Где-то в первой половине шестидесятых, Кухня, “среди девушек нервных,/ В остром обществе дамском”, одним словом, “у наших”, очередной интеллектуальный пир во время очередной чумы, нет, пожалуй не на Кухне то было, а в другом месте, на пиру у Маши Житомирской, Кузьма читал свое, вечная кривенькая диалектика на лице, двусмысленная, блудливая улыбочка, жест категоричен, правит бал, стильна отмашка, навязчиво державный, царственный, угнетающий, высокомерный, квазиритуальный, гипнотизирующий жест, давил бульдозером на настроение компании, тиранствовал, держал всех в черном теле, не возразишь, не преступишь, властвовал, артистический, затейливый жест, извольте вскочить по его сигналу, пить стоя, когда отдан приказ, организовывал, утомлял, кровь всем портил, тиранствовал, магия, любил читать свое, ой, любил, “хлебушком” (“Рюмка была налита так полно, что “хлебушко” стекал со всех сторон на тарелку” — “хлеб очищенный”, “божественный”. — Т. Манн) не корми, большой артист, ораторские излишества, опасное амплуа, зависишь от настроя аудитории, заигрываешь с ней, сползаешь к блядскому предательству, “Лайм-лайта позорное пламя/ Его заклеймило чело” (Ахматова), за хвост да палкой. Церковь с подозрением смотрела на скоморохов, на скоморошество, божественный Платон изгнал имитаторов, лицедеев из идеального государства, заражающее, гипнотизирующее, непосредственное воздействие устного слова, “в начале было Слово”, устное, наверняка устное, “да будет Свет”! ой-ля-ля! душу раздирающее, магическое, демоническое, шаманское: Руки на меч! приказ, щелчок кнута, мы же, выдрессированные, натренированные, шелковые, вскакиваем с мест, кладем руки на воображаемый, романтический меч, последним кладет он свою длань и целует, таков тяжкий ритуал, а глаза пьянее водки, взвинченность, утрата стержня, мутная бесовщинка, непреходящий архетип российского зла, предвещавший печальную, скучную, беспросветную, русскую поездку в Петушки, эх, остановись! остановите, добрые люди! унять! унять! не остановишь, нет удержу, выдавал ларингитные, картавые коленца, курица снесла яйцо, кудахчет, Кузьма только что закончил “Уточку”, повадился, не отвадишь, читать ее во всех домах, слушали не раз, читал, как бог, а тут друг, кореш, подельник Красин…
(припомним для сущего порядка знаменитый, громкий, нас ошеломивший, эпохальный процесс над нашими дорогими и незабвенными диссидентами, славно шумели, Якир, Красин, гордость наша, слава наша, светлые личности, стоило постучать Александровскому по столу кулаком, взбодрил, потекли герои, “Петьки-забияки”, “ничто нас так не радует, как падение праведника и позор его” — Достоевский; важно, уместно и полезно будет отметить, диссидентом Кузьма никогда не был, не мог быть, притом отнюдь не потому, что диссидентство обернулось к нему Красиным (не будем повторять справедливое возражение М. Ремизовой против Лепина); в диссидентстве — сектантская узость, партийность, зашоренность, занудство, серость, скудость мысли, всякие там права человека, пошлое высокомерие и опять же, извиняюсь, с большим избытком пошлое чванство, а тут бьет ключом живая жизнь, аукнемся на этот раз с Пушкиным, не тем, который “Подумай, как смешно / с водой — молдавское вино”, которого Кузьма неточно в дневнике цитирует, что не существенно, а с поздним (говорят нам умные люди, что есть два Пушкина: ранний, “Гавриилиада”, и поздний, помудревший: Гершензон — “мудрость Пушкина”): И мало горя мне, свободно ли печать / Морочит олухов, иль чуткая цензура/ В журнальных замыслах стесняет балагура…”)
… этак развязно, надменно, наступательно, бунтарски, сами с усами, долой утомительную, устали от коленопреклонения, неправедную тиранию Кузьмы, затемняющую путь к правде, самоуверенно, бесспорно, домашняя заготовка, нацелено пустил, укус змеи, ядовит:
—Гора родила мышь!
Эффект ложки дегтя. Славно, профессионально задрал.
