ГЛАВА ПЕРВАЯ
Над серой, унылой степью сплошной чередой бегут сумрачные свинцовые тучи, порой низко опускаясь к грязной, разбитой колесами дороге. Мохноногая лошаденка, с репьями в длинном хвосте, цепко переступая раскованными копытами, с трудом вытаскивает из глубокой колдобины тяжело нагруженную телегу, в которой сидят какие-то серые, нахохленные люди. Колеса скрипят и вязнут в грязи по самую ступицу.
Всю ночь лил тягучий обкладной дождь и только под утро стих. Холодно. Пронзительный степняк треплет некошеные травы и низко гнет верхушки к земле, заунывно посвистывает сухими дудками. Извилистая дорога далеко убегает в степь. Коренастый, с кривыми ногами возчик-башкир в коричневом армяке, подпоясанном раскисшим сыромятным ремнем, часто поднимая с морщинистого лба старенький лисий малахай, устало шагает рядом с телегой. На крутых изволоках он берется за наклеску и помогает изнуренной лошади, а если она приостанавливается, возчик выхватывает из-за пояса кистистый кнут, остервенело хлещет по взъерошенному ковылю, кричит, вытаращив раскосые глаза:
– Па-аше-ел! Тащи-и! Айда! Перед давай, а то на махан пущу!
Взмыленная лошаденка, всхрапывая распаренными ноздрями, напрягая последние силенки, тащит. Возчик машет кнутом, щелкает, покрикивает:
– Айда! Пошел!
Хлюпает под колесами грязь, скрипит ветхая сбруя, исступленно орет башкир, а идущие впереди этапа конвойные даже не оглядываются.
– Ох шайтан дорога, ох халеррра!
Визгливый голос возчика рвет сумрачную тишину и далеко летит окрест.
Сидящие в телеге люди в серых приплюснутых шапочках, склонив головы, с трудом преодолевают дремоту и зябко кутаются в серые, промокшие тюремные бушлаты. Это больные с этапа. Они продрогли на осеннем ветру и совсем равнодушны к выкрикам возчика. Тоненько и жалко подвывает в ковыле тугой ветер. Словно не успевая за бегущими тучами, степь лениво плывет назад. Тускло волнуется туманное марево, застилая далекий горизонт. Впереди маячит на коне старший конвоя, грязно вьется в пожелтевшей траве черный шлях и пропадает в степной дали.
Едут. В задке телеги, в клочках измятого сена торчат, как собачьи уши, уголки холщовых мешков. На концах плохо обтесанных дрог привязаны забрызганные грязью чемоданы с разного вида замками, деревянные сундучки, баульчики. Когда колеса наезжают на кочки, вся эта кладь вздрагивает, дребезжит и трется о боковые наклески. Этап движется медленно. Некоторые арестанты закованы в кандалы. Сбоку этого печального шествия, верхом на крупном, сытом коне рыжей масти, едет начальник конвоя старший урядник Кузьма Катауров. Он из станицы Айбурлинской. Она расположена неподалеку от Шиханской. Катауров хорошо знает Петра Лигостаева и его дочь Марину. На голове урядника мохнатая казачья папаха. Короткая шея аккуратно замотана желтым с голубыми полосками башлыком, конец которого плотно прижат белой лосевой портупеей – признак того, что владелец ее служил когда-то в атаманском полку. Шашка у него длинная, в потертых ножнах – старый, много раз побывавший в деле дедовский палаш. С правой стороны, поверх кобуры, висит тяжелая, тоже видавшая виды нагайка, сплетенная из самых мельчайших ремешков. Начальник конвоя зорко поглядывает на тихо шагающих арестантов и солдат-конвоиров. Его конь, привыкший к путевому режиму, идет спокойным, размеренным шагом, плавно покачивая урядника в казачьем седле, как в зыбке. Катауров иногда помурлычет песню, иной раз даже подремлет, а чаще всего, посапывая багровым, когда-то обмороженным носом, думает. Размышления его не слишком сложны.
«Служу не по нужде, а по вольной воле, – думает Кузьма Романыч. – Служу не кому-нибудь, а самому государю императору и престол от разных ворогов охраняю. Как-никак, а это для нас честь… В церковь хожу не с трехкопеечной свечкой… Не грешно и медали показать – горбом заслуженные. И сыны… Старшой на действительной, в гвардии, пятьсотрублевого коня ему справил – на удивление всем есаулам. Второй нынешний год в лагерь ходил, и тоже на каком коне! Третий – наследничек, Никанорушка, – такой вымахал, что все девки начинают заглядываться. Не токмо на сына заглядываются, а и на хозяйство. Снохи-то будто лебедушки. И дом ведут, и себя блюдут, не то что дочь Петьки Лигостаева – от венца к киргизу убежала. Тут он, ее каторжник-то».
Через фарт братьев Степановых и Кузьме Романычу богатство привалило нежданно-негаданно, да такое, что расперло… Даже самому признаться боязно, что сотворил для него бог!
«Потешил бы, Романыч, признался бы, – пытают иногда его станичные казаки. – Сколько тыщенок в кубышку положил?»
От таких вопросов Кузьму Романыча озноб хватает. Сам выболтал спьяну о своей коммерции. А дело вышло так. Посоветовал ему Мардарий Ветошкин за чаркой водки купить акции Ленских золотых приисков.
«Будешь только купончики стричь», – уговаривал пристав.
«Пустое, Мардарий Герасимыч, да где денег-то взять», – отнекивался Катауров.
«Думаешь, я твоих доходов не знаю? – в упор посматривая на друга хитрыми полицейскими глазками, спрашивал Ветошкин. – Добра тебе желаю. Три дня назад они стоили по три сотни каждая, а сегодня уже четыреста. Я купил десять и тыщу целковых сегодня положил чистенькими и тебя еще вот угощаю».
«Тыща рублей… в три дня!» – Кузьма Романыч едва не сверзился со стула.
А Ветошкин тем временем вместе с винцом вливал в его чрево золотую витимскую отраву. Как тут утерпишь! Пошли вдвоем в банк к Шульцу, и Кузьма Романыч выложил кассиру банка восемьсот целковых, а взамен получил две красивенькие светло-зеленые бумажки. Протрезвел, когда уже подъезжал к станице, – и хоть назад ворочайся. Шутка сказать, какие денежки выманили! Маялся целую неделю, сна лишился, на жену и снох нагайкой замахиваться начал. Совсем невтерпеж стало. Запряг самую резвую лошадь и укатил в Зарецк. Чуть не задохнулся, когда взбегал на второй этаж банка. Как угорелый сунул в окошко кассиру свои зелененькие. Тот повертел их в руках, посмотрел на свет, небрежно кинул в железную пасть сейфа и начал отсчитывать, да не бумажками, а звонкими империалами. Когда отсчитал две тыщи рублей, у Кузьмы Романыча совсем дух перехватило.
«Можете не считать, у нас не обманывают», – строго, не оборачиваясь, проговорил кассир.
Катауров стоял словно в чаду. Потом поскакал к приставу Ветошкину и в каком-то исступлении чуть не в ноги благодетелю.
«А еще на сколько купил?» – спросил тот.
«Да ни на сколько, Мардарий Герасимыч! – удивился Кузьма Романыч. – Они же теперь по тыще рублей каждая!»
«Через неделю будут стоить в два раза дороже, дурак вислоухий!» – рассердился пристав и тут же посоветовал вложить в акции все деньги.
«Тебя-то, Мардарий Герасимыч, кто надоумил?» – допытывался Кузьма, все еще боясь, чтобы не вышло какой-нибудь обмишулки…
«Авдей Иннокентич Доменов, вот кто! Только гляди помалкивай, а то язык отрежу», – пообещал пристав.
«Могила!» – заверил Кузьма и в тот же день укатил домой. Там дочиста опростал всю кубышку. Примчавшись обратно, купил толстую пачку зелененьких, затолкал ее в сухой бычий пузырь и схоронил на дне своего служилого сундука. На свободе заглядывал и пересчитывал. Перед отъездом с очередным этапом узнал от благодетеля, что каждая бумажка теперь стоила по три тысячи рублей! Богачом стал, да еще каким! Подумывал уже службу бросить. Ведь десять лет этапную пыль глотает, грязь на шляху месит. «А легкое ли дело сопровождать арестантиков? В другой раз попадется такой законник, что всю душу из тебя вымотает да еще жалобу настрочит. Сгибай после шею свою перед начальством. Вон Мардарий Герасимыч про доходы намекнул. Ну и что ж? Все мы люди крещеные, где-то можем и какую поблажку дать, если надо, и свиданьице устроим, и шкалик спиртику поднесем, за то и благодарствуют… Понимаем, что все люди на страдание идут по воле божьей… Можем и всякое другое снисхождение сделать, но только уж смотри, нас не подведи, бежать не вздумай али против царя лихие слова баить. Мы ведь все можем: и песенку вместе спеть, и кандалы надеть. Кузнец-то имеется в каждом поселке. Вон вчерась тот азиат бритоголовый, лигостаевской девки полюбовник, кандалишки свои перекрутил и решил дерануть… Цепочки-то слабенькие оказались, а может, кто и напильник дал… Это иногда бывает. Попадаются такие дьяволы! Но я тоже, соколы мои, не дурак, каждую душу наскрозь вижу. Сколько разных человеков прошло через мои руки. Не сочтешь, милай! Заменил я ему, зятьку лигостаевскому, цепочки-то, добротные навесил. Наверное, еще во времена Николая Павловича делали. Тогда умели ковать этот звонкий струмент. А нынче и прочность и звон не тот…»
Кузьма Романыч, повернувшись на скрипящем седле, оглядывал растянувшуюся вдоль дороги колонну. Приподнявшись на стременах, зычно крикнул:
– Подтянись! Веселей ходи, арестантики! Песенку заводи, а мы подтянем, бога помянем, глядишь, и скоро ночевать встанем!
Но «арестантики» шагают молча. Под ногами чавкает липкая грязь, холодная водица хлюпает в ветхой, промокшей обуви. Звенят кандальные цепи, и если уж говорить правду, то это вовсе не звон. Залепленные грязью кандалы не звенят, а скрежещут дробно, как будто подтачивают живые человеческие кости.
Новые кандалы Кодара, видимо, на самом деле допотопной ковки, возможно, с крепостных демидовских времен, шагать в них не легко, тем более по непролазной грязи, которая густо набивается в подкандальники. Кодар часто останавливается и выковыривает грязь концом подобранной на дороге чекушки. Ему помогает идущий рядом с ним высокий худощавый арестант, в черных роговых очках, с русой курчавой бородкой. Это ссыльный студент, уроженец Урала, Николай Шустиков. По приговору московского суда за участие в университетских беспорядках он был определен в ссылку. Однако студент решил, по собственному усмотрению, поехать в другую сторону. Вместо севера он вдруг отправился, на юг… Шустикова задержали, и теперь он следовал по этапу на золотой Витим. Студент был хмур и не очень разговорчив, только изредка перебрасывался словами с Кодаром.
А телега поскрипывает всеми колесами, этап медленно тащится, и полуденные серые краски совсем не меняются; хмурая, привычная дремотно-осенняя тишь.
– Устал, друг? – спрашивает Николай у Кодара.
– Что же сделаешь! – Темные над горбинкой носа глаза Кодара напряженно поблескивают и все время дико блуждают по сторонам. После неудавшегося побега на него тяжело смотреть.
Всю дорогу Николай наблюдает за этим суровым человеком и замечает, как он беспокойно и часто оглядывается назад и все чего-то ждет. Но кругом унылая пустыня ненастной осени, ни одной живой души. По степи густо курится и лениво ворочается в низинах скучный туман. На ближних курганах камнями чернеют носатые беркуты, напоминающие родные просторы. Неподалеку от дороги в голых кустах бобовника, заросшего пожелтевшей спутанной травой, притаилась подраненная казарка. Спугнул ее конвойный солдат. Волоча подбитое крыло, птица нырнула в заросли. Заметив казарку, конвойный вскинул ружье, выстрелил, но промахнулся. Солдат бросился искать подранка, но Катауров отругал его и поставил в строй. Кодар видел, как в том месте, где притаилась казарка, судорожно тряслись и качались травинки. «Это, наверное, так бьется у нее сердце, – подумал Кодар. – Эх, хоть бы мне аллах дал крылья птицы, – поднялся бы к небу и улетел в родные края. Там Тулеген-бабай, тетка Камшат, там жарко горят в азбарах дувалы, гурты скота пасутся на зеленой отаве, бойко скачут подросшие жеребята… А здесь чужая, холодная степь, свирепые лица конвойных». Грустные мысли Кодара прерывает властный окрик урядника:
– Па-ашел! Шевелись, арестантики!
– Айда, давай! – протяжно голосит возчик, и далекое эхо откликается жалобным криком подстреленной птицы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Большое горе, внезапно обрушившееся на Кодара и Марину, ошеломило и старого Тулегена. Собравшись ехать вслед за отправленным по этапу Кодаром, Маринка вряд ли понимала, какое ей предстоит испытание. Как и все добрые и мудрые люди, Тулеген-бабай, привыкший бережно, с уважением относиться к несчастью близких людей, отговаривать не стал. Он молча взял лагун с дегтем, подмазал телегу и не спеша стал запрягать своего любимого одногорбого нара.
…И вот уже несколько дней, тарахтя колесами, катится по старому Челябинскому тракту тележка, в длинные оглобли которой запряжен высокий белый верблюд.
Тулеген-бабай, помахивая жидким прутиком, то заводит свою монотонную песню, такую же печальную и бесконечную, как думы Маринки, то начинает размышлять.
– Челяба? Один аллах знает, что это такое азбар Челяба! Я только слыхал про него немножко, а где он, далеко ли, близко ли? Может быть, ты, сноха, знаешь?
– Нет. – Маринка плотнее закутывается в теплую стеганую купу. – Слыхала, что есть такой город Челябинск, а так не знаю, – вяло и неохотно отвечает она, чувствуя, как горят от бессонницы глаза и сохнет во рту. Мысли ее рвутся, как слабые нити.
Поскрипывает тележка, степь желтеет спутанным ковылем и редкими жнивищами. Верблюд мягко переступает по взбухшему шляху, осторожно выбирая, где тверже и суше.
– Послушай, сноха, долго ли мы еще будем ехать?
– А разве я знаю… Наверное, еще долго, – шепчет Маринка.
Она не помнит, сколько раз отвечала на этот вопрос, а Тулеген помолчит, повздыхает и опять заговаривает об одном и том же. Чем дальше они отъезжают, тем тревожней становится на душе Тулегена.
– Сибирь-то ой как далеко лежит! Пока доедешь туда по такой шайтанской дороге, ворблюд здохнет… Скоро снег выпадет, земля замерзнет, как на колесах будем тащиться?
Маринка не отвечает.
– Может, убежит все-таки? – тихо спрашивает Тулеген. Но старый и мудрый аксакал понимает, как, наверное, трудно вырваться человеку, закованному в железные цепи. – Ты веришь, что он вернется? – переспрашивает он еще тише.
– Да, верю, – отвечает Маринка, чуть шевеля губами, и глубже втягивает голову в плечи. Ответ стоит ей большого напряжения. Она не только верит в это, но все время ждет. Порой ей кажется, что Кодар где-то совсем близко затаился в каком-нибудь овражке или в степном кусту. – Он же сказал мне, что, как только выйдет случай, обязательно уйдет.
Тулеген с сомнением качает головой и, подстегнув прутиком голохвостого нара, снова спрашивает:
– А как он сломает железную цепь?
– Сломает, – вздыхает она.
– Ты надеешься, что сможет?
– Он все сможет, если захочет.
– Он-то захочет… А вот как солдаты, у них ружья…
– Ну и что ж, что ружья… Уходил же Василий Михайлович с этапа, и сколько раз! Ты же знаешь?
– Не знаю, сноха, не знаю, – пощипывая свою маленькую, смешную бородку, отвечает Тулеген.
На самом же деле он хорошо знает, что ночью арестантов запирают в этапной или в крестьянской избе на замок, а под окнами все время ходит солдат с ружьем; знает и про азбар Челябу, и про темир дорогу, по которой катятся избушки на железных колесах. Посадят в такую избушку Кодара, и черная шайтан-машина умчит его в далекую Сибирь. Попробуй-ка угонись за ней на верблюде! В Челябе Марина сядет в избушку на железных колесах и поедет вслед за Кодаром одна. А он, Тулеген-бабай, вернется, и будут они жить вдвоем с Камшат и горевать потихоньку. Беда-то вон какая нагрянула! Тулеген легонько подстегивает верблюда, и тележка с шумом подскакивает на выбоинах.
Маринка вздрогнула и подняла голову. Степь пухла от тумана и сырости. Перед глазами, словно кружась, плыли островерхие курганы, как тогда, после чтения приговора, закружились и куда-то поплыли окна в судейском зале.
…Ей теперь часто видится чубатая, поникшая голова отца. Раздавленный чудовищной силой позора, он прошел мимо и будто не заметил дочери. На нее тогда все глядели как на прокаженную. Надо было все это пережить. Подошел один Тулеген и под тихое змеиное шипение толпы вывел Марину из здания уездного суда. Их ждали оседланные кони. Одного из них подвел Кунта и помог сесть. Еще подходил один человек и говорил какие-то слова. Маринка смутно помнила, что это был Родион. От него пахло вином. Вот и все, что осталось в памяти от того страшного дня.
К вечеру этап остановился в небольшом уральском селе. Во дворе волостного управления солдаты конвоя начали быстро раздавать сухари. Возчик-башкир притащил для лошади охапку сена, а потом наносил кизяков и затопил печь. Каторжане рылись в своих мешках, стучали крышками сундучков, другие выжидательно покуривали. Цыган Макарка ел белый калач, принесенный жалостливой, сострадательной русской женщиной.
Поджидая Маринку, Кодар, сутулясь, одиноко сидел на завалинке, часто поглядывая на скрипящую калитку. В каждом селе, где этап останавливался на ночь, Маринка приносила ему передачу, и, если конвойные не прогоняли, она задерживалась до поверки, стараясь не попадаться на глаза Катаурову. Приходил и Тулеген. Выбрав сухое место, он усаживался в сторонке и молча ждал Маринку. Сегодня после грязной и тяжелой дороги друзья Кодара запаздывали.
На широкую улицу большого степного поселка словно крадучись текли тихие осенние сумерки. Над трубами вился мохнатый дымок. Пахло горящим кизяком и укропом. Почти у каждого дома нелепо маячили кряжистые, сучкастые ветлы. Кодару казалось, что они тоже целый день шагали по степи вслед за этапом, вошли в село и устало раскорячились где попало… Одна встала против окон волостного управления, другая у забора, третья на углу, а самая крайняя загородила своей толщью скотопрогонный проход, оставив небольшую тропочку. По ней сегодня и пробралась с узелком в руках Маринка. Подошла к воротам.
На этот раз крошечные глазки Катаурова увидели ее сразу. Урядник давно ждал этой встречи.
– А ну-кась погоди! – окликнул он и перегородил дорогу ножнами шашки. – Куда топаешь?
– Ужин несу, – перекладывая узелок с руки на руку, смущенно ответила Маринка.
– Кому? – жестко спросил урядник.
– Вы же знаете… – На строгом похудевшем лице Маринки застыла растерянная улыбка.
– Я спрашиваю, кому? – Кузьма скосороченно прищурился.
– Куванышеву.
– А кто он тебе есть?
– Он мне муж, – ответила она быстро, предчувствуя, что пытка только начинается. Сейчас она была в полной власти урядника.
– Где вы с ним венчаны – в церкви аль в татарской мечети?
Покусывая губу, Маринка молчала.
– Может, вокруг этой ветлы аль под степным стожком? Почему молчишь, лахудра? Как мог допустить твой родитель, чтобы ты, казачья дочь, убегла к басурману?
Ошеломленная неожиданной грубостью, Маринка испуганно попятилась.
– Он нашего, казачьего, офицера убил, защитника престола, а ты, курва, ему крендельки и калачики носишь, а может, таким манером и напильник подкинула!
Услышав брань начальника конвоя, к полуразрушенному забору начали подходить арестанты. Подошел и Шустиков, а с ним и цыган Макарка.
– Эх, чавалы, как он ее стрижет! – сказал цыган.
– Ее, стерву, надо голиком остричь, – покосившись на Макарку, продолжал урядник. – Совсем наголо. Да к столбу привязать, а рядом плеть положить, чтобы порол ее каждый проходящий. Не я ее родитель, я бы ее своими руками на кресте распял! Да я бы такую!.. – Истощив запас бранных слов, Катауров поднял нагайку.
– Не смей! – вдруг пронзительно крикнул Николай Шустиков и, перепрыгнув через забор, ухватился за черенок нагайки.
Урядник круто повернулся, свирепо поглядывая на студента, крикнул:
– А тебе что нужно?
– Не смеешь бить, – тихо, но настойчиво проговорил Шустиков.
– Ты кого учить вздумал? – Забыв про Маринку, Катауров шагнул к студенту, но тот даже не сдвинулся с места.
За забором плотной стеной стояли каторжане и глядели на начальника конвоя. Раскидав арестантов, к забору бросился Кодар, но его успели удержать. Губы Кодара тряслись.
Урядник, поняв, что его ярость зашла слишком далеко, крикнул:
– А ну, чего столпились! Марш по местам! Гляди-ка, моду взяли у заборов толпиться! Марш! Марш!
Арестованные стали расходиться. Пока Катауров и студент спорили, Маринка смешалась с толпой местных женщин и через них отдала передачу. На этот раз переговорить с Кодаром так и не удалось. В последующие дни за ним был установлен строгий надзор. Еду приносил и отдавал Тулеген. Конвойные тщательно просматривали содержимое и отгоняли старика прочь, а Маринку по приказанию Катаурова не допускали совсем. В одном из уральских городов этап погрузился на поезд. Распрощавшись с Тулегеном, Маринка села в пассажирский вагон и с тем же поездом последовала за Кодаром в далекую Сибирь. В Иркутске каторжан загнали на арестантскую баржу. Маринка поехала последним идущим на Витим пароходом. Меньше чем через месяц она очутилась на Ленских приисках.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
После происшедших на Синем Шихане событий Авдей Иннокентьевич Доменов, прекратив разгулы и веселье, крепко взялся за золотопромышленные дела. Немного притих на первых порах и Иван Степанов. Митька по молодости продолжал куролесить, выкидывая бог знает какие штучки… Олимпиада одна-одинешенька томилась в Кочкарске. Марфа с Митькой жили во вновь отстроенном доме, в который Шпак ухлопал немалые денежки. Перелистывая пачки опротестованных векселей и счета многочисленных поставщиков, Доменов хватался за голову и бранился на чем свет стоит.
– Ну хорошо, промывательные машины, оборудование, инструменты, я им местечко найду… А вот за каким дьяволом столько винища приперли? – возмущался Авдей. С расстегнутым воротом, непричесанными волосами, в большущих сапогах, с голенищами чуть не до пупа, он сам, по мнению Усти Ярановой и Василия Михайловича Кондрашова, которые вели все конторские дела, походил на дьявола. – Да такую уйму этой отравы за пять лет не выглохтаешь… А потом, можно ли моему сватушке такой аромат казать! Или зятечку разлюбезному. Им – сивухи, и то только по праздникам… А то, гляди ты, бургунское, по четырнадцати рублей за бутылку! Да таких-то и цеп нет. Я, моншер, в винопитии толк знаю и покупать умею! Вот же грабители!
– Сделочку сам Иван Александрович подписал. Ну Шпак, конечно, присоветовал, – вставил Кондрашов.
– Сечь надо за такие дела! – закричал Авдей Иннокентьевич. – Ни одного порядочного инженера не наняли, пригласили какую-то шантрапу. Тараску загубили! Ах мошенники! Да я такого на десять заграничных не сменяю. Ты вот что, голубь мой, рассчитай-ка этих французиков и бельгийца. Да поделикатнее с ними обойдись, ты ведь демократ, умеешь наводить тень на плетень…
– А вы, Авдей Иннокентьевич, убеждены, что я демократ? – усмехаясь, спросил Кондрашов.
Странные у него завязались с Доменовым отношения. Доменов часто на его политическую неблагонадежность намекал, но во всем доверял. Василий Михайлович во время таких разговоров настораживался.
– Да ты же чистейшей марки социалист, – ответил Авдей с присущей ему прямотой.
– Из чего это вы, Авдей Иннокентьевич, заключили?
– Не хитри, любезный! Я ведь ох какой дока… – Доменов погрозил ему пальцем и, позвонив в колокольчик, потребовал чаю. Пил он крепкий чай в любом количестве.
– Знаю, что вы человек умный, – согласился Василий Михайлович.
– Так вот, моншер. Я в прятки играть не люблю. В каждом деле требую ясности. Ты мне нравишься. Потому что башка у тебя тоже на месте. Прости, что называю на «ты». Это значит, что ты мне в душу влез и я тебя полюбил. В деле с мошенником Петькой Шпаком ты свою честность и порядочность проявил. Другой бы на твоем месте так ручки погрел, а ты нет. Значит, парень ты другой закваски… Ума у тебя много, но в мозгах полное завихрение, как у всех ваших социалистов. Если хочешь со мной работать, то брось свои проповеди… Кое о чем я наслышан, понимаешь, голубь? Кто будет мешать делу, я пикнуть не дам, в бараний рог скручу. Хочешь, перекрещусь и всю правду выложу?
– Выкладывайте! – улыбнулся Василий.
– Тарас Суханов, мой старый сибирский дружок, был самый умнейший человек. А в этих делах оказался бя! Потому зря и погиб. «Зарецк инглиш компани» обвела его вокруг пальца и, прямо скажем, до погибели довела. Он свою совесть никому не продавал.
– А вы, Авдей Иннокентьевич?
– Речь о тебе идет, и меня ты покамест не трогай, голубь. Тарас был человек честный, а они, прохвосты, русское золото хотят лопатой грести… Ну это мы еще посмотрим… Тарас дело знал, а людям не умел в душу заглянуть – вот и расплатился. А у меня в делах своя метода. Я каждого молодчика должен как на ладошке зрить, нутро его чувствовать. О Шпаке я покойничка предупреждал, говорил, что это за фрукт.
– А он, думаете, его не раскусил? – спросил Василий Михайлович.
– Поздно. Потому я и хочу, чтобы у меня клещи на шее не завелись. У себя в Кочкарске я знаю, кто сколько раз в штреке чихнул и сколько бродячий спиртонос золотого песку хапнул. А расчет у меня короткий, сам должен понимать, при каком деле находишься… Можешь Плеханова читать и о коммунии мечтать – это твое дело, но только в мое не встревай… Так-то, голубь. Надеюсь, ты меня понял?
– Отлично, господин Доменов, – усмехнулся Кондрашов, думая про себя о том, как же умен и хитер его новый хозяин.
– Вот и дело. А теперь христом-богом тебя прошу – спровадь этих нахлебников. Это же, братец мой, агенты английской компании!
– Ну а те двое немцев? С ними что прикажете делать? – Говоря это, Кондрашов имел в виду двух инженеров, которых уже после катастрофы нанял Шпак.
– Совсем забыл. Прогоним и их… Погоди маленько. Дай только мне в курс войти… Я, например, в Кочкарске с немчурой живу за милую душу. А почему, спросишь? Да потому, что всю эту братию вот здесь держу. – Доменов показал свой огромный, заросший рыжими волосами кулак.
– Что и говорить! Ручка у вас, Авдей Иннокентьевич, могучая, – подсластил ему Василий. У него были свои виды на господина Доменова.
– А как же, голубь мой, иначе? Ведь ежели о себе не позаботишься, слопают, с потрохами сожрут! С этими двумя я еще маленько поманежу… Работать, стервецы, умеют, и поучиться у них не грех… Посмотрим, а там видно будет. Я нового управляющего выписал. Тоже мой старый дружок, Роман Шерстобитов. Разорился горемыка…
– Я его знаю, – сказал Кондрашов. – Когда же это успел он в трубу-то вылететь?
– Помогли… Сильно Ромка бабенок любил, картишки, ну и влез в долги… Векселя опротестовали, а я их скупил…
– А прииск?
– Ну и прииск, конешно…
– И хозяина вместе с делом?
– И хозяина, голубь… Дружок ведь, куда же его денешь…
– Сердобольный вы человек, Авдей Иннокентьевич!
– А ты, ей-богу, чудак! – Доменов расхохотался. – Все вы социалисты такие, одним миром мазаны. Если бы не мне, так другому достался… Хевурду, например? Они будут наше русское золото хапать, а я на них сбоку смотреть? Так, что ли? Да они бы его, как петуха, общипали! Нет, голубь, я по-божески поступил. С долгами по тридцать копеек за рубль расплатился… А то бы этого не получили, и Ромку в тюрьму упекли. А я ему место даю, положение! Что еще надо?
– Но если он снова начнет в картишки?
– У меня, брат, не очень-то разбалуешься… Ну, голубь, закончим на этом. Мне еще надо исследовательскую карту поглядеть да женушке письмо написать…
– Тут еще заявление насчет школы, – подавая бумагу, сказал Василий Михайлович.
– Это все черноглазая конторщица хлопочет?
– Рабочие хлопочут, у них дети, – возразил Василий.
– Школами, любезный, занимается казна. Это дело находится на попечении государства.
– Долгая песня, Авдей Иннокентьевич. Если мы будем ждать этого попечения, поседеют наши ребятишки…
– Для нас это закон, господин Кондрашов. Я у себя в Кочкарске великолепнейшим манером устроил через горный департамент. Заведем образование и здесь… Не все сразу…
Доменов встал и развел руками.
– Можно подумать, господин Доменов, что у вас в Кочкарске рай, – с усмешкой заметил Кондрашов.
– Рай или нет, а порядок соблюдаем. Ты-то что печешься, голубь? Или хочешь, чтобы булановские чада скорее научились листовки читать?
– Мы хотим, чтобы наши дети буквари читали. В социалисты их еще рановато…
– Ты забываешь, господин Кондрашов, что мы, предприниматели, денежки считать сами умеем…
– Неужели вам жаль денег братьев Степановых? Пропьют больше…
– Профинтят. Это ты верно изволил заметить… Но опять забыл, сколько я в ихнюю дурацкую коммерцию своих капиталов вкладываю?
– Господин Степанов и покойный Тарас Маркелович дали свое согласие, – настаивал Василий Михайлович.
– Сейчас это уже не имеет значения. Мы пересматриваем смету. Найдем нужным институт горный открыть – откроем. А теперь ступай, голубчик, и занимайся своим делом. Меня пристав ждет.
Кондрашов пожал плечами и вышел. Доменов открыл дверь и впустил в кабинет Ветошкина. Авдей занимал шестикомнатный дом, в котором жил Шпак. В кабинете были три двери: в спальню, в столовую и на просторную террасу.
Во время разговора с бухгалтером горный пристав Ветошкин сидел в столовой и подслушивал.
– Видал, брат, в какую я попал кашу? – идя навстречу своему старому приятелю, проговорил Доменов. – Садись. Ты уже поди и за мундир залил?
– Само собой, Авдей Иннокентич, с дороги-с, – улыбаясь рябоватым, похожим на сморщенную репу лицом, ответил Ветошкин. Степенно усевшись в мягкое плюшевое кресло, поставил шашку между колен, спросил: – А вы о какой каше помянули?
– Будто не знаешь, что тут делается? Родственнички мои таких чудес натворили, хоть по миру иди…
– Ну до этого, я думаю, еще далеко…
– До банкротства, милушка моя, версты не измерены… – Доменов, сунув руки за спину, задрал полы серого грубошерстного пиджака, топая сапожищами, ходил из угла в угол. – Письмо мое получил?
– Так точно-с. Как раз прибыл накануне с иргизской ярмарки.
– Ты вот по ярмаркам разъезжаешь, винище глохтаешь, рыбьи кулебяки трескаешь, а я тут, как сом в трясине, скверный чай пью… Расскажи, как там?
– Обыкновенно, разгульно было и весело… Конокрады купчишку одного прирезали…
– Поймали?
– Покамест нет…
– Вот так вы и служите государю… Пьянствовали, наверное, да в карты резались, а тут живым людям горла режут, – ворчал Доменов.
– Напрасно вы так думаете, Авдей Иннокентич.
– Что я, вашего брата не знаю? Привез новых стражников?
– Все, как велено-с.
– Так вот слушай, Мардарий Герасимыч. После того как убили тут управляющего, подо мной тоже землица начала зыбко покачиваться… Иду ночью и думаю, как бы картуз с башки не слетел… Хорошо, что один картуз… Надо всякое ротозейство бросить. Ты мне так службицу свою наладь, чтобы я и Роман Шерстобитов, который будет тут хозяйничать, о каждом человеке всю подноготную знали… На это я, Мардаша, никаких денег не пожалею. Они у меня хотят иметь школу, а мы свой особый жандармский институт откроем и через него всю эту братию пропущать станем.
– Народишка-то здесь с бору да с сосенки, – заметил Ветошкин.
– А это, ежели хочешь, даже лучше. Сплоченности меньше. Вон на уральских заводах – мне один приятель пишет – постоянные работнички такую заваруху устроили, всем чертям тошно. Того и гляди сюда докатится… Там свои коренные вожаки.
– А у вас? – спросил Ветошкин.
– А где их теперь нет? Есть и у нас.
– Например?
– Это уж по твоей должности…
– Как бухгалтер господин Кондрашов служит?
– Умен брат! Ох как умен! – воскликнул Доменов.
– Поэтому вы его и помиловали? Напрасно, – с сожалением заметил пристав. – Он своего дела никогда не бросит, Мы уж таких-с знаем-с…
– Я его не миловал. У него в руках оказались большие доказательства, что твои урядники подлецы и мошенники, а у вас против него – никаких! Вышло так, что он умнее нас с тобой. А я таких уважаю. Пусть послужит, а там посмотрим…
– А насчет Буланова как? – вкрадчивым голоском спросил пристав.
– Его артель втрое больше других золота дает. Вот как с Булановым, моншер! Это мне дороже всего. А остальное дело твое. Поймай с поличным, и я денег дам на кандалы… Нового старшего привез?
– Привез-то привез, да… – Высокий и костистый Ветошкин ткнулся острым, скуластым подбородком в эфес клинка и сокрушенно покачал головой.
– Ты что, шашку, что ли, глодать собрался? Уж коли начал, так договаривай. – Доменов подошел к столу и допил остывший чай. Присел в кресло и положил руки на стол. – Опять какой-нибудь экземпляр вроде Хаустова?
– По рекомендации, Авдей Иннокентич… Надо мной ведь тоже начальство имеется, ну и всучили…
– Что же это за гусь?
– Вы его не знаете…
– А ты-то знал, кого тебе всучают?
– Так точно-с, знал…
– За каким же чертом вез его сюда? Я ведь все равно вышибу, и на твое начальство не погляжу, – твердо проговорил Доменов.
– Я его не таким знал. А он, оказывается, зеленую пить начал… Как только из Зарецка выехали, остановиться не может. Дорогой клинок выхватил, постромки рубить начал, чтобы по степи на коне погарцевать… Связать пришлось. Как приехали, так освободили, а он опять тут же нарезался и пошел в штрек золото добывать… Еле-еле справились…
– Хорош гусь, нечего сказать!
– Ведь тихий человек был, бывало, курицу не обидит… Несколько лет старшим полицейским служил, домище себе такой выстроил, ай лю-ли! И на тебе, до белой горячки дошел… Может, выздоровеет и одумается…
– Нет уж, избавь! Такие у нас свои есть… Сегодня же в тарантас и отправь обратно. Пусть уж там лечится… Мы старшего здесь найдем. Есть у меня на примете один человечек…
– Чего же лучше… ежели, конечно, утвердят… – согласился Ветошкин. Вообще, эта старая полицейская крыса Мардарий вел себя тихо, миролюбиво и умел вовремя вставить умненькое словечко.
– Я порекомендую, а ты представишь по начальству, вот и утвердят, – категорично проговорил Доменов, считая это дело заранее решенным.
– Кто ж таков? – спросил Ветошкин. В персоне старшего на прииске полицейского чина он был заинтересован не только по службе. Место было хоть и канительное, но изрядно доходное… Перепадало тут и приставу.
– А ты его знаешь. Это бывший войсковой старшина Печенегов, – ответил Доменов.
– Эге-э-э! – промычал Ветошкин что-то невразумительное и даже привстал. Такая кандидатура ему и в голову не приходила. Уж кого-кого, а Филиппа Никаноровича-то знал он давно…
– Ты чего вскочил? – спросил Доменов.
– Вы так меня ошарашили… – Ветошкин поморгал редкими, словно выщипанными ресницами, открывая портсигар, снова уселся в кресло.
– А чем, по-твоему, плох господин Печенегов? – щуря свои хитрые кабаньи глазки, спросил Доменов. – Боишься, что власть не поделите?
– Не в том вопрос, Авдей Иннокентич. Компрометированный он человек. Не утвердят-с, да и он сам, наверное, не пойдет.
– Это уж, голубь, не твоя забота. Пойдет… А что на каторге был, то не беда… Мало ли что с кем может случиться…
– Простите меня, Авдей Иннокентич, – вдруг грубовато и откровенно заговорил пристав. – Чепушенцию вы городите… У нас все-таки полицейское учреждение, а не бакалейная компания… Торгует он пряниками и водочкой – и пусть себе на здравие торгует и нас еще благодарит…
– Вас-то за какие шиши? Вы-то что за благодетели? – обозлился Доменов. Такого сопротивления он не ожидал.
– Дельце-то по вашей покорной просьбе я замял… дело господина Суханова… – Ветошкин наклонился и начал чиркать о металлический коробок спичку.
– Не кури ты тут, – резко прервал его Доменов. – Не выношу я этого зелья. И ехидства твоего не выношу! – грохнув по столу кулачищем, продолжал Авдей. – Ты что, мало с него взял? Он сына-офицера потерял! А ты ему черт те что клепаешь! Да чем он хуже вас? Вот что, Ветошкин, все мысли твои я знаю. Ты лучше свой собачий нюх по другому следу пускай. Печенегов – казачий офицер и дворянин. Не моги его пачкать! Такие люди еще нам пригодятся… Вызови его и поговори. А кабак я закрою. Туда золотишко тащат, а нам это не с руки.
– Спиртоносы потянутся. Это не лучше, – возразил Ветошкин.
– Вот их ты и лови, а мы свой магазин откроем, от прииска.
«На все свою лапищу наложить хочет, – помаргивая выпуклыми рыбьими глазами, думал Ветошкин. – И на золото, и на доходы от кабака, даже на полицию… И ничего с таким тигром не сделаешь. Сам наказной атаман генерал Сухомлинов за ручку с ним здоровался».
В кабинете было жарко натоплено. Пахло еще краской и свежевыструганными сосновыми досками. За спиной Авдея Доменова висел в золотой раме портрет царя Николая Романова. Царь улыбался, словно собираясь топнуть маленьким, узконосым, с серебряными шпорами сапожком. За окном послышался грохочущий по мерзлой земле звук колес и звонкий по чернотропью цокот подков. Кто-то лихо подкатил к крыльцу. Минуту спустя в кабинет вошел рыжеусый веселый Иван Степанов. Он был в новенькой касторового сукна казачьей теплушке, в дорогой каракулевой папахе с голубым верхом, с пышным, закрученным вокруг шеи шарфом из козьего пуха. Заплывшие жиром глазки улыбчиво и сладостно щурились. Он был уже сильно выпивши, поэтому вошел бесцеремонно и шумно.
– Здравствуй, сватушка!
– Здорово, сват. Ты, я вижу, уже хватил. Не удержался! – приветствовал его Доменов с досадой в голосе.
– По такому случаю, сваток, и с тебя немало причтется… – Потирая белые, уже успевшие выхолиться руки, Иван маятником качался перед столом Доменова, загадочно подмигивая, говорил: – Едем, сваток! Я тебе такой сюрпризик преподнесу… Сколько ставишь?
– К черту твои сюрпризы! Ты лучше бы за дело брался, чем на рысаках катать, – ворчал Доменов.
– А я тебе дело говорю, сваточек мой, да ишо какое дело! – вихлялся Иван, не замечая мрачного вида Доменова. – Я тебе не сюрпризик привез, а «изюмчик».
– Не улещай, сват. Не поеду и пить с тобой не стану, – упрямился Авдей. Кураж свата давно ему опротивел. А там еще и зятек есть.
– Выпьешь, сват, и нас еще с приставом угостишь!
– Сам не прикоснусь и тебе не дам. Ступай и проспись.
– Да я тверезый! Ты, сваток, над казаком не командуй! Я ведь тут вроде хозяин. Как вы думаете, господин пристав, хозяин я здеся али нет?
– Брось же, сват, эти кабацкие замашки, – урезонивал его Доменов. – Ведь только вчера тебе толковал, сколько у нас предстоит дела, а ты опять за свое. Оставь к чертям собачьим!
Позади Авдея медленно приоткрылась дверь. Метя полами синей бархатной, на собольем меху шубы крашеные половицы, тихо вошла Олимпиада. Высокая, румяная, она была похожа на русскую боярыню.
– Так я и знала, что сидит и чертыхается, – проговорила она и зажала мягкими холодными ладонями широкоскулые колючие щеки мужа.
– Ангелочек ты мой, цветик лазоревый! – целуя душистые руки жены, забормотал Авдей Иннокентьевич. – Да как же ты, мамочка, не предупредила! Да я бы гонцов навстречу погнал, сам бы орлом полетел…
– Знаю я тебя! Ты бы все дела бросил, а я тебе мешать не хочу. Пусть, думаю, лишний фунтик золотца намоет на браслетик какой-нибудь для своей заброшенной женушки…
– Не говори мне таких слов, соколица ты моя ясная! Чуть не пропал я тут без тебя! – поглаживая жену по щеке, говорил Доменов.
– И пропадешь, миленок! Сидит, чертыхается, небритый, грязный, надел на себя черт те что… Дегтем пропах весь… Сейчас же вели топить баню и выпаривайся…
– Разбойница ты стала, сваха! – расплываясь в улыбке, взмахивал руками Иван Степанов. – Переменилась, расхорошела-то как, боже мой! Прямо царевна Тамара!
– Какая еще там Тамара? – прищурилась Олимпиада. – Какая разбойница?
– Любого в полон возьмешь! Истинно разбойница! – повторял Иван.
– С кистенем на дорогу не выходила, Иван Александрыч… Чего ты на меня губы-то расквасил? Поезжай-ка, миленок, к своей Арише, на нее и заглядывайся, а мне дай с муженьком покалякать… – бесцеремонно отчитала она Ивана.
Доменов покашливал и молодецки расправлял лихо подстриженные усы.
– И то правда… Пойдем, пристав, не станем мешать, – проговорил Иван как-то сразу отрезвевшим голосом и вместе с Ветошкиным вышел.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
– Погоди, соколик, дай хоть маленечко передохнуть, – уклоняясь от поцелуев мужа, проговорила Олимпиада, когда гости вышли. – Ежели еще раз бросишь меня одну-одинешеньку, пропаду я, Авдеюшка…
– Не пугай ты меня! – защищался Доменов. – И так все сердце изныло…
– Ой ли! А зачем бросил? Сижу там и не вижу ни света, ни зореньки… Встану, винца выпью, в ванне пополощусь, в зеркало погляжусь, цыпленка обгложу, икоркой заем и хожу по нашим хоромам одна в томлении и думаю: за что же это вянет и пропадает красота-то моя? Оставил бы хоть в Питере, я бы там нашла, где щегольнуть… Видишь, не утерпела и прикатила, – оправдывалась Олимпиада.
– Молодец ты, душа моя, вот и все! Да я не только браслетик – золотую цепь тебе на шею повешу!
– И прикуешь где-нибудь в горенке… Я тебя знаю… Ты послушай. Приезжаю я в Зарецк. Остановилась в Коробковых номерах…
– Туда-то зачем? Разве это место для тебя? Боже ж мой! – сокрушался Авдей, терзаясь ревностью. – Да разве можно там останавливаться порядочной женщине, к тому же одной, без мужа? Гнала бы прямо сюда!
– Шутка сказать! Сколько верст отмахала. Да и проголодалась. Дай, думаю, хоть горяченькую селянку съем. Приоделась. Хотела обед в номер потребовать, да нет, думаю, вниз спущусь, хоть на городских людей гляну…
– Пошла все-таки? – кряхтел Авдей.
– А что мне?
– В такое срамное место?..
– Да чем оно срамное? Оттого, что вы там с голыми девками выплясывали? – ядовито щуря свои голубые глаза, спрашивала Липушка.
– Ох! Перестань, мамочка! – взмолился Доменов.
– Сам же рассказывал. А ко мне, соколик, это не пристанет. Значит, спускаюсь по ковру и встречаю в дверях… знаешь кого?
– Ну? – стонал Авдей.
– Угадай!
– Что я тебе, Ванька-угадчик? Мало ли кого туда черти носят. Ах господи боже мой!
– Какой ты у меня стал богомольный и праведный…
– Ну не томи ты меня, Липушка! – скрещивая на груди руки, умолял Авдей Иннокентьевич. – Кого же это там тебе дьявол подсунул?
– Знаешь кого? – закатывая глаза, продолжала Липушка. – Маринки Лигостаевой мужа, Родиона Матвеича Буянова с компанией.
– Воображаю это компанство, – покачивал головой Доменов. – Он, говорят, пить начал, как зверь…
– Врут. Не перебивай. Он такой симпатичный и как ангел красивый! Ну, значит, поздоровались. Подхватили они меня под руки – и в залу…
– И ты пошла? – Лицо Авдея начинало розоветь, словно отхлестанное крапивой. Сузившиеся глазки подернулись кровавыми прожилками.
– Да разве вырвешься? Налетели, как воронье…
– Кто же еще-то там был?
– Больше купцы и офицерье.
– Самые пакостники!
– Ну уж это ты зря! Очень вежливые и обходительные люди.
– Знаю я этих голубочков!..
– Ну а тебя я тоже, младенца, знаю… Ты всех готов в одной куче с кизяками смесить. Выпили, повеселились…
– А потом кататься поехали? – с трепетом с голосе допытывался Авдей Иннокентьевич.
– Само собой…
– Дальше, дальше что было…
– Стал меня Родион Матвеич к себе в гости звать…
– Ты поди и рада стараться… Ах, дурак я, дурак! Скажи, пошла или нет? – спрашивал Авдей, чуть не плача от окаянной ревности. – С огнем, Олимпиада, играешь! Гляди у меня!
– Гляжу, миленочек… Как херувим чиста… Я, говорит, для вас на весь город бал устрою. Налью в ванну шампанскова, – помнишь, как ты мне рассказывал?
– Да мало ли я что тебе врал? Ох господи! Ну?
– В ту, говорит, самую ванну, из которой сбежала моя венчаная жена…
– Своя сбежала, так он чужую поймал… От дураков всегда жены бегают. Ну погоди, подлец, я тебе покажу ванну, ты у меня белугой завоешь! Напрочь разорю, в землю вколочу и ногой растопчу! – яростно гремел Доменов. – И ты поскакала?
– Да что ты, миленок! Я еще с ума не спятила… Сказала, что пойду переоденусь. Вошла и на ключ заперлась…
– Стучались поди?
– А то нет? Целый час за дверью скребышились, умоляли… А я разделась да баиньки…
– Ой, врешь? – видя лукаво прищуренные глазки жены, грозился Авдей кулаком с рубиновым на большом пальце перстнем.
– Значит, не веришь?
– Убей, не верю! Усы готов себе изжевать, сердце вырвать… – признался Доменов.
– Хорошо, миленок… Вот уеду назад – и пропадай ты тут со своей родней!
Олимпиада вскочила, сбросила с плеча его волосатую руку и стала торопливо закутывать голову в дорогой оренбургский платок, распахнув полы боярской шубы, заправила под высокую грудь роскошные кисти шали.
Авдей молча следил за ее красивым, разъяренным от незаслуженной обиды лицом, полыхавшим нежным, молодым румянцем.
– Ой будя, Оленушка! – не выдержал Авдей. – Вот тебе целый домище, живи и наслаждайся, а меня, балбеса, прости и люби. Я тут без тебя знаешь каких делов натворил…
– А что за такие дела? – насторожившись, спросила она. – Говори, что еще натворил?
Олимпиада грозно выпрямилась. Заметив это, Авдей заговорил поспешно и радостно.
– Ты помнишь, Лапушок, когда мы с тобой были в Питере, я тебе подарил сто акций?
– Это такие зелененькие бумажки?
– Во, во, они самые! Ты еще выбранила меня за то, что спьяну двадцать пять тыщ рублев истратил…
– Еще бы не помнить. Хотел все полсотни отвалить, хорошо, что удержала.
– Вот и напрасно, мамочка. Ты знаешь, сколько сейчас стоят эти бумажки? Почти миллион рублей, поняла?
– Ой ли! С чего бы это? – У Олимпиады затряслись руки.
– А с того, что подпрыгнули неслыханно. Золото сотнями пудов снимают. Потому что в «Ленском товариществе» у дела стоят англичане со своими капиталами, да разбойник Кешка Белозеров – хозяева, не Ивашке Степанову чета! Думаешь, я тогда тебя послушал? Шалишь! – зарокотал Авдей. – Я тогда через маклера втихомолочку еще несколько таких пачечков приобрел… Дай-ка, лапочка, я с тебя шубу сниму.
Но Олимпиада слушала плохо. В голове золотым гвоздиком засел неожиданно приобретенный миллион. Очнулась от этого наваждения, уже когда сидела на диване, без шубы. Оттолкнула мужа, потребовала, чтобы подали закуску и вина.
– Все будет, ангел, все! Только знаешь, я не пью. Вот истинный крест, бросил!
– Ничего, со мной выпьешь…
– Уж разве только с тобой, а так-то сгори и вспыхни…
ГЛАВА ПЯТАЯ
В эту осень долго стояло ноябрьское чернотропье. Застывшая, смешанная с глиной земля гулко звенела. Петр Николаевич Лигостаев вместе с сыном Гаврилой нанялись возить на прииск камень и лес из прибрежного тугая. Промерзлая дорога была очень тяжелой. На крутых шиханских изволоках часто ломались дышла, рвались постромки. Ворочать каменные глыбы и сырой лес было трудно, а заработки не велики. Каждая копейка у Лигостаевых была на учете. Анна Степановна давно уже не вставала с постели, а Гаврюшке подходила пора уходить на действительную службу. Нужно было готовить полную казачью справу. На очередной лагерный сбор Гаврюшка ездил в старом отцовском обмундировании. Сверстники не раз посмеивались над его побитым молью мундиром и потрепанной шинелью. Когда речь заходила об этом, сын набычивал перед отцом шею и молчал. За последний год он еще заметнее подрос и возмужал.
После отъезда Маринки в Сибирь о ней совсем перестали вспоминать. Это была мучительная, запретная тема, тем более что Анна Степановна хотя и лежала в тяжелом параличе, но все слышала и понимала. Напоминал о Маринке лишь один конь Ястреб, приведенный Тулегеном из аула, великолепное призовое седло с ярко расшитым вальтрапом да старые, истрепанные, кое-где заштопанные Гаврюшкины брюки, в которых совсем недавно так беззаботно и радостно скакала она по привольной ковыльной степи.
Сегодня по дороге на прииск у Лигостаевых сломалось ярмо.
– Тут никакой сбруи не напасешься, скотину надорвешь, – распрягая волов, ворчал Гаврюшка.
– Не только скотину. У меня даже хребет трещит. – Присаживаясь на растопыренное осью ветловое дышло, Петр Николаевич достал кисет.
Разналыжив круторогих, рыжей масти быков, Гаврюшка пустил их на густую, подернутую инеем отаву и скрылся за кустом, чтобы выкурить свою, заранее скрученную цигарку.
– Да кури уж тут, чего там прятаться! – поглаживая поникшие усы, в которые заметно вкрапились седые волосы, остановил его отец. Он был мягок и добродушен. Сын открыто задымил за кустом, но не вышел и не откликнулся. Разговор продолжался на расстоянии четырех-пяти шагов.
– Рад бы не чертоломить, да нужда заставляет, – продолжал Петр Николаевич.
– Да вроде и нет у нас особой нужды, – ответил Гаврюшка.
– Эко сказанул! Ты как будто и на службу не собираешься?
– Да уж как-нибудь обойдусь, – с прежней беспечностью ответил сын.
– Экипировку новую просишь? Две шинели, два мундира покупать надо, а деньги где?
– От продажи коня остались же? – возразил Гаврила.
В прошлом году на полученные из казны экипировочные деньги Лигостаевы купили на ярмарке рослого, породистого жеребчика, но не успели в свое время кастрировать его. Однажды весной жеребец сорвался с привязи, выскочил со двора и в драке с полубояровскими косячными был сильно побит. Пьяница коновал сделал ему операцию, но неудачно. Жеребец заболел и недужил почти все лето. Возились с ним долго, но так и не вылечили. Пришлось продать с убытком.
Петр Николаевич, понимая, куда клонит сын, напряженно молчал. Сумрак над тугаем стал темнее и гуще, а серые осенние тучи спустились еще ниже.
– А коня?.. О коне ты думаешь? – затаптывая в измятой траве дымящийся окурок, нарушил молчание Петр Николаевич.
– А чего мне теперь о коне думать? – в свою очередь спросил Гаврюшка.
– На чем же ты царю-батюшке службу служить пойдешь? – Отец приподнялся и снова присел. Под тяжестью его высокой и сильной фигуры дышло жалобно заскрипело.
– На Ястребе пойду. Этого небось не забракуют, – выходя из-за куста, ответил сын.
– Вон как ты придумал!
– Тут особо и думать нечего, тятя. – Гаврюшка еще плотнее засунул под кушак рваную варежку. – Уж на этом ли красавце не послужить! – Он решил так в тот самый день, когда грустный Тулеген-бабай тихо ввел откормленного, выхоленного Ястреба на лигостаевский двор.
– Нет, сынок, Ястреба в казарму не отдам, – твердо проговорил Петр Николаевич.
Скуластое лицо Гаврюшки потемнело, широкие ноздри заметно вздрогнули. Он подошел к искалеченному ярму и начал вытаскивать из отверстия растянутый сыромятный гуж. Потные быки, тяжело посапывая, брызгая серебристой пылью инея, шумно выщипывали зеленую отаву. Над тугаем нависал тусклый, сероватый полдень. По краю полукруглого озера, где застрял воз, рос кустарник. По воде холодно пробегала хмурая осенняя рябь, судорожно тревожа косматый камыш. На вязнике трепыхались желтые, скрюченные листочки, сиротливо покачиваясь меж голых веток.
– Не злись, Гаврюша. Купим тебе другого коня, – смягчившись, заговорил Петр Николаевич, понимая, насколько велик у сына соблазн оседлать такого коня, как Ястреб. – Не обижу. Будет тебе строевой конь, а этого губить никак нельзя.
– Выходит, я его беру на погибель? – возмущенно спросил Гаврюшка.
– Ты хорошенько не подумал, на что ты замахиваешься.
– Я-то подумал…
– Оно и видно, до чего ты додумался…
– Вот именно, тятя! Для Маришкиного полюбовника ты коня не пожалел, а сыну для службы…
Слова Гаврюшки были настолько жестоки, что Петр Николаевич нашелся не сразу. Опомнившись, он резко вскочил, бешено сверкнув потемневшими глазами, неожиданно вырвал из рук оторопевшего сына обломок ярма и замахнулся. Гаврюшка едва успел отскочить. Он никогда не видел своего отца таким разгневанным и страшным. Глаза как будто остановились, застыли, под сникшими усами побелевшие губы мелко дрожали. Не выдержав отцовского взгляда, Гаврюшка прыгнул в кусты. Вслед ему, дробно зазвенев железными занозками, полетел обломок ярма. Тяжело дыша, Петр Николаевич быстро зашагал прочь. Кто знает, о чем он думал в эту минуту? Над степью мрачно маячили крутобокие шиханы, сурово ощериваясь каменными гребнями. Холодный синеватый туман застилал Петру Николаевичу глаза.
Часа два спустя Петр Николаевич верхом на Ястребе возвратился и привез запасное ярмо. На дышло надевали его вместе с сыном, но, оба мрачные, молчали. Заговорил Петр Николаевич, когда подъезжали к лесоскладу.
– Ястреба, помирать буду, а никому не отдам. А ежели Мариша вернется? Ее конь. Она больше нас с тобой понимала, чего он стоит. Это порода, дурень ты желторотый! От него надо племя вывести! Да за такую лошадь я кусок золота не возьму.
Напоминание о сестре крепко кольнуло Гаврюшку, но, помня отцовскую вспышку гнева, он промолчал.
Когда перед вечером вернулись в станицу, Стеша рубила для бани хворост. Увидев мужа, разогнула спину, улыбнулась и кинулась отпирать ворота.
– Мама как? – распрягая скотину, спросил Гаврила.
– Все так же… мычит и словечка не может выговорить. Ой, Гаврюшенька, силов моих нет, все сердце изболелось. Если бы не Сашок, пропала бы я.
Пастушонок Саша, которому с покрова уже пошел тринадцатый год, как остался после свадьбы Маринки, так и прижился, помогая Стеше по хозяйству.
– Тут еще пестрая телушка наша бычка принесла, доить не дает, брыкается. Мы ей с Сашком ноги спутаем и к сохе привяжем, а она, язвить ее, как увидит ведро, так норовит рогом поддеть, синяк мне вот тут посадила, – радостно щебетала Стеша. Подняв юбку, показала ногу с розовым на белом бедре пятном.
– Да что ты, бесстыдница, подол-то заголяешь! – Гаврюшка, покосившись на скрывшуюся в сенцах спину отца, взял жену за шею и привлек к себе. Стешка зябко всхлипнула и поникла на его плече.
– А с маленькой и не спросишь, вроде не твоя дочь, а подкидышек какой…
– Родила бы казака, а то придумала девку… Вырастет и убежит, как ее тетка. Голову отрублю!
Гаврюшка грубо оттолкнул жену и отвернулся. Сердце еще не остыло от схватки с отцом. Вымещал обиду на жене.
– Ты что? Я виновата? – заплакала Стеша.
– Ну не реви… Я сегодня с тятей не так еще схлестнулся…
– Взбалмошный…
– Ну будет тебе!
– А что ты меня и дочку виноватишь? – вытирая горькие слезы, продолжала Стешка.
– Степанида! Ради бога, не тронь! Меня сегодня чуть отец не убил, тут ты еще! Все сестра, сестра! Скорее бы в полк!
– И так недолго осталось ждать… За что же это он тебя?
– Не хнычь. Опосля расскажу. Баня готова?
– Еще разок подкинуть сухоньких… Сейчас докончу…
– Ладно. Я сам нарублю. Иди поесть что-нибудь собери.
Гаврюшка смачно плюнул на руки и шагнул к чурбаку. Однако жена поймала его за рукав, потянула к себе и, приблизив холодное лицо; зашептала:
– Из-за чего с папашей поскандалили?
– Ну сказал – опосля!
– Нет, говори сейчас! Никуда не уйду, – упорствовала Стеша. – А шло, дорогой мой муженек, ты на меня собак не спускай. Я день-деньской мыкаюсь с утра до ночи. Мамашу надо сколько разов в сутки перевернуть да прибрать за ней, с ложечки, как ребенка, накормить. А у меня свой на руках. Тут же коровы да овцы, утенки и куренки. Жисть моя хуже распоследней батрачки, а ты еще на меня голос подымаешь. На коня тебе хочется? Ну и черт с тобой. Скатертью тебе дороженька… На четыре года!.. Ну и езжай, ну и скачи и ничего не рассказывай! Пропадите вы все пропадом!
Стешка заревела и побежала в сени.
– Вот же дуреха, – растерянно бормотал Гаврюшка. Хотел было побежать вслед, да раздумал и взялся за топор. Жену он любил, хоть и сетовал, что родила не сына, а дочь, любил и жил с ней в хорошем ладу. А вот последнее время, после случая с Маринкой, все пошло кувырком. Парализованная мать лежала пластом, отец все больше пропадал на лесоскладе, по субботам, приезжая домой, был мрачен, больше помалкивал. Иногда брал на руки черноглазую внучку, тетешкал ее в сильных руках. Девочка весело смеялась. Только тогда и теплел его взгляд, расправлялись на суровом лице морщинки…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В жарко натопленной избе Лигостаевых было как-то тягостно тихо. В кухне от банных испарений и свежевыделанной овчины стоял густой терпкий запах.
Гаврюшка, перетряхнув привезенные овчинником кожи, собирался вынести их в амбар. Надевая высокую барашковую папаху, сказал Стеше:
– Пусть тебе новую шубу сошьют.
Стешка, склонившись, вязала иглами перчатки из козьего пуха. Сердито посмотрела на мужа. И не ответила. Гаврюшка, кинув на плечо связку желтоватых овчин, молча вышел.
– А у меня полушубок тоже весь расхудился, – заметил Санька. Он сидел еще за столом, вылавливал из глиняной миски бараньи куски крошенки и аппетитно обгладывал кости. К ужину мальчик опоздал – водил на вечернюю проминку Ястреба, которого он так любил, что мог пропадать на конюшне целыми днями. Он то и дело подкладывал Ястребу сенца, таскал украдкой куски хлеба, смахивал с его и без того гладкой шерсти малейшую соринку.
– Плохая у тебя шубенка, Сашок, правда. Скажу папаше, чтобы новую пошил, – работая иглами, отозвалась Стеша.
– Значит, я у вас так и навовсе останусь?
– А разве тебе у нас плохо? – спросила Стеша.
– Хорошо. Вот в школу ба… – вздохнул мальчик.
– Будешь ходить.
– Опоздали, теперь меня не примут…
– А может, и примут. Нагонишь. Ты головастый, – сказала Стеша.
– А кто же будет тогда скотину убирать, назем чистить?
– Все, сообща. Не целый же день ты будешь в школе торчать.
– Оно конешно… – по-взрослому подтвердил Сашок. Поблагодарил молодую хозяйку и отодвинул миску. У Лигостаевых ему было на самом деле хорошо: тепло и сытно.
Вошел Петр Николаевич и внес новое необделанное ярмо. Повесив дубленый полушубок на гвоздь, достал из-под кровати топор и начал обтесывать березовую болванку.
От стука в комнате замигала на столе лампа, в горнице застонала Анна Степановна, в зыбке заплакала маленькая Танюшка.
– Да что же вы, папаша, места, что ли, не нашли для этой арясины? – подходя к зыбке и расстегивая грудь, раздраженно проговорила Стеша. – Прямо уж не знаю…
Петр Николаевич виновато опустил топор. Поднявшись с чурбака, на котором обтесывал арясину, он взял ее с пола и прислонил к печке. После стычки с сыном он на самом деле не находил себе места. В бане мылся с Сашком. Ужинал один: проголодался и закусил в одиночестве. От общего ужина отказался. Долго потом сидел у постели Анны Степановны, с грустью смотрел на ее исхудалое, бессмысленное лицо. Позже вышел в хлев, бросил коровам пласт сена, обнял сучкастую осокоревую соху и заплакал – хлипко и бурно. Отвернулась от него жизнь, не светлым днем стала заглядывать в душу, а темной, непогожей ночью. Кажется, что теперь постоянно завывает в трубе беспокойный степной ветер, уныло и сумрачно шелестит на дворе съежившимися листьями корявый лигостаевский вяз. А ведь совсем еще недавно; этой же весной, сидела под ним Маринка и весело распевала свои девичьи песни.
Где она теперь? Петр Николаевич взял веник, смел вихрившиеся стружки к печи. Чурбак и топор снова засунул под кровать. Закурил и присел к столу, соображая, куда бы ему сходить и спокойно докоротать этот тяжкий, угнетающий душу вечер.
Стеша возилась с ребенком. Танюшка, выпростав розовые ножонки, причмокивая, сосала грудь.
– Да ты что, окаянная? – вскрикнула вдруг Стеша и дала Танюшке шлепка. Ребенок заплакал. – Моду взяла кусаться… Я тебе, шельмовка!
– Перестань, Степанида, – не выдержал Петр Николаевич. – Не трогай девчонку… Это еще что?
– Только вам можно. Вы вон сегодня чуть своего сына бревном не хрястнули. Это как, папаша? – Стеша злыми глазами посмотрела на свекра и отвернулась.
Петр Николаевич часто задышал и несколько раз глубоко вдохнул махорочный дым. Сашок еще ниже склонил белесую головенку над старым, замусоленным учебником Баранова, наверное, в десятый раз перечитывал стихотворение: «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал».
– Не твое это, Степанида, дело, – попробовал Петр Николаевич урезонить сноху.
– Не за себя говорю, а за мужа! Вы вон коня пожалели… Незнамо для кого бережете… Один сын, а какая на нем справа? – беспощадно хлестала словами Степанида.
– Ты замолчишь или нет? – Петр Николаевич накрыл тяжелой ладонью стол и поднялся.
Стешка впервые видела его таким и женским чутьем угадывала, что свекор стыдится своего сегодняшнего поступка. Немудрым умишком своим она приняла это за признак слабости и закусила удила.
– Не замолчу, папаша! Вон берите ярмо и меня уж заодно!
– Ты дура, Степанида, и муж твой дурак… Не трогал я его еще пальцем, довел он меня… А уж трону, так не дай бог…
Петр Николаевич перекрестился, бросил в помойное ведро цигарку и направился к порогу. Снимая с гвоздя полушубок, он так посмотрел на сноху, что от черноты его глаз у Стешки захолодало под сердцем…
Дверь открылась. Вернулся Гаврюшка. Дыхнув на отца знакомым запахом папиросы, которую украдкой сунула ему жена, сказал ехидно:
– А к тебе, тятя, гостек пожаловал…
– Кто?
– Не сразу угадаешь.
– Да говори кто? – нетерпеливо спросил Петр Николаевич, чувствуя, как затомилось что-то в груди.
– Твой Тулеген-бабай… А с ним Микешка… Каких-то лошадей привели.
– Не хватало еще этих гостечков! – буркнула Стешка.
– Ставь самовар! – жестко и властно приказал свекор и, накинув на плечи полушубок, вышел в сени.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
…Самовар закипел быстро. Тулеген-бабай заговорил только после третьей пиалы. Микешка, выпив пару чашек, вылез из-за стола и присел с Гаврюшкой у порога. Дым выпускали в приоткрытую дверь и тихо говорили о предстоящей службе.
Степанида, убаюкав девочку, разливала чай.
Петр Николаевич и Тулеген разговаривали по-казахски. Понимал их только Микешка.
– Вот, Петька, привел я две кобылы. Самые лучшие кобылки, весной по жеребенку притащат. Во всей орде не будет таких жеребят, – вытирая сморщенное лицо чистым полотенцем, тянул Тулеген-бабай.
– Куда ты их ведешь? – спросил Петр. – На базар, что ли?
– Какой там базар! – переходя на русский язык, продолжал старик. – Сюда привел…
– А сюда зачем?
– Это уж ты думай, что с ними будешь делать… Наливай-ка, девка, ишо чашка… От спасиб тебе. Больна уж чай хароший! – покрякивал Тулеген.
– Ты что, бабай, шутить приехал?
– Какой шутка, Петька? Правду говорю. Тебе кобылки привел… Бери, друг, бери. Сена у тебя много?
– Я тебя не понимаю, старик. Что ты хочешь? – спросил Петр Николаевич, начиная сердиться. – Купить я не могу, денег у меня нет…
– Не надо денег. Так бери… Если ты не возьмешь, так Беркутбаевы возьмут. Мирза уже давно глаза пускает… А я их лучше зарежу, собакам махан брошу, а им не дам.
– Ты говори, что случилось? – Петр Николаевич давно понял, что старик приехал неспроста и не хочет все сразу выложить.
– Пока ничего не случилось. Я старый человек, борода уж совсем белая, помирать скоро буду, зачем такой большой косяк? Мне совсем мало надо, Петька…
– Я, друг мой, тоже ничего не хочу, – мрачно проговорил Петр.
– Плохо ты, Петька, сказал… Зачем так говоришь – ничего не надо? У тебя сын есть, сноха есть, маленький девка есть. Нельзя тебе так говорить, – покачал головой Тулеген.
– У тебя, наверное, за пазухой птица есть, бабай, а может, камень… Ударил бы сразу, – пытливо посматривая ему в лицо, сказал Петр Николаевич.
– Камня нету, Петька, – вздохнул Тулеген. – Бумага есть…
– Какая бумага? – насторожился Петр Николаевич.
– Арабскими буквами написана… Ты читать не можешь. Мы только сами можем читать по-арабски, – с гордостью заявил старик и полез за пазуху.
– Кто писал такую бумагу?
Тулеген-бабай вытащил конверт. Покосившись на Стешу, стал доставать письмо.
– Кто писал? Говори. – Петр Николаевич, будто ожидая удара, наклонил чубатую голову.
– Да известно кто… – тихо сказала Стеша. – Чего тут томить-то…
– Степанида! – Петр поднял голову.
– Что, папаша?
– Ежели хочешь сидеть, так сиди… А то в горницу ступай, – твердо проговорил он.
Стеша, торопливо вытирая чайное блюдце, осталась на месте. Налила полную пиалу и поставила перед гостем.
– Спасибо, сноха. Кодар и тебе поклон посылает… Для всех тут есть, – сказал Тулеген.
– Что еще пишет? – расстегивая воротник синей сатиновой рубахи, спросил Петр.
– Пару кобылок велел Куленшаку отдать, одну вон Микешке-бала.
– Микешке? – спросил Петр, чувствуя, как стынет у него во всем теле кровь: не даров ждал, а вестей о родной дочери.
– Маринка велела, – ответил старик. Бережно разглаживая письмо, растягивая каждое слово, продолжал: – Двое кобылок тебе, Петька…
– Мне не надо…
Петр Николаевич разогнул спину, прислонился к стене и начал крутить цигарку. Степанида видела, как у него тряслись руки и дрожал на поджатой губе правый ус. Он сидел от снохи слева и тяжело дышал. От порога поднялся Гаврюшка и сел рядом с Тулегеном на лавку. Микешка остался сидеть у двери. Они слышали почти весь разговор.
– Ну а ты что, сын, скажешь? – спросил у Гаврилы Тулеген.
– Отец – хозяин, бабай, – неопределенно ответил Гаврюшка.
Сцена была напряженная и мучительная.
– Мне можно сказать, дядя Петр? – вдруг спросил Микешка.
– Ну? – мрачно выдавил Петр Николаевич.
– А скажу я вот что, – взволнованно начал Микешка. – Ить дело-то сделано, ничем его, дядя Петр, не поправишь…
– Говори, говори, я слушаю, – накручивая на палец черный ус, сказал Петр Николаевич.
– Вы уж извиняйте, я, может, не так скажу… Меня вы, дядя Петр, знаете. Я у вас, можно сказать, мальчонкой на печке вместе с Маринкой рос. Все дразнили меня Некрещеным, так и в реестр записали. Мать-то мою казаки прокляли, а я вот вырос. Вы да Куленшак меня выкормили. Живу! Детишков ожидаю… А вот вдруг приди мать, я ведь ей в ножки поклонюсь, с отцом вместе, какой бы он ни был, ей-богу!
– Ну развел турусы на колесах, – перебил его Петр.
– А он верно говорит, тятя, – вмешался Гаврила.
– Что верно? Значит, по-вашему, дары принять, вроде калыма? А потом на мою голову те же наши станичники будут собак вешать?
– И пусть вешают! – подхватил Микешка. – Хуже того, что случилось, не будет, дядя Петр. Дайте мне досказать. Дочь ваша? Значит, и зять ваш, и внуки будут тоже ваши. А вдруг через годик-другой привезут двоих внучонков, вы что же, откажетесь от них, как от этих кобылок? Пусть, значит, пропадают? Аль в кадушке, как кутят слепых, утопите? Нет, дядя Петр. Люди они, вроде меня, грешного… Что бы там ни было, а я их завсегда приму и краюху хлеба с ними разделю, в беде не кину… Да и вы не такой, я знаю… Неловко мне, дядя Петр, вас слушать…
– Умная у него башка-то, Петька, – сказал Тулеген-бабай и постукал себя пальцем по лбу.
– Не дурак, слава богу, – начал Петр после небольшого раздумья. – Ладно. Расскажите, как они там живут?
– Письмецо мне Мариша прислала, – вставая от порога во весь огромный рост, заговорил Микешка. На нем была надета ладно сидевшая брезентовая куртка, в руках высокая пестрая папаха, наверное, из целого, но рябого барашка. – Прислала, не забыла, – продолжал он. – Ежели желаете, зачитаю. Сам-то я не очень… Даша у меня бойко читает. Как начнет, захлебнется и ревет… Я уж спрятал и с собой ношу, да и берегу я его…
Микешка вдруг замолк, словно о Кочку споткнулся… Не зная, куда деть свою папаху, вертел ее в руках. Жалостливо и беспомощно улыбнувшись, напялил на голову.
– Садись ближе к лампе, – сказал Гаврюшка.
– «Здравствуйте, дорогой мой и старый дружочек Микеша! – начал Микешка. Письмо он выучил наизусть и читал почти без запинки. – Если Вы меня не забыли, то вспомните, что кланяются Вам и супруге Вашей Даше Марина Петровна и Кодар Куванышевич. Угнали нас так далеко, что не знаю, как все описать. Несколько дней мы ехали чугункой, а потом на пароходе. Арестантиков везли на барже, то есть на большущей лодке. А я ехала в каюте. Пароход назывался «Иртыш», буксир, значит, который тянул эту лодку. Привезли нас на реку Лену, на золотые прииски. Хибарки тут в сто раз хуже, чем на Синем Шихане. Есть и большие дома. В них живут разные начальники. Я остановилась на квартире у одной старушки, в махонькой комнатушке, в саманной, кажется, избенке али просто сделанной из земли. Вымыла, вычистила ее, прибрала, кровать поставила и стулья купила. Здесь все можно купить, были бы деньги. А деньги у меня есть. Дедушка Тулеген дал, и Кодар тогда же оставил. Свила я себе гнездышко на чужой сторонушке. Мне бы жить в нем, но только тоска находит. Будто крылья мне обрезали и в клетку, как птичку, посадили. Думаете, я что-нибудь жалею? Нет. Такая уж мне выпала доля. Значит, так бог решил. Я нахожусь в положении и, говорят, месяцев через пять рожу. Первое время я много плакала. Кодара видела только тогда, когда носила ему пищу. Потом хозяйка, такая славная старушка, начала меня ругать, заставила купить всякие вещи и теплую шубу. Бабка за деньги кого-то уговорила, чтобы сняли с Кодара цепи и отпускали его с конвоиром домой. Неделю я жду, а в воскресенье у нас с ним праздник. Покамест я в церкви, его приводит конвоир, которого бабушка угощает водкой и пирогом с рыбой. Ему лафа, и нам было не плохо. Как-то раз Кодар пришел домой один, и мы убежали. Все бросили. Наняли лодку. Плыли ночью, а днем сидели в кустах. Куда мы плыли, я и сама про это не знаю. Нам хотелось добраться до наших степей, где бы нас не поймал никто. Так плыли мы семь ден. Харчи у нас кончились. Я пошла в какую-то деревню купить еды. Взяла у одного казака сушеной рыбы, масла и хлеба. Тут тоже есть казаки. Пошла я обратно, но в конце деревни мне попался навстречу стражник. Остановил, поглядел на меня и говорит: «Вот ты где, голубушка моя. Пойдем-ка со мной!» Повел он меня ни живую, ни мертвую в этапную и начал допрос снимать. Вечером туда же привели Кодара. Он ждал меня в кустах до вечера, а потом сам пришел. Слава богу, что нас не разъединили и оставили вместе. Правда, деньги все отобрали. Опять повезли назад. Я уже стала не вольная, а тоже каторжная. Раз он бежал, а я ему помогала, меня тоже сделали арестанткой. Как только доставили нас на место, началась настоящая каторга. Нас сразу же разлучили. Его посадили в одну тюрьму, меня в другую. Почти целый месяц допрашивали. Я рассказала все, как было. Один офицер, и тоже из казаков, сказал, что меня надо распять на кресте. Мучили меня, мучили, сколько я пролила слез, не знаю. Отпустили только недавно, но выезжать запретили и заставили расписаться. Мне это все равно, уезжать я никуда не собираюсь.
Опять я пришла к своей бабке Матрене Дмитриевне. Она приняла меня как родную. Тетка Матрена опять хлопочет о Кодаре. Вижу я его только раз в неделю, и то через решетку. Что дальше будет, сама не знаю. Муторно мне тут одной. Лежу ночью и кляну себя, что попалась, дура, этому стражнику. Надо было бы переулочком спуститься к реке, а я маленько заплуталась и не туда пошла. Вот и вся моя жизнь».
Микешка остановился. Сняв папаху, вытер стекленевшие на лбу капельки пота. Петр Николаевич, уставив глаза в одну точку, размазывал лужицу пролитого на клеенке чая. Гаврила, будто сложившись вдвое, ссутулился. Опустив длинные руки, засунул их в голенища серых, подшитых кожей валенок. Стеша, покусывая нижнюю пунцовую губу, морщила тонкие брови.
– Такие дела, Петька, – поглаживая седой клинышек бороды, нарушил это тягостное молчание Тулеген.
– Все, что ли? – спросил Петр Николаевич изменившимся голосом.
– Нет. Ишо тут про вас и вашу семью написано, – робко ответил Микешка.
– Давай. Шапку-то положи. Чего ты ее в руках тискаешь? – сказал Петр.
– «Дорогой Микеша! Загляни к нашим и узнай, как они там живут. Мама как, хворает или выздоровела? Тятю повидай, поклонись ему, но, ради господа бога, прошу тебя, не говори им обо мне ничего! Я уж теперча все равно что отрубленный напрочь палец, и касаться до него не надо. Пусть забудут они меня навечно… – Степанида всхлипнула и потянула к глазам конец полотенца. – Стыд, который я им принесла, и горе горькое пусть все будет на мне, – не поднимая головы, читал Микешка. – У бога и у них я попросила прощения, а у людей просить не стану. Я еще не былинка под ракитовым кусточком и стоптать себя али сломать совсем не дам. Дите рожу, своими руками его выпестую, грудью своею выкормлю, на коне скакать его выучу!»
Вдруг из горницы тихо открылась дверь, и на пороге возникла высокая фигура в белом. Распущенные волосы Анны Степановны почти закрывали ее исхудавшее лицо. Повернувшись боком, она стала медленно падать на пол. Гаврила вскрикнул и бросился к ней. Вскочили и остальные.
На столе тускло замигала лампа. Серая кошка, взъерошив шерсть, юркнула за трубу и тоненько мяукнула. Сашок-пастушонок, первый раз в жизни увидевший смерть, тоже хныкнул котенком и, повернувшись, прижался лбом к печке. В окна сквозь осеннюю темень одиноко заглядывала и подмигивала светлая вечерняя звездочка, похожая на далекий, но яркий светлячок. Микешка часто замигал, подошел к окну и задернул ситцевую занавеску. В зыбке проснулась и заплакала Танюшка.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В ноябре было морозно и солнечно, а снег, казалось, и не думал покрывать высохший на шиханах ковыль. В сухой осенней прозрачности гулко звенела застывшая земля. Из маленькой избушки, стоявшей в конце саманной улочки, вышла Устя Яранова, в черной дубленой шубейке с серой барашковой опушкой, в белом теплом платке. В руках у нее было два ведра, на плечах гнутое коромысло. Выйдя на центральный приисковый шлях, она направилась к роднику. Навстречу ей, от главной приисковой конторы, мягко пыля резиновыми шинами, катилась пролетка, запряженная парой грудастых сивых рысаков. Поравнявшись с Устей, пролетка внезапно остановилась. В открытом задке, кутаясь в широченный, мохнатый, из козьего пуха шарф, сидел Иван Степанов. Он был краснощекий, напыщенно важный, заметно начавший оплывать нездоровым жирком.
– Мое вам нижайшее, барышня расхорошая, – поднося к черной каракулевой папахе новенькую, скрипящую желтой кожей перчатку, проговорил Степанов. Уезжая от свата, он успел заглянуть к его экономке на кухню и основательно перекусить под рюмочку.
Растерянно краснея от неожиданной встречи, Устя поздоровалась и посторонилась. Бывая на прииске, Иван давно приметил миловидную конторщицу и не раз пытался с ней заговорить. Холодея в душе, Устя отвечала ему невпопад и всегда опускала голову. Урядницкий вид Степанова-старшего пугал ее.
– Разговор у меня серьезный есть. – Иван Александрович степенно сошел с пролетки; обращаясь к кучеру Афоньке, добавил: – Отъезжай за уголок и дождись.
Крупные кони, нетерпеливо побрякивая наборной сбруей, яростно стуча подковами о мерзлую землю, так рванулись вперед, что Афонька едва сдержал их на ярко-красных вожжах.
Грузно покачиваясь на узконосых лакированных сапогах с широкими сборенными голенищами, Иван степенно, вперевалочку подошел к Усте.
– Часом слыхал я… – Иван Александрович поперхнулся словом и умолк, смешно открыв рыжеусый рот. – Слыхал я, школу затеваете на прииске, ребятишек учить собираетесь, похвально очень-с!
– Да, был такой разговор, еще при Тарасе Маркеловиче, – поспешно ответила Устя.
– При Тарасе? – Иван, не снимая перчатки, потрогал ус, насупился: – Тараса и я добром вспоминаю, но не в этом суть.
– А в чем же? – звякнув ведрами, тихо спросила Устя.
– Может, прокатитесь со мной до станицы, там бы и покалякали? – Маленькие глазки Степанова приоткрылись, обнажая тусклый их блеск, похожий на застывший ледок. Усте от этого взгляда стало жутковато.
– Бог с вами, господин Степанов! – Она перекинула коромысло с одного плеча на другое и, чтобы хоть как-то сгладить неловкость, добавила: – Разве нельзя здесь поговорить?
– Какой же разговор посреди дороги, тем паче в такой праздник? – возразил Иван.
– Да, сегодня Михайлов день, – подтвердила Устя. – Я насчет школы…
– Знаю, что вы учительша, и все другое про вас мне шибко известно, – решительно прервал ее Степанов. – Насчет школы пусть сват Авдей кумекает, он мастер считать денежки. Школа-то ведь денег стоит, а я другое хочу.
Закусив нижнюю губу, Устя выжидательно молчала.
– Я хочу к своей дочке вас пригласить, чтобы вы с ней позанимались и поучили ее французскому языку, да и сам я маненько желаю попробовать…
– И вы тоже? – Устя вскинула на него свои ясные, чистые глаза, чувствуя, что никак не сможет погасить вспыхнувших в них веселых искорок.
– А разве мне нельзя? – в упор спросил Иван.
– Отчего же нельзя, – смутилась Устя.
– То-то и оно! Вон брательник Митька пожил в Питере чуть, а как по-французски лопочет? Вовсю режет. Ему и Марфа подсказывала, да еще и учительшу нанимали. Они как промеж себя начнут трещать, я сижу и только глазами хлопаю. Может, меня по всякому костят, откуда я знаю! А я тоже вскорости поеду в Питер, а то возьму да и в Париж махну.
– Вам можно и в Париж, – улыбнувшись, кивнула Устя.
– Куда хочешь могу! – храбрился Иван, чувствуя, как блаженно начинает действовать крепкое угощение доменовской экономки. – Соглашайтесь, барышня, жить будете у меня в отдельной хоромине, на готовых харчах, жалованье положу, какое сама захочешь. А как только малость подучимся, вместе и дунем парижское винцо пробовать… И-эх, и кутнем же!
Все больше угорая от выпитого вина и вишневой настойки, Степанов смотрел на Устю заплывшими глазками, суля ей королевские блага. На поселке, где-то совсем близко, стонала-ухала драга, свистели ребятишки, женский голос призывно кликал: «Уть, уть, уть!»
– Спасибо, господин Степанов, за предложение, – в замешательстве проговорила Устя. – Французский язык я уже давно позабыла. Прощайте.
Круто повернувшись, она скорыми шажками пошла прочь, с ужасом думая о том, как похож хозяин прииска на того конвойного урядника с кошачьими усами, о котором ей горько поведала Василиса.
Иван долго провожал ее осоловевшими глазами, силясь понять, почему отказалась и так быстро ушла эта гордая, непонятная каторжанка?
– А бабеночка, я вам скажу, Иван Лександрыч, сахар-мед! – помогая хозяину подняться на сиденье, с ухмылочкой прошептал Афонька.
– Да ить благородные, – они все… – Иван не нашел подходящего слова и умолк.
– Эта благородная давно уж с булгахтером путается, – влезая на козлы, ответил Афонька.
– С каким еще таким булгахтером? – грозно спросил хозяин.
– Да с тем самым, которого тогда Маришка Лигостаева в тугае подобрала.
– А не врешь? – У Ивана что-то начало проясняться в полупьяной башке.
– Икону могу снять, Иван Лександрыч, – заверил Афонька.
– Икону? Вот как!
– А что? – обернувшись, спросил Афонька.
– Ничего, брат! Булгахтеру этому пристав Ветошкин давно уже кандалы приготовил. Пошел!
Сивые кони, захлебываясь трензелями, зло зафырчали и гулко покатили пролетку по застывшим кочкам.
Не оглядываясь, крепко сжимая бренчавшие в руке ведра, Устя почти бегом спустилась с пригорка к околице. Лицо ее пылало. Приглашение хозяина учить его французскому языку, а потом поехать с ним «парижское винцо пробовать» было отвратительным, и оно пугало ее. Устя переживала сейчас не только свою двадцать пятую осень. Быстро промелькнувшее лето принесло ей много радости, какой она не испытывала никогда в жизни. Все шиханы казались ей ярко-голубыми и сулили счастье… Еще более радостными были длинные осенние вечера, когда вместе с Василием Михайловичем они засиживались допоздна у него на квартире, а потом вместе выходили из домика и, взявшись за руки, тихо шагали по пустынному поселку. Иногда встречавшиеся в темноте люди узнавали их и почтительно уступали дорогу. О их ночных прогулках на прииске стали втихомолку поговаривать, судить, рядить и домысливать по-всякому. Угрюмая, мрачноватая сноха Якова Фарскова однажды заговорила в продуктовой лавке открыто.
– Неужели все каторжные так и живут по разности?
– Как это по разности и кто, например? – подчеркнуто резко спросила Василиса.
– Да вон хоть бы Лушка с Булановым: фамилии разные, а двоих народили, и оба некрещеные…
– А тебя самое-то кто крестил? – намекая на ее староверскую принадлежность, напористо спросила Василиса.
– У нас по своему обычаю… – смешалась Александра и начала торопливо складывать в холщовую торбу разные кулечки с покупками. Словно оправдываясь, добавила: – Я ведь не про тебя.
– Ну а про кого же еще? – Василиса шумно пододвинула бутылку под зеленый ручеек конопляного масла. От стен недавно выстроенной лавки пахло расщепленной сосной, от полок шел спертый запах дешевой карамели, ваксы и лавра.
– На кого ты еще намекаешь, скажи, пожалуйста? – наседала Василиса.
– Да хотя бы на твою подружку, которая вон все ночи напролет с конторщиком воркует.
– Уж это ты оставь! – Светлые глаза Василисы вдруг остановились, а щеки густо порозовели.
– Не одна я видела, а все говорят, – потупив глаза, ответила Александра.
– А ты поменьше слушай и сама перестань глупости болтать всякие, – напустилась на нее Василиса. – Мы вместе живем, и я лучше тебя знаю, как она воркует по ночам на мокрой от слез подушке.
– На каждый, как говорится, роток… – попробовала Александра защищаться.
– Про меня тоже плели, что я стала голубкой… урядника Хаустова. А я так его приголубила, чуть на второй срок не пошла. Думаете, что если мы побывали на каторге, так за себя не можем постоять? Шалишь, тетенька!
На тонкой коже Василисиного лица горел словно нарисованный гневный румянец. Схватив с прилавка наполненную маслом бутылку, она быстро удалилась.
– Ишь какая сердитая! – добродушно заговорили оставшиеся женщины. – Такую и впрямь не больно обидишь.
Услышав от Василисы о бабском разговоре в лавке, Устя расстроилась и как-то увяла.
– Да вам-то что, пусть болтают, – успокаивала Василиса подругу. – Может, я зря вам сказала об этом. Вы уж, Устинья Игнатьевна, простите меня.
– Сколько раз я тебе говорила: не называй меня на «вы»! Мы с тобой одногодки, понимаешь? – рассердилась Устя.
– Мало ли что… Вы образованная, а я простая девка рязанская, судомойка помещикова.
– Ах боже мой! Когда ты наконец бросишь эту рабью привычку? – возмущалась Устя.
Она подошла к кровати, прилегла на подушку. Закрыв лицо платком, продолжала грустным голосом:
– У нас ведь вроде и другого имени нет, каторжные – и все, а раз так, значит, мы на все способны. А ведь не знают шиханские бабы, что, кроме отца, меня никогда ни один еще мужчина не целовал…
Василиса подсела к ней на край постели, взяла за руку и неожиданно заплакала.
Устя вскочила и обняла ее за плечи, ласково тормошила, гладила ее мягкие волосы.
– Ну а ты чего вдруг? Ты-то чего плачешь?
– А затем, – сквозь слезы говорила Василиса, – затем, что страшное я в жизни испытала. – Немного успокоившись, продолжала: – Вот вы сказали, что вас еще никто ни разу не поцеловал, да ведь и меня тоже… Только вот однажды конвойный унтер отозвал на привале и в кусты завел… Не могла я с ним сладить… До того муторно было, что думала – умру потом… Кошкодером его звали арестанты, потому что не любил он кошек, как увидит, так непременно прибьет. И сам-то он с растопыренными усищами на кота был похож. Бывало, как увижу кого с усами, того унтера вспоминаю, и так тошно мне делается, так лихо, Устенька, хоть в петлю!.. Как только вы выйдете за Василия Михайловича, я тоже уйду с прииска, – призналась Василиса.
– Куда же ты надумала?
– А в станицу.
– Ты что, уже и место нашла?
– Покамест только так еще… – ответила Василиса и потупилась.
– Как это так?
– Есть тут один вдовый… – Василиса наклонила голову.
– Неужели влюбилась? Кто же он? – с нетерпением спросила Устя.
– В этом вся и загвоздка, – вздохнула Василиса. – Хоть и дети у него взрослые и внучка есть, а мне все едино, с таким хоть на каторгу, хоть на тот свет.
– Ты, Василиска, с ума сошла! – Устя всплеснула руками.
– А разве я не понимаю, что этого нельзя? – Василиса снова судорожно вздохнула.
– Вот это да! – поражалась Устя. – Ты хоть виделась с ним, говорила?
– Видела его часто, а говорила только один разочек…
– О чем же вы говорили?
– Да ни одного словечка путем… Народу было кругом…
– И где же это было, и кто он такой? – допытывалась Устя.
– Этого я не могу сказать.
– Почему?
– А может, это так, потом все пройдет, а люди узнают и смеяться начнут, а мне сейчас не до смеху… Вот вы научили меня писать, читать. Через вас я первый раз в жизни лапти сбросила и кожаные полусапожки надела. В город поехала, хожу по улочкам и вывески на всех лавках перечитываю и кричу про себя: «Умею, я умею!» А полусапожки скрипят. Я и земли под собой не чую… Потом книжки начала читать, которые вы приносили. Теперь мне хочется хорошо о людях думать…
В узенькое окно саманной полуземлянки лился светлой полоской веселый солнечный свет, ласково падал на синеватую от побелки стену и висевший над кроватью коврик.
Устя встала, сняла с вешалки шубу, быстро оделась. Она взяла ведра, вышла по тропинке за околицу. По Шиханскому шляху вместе с потерянными клочьями сена курились верблюжьи колючки. Рядом с наезженной дорогой, на приисковых штреках в бугрившейся пустой породе копались ребятишки. Тут же по-осеннему уныло бродили серые вороны. Устя подошла к тому месту, где в свое время старик Буянов обнаружил золотые самородки. Сейчас здесь все уже было выработано. Родник глубоко вычищен и в три венца обложен свежим сосновым срубом. На степановской пашне теперь ютились саманные избенки приисковых рабочих.
Около сруба стоял запряженный в ветхую телегу белый верблюд. На растопыренных березовых стояках лежала дубовая бочка с новыми металлическими обручами. Смуглый, подросший Кунта, в серой, из заячьего меха шапке с длинными, торчащими врозь ушами, черпал ведром воду и выливал в бочку. Он теперь стал на прииске водовозом, снабжал родниковой водой отдаленные хатенки и ближних ленивых хозяек, получая по копейке за ведро. Он терпеливо копил деньги и своими далекими мечтами непременно стать богатым до слез смешил Василия Михайловича и Устю.
– Здравствуй, Кунта, – ставя на землю ведра, проговорила Устя.
– О, здравствуй, тетька Уста! – радостно приветствовал ее Кунта.
– Ты чего не приходил учиться? – спросила Устя.
– Охо-хо, хозяйка! – Кунта отбросил черпак в сторону и провел рукавом холщовой куртки по лицу. – Эх, дорогой мой человек! Целый день туда-сюда воду тащить нада, потом верблюда пасти, потом кашу варим с братом, а придет вечер, как дохлый лягу – и айда спать.
– Устаешь? – сочувственно спросила Устя.
– Хуже верблюда.
– Ну а сегодня придешь?
– Пришел бы, да вот к хозяину жана приехала. Воды таскай, дров руби, баню топи…
– Кто же тебя заставляет?
– Сам я. Мало-мало денежки получать надо же!
– Накопил поди уж? – Устя посмотрела на его рваные, растоптанные сапоги.
– Только чуть-чуть еще…
– Ты бы лучше купил себе сапоги, а то простудишься.
– Ничего. Сапоги брат починит. Он все умеет… Сначала лошадь будем покупать.
– Зачем тебе еще лошадь, у вас же есть верблюд?
– У меня-то есть, а у брата ничего нету. Ему лошадь надо, калым платить тоже надо. Старший брат скоро будет себе жану брать… А как возьмешь ее без калыма, ну-ка скажи? – Кунта посмотрел на Устю и лукаво прищурил и без того узкую прорезь глаз.
– Пусть найдет русскую, тогда и калыму не надо, – пошутила Устя.
– Ого! Друг! – Кунта внушительно покачал своей заячьей шапкой. – На русской…
– А что?
– Эге! Хо-хо! – Кунта снова взялся за черпак.
– Что ты все хохокаешь? – возмутилась Устя.
– А то, что за русскую-то в Сибирь пойдешь, дорогой человек!
– Не говори глупости, чудак ты этакий! – возразила Устя.
– Какой такой чудак! Кодар-то взял русскую – и айда!
– Вспомнил… – Устя растерянно выпустила из рук коромысло.
– Конечно, помним! Видал я, как ему руки железом спутали, потом казак с ружьем в Сибирь его погнал!
Кунта взял черпак и начал наливать в бочку воду, искоса поглядывая на свою учительницу, видел, как она молча покусывала губы. Ему вдруг стало жаль ее. «Наверное, зря все-таки я напугал девку казаком с ружьем», – подумал Кунта и, чтобы исправить ошибку, проговорил:
– Зачем сама за водой пришла? Сказала бы мне, я бы тебе целую бочку притащил и денег не брал бы ни одной копейки…
– Надоел ты, Кунта, со своими копейками! – сердито проговорила Устя. – У тебя на уме только деньги да лошади…
– А без лошади как можно казаху? А вон Тулеген-бабай какую Микешке кобылку давал? Ого! Вон он идет, Микешка-то, и барана тащит! У меня тоже много будет баранов…
– Тебе не о барашках нужно думать, а чаще приходить ко мне учиться! Человеком станешь.
– Когда буду богатый, на муллу выучусь…
С Усти сразу слетел весь ее назидательный тон. Не сдержав смеха, она шагнула вперед и споткнулась о ведра. Они с грохотом покатились с пригорка.
– Ай-ай! – Кунта отбросил черпак и помчался за ведрами.
– Значит, муллой будешь? – принимая от него ведра, переспросила она.
– Очень хорошо быть муллой, – вздохнул Кунта. Подмигнув Усте, продолжал: – Борода большая, чалма белая и три жаны.
– Зачем же столько жен?
– Сколько у меня будет кунаков! Чай кипятить надо? Бешбармак варить, доить кобыл, кумыс заквашивать? Школу тоже открою…
– Какую школу?
– Мальчишек стану учить по Корану. Сяду в юрте, как царь-патча, рядом камчу положу.
– Бить станешь?
– А как же! Я у муллы две зимы учился. Все муллы так делают. Озорники ведь мальчишки, мало-мало кровь пускать надо, а то совсем слушаться не будут.
Ведя на веревке барашка, подошел Микешка и поздоровался. Посмеиваясь, Устя рассказала ему о мечте Кунты.
– Другой раз зайдет вечером и такое сморозит! – проговорил Микешка. Посматривая на раскрасневшуюся Устю, спросил: – А вы, Устинья Игнатьевна, совсем перестали к нам заходить.
– Да как-то времени нет, – смутившись, быстро ответила Устя.
– Я, Микешка, помогать приду, – наполняя Устины ведра, сказал Кунта. – Вместе зарежем твоего баранчика. Кишки и требуху отдашь мне?
– Отдам, – добродушно ответил Микешка.
Попрощавшись с Устей, он потянул барана к дому, где жил Доменов. Кунта, тронув своего верблюжонка, помахивая кнутом, затарахтел бочкой.
Устя, нацепив на коромысло ведра с водой, стала медленно подниматься на пригорок. Над саманными свежепобеленными избенками радужно курился дымок. Группа рабочих башкир, не признававших праздника, растаскивали черные бревна сгоревшей промывательной фабрики. Слышался скрежет падающих бревен; вихрившаяся над пожарищем сажа разносилась по поселку и оседала на крышах. Темнорукие, в лисьих и волчьих ушанках временные рабочие, раскатывая бревна, орудовали слегами. Обойдя это памятное пожарище, Устя свернула в свой переулок и вошла в сени. Поставив ведра, она разделась. В продолговатой землянке они занимали с Василисой одну комнату с маленькой кухней. Дверью в комнату служила синяя домотканая дерюга, служившая Василисе во время ее мытарств одеялом и периной. Откинув дерюгу, Устя посмотрела на Василису. Гладко причесанная на пробор, она стояла с оголенными руками у корыта и стирала. Мягкие светлые волосы Василисы, заплетенные в две тяжелые косы, жгутами лежали на белых, забрызганных мылом плечах. Покачиваясь сильным телом, она терла куском мыла брезентовую робу. Почувствовав, что на нее смотрят, она обернулась. Устя стояла в дверях, как в рамке, пристально разглядывала раскрасневшуюся от стирки подругу.
– Может, что у вас грязное есть, бросайте, заодно уж, – проговорила Василиса. У нее было чистое, продолговатое лицо, небольшой, чуть хрящеватый нос. Напряженный и нервный изгиб бровей и полноватых губ говорили о силе и твердости характера.
– Спасибо, у меня все чистое, – сказала Устя. Держась за косяк, продолжала: – Гляжу на тебя и думаю, какая ты, Василиса…
– Думаете, наверное, вон какая дуреха, взяла да и выбрала деда внучатого… – улыбаясь, проговорила Василиса.
– Не о том я, – задумчиво ответила Устя.
– У кого что болит…
– Значит, крепко зацепил он твое сердечко? – Устя подошла к рукомойнику и вымыла руки.
– Да крепче некуда.
– Так что же, хочешь к нему в батрачки наниматься?
– Может, и так.
– А дальше что?
– Там видно будет…
– Даже мне не хочешь признаться, – с упреком сказала Устя. – Ну что же, я пошла.
– А вы далеко собираетесь? – спросила Василиса.
– К Даше хочу сходить. Микешу встретила, его скоро на службу возьмут. Даша плачет.
– Будет жить, как все солдатки.
– Но она в положении.
– Значит, еще лучше, не одна будет – с дитем.
– Ну что ты, Васена, за человек! – Устя поцеловала подружку в щеку и убежала.
Домой вернулась Устя в сумерках. В кухне было жарко натоплено. В печке стояла каша в глиняном горшочке и горячий чайник. Обо всем позаботилась Василиса, но сама куда-то ушла. Есть Усте не хотелось. Выпив чашку теплого чая, она взяла книгу и прилегла на кровать. За окном чей-то мужской, тоскливый голос пел под хрипатую гармонь незнакомую грустную песню. Тусклый свет керосиновой лампы резал глаза. Странно и тоскливо было думать, что сегодня первый раз она весь вечер будет одна. Заунывные звуки гармошки печально трогали сердце. Несколько раз Устя вскакивала с кровати и подходила к висевшей на стене шубейке, но тут же опускала руки, садилась на кровать и, скомкав подушку, плакала.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Василий Михайлович сидел у себя дома и что-то увлеченно писал.
Вошла пожилая кухарка, обслуживающая Кондрашова, двигая густыми, русыми бровями, спросила:
– А как насчет самоварчика, Василий Михалыч, ставить сегодня аль нет?
– Непременно, Прасковья Антоновна, – не отрываясь от бумаги, сказал Кондрашов. – Непременно! Наверное, скоро Устинья Игнатьевна придет.
– Запаздывает сегодня ваша гостья, – заметила Прасковья.
Кондрашов взглянул на часы и ахнул. Время показывало десятый час.
– Как же это так? – Василий Михайлович вопрошающе посмотрел сначала на кухарку, а потом снова на часы. – Неужели столько времени? – Он приложил часы к уху. Часы стучали, равномерно отсчитывая секунды.
– Время пропасть сколько! – откликнулась Прасковья. – Семь-то у хозяина било, когда я от всенощной шла, а теперь поди скоро и полночь.
– Ну, предположим, до полночи еще далеко, – возразил Кондрашов и тут же испуганно спросил: – А вдруг захворала?
– Все может быть, – кивнула Прасковья. – Так греть самовар-то?
– Обязательно греть! Должна быть, – убежденно проговорил Василий Михайлович и поднялся со стула. Он был в белоснежной, заботливо отутюженной рубашке, в отлично сшитом жилете, хорошо подстрижен и тщательно выбрит. Быстро собрав в кучу разбросанные бумаги, он прошелся до порога и тут же вернулся к столу, смутно прислушиваясь к тихому голосу Прасковьи.
– Один разок не явилась, а вы уже и забегали, будто какой молоденький… Ох грехи наши тяжкие! – Прасковья перекрестилась.
– Вы о чем? – остановившись перед нею, спросил Василий Михайлович.
– А о том, что жениться вам пора и – концы в воду…
– Какие такие концы?
– Не маленький, сам понять должон, как порочишь девку-то, – с грубоватой простотой ответила Прасковья.
Осененный жгучей, нехорошей догадкой, Кондрашов раскрыл было рот, но подходящих слов не нашел. Взглянув на упрямо стоявшую перед ним Прасковью, нахмурился, проговорил суховато:
– Ладно, Прасковья Антоновна, ставьте ваш самовар все-таки…
«Вот ведь, брат, какая история, а?» – Василий Михайлович растерянно остановился посреди комнаты. Абажур настольной лампы бросал вокруг тревожный свет. Высокая стопка бумаги с ровными, мелко написанными строчками лежала на краю стола. В этих еще теплых строчках жили, трепетно бились самые жаркие, сокровенные мысли. О них даже Устя не все знала… Своим приходом она всякий раз отвлекала его от вечерних занятий. Тогда они начинали беседовать и чаевничать до петухов. Это уже стало привычкой. Прошло еще полчаса, а Усти все не было. Только сейчас Василий отчетливо понял, что слова Прасковьи имеют прямое отношение к тому, что сегодня не пришла Устя. Ему было очень неловко, что он не подумал об этом раньше. Наскоро одевшись, он вышел на улицу. В доме, где жил Авдей, ярко светились окна. Доносился раскатистый, многоголосый хохот. Очевидно, пир был в самом разгаре. У крыльца стояли коляски, пофыркивали застоявшиеся кони, на козлах маячили остроконечными башлыками стывшие на холоде кучера, стеля по пыльной земле мохнатые от луны тени. Миновав доменовский особняк, Василий пробежал по узкому переулку и без стука влетел в белую, словно приплющенную к земле мазанку. Устя, услышав скрип открывающейся двери, вскочила с кровати и приоткрыла край полога.
– Вы? – испуганно спросила она.
– Как видите, – тяжело переводя дух, проговорил Василий Михайлович. – Извините, что я так вдруг, – удивляясь своей мальчишеской дерзости, бормотал он.
– Ну что там, – чуть слышно прошептала Устя.
– А я просто не знал, что и подумать, взял да и прибежал.
– Заходите. Я одна дома, – растерянно предложила она, стараясь отвести заплаканные глаза.
– Может быть, сразу пойдемте пить чай? Самовар скучает без вас, клокочет, прямо чуть не плачет, – попробовал шутить Кондрашов. Однако шутка получилась невеселая.
Устя грустно и отчужденно молчала.
– Что с вами, Устинья Игнатьевна? – Василий Михайлович взял ее за руку и заглянул в глаза. Теплая, вялая рука слегка задрожала. Устя осторожно высвободила ее, тихонько вздохнув, сказала:
– Не обращайте внимания. Сидела вот тут, думала. Ну и захандрила маленько. Очень рада, что вижу вас. Сейчас оденусь, и мы пройдемся.
Спустя час они уже входили в квартиру Василия. Услышав их шаги, Прасковья сползла с лежанки. Поздоровавшись с Устей, стала накрывать на стол.
– А мы тут все глазоньки проглядели, – звеня посудой, с чрезмерным вниманием и ласковостью говорила Прасковья. – Что же это, думаем, такое делается? Уж не захворала ли наша дорогая барышня?
Кутаясь в белый шерстяной платок, Устя неловко молчала. Теперь все ее здесь смущало: и поздний час, и большой диван, обитый черной клеенкой, и низкая, чисто застланная постель с двумя жесткими казенными дедушками. В те счастливые денечки Устя иногда запросто клала голову на подушку и слушала, как Василий рассказывал о тайнах бытия и жесточайшей борьбе, начиная с жизни на Ленских приисках и кончая боями на Красной Пресне в октябре 1905 года, участником которых он был сам лично и во время которых даже получил осколочное ранение. Сейчас Устю смущали любопытствующие Прасковьины глаза, лукаво рыскающие под белесыми кустистыми бровями. «Хоть бы ушла скорее!» – вдруг подумала Устя и покраснела.
– Вот и хорошо, вот и отлично-с! – потирая застывшие на улице руки, неизвестно чему радовался Василий Михайлович. Ему тоже было явно не по себе, да и Устя не могла скрыть своего беспокойного состояния.
Прасковья Антоновна, видимо, это поняла. Обмахнув принесенный ею самовар полотенчиком, спрятав руки под розовый, с цветочками передник, произнесла со значением:
– Ну я пойду, лебеди мои, а вы уж тут одни располагайтеся…
– Да, да! Спасибо! – засуетился Василий Михайлович, чего сроду с ним не было. – Идите отдыхайте, Антоновна, да мы уж тут как-нибудь одни, – не скрывая радости, улыбался, приглаживал щетинистые волосы, поправлял свой жилет. Пригласил Устю к столу, осторожно придерживая за локоток.
– А вы сегодня тоже какой-то новый, – заметила Устя.
– Как то есть новый? – немножко опешив, спросил Василий.
– Торжественный уж очень. – Устя села на клеенчатый диван.
– Виновато себя немножко чувствую, вот и начал церемонии разводить. – Василий расстегнул воротник черной сатиновой рубахи и налил чаю. От клокотавшего самовара уютно пахло тлеющими угольками и свежезаваренным чаем.
– Чем же вы провинились?
– Заработался – и про вас забыл… Начал пересматривать свои маньчжурские записи и увлекся… Я вам как-нибудь прочту. Вы пейте чай с кренделями. Прасковья мастерица печь крендели… Как-то очень круто их месит, потом сыплет на под печки сено и на сене выпекает. Душистые получаются, цветами пахнут. Вкусно!
– А мне что-то и чаю не хочется, – не притрагиваясь к налитой чашке, сказала Устя.
– Так чем же вас угощать?
– Ничего не нужно…
– Вы тоже сегодня странная, – задумчиво проговорил Василий. – Может, нам вина выпить немножко? – предложил он. – У меня есть даже заграничное, хозяйское. Сегодня по случаю приезда жены господин Доменов пирует. Я отказался пиршествовать, так мне домой прислано… Видите, в каком я теперь почете… Хотите попробовать?
– Давайте попробуем, – согласилась Устя.
Выпили по маленькой рюмочке и закусили разломленным пополам кренделем. Василий разговорился о Доменове, о неудаче со школой, о новом управляющем, о будущих на прииске преобразованиях, о хищнических замыслах хозяина. Он увлекся и только под конец заметил, что Устя его не слушает, а думает совсем о другом. Она рассеянно вертела в руках рюмку и печально смотрела на крышку воркующего самовара. В комнате было тепло и тихо, но Устю почему-то уют давил и угнетал именно своей чистотой и благоустроенностью, а вкусное, ароматное хозяйское вино неприятно жгло и туманило, кружило голову.
Взглянув на нее, Василий Михайлович неожиданно закашлялся и растерянно умолк. Потянувшись к бутылке, он налил себе еще вина. Устя, закрыв рюмку рукой, отказалась. Он неторопливо выпил один и запил вино горячим чаем.
– Наверно, простудился немного… – вытирая платком губы, глухо проговорил он и, посматривая на Устю, спросил: – А вы все-таки, милая моя помощница, расскажите, что с вами приключилось? Про меня сказали, что я новый… Вы угадали… Но и вас я не узнаю… Гложет вас сегодня какая-то букашка…
– Трудно об этом говорить, Василий Михайлович. – Устя сняла с плеч шаль и повесила ее на спинку стула. На желтую, с синими цветочками кофточку устало легли пряди вьющихся волос. Лицо Усти пылало.
Василий сдержанно кашлянул и отвел глаза, чувствуя, как у него радостно забилось сердце.
– О личном, Устинья Игнатьевна, всегда говорить трудно…
Карие глаза девушки вспыхнули и напряженно заблестели, готовые брызнуть слезами.
Кондрашов видел, что Устя сильно возбуждена и расстроена. Он вспомнил неприятные намеки кухарки и покраснел. «Вот ведь какая ерундища получается!»
– Вы не можете понять меня потому, что, во-первых, я женщина и, во-вторых, Василий Михайлович, личное вы не признаете. Это для вас пустой звук! – горячо заговорила она. – Вы цельный! Для вас жизнь – это процесс накопления силы и мудрости. А я даже от своего замечательного отца ничего не приобрела. Обидчива, горда, слезлива, сентиментальна. Бубновый туз мне жжет спину. От бабьих сплетен я сегодня весь день ревела и решила бежать…
Устя передала разговор приисковых женщин и подробно рассказала о встрече с Иваном Степановым. Лицо Кондрашова посуровело. Сильные надбровья стали еще строже. Он встал, прошелся до голландской печи, вернувшись, подошел к столу, подравнял и без того аккуратную стопку рукописи. На столе чуть слышно посвистывал самовар, в ламповом стекле тихо потрескивал фитиль. Василий Михайлович, не спуская глаз с притихшей Усти, подошел к ней и, легонько коснувшись плеча, сказал поразительно просто и твердо:
– А знаете, милая Устинья Игнатьевна, вы ведь кругом правы! Я только сейчас понял, как вам тяжело. Что же нам делать?.. Должен вам сказать, Устинья Игнатьевна, что самолюбие ваше, обиду, и даже туза бубнового, и всю вас, какая вы есть, я давно люблю. Если вы хотите… если у вас найдется хотя бы маленькое ответное чувство, я буду счастлив и готов просить вас стать мне другом, женой.
Василий Михайлович умолк и облегченно вздохнул. Устя вдруг вся обмякла и закрыла лицо руками. Такой быстрой развязки она не ожидала. В горенке, казалось, стало теплее, уютнее, еще веселее запел самовар. Склонив голову, она прижалась щекой к его руке, не смея поднять набухших слезами глаз.
Немного позже, когда чуть-чуть улеглось первое, самое радостное для Усти волнение, Василий Михайлович снова заговорил:
– Я ведь, Устинька, да будет вам известно, потомственный московский рабочий. Мне уже скоро сорок лет, пятнадцать из них я мотаюсь по дальним дорогам… Я побывал в тюрьмах самых изощренных архитектур, знаю, как добывается золото из вечной мерзлоты, как выпаривается соль из сибирских и уральских озер. Большой, длинный хвост тянется за мной и по сей день. Об этом я еще с вами не говорил, а сегодня скажу. Вы должны знать, Устинья Игнатьевна, что своей жизни и дела, которому служу, я не променяю на самоварчик, пусть даже из чистого золота. Скорее снова надену железные кандалы, чем соглашусь задарма пить вино Авдея Доменова. Смысл всей нашей жизни заключается в том, что мы хотим навсегда лишить Доменовых и вина и золота. И все это ради того, чтобы вы могли учить ребятишек в нашей школе, чтобы Василиса родила детей столько, сколько ей хочется, не опасаясь, что они умрут с голоду. Но ведь господа Доменовы, Хевурды, Шерстобитовы, братцы Степановы добровольно золотой песок не отдадут, шахт не уступят и заморского винца задарма не пришлют… Я чувствую, что меня обхаживают сейчас, как медведя в берлоге. За мной всюду крадутся топтуны господина Ветошкина, а теперь еще и войскового старшины Печенегова. Меня ожидает не чаша с медом, а рогатина… Надо быть к этому готовой, дорогая моя.
Устя судорожно перевела дух. Дрожащая рука легла на его колючую, ежиком подстриженную голову и ласково ворошила неподатливые волосы. Виделись ей далекие и долгие этапы по непролазной грязи, скрип телег, тоскливый звон колокольчиков, большеротый урядник с рыжими усами на сытых, толстых губах, низколобый, с круглым, уродливым черепом, грубый и бесстыдный, точь-в-точь кошкодер. Сырые, холодные камеры, чугунные кровати с тощим матрацем или нары с раздавленными высохшими клопами. Неужели все это снова придется пережить? А как же личная жизнь, любовь и все остальное?
– Наша личная жизнь, как ртуть, в горсточку ее никак не захватишь, – улыбаясь, проговорил Василий.
– А вы не пугайте меня разными страстями. Больнее того, что было, не станет. А уж если случится…
В окно черно заглядывала тихая степная ночь. На тусклые стекла налипали первые серебристые снежинки. Они быстро таяли, сползая грустными светлыми капельками.
– Значит, решено? – спросил Василий.
– Я, милый мой, давно уже решила…
– А может быть, передумаете? – Василий наклонился и заглянул ей в глаза. Они были чище родниковой воды, в которых крупинками золота блестели коричневые зрачки и, казалось, все время меняли свое выражение.
– Нет уж! Завтра же к попу!
– Прямо-таки к шиханскому?
– Само собой! В этом есть прелесть: тихо и ласково горят свечи, шепот зевак, священник в золоченой ризе, такой трезвый, постный, благоухающий! – Устя вдруг радостно засмеялась.
– А здешний поп как раз бывший татарин, – со смехом сказал Василий Михайлович.
– Тем лучше! Венчанием мы докажем всему здешнему начальству и полицейским, какие мы смирные и благонамеренные…
– Согласен, дорогая! Будет немножко смешно… Правда, веселиться нам еще чуть рановато, – вдруг серьезно заговорил Василий Михайлович.
– Ты что же… не все сказал? – У нее перехватило дыхание.
– Да, не все.
– Господи! Может быть, ты женат? – Следя за его напряженным лицом, она теребила кисточки шали, торопливо отрывая тонкие белые ниточки.
– У меня была невеста, но ее уже давно нет в живых.
– Ты ее очень любил?
– Да. Но дело не в этом. За мной значится двенадцать лет неотбытой каторги. Я числюсь в бегах, и меня разыскивает полиция. Вот теперь все.
Скрестив на груди руки, Кондрашов поднялся с дивана и снова отошел к столу.
– Меня могут арестовать в любую минуту.
– К такой мысли я уже давно привыкла. Но, может быть, все-таки мы уедем куда-нибудь, может, рискнем?.. – Устя поднялась с дивана и накинула на плечи шаль.
В это время кто-то осторожно, но настойчиво постучал в окно. Устя вздрогнула и замерла. Словно испугавшись, самовар успокоился и затих. Только над лампой нудно гудела поздняя осенняя муха.
– Кто там? – подойдя к окну, спросил Василий.
– Гость. Будьте любезны-с; отворите на минуточку, – раздался хриповатый тенорок пристава Ветошкина.
– Видите, какое ко мне внимание. Даже в любви не дадут объясниться. – Лицо Кондрашова мгновенно преобразилось и приняло жесткое выражение.
– Что ему нужно? – испуганно спросила Устя.
– Идите к сеням! – не отвечая ей, крикнул Василий. – Попытайтесь ему открыть, – торопливо добавил он, – а я немножко приберусь…
Устя поняла его, быстро вскочила, волоча на плече длинную шаль, вышла в другую комнату и плотно прикрыла за собой дверь. Отыскивая в темноте задвижку. Устя чувствовала, как бурно колотится у нее сердце. Она отлично знала, как запирается дверь в сени, но открыла не сразу.
Появившийся Кондрашов, легонько отстраняя Устю, сунул ей в руки сверток бумаг и шепнул одно слово:
– Спрячьте!
Возвращаясь из прихожей, Устя на ходу сунула сверток за пазуху и присела на диван.
– Вы уж меня извините, господин Кондрашов, – пряча под бесцветными, ощипанными ресницами красные от вина глазки, рассыпался Ветошкин. – На огонек забрел…
– Вы в гости или по делу? – сухо и резко спросил Кондрашов.
– И то и другое… Вы уж меня простите великодушно. Я не знал, что вы не одни вечеруете… а то бы и завтра зашел-с. Имею честь, мадам Яранова, – придерживая шашку, Ветошкин стукнул каблуками.
– Госпожа Яранова моя невеста, – сухо произнес Василий.
– Очень приятно-с! Тогда разрешите поздравить, как раз и бутылочка на столе. – Рассыпая дробненький, хриповатый смешок, Ветошкин галантно поклонился.
– Проходите и садитесь, – приглашая гостя к письменному столу, с которого он только что прибрал бумаги, сказал Кондрашов.
Ветошкин поблагодарил и уселся на стул.
– Чем обязан, господин пристав? – не меняя жесткого тона, спросил Василий.
– Говорю, на огонек забрел-с, да и дельце есть, так, пустяковое, – косясь на помрачневшую Устю, ответил Ветошкин.
Устя вскинула на Василия глаза и, перехватив его предупреждающий взгляд, осталась сидеть на месте.
– Я вас слушаю. – Василий Михайлович присел на стул и внимательно оглядел гостя, цепко шарившего глазами по разбросанным на столе бумагам. – Госпожа Яранова, с которой я вступаю в брак, может присутствовать при любом разговоре. Я в доме хозяин, и от нее у меня никаких секретов нет, – прибавил Кондрашов.
– Да какие тут секреты? Помилуйте! – притворно изумился Ветошкин. – Я запросто!.. Вы уж извините, мадемуазель Яранова.
Устя промолчала.
– Известный вам бывший управляющий и главный инженер прииска господин Шпак, как вы знаете, привлекался к суду, но сейчас он взят на поруки, – продолжал Ветошкин.
– Выкрутился все-таки… – заметил Василий Михайлович.
– Дело не очень ясное, господин Кондрашов, – косясь на него, ответил пристав.
– Для меня, как счетного работника, все ясно, и я дал следователю, а предварительно вам, достоверное показание, – проговорил Василий Михайлович, пытаясь разгадать, зачем все-таки пожаловала эта полицейская блоха.
– Я затем и зашел, господин Кондрашов. Вы желаете настаивать на своих показаниях? – в упор спросил Ветошкин.
– Я вас не понимаю, господин пристав. Это что? Допрос?
– Да нет… К чему такая казенщина… Я хочу в личной беседе выяснить, не изменилась ли у вас в процессе бухгалтерской проверки точка зрения на это дело?
– Наоборот, господин пристав. Я удивлен, что этот уголовный тип снова на свободе. Своим действием бывший главный инженер нанес прииску большой ущерб.
– Значит, вы настаиваете?
– Факты, господин пристав! А полиция, по-моему, всегда предпочитает факты… – спокойно подчеркнул Кондрашов.
– Это вы правильно изволили заметить… Полиция предпочитает прямые доказательства, так называемые улики, а в деле господина Шпака прямые улики отсутствуют, – сказал Ветошкин, подчеркнуто медленно произнося каждое слово.
– Нет улик? Вы меня удивляете, господин пристав, – рассмеялся Василий Михайлович.
– Есть, господин Кондрашов, есть, да только все косвенные… Их еще нужно доказать… А в процессе следствия всегда выявляются новые и часто весьма важные обстоятельства, понимаете? – вкрадчиво продолжал Ветошкин, словно намереваясь исподтишка схватить собеседника за горло.
К чему он вел весь этот разговор, Кондрашов не знал, но был сейчас уже твердо убежден, что ночной визитер пожаловал неспроста.
– На то и существуют органы следствия, – сказал он.
– Вот, вот! Господин Шпак дал дополнительное показание, которое, господин Кондрашов, касается лично вас, – подхватил Ветошкин.
Василий Михайлович понял, что разговор принимает серьезный оборот. Но это его нисколько не смутило.
– Ну и что же Шпак показал? – открыто и прямо спросил он.
– По сообщению обвиняемого, следствию стало известно, что после убийства бывшего управляющего господина Суханова вы ворвались к главному инженеру в кабинет, заперли на крючок дверь и под действием угроз заставили его подписать бумагу об освобождении арестованных бунтовщиков, что и было выполнено. Тем самым, как доказывает господин Шпак, вы помешали законному следствию выяснить подлинные обстоятельства всего дела. Как видите, это очень важный момент для следствия. Кроме того, обвиняемый досконально обрисовал следователю ваше политическое реноме…
– А не обрисовал господин Шпак, как в том же самом кабинете он предлагал мне взятку в сумме пяти тысяч рублей, и только затем, чтобы я немедленно покинул прииск, не объяснив следствию существа дела? – улыбаясь в лицо приставу, спросил Кондрашов. Он решил сбить пристава с толку одним ударом.
Замирая от нервного напряжения, Устя все плотнее прижималась к клеенчатой спинке дивана. Она все время ждала, что вот сейчас этот жидкоусый полицейский встанет, стукнет о пол шашкой и своим хриповатым голоском скажет: «А ну, господин Кондрашов, хватит нам дурака валять… Надевайте-ка пиджачок и следуйте впереди меня – вас уже давно ждет наша карета».
– Пять тысяч рублей, господин пристав, немалые деньги… Как вы думаете? – продолжал Василий Михайлович.
С измятого лица Ветошкина сползла едкая усмешка и застыла на сморщенных губах. Такой оборот дела застал его врасплох. Постучав костяшками пальцев о ножны шашки, с досадой в голосе протяжно сказал:
– Это, господин Кондрашов, надо еще доказать.
– А чем докажет обвиняемый, что его кто-то заставил подписать такую важную бумагу? Ведь речь шла об освобождении арестованных.
– Именно-с! – воскликнул пристав.
– Послушайте, любезнейший Мардарий Герасимович, неужели вы можете поверить в такую чепуху? – с возмущением спросил Кондрашов. – Кому-кому, а вам-то отлично известны приисковые порядки. Ведь в распоряжении Шпака была полиция, стражники! Разве нельзя было меня тогда же задержать, арестовать? Но я, как вам известно, никуда бежать не собирался… А что касается моего «политического реноме», как вы изволили заметить, ничего добавить не могу. Все, что следует обо мне знать, полиция знает.
– Путаное дело-с, – в раздумье произнес Ветошкин.
– Может быть, но мне кажется, вы-то уж как-нибудь разберетесь, – сказал Кондрашов.
– В нашем деле «как-нибудь» не годится, – сухо заметил Ветошкин.
– Не спорю. Не желаете ли стакан чаю? – стараясь быть как можно любезнее, предложил Василий Михайлович, чувствуя, что жестокую схватку он выиграл и на этот раз.
– Благодарствую. Уже поздновато, да и у Авдея Иннокентича порядочно закусили… Пора, как говорится, на боковую. Имею честь!
Ветошкин встал, слегка покачиваясь, направился к порогу. В жарко натопленной комнате его сильно разморило, да и визит оказался не совсем удачным. «Полез с пьяных глаз, а чего добился?» – мысленно корил себя Ветошкин.
Василий Михайлович проводил гостя до самой калитки и долго смотрел ему вслед, пока он не скрылся за ближайшим углом. Вернувшись в комнату, он сел рядом с Устей. Спинка дивана приятно грела остывшую на холоде спину. В самоваре неярко отражался свет керосиновой лампы. Устя все еще сидела собранная, напряженно застывшая.
– Ушел-таки, – тихо проговорила она и вытащила трубочкой свернутую рукопись.
– Спасибо, Устенька! Я совсем про нее забыл.
– Это что… очень опасно, важно?
– Для полиции весьма любопытные откровения о минувшей русско-японской войне, – ответил Кондрашов.
– Как же ты мог забыть такое?
– Писал, писал, потом вспомнил, что вас нет, собрал листочки на столе и побежал, как гимназист, – усмехнулся Василий Михайлович.
– Значит, я виновата.
– Вот уж нет, – возразил Василий Михайлович. – Меня только одно смущает, чего ради разводил канитель эту пристав Ветошкин?
– Да ведь он тебе сказал! – Устя понимала, что нужно уходить, но не могла сдвинуться с места. Рядом с ним так тепло, а на дворе тревожно, темно…
– Это сказочки чисто полицейские. Возможно, они узнали про меня что-то новое. Им пока невыгодно тормошить меня по старым делам, поскольку я причастен к скандальному делу Шпака. Марина Лигостаева дала против него убийственное показание. Прокурору я написал обширную объяснительную записку, о которой, очевидно, стало известно Ветошкину. Они хорошо понимают, что на допросах я молчать не буду.
Кондрашов замолчал и долго смотрел в дальний угол, где белела чистенькая печка. Он знал, что Устя сейчас соберется, уйдет, а он проводит ее до землянки и будет медленно возвращаться один, постоянно чувствуя за собой чужую, надоевшую тень. Он ни разу не видел шпика, но знает, что тот всегда тут, где-то близко, то в виде сторожа с колотушкой или парня с гармоникой, а то и порочной девки, которых навербовали в Зарецке и хозяева и стражники.
Наступило неловкое молчание. Устя продолжала сидеть. Она вдруг почувствовала и поняла, что ей именно сейчас нужно на что-то решиться.
Устя встала и с решительностью хозяйки начала убирать со стола, мысленно усмехнувшись, что именно с этого и нужно начинать семейную жизнь…
Услышав звон посуды, Василий Михайлович, словно очнувшись, дробно забарабанил пальцами по спинке дивана, еще не веря тому, что Устя вот так просто остается у него.
– Ты только этому крещеному татарину, когда он нас будет венчать, не признавайся, – смущенно заговорила Устя.
– А в чем?
– В том, что мы уже повенчаны, милый!..
В окно врывался белесый рассвет. Все гуще и гуще падал за окном снег, белый, пушистый и радостный, на всю Шиханскую степь.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Олимпиада прожила на прииске больше недели, а гулянки по случаю ее приезда все еще не прекращались. Всякий раз, когда с компанией собутыльников появлялся Иван Степанов, все начиналось сначала. Митька с Марфой в доме отца не показывались. Вернувшись из Парижа, они теперь жили в своем обширном, только что отстроенном доме. В последний раз они встречались в Кочкарске, когда ехали из Петербурга. Марфа отнеслась к мачехе с холодным, плохо скрытым презрением. Митька все время был в подпитии, невпопад вставлял французские слова и мало что соображал. Олимпиада видела их в день приезда, к то мельком. Принимать почти ежедневно ораву гостей, выслушивать их пьяные, льстивые речи, ловить на себе нескромные, порой откровенно бесстыдные взгляды Олимпиаде смертельно надоело. Однажды, не вытерпев, она отругала Авдея, да и гостям кое-кому досталось. Понежиться бы спокойно, помечтать о чем-либо сердечном, вспомнить былые шиханские ночи, проведенные в звонком прибрежном тальнике на студеном Урале… Даже и сейчас еще думать об этом и страшно и сладко. Вон ведь какое вытворяла тогда с семейным человеком! Видела в день приезда, да не посмела остановить. Слышала часом, овдовел казак… Эх, человек-то какой! Только размечтаешься в сладкой тоске, а тут вваливается пьяненький Авдей, изломает без счастья и радости, да и захрапит. Выть после этого хочется. А гости? Чиновники, купцы да прасолы, напомаженные лампадным маслом, офицеры в замызганных мундирах, с вислыми усищами, пропахшими табаком да водкой, и каждый норовит с бессовестной улыбочкой и разными поганенькими словечками. Ну что это за жизнь такая! То ли дело, когда была в Петербурге… Там даже Авдей к своему воротничку шелковый бантик пришпиливал. А красоты-то, веселья-то сколько! Женщины, будто павы, в воздушных платьях, кавалеры в белых панталонах, а то в малиновых, со шпорами.
Так, нежась утром в постели, до сладостной в сердце боли мечтала Олимпиада. В спальне было жарко натоплено, теплое одеяло сбилось к ногам, не только поправить, даже пошевелиться было лень. Через широкое итальянское окно глядело осеннее солнце и ласково грело открытые плечи. Последние дни ей трудно было поднимать с подушки голову и начинать новый день. «Нужно сегодня что-нибудь сделать, – размышляла Олимпиада. – Поехать, что ли, прокатиться на доменовских рысаках… Только вот куда поехать? Может, в Шиханскую?» Ничего так и не решив, она крикнула прислугу и велела позвать Микешку.
Миловидная, дородная тетка Ефимья, прислуживавшая ранее у Тараса Маркеловича, получив повеление молодой хозяйки, степенно вышла, а через полчаса вернулась снова с большим, наполненным водой тазом.
– Водичка тепленькая, вставай, лапушка, – улыбнулась Ефимья.
– Спасибо, Фимушка, – ответила Олимпиада и, сладко позевывая, спросила: – Микешке сказала?
– А он уже тут, за дверью стоит.
– Зови сюда.
– Да что ты, голубушка, бог с тобой! – удивилась Ефимья.
– А что? – не поднимая головы, спросила Олимпиада.
– Как он может войти, когда ты в таком виде? Взгляни-ка на себя!
– Ничего, он мой старый друг, – упорствовала Олимпиада.
– Неужто ухажер прежний?
– Нет, так просто. Росли вместе.
– Спроста-то, радость моя, ничего не бывает. – Ефимья, поджав губы, накинула на хозяйку красный халат.
– Ну уж ладно! – Олимпиада бойко вскочила, просунула руки в рукава халата, торопливо прикрыла постель широким голубым одеялом.
– Вот так-то оно и лучше, – одобрительно кивнула Ефимья и удалилась.
Открыв дверь, Микешка сначала просунул свою огромную пеструю шапку, а потом уже ввалился сам и оторопело остановился в дверях. Укрывшись халатом, Олимпиада сидела на кровати и пробовала пальцами воду в тазу.
– Испугался? – спросила насмешливо.
– А чего мне пугаться? – пробормотал Микешка. Запах каких-то дурманных духов кружил ему голову, висевшее на спинке стула бархатное платье Олимпиады, казалось, переломилось пополам, а сникшие рукава беспомощно падали на пол, как будто намереваясь плыть по желтому паркету…
– Сейчас поедем, Микеша, – играя расплетенной, длинно спадавшей с плеча косой, проговорила Олимпиада, вполне довольная устроенной забавой.
– Ладно, – ломая в руках свою пеструю папаху, ответил Микешка и поспешно вышел, шумно хлопнув массивной дверью.
…На прогулку выехали не сразу, а часа через два. Лошади бойко бежали навстречу прохладному, освежающему ветру. Мягко катился по наезженной дороге удобный рессорный тарантас.
Глаза Олимпиады блуждающе скользили по желтой луговой кошенине с длинными стогами сена и одинокими оголенными кустами вязника и крушины.
Микешка, сутуля на козлах широкую спину, вел неразогревшихся коней то медленно, то широкой, неровной рысью, отчего тарантас иногда резко подпрыгивал на мерзлых кочках и швырял Олимпиаду от одного края сиденья к другому.
– Не шибко гони! – не выдержала она.
– Жестковато, потому и трясет, – придерживая коней, отозвался Микешка. – Это не на пуховой перине валяться! – вдруг добавил он дерзко и обернулся к ней лицом.
Микешка одет был в черный романовский полушубок, ловко облегавший его широкие плечи. На чубатой голове маячила пестрая папаха. Одной рукой он натягивал вожжи, другой, в серой пуховой перчатке, протирал застывшую на легком морозе горбинку носа.
– Куда мы все-таки едем-то? – спросил он.
– А ты думаешь, я знаю? – кутая подбородок в воротник дорогой горностаевой шубы, ответила Олимпиада.
– Сколько же будем ездить? – спросил Микешка.
– Держи до Каменного ерика, а у Елашанского затона свернем в тугай.
– В тугай зачем?
– Журавлей щупать… – зло проговорила Олимпиада и отвернулась.
– Они давно уже улетели, – пожимая плечами, сказал Микешка, а про себя подумал: «Совсем осатанела баба».
Дальше разговор не клеился. С полверсты проехали молча. Кони бежали мерной рысцой и давили копытами сгустившуюся грязь. Над конскими головами виднелся желтый тугай, одетый в золотистые осенние ризы. Слева маячили далекие горы, справа приземисто сидел в луговой низинке круглый стог сена.
– Слышь, Микеш, – вдруг окликнула его Олимпиада каким-то робким, приглушенным голосом.
– Остановиться, что ли? – опередил ее Микешка. – Ладно. – И он сильно натянул вожжи. Кони замедлили ход.
– Вот дурачок-то! – рассмеялась Олимпиада. – Я ему про попа, а он про дьякона… Слово не дает сказать. Поезжай-ка, правда, потише.
– Растрясло, что ли? – не унимался Микешка.
– Ты со мной не вольничай и особо-то зенки на меня не пяль, дурачок, – поймав его пристальный взгляд, проговорила она. – А то я тебя, миленок, быстро утешу…
– Да что я, титешный, чтоб нуждаться в чьих-то утешениях? – задорно спросил Микешка.
– Утешает тебя твоя Дашенька, ну и ладно…
– Она не в счет.
– Вот, вот! К брюхатым бабам вы не очень ласковы, – вздохнула Олимпиада.
– А тебе откудова это известно?
– Э-э, миленок мой, не ахти какие новости. На этот счет у нас, у баб, своя гимназия… – ответила она задумчиво. – Я не о том хотела тебя спросить.
– А о чем же?
– Ты Маринку Лигостаеву любил или нет?
– Ты чего это вдруг о ней вспомнила? – хмуро спросил Микешка.
– А я часто о ней вспоминаю.
Не докурив дешевую папироску, Микешка яростно заплевал ее и размашисто бросил на обочину. Настороженно покосившись на опечаленное лицо Олимпиады, увидел, что оно стало другим. Бирюзовые глаза заискрились скрытой грустью, длинные ресницы мелко вздрагивали.
– Не хочешь, миленок, сознаться? – проговорила она каким-то глухим, почти нежным голосом.
– Что было, то давно быльем поросло, – медленно ответил Микешка.
– Каждая былинка в жизни свой корешок имеет. В прошлом-то году ты около меня вился, а потом к ней переметнулся. У ней козырь был – девка, а я вдова горькая… Не случись так, я бы теперь от тебя казачонка тетешкала, – с тоской проговорила Олимпиада.
– Ладно врать-то, – с трудом сказал Микешка.
– Ты что, забыл, как после молебствия меня помял у плетня, а сам потом к Маринке завернул и до вторых петухов ворота обтирал?
– Нашла о чем вспомнить. Поздно виноватых искать, – не оборачиваясь, сумрачно ответил он.
– Вам как с гуся вода. Все вы, казаки, на одну масть, жеребячьей породы, норовите каждую кобылку лизнуть! Все одинаковые, окромя Петра Николаевича! – вдруг вырвалось у Олимпиады.
– Какого это Петра Николаевича? – круто повернувшись к ней, в упор спросил Микешка.
– Лигостаева. Что, не знаешь такого? – Олимпиада шумно вздохнула и отвернулась.
– А он что, по-твоему, святой? Кстати, он теперь вдовый, может, подберешь ему невесту какую…
– Для такого человека я бы и сама душеньку свою на алтарь положила, – с тихой, едва уловимой тоской проговорила она.
– Ты что, хмельная? – пораженный ее внезапной откровенностью, спросил Микешка.
– Я не хмельная! – Рывком распахнув шубу. Олимпиада погладила сдавленное спазмой горло, лихорадочно шаря за пазухой, по привычке искала носовой платок. Из откидного воротника платья выскочил золотой крестик, упав на синий бархат, он беспомощно повис на тяжелой, мелко выкованной из чистого золота цепочке.
– Я не хмельная, а я продажная! Вот за что я продалась! – сжимая в горсти золотую цепь, захлебываясь слезами, продолжала она. – А кто виноват? Да все вы! Ты прежде меня потискал, а потом на Маринку перекинулся. Ее сначала мыловарщику Буянову продали, а потом уж басурману Кодарке! Какую девку испоганили и в Сибирь на каторгу загнали!
Лицо Олимпиады пылало, глаза были гневные, заплаканные.
– Ты погоди, ты постой! – Красные, тесемные вожжи тряслись в руках ошеломленного Микешки. – Да рази я виноват? – бормотал он.
– А кто? Через вас ей кандалы надели, а я этому рыжему супостату Митьке поверила, на шею кинулась от горя горького… А тут Авдей-лиходей появился и свой товар в ход пустил – Марфу и меня мертвой петлей захлестнул! – Она всхлипнула и уронила растрепанную голову на колени.
«А ведь и на самом деле, – думал Микешка, – расценили каждую в отдельности».
Кони шли тихим шагом, мерно и гулко постукивали колеса о мерзлую землю. Над седыми горами во всю ширь расчистилось прозрачное осеннее небо. Ближний тугай искрился радужными на солнце бликами неопавших, прихваченных морозом листьев черемухи, вязника, ветлы и яркого краснотала. На луговой, ковыльной гриве зеркалом блеснуло круглое озерцо с привычным домашним названием Горшочек, с сонно плавающим на поверхности камышом, листопадом и клочьями верблюжьей колючки. Кони, почуяв воду, зафырчали, взбодренно тряхнули головами.
С испугом и жалостью поглядывая на беспомощно всхлипывающую Олимпиаду, Микешка чересчур сильно дернул вожжи, кони резко подали вперед и повернули к ближайшему стожку. Тарантас так подбросило на кочках, что Олимпиада едва удержалась.
– Ты что, сдурел? – хватаясь за металлическую ручку, крикнула она и перестала всхлипывать.
– Нечаянно вышло, – сдерживая коней, ответил Микешка.
– А зачем ты свернул к стогу?
– Пусть кони передохнут малость, да и тебе успокоиться надо, – посматривая на нее виноватыми глазами, проговорил Микешка. Тронутая его вниманием, она не стала возражать, и до стожка проехали молча. Кони уперлись дышлом в шуршащее сено и остановились.
Микешка соскочил с козел, поправил у левого рысака сбившуюся шлею, украшенную тяжелым наборным серебром, потом вытащил из стога клок душистого сена и по очереди протер коням забрызганные грязным снегом грудь и ноги. Кони были рослые, светло-рыжей масти, с белыми, в чулках ногами.
В шубе из голубого горностая Олимпиада поднялась в тарантасе во весь рост и обвила шею концами большого оренбургского платка. Микешка бросился было к ней и хотел помочь вылезти из тарантаса, но она отстранила его протянутую руку, подняв затуманенные слезами глаза, сказала с гордой в голосе недоступностью:
– Отойди.
Микешка растерянно сделал шаг назад. Распахнув широкополую шубу, Олимпиада смело выпрыгнула из кузова и мягко ступила фетровыми валенками на густую щетинистую кошенину, чуть припорошенную мягким, ночью выпавшим снежком.
– Хоть тут отдышусь маленько. Хорошо-то как, господи! – глубоко вздохнула она и перекрестилась на куржавые в стоге ветреницы.
Воздух был чист и свеж, как родниковая вода. Ветерок ласково шелестел засохшими листьями таловых веток. Сухие, еще не плотно прибитые дождями травинки на стогу мелко дрожали и шевелились, словно живые. Щеки Олимпиады сушил и слегка пощипывал слабый дневной морозец, умиротворяя и успокаивая взбудораженную кровь.
– Разнуздай лошадей и надергай им сена, – вдруг неожиданно смиренно и тихо сказала Олимпиада.
– Да они и так… – начал было Микешка, но она сердито перебила его:
– Делай, что тебе велят.
– Да сейчас нащипаю! Ты только не кричи, ради бога.
– Вот и щипай и не оговаривай.
– Уж и не знаю, чем угодить…
– А ты шевелись, парень!
Микешка снял перчатки и засунул их под синий матерчатый кушак. Повернувшись к стогу, с остервенением стал выдергивать клочья слежавшегося сена. Властный окрик Олимпиады рассердил и обидел его.
Поглядывая на парня сбоку, она стояла почти рядом и вдыхала медовый запах высохших трав. Когда Микешка набросал достаточную охапку, Олимпиада вдруг оттолкнула его и размашисто села на ароматную копешку.
– Ну что ж ты так?
– Ничего. Отдохнуть хочу. А ты пожалел? Можешь еще надергать.
Микешка молча надергал еще одну кучку. Потом, разнуздав коней, отвел их от стога и пустил к сену, сам же отошел в сторонку и закурил.
– Ты чего это такую срамотищу носишь? – снова огорошила его вопросом Олимпиада.
– Ты про что? – удивился Микешка.
– Про шапку твою рябую. Вырядился, как дурак на ярмарку. Смотреть муторно. Не я твоя жена…
– Ну и что бы было тогда?
– Сожгла бы в печке. Неужели не можешь добыть хорошую мерлушку?
– Моих овец вояки съели… А ты с меня сегодня последнюю шкуру сняла, – затягиваясь папироской, сумрачно проговорил Микешка.
– Ишь ты какой тонкорунный! Ты о своей шкуре печешься, а у меня само сердце кровью запеклось. Ладно, милок, не дуйся. Садись рядком, да поговорим ладком.
– А мне-то, думаешь, сладко? – Он быстро повернулся к ней и в упор встретился с ее открытыми, влажно блестевшими глазами.
– Знаю. – Из ее груди вырвался судорожный вздох.
Легким порывом степного ветра разбуженно зашелестели на верхушке стога сухие, звонкие листья. Олимпиада отодвинулась. Микешка покорно сел рядом. Хорошо пахло сочным луговым сеном.
– Ты, говорят, на службу идешь? – покусывая пунцовыми губами высохший листочек, спросила Олимпиада.
– Черед, никуда от этого не денешься, – пожал плечами Микешка.
– Не хочется небось?
– Какая там охота! – вздохнул Микешка.
– Начнется война, убьют, как моего Алешку… – стиснув зубы, медленно и безжалостно проговорила Олимпиада.
– А об этом я, Липочка, не думаю. Не во мне суть… – твердо ответил Микешка.
– Вспомнил мое старое имечко?
– Так, к слову пришлось. Прости, ежели снова не угодил.
– Нет, отчего же! Спасибо, что вспомнил. Хочешь, – после минутного молчания продолжала Олимпиада, – хочешь, я тебя от службы вызволю?
– Как это ты можешь сделать?
– Скажу своему Авдею-лиходею словечко, а он тряхнет воинского начальника, и все дела.
– Он у тебя в самом деле лиходей, – усмехнулся Микешка.
– Так хочешь или нет? – настойчиво спросила Олимпиада.
– Если можешь… ну что ж, валяй, – нехотя ответил Микешка.
– «Валяй»! – усмехнувшись прищуренными глазами, передразнила его Олимпиада.
Подрумяненное морозцем лицо ее было очень красиво и близко. Запах пухового платка, в который она кутала белую, без единой морщинки шею, кружил Микешке голову.
– Ты чего это раскис? – поймав его затуманенный взгляд, лукаво спросила она и легонько толкнула плечом.
– Да так, – ответил он.
– Так-то, миленочек мой, и пупырышек не садится… – вздохнула она и, без всякой связи с прежним разговором, вдруг добавила: – Мне иной раз так ребенка хочется, что в грудях даже ноет…
– За чем же дело стало? – дивясь ее откровенности, спросил Микешка.
– Дурак ты. – Олимпиада протянула руку и поймала торчавший сбоку конец смятого Микешкиного кушака. Намотав его на палец, сильно дернула. Кушак ослаб и распоясался.
– Озоруешь, барыня… Гляди, а то я тоже осатанеть могу… – пробуя взять из ее рук кушак, сказал Микешка, чувствуя, как дрожат его тяжелые, жесткие руки.
– Вот я и хочу, чтобы ты осатанел… – смеясь, она вырвала кушак, накинула ему на шею и потянула к себе.
После короткой борьбы Микешка нашел ее жаркие, мягкие губы. На секунду она сникла. Но вдруг, резко оттолкнув его голову, перевернулась на бок и быстро вскочила.
– Ишь чего захотел, черт некрещеный! – беззлобно проговорила она и, швырнув ему кушак в лицо, запахнула шубу. – Вот приедем домой, расскажу все Авдею своему, будет тебе отсрочка… – искоса посматривая на растерянного кучера, продолжала она.
Микешка молча опоясался и затянул кушак. Потом нагнулся, поднял кнут и расправил его.
– Дашеньке твоей объявлю, что ты за хлюст…
Этого Микешка стерпеть не мог. Торопливо, дрожащими пальцами он сложил кнут вдвое и несколько раз стеганул Олимпиаду по плечу. Удар по шубе был тупой, но достаточно сильный. Почувствовав боль, Олимпиада резко отскочила в сторону и убежала за стог и уже оттуда крикнула гневно:
– Ты что, черт, ошалел?
– Подойди сюда, я тебя еще разок опояшу… Тогда заодно иди и жалуйся! – не трогаясь с места, крикнул Микешка.
– Да я же нарочно сказала, балда ты этакая! – всхлипнула Олимпиада.
– От такой всего можно ждать… – Микешка повернулся и направился к лошадям. Пока он не спеша поправлял сбрую, Олимпиада вышла на дорогу, спотыкаясь о кочки, быстро зашагала вперед.
Спустя несколько минут Микешка догнал ее, остановил лошадей, не оборачиваясь, коротко сказал:
– Садись.
Она села и, закутавшись в платок, отвернулась.
К стогу подбиралась короткая полуденная тень. Солнце освещало только самую макушку, где озорничал высохшими листьями сухой морозный ветер-степняк и, догоняя отъезжавших, холодил их разгоряченные лица…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После похорон Анны Степановны вскоре ушел на действительную службу и Гаврюшка Лигостаев. Внешне он как будто примирился с отцом, уходя из дому, горько плакал, а перед этим много пил и пытался буянить. Но отец крепкими, как железо, руками взял его в охапку, положил на кровать и быстро утихомирил. Унес сын глубокую в сердце обиду. Пьяный, он упрекал отца за то, что тот не дал ему Ястреба. Но Петр Николаевич остался непреклонен. После многих споров и пререканий продали пару быков, прибавили сто рублей из экипировочных и купили у Полубояровых рослого, гнедо-карей масти трехлетка. В призывной комиссии Гаврюшка был зачислен в гвардию, прошел по всем статьям и конь. Скучно и как-то пусто стало в притихшем доме Лигостаевых Во дворе сиротливо оголился старый сучкастый вяз, грустно покривился дощатый на воротах теремок. В просторной комнате одиноко ползала с соской во рту маленькая Танюшка.
Петр Николаевич с прииска уволился и занялся только хозяйством. Помогали ему Сашок и Степанида. Семья уменьшилась наполовину, а забот стало больше. На конюшне стояли приведенные Тулегеном жеребые кобылицы. К рождеству отелились две коровы. Почти каждый день, в самые лютые морозы по ночам ягнились овцы, за которыми надо было постоянно следить.
Как-то, оставшись одна в доме, Степанида днем прокараулила суягную овцу. Овца принесла двойняшек. Ягнята замерзли.
В этот злосчастный день Петр Николаевич с Сашком ездили в степь за сеном и вернулись только под вечер. По дороге у них опрокинулся воз и загородил дорогу. Пока сено перекладывали, поднялся тугой с востока ветер и вместе с клочьями сена погнал по степи колючие ручейки снежной поземки.
Иногда налетали такие вихри, что вырывали из рук пухлые пласты душистого слежалого сена. На возу стоял Сашок и плохо справлялся с большими, тяжелыми охапками. Воз кривился то на одну, то на другую сторону.
В это время навстречу на трех бычьих парах подъехал с сыном Кузьма Катауров. Поскрипывая обшитыми кожей валенками, Кузьма подошел к Лигостаеву и, не поздоровавшись, начал ругаться:
– Ну чего на дороге расчухались?
– А ты что… ослеп? – прибивая вилами топырившийся угол воза, сердито ответил Петр Николаевич.
– А куды я объеду? Хочешь, чтобы я дышла перекорежил! Сугроб-то два аршина будет, – ярился Катауров.
– Я, что ли, его намел? – спросил Лигостаев. – Порожняком-то и объехать можно.
– А ты что за указчик? Ты что учить меня вздумал? Ты дочерю свою учи!.. Видал я ее намедни, паскуду…
– Ты чо, гад, задираешься, а? – перехватывая в руках вилы-тройняшки, глухо спросил Петр. Склеенные ледышками усы его напряженно дрогнули. – Тебе что, дочь моя дорогу перешла?
– А ты как, басурман, думал? – злорадно кривя губу, продолжал Кузьма. – Мало, что осрамила всю станицу, должности меня лишила, погань такая! Жалобу на меня подмахнула, с политическими стакнулась.
Сбросив с вил пласт сена, Лигостаев поднял березовый черенок и, грузно топча валенками разрыхленный снег, шагнул к Катаурову. Из-под седой, запорошенной снегом папахи на обидчика черно смотрели страшные, остановившиеся глаза. Кузьма не выдержал их взгляда и быстро попятился назад.
– Отстаньте от него, папаня! – крикнул стоявший у передних быков сын Катаурова, Никон.
– Где жердь? Тащи, Конка, бастрик! – кричал Кузьма. – Я его сей минут пришибу!
Петр угрожающе поднял вилы.
– Да вы что, спятили? – загораживая собой отца, сказал Никон. – Что вам, места мало на белом свете? Оставьте его, дядя Петр! Выпивши он, ей-богу! – взмолился Никон.
Петр остановился и опустил вилы в снег со словами:
– Скажи спасибо сыну своему. А то бы я тебе выпустил требуху-то…
Брезгливо сплюнув, он уперся грудью на черенок и отвернулся. На душе было пусто и мерзко.
– Грозишь, а ведь не тронешь! – спрятавшись за толсторогого пестрого быка, огрызался Кузьма. – Тронул бы, так тоже бы отправился по сибирской дальной…
– Уж куда бы ни шло, а зря рук марать не стал бы… пропорол бы – так насквозь, – сурово проговорил Петр и, повернувшись, пошел к своему возу, откуда, зарывшись в сено, выглядывали испуганные Санькины глаза.
Поплевав на руки, Петр Николаевич воткнул вилы в хрустящее сено и поднял тяжелый, объемистый пласт. Тем временем Никон согнал передних быков на целину и повел их по глубокому и крепкому снегу. Ломая и выворачивая белые ковриги наста, крупные, сытые животные, скрипя о дышло ярмом, разбили сугроб и, посапывая заиндевевшими ноздрями, выволокли тяжелые сани на торный шлях. Остальные подгоняемые Кузьмой две пары прошли легче. На ходу вскочив на последнюю подводу, Катауров, грозя Петру кнутом, сказал:
– Я тебе еще припомню!..
– Поезжай, шкура, и не сепети! – крикнул ему вслед Лигостаев. Налетевший порыв ветра донес пронзительный скрип санных полозьев и заглушил слова Петра. Снег повалил гуще. Темнее стало в степи.
– Вот барин какой! – орудуя на возу вилами, проговорил Сашок. – Места ему мало… Проехали же, так нет, лаяться надо! Дядя Петь, спросить вас хочу…
– Ну что?
– Неужто бы его кольнули?
– Да ну его к черту! Ты навивай получше, да гляди, опять набок не стопчи, – кидая ему сено, ответил Петр Николаевич.
– Да я гляжу…
Пушистый снег кружился в воздухе и лепил Саньке глаза. Лошади, зябко поеживаясь на ветру, с хрустом жевали пахучее сено. Наконец воз был навит, придавлен бастриком и затянут веревкой. По заметенной снегом дороге ехали медленно и только к вечеру прибыли в станицу.
Обычно, пока мужчины выпрягали уставших коней, Степанида успевала накрыть на стол и поставить чугун с дымящимися щами. На этот раз, когда Петр и Сашок вошли, стол на кухне был пуст. Отпихнув вертевшегося под ногами ягненка, Петр Николаевич развязал кушак и снял черный романовский полушубок.
– Есть кто дома-то? – спросил он недовольно. – Как будто все вымерли…
– Да тут и вправду скоро подохнешь, – выходя из горницы и застегивая на ходу синенькую кофточку, сердито проговорила Степанида.
– Ты что, спала, что ли? – сдерживая нарастающее раздражение, спросил свекор.
– Как бы не так… Есть когда тут уснуть. Ребенок обревелся, насилушки уняла. – Степанида с шумом открыла заслонку и швырнула ее на пол.
– Ты чего бесишься? – Петр прошел к столу и сел на скамью.
Сашок, мучительно переносивший всякую ссору, робко сунул озябшие, покрасневшие руки в печурку.
– Да провалилось бы все пропадом! – доставая ухватом чугун из печки и едва не кувыркнув его, захныкала Степанида.
– Ты ответишь мне добром или нет? – не вытерпел и закипел Лигостаев. – Не токмо ворота отпереть, даже на на стол не собрала!
– Да что, мне разорваться, что ли? И вы на меня, папаша, не шумите. Встаю с зарей и ног под собой к вечеру не чую… А сегодня, пока девчонку спать укладывала, овца объяснилась и двойняшек заморозила…
– Совсем? – спросил Петр Николаевич.
– Вон мороз-то какой… В момент и застыли, – ответила Степанида и заплакала. – Ягнятки-то такие раскудрявенькие, сердце кровью облилось…
– Час от часу не легче, – насупился свекор. – Как это ты проворонила?
– Да утром, когда корм давала, смотрела ее. Такая была веселая и бойкая, я думала, еще дня три походит, а она в полдень растряслась…
– Говорил, что смотреть надо за скотиной, – сказал Петр Николаевич и, взяв нож, начал кромсать хлеб.
– Как тут углядишь? Скота-то вон сколько развели, а ухаживать некому. Мне не разорваться. Как хотите, папаша, я больше так жить не могу.
Степанида поставила на стол дымящийся со щами чугун и стала вынимать разопревшую говядину. В комнате аппетитно запахло варевом.
– Что же прикажешь делать? – кладя нож на стол, спросил Петр.
– Вы хозяин, папаша… – неопределенно ответила сноха и, обернувшись к Сашку, добавила: – Садись, Саня, чего ждешь…
Сашок торопливо перекрестился на треснувшую икону Николая-угодника, полез за стол.
– Выходит, мне одному больше всех надо? – поглядывая на сноху сбоку, спросил Петр Николаевич. – Ты что же – не хозяйка?
– Своих животин было за глаза, а вы еще двух кобыл приняли…
– Ну что из этого? Ты ягнят заморозила, а кобылы виноваты, – беря в руку деревянную ложку, проговорил Петр.
– Так и знала, что я же буду виноватая… На кой черт мне сдались ваши кобылы! Три раза сена кидай, поить гони да назем за ними вычисти. Сегодня с водопоя веду, а навстречу Спиридон Лучевников, остановил и говорит: «Это что, свекор-то ваш за дочь калым получил?» Вытаращил на меня зенки и хихикает. Срам один, папаша, вот что я вам скажу. И зачем вы их взяли, ума не приложу…
– А это не твоего ума дело, – угрюмо проговорил Петр Николаевич. Гнев душил его. Кусок не лез в горло. Он глотнул горячего, поперхнулся и отложил ложку.
Второй раз сегодня хлестнули его по самому сердцу. Мучительно, нестерпимо было слушать упреки снохи. А она все не унималась.
– Живу своим умом… Знали, какую брали… Что я им, рот заткну? Вся станица об этом судачит…
– А ты не слушай и не передавай мне всякие пакости! – сверкнув на нее черными глазами, резко проговорил Петр.
– Может, мне оглохнуть прикажете? – фыркнула Стешка и встала из-за стола. – Вот что я вам скажу, папаша: ежели я не хороша, уйду к маменьке с тятенькой, а вы наймите работника и одни живите, может, женитесь и свекровушку новую приведете… Силушки моей больше нету!
Степанида сдернула с головы платок, распустила длинные косы, вильнув бедрами, ушла в горницу.
– Дура толстозадая, – тихо и беззлобно проговорил Петр и поднялся со скамьи. Есть уже он не мог. Снимая с гвоздя полушубок, сказал мальчику: – Ты хорошенько ешь и на меня не гляди. Мне сегодня что-то мочи нету…
Подпоясавшись синим сатиновым кушаком, Лигостаев вышел. На дворе соседский серый кот прыгнул за хохлатым воробьем и вскочил по шершавой коре на вяз. Воробей перелетел на крышу дома и, дразняще попискивая, уселся возле трубы. Петр поднял смерзшийся конский помет, кинул им в кота. Серый вскарабкался еще выше и укрылся за сухими, скрюченными листьями. Лигостаев присел на порожние конские дровни и задумался. Он понимал, что снохе действительно трудно, но не мог ей простить мелочность и вздорность. «Жениться, дуреха, предлагает… В доме-то еще ладаном пахнет», – размышлял Петр Николаевич. Но в то же время чувствовал, что ему, сорокалетнему мужчине, без жены не обойтись. Докурив цигарку, он подошел к переднему возу, отпустив березовый бастрик, с силой отбросил его в сторону. Когда Санька вышел, Петр Николаевич скинул на поветь почти полвоза. Сено надо было укладывать на повети в аккуратную скирду. Санька обычно утаптывал и вершил, а Степанида принимала от Петра и подавала наверх. Сейчас она не вышла. Лигостаев несколько раз вынужден был спрыгивать с воза, взбираться по лесенке на поветь и помогать малышу.
– Придет она или нет? – спросил Петр Николаевич.
– Не знаю, дядя Петь, – неловко подхватывая духовитый пласт сена, ответил Санька. – Она вроде все плачет, – вытирая шерстяной варежкой мокрую щеку, добавил он.
– Плачет, говоришь?
– Так ведь известно – баба, – солидно ответил Санька. Работая наравне со взрослыми, он чувствовал себя мужчиной и старался говорить натуженным, хриповатым баском.
– Может, пойти и щеки ей утереть?.. Ладно, я схожу, – с угрозой в голосе проговорил Лигостаев.
Слезы снохи, которые она часто проливала без всякой причины, раздражали Петра Николаевича и выводили из себя. Слишком тяжел был сегодня день, чтобы простить и забыть Стешкину выходку. Сердце наливалось жгучей обидой. Нужен был самый малый и незначительный толчок, чтобы гнев вспыхнул и хлынул неудержимо. Повод к тому дала сама же Степанида. Накинув на голову пуховый платок, она вышла из сеней с тазом в руках, выплеснула помои у самого крыльца и, постно поджав губы, ушла обратно. Всегда терпеливый и сдержанный, Петр Николаевич тут не стерпел:
– Сколько раз говорил, не лей у крыльца всякую нечисть, не разводи заразу, так нет!
Отшвырнув вилы, набычившись, Петр Николаевич быстрыми шагами пошел к сеням. Когда он вошел в горницу, Стешка стояла около зеркала и как ни в чем не бывало прихорашивалась. Прикинув своим малым умишком, что она теперь настоящая и единственная в доме хозяйка, решила немножко поучить свекра и, пользуясь его сильно пошатнувшимся в станице положением, прибрать угрюмого папашеньку к рукам, если и не совсем, то хоть заставить нанять работника или работницу. О том, что свекор может жениться, она и не помышляла, а так сболтнула, чтобы уязвить побольнее.
Выпростав бело-розовые ручки, вяло пошевеливая крохотными пальчиками, в зыбке сладко спала Танюшка. Тихо поскрипывая, мерно качалась над детским пологом железная пружина. В углу стояла широкая деревянная кровать с неприбранной постелью. По белому потолку ползали полусонные мухи. На стуле валялась измятая ночная рубашка. Пол был грязный, неметеный. Первый раз после смерти жены Петр Николаевич почувствовал неряшливость и запустение во всем домашнем хозяйстве и еще больше рассвирепел.
– Может, тебе помады дать? – войдя в комнату, глухо спросил Лигостаев.
– От вас дождешься! Как бы не так! – закручивая на затылке нечесаные волосы, ответила Стешка.
– Или ты давно кнута не пробовала?
– Руки коротки, папаша! – Стешка круто повернулась и, поймав тяжелый, давящий взгляд свекра, остолбенела. Ей показалось, что черные его усы грозно шевелились, а остановившиеся глаза пронизывают душу. Стало Жутко вдруг от его тяжелого взгляда.
– А ну, выдь сюда! – уступая ей в дверях дорогу, тихо и властно проговорил Лигостаев.
– Вы что хотите? – невольно подчиняясь его тону, с тревогой в голосе спросила Степанида и, стараясь унять дрожь во всем теле, боком проскользнула в кухню.
Петр Николаевич плотно прикрыл дверь, крутя трясущимися пальцами цигарку, жестко и порывисто заговорил:
– Ты с каких это пор надо мной изгаляться вздумала?
– Это вы измываетесь! – крикнула Стешка, некрасиво кривя губастый, чувственный рот. – В судомойку меня превратили! Скотины полон двор, а вы работника нанять не можете! Я тут хозяйка, а не чертоломка какая!
Свекор опешил и притих, но Стешку не мог теперь остановить и сам дьявол.
– Одного навозу не перевернешь! – Она сегодня уже второй раз упоминала навоз, хотя сама никогда его не чистила. Это начинало бесить Петра Николаевича.
– Горшков да корчаг как арбузов на бахче! Возьму да все расшибу к такой матери! Вы меня доведете! – разъяренно кричала Стешка.
Грубое, площадное слово в устах Степаниды прозвучало отвратительно. Лигостаев сорвал со стены старый кнут и без всякой пощады два раза хлестнул сноху по заду. Стешка взвизгнула и присела. Петр, бросив кнут в угол, не помня себя выскочил в сени.
Во дворе он стащил с головы папаху, вытер разгоряченное лицо. С неба густо валил снег. За плетнем злобно вьюжился сыпучий сугроб, извилисто заостряя белесый, крутой гребень. Холодный ветер освежал лицо. Снежинки липли к щекам и, растаяв, остуженными каплями вместе со слезами сползали к всклокоченным усам. «Что же я наделал?» Сознание совершенного им поступка остро отозвалось в сердце. Еще никогда ни на кого из домашних не поднималась его рука. За всю жизнь не тронул пальцем ни жену, ни детей, а тут не сдержался и дал волю. Тяжко и горько было на душе у Петра Лигостаева. Он вошел в полутемный, мрачный, пропахший мышами и пылью амбар, присел на край сусека, свернул цигарку и жадно затянулся. На стене висели старые, полуоблезлые хомуты, наборная из тоненьких ремешков уздечка Ястреба, а рядом с ней новые вожжи. Вдоль каменной стены стояла долбленная для лодки, похожая на длинный гроб колода, изъеденная на боках червоточиной. На все это знакомое добро Лигостаев смотрел сейчас с холодным и равнодушным отчуждением. Только азиатское Маринкино седло с круто выгнутой передней лукой, с цветной на кошмовом потнике обшивкой, аккуратно заметанной покойной женой, напоминало о былой радости в этом доме. Куда это все ушло? Казалось, что жизнь беспощадно обманула его и теперь насмехается над его совестью. История с дочерью, казалось, несмываемым позором легла на его душу и повлекла за собой смерть любимой жены. С этого момента он утерял ту самую главную нить в жизни, за которую так прочно держался. Ощущение гнетущей пустоты становилось все сильнее и сильнее. Некому было сердечного слова сказать и не за что было ухватиться. С того дня, как схоронили Анну Степановну, Петр Николаевич сильно привязался к внучке. С ней как-то легче переносилось постигшее его несчастье. До сих пор этот маленький светлоглазый человечек был тем главным связующим в семье звеном, на котором так радостно расцветает домашний быт. Однако слишком тонкой и слабой оказалась Танюшкина ниточка, чтобы удержать на ней строптивый и вздорный характер Степаниды и сложную, кремневую натуру непутевого деда… А теперь еще на мать, глупую бабенку, с кнутом набросился? Как он теперь станет глядеть в чистые, светлые глаза внучки? Опять будет мучиться, как шесть лет назад, когда совершил одно беспутное дело и годами стыдился родным детям в глаза смотреть… Петр Николаевич перебрал в памяти все свои дурные поступки, но страшнее и хуже того не нашел…
Было это лет шесть назад. Вспомнился ему муж Олимпиады Лучевниковой, молодой, кудрявенький, улыбчивый, необстрелянный казак, разорванный японским снарядом в первом же бою. Ехал тогда после ареста Петр домой. Спешил к детям, к жене. С томительной, гнетущей тоской ждал военного суда. Однако вся сотня вступилась за него во главе с новым георгиевским кавалером Захаром Важениным, теперешним станичным писарем. Освободили. Не один он отказался стрелять тогда в рабочую демонстрацию, а целая сотня. Потому и не стали судить их. После тяжелой, постылой царской службы, после кровавой и бесполезной войны жадно потянуло домой, к семье, к плугу. С радостным в горле комом подъезжал к родному дому. Но его никто не встретил… Перекрутил дужку замка и с волнением вошел в прохладную горницу. Надо же было случиться, что дома в тот момент никого не оказалось. Пришла соседка и сказала, что жена вместе с ребятами уехала к Каменному ерику верст за двенадцать бахчу полоть и обещалась заночевать там. Решил было сразу же туда и мчаться, да заявились дружочки, и, как всегда бывает, с бутылками. Выпили, поговорили.
Выпроводив гостей, Петр сводил отдохнувшего коня на реку, вымыл его, искупал, сам с ним поплавал, бодрым и свежим вернулся на двор и собрался ехать к семье. Только что хотел надеть старый мундир, в это время как угорелая в избу с криком вбежала молодая вдовушка Липка Лучевникова. Сказал он тогда соседке, что привез Олимпиаде кое-какие вещички, оставшиеся от погибшего мужа. Нести тотчас же соседка отсоветовала. Там и без того было много горя. Однако, встретив в поле Олимпиаду, соседка все же не, вытерпела и сказала, что вернулся-де Лигостаев и привез то и это… Олимпиада бросила работу и тут же прибежала. Едва успел Петр Николаевич поведать ей печальное о муже известие, как она повалилась, где стояла. Петр поднял сомлевшую вдовушку и уложил на кровать, побежал на кухню, зачерпнул ковш холодной воды, хотел плеснуть на лицо, белевшее в полутьме горницы.
«Не надо. – Вздрагивая от душившей ее спазмы, Олимпиада как безумная схватила его руку, сжала крепко. Трясясь сильным, горячим телом, отрывисто, словно в бреду, заговорила: – Загубили, проклятущие, моего милого, кучерявенького! А как я ждала его, родименького! Целые ноченьки напролет слезы лила и подушку с места на место перекладывала… Руки себе до кровинушки искусала… Господи боже мой! Да разве есть на свете еще другое мучение?»
Петр говорил в утешение какие-то пустые, маловразумительные слова и чувствовал, что не выдержит ее надрывного голоса и живого сердечного трепета.
«Скажи! Есть или нету? Я тебя спрашиваю», – повторяла она жутким, стопущим голосом.
Не находя слов, Петр ошеломленно молчал. Да какие там могли быть слова!.. Не было их. Они удушливо застревали в горле.
Закрыв глаза, перекатывая на подушке совсем разлохматившуюся голову, исступленно шептала:
«Молчишь! А мне что делать? Боже мой! Недолюбила… не дождалась… А тут еще Спиридон проклятый! У-ух! Один конец! В реку или в петлю!»
«Ты с ума спятила!» – вырвалось у него. Он выхватил руку и встряхнул Олимпиаду за плечи. Олимпиада всхлипывала и судорожно корчилась.
«Лучше убей! – трясущимися губами шептала она. – Пойми ты меня… Ведь один только месяц с казаком прожила! Ведь целый год ждала… А свекор, поганец, проходу не дает… Руки на себя наложу!..»
Она вцепилась ему в рукав. Петр почувствовал, что не в силах противиться дольше, и опустил охмелевшую голову на подушку, рядом с ее горячей и мокрой щекой. Забываясь, гладил ее мягкие волосы, пахнущие полевыми травами, да и прозоревал чуть ли не до самого утречка…
А жене-то и ребятишкам кто-то успел рассказать, что вернулся казак из похода домой…
Бахчевники застали его еще в постели, с мокрым на растрепанном чубу полотенцем…
«Миленький! Петенька! Родненький ты наш! Да что же такое с тобой приключилось? Спаси нас Христос!» – выкрикивая и на ходу крестясь, Анна Степановна бросилась к кровати и как подкошенная упала на грудь мужа.
А он и ее так же гладил по обгорелым на солнце волосам и говорил матери своих ребятишек пустые, фальшивые слова:
«Да ничего такого… родная моя… Выпили вчера лишнего… Дружочки пришли… Собрался было к вам скакать, да вот…»
Петр показал помутневшим взглядом на пустые в углу бутылки.
Загорелые, чумазые, выросшие за его отсутствие дети тоже подошли к постели и робко прижались к отцу. А он, хлипко вздыхая, плакал и не мог поднять мокрых, опозоренных глаз…
Ворошить прошлое не было сил… Жизнь показалась ему сейчас настолько гадкой, что он быстро вскочил, дрожащими губами заплевал цигарку и старательно растоптал валенком. Подойдя к стене, сдернул с гвоздя новые вожжи, распустил их на пол, связал калмыцким узлом конец, сделал петлю и перекинул через пыльную, сучкастую перекладину…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
За плетнем, на втором дворе, поглядывая на душистые пласты зеленого сена, тоскливо блеяли ненасытные овцы. Жалеючи их, Санька кинул им несколько навильников. Жадно похрустывая, овцы мгновенно пожирали сено до единой былиночки и снова начинали канючить. Погрозив им вилами, Сашок, не теряя времени, перекидал остатки сена на поветь и, впрягшись в оглобли, напрягая все силы, оттащил сани на середину двора. Стянув концы оглобель поперечником, он высоко задрал их кверху, почти на уровень амбарной двери. Стряхнув сенную труху с барашкового воротника, приподнял с вспотевшего лба шапку, любуясь на дела рук своих, мысленно прикидывая, как он возьмется за другой воз и очистит вторые сани… Наступал вечер, за шиханами, закатываясь, пылало яркое ноябрьское солнце. Падал мягкий снежок. У плетня искрились сугробы. Белые гребешки снега все еще строгал ветер. Чтобы подвезти второй воз ближе к повети, нужно было сбегать в амбар за хомутом, снова запрячь лошадь. Санька видел, что в амбар давно зашел дядя Петр и почему-то очень уж долго не возвращается. Начинало заметно подмораживать. Потоптавшись на месте, Санька надел варежки. В сенях визгливо скрипнула дверь. Одетая в новую желтую шубу, на крыльцо вышла Степанида. На ходу кутая ребенка в красное одеяло, направилась к воротам.
– Вы куда, тетя Стеша? – громко спросил Сашок.
Переложив ребенка с руки на руку, Степанида не ответила.
Мальчик с неосознанным беспокойством посмотрел ей вслед. Взяв с порожних саней вилы, крикнул:
– А я уже один воз скидал на поветь! Вот захочу – и другой закончу!
– Ну и заканчивай, – сердито шмыгая носом, проговорила Степанида. – Мне-то что? Навязались на мою шею… Да пропадите вы с вашим сеном!
Степанида, дернув за ручку, открыла калитку и скрылась за воротами.
– Вот ведь оказия какая… – покачивая головой, вслух проговорил Сашок. Взмахнув вилами, сковырнул со снега мерзлый коровий блин и неумело забросил его на верхушку навозной кучи. Постояв в раздумье посреди двора, он осторожно приблизился к амбарной двери и негромко окликнул: – Дядя Петр!
Ему никто не отозвался. От двери повеяло амбарной тишиной. Слышно было, как в конюшне, пофыркивая, кони с хрустом жевали сено. Утихающий под вечер малый ветерок, озорничая, крутил по двору щетинистый клок сена.
Постояв еще немножко и подождав чего-то, Сашок тихонько толкнул неплотно прикрытую дверь и увидел Петра Николаевича…
С искаженным, словно от нестерпимой боли, лицом, с мокрыми, отвисшими усами, он стоял возле порожнего сусека и зачем-то прятал за спиной растрепанные вожжи. Когда Сашок неожиданно окликнул его, Лигостаев успел сдернуть с перекладины веревку и опустить на пол. В воздухе еще висела долголетняя, встревоженная пыль и сейчас медленно оседала на заснеженный порог. Санька только немножко испугался страшноватого вида Петра, но ничего не понял и не придал этому событию никакого значения. Долго потом Петр Николаевич, всякий раз, когда входил в амбар, не мог без содрогания смотреть на пыльную, с корявым сучком перекладину…
– Ты чего, Саня? – подняв опущенный конец вожжей, он начал медленно сматывать их.
– А я вас ищу… – бороздя концами вил-тройчаток притоптанный у порога снег, Санька смотрел на Петра Николаевича странным, недетским взглядом.
– Да вот я тут… – словно задыхаясь от затхлого амбарного запаха, проговорил Петр.
– Скоро вечер, а нам еще челый воз скидывать, – сказал Санька, смешно говоря вместо целый – челый…
– Воз? – Лигостаев изумленно и растерянно смотрел на мальчика, словно решая в уме непосильную для себя задачу.
– Тетя Стеша ушла. Опять нам вдвоем придется… – продолжал Сашок деловым тоном.
– Как ушла? – В предчувствии чего-то нехорошего и постыдного у Лигостаева судорожно затряслась нижняя челюсть.
– Танюшку на руки взяла и пошла…
– Сказала что-нибудь? – ловя перекошенными губами кончик отвисшего уса, спросил Петр.
– Да ничего такого не говорила, – ответил Санька. – Только ругалась маненько… – Сашок понимал, что между снохой и свекром произошло в доме что-то неладное, но старался не показать, что знает и чувствует это.
– Пущай! – Петр зашвырнул в угол спутанные вожжи и махнул рукой. Все, что теперь творилось в его доме, было неправдоподобно и дико, но в душе начинала нарастать тихая, ошеломляющая радость. Запорошенный снегом воз с сеном, с дрожащими на боках клочьями, стоял перед его глазами словно живой. Раскоряченный вяз, позванивая остатками листьев, манил к себе крепкой, молодой силой. В конюшне ударил о стенку копытом и взвизгнул застоявшийся Ястреб.
– Ну, конечно, пущай!.. – важно отозвался Сашок. – Мы и сами скидаем. Долго ли нам! Подумаешь, один возишка остался…
– Да мы с тобой!.. – неожиданно радостно и весело рассмеялся Петр. – Эх ты, «челый»!
Петр Николаевич, задержав дыхание, взял Саньку в свои большие жесткие руки и высоко поднял его над головой.
– Дядя Петя! Да ну! – дрыгая валенками, кричал Санька.
– Сейчас я тебя… – задыхась от душившего счастья, говорил Лигостаев. – Сейчас тебя на поветь закину!..
Покружив по двору, Петр Николаевич ловко забросил его на заснеженный воз.
Перевернувшись с боку на бок, тот стащил с руки мокрую варежку, изловчившись, озорно поблескивая глазами, запустил ею в Петра Николаевича.
– Ну ладно, сынок, хватит… Слезай-ка, – ласково сказал Лигостаев и вытер колючим ворсом полушубка взмокшее, распаренное лицо.
– Зачем слезать-то? – возразил Санька. Он давно не видел Петра Николаевича таким веселым. – Нечего нам вожжаться-то, все равно надо на поветь карабкаться…
– Нет, Сашок. Нет, голубок мой! Давай сюда. Дело есть, – проговорил Петр, роясь в нагрудном кармане надетого под полушубок пиджака.
– А воз метать? – спросил Санька.
– К черту воз! Выпускай скотину, пусть ест, сколько хочет! – яростно мотая головой в кудрявой папахе, кричал Петр.
– Истопчут все, – резонно заметил Сашок.
– Пущай топчут, к чертям собачьим! Сейчас ступай бегом к Агашке Япишкиной и тащи вина! Гулять будем! Слезай, Сашок!
Санька сполз по веревке на снег и, растерянно моргая глазенками, взял из протянутой руки Петра смятую трешку…
– А сколько брать? – шаркнув по носу варежкой, спросил он.
– На все!
– Ох ты! – изумился мальчик.
– Дуй побыстрей! – молодо и задорно проговорил Петр и, взмахнув рукой, нахлобучил Саньке шапку на самый нос.
– Да уж я мигом! – поднимая со лба ушанку, обрадованно проговорил Сашок и побежал к воротам.
Постояв посреди двора, отряхнув рукавицы, Петр сунул их под кушак. Подойдя к дереву, он наклонился, захватив горсть снега, жадно съел его, потрясенный и разбитый, опустился на скамейку с тягостным желанием поскорее выпить.
Прислонившись к шершавой коре спиной, Петр оглядел двор и увидел в конце скамейки молоденький, придавленный тяжелым пластом снега тонкий и гибкий вязок. Деревцо поникло и устало пригнулось. Оно росло от старого корня. Еще ранней весной он заметил, как Маринка аккуратно подстригла ему нижние ветки и обсыпала толстым слоем чернозема. За лето вязок подрос и окреп. Петр Николаевич встал и разгреб снег. Вязок расправился, приподнялся и стряхнул с дрожащих веточек мелкие комочки снега.
– Вот и будешь ты расти, – вслух проговорил Лигостаев. – А я этот час навсегда запомню…
Вернулся Санька, но принес только одну полбутылку. Шинкарка сказала, что отдала последнюю. В казенной же лавке водки третий день не было. Петр это знал от снохи, потому и послал к Агашке. Войдя в дом, он вылил водку в большую кружку и жадно все сразу выпил. Закусив куском холодной говядины, почувствовал, что сильно хочется есть и тянет выпить еще.
– Иди, Саня, – попросил он, – выкатывай кошевку и выводи Ястребка. А я покамест переоденусь…
– Ехать хотите? – спросил Сашок.
– На прииск проскочу и тут же обратно.
– Зачем? – Саньке очень не хотелось, чтобы он уезжал.
– Ах ты, воробушек! Ты еще, сыночек мой, очень мал и ничегошеньки не понимаешь… Ступай, дружок, – потрепав его по холодной щеке, ласково закончил Петр.
Санька покорно вышел.
Петр Николаевич подошел к сундуку, открыл крышку и достал новую из темного сатина рубаху и синий казачий мундир. Быстро переоделся. Накинув на плечи большой бараний тулуп, взял со стены кнут и спустя минуту был уже на крыльце. А там выведенный на свободу Ястреб, взбрыкивая, волочил Саньку по двору на туго натянутом поводу. Санька тащился на пузе и, звонко хохоча, кричал:
– Разбойник! Чертяка окаянный! Все равно не отпущу!
– Эй! Балуй! – строго и властно крикнул Петр.
Конь мгновенно встрепенулся, замирая на высоких пружинистых ногах, гордо поднял сухую, красивую голову.
Петр подошел и принял от вскочившего Саньки повод. Ястреб тоненько заржал и, тычась о плечо теплой мордой, давил хозяина могучей, мускулистой грудью.
– Ну что, соскучился, дурачок? – оглаживая тонкую шею коня, говорил Петр. – Ножки промять хочешь? Сейчас мы с тобой прогреемся.
Сашок уже притащил хомут и легкую крашеную дугу. Запрягал Петр ловко и скоро. В эту осень он приучил Ястреба ходить в зимней упряжке. Подковав на четыре ноги, сначала тренировал по льду, а позднее по укатанной дороге. Ездить на таком коне было одно наслаждение. Ястреб, как и большинство высокопородистых лошадей, был очень понятливым и умным. К упряжи он привык быстро, чутко покоряясь самому малейшему движению трензеля.
Подтянув поперечник, Петр взял в руки вожжи и сел в кошевку. Сашок, давно уже ожидавший условленного сигнала, шумно открыл ворота. Взволнованный и нетерпеливый Ястреб тоже ждал этого, и, как только скрипнули распахнутые ворота, он, круто выгнув шею, рванул кошевку с места и легко вынес ее на улицу. Конь мчался по широкой улице упругой и ходкой рысью. За скользящими полозьями дымно буранил кипящий снег. Какая-то зазевавшаяся молодка, бросив наполненные водой ведра, рухнула в сугроб и, вскочив, погрозила вслед коромыслом.
Подъезжая к дому Важенина, Петр резко повернул коня и остановился около тесовых ворот. Сойдя с кошевки, развязал повод и захлестнул за железную скобу. Повернув захватанное кольцо, которым отпиралась внутри металлическая задвижка, вошел в калитку.
Во дворе он встретился с женой писаря Важенина, миловидной, глазастой крещеной татаркой, прозванной станичными казачками мужским именем – Степкой. Маленькая, ловкая, в новых расписных валенках, она сметала с крыльца ошметки снега.
– Здравствуй, кума, – сбивая кнутовищем прилепившийся к полам шубы снег, проговорил Петр.
– Здравствуй, куманек, здравствуй, – улыбнулась она. – Ты куда это собрался на ночь глядя?
– Да тут по делу, – отговорился Петр. – Кум дома?
– Да, дома… Проходи, гостем будешь.
– Что он поделывает? – спросил Лигостаев.
– Сурьезное делишко стряпает, с кралечкой одной занимается, – лукаво подмигнув Петру, ответила веселая и приветливая Степка.
– А что за кралечка? – удивленно спросил Петр.
– Пришла тут одна трефовенькая… Большая да сытая, как кобылица хорошая… А мой сидит царечком, усики накручивает и тары-растабары…
Степка разогнулась и забавно показала улыбнувшемуся Петру, как разглаживает писарь рыжие усы и сладко моргает прищуренными глазками.
– Шутишь, кума?
– Хороши шутки! Целый час уже воркуют!..
– Как же ты их вдвоем оставила?
– Он ведь у меня, как хан… Взял да и выгнал меня снег подметать, а сам забавляется.
– Брось, Степка. Все равно не поверю…
– Накажи меня бог, правду говорю. Эх, Петька! Такая, брат, девка расхорошая, разок взглянешь – и пропал…
– Да откуда она взялась? – и вправду начиная удивляться, спросил Петр.
– С прииска пришла. Каторжанка бывшая. У ней паспорт тюрьмой попачканный, вот она и приехала чистый просить. Я, говорит, может, замуж выйду, поэтому хочу гладкий паспорт иметь… Эх, и хороша же девка! Вот бы, куманек, тебе такую. Щеки розовые, глаза большущие! Женись, ей-богу! А что?
– Ну это ты оставь, кума, – смутился Петр. – Мне сейчас не до женитьбы…
– Ох ты! Подумаешь, какой мулла! Да ты сначала погляди на нее…
– Ну ладно. Дай пройду.
– А вот и не пущу… – перегородив ему дорогу, сказала она. – Снег отряхни, растает…
Степка похлопала его по плечам веником и пропустила в сени. Когда Петр открыл дверь, то лицом к лицу столкнулся у порога с собравшейся уходить Василисой. Узнав его, она оторопело попятилась назад и прислонилась к русской печке.
«Чего это она вдруг сробела?» – подумал Петр. Давая ей пройти, он поздоровался и снял папаху.
Василиса едва заметно кивнула ему, бочком юркнула к порогу и, шибко хлопнув дверью, скрылась в сенцах.
– Чего это она так сорвалась? – присаживаясь на лавку, спросил он у смущенного Важенина.
– А бог ее знает, чего она… – скребя за ухом, ответил писарь. – С прииска приплелась, насчет паспорта…
– Да, знаю! Часом она у тебя не из рук вырвалась? Смотри, брат!
– А что ты думал? – Важенин улыбнулся и ловко закрутил пышный рыжеватый ус.
– Недаром, значит, Степка пообещалась тебя зарезать…
– Эта азиатка все может сотворить… Наплела уж, басурманка. Ну, погоди, сатана ты этакая, – улыбаясь, говорил Важенин. – За такую, ей-богу, и пострадать не грех… Я бы такую, если хочешь знать, к лику святых причислил…
– Это кого же: Степку или ту каторжанку? – усмехнулся Петр.
– У моей Степки такой лик, что она самого беса согрешить заставит… Десять лет с ней живу, троих ребят народили, а даже лба не перекрестит и мальчишек совсем не учит. У всех дети как дети, а у меня растет какая-то татарва!.. Ну хоть раз в неделю, говорю, в воскресенье или в постный день заставляй их после еды помолиться… А она только похихикивает и кислым молоком их пичкает.
– Ну а сам-то ты разве не можешь? – спросил Петр.
– А-а! – махнул рукой Захар Федорович. – Знаешь ведь, какой из меня молельщик… Как-то зашел Гордей и под пирог угодил. Пришлось за стол усадить и попотчевать. А мои басурманята рыбу склевали и стайкой, как петушки, из-за стола шмыгнули, и никто на иконы даже башки не поднял… Грешным делом, и я позабыл… Тут и начал меня атаманище корить и отчитывать! Ты, говорит, если сам богохульник, на татарке женился, то детей-то хоть пожалей. Ты, говорит, такой-рассякой, растишь не защитников престола, а черт те кого! Выпотрошил он меня словами, как вяленого судака… Ходил я после этого тихий… два дня подряд от жены врозь спал…
– Ангелы тебе во сне не являлись? – заражаясь его веселостью, спросил Петр. Ему всегда легко и приятно было разговаривать со своим старым, закадычным другом. А сейчас это было очень кстати.
– Приходил один на рассвете в длинной рубахе, – отшучивался Важенин.
– В виде той каторжанки, которую я спугнул… Теперь мне понятно, почему ты причислил ее к лику…
– Нет, брат, – уже другим тоном заговорил Важенин. – Тут ты ошибся. Она, брат, сидела тут и такое рассказала про свою жизнь, мне аж жутко стало… Бывает так: начнут человека с детства мытарить и гнут его до самой могилы, пока не сломается… А это ведь страшно, брат! Не подбери я вот так свою Степку, что бы с ней было?
– Степка у тебя клад баба, – внушительно проговорил Петр Николаевич. На уме у него была одна мысль, которая по дороге, когда он завернул сюда, пришла ему в голову. Сейчас он сидел и напряженно думал, как ее высказать своему другу.
– А ить что про меня казачки-станичники баили? Как первые годы над Степкой изгалялись? Выходило так: бери ее, басурманку, за волосы, волоки к Уралу и топи… Дуракам честь, а нам в петлю лезть… Да взять хоть твою дочку…
Лигостаев по привычке густо крякнул, словно силясь поднять непомерную тяжесть, и низко опустил голову.
Захар Федорович спохватился, что сказал лишнее, тут же перевел разговор на другое.
– Ну а ты как живешь-можешь?
– Пока хожу вверх башкой, – мрачно проговорил Петр и полез в карман за кисетом.
– Далеко ли собрался с кнутом-то? – протягивая руку за листком курительной бумажки, спросил Важенин.
– На прииск думаю проскочить. Коня промять да и делишки кое-какие справить…
– А чего тучей глядишь? – посматривая на него, спросил Важенин. Он еще в начале его прихода заметил, что дружок чем-то сильно озабочен.
– Сегодня сноху плетью отхлестал, – с беспощадной откровенностью признался Петр Николаевич.
– Ну-у, брат! – отпрянул Важенин и широко развел руками. – Ты что… выпил лишнее?
– В том-то и дело – трезвый был… После выпил одну полбутылку. Правду говорю. Ты меня знаешь. Я не люблю зря баить…
Глубоко затянувшись махорочным дымом, Петр рассказал, как он ездил за сеном и встретил Кузьму Катаурова с Айбурлинских выселок. Подробно передал и о ссоре со снохой. О случае в амбаре он не поведал бы даже родной матери.
– Ты, парень, совсем рехнулся!
Важенин вскочил, в одних шерстяных носках прошелся до печки. Вернувшись обратно к чисто выскобленному кухонному столу, оглядывая Петра, продолжал:
– Сроду не подумал бы, что ты на такое способен.
– Словно бес попутал, – сумрачно, потягивая цигарку, говорил Петр. Черные глаза его сузились и влажно поблескивали.
– Бес, как говорится, и на блоху залез… Не в этом дело! Пришел бы ко мне или Саньку прислал. Я бы тебе и сено сметал, и сношеньку бы твою урезонил, и с паршивых твоих ягнят шкуры содрал бы: разбойничкам моим на шапчонки. Выпить захотелось, взяли бы да и дернули, «Ермака» спели бы!.. А то нашел с кем связаться…
Видя, что Петр и сам казнит себя за свой нехороший поступок, Захар Федорович быстро сменил гнев на милость…
– Ну черт с ней, со Стешкой. Большой беды тут нету. Ну, вытянул плеткой разок-другой, поучил малость…
– Ударил дуреху, и самому потом стыдно и жалко стало… А в тот момент так взбеленился, ушибить мог… Вот ведь в чем дело!
– Такой дядя не только ушибет… – кивая на могучую в тулупе фигуру Петра, усмехнулся Важенин.
– Довела она меня, Захар! Тут и так все кувырком, вся жизнь бешеным наметом пошла, того и гляди, башку сломишь…
Петр жутковато скрипнул зубами и, подняв рукав шубы, ударил кулаком по колену. Вскинув на Важенина помутневшие глаза, спросил:
– У тебя вино есть?
– Нет. И ежели нашлось бы, так все равно не дал бы, – решительно заявил Захар Федорович.
– Почему?
– Эпитемью на тебя накладываю.
– Больно уж строго…
– Без шуток говорю. Нельзя тебе сейчас пить.
– А я хочу, – упрямо твердил Петр.
– Еще чего-нибудь натворишь, – сказал Важенин.
– Ну ладно. Ты меня прости. Я поеду.
– Никуда я тебя не пущу и пить не позволю. А ежели будешь артачиться, вызову сотских и приму надлежащие меры…
– Сотский, десятский и двое понятых, – на мотив песни «Ухарь-купец» пропел Лигостаев. – А ты попробуй разок! – добавил он с задорной усмешкой.
– И попробую… Знаешь что: ступай выпрягай коня и приходи сюда. Степка нам самовар поставит и коров твоих подоит. А хочешь, всем гамазом к тебе пойдем. А я даже ночевать останусь. Все равно завтра воскресенье. Встанем пораньше и поедем к Тептярскому ерику, посмотрим мою рыбью городьбу, привезем налимов, и Степка такой нам пирог состряпает, за уши не оторвешь! Ну и выпьем маненько… Не дури! Оставайся! Вон, кстати, и моя ватага с разбоя шлендает…
Из сеней доносились громкая возня, ребячий крик, стук салазок, гулкие хлопки веника по шубенкам, громкие окрики Степки.
– Арясину эту куда тащишь, кочерыжка мерзлоносая? Погоди, нос вытру! Мишка, Пельмень корноухий, положи топор на место!
Через минуту, топая замерзшими валенками, напустив в теплую кухню холода, ввалились удалые, розовощекие, глазастые важенинские отроки. Старшему – корноухому Мишке Пельменю было девять лет. Второму, Ваське, прозванному Косолапым, было восемь. Ходил он всегда со стоптанными каблуками, носками внутрь, как истый старый дед-кавалерист, поэтому и удостоился такого меткого прозвища. Младшему было семь. Дома его звали Ильей, на улице прибавляли слово «пророк». Кличка прилипла крепко, но ввиду его святости произносилась в исключительных случаях. Это еще объяснялось и тем, что маленький забияка, когда его так называли, хватал в руки что ни попало и молча обрушивал на голову обидчика.
– Здравье желаем, дядя Петр! – дружно и весело выкрикнули ребята.
– Здорово, дорогие братья-разбойнички! Как рубилось-воевалось, сколько добычи досталось? Как ворогов стерегли, честь артели берегли? – шутливо приветствовал Петр Николаевич эту веселую стайку, похожую желтыми одинаковыми шубенками на теплых красногрудых снегирей.
– Хорошо! Мы, дядя Петр, вашему Ястребу поперечник отпустили и сена дали, – картавя застывшими ртами, вместе отрапортовали Васька Косолапый и Мишка Пельмень.
– Молодцы-удальцы! – поглядывая на краснощеких ребят, похвалил Петр и, вспомнив своего домовитого, смышленого Саньку, тепло улыбнулся одними усами.
– Прокатили бы, дядя Петр! – поглаживая давно обмороженную и отвалившуюся кромку уха, простонал Мишка.
– Эх и проехались бы! – старательно дуя оттопыренными губенками на розовые, застуженные ладони, поддержал его Васька.
– Эх и сторово! – важно прохрипел маленький «пророк». Он до того озяб, что не мог сам стащить с ног закостеневшие валенки. Ему помогала мать.
– Сиди смирно, карась мороженый! – крикнула на продрогшего сынишку Степка. – Слово-то выговорить не может, а туда же – прокатиться.
– Марш! Все на печку! – скомандовал Важенин.
Раздевшись, толкая друг дружку, ребята вскарабкались на широкую русскую печь. Перешептываясь о чем-то, выглядывали оттуда, как остроглазые зверушки. Петр Николаевич смотрел на эти темноволосые головенки с грустным и в то же время радостным изумлением. Он даже забыл, что ему надо прощаться и куда-то уезжать.
– А ты, кум, чего в шубе толчешься? – дернув его за рукав, спросила Степка. Она была без платка и верхней одежды, с двумя толстыми на спине косами, смугловатая, крепкая, тонкая в талии, с кругло обозначенными под зеленой кофточкой грудями. Петр глядел на нее со скрытой тоскующей завистью.
– Мне ехать пора, – сказал он со вздохом.
– А может, останешься?
– Не могу, кум. Прощай.
Лигостаев надел папаху. Волоча по полу кнут, подошел к двери. Возле порога, запахнув полы тулупа, он остановился, ни на кого не глядя, сказал:
– Выйди, кум, на час. У меня есть одно дело к тебе…
– Секретничать начинаете! – крикнула Степка. – Не таитесь, миляги, я все равно все ваши секретики разузнаю! – звонко пропела она и с гордо приподнятой головой ушла в переднюю горницу.
– А мы ничего от тебя скрывать не думаем! – крикнул ей вслед Петр Николаевич. Дело, которое он задумал, было очень для него значительным и важным.
Захар Федорович, накинув на плечи стеганую казачью теплушку, вышел вместе с Петром.
– Ну говори тут, – когда они очутились на крыльце, сказал Важенин. – Я на босу ногу и дальше не пойду.
– Да тут сразу-то не скажешь, – тихонько пристукивая кнутовищем о перила, с глубоким вздохом проговорил Петр Николаевич.
– А когда были одни в доме, чего молчал?
– Дело такое, подумать надо…
– Говори быстрей. Не тяни за душу… А то я замерзну… Жениться, что ли, задумал?
– Избави бог. Что ты, кум! – резко повернув голову, возразил Лигостаев.
– От этого бог избавил одного архиерея, старика Максима Падерина да поповского мерина, – ввернул Важенин. – Тебе еще сорока лет нету, три такие ватажки настрогать можешь… Загорбок у тебя крепкий, сядут – и айда, папаша!
– Не угадал. Этого у меня и на уме уже нет. Знаешь что, я Саньку усыновить хочу, по всей форме, – твердо закончил Петр Николаевич и облегченно распахнул полы длинной бараньей шубы. Слово было сказано, и уже назад взять его он не мог.
– Саньку? – протянул Важенин удивленно.
– Его. Сейчас он мне милее родного сына, и ты пособи, кум, бумагу какую следует напиши. Да ты эти дела лучше меня знаешь. А уж тебя век не забуду! Ожеребится кобыла – бери стригунка, пусть твой будет…
– Пошел к черту со своим стригунком! – вскипятился Важенин. – Что я тебе, мирской захребетник?
– Да ведь от всего сердца, чудак ты эдакий!
– А у меня, думаешь, вместо сердца что? Сазан мороженый! Ты скажи мне, как это ты надумал такое?
– Уж так, дружок мой, получилось, – судорожно вздохнул Петр Николаевич. – Ведь сказал же, что роднее сына он мне. Про дочь не говорю… Бог с ней, что вспоминать.
– Это ты верно говоришь. Дочка твоя ломоть напрочь отрезанный… У сына своя семья. Верно ты придумал. А молчал, черт взбалмошный…
– Ну что ты еще скажешь? Много будет хлопот? – спрашивал Лигостаев Важенина, чувствуя, что тот одобрил его затею и непременно поможет.
– Какие там хлопоты! Для тебя-то? Намалюем аршина два бумаг, прибавим чуток казацкой важности. Но стригунком ты от меня не отделаешься, так и знай! – Важенин взял Петра за воротник тулупа и крепко, по-дружески тряхнул. – Может, теперь раздумаешь ехать?
– Да вина-то у тебя все равно нет? – отводя его сильные руки, проговорил Петр.
– Откудова ты знаешь?
– А чего здесь знать?
– А поедешь, повидай обязательно Кондрашова и передай ему, что Важенин советует, не мешкая, подседлать коня… Понял? Со слов Ветошкина понял, что где-то они его опять на крючок зацепили.
– Ясное дело! – откликнулся Петр Николаевич.
– Повстречай его аккуратненько. Сейчас там Авдей с Филиппом завели такие строгости…
– Ну уж а я-то что им? – удивился Петр.
– Что ты? Ты для них тоже персона. Давай крой! Только гляди у меня, не дури.
– Ну что ты, Захар! Не то у меня сейчас в башке. Если рано спать не завалишься, я к тебе заверну.
– Ладно, ждать буду, – кивнул Важенин.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Улица встретила Петра беловатой, сумеречной темнотой. В промерзлых окнах приветливо тлели вечерние огоньки, и только в доме бывшего войскового старшины Печенегова они горели ярко-кровавым цветом. Там Филипп Никанорович, недавно ставший начальником охраны прииска, бражничал с Митькой Степановым и новым управляющим Романом Шерстобитовым.
Петр взнуздал Ястреба, подтянул поперечник и сел в кошевку. За околицей, на широком торном шляху застоявшийся конь быстро перешел на хлесткую, размашистую рысь. Петра Николаевича освежающе обдувал прохладный, колючий ветер. Ястреб бежал так резво, что скользившие по укатанной дороге полозья почти не касались свежего, только что выпавшего снежка.
Расстегнув тулуп, Петр Николаевич не чувствовал холода, и чем он крепче натягивал ременные вожжи, тем быстрее Ястребок увеличивал ход. Примерно на половине пути, за вторым шиханским увалом, конь вдруг сбавил аллюр и беспокойно отпрянул в сторону. Клонясь в правую сторону, Петр взглянул вперед. Свернув с дороги, на обочине стояла закутанная в шаль высокая женская фигура. Лигостаев проскочил было мимо, но потом придержал коня и совсем остановился. Обернувшись, крикнул:
– Эгей! Молодка! Ходи скорей! Подвезу!
Василиса ускорила шаг и, подойдя к кошевке, в странной нерешительности остановилась сбоку.
– Чего стоишь? Садись. – Только теперь Петр узнал Василису – всего час назад он видел ее у писаря Важенина.
– Ой, спасибо вам, господин Лигостаев, – запинающимся от волнения голосом проговорила она.
– Для господина у меня шуба овчинная! – засмеялся Петр.
Морозно было в эту чистую, снежную ночь. Петр стащил с руки барашковую рукавицу и снял с усов иней. Оттого, что она смущенно и робко назвала его господином, ему вдруг весело стало…
– Да и я не барыня, и тоже в шубенке, – плохо соображая от возбуждения, заговорила Василиса. Торопливо усаживаясь рядом с Петром, она как во сне чувствовала, что у нее сейчас замрет сердце и остановится на веки вечные… – Я-то вас уж давно знаю. Сколько раз видела на лесном складе, – продолжала она для того, чтобы только не молчать.
– А я вас раньше что-то не примечал, а вот только сегодня… – Петр неловко умолк и пустил коня шагом.
– А сегодня что? – повернув к нему закутанную шалью голову и горячо дыша прямо ему в ухо, спросила Василиса.
– Когда у писаря были… Ну и приметил… – Теплое дыхание девушки щекотало ему щеку. Он покосился на Василису и увидел в белой полутьме живые, искрящиеся ее глаза. Волнение мгновенной искрой передалось и ему. В это время кошевка сильно качнулась, раскатилась на крутоватом ухабе, и плечи их плотно прижались. Василиса неожиданно ткнулась кончиком холодного носа в его небритую, колючую щеку и неловко притихла. Они молчали.
Упруго переступая коваными копытами, Ястреб бодро шел веселым, танцующим шагом. А вокруг лежало снежное поле, такое голубое и чистое, что у Василисы остановилось дыхание. Петр Николаевич, глядя на статный круп коня, думал о чем-то своем.
– А писарь, это ваш друг? – грея в варежках начавшие зябнуть руки, спросила Василиса.
– Ну да, друг, – рассеянно ответил Лигостаев.
– Он, наверное, говорил вам обо мне?
– Ишь ты, какая любопытная! – усмехнулся Петр и, перейдя вдруг на простой, отеческий тон, который лучше и короче сближает людей, спросил: – А как тебя зовут?
– Меня зовут Василисой, а по-нашему – Ваской…
– Как это по-вашему?
– Ну, значит, по-рабочему, – охотно пояснила она. – А вы Петр Николаевич. Я давно знаю… Я ведь все про вас знаю, – тихо добавила Василиса.
– Смотри какая всезнайка, – добродушно заметил Петр.
– О-о! Вы известный!
– Чем же? И что ты такое можешь обо мне знать?
– Все… Я дочь вашу много раз видела: и на складе лесном, и на скачках в ауле. Она мне очень понравилась… – наивно и сердечно проговорила она.
– Это могло быть… – раздельно ответил Петр.
– А кто ее не знает? – продолжала Василиса. – Красивая и смелая, а я таких люблю.
– Скажи на милость! И про то, как она от мужа убегла, тоже знаешь? – насмешливо спросил он. Казалось, что позорная история с его дочерью, как злой рок, преследует его на каждом шагу, куда бы он ни ступил и с кем бы ни повстречался.
– Да ведь об этом все знают… Но я скажу одно… – Василиса чуть приподнялась, одернув широкую юбку, и, поудобней усевшись на сене, продолжала: – Я скажу одно: ежели бы меня насильно отдали, я бы на ее месте тоже так сделала, а может, и похуже, – с отчаянной в голосе решимостью проговорила она.
– Хуже уж не бывает, – сказал Петр.
– Нет, бывает, – упрямо и твердо возразила Василиса.
– Ишь ты, какая бойкая!
– Еще не так случается, – продолжала она. – А нашему брату, бабе, тетехой быть, так совсем замордуют и, как букашку, растопчут…
– Если хочешь знать, – все больше удивляясь и волнуясь, говорил Петр, – если ты уж знаешь про дочь, так я тебе скажу, что никто ее не неволил, насильно не выдавал…
– Вы меня простите, может, я не так сказала. Я этого не знала. Все так говорят, ну и я тоже…
– Ее была воля. Сама виновата, – жестко сказал Петр и глубоко вздохнул.
– Это другое дело. Раз вы ее не неволили – значит, вы хороший и добрый отец, – быстро проговорила Василиса и тоже вздохнула.
– А у тебя родители есть?
– Нет. Я сирота.
– Ты, кажется, на каторге была? За что угодила? – спросил он и тут же пожалел об этом. Не хотелось обижать и без того обиженную, а получилось наоборот.
– Долго рассказывать, – скупо ответила Василиса.
– Да и не надо… Так сболтнул, не подумавши. Ты на меня, молодка, не серчай. – Петр откинул на спину тяжелый, заиндевевший воротник тулупа и перебрал в руках ременные вожжи.
– А чего же мне серчать на вас? Ну была и была… Можно и рассказать… Жила у помещика в работницах, совсем еще девчонка – шестнадцати годов… Вот и вздумал он попользоваться… Порешил, что овечка глупенькая… А я его кипятком… – чуть слышно проговорила Василиса и начала торопливо смахивать с темной шубейки летевший от конских копыт снег.
– Эх ты, ядреный корешок!
Петр Николаевич ахнул, сильно натянул вожжи. Ястреб, мотнув сухощавой головой, скорым и ловким перехватом передних ног чутко и плавно перешел на сильную рысь. Вместе с ошметками снега в лицо Василисе резко ударил хлесткий ветер. Казалось, что под конскими копытами вьюжилась и пенисто кипела косматая снежная буря. Она слепила глаза и сладко сжимала замиравшее от быстрой езды сердце.
– Жив остался? – под стук копыт и скрип полозьев, посматривая на попутчицу сбоку, громко крикнул Петр Николаевич.
– Кто? – повернув к нему голову с растрепавшейся на плечах шалью, не поняв его вопроса, спросила Василиса.
– Да тот! Помещик поганый!
– Не знаю! – закрывая лицо пестрой варежкой, ответила она.
– Вилы ему в бок, в харю! А ну айда! – гаркнул Петр и тряхнул вожжами.
Выхлестывая подковами четкую под копытами дробь, Ястреб податливо рванулся вперед. Ветер полыхнул в лицо колючим снежным ураганом и закидал плотными комками всю кошевку. Петр Николаевич придержал коня, уговаривая его самыми ласковыми словами, остановил совсем и вылез из кошевки. Василиса тоже поднялась, отряхнув снег, облегченно вздохнув, проговорила:
– Ох и славно!
Петр Николаевич вытащил из передка кошмовую полость и заботливо укрыл ею ноги Василисы. Он видел ее тугие ноги в жестких чулках, плотно втиснутые в старые, подшитые валенки-обноски, и толстую, из какой-то грубой материи юбку. «На такие ноги-то надо бы, как у Степки, расписные поярковые надеть», – подумал Петр и, глухо кашлянув, снова взялся за вожжи.
– Теперче будет тебе теплее, – сказал он участливым голосом.
– Да вы не беспокойтесь… Я привычная к холоду, – вытирая лицо жиденькой, давно выносившейся варежкой, ответила она, чувствуя, как тревожно колотится ее сердце и жарко пылают исхлестанные снегом щеки. Для нее это была первая в жизни мужская и нетягостная забота. Смущенной, неловкой улыбкой озарилось ее лицо. Из глаз неудержимо полились не видимые в темноте слезы…
– Сколько же тебе лет-то? – опять пустив коня шагом, спросил Петр Николаевич.
– Двадцать пятый пошел… с осени, – дрогнувшим и каким-то усталым голосом ответила она, стараясь унять и не показать слез своих.
– Немного еще… Я тебя старше на целых пятнадцать лет, – сам не понимая, зачем он это говорит, признался Лигостаев.
– Да вы ведь вон какой казак! Для мужчины разве это лета!
– Какой же? – поглядывая на нее сбоку, спросил Петр Николаевич.
– Вы добрый и… и гордый, наверное, – невнятно, запинаясь, проговорила она. Ей хотелось сказать совсем другое, но не повернулся язык.
«Хорош добряк! – подумал Лигостаев. – Сегодня сноху плетью отстегал…»
Над степными буграми тихая, в белых снегах, зимняя ночь. Сквозь редкие бегущие облака сыпались крохотные звезды. Выехали на последний пригорок и увидали шиханские огни. Они то вспыхивали, то гасли в туманной дымке.
«Вот сейчас доедем, вылезу из этой уютной кошевки, и, может быть, никогда больше не свидимся», – с ужасом думала Василиса.
– Так говоришь, добрый я? – после томительного молчания спросил Петр Николаевич. Ему вдруг захотелось ехать все дальше и дальше вот таким ровным, спокойным шагом и слушать ее покорный и ласковый голос.
– Да. Про вас все так говорят, – быстро ответила она.
– Погоди. Кто это все?
– Рабочие, Устя Яранова, Василий Михайлович, например, наш бухгалтер… Вы же их знаете?
– Знаю. Ну что ж, скажу спасибо, раз обо мне так думают…
– Вы к ним едете?
– Нет. Куплю вина и назад вернусь. Водка тут, наверно, есть?
– Этого добра-то везде полно. Вы заезжайте к нам, покормите коня…
– Ну что ж, это дело, – охотно согласился Петр. – А ты со мной выпьешь?
– А если я не пью? – смущенно спросила Василиса. Кровь прилила к ее сердцу горячей волной.
– Ну а маленько? – шутливо пытал Лигостаев. Смущение и растерянность Василисы настраивали его на веселый лад.
– Маленько можно, – сжимая холодными варежками щеки, ответила она.
– Хочешь, прокачу пошибче?
– Ага! – кивнула Василиса.
– А не боишься? – умело и ловко направляя коня на большую рысь, уже задорно и громко спросил Петр.
– Ой нет! Я шибко люблю! – наклонив к нему лицо, выкрикнула она и робко прижалась плечом.
Ястреб шел плавным, широким аллюром. Полозья кошевки, звонко свистя, буйно раскатывались на поворотах, и казалось – вот-вот перевернутся вверх тормашками. Но Петр Николаевич был опытный наездник. Он, где нужно, сдерживал лошадь.
Василиса от восторга закрыла глаза. Все было как во сне, и до прииска докатили в один миг.
Пока Петр Николаевич прибирал коня, Василиса, сбегав в избенку, ожидала его у входа.
– Вы заходите, – когда он подошел к ней, проговорила она. – Называйте меня просто Вассой. – И она смело поглядела ему в глаза.
– Ладно, – согласился Петр. Он растерянно топтался на одном месте, вертел в руках кнут, словно не зная, что с ним делать. – Вот возьми мой тулуп и в избу снеси, а я сейчас приду, – добавил он по-хозяйски и, шумно отряхнувшись, сбросил с плеч шубу. Не успел он оглянуться, как она цепко подхватила тулуп на руки.
– А ты ловкая! – удивленно сказал он.
– Ох и тяжелый! – не придавая его словам значения, проговорила Василиса. – Теплый, наверно?
– Из восьми овчин.
– Целых восемь овец?
– И баран в придачу, – пошутил Петр. – Ну, Васса, я пойду.
– Возвращайтесь. Я самовар поставлю и буду вас ждать. Хорошо? – просительно и нежно сказала она.
– О чем говорить. Чаек не помешает. Раздувай самовар, а я коврижек принесу.
– Ничего не надо… Сами приходите. – Василиса спрятала лицо в ласково-мягкий и теплый ворс овчины.
Лигостаев кивнул головой, повернулся и, скрипя высокими валенками, пошел по притихшему, с низенькими домишками переулку. В окнах мелькали тусклые огоньки. На небе мигали звезды, рассыпая по белому снегу зимний холодный свет.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
С саманной избушке, где жили Василиса и Устя, начался полный переполох. Самовара у молодых хозяек не оказалось. Василисе пришлось бежать за ним к Даше Микешкиной. Вместо чайных чашек нашлось только две треснутые татарские пиалы. Как на грех, и заварка вся кончилась. Василиса носилась по соседям как угорелая. Устя посмеивалась над ее хлопотами, помогая ей, тоже радовалась, сама не зная чему…
– Ты хоть платье-то другое надень, волосы прибери, будешь как настоящая невеста, – весело шутила Устя.
– Ну какая из меня невеста? В судомойки, в батрачки, на тот свет с ним пошла бы! А вы – в невесты!..
– А почему бы нет? – подзадоривала ее Устя. – Ты только особенно не робей. Хочешь, я его сама за тебя посватаю? – в шутку предложила Устя.
– А это можно? – замирая с клетчатой из фланели кофточкой в руках, спросила Василиса.
– Отчего же нельзя?
– Ах господи! Вы только скажите ему, как я его люблю! И больше ничего не надо… Он поверит, я знаю… Пусть не в жены… Пусть в хозяйство… А там что бог пошлет… – надевая единственные, впервые в жизни купленные полусапожки, взволнованно говорила Василиса.
– Это что же, в любовницы? – спросила Устя.
– А это уж как хотите, так и называйте.
В это время в сенях заскрипели половицы, и в комнату вошел и напустил холода Кунта. Появление мальчика было совсем некстати.
– Здравствуй, тетька Уста, и ты, Васка, здравствуй, – поднимая со лба рваную мерлушковую шапку, проговорил Кунта и бесцеремонно сел на табуретку.
– Здравствуй, Кунта, – ответила Устя.
Василиса отвернулась и стала застилать стол чистой скатертью. Кунта, помаргивая косоватыми глазенками, пристально наблюдал за ее быстрыми и ловкими движениями. Вдруг он неожиданно прищелкнул языком, лукаво подмигнул и громко, раскатисто захохотал.
– Что ты, Кунта? – удивленно спросила Устя.
– Ничего! – прохихикал гость.
– Зачем пришел?
– Думал, учиться будем мала-мала… – ответил он и, снова подмигнув в сторону Василисы, многозначительно добавил: – Жана…
– Какая жена? – Устя встала и, косясь на мальчишку, вывернула в лампе фитиль поярче.
– Васка-то, хо-хо! – Кунта, как крыльями, захлопал по коленям длинными рукавами стеганой, сто раз латанной купы и залился пуще прежнего.
– Ты чего хохочешь, косоглазый? – не выдержала Василиса. – Какая я тебе жена? Вот еще приперся!
Василисе очень хотелось побыстрее спровадить нежданного гостя и пригласить на чай Василия Кондрашова.
– Не моя жана, конечно, – возразил Кунта, – а Петьки Лигостаеф…
– Ты чего, дурачок, мелешь? – покраснев до корней волос, крикнула Василиса.
– Какой такой мелешь? Правду я говорю, – вдруг возмутился Кунта. – Думаешь, Кунта не знает, чей там лошадь стоит? Петьки Лигостаеф жеребес, и сам яво стретил… Он мне сказал, что с вином идет, значит, той будет, а ты меня ругаишь, – обиделся Кунта.
Устя взглянула на Василису и, недоумевая, пожала плечами.
– Ладно, Кунта, не обижайся, – сказала она. – Сегодня учиться не станем. Раз той, пусть будет веселый той!
– Ну что я тибя говорил, а? – показывая Василисе язык, крикнул Кунта. – Обмануть хотела? Хо-хо! Кунту не очень обманешь! Ладно. Я тоже с вами той буду делать… Плясать начну, песни петь. Мала-мала водки выпью… А Васка-то, хо-хо!
Кунта ухмыльнулся и дернул себя за ухо. У него и раньше происходили забавные с Василисой стычки. Если он являлся грязный, она ловила его за воротник, тащила к рукомойнику и почти насильно умывала. Он фыркал и отчаянно повизгивал, а она терла ему мыльной пеной глаза. Иногда заставляла снять рубашку и, пока он, закутавшись в шаль, читал букварь, выпаривала косоворотку и стирала.
Сейчас Кунта своими насмешками окончательно вывел Василису из терпения.
– Да что ты все хохокаешь, чертенок!
– Красивый жана, – не унимался он. – Сколько Петька Лигостаеф тебе калыму дает, а?
– Я тебе, черномазый, покажу такой калым!
– Довольно! – прикрикнула на них Устя. – Опять сцепились? Знаешь, Кунта… Сбегай-ка, друг, к Василию Михайловичу и скажи ему, чтобы он пришел сюда.
– На той позвать, что ли? – спросил Кунта.
– Конечно, – кивнула Устя.
– Ладно, – согласился Кунта. – Сичас побежим и всех зовем. – Кунта нахлобучил свою истрепанную шапчонку и вышел.
Спровадив надоедливого гостя, Устя и Василиса снова принялись хлопотать по хозяйству. Василиса раздобыла у Фарсковых соленых огурцов и капусты, Устя аккуратно нарезала холодного мяса и полную тарелку пшеничного хлеба.
Выйдя из землянки, Кунта столкнулся на улице с Лигостаевым. С мешком на плече, чуть не до половины наполненным покупками, Петр Николаевич возвращался из продовольственной лавки. С неба сыпал мелкий крупитчатый снежок. В белизне приземистых крыш, освещенных фонарями на высоких столбах, поселок казался сонно притихшим. Пахло дымком и мазутом.
– Ты куда бежишь, Кунта? – спросил Петр Николаевич по-казахски.
– Уста сказал, чтобы я Василия Михалыча Кондрашова бегом сюда тащил.
– Это очень хорошо, Кунта, тащи его сюда скорее! – обрадовался Петр.
– Значит, правда, Петька, что той будет? – понизив голос, спросил Кунта.
– Какой той? – насторожился Петр Николаевич.
– Я же видел, как ты ее на Ястребе притащил, потом вон в лавку ходил. Жаны-то у тебя все равно нету, а Васка-то вон какая…
– Погоди, Кунта, что ты! – Петр Николаевич пытался остановить языкастого пастушонка, но куда там!
– Как «что ты»? Правду тебе говорю. Я бы сам на ней жанился, да ругает она меня и за уши таскает маломало…
– Значит, провинился.
– Я Кондрашова притащу и сам на той приду. Можно?
– Ладно, Кунта, приходи. Без Кондрашова не являйся. Понял?
– Сколько раз можно говорить Кунте? Виллаги, биллаги!
…На квартире Кондрашов усадил Кунту за стол и налил чаю. Прасковья Антоновна насыпала перед ним кучу сушек.
– Микешку встретил и ему тоже сказал, – аппетитно похрустывая сушками, говорил Кунта.
– И как ты ему сказал? – спросил Василий.
– Петька, говорю, Лигостаеф приехал на Васке жаниться…
– Ну а он что?
– Ай! Он меня поймал и уши мне снегом натер, насилу убег я…
– Ты, наверно, что-то перепутал, Кунта? – усомнился Василий Михайлович.
– Виллаги, биллаги! Сам Лигостаеф велел тебя тащить и мне самому приходить. Брату своему Мурату тоже сказал. Он уже красную рубаху надел.
– Ну, дружок, ты таким путем весь прииск взбаламутишь! – смеялся Василий.
– Еще только к Фарсковым заходил, денежки за воду получил.
– Сколько денег?
– Два пятака и одну копейку дали.
– Да ты скоро богачом станешь?
– Ишо не скоро… Вот если камень найду золотой, такой, как мой брат выкопал, тогда уж конечно… – вздохнул Кунта.
– И что же ты с ним сделаешь? – Кондрашов знал от Усти о всех мечтаниях Кунты и наблюдал, с каким упорством этот парнишка собирает гроши, развозя воду с утра до ночи.
– Мой брат, конечно, маленько не так сделал…
– Как же сделаешь ты? – допытывался Василий Михайлович.
– Раз я его найду, то, конешно, себе и возьму. Отвезу ночью в город, получу деньги, куплю много товаров, один раз, потом другой раз продам товар на базаре и всю файду в карман себе спрячу…
– Ну хорошо, накопишь ты много денег, и что же ты будешь с ними делать?
– Купсом стану, – не моргнув глазом, ответил Кунта.
– Нет, погоди, дружок. Ты уже купцом стал…
– Да нет еще, дядя Василий! – протестовал Кунта.
– Раз продавал товары с файдой – значит, ты уже настоящий барышник! А как же с муллой? Ты же хотел учиться на муллу?
– Когда я буду настоящий купес, то за деньги сделают меня младшим муллой.
– Э, брат! Ты еще не только барышник, ты еще хитрый политик. Ты сначала научись читать и писать по-русски. Когда станешь грамотным, прочтешь такие книги, где ясно написано, как купцы и муллы деньги наживают…
– А есть такие книжки?
– Даже очень много таких книг.
– Хорошо, Василий-ага, я постараюсь скорее научиться, чтобы прочитать эти хорошие книжки, где написано, как купсы деньги наживают.
– Старайся, дружок!
Поблагодарив приветливых хозяев за чай с вкусными сушками, Кунта отправился к Булановым. Ему хотелось повидать своих новых друзей, сыновей Архипа, и заодно оповестить их родителей о предстоящем событии. Всякие обычаи, которые были установлены в его родных степях, он, как и любой кочевник, усвоил чуть ли не с пеленок. На веселом тое или скорбном обеде, по мнению Кунты, не пьют кумыс и не едят бешбармак только ленивые.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
О семье Лигостаевых Усте подробно рассказал в свое время Василий Михайлович. Между ними давно установились самые тесные, дружеские отношения. Вместе с Кондрашовым она ездила на похороны Анны Степановны, помогла Степаниде собрать поминальный обед, ездили они и на проводы, когда Гаврюшка уходил на службу.
– Очень хорошо, Петр Николаевич, что вы к нам заехали, – беря из его рук новый дубленый полушубок, говорила Устя. – А мы с Василием Михайловичем на масленицу к вам в гости собираемся.
– А я как раз за Василием Михайловичем Кунту послал. Повидать мне его нужно по важному делу.
– Так и я за ним послала!
– Вот и хорошо, – сказал Петр Николаевич.
– Петр Николаевич, да вы совсем красавец, – поглядывая на гостя, лукаво говорила Устя.
– Нет, Устинья Игнатьевна, вы меня смущаете. – Петр стеснительно одернул почти новый казачий мундир из темно-синего касторового сукна, вытащил из кармана гребешок и начал безжалостно расчесывать темный, с малой проседью чуб.
Прижавшись к косяку, Василиса следила за каждым движением Петра.
– Да бог с вами, Петр Николаевич, чего вы конфузитесь? Вы же очень хорошо знаете, как я вас люблю и уважаю, – сердечно и искренне продолжала Устя. – Поверьте, если бы не один человек, вот вам крест господний, сама бы пошла за вас замуж. Не верите? – тормоша его за светлую, с двуглавым орлом пуговицу, спрашивала она.
– Много для меня чести, Устинья Игнатьевна, – неловко вертя в руках гребешок, сказал Петр Николаевич. – С моим почтением, но только мы не пара с вами. Вы образованная, а я простой пахарь.
– Пустяки, Петр Николаевич! Наверно, у вас хватило бы терпения научить жену этому нехитрому делу. А кстати сказать, я еще с детства умею и косить, и серпом жать, и коров доить, и калачи печь!
– Ну раз такое дело, Устинья Игнатьевна, не станем время терять. Заверну вас в тулуп, в кошевку – и марш-марш к отцу Николаю…
– Ничего не выйдет, милый дружочек, опоздали мы… Я ведь намекнула вам, что есть у меня один человечек…
Устя наклонилась к нему и доверчиво взяла его за РУКУ.
– Только ради бога прошу, пока никому ни слова, – прошептала она.
– Об этом, Устинья Игнатьевна, меня не надо просить.
– Говорю вам, как родному брату: я недавно, ну совсем на этих днях, вышла замуж, – призналась она и стыдливо склонила голову.
– За кого же? – тихо спросил Петр.
– Неужели не догадались?
Хмуря широкие, ровные брови, Петр Николаевич, помолчав немного, раздельно проговорил:
– Вашим мужем никто быть не может, окромя Василия Михайловича. Но теперь, Устинья Игнатьевна, я буду на вас в обиде. Как же так без свадьбы? У нас этак не полагается!
– А мы давайте две свадьбы сразу сделаем, нашу и вашу, – счастливо улыбаясь, шептала Устя.
– Вам-то, пожалуй, действительно, поспешить нужно, а у меня трудная песня, Устинья Игнатьевна. Жениться я покамест не собираюсь, да и невесты на примете нет, – всерьез проговорил Лигостаев.
– Есть невеста, миленький Петр Николаевич, да еще какая невеста!
– Не надо шутить, – строго сказал Петр.
– Ни капельки не шучу, дорогой мой! Славная, красивая и давно любит вас. Да знаете вы ее!
– Несуразное что-то вы говорите, Устинья Игнатьевна, никого я не знаю.
– Как это не знаете, когда только что вместе приехали? – Лигостаев хотел было попятиться назад, но Устя удержала его. «Что не сможет свершить сам бог, сделает одна женщина», – подумала она с веселым лукавством, не отпуская его руки.
– Что вы, голубушка, Христос с вами! – растерянно шептал Лигостаев.
– Любит она вас до смерти!
– Господи, у меня сегодня такой день!.. – прошептал Петр Николаевич.
Когда Устя и Петр Николаевич вошли в горенку, Василиса стояла, прижавшись спиной к теплой стенке и затаив дыхание.
– Василиса! Где ты? – ведя упирающегося Петра Николаевича за руку, позвала Устя. Василиса не откликалась. – Выходи, глупенькая. Гляди, кого я тебе привела. Вы поговорите, а я сбегаю за Василием Михайловичем.
– Это правда, Васса? – после долгого молчания наконец спросил Петр Николаевич негромко.
– Да, Петр Николаевич, – смело посмотрев ему в глаза, твердо ответила Василиса.
Ответ застал его врасплох. Отмахнув от себя папиросный дым, снова спросил с нарастающим волнением:
– Чем же я тебе так пришелся?
– Если бы я знала, – склонив голову, ответила она. – Этого никто не может знать. Пришелся по душе – и все тут…
– И все тут… – медленно покачивая головой, повторил Петр Николаевич. – У тебя раньше-то парень какой-нибудь был? – Вопрос как-то сам по себе сорвался с уст Петра Николаевича. Ему даже стало неловко. – Ладно, все это пустяки: был али не был!
– Нет, такое не пустяк. – Ловя ртом воздух, она схватилась за грудь. – Я уж все расскажу, тут нельзя промолчать! – Она говорила протяжно, полушепотом, словно преодолевая боль.
Слушая ее краткую исповедь, Лигостаев чувствовал, как тело его пронизывает горячий озноб.
– А после я удавиться задумала. Осень была, дождик лил. Этап наш в сарае остановился. Я рубашку на ленточки порвала и сплела веревочку. Выбрала местечко в уголышке и решила ночью это сделать. Но Устинья Игнатьевна заметила. Я как помешанная тогда была и все руки ей искусала, а потом вот подружились, и на Тагильский завод нас с ней вместе пригнали, а там уже позже освобождение вышло.
Ее доверчивый, бесхитростный рассказ потряс Петра Николаевича и окончательно сокрушил ту преграду, за которой хоть и слабенько, но еще маячила его казачья спесь.
В горенке слышался скрип ветхого стула, который грузно давила крупная фигура Лигостаева.
– Подойди ко мне, – мягко попросил Петр Николаевич.
Василиса покорно встала и смущенно оправила смявшуюся на юбке оборку.
– А ты поближе, – приветливо кивнул он и поманил ее пальцем.
Она вдруг шагнула вперед, закрыла лицо руками и медленно встала перед ним на колени.
– Что ты, Васса, что ты! – Петр Николаевич вскочил. – Это зачем еще? Ах ты, глупая! – Он подхватил ее на руки и приподнял. – Видно, уж сам бог послал мне тебя. А уж раз так, если ты согласна, будь женой моей перед богом и людьми!
Задрожав, она прижалась к нему и совсем сникла. Он усадил ее на низенький сундучок, накрытый какой-то дерюжкой, ласково гладил упругий жгут шелковистой косы и не смог уже справиться с подступившей к горлу спазмой.
В сенях кто-то сильно хлопнул дверью. Отшвырнув задрожавший полог, в горенку ввалился Микешка, высоко маяча своей нелепо-пестрой папахой. Увидев полуобнявшуюся пару, он ошалело замер меж косяками. При его внезапном появлении они даже не шелохнулись. Микешка понял, что Кунта сказал ему правду. Стащив с головы папаху, покачиваясь на нетвердых ногах, заговорил сбивчиво:
– Извиняйте, дядя Петр, услыхал я и ушам своим не поверил. А теперь вижу, что и на самом деле… – Микешка запнулся, но тут же, качнув нетрезвой головой, спросил: – Поздравить разрешите, дядя Петр?
– Ну что ж, валяй, раз пришел, – глухо проговорил Петр Николаевич.
– Ну, значит, с нареченной, как говорится! Вот ведь какая оказия! – Микешка повернулся к Василисе, низко поклонившись, продолжал: – И тебя, Василиса, от всей души поздравляю, и даже очень рад!
– Спасибо, Микеша, – поднимая на него влажные глаза, ответил Петр Николаевич, удивляясь вольности и чрезмерному многословию гостя.
Он не знал, что у Микешки день сегодня был тоже особенный.
Все последние дни Олимпиада сидела у себя в спальне и никуда не выходила. А сегодня вдруг позвала Микешку и объявила, что Доменов исхлопотал для него отсрочку по семейным обстоятельствам. Выйдя от Олимпиады, Микешка забежал к экономке на кухню и выпил косушку водки. Сейчас стоял перед Петром веселый и излишне разговорчивый.
– Ведь он для меня все равно что отец родной, – говорил он смущенной Василисе. – За ним будешь как за каменной стеной, в обиду ни-ни! Конечно, всякое может быть в семье, там и сноха и прочее…
Под «прочим» Микешка имел в виду, как встретит это сногсшибательное событие находившийся в полку Гаврюшка, как взглянет на Василису закостенелая каста станичников и коварные и острые на язык станичницы.
– А тут на днях о вас, дядя Петр, Лимпиада Захаровна спрашивала, даже повидать вас намеревалась, – оживленно и весело продолжал Микешка.
– Ладно, не распространяйся шибко, а садись, – сухо сказал Петр. Ему не по душе были Микешкины излияния, да и волновали слишком. Сейчас у него не было желания вообще видеть кого-либо, тем более Олимпиаду.
…А гости, к великому удивлению Петра, прибывали один за другим. Василиса с беспокойством поглядывала на бедно заставленный стол, где пока сиротливо прижались друг к дружке три граненых стакана и одна колченогая рюмка.
Принаряженная, располневшая от беременности, пришла Даша и нежно облобызала млеющую от стыда Василису. Явился знаменитый Мурат в своей вишневого цвета рубахе и, щеря белозубый рот, бесцеремонно сел за стол. Почти всей семьей пожаловали Фарсковы, степенно поздоровались и чинно расселись на скамье. Жена старика и сноха держали в руках по свертку, а муж Александры извлек из кармана три бутылки вина.
Петр Николаевич с недоумением поглядывал на Василису. Она растерянно пожимала плечами и ничего ответить не могла. Решено было позвать одного Василия Михайловича, а тут, по виду незваных гостей, затевалась настоящая свадьба…
Наконец показались в дверях счастливые и улыбающиеся Устя и Кондрашов. Увидев его, Петр Николаевич вскочил и быстро пошел к нему навстречу. Поздоровавшись, он сразу же вывел Василия Михайловича на двор.
В темном, безбрежном небе радужно плескались мигающие звезды. За углом землянки похрустывал сеном Ястреб.
– Так, значит, и сказал, что седлать пора? – присаживаясь на край кошевки, спросил Василий.
– Именно, Василий Михайлович. Я так понял, что вам скорее надо покинуть наши края, – ответил Петр. – Если нужна моя помощь, я готов. Вот он, конь-то! Сначала можно в аул к Тулегену, а там хоть на край света. Не догонит ни один стражник. Приказывайте.
– Спасибо, Петр Николаевич. Но, понимаете, ехать мне сейчас нельзя. Чтобы не подвести товарищей, я должен хорошенько спрятать концы, замену подобрать. Сюда прибывает много нового, свежего народа. С ним работать нужно. Спасибо еще раз Захару и передайте, что обо мне беспокоиться не нужно. А вот за вас с радостью сегодня выпью хорошую рюмку водки! За вас и за Василису. А ведь вам повезло, ей-ей, счастливый билетик вытянули!
– Может быть, Василий Михайлович, – сказал Петр. – Только больно уж все на скорую руку…
– А это, брат, хорошо! Когда неожиданно, значит, к большому счастью! – воскликнул Василий Михайлович.
Ястреб обеспокоенно переступил с ноги на ногу и перестал есть. Выбежала Устя, выбранила их и потащила в избу.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
– Это что же, дорогой товарищ станичник, – пожимая через стол руку Петра, гремел бас Архипа Буланова, – такую из нашей артели девку умыкнуть задумал втихомолку… Негоже!
– А я, друг, и сам не знаю, как все завернулось, – глухим, напряженным голосом проговорил Петр Николаевич. Сутуля широкие плечи, он сидел в переднем углу, окончательно подавленный неожиданным количеством гостей, и не знал, куда девать глаза и большие, тяжелые руки. Рядом неумело и робко жалась к нему смущенная и растерянная Василиса.
– Выходит, без меня женили, я на мельнице был? – балагурил Архип.
– Выходит, так, – подмигнул Василий Михайлович, присаживаясь рядом с Петром.
– А ты, Михалыч, за него не отвечай, пусть он сам слово скажет.
– Да уж что тут говорить! – Петр Николаевич покачал головой. Все, что вокруг него сейчас происходило, похоже было на какой-то беспорядочный сон.
– Учти, товарищ Лигостаев, в рабочую семью берем, – не унимался Архип.
– Придется. – Непривычное, малознакомое слово «товарищ» прозвучало для Петра как-то особенно сердечно и доброжелательно. Кинув это слово, Буланов будто мостик перебросил через пропасть.
– А ты, соколица-молодица, тоже себе на уме, – продолжал Архип. – От мужиков нос воротила и вдруг казака отхватила? Подумать только!
– Скажете тоже… – Наклонив голову, Василиса беспокойно и торопливо мяла в пальцах голубенькую ленточку, вплетенную в тяжелую, светящуюся золотом косу.
– Все, что надо, я тебе, Васенка, потом скажу, а сейчас подойду и чмокну в щеку и на жениха твоего не погляжу, – улыбнулся Архип.
– Ты ее, чмокалка, не конфузь, лучше подарочек приготовь, – вмешалась Лукерья и принялась рассаживать в тесной комнате гостей.
Продолжая шутить, Архип щедро сыпал прибаутками. Даже чинные, строгие лица Фарсковых от шуток Архипа отмякли и потеплели. В свое время у старика была думка женить непутевого Лариошку на Василисе, но жена, присматриваясь к красивой каторжанке, колебалась долго и побаивалась ее острого языка. Шутка сказать, барина кипятком ошпарила! А теперь, глядя на счастливую Василису, Фарскова раскаивалась и жалела, что упустила работящую сноху.
Кондрашов сидел рядом с Петром и говорил ему:
– Вы благодарите судьбу, что так хорошо получается! Вы еще молоды, и у вас впереди большая жизнь, а в жизни, кроме всяких прочих человеческих потребностей, нужен еще хороший друг и товарищ!
– Само собой, Василий Михайлович, – кивал Петр. – Только больно уж все неожиданно, скоропалительно…
– Э-э, голубчик мой! Вся жизнь скоропалительная, как счастливый сон. Иногда хочется, чтобы сон не кончался, а глядишь, и проснулся… А Василиса Сергеевна золотой человек!
– За хорошие слова, Василий Михайлович, сердечное тебе спасибо. Верю, да и сам не дите, вижу и чую, какой она человек. Не в этом суть!
– А в чем? – спросил Кондрашов.
– Ты знаешь, Василий Михайлович, всего два месяца назад я похоронил жену. Как говорится, в избе еще ладан не выветрился, а в доме уже другая. Неловко как-то.
– Знаешь что, батенька мои, думаю, что со стороны неба протеста не поступит, а на грешной земле мы уж как-нибудь сами разберемся, – убежденно и веско проговорил Кондрашов.
– Мы-то, конечно, разберемся, а вот ей, полагаю, трудновато придется.
– Знай, Петр Николаевич, что счастье тебе не поднесут на серебряном блюде. За него воевать придется.
– Понимаю и это. Думаю, что в обиду ее не дам. – Петр повернул голову к Василисе и, сжав ей руку, почувствовал, как в ответ задрожали ее пальцы.
Архип Буланов встал и поднял наполненную рюмку. Все торжественно притихли.
В настольных лампах тихо дрожали огоньки, мягко освещая раскрасневшееся лицо Василисы и блестящие пуговицы на мундире Петра. Напряженно думая о чем-то своем, он смутно, как в тумане, воспринимал слова Архипа, уловив лишь последнюю фразу.
– За счастье ваше поднимаю сию радостную чашу, – торжественно говорил Буланов и, дождавшись, когда Василиса и Петр поцеловались, опрокинул рюмку в рот.
Так началась эта неожиданная свадьба. Перед каждой рюмкой гости кричали «горько», и Петр, заметно хмелея, улыбаясь, все охотнее целовал мягкие, теплые губы Василисы.
Когда началась пляска, Петр Николаевич, вспомнив о коне, незаметно вылез из-за стола и вышел на улицу. Приисковый поселок давила тихая морозная ночь. Где-то совсем близко за землянкой звонко скрипнул снег, пискливо вздохнул хриплый бас гармошки и тут же испуганно замер. Петр Николаевич подошел к заиндевевшему коню и вдруг как-то сразу отрезвел. Взял из кошевы холодную кошму, накрыл ею зябко дрожавшего Ястреба.
«Это надо было давно сделать, дурак пьяный!» – выругал он себя и, прочистив заледеневшие ноздри коня, вернулся обратно.
Василиса встретила его в темных сенцах.
– Зачем раздетый ходишь? – прошептала она. – Простудишься же!
– Ничего. Около тебя согреюсь! – засмеялся он и обнял за плечи.
– Ну не надо, дорогой. Мне сейчас так хорошо, что и не знаю, что теперь будет со мной.
– Что будет? – Петр судорожно вздохнул. В сознании всплыли разъяренные глаза Стешки, Агафьи Япишкиной и других станичных языкастых бабенок.
– Сейчас, Васса, уже поздно думать об этом, – проговорил он тихо.
– Нет, милый, я-то еще долго буду думать.
– До каких же пор? Покамест к попу не сходим, что ли? – Петр Николаевич умолк. Оставлять здесь Василису ему не хотелось.
– Нет! Такого у меня даже и на уме нет. Как ты порешишь, так и ладно! – ответила она и покорно прижалась к его плечу.
– Спасибо, Васса. А я подумал, что ты каешься…
– Ну что ты!
– Тогда, Васса, нам пора ехать. А то уже поздно, да и конь совсем застыл, дрожит.
– Конечно, уже пора. Нельзя такого коня на морозе томить, – торопливо шептала она. – Тебе, наверное, тоже холодно. Пойдем, ты потихоньку одевайся…
– А ты? Ты разве не собираешься? – глухо спросил он и легонько отстранил ее от себя.
– Значит, и мне? – все еще не веря всему случившемуся, спрашивала она. – Прямо сейчас же?
– Ну а как же? – Петр Николаевич взял в ладони горячие щеки и тут же отпустил, добавил кратко: – Скорее собирайся, Васенка, а то еще не сразу выпустят.
– И то правда, – пробормотала она и неловко прижалась губами к его усам.
За дверью снова кто-то скрипнул валенками по снегу. Василиса насторожилась.
– Ты чего? – спросил Петр Николаевич.
– Весь вечер в окна заглядывают… И чего только им надо? Пойдем. – Она решительно потянула Петра в избу. – Мы скоренько, – шепнула она ему на ходу и открыла дверь.
Однако уехать от подгулявших гостей было не так-то просто. Петр Николаевич пытался объяснить, что застоялся и зябнет конь, что уже поздно, но его даже и слушать не захотели. Вступился было за молодых Кондрашов, но к нему подошел Микешка, взяв за локоть, сказал:
– Не мешайте, Василий Михалыч, так полагается.
Сыновья Фарсковы схватили скамью, поставили ее поперек двери и загородили проход. Рядом с Фарсковым на скамейку сели Архип, Микешка и Мурат. Это означало, что нужно платить за невесту выкуп. Зная порядки, Петр Николаевич подал на подносе наполненные водкой рюмки и положил на уголок бумажный рубль.
Поезжане, как их называют на Урале, вино выпили, а проход освобождать и не думали. Порывшись в кармане, Петр бросил на поднос еще два рубля. Опять никто не сдвинулся с места.
– Звонкими надо платить, – подсказал кто-то сбоку.
Но у Петра «звонких» не было. Он неловко топтался посреди избы и не знал, что делать. Выручила Василиса. Она быстро куда-то сбегала и незаметно сунула ему в руку какую-то монету. Даже не посмотрев, что это за деньги, Петр кинул на поднос. Зазвеневшая монета прокатилась по цветному полю залитого водкой подноса и свалилась на бочок. Это был золотой полуимпериал.
Гости ахнули и загалдели разом:
– Орел! Орел! К счастью!
– Решка! – вдруг хрипловато прозвучал одинокий голос старухи Фарсковой.
Василиса вздрогнула и приникла к Петру. «И зачем я его принесла? – подумала она. – Ведь последний был, разъединстаенный, и тот решкой упал. Неужели не будет мне счастья?»
Архип подбросил на ладони золотой, заговорил как-то необычно сурово и трезво:
– Щедро торгуешь, жених! Пусть и счастье вам будет богатое, чтобы детей полна горенка и коней целый двор. А теперь, гости расхорошие, кончай базар и айда на покой. А им еще ехать да ехать!
– Самое верное дело, – подтвердил Василий Михайлович и пошел искать свою шубу.
– Вот именно! – подхватил Архип. – Давай, жених, налаживай рысака, проводим тебя до околицы. Ведь как-никак, а мы с Василием Михайлычем все-таки посаженые…
Устя и Даша помогли Василисе собрать в узел не ахти какое приданое. Петр унес сверток и положил в кошевку под переднее сиденье. Лукерья отвела уже одетую невесту в угол и что-то начала шептать ей на ухо. Василиса, покачивая головой, пыталась отмахнуться от подвыпившей бабы.
Устя взяла Василия под руку, и они тихонько вышли. Микешка держал подведенного к сеням Ястреба. Он пофыркивал и сердито жевал трензеля. Петр Николаевич растряс в кошевке сено и накрыл его кошмой. Морозное небо ярко отсвечивало далекими звездами. За углом снова прохрипела гармошка и резко замерла на густой низкой ноте. Двое высоких парней и толстоногая, закутанная в шаль девка вывернулись из-за стены и встали посреди улицы. Мимо них в полушубке пробежал в своей куцей, облезлой шапке Архип. Пока обряжали невесту в дорогу, он успел сбегать домой. Он подошел к Василию Михайловичу и, незаметно кивнув на парней, прошептал:
– Туда и обратно меня сопровождали. Весь вечер под окнами толклись. Чуешь?
– Да, прохладная сегодня ночка, – вслух проговорил Кондрашов.
Лукерья подвела Василису к Петру.
Петр усадил женщин в задок на кошму. Туда же к ним прыгнула Устя. Василий Михайлович сел рядом с Петром на козлы, а Архип встал за спинкой на полозья. Простившись с остальными гостями, тронулись.
– Езжай потише, Петр Николаевич, – попросил Василий и оглянулся. Парни и толстоногая девка с гармошкой засвистели, заулюлюкали и побежали следом тупыми, короткими шажками. Ястреб рвался вперед, и Петр едва сдерживал его на ременных вожжах. Позади пронзительно визжала гармонь.
– Всю ночь около нашего дома шаландаются, – оглянувшись назад, проговорила Василиса. – И чего только им надобно?
– Тебя поди норовили украсть, да опоздали, – усмехнулся Архип.
За поселком снежно сверкала Шиханская степь. Распаренных в тепле гостей обдало ледяным воздухом звездной ночи. Провожающие вылезли из кошевки и начали прощаться.
Над ближним шиханом повис круглый месяц, брызгая по снежной, серебристой степи мягким, холодноватым светом. Ястреб звучно цокнул подковами, морозно взвизгнули окованные железом полозья, и кошевка стала удаляться и пропадать в сером, снежном вихре.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Оставшись один, вечером Сашок сгонял на Урал скотину, напоил ее, набросал корма, поужинал остатками от обеда и, не зная, что дальше делать, стал бродить по опустевшему дому. В доме Лигостаевых было три комнаты, четвертая – светлая и просторная кухня. Одна комната – горница, в которой жили после свадьбы Гаврюша со Степанидой, – в этом году за ненадобностью, а больше всего из-за экономии дров не отапливалась и служила вместо кладовой. Туда складывались ненужные зимой домашние вещи и хранились продукты. Чтобы лишний раз не бегать по морозу в амбар, Степанида держала там запасы муки, крупу, мороженое мясо, рыбу и отруби. Для того чтобы попасть в эту комнату со двора, нужно было пройти через холодные сени в большой коридор. Налево была обитая кошмой дверь, ведущая в кухню, а направо – дверь в пустующую горницу. Остальные комнаты были смежными. Из кухни дверь вела в большую, пятиоконную столовую, рядом с которой была спальня Петра Николаевича. Сейчас ее занимала Степанида. Петр спал в кухне, на самодельных нарах, Сашок – на широкой русской печке.
Сначала Саньке было приятно чувствовать себя полновластным хозяином этого обширного дома… Он зажег в кухне настольную керосиновую лампу, поел, поиграл маленько с шустрыми белолобыми ягнятами и, вспомнив, что они не кормлены, надел шубенку, вышел во двор и возвратился с длиннохвостой, с белой на лбу звездочкой овцой. Увидев мать, ягнята дробненько застучали копытцами по некрашеному в кухне полу, скакнули к порогу. Подскочив к овце, они бойко и забавно наподдали головенками и присосались к набухшему вымени. К одному из них, который был ростом поменьше и послабее, Сашок присел на корточки и, поглаживая по мягкой курчавой шерсти, приговаривал:
– Есть захотел, белобашенький? А чего хвостиком виляешь? Сладкое молочко-то небось!
Ягнята сосали долго. Под конец несколько раз боднули головенками в ослабевшее вымя и отошли в сторонку. Санька взял маленького на руки, потетешкал его, как он это делал с Танюшкой, и, вздохнув, опустил его на пол. Овцу снова увел и запер в хлев. Там беспокойно мычали недоеные коровы. Степанида так и не пришла. Мальчик подумал, подумал и решил сходить за нею. Но, выйдя из ворот, вспомнил нахмуренное Стешкино лицо, неожиданно повернул к воротам Агафьи Япишкиной.
Окна Агафьиного дома не светились и густо были запушены инеем. Не дойдя до калитки, притопывая подшитыми валенками твердый снег, Санька в нерешительности остановился. На улице пахло дымом. Резкий скрип чьих-то шагов заставил его оглянуться. К нему подходила высокая, в пуховом платке женщина. Из-под длинной меховой шубы Санька увидел белые, обшитые кожей валенки.
– Ты чего тут ночью мерзнешь? – спросила Олимпиада. Сегодня после долгого уговора ее увез с прииска Роман Шерстобитов. Кутили у Печенеговой, а потом уселись за карточный стол. Она вышла дохнуть свежего родного воздуха и встретила Саньку.
– Да шел вот… – ответил Санька.
– Куда шел?
– К тете Агане.
– Зачем?
– А у нас коровы не доены, бурлят…
– Чьи коровы? Ты у кого живешь?
– У Лигостаевых, у дяди Пети.
– У Петра Николаича? – переспросила Олимпиада.
– Ага.
– А почему коровы не доены?
Не желая говорить о ссоре Петра со снохой, Санька сказал, что Стеданида захворала и ушла к матери париться в бане, а Петр Николаевич уехал на прииск и припозднился.
– Значит, ты один дома?
– Один.
Санька повернулся и тихонько пошел к дому. Олимпиада не отставала, продолжая расспрашивать его о житье-бытье лигостаевской семьи. Дойдя до ворот, Санька крутанул металлическое кольцо и вошел в калитку. Она тоже шагнула через деревянный порожек, бойко застучала кожаными каблучками по дощатому крыльцу. Волнуясь, она вошла в избу с ощущением какой-то радости и доброй цели. От привернутого фитиля в кухне стоял полумрак. Вкусно пахло щами и сеном. У порога всполошились ягнята и зацокали копытами. Санька подкрутил фитиль в лампе, и кухня озарилась мягким светом. В хлеву замычали коровы.
– Бурлят? – стаскивая с руки пуховую перчатку, засмеялась Олимпиада и тут же весело добавила: – Давай, Саня, я их подою!
– А сумеешь? – глядя на ее темно-рыжую шубу и блестящие на пальцах кольца, недоверчиво спросил он.
– Еще чего! – Олимпиада сняла с плеч шубу и бросила на кровать. Она накинула Степанидин фартук, опоясалась тесемочкой, подобрала и подоткнула подол длинного платья. Подавляя волнение, взяла на руку ведро, спросила, смирны ли коровы, не лягаются ли.
– Да нет, тетя Липа, смирнехонькие. А калачика соленого дашь, так все руки оближут.
– Ты возьми лампу и посвети.
– Не надо лампу. Там фонарь есть, – бодро отвечал Санька.
– Значит, Гаврюшка на службе? – когда коровы были подоены и молоко процежено, спросила Олимпиада.
– С самой осени. Коня ему хорошего купили.
– Ну, а от Маринки есть какие известия? – Именно о Марине больше всего хотелось знать Олимпиаде. О Петре она старалась не думать, хотя где-то глубоко в душе ее властно тянуло заглянуть в переднюю горницу, где она тогда билась в слезах… – Пишет Марина или нет? – переспросила Олимпиада.
– Не знаю, – кратко ответил Сашок. Он понимал, что в доме Лигостаевых не любили говорить о Маринке, поэтому решил помалкивать.
– Тебя не обижают?
– А за что меня обижать? Я все делаю: назем чищу, скотину пою, за сеном езжу. Я все умею!
– Ох, какой молодец!
Не находя места, Олимпиада ходила из угла в угол, стыдясь попросить Саньку, чтобы он взял лампу и показал ей горницу.
– Ну все же, как ты у них живешь, в работниках, что ли? – остановившись посреди кухни, спросила Олимпиада.
– Да нет же, не нанимался я! – возразил Сашок.
– Ну а как же? – допытывалась она.
– А вот так. Прямо после скачек дядя Петр увез и сказал: будешь у нас жить. Вот и живу! Дядя Петр, он вон какой славный!
– Славный?
– А то нет? Новые валенки к рождеству скатали, да? Полушубок черный пошили. А к пасхе – сапоги и касторовая фуражка с казачьими брюками.
– Да нет, конечно! Ах, Санька, Санька! – Олимпиада скрестила руки. – Слушай, Сань, давай маленько в горнице посидим, а то здесь ягнятами пахнет…
– И правда. Мы привыкли. Давно бы сказала.
Санька взял со стола лампу и понес в горницу. За ним вошла Олимпиада. Она как в тумане увидела старый широколистый фикус, карточки на стене, угол с иконами в блестящих ризах, детскую зыбку и старую деревянную кровать с неприбранной постелью, с целой горой больших подушек в розовых наволочках.
«Степанидины», – подумала Олимпиада, чувствуя, что ей хочется зарыться лицом в эти подушки и заплакать.
– Пойдем, Саня, мне уходить пора, – проговорила она.
– Пойдем так пойдем, – вздохнул Сашок. Ему не хотелось, чтобы она уходила. – Может, молочка хочешь? – предложил он.
Олимпиада засмеялась, прошла в кухню и потянула за рукав шубу.
– А у нас толокно есть, – сказал Сашок.
– И толокна, Санечка, не хочу. – Она медленно натягивала на плечи свою шубу. Идти и сидеть в пьяной компании радости было мало. Ох, с какой охотой осталась бы тут с тихим, бесхитростным Санькой, и толокна бы погрызла, и молочка попила бы!..
– А ты не боишься один-то? – спросила она.
– Я не робкий.
– А вот я, когда была маленькой, так всегда боялась, – надевая перчатки, проговорила она.
– Боялась? Чего?
– Боялась, что из-под печки кто-нибудь выскочит и сажей меня вымажет…
– Смех! – ухмыльнулся Санька.
– Ну да, смех. Прощай, Сашок. Ты молодецкий парень!
После ее ухода Сашок взял было книжку – сказки Пушкина и попытался читать, перелистал странички, посмотрел сто раз виденные картинки и отложил книгу в сторону. Поднявшись из-за стола, он вошел зачем-то в темную горницу, потрогал висящую пустую Танюшкину зыбку. Вытянутая пружина тоскливо и грустно заскрипела. Открытая в кухню дверь тускло отсвечивала качающуюся на белой печке тень, похожую на нечто рогатое и жуткое…
С тревожно заколотившимся сердцем Сашок покинул горницу и плотно закрыл за собой дверь. Спать еще было рано, а делать совсем нечего. Санька взял чурку, построгал ее малость, намереваясь сделать деревянного болванчика, но кухонный нож оказался тупым и резал плохо. Пришлось оставить и эту затею. В это время с печки шумно спрыгнула кошка. Взъерошив шерсть, она пронзительно зашипела и спряталась под нары. Сашок вздрогнул и огляделся. В комнате было неприятно тихо. Слышались ровные вздохи уснувших ягнят и потрескивание фитиля в керосиновой лампе. За окнами кто-то проскрипел на морозе валенками, протяжно, по-волчьи жутко взвыл на цепи рыжий спиридоновский кобель, и снова все стихло. Сашок швырнул болванчика к печке. Деревяшка стукнула и откатилась в сторонку. Санька влез на нары и укрылся старым овчинным тулупом.
После полуночи во дворе призывно завизжала молодая кобылица, гулко хрустнул за стеной затвердевший снег, и кто-то дробно застучал в мерзлое окно.
– Открой, Саня! – раздался знакомый голос Петра Николаевича.
Сашок сбросил с себя давивший его тулуп и, прыгнув с нар на пол, подбежал к окну. Поддерживая сползавшие шаровары, крикнул обрадованно:
– Я сейчас, дядя Петь!
Торопливо сунув ноги в стоявшие у порога валенки, быстро надел шубенку, напяливая на ходу шапку, выскочил в сени. С трудом отодвинув тяжеловатый для детской силенки засов, он открыл скрипящие ворота. Петр ввел под уздцы разгоряченного коня во двор и остановил его возле крыльца. Закрывая ворота, Сашок видел, как дядя Петр помог выйти из кошевки какой-то закутанной в платок женщине и, взяв большой узел, вместе с нею вошел в сени.
Поставив засов на место, Сашок подошел к кошевке и начал разваживать теплого, пропотевшего Ястреба.
Был уже поздний час. В станице всюду горланили на первом запеве красноперые петухи какой-то особой крупной породы, которую, как знал Санька, все почему-то называли голландской… Встревоженные ночным шумом санных полозьев и цокотом конских копыт, во всех концах поселка залаяли собаки.
– Дядя Петь, это кто еще с вами приехал? – когда Петр вернулся, спросил Сашок.
– Тетя одна… жить у нас будет, – снимая с дуги правый гуж, ответил Лигостаев.
– В работниках али как? – допытывался Сашок. Ему не терпелось узнать, что это за пава такая, которую дядя Петя так услужливо и заботливо вынимал из саней…
– Нет, Саня, не в работниках…
Не решаясь сразу огорошить мальчика, он неловко умолк, мучительно думая, как лучше и деликатнее объяснить ему, что эта чужая, незнакомая женщина будет его, Лигостаева, женой и Санькиной матерью…
– А как же?
– Вот так и будет жить…
Петр Николаевич снял с коня ременную шлею и накрыл спину Ястреба теплой, специально выстеганной попоной. Он понимал, что такой неопределенный ответ не мог убедить мальчика. Надо было говорить правду и закончить все разом.
– Мать я тебе, Санька, привез, – дрогнувшим голосом проговорил наконец Лигостаев.
– Мать? – удивленно и протяжно выговорил Сашок и замер на месте.
– Да, Саня. У тебя ведь нету матери? Вот я и нашел…
– Нашел? Мать мне нашел? – тихо переспросил Санька и тихо повел по кругу закутанного в попону Ястребка. О своей матери он знал от тетки, у которой воспитывался. Тетка в прошлом году померла, и Санька решением схода был определен к Куленшаку подпаском.
– Нашел, Сашок, – вышагивая с ним рядом, задумчиво проговорил Петр Николаевич, поглядывая на мальчика сбоку. И вдруг тихо спросил: – Ты меня любишь, Саня?
Санька как-то странно посмотрел на Петра Николаевича и ответил не сразу.
– Ты чего же молчишь? – напряженно спросил Лигостаев. – Может быть, тебе плохо у меня?
– Да нет, дядя Петь! Вы славный! И потом… – Сашок путался в словах, как в дремучем лесу. – И опять же я у вас живу, и вы мне валенки скатали новые…
– Не в этом суть. Глупый ты, Санька!
– Наверное, еще глупый, – придерживая ослабевший повод, согласился Сашок.
Усталый Ястреб, вяло помахивая головой, звонко давил подковами притоптанный во дворе снег. Захлопав крыльями, в курятнике голосисто пропел молодой петушок, оставленный на племя из тех цыплят, которых весной выкармливала Маринка на своей ладошке. У темной повети лежал воз заиндевевшего сена, словно упрекая хозяина за его несуразные поступки. Выжидательно притих старый вяз. В конюшне гулко поскрипывали ясли. Учуяв Ястреба, кобылицы терлись мордами о поломанные ребра яслей и беспокойно позвякивали недоуздками. Из хлева слышались шумные и протяжные вздохи коров. Петр еще не знал, что они подоены, сердито ударил пристывший к снегу помет и больно ушиб себе ногу. Сдерживая раздражение, спросил:
– Степанида так и не была?
– Нет, не была. Я было хотел сходить, узнать насчет дойки коров.
– Ну и что? – Чиркнув спичкой, Петр Николаевич наклонился и закурил.
– Пошел, да воротился.
– Правильно сделал. Нечего ей кланяться, – жестко сказал Лигостаев.
– Да и я подумал: заругается и не придет, – сказал Санька. – А мы, дядя Петь, коров сами подоили, – добавил он.
– Звал кого? – с тревогой в голосе спросил Петр Николаевич. Ему вовсе не хотелось, чтобы о его скандале со снохой узнали соседи. Он еще не знал, что дело о размолвке со Степанидой обстоит куда хуже, чем можно было предположить.
Вечером, когда Сашок приходил к Агашке, она уже сидела у Степаниды, все выпытала у разозленной бабенки и тут же растрезвонила по всей станице. Даже до атамана Туркова дошла.
– Так за кем же ты все-таки бегал? – когда Сашок и конь поравнялись с ним, переспросил Лигостаев. Он стоял возле кошевки и курил.
– Коров подоила тетя Липа, – ответил Санька и остановил Ястреба.
– Какая еще тетя Липа?
– А Лучевникова, нашенская, которая за толстого купца замуж вышла.
Лигостаев швырнул под ноги недокуренную папиросу и сердито придавил ее валенком.
– Откуда только она взялась? – тихо спросил Петр Николаевич и расслабленно присел на кошму.
– На улице меня встретила и начала спрашивать то да се… – Сашок подробно рассказал, как было дело. – Она все сделала, даже молоко процедила. А шуба у ней какая! Овчинки мягкие, пушистые!
– Пушистые, мягкие, – повторил Петр Николаевич, даже не зная, что думать.
«Неужели за старую петлю хочет подергать?» – мелькнуло у него в голове, но сейчас, как никогда, не хотелось думать и говорить об Олимпиаде. Жизнь начиналась у него новая, незнакомая.
– Хороший ты, Санек, парень, работящий, – мягко сказал он мальчику самое приятное и заветное, что не давало ему покоя с той самой минуты, когда он стащил с запыленной перекладины вожжи и кинул их в угол. – Видишь, и скотину убрал, ягнят накормил, о коровах позаботился и все такое…
– Подумаешь, делов-то! – Однако Саньке все же было приятно, что Петр хвалил его.
– Надумал я, Саня, сыном тебя своим сделать, родным, значит…
– Меня? – От неожиданности Сашок опешил.
– Тебя, – подтвердил Петр Николаевич.
– А как же Гаврюша? – вдруг спросил Санька.
– Будет у меня два сына, – неуверенно проговорил Лигостаев. – Вырастешь большой, купим тебе строевого коня или же своего вырастим, казачье седло, уздечку с набором, пойдешь на службу. Согласен?
– На службу-то? Конечно, согласен. Все казаки служить должны, – вслух ответил Сашок, а про себя подумал: «Выпимши, вот и говорит не знай что…»
– На службу – это само собой, а вот сыном моим хочешь быть? – снова спросил Петр Николаевич.
– Навовсе?
– Да, насовсем. – В душе Петра Николаевича нарастало, шевелилось грустное чувство. Санька ответил не сразу. Подергал повод недоуздка, погладил конские ноздри и только после этого спросил:
– А разве это можно?
– Почему же нельзя? – со вздохом заметил Лигостаев.
– У меня ведь свой отец был, Василием его звали, фамилия Глебов, как у меня, – проговорил Санька тихо.
Ястреб вскинул голову и, вытянув взъерошенную, поседевшую от инея шею, попытался вырвать из воза клок сена. Ему удалось схватить зубами сухой, жесткий стебель, и он с хрустом стал жевать его. Сверху скатился комочек снега и беззвучно упал коню под ноги.
– Голодный Ястребок-то, – сказал Санька и хотел пустить коня к возу.
– Не давай! – крикнул Петр и, взяв повод, отвел лошадь от воза.
– Да я маненько хотел, – виновато ответил Сашок.
– Нельзя и маненько. Я шибко ехал. Поводи его еще чуток и поставь в конюшню.
Сашок отвел коня и стал ходить с ним вкруговую по двору. Петр шагнул к возу, глубоко засунув руку, выдернул клок сена и, дождавшись, когда мальчик подвел лошадь поближе, сказал кратко:
– Погоди малость.
Санька остановил коня. Петр Николаевич свернул жгутом сухое сено и начал протирать коню грудь, суставы, напряженно думая, каким образом закончить начатый с Санькой разговор об усыновлении. Он совсем не предполагал, как трудно ему придется решать этот щекотливый вопрос. «Видишь, и отца вспомнил, – думал Петр Николаевич. – Вот что значит родная кровь. – Ему казалось, что мальчик обрадуется и кинется ему на шею… – А я еще взял да сбрехнул, что и маманьку ему привез, двадцати пяти годов… Ну и дурак же я безмозглый!» – изводил себя Лигостаев.
– А насчет фамилии, Саня, – продолжал Петр Николаевич, – будешь называться Лигостаевым… Александром Петровичем Лигостаевым! Разве это плохо?
– Да нет… Хорошая фамилия, – почесывая за ухом, ответил Сашок. – Глебов Александр Васильевич тоже не хуже будет… – добавил он и глубоко вздохнул.
Петр Николаевич разогнул занемевшую спину и выпустил из рук скомканный жгут сена. Все его благие порывы Санька разбивал вдребезги.
– Не в этом дело, Саня, – с болью в голосе выговорил Петр Николаевич. – Так нужно! Понимаешь!
– А как же тогда в школе? – не отвечая на его прямой вопрос, воскликнул Сашок.
– А что в школе? – спросил Петр Николаевич.
– Там же везде я! Меня каждый раз выкликают. И на всех тетрадках опять же Глебов написано… Глебов, Глебов Александр Василич, Глебов! – Санька настойчиво повторил свою фамилию несколько раз и этим окончательно обескуражил Лигостаева.
– Тетрадки новые купим и шаровары тоже новые, с лампасами, – растерянно проговорил Петр Николаевич.
– Да у меня и эти еще хорошие, только на одной клякса, а другие ничего… А только вот за фамилию другую Егор Артамоныч, учитель наш, ругаться станет и мальчишки смеяться начнут, – с сожалением проговорил Сашок.
– Никто тебя ругать не будет. Захар Федорович Важенин напишет форменную бумагу и на сходке объявит, что ты мой сын, и фамилию твою по-другому назовет. Мы еще об этом поговорим с тобой в другой раз… А сейчас поводи маленько Ястреба, сена не давай, привяжи короче… и приходи в избу. С тетей, которая приехала, поздоровайся. Мы с ней обвенчаемся, и она женой моей будет, – скороговоркой изложил свои мысли Лигостаев и, пошатываясь, пошел к дому.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
…Оставшись в доме одна, Василиса, с присущим женщине любопытством, осмотрела сначала кухню, переставила с лавки на шесток немытую посуду и, не без робости открыв дверь, заглянула в темную горницу. Увидев опустевшую зыбку, остро почувствовала, что в этом доме на самом деле не все благополучно.
Не раздеваясь, Василиса устало опустилась на лавку и долго сидела в глубоком раздумье. Что ее ожидало впереди, она еще толком не знала. На столе неуютно и пасмурно мигала семилинейная лампа с треснутым, закопченным стеклом. В углу, около порога, на подстилке сиротливо жались друг к дружке два маленьких белоголовых ягненка. Тусклый свет нагоревшего за ночь фитиля бледно падал на их нежную, кудрявую шерсть. На высоких нарах грудой корчились овчинные шубы. Тяжелая, ноющая тоска властно и цепко овладевала Василисой. В темных, неподвижных глазах набухали слезы. Она торопливо вытерла их концом шали, быстро вскочила, словно собираясь куда-то бежать. Постояв секунду возле стола, что-то сообразила, ловко и скоро разделась и повесила шубейку на гвоздь.
От шума белолобые ягнята проснулись и встревоженно подняли свои головы. Василиса наклонилась к двойняшкам, погладила шелковисто-мягкую шерсть.
Вошел Петр Николаевич.
– Стою вот и не знаю, что делать, – глядя на Петра усталыми и чуть печальными глазами, сказала она. – Ты что так долго не приходил? А где мальчик? Есть хочешь? Наверное, можно что-нибудь приготовить? – помогая ему снять полушубок, спрашивала Василиса.
– Найдем все… Главное, в доме хозяйка есть, а остальное… – Петр Николаевич махнул рукой и, приняв от нее полушубок, повесил его на гвоздь.
– А что остальное? – насторожившись, спросила она.
– Остальное, моя дорогая, наша жизнь, – задумчиво ответил Петр. Оправив синий, ловко сидевший на его плечах казачий мундир, улыбаясь, добавил: – Помни, что короткая и круглая она, как надутый бараний пузырь… Видела, как это ребятишки делают?
Она молча кивнула головой.
– А шилом ткнешь его – и нет пузыря