Рассказ из путевых впечатлений
I
Сумерки. Священник села Рассушинского отец Николай только что восстал от послеобеденного сна; собственно говоря, даже и не восстал еще,– ибо лежит пока на диване,– а просто открыл свои заспанные глаза и как-то усладительно почесывает у себя жирную спину.
– Кваску бы теперь испить знатно было...– приговаривает его преподобие, не относя, по-видимому, ни к кому своей речи.
Молчание.
– Поди-ка, Аксинья, принеси...– обращается он через минуту уже прямо к работнице, греющейся в этой же комнате у печки.
Толстая работница Аксинья, глуховатая, но разбитная бабенка, приносит ему целую муравленую чашку мутно-красноватой жидкости.
– Знатная штука этот квас! – говорит отец Николай, залпом выпивая почти всю чашку и ставя ее подле себя на пол.
– Докуда ты будешь, страмник, эту гущу-то дулить? – ядовито замечает из другой комнаты золотушная попадья, тоже отдыхающая или, лучше сказать, нежащаяся на высоком пуховике.
– Нельзя, Нюрочка: жажда...
– Ты бы еще с утра-то бочку винища выпил!
– Ну уж, Нюрочка, и бочку! – обидчиво возражает отец Николай:– в бочке-то ведь сорок ведер, говорят...
– Да тебе, страмнику, что! – тоже вытянул бы, поди, и бочку, кабы поставили...
– Не может быть, Нюрочка, этого; по медицине невозможно...
– Дурака-то вот только такого не найдется,– не выставят тебе бочки-то...
– Где же мне сорок ведер выпить... чудная ты!
Попадья молчит.
– Это теперь и по физике даже не приходится...– аргументирует отец Николай.
Попадья и на это ничего не отвечает; не отвечает, впрочем, только потому, что в физике и медицине она смыслит не больше своей работницы, а способности батюшки – знает, как свои пять пальцев. Отец Николай на минуту задумывается... должно быть, над любопытным вопросом: может ли он, действительно, не стесняя законов двух помянутых наук, вытянуть один сорок ведер водки, если бы и в самом деле нашелся дурак, рекомендованный ему попадьею.
– Шнежку бог дает...– говорит, лениво зевая, снова приютившаяся у печки работница.
– А что?
– Да я шойчас на улице была,– крупной такой шыплет...
– Сы-ы-плет?.. Так вот видишь оно как!.. А что, ты как теперь думаешь, Аксинья...– спрашивает он, помолчав: – снег отчего бывает?
– Известно, отец Николай,– от бога...
– Это-то так, что от бога; да средствами-то какими?
– Да какими шредствами?.. Надо быть, ангела божии шлют...
– Ну ты это все так больше; нет, а ты по науке-то... как?
– И что это у тебя, у страмника, за разговоры такие всегда! – еще ядовитее замечает попадья, нетерпеливо повертываясь на другой бок.
– Смерть люблю, Нюрочка, ученые разговоры...
Молчание.
– И ты, дура этакая, туда же! – строго обращается попадья уже к Аксинье:– поди-ка лучше ставь самовар...
Работница уходит, по всему заметно, в крайнем неудовольствии.
– Ты у меня опять с бабой связался!.. Постой же ты... дай только благочинному приехать! – говорит злобно попадья, дождавшись ее ухода.
– Да я что ж, Нюрочка? – робко басит отец Николай.
– А то, что как с тебя рясу-то снимут, так ты и узнаешь, как под чужие-то юбки заглядывать!
– Эка ты, Нюрочка, страмоту какую опять выдумала...– заметно конфузится отец Николай, несмотря на сумерки.
– Ладно!.. у тебя ведь все с эдаких разговоров штуки-то твои начинаются... Лукерью-то я на той неделе отчего прогнала?
Молчание.
– Ну-ка скажи?
Молчание.
– С крестом-то ходишь,– небось глаза-то на сторону выворачиваешь...
– Ты мне этого про религиозное не говори...
– Молчи уж ты, пока я тебе косу-то не расплела!
И родолжительное молчание.
– Это, Нюрочка, борение духа одно... То-то вот и есть... ты вот все, Нюрочка, по-своему, а я все... больше по-ученому .... так вот видишь оно как!..
– Пьешь-то ты, я знаю, что по-ученому...
– Не-ет; теперь хоть бы насчет снегу...
– В снегу-то тоже ты не один раз валялся: кто у дьячихи то, на именинах, нос-то себе отморозил?
– Да не-ет; я то есть хочу сказать: наука такая есть про снег – метрологии прозывается...
– Да ты кому эти сказки-то рассказываешь?.. мне, что ли?
Молчание.
– По-ученому-то, Нюрочка, совсем не так выходит, как по-твоему...
– Вот сорока-то, прости господи!.. не сядет тебе на язык-то ничего!.. Да ты откуда ученым-то сделался? Я хоть, по крайности, у мадамы одной обучалась, а тебя водка, что ли, врать-то выучила?
Молчание.
– Я, Нюрочка, в семинарии науки изучал... так вот, видишь, оно как!
– В семинарии-то тебя по три раза в день драли,– вот какую ты там науку-то изучал! Мать же ведь мне твоя и сказывала-то, как ты еще женихом-то к нам таскался, в пономарской-то скорлупе...
– Ну же, Нюрочка, и то три раза!..– скромно обижается отец Николай.
– Да тебя, точно что, еще по десяти раз в день пороть-то бы следовало!
– Чего опять выдумала... чудная ты!
– Скоро-то тебя проймет, что ли?
Молчание.
– Этого, Нюрочка, и по физике невозможно допустить...
– Тебя-то и по физике можно: небось скажешь, не пробовала она моих-то гостинцев?
– Это действительно, что ты не однажды грешила против моего священнического сану...
– Сам-то ты праведник: черти-то у тебя только в рукавах не сидят!.. уж молчал бы лучше...
Отец Николай опять задумывается, но не над словами попадьи, вероятно, а над другим любопытным вопросом: мог ли бы он действительно, не противореча законам физики, вынесть ежедневную порку в десять приемов?
– Ты, Нюрочка, никуды по вечеру не пойдешь? – спрашивает он через минуту, не придя, должно быть, ни к какому определенному выводу.
Молчание.
– Дьяконица наша мне давеча пеняла: спесивая, говорит, Анна Митровна наша, никогда ко мне вечерком не зайдет посидеть...
Молчание.
– Я говорю: матушка, что, может, сегодня в ваши Палестины забредет... так вот видишь, Нюрочка, оно как!
Молчание.
– А я вот хочу после чаю к новому заседателю наведаться...
Упорное молчание со стороны попадьи.
– Хороший, говорят, человек...
Попадья раздраженно соскакивает с кровати и торопливо накидывает на себя старый салопишко.
– Да ты что из меня душу-то вытягиваешь? что ты выпытываешь-то, страмник? По мне, хоть сейчас ступай!.. Хоть век не кажи глаз!..
– Нет, то-то, я так только, к слову пришлось сказать...
Молчание. Попадья нетерпеливо повязывает голову шалью.
– Ты уж не думаешь ли у меня нахрюкаться, как по утру?!
– Я, Нюрочка, теперь смотреть просто не могу на эту жидкость: совсем она меня расстроила давеча... не приведи господь!..
– Да тебе чего у заседателя-то делать? Благочинный он, что ли, что ты первый к нему с рапортом-то полезешь?
– Все же начальство гражданское... как это ты не понимаешь?
– Ты же у меня пониманье-то пропил, беспутный! Да ступай ты, ступай... Сегодня я целовальницу видела: заседатель-то у них еще и водки-то не брал; он, говорит, и в рот-то ее не берет совсем... К ним вчера его писарь, которого он с собой привез, заходил выпить, так сказывает...
– То-то, Нюрочка, и я слышал, что хороший, говорят, человек: надо сходить...
– Ты поди да с сестрой-то его шашни и заведи: он тебе пулю в лоб-то и посадит!– хохлы ведь эти сердитые бывают...
– Ну уж, Нюрочка, и пулю в лоб! – еще раз обижается отец Николай.
– А ты думаешь, за эти дела-то по голове гладят вашего брата?
– Ну! в моем-то сане?.. чего опять выдумала... чудная ты!
Отец Николай еще раз задумывается, сравнительно, даже очень сильно задумывается, правда, над вопросом, не настолько ученым, как два первые, по во всяком случае – над любопытным вопросом: можно ли, точно, человеку в его сане посадить пулю в лоб?
Попадья собирается идти.
– Ты что же лежишь-то? – иди к заседателю: ночью, что ли, пойдешь?
– Да ты, Нюрочка, сама-то куда шествуешь?
– Не бойся, не (провалюсь, па десятой-то улице не очужусь...)
– Да не-ет; чайком бы ты меня напоила...
– В гости идешь, да еще и чаем-то тебя пои... Идти, так теперь идти, а то и совсем не пущу!
– Ну-ну, вот ужо помоюсь да оденусь – и пойду...
Отец Николай трещит диваном, делая вид, что встает.
Попадья молча уходит. Через минуту на крыльце раздается ее сердитый голос: "Аксинья! Неси самовар – как скипит, в горницу да ладь чашки: я сичас ворочусь; только к Андреевым схожу на минутку..."
– Так вот видите оно как...– ворчит его преподобие, напряженно прислушиваясь к этим звукам и вяло соображая что-то: – ах, чтоб тебя кошки легали!..
II
Сумерки сгустились до темноты. В поповской квартире нельзя уже рассмотреть ни отца Николая, тревожно вытянувшего короткую шею и еще напряженнее к чему-то прислушивающегося, несмотря на совершенную тишину,– ни дивана, на котором он испытывает в этом положении, как по всему надобно думать, какое-то сильное "борение духа"...
Проходит так с минуту. Дверь, ведущая из кухни в спальню, слегка скрыпнула,– "борение духа" в отце Николае усиливается еще на один градус, ибо и диван чуть-чуть треснул почти в тот же момент; стеклянные дверцы шкафа с посудой звякнули еще явственнее,– и диван трещит уже не так скромно – значит, "начинает превозмогать" в "борении духа"...
– Это ты, Оксиньюшка? – спрашивает его преподобие, ускромняя свой бас до шепота.
– Я, отец Николай...
– Ты чего там ищешь?
– Да швечку: шамовар-от шкипел.
Молчание.
– Нашла?
– Нашла.
– Спички-то здесь у меня,– возьми-ко поди...
Аксинья молча и ощупью пробирается к дивану.
– Лоб-от не разбей, смотри...– снисходительно предостерегает его преподобие, что-то уж слишком неспокойно ворочаясь...
– Давайте шпичку-то...– слышится голос работницы у самого дивана.
– Постой ужо... я их где-то вот тут положил, помню...
Происходит молчаливое искание спичек.
– Запропастились же вот куда-то... а тут положил, помню...– суетится отец Николай.
Работница слегка и как-то неопределенно вскрикивает вдруг.
– Што это, отец Николай... грех какой! – говорит она в очевидном смущении.
– Грех-от как грех...– тревожно успокаивает ее отец Николай, не приводя второпях известной пословицы целиком.
– Пуштите-ко!.. у ваш матушка ешть...
– По науке-то теперь выходит, что ты, что она – все одно...– наставительно философствует его преподобие.
– Да... шкажывайте-ко! Пуштите, отец Миколай!
Происходит немая возня. По ней можно только догадываться, что работница упирается и впопыхах хватается руками за стол, а отец Николай удерживает ее за платье. Через минуту слышится обоюдный торопливый шепот, в котором можно разобрать кое-что вроде следующего:
– Ужо матушка-то... Ай... ворота штучат... пуштите!..
– Ах, чтоб тебя кошки легали! – где стучат-то?..
– Пуштите ужо (не разб.), отец Миколай!..
– Красной-от платок у меня видела?..
– И... ни на каки благодати!..
– Да постой!.. чудная ты!.. я тебе по медицине-то растолкую...
– Не падыть мне и вашей медячины... ну ее!.. какая она такая и ешть, не знаю... пуштите меня лучше...
– Эка стрекоза баба!.. да постой!.. чудная ты!.. Ну, я тебе по физике объясню...
– На кой она мне ляд, фижика-то? – фижики-то мы эвти жнаем и без ваш!..
– Озолочу, Оксиньюшка!..
– Попадью-то твою и озолоти... Ишь какой!.. а еще духовным шлава – что проживаешься... Пушти!.. а не то жареву...
– Ах, чтоб тебя кошки легали!..
Происходит новая возня, в размерах еще больших: о "борении духа" уже и помину нет. Работница Аксинья не только что пыхтит, но даже кряхтит, отбиваясь от непрошеных уроков по "физике" и "медячине"; да и сам отец Николай издает какие-то странные звуки, весьма похожие, впрочем, на ту оригинальную музыку, которую можно слышать в кузнице, когда раздувают мехами огонь. Даже синица, заснувшая было в своей клетке у окна – и та проснулась: так и перебирает тоненькими камышинками, как будто просится, чтоб и ей дали поучаствовать в этой положительно веселой сцене.
– Ай, чтоб те издохнуть!..– кричит выбивающаяся из сил Аксинья; делает последнее усилие и, вырвавшись, наконец, из железных пальцев отца Николая, изо всей мочи шлепается мягкими частями на пол.
В эту роковую минуту дверь с улицы отворяется с каким-то особенно азартным шумом, и стремительно влетевшая в комнату попадья, которая только прикинулась, что пошла к соседке, а в сущности сперва постояла у ворот, а потом подслушивала у этой самой двери,– неистово бросается к дивану.
– Тут кто?!. Ах ты, мерзавка эдакая?!.– кричит она, наткнувшись на растянувшуюся на полу неповинную Аксинью и задыхаясь от гнева и ревности:– страм какой затеяла!.. Сичас тебя, страмиицу, выдрать заставлю старосту!.. Ах, черти вас дери!.. страмники вы эдакие!..
– Да ты что, Нюрочка, взбеленилась-то: она спички тут искала... так я ей пояснял... по науке-то... как они теперь горят-то... сами-то собой...– мямлит, до крайности робко, отец Николай.
– Уж молчи ты лучше!! вот тебе, страмник!.. вот тебе, страмник!.. Не соблазняй!.. не соблазняй других!!.– расправляется собственноручно попадья с несчастной косой отца Николая.
– Да, по-сто-ой. Ню... Нюрочка... это ты чу... чудная какая! – отбояривается его преподобие, чувствуя жгучую боль на голове.
– Это ты так к заседателю-то пошел?..– не унимается взбешенная попадья, еще энергичнее нападая на ученого мужа и запуская свою десницу даже в его жиденькую бороду.– Вот тебе, страмник!.. вот тебе, страмец! Не дури с бабами, не дури!!!
– Я... Ню... Нюрочка... уче... ученую... то... точку при... приискивал... ззрения... ка... как с за... Ай, что ты это!.. бо... больно ведь!.. с заседателем-то ло... ловчее разговор начать... Ой!.. чудная ты!..– выпутывается отец Николай чуть не сквозь слезы.
– Так ты у Аксютки-то ее и искал, точку-то эту, зрения, страмник?.. как у тебя еще твое-то зрение не лопнет!..– злорадно издевается попадья, без устали продолжая свою ручную лекцию над поповскими волосами.
Но тут уже отец Николай, в своем мученичестве за "ученую точку зрения" решительно достигнув пределов всякого, не только что человеческого, но даже и ангельского терпения,– вырывается отчаянным движением из рук своего инквизитора и бежит, без оглядки, сперва на двор, а оттуда за ворота... Юркая брань так и сыплется ему вдогонку до самого крыльца.
– Постой!.. придешь!..– говорит попадья, задыхаясь и останавливаясь на одно мгновение на этом стратегическом пункте:– придешь!..– повторяет она и удаляется в горницу, неистово хлопнув дверью.
III
Проходит этак с полчаса времени. Продрогнувший до костей отец Николай уныло сидит на крылечке и чутко прислушивается к малейшему звуку, доносящемуся к нему из горницы. Как он усердно ни дует в свои покрасневшие кулаки – все же немного тепла надует; да и один подрясник – он тоже не бог знает какая шуба... Уж он и по двору-то бегает, и прискакивает-то... а все-таки русский мороз – чтоб его кошки легали!..– пробирает так, что и не приведи господи! Но вот опасные звуки начинают затихать мало-помалу; в окошке кухни появляется огонь и мелькает фигура,– "надо быть, Оксиньюшки" – полагает отец Николай мысленно. Минуты через две после этого соображения он решается заглянуть в окно, но сквозь намерзнувшие на стеклах узоры не может ничего рассмотреть. Еще через минуту он осмеливается даже чуть слышно приоткрыть дверь в кухню и просунуть туда свой знатно нарумяненный нос. Работница, со слегка припухшей правой щекой, угрюмо сидит в углу на лавке и молча плачет, не обращая никакого внимания на внезапное появление его преподобия...
– Оксиньюшка!..– говорит он ей самым робким шепотом.
Молчание.
– А, Оксиньюшка?..
– Из-жа ваш вше!..– угрюмо-укоризненно произносит Аксинья, не переменяя положения и даже не повертывая к нему головы.
– Принеси ты мне, Оксиньюшка, Христа ради, верхнюю рясу, шапку да трость...– умилостивляет ее отец Николай все тем же шепотом.
– Подите-ко шами-то шуньтесь,– круто разворачивает его Аксинья сквозь слезы.
– Продрог ведь я совсем... чудная ты!..
– Хоть шмерть приди – не пойду!
Отец Николай осторожно вступает в кухню.
– Да ведь она вот тут, ряса-то... близко... в темненькой,– дрожно тычет отец Николай пальцем по направлению к двери в горницу.– Не приведи господи! продрог...
– Шкажано – не пойду! – чего приштал?..
Молчание.
– Я бы на улице обождал-то...
Молчание.
– Там у меня в рясе-то, в правом кармане, полтина лежит, так ты ее себе возьми...
– Шами штупайте и берите...
За комнатной дверью слышатся шорох и шаги. Отец Николай в ту же минуту кубарем вылетает из кухни на улицу, где снова и подвергается, на некоторое время, безотрадному сиденью на крылечке с невеселым дутьем в кулаки. Впрочем, минут через пять работница осторожно вынесла ему лисью шубу, немного погодя – верхнюю рясу, а еще немного погодя – шапку и трость.
– Полтину-то я взяла у тебя...– все еще мрачно замечает она, вручая ему последние вещи и поспешно удаляется, сообщив таинственно: "Чай, минет..."
Отец Николай начинает уже приниматься "оболокаться" (одевается забавно), ворча себе что-то под нос. Совершив торопливо эту операцию, его преподобие еще торопливее удирает со двора, встретясь у ворот с каким-то долговязым мужиком. Встречный кланяется ему в ноги, подходит к нему под благословение и начинает его о чем-то упрашивать, тоскливо разводя руками.
– Вот как опростаюсь...– скороговоркой басит отец Николай и еще поспешнее начинает улепетывать вдоль улицы. Какая-то собака, должно быть соседская, издали следившая за этим объяснением, опрометью бросается догонять его с неимоверным лаем.
"Ах, чтоб вас кошки легали!" – думает его преподобие и, не оборачиваясь, продолжает свой путь почти бегом.
Мужик так и остается на месте с тоскливо разведенными руками.
IV
В ветхом Рассушинском кабаке, за невзрачной стойкой сидит у стола целовальник с приехавшим к нему из города кумом. Перед ними на столе красуется раскупоренный и до половины разлитый полштоф с надписью: "горькая анисовая", какая-то жареная рыба да соленые огурцы поставлены тут же, на одной тарелке, должно быть, на закуску. Умная и в высшей степени плуговая рожица целовальника с первого взгляда смахивает несколько на жидовскую, но при дальнейшем знакомство с нею оказывается чистокровной русской, без малейшей примеси. Кум – неопределенная породка, попадающаяся всюду на Руси и не носящая на себе никаких отличительных качеств, впрочем, весьма дородная в сравнении с сухонькой фигуркой хозяина. Целовальница, сидящая поодаль от них в беспредметном созерцании с безвольно сложенными на коленях руками, представляет из себя нечто вроде откормленной свиной туши: даже и физиономия у нее смотрит несколько стаканчиком. Она почти не участвует в беседе мужа с гостем, потому что ей, по собственному ее выражению, "набольши, говорит лень"...
– Ты што ж, кум? – дерябни, братец ты мой! – приветливо говорит целовальник, подвигая гостю уже налитый стаканчик.
– Многонько будет, Анисим Филиппыч...
– Ты на меня-то не смотри: мы ведь на этом запаху-то с утра; на нем спим, им и накрываемся,– часто не успеешь прибрать хорошенько, а от уж ты порки-то дери... Верно?
– Т-а-ак...
Оба пьют и закусывают.
– А что, Анисим Филиппыч, как у тебя дело-то справляется? Ладно?
– Ничего, слава те господи! – не пожалуемся.
– Т-а-ак...
– К примеру тепериче сказать, хоть наш поп... куды, парень, пить вино охоч!
– Ну-у?
– Ей-богу – ну, право. Он, тебе доложу, брат ты мой, прошедшим летом какую штуку удрал... У нас тут заседатель был,– до этого-то, который нониче приехал,– пьяница то есть первого сорту. Попили эвто они с нашим попом – разгулялись в Крутологове,– станик такой у нас тут есть на трахту, верст тринадцать отседова будет; а тамошний смотритель-от не пьет, только вино от воды не отличат... бедовый дюжина! Нониче он чин получил, так сказывают – совсем из ума выходит: известно, коли нам четверть – благородному все полведра надыть,– это ужо беспременно, по рангу, значит, так приходится. Ну, хорошо. Порядочно, надо быть, они там взъегорили этой благоствени-то; заседателя-то оставила ночевать смотрительша, а попа-то и не могут уговорить: "Подавай тройку!" – кричит он, и шабаш. А уж там тепериче нашего попа знают; не почему ему нельзя тройки дать в эвтом виде: алибо коней загонит, алибо себя искалечит,– бывало такое дело-то, трафлялись... Не дали коней. Только совсем уже эдак повечеру, темненько уж стало, схвать-похвать, ищут попа – нет! Как в воду пошел. Известно, поискали-поискали, да и оставили: у мужика, мол, какого завалился спать. Ну, ладно. Утром встали, трясутся с голубчика-то вчерашнего, а попа все нигде – всю деревню обыскали. Делать нечего, парень, поехали – заседатель назад без попа, а смотритель-от проводить его вызвался,– значит, чтобы по эвтому благому случаю опять дерябнуть важнецки, потому, одно слово – чуйка. Пьют они таким манером, двоечиньком, а с вечера-то ливень был, так лужицы наделал,– подъезжают они примерно к эвтакой самой лужице да и глядят, судари: точь-в-точь тепериче человек на кочке спит... в самой-от луже-то. Заседатель поглядел хорошенько-то да и говорит: – Да это, мол, никак наш отец Миколай? Миколаем зовут нашего-то попа.– Кажись: он же, тот и есть! – Это значит, смотритель-то ему отвечает. Подъехали, парень, ближе: поп же и есть спит; сидит, значит, на кочке по колено в воде да и спит... прекрепко таково. Известно, растолкали его. Обрадовался: – Ах, вы,– говорит,– черноносые! Место-то это,– говорит,– опасное: зарядить надо; так есть ли, мол, заряд-от? – А он тепериче, коли пить кто дает – черноносым того называет; и поговорка у него, значит, такая состоит насчет выпивки. Только они уж его знают, голубчика, наскрозь – обыскивать тотчас давай; заседатель – держит, а смотритель-от – все карманы ему ощупыват – благо, приятели, значит, закадычные. Известно, как не дастся: конфузится, примерно. А поп, братец мой, здоровенный: четырьмя не осилить, коли заупрямствует. Однако смотритель-от изловчился же как-то, схватил его за один карман-от – помират со смеху: в кармане-то у него колоколец...
– То есть как колоколец, Онисим Филинпыч? – гость с величайшим недоумением в вопросе и глазах.
– Как есть, я тебе говорю, почтовый колоколец.
– Ну-у?
– Да уж так, верно. Поп, известно, заспрашивал шчас: это,– говорит,– у меня стакан, черноносые... Вытащили-таки они опосля эвтот стакан-от у него: медный оказался, братец ты мой,– с язычком... Смехов у нас сколько тут было из-за эвтого самого происшествия...
– То есть это на что же?.. Колоколец-от что означат?..– все еще недоумевал гость.
– А ты, братец ты мой, тепериче понимай это прямо: коли ему не дали тройку-то, он с серцов-то и побеги домой к нам, в Засушинское, значит; а чтоб тепериче немужично было бежать-то одному,– не мужик ведь пятьнадцать-то верст бресть,– он колоколец на станции-то и обраболепствуй: бежит да позванивает... славно – как и взаболь на тройке скачет. Вот такой кульер, братец ты мой!..
– Т-а-ак... Ловок же он у вас, парень!
– Я тебе говорю: одно слово попина!
И гость, и рассказчик – оба разражаются вдруг неистовым хохотом; гостя даже как-то коробит при этом, точно у него судороги в животе. Целовальница тоже не может удержаться – выпрыскивает из носу порядочный кусочек самородной студени.
В кабак входит слепой отставной солдат низенького росту, шатающийся по миру.
– Наши вам подштанники, старик! – весело приветствует его целовальник.
– Здорово, зубоскал! – медленно выговаривает "старик" беззубым голосом.
– Чай, с приятелем (не разб.) пришел? – острит целовальник.
– А ты думал с тобой?
– Вот так, парень, отражение найдешь! – любезно заключает целовальник, направляясь к "изобилию даров земных", как выразился однажды в разговоре с ним отец Николай насчет полок, изукрашенных ветхой посудиной.– Тебе который давать (не разб.), поеный али скоромный?
– Давай хоть скоромный,– ноне не пост.
– Перво стретенье было, братец ты мой!
– Это что же такая за "скоромная", Онисим Филиппыч?- любопытствует кум.
– А в которой, значит, молочка эвтого самого побольше – та и скоромная, а где, значит, водное преобладает – та поеная... Сообразил?– обязательно помогает целовальник своему гостю.
– Т-а-ак...
– Любопытствуй, старина! – обращается хозяин – уже к солдату, лихо откупорив косушку и ставя ее перед ним на стойку с каким-то особенным выразительным пристуком: видно, что отлично знает все привычки своего потребителя. "Старина" молчаливо-важно разглаживает мокрые усы и выпивает косушку залпом.
– Видал ты его?– относится целовальник к куму, лукаво подмигивая на солдата,– вот так, братец ты мой, прием... как есть енаральский!
Происходит лихое раскупоривание новой косушки, после чего немедленно повторяется прежний "как есть енаральский" прием.
– А что, к примеру, тенериче сказать енарал? – спрашивает целовальник, еще ближе приступая к новой раскупорке: – котора сильнее берет: всевостопольско ядро али Рассушинска косуха?
– Пошжи што наравне будут...– обеззубо говорит уже порядочно осоловевший солдат.
– Ну, н-нет: ядро-то тепериче тебе алибо руку, алибо ногу оторвет – когда еще угодит в голову-то; а наша-то завсегды с головы поймат,– не обижай, енарал! Верно?
– Оно тошно што будто так выходит...– не совсем еще соглашается солдат, с расстановкой принимаясь за третью косушку.
– Это верно, что косуха сильнее,– подтверждает в свою очередь гость...
– Вот постой, как третью-то высосет, так сам узнат, каков эвтот выстрел – отбывает...– замечает снисходительно целовальник.
Оба хохочут.
– До баб, алибо до денег он тепериче ныне шибко у нас охоч, опять-от Миколай...– возвращается успокоившийся целовальник к прежней теме разговора.
– Ну-у? – подстрекает кум.
– Ей-богу – ну, право. Он мне самому, жаль, что про бабье сказал: "На то,– говорит,– и гадина эвта на свете, чтоб ты ее, мол, приколол – не ползай! значит. Этта у нас по близости деревня есть такая, Жилиха прозывается; так там балованы таки девки все живут: ни комара тепериче, значит, даром тебя не ублаготворят, а все "рубь – челковой" ей подавай,– одно слово, как есть – настоящие городские шлюхи! Надо быть, это здешний исправник наш их так избаловал: они плуты все, братец ты мой, езжал из городу с чесной компанией,– тоже ребяты были "у черта лапу украли"; как нападут, бывало, так по деревне-то только гам стоял – шельмец-народ, одно слово! Наш-от поп тоже ерничал с ними не на поеной зуб. Расповадился он это, поп-то, в Жилиху за требами ездить, так есть, к примеру, кажинну неделю туды норовит, а деревня тепериче эта большая, только не село, значит – пять верст от нас всей и дороги-то к ней. Вот, братец ты мой, как приедет он туды – сичас ему кралю и проставят: был у него там эдакий благодатный мужичонок. Только у попа денег тепериче на руках скудно, ехать и велит домой, попадью все обират, весьма орудует; так он, парень, на каку музыку поднялся: разорвет рубь-от на четыре части да перва и всучит крале-то своей одну четвертушку,– прибежишь, мол, сама за другой-то краюхой. Та, известно, и вдругорядь прибежит: зачем ей рубь челковой терять? Так она к нему четыре раза за рублем и выбегает,– по шести суток, братец ты мой, травлялось проживать ему там из-за эвтого самого. Он про эту комедь-то крутологовскому смотрителю сам сказывал: "Мне, мол, эвто яичко-то, Николай Семеныч, по четвертаку обходится". Так есть, я тебе говорю, одно слово – чудила-мученик!
Общий хохот.
– Попадья-то, стало быть, в руках его держит? Т-а-ак...– замечает глубокомысленно кум.
– Только она-то будто проходу ему и не дает,– говорит целовальник, наливая себе с гостем еще по стаканчику,– а то бы, братец ты мой,– беда!.. потому человек он "его же не оплатеши". У попадьи с ним разговор недолог: за бороду а либо за волосенки оттаскает,– это у ней первосортно дело; ты спроси: месяц-от отчего у отца Миколая на маковке-то светит? – ее все грабли ходили...
– Злющая, надо быть?
– Я тебе говорю: как есть писаная смерть!
– Т-а-к... А сам-от он ее не обижат?
– Грехи-то тепериче, к примеру, в рай не пущают, а тоже бы надо, теребачку ей важную кабы задал: благочинным же его больше сморочил,– тоже водь за эвту комедь-от ряску-то у них потрошат. Сообразил?
– Т-а-ак...
– Она, к примеру, почище кого другова знает, какой дратвой сапог эвтот подшивать.
– Благочинный-то ихний сам что же глядит? – недоумевает кум, с наслаждением "дерябнув" из стаканчика.
– Благочинный-от, братец ты мой, туды же глядит, куды и наш заседатель,– в карман: всучил ты ему, примерно, хорошую сигнацию – лучше тебя человека нет. Мы вот тоже около эвтих делов-то не по опушке хаживали, а по самому, значит, полю, отражение имели,– наскрозь знаем, каку силу эвта всучка-то над начальством берет... то есть, да сигнацией-то ты как у бога за пазухой сидишь; одно слово – прелесть! Так ли, енарал?
– Оно тошно што...– шамкает как-то неопределенно совсем опьяневший солдат-нищий.
– Что, енарал? – видно, Рассушинское-то ядро, опричь головы, еще не по зубам твою милость съездило? – острит над ним целовальник, подражая движению кума насчет стаканчика.
Входит мизерный мужичок средних лет, озабоченно крестясь на медный образ в переднем углу, и кланяется на все четыре стороны, хотя живыми душами заняты всего только две.
– Онисиму Филиппычу добро здравствовать! – проговаривает вошедший, так потирая руками, как будто мерзнет сам.
– Что, дяденька, погреться? – спрашивает целовальник, приветливо кивая ему головой в ответ.
– Вестимо, Онисим Филиппыч, погреться...
– На "скавалдыжныя" алибо "прямиком"?
Мужичок с минуту застенчиво переминается.
– Коли милость твоя будет, отпусти уж нонче на "скавалдыжныя"...– выговаривает он, наконец, томительно почесывая затылок.
– Ах вы... купцы – народ! – произносит с некоторой досадой целовальник: – эдак и я с вами скавалдыжничать-то научусь...
– Под Миколу справлюсь – отдам...
– Знаю я, что ты парень-от верный, а все прямиком-то благонадежнее выходит было. "Соснячком" алибо "березнячком" принимать-то станешь?
– "Соснячку" отпусти, Онисим Филиппыч,– "березнячок"-от нонече нам не по капиталу...
– Што так, парень?
Мужичок, не отвечая, тяжело вздыхает.
– Вон у меня енарал, так он все "прямиком" разделывается, даром что сумку таскает...– говорит целовальник, в виде наказания указывая пальцем на зевающего во весь рост солдата.– Косуху тебе, поди? – спрашивает он, помолчав.
Мужик утвердительно трогает головой.
Целовальник на этот раз очень вяло раскупоривает посудину и также вяло ставит ее на стол перед мизерным мужичком: должно быть, и этого потребителя знает "наскрозь".– Лакай, дяденька, лакай! – говорит он при этом не то насмешливо, не то одобрительно.
Мужичок принимается после этого за свою косуху с такой старательностью и благоговением, с каким иногда набожная старушка приступает к разламыванию "вынутой за здравие" просфоры.
– Одначе, Онисим Филиппыч, навострился же ты...– замечает многозначительно кум:– это что у тебя еще означает "скавалдыжничать"-то?
– На скавалдыжные пить – значит в долг, а прямиком – на, мол, денежки, значит. Сообразил?
– Т-а-ак...
– Ты лучше, Онисим, расскажи куму-то, как отец Миколай-от Шабалина венчал...– относится вдруг целовальница к мужу, как (не разб.) с единственной своей фразой в целый вечер.
– А эвто точно што презанятная, братец ты мой, штука...– соглашается целовальник.– Перво выпить нам с тобой надо.
По немедленной ревизии хозяин, в прежнем (не разб.) оказывается так немного "благосклонным", что вслед же за ним на столе появляется новый раскупоренный полштоф уже с надписью: "сладкая померанцевая"...
– Будто мы с тобой, кум, в Померании побываем таким манером...– любезно объясняет целовальник значение этой краткой надписи, наливая стаканчики.– Какая эвто такая земля Померания, надо быть, мериканская, потому мериканец сахар любит.
Происходит молчаливое расследование неизвестной "земли": судя по виду кума, terra incognita очень ему нравится; целовальник же, как природный "мериканец", в этом случае знающий наперед ее усладительные свойства, не выражает на своем лицо ничего особенного.
– Насчет тепериче деньгу загребать – так поп наш безно сердит... то есть и-и! – приступает целовальник к новому рассказу, утирая губы рукавом своей рубахи,– Есть тут у нас купец – Шабалин прозывается; богатый мужик: тысчонок эдак, сказывают, тридесять, примерно, лежит у него в сундуке... одно слово – терка-мужик! Только эвто у них самое прошедшей зимой стряслось. Вздумалось ему, Шабалину-то, на старости лет, братец ты мой, без греха бабьи окорока свидетельствовать – жениться, значит; а годы-то у него тепериче, супротив законного строку, ушли, чтобы венчаться-то. Наш-от с благочинным эвто дело ему оборудовали – поделились, значит, промежду себя кусочком. Надо быть, сигнации тут больше дела-то работали. Ну, хорошо, а отец-от Миколай завсегды такую сноровку имеет, што, значит, за одно дело – одни деньги, а за друго – другие, и тепериче ты ему, значит, тут же в церкву деньги и принеси, коли у тебя дело какое в церкву. Вот, братец ты мой, хорошо – повенчались; Шабалин ему сичас десять рублев отвалил. Смотрит наш-от попина – посмеивается, а денег не берет.– Тебе, говорит, сколько лет-то, Лександр Фомич? – у Шабалина, значит, спрашивает.– В аккурате, мол, семьдесят два – это Шабалин-от ему, стало быть, отозвался. – Так ты што ж,– отец-то Миколай говорит,– десятилетним-от младенцем сказываешься? – на счет сигнации, значит, проповедует. А Шабалин-от и заупрямился – не дает больше двадцати... тоже скупердяга такая, што и-и! Торговались они, братец ты мой, порядошно-таки время (не разб.); так и уехали – не дождались, значит, результату. Так што ж ты думаешь? – Миколай какую распрелесть удрал: назад, гад, вас развенчаю... то есть я тебе говорю – эдакую скрозную бестию в помине поискать! А и дьячишка же у нашего попа – адютант, одно слово: знает, какую курицу жарить – посмеивается стоит. Шабалин-от думает: бог связал – не развяжешь; а отец Миколай-от говорит: эвта веревочка-то, мол, нашими руками скручивается,– разница, значит, у них выходит. Стоял стоял отец-от Миколай да ризу-то на левую сторону и надел; надел, братец ты мой,– верно!– вот, надо есть, Орина видела эвту самую ихнюю комедь...
– Как же! Я сама в управу ходила,– подтверждает целовальница безапелляционно.
– Как надел он эвто, парень, ризу-то навыворот, да как начал откачивать басиной-то своей: "Не благословен, мол, бог наш, не всегда, не ныне, и не присно, и не во веки",– так Шабалин-от так и "ошалел" на месте, где стоял; опосля, известно, опомнился – всучил ему сигнацию, каку требовалось... Отец Миколай-от крутологовскому смотрителю опосля сказывал, вдолги уже после свадьбы-то, а смотритель-то мне: по науке, говорит, тепериче так выходит, что ежели ты на семьдесят втором году венчаешься – семьдесят два рубля с тебя получки. Так вишь он, братец ты мой, каков у нас попина эвто-та... одно слово!..
– Т-а-ак... Это он, выходит, с младенчества, надо быть, еще испорчен...– глубокомысленно замечает кум.
– Надо полагать – не доделан...– вставляет свое соображение мизерный мужичок, рассчитывая еще на косушку.
– Алибо переделан,– важно произносит целовальник окончательное мнение:– все поп, а не черт.
Все единодушно хохочут, исключая дремлющего солдата.
В кабак быстро входит долговязый молодой парень, очень сильно напоминающий фигурой того самого мужика, с которым встретился отец Николай у своих ворот, когда с таким, можно сказать, наслаждением покидал родимые "Палестины". Вошедший вместо поклона молча потряхивает курчавой головой каждому из присутствующих отдельно.
– Здорово, Селифошка!– радушно приветствует его целовальник.– Что мать-то? Какова?
– Чажела, парень, шибко,– уныло говорит новый посетитель,– исповедаться просится...
– Ну, как ты, што же?
– Да ходил к отцу Миколаю: неколи,– говорит парень; – надо быть, к заседателю новому, парень, пошел. Чего, парень! – совсем умират старуха.
– Эвто уж, братец ты мой, что к заседателю – верно! соображаешь, целовальник, верно, а давиче приходили – (вместе).
– Не (не разб.) сам-от – сказывал писарь.
– Эвто, братец ты мой, он и мне, писать как-от, вчерась рассказывал, а тебе, говорю: одно слово – ведро взял! Што же он тебе тепериче баял, поп-от?
– Да чего? – сказывал я тебе: неколи, мол, лишь теперь; приду ужо как опростаюсь... Весь-то и сказ в том.
– Ну, значит, жди его тепериче на заутреню к вечерне,– с полной уверенностью в голосе замечает целовальник: – ведро-то, мое, парень, тоже не скоро тепериче опростать... Вот, надо быть, братец ты мой, дым-от подымут вдвоем... из экой-то пушки! – обращается он уже к куму.
– Т-а-ак...
– Писаренок давиче, как за ведром-от приходил, говорит: деньги отдаст,– велел сказать,– как жалованье получит. Извольте, мол, с нашим почтением; а сам думаю про себя: давно уж, мол, кукушка-то собирается гнездо вить, а ты и жди его, гнезда-то эвтого, опосля дождичка в четверг...
– Любит – выходит – даровщинку-то? – глубокомысленно вопрошает кум.
– Эвто уж, братец ты мой, первая примета у них, у начальства-то нашего, я тебе говорю: яма – народ! одно слово. Тоже тепериче и насчет сладкой проговаривался,– говорит: это писаренок-от мне давеча подпускает, значит, соображение свое. Известно, отмалчивался: ужо, говорю, к празднику проставим. Думаю про себя: жалко, мол, тепериче, каких нет поколева, таких горьких домов, чтобы сладкой-от, к примеру; нализывать вас, завсегдатаев, милости просим: завсегды можем ублаготворить, по всем правилам... Верно? – обращается целовальник к своему обществу.
– Т-а-ак...– соглашается кум.
– Тогды и упорствуешь,– в свою очередь заявляет парень, облизывая себе губы с таким видом, как будто уже принимает участие в этом "пользовании".
– Поди, Селифошка, угощаться станешь? – спрашивает его целовальник, как доскональный знаток человеческой натуры.
– Конечно, Онисим Филиппыч,– потому горько мне таперь... шибко...– говорит Селифошка, пригорюнившись.
– Известно, не чужа она тебе, мать-то...
– Кабы той отпустил, што осонесь дал, как тятька помер...
– Это "вороти мозги на сторону-то"? Так уж пониче нет. Была, да вся вышла, а другая у нас тепериче на лицо (не разб.), "сообрази – но нюхай!" (не разб.) почище будет.
– Вали, хоть ее,– не объедешь! – основательно замечает парень,
– Первосортно дело, братец ты мой, особливо тепериче супротив печали...– утверждает целовальник, суетясь подкрепить скорее слабую человеческую натуру своего ближнего.