Легкое замешательство! Кто-то выдал гнусненькое: — Хи-хи. Кто-то мелкими смх.ечками прыснул. Похмыкивание. Ну — срезал. Пафос сбит. Каково такое слышать автору? Легко сказать, “не оспоривай глупца”. Автор всегда честолюбив. С тоски можно и в удавку голову сунуть, отсюда гримасы, ужимки, корчи, неоднократно, зуд какой-то! отраженные в дневнике: “От неудовлетворенности конструктивными друзьями — не хочу заполучать любовь”. Друзья нас не больно балуют теплым, нужным, умным, своевременным словом, поддеть норовят, пустить вредное, парализующее словечко, заушить, ядом дышат, так было всегда, в кругу Пушкина так бывало, в кругу Белинского, так будет, жало ядовитое знает дело злое, посмеяться над ближним, пустить шпильку, подколоть — одно удовольствие, “человек человеку бревно” (Ремизов), зело и успешно наподдала Достоевскому, приземлила, унизила компания Белинского, веселая находчивая компания злоязычных молодых блестящих литераторов, и Достоевский до конца жизни не мог затереть в памяти, забыть своего унижения и простить им издевательств, злопамятен, свойство души, от нашей доброй воли не зависит; следует (надо!) и Витьку Красина взять в толк, понять его естественные претензии, ведь, от Кузьмы, фельдмаршала нашего, властного, гегемона, надежды России, мы близоруко ждали другого, чего-нибудь (уж будь любезен! “И буду темлюбезен я народу”) грандиозного, сногсшибательного, бронебойного, ураганного, насыщенного гражданским пафосом, гражданской скорбью, что-нибудь эдакое вроде солженицынского “Архипелага ГУЛАГа, а — тут, осталось печально развести руками, печально улыбнуться, сознаться следует, что проза его была воспринята превратно, шокировало игровое ой-ля-ля, неортодоксальное изображение лагеря, странные артикуляции, нет темы великих страданий, нет пафоса страданий и социальной риторики, друзья не поймали, не просекли, драматического, бунтарского вызова эстетики его рассказов, разрушения непререкаемого абсолюта шаламовских догм, ведь эти рассказы имели сложную подоплеку и являли собою пощечину общественному вкусу, а углядели лишь (святая простота! к таким глухим глухарям не достучишься) измену делу жизни, самому себе.
Нет измены!
Есть собственная, оригинальная, смелая интерпретация темы, есть подлинность, чувствуются запах и дыхание лагеря. Возьмем его рассказ “На семь метров” (“Континент”, №95), ударяет вас свежак в лицо, дерзкий, строптивый рассказ, полный живых красок, поносное заболевание лагеря, отравление, смешно, прямо-таки либретто к современному модернистическому балету, никто еще музыку не написал, где Шнитке? нарочитость, почти хохма, фарс (“Я трагедию жизни превратил в грезофарс”), дегероизация, бывает, бывало, с кем ни случалось, денди, романтик Байрон умер, говорят, от фатальной холеры, на язык лезет, само говорится, так тебе и надо! кузьмовский персонаж живет легко, не тужит, новый, антишаламовский взгляд на лагерь, хорошо-то хорошо, да завершается рассказ слишком нарочито, хвастливо, высокопарное хлесткое красное словцо, если не понимать это как чистую условность, как сугубую поэтику, как хитрый литературный прием (любил Кузьма под конец рассказов что-то эдакое подпустить, что и делает рассказ рассказом, см. к примеру, “Случай из жизни”, там же в “Континенте”), показуха, ловите, пущено под конец эффектное:
“Думаю, что меня комиссовали правильно”.
Где ж правильно?
Но это уже претензии не от литературы, а, так сказать, от грубой, пошлой жизни, значит, абсолютно незаконные претензии. Сам же я плел в своих писаниях и не раз буду до одурения талдычить, что поэзия, “нас возвышающий обман”, выше и много выше правды!И все-таки! Вот ему дали 1-ую шахтерскую, хотя следовало бы дать инвалидность, пусть временную, в ОП положить на месяц, хорошо в ОП на чистых простынях полежать. А он хвастается, выпендривается, фигуряет, почему не пофигурять, если ты поэт в жизни, почему не попудрить мозги нервным, экзальтированным, внимательным девочкам, которые уши развесили, хлебало разинули от удивления: герой, тяжеловес, античный Геракл, ему, мол, по плечу и 1-ая шахтерская! Сила, молодость, стати, хемингуёвость, ухарство. Лагерь он сдюжил, одной левой отпихнул, молод был, выстоял, выкрутился, так, все так получается по его рассказам, интонационно так, лагерь это время “широких дружб и бескомпромиссности”. Ой-ли? Весьма спорно. Не нарушен ли принципиально закон высшей правды? Где ж ты, романтик, вневременной поэт, нашел все это в лагере? приснилось? проснись, “чадо, трезвись и бодрствуй”! Позыв, тянет спросить, используя Хемингуэя, неужто опять “снились львы”?
Да, сами знаем, в лагере, как в Греции, все есть, все было и всякое, все, как в жизни. И еще кое-что! Смущу, душу вашу смущением наполню: лагерь — обитель чудес! у нас на ОЛПе навалом было чудес, примеров полно и сколько угодно, вспомним хотя бы Лепина, его приключения, донкихотские подвиги, все это чудесным образом сошло ему с рук, еще раз вспомним его немыслимое письмо Сталину, с этого письма начинается какая-то фантастика и черт знает что! Вообще-то многие в те годы писали Сталину, искали последнюю правду, а тут явилось это феерическое, огненное письмо, блюдечко я те дам, событие, даже веха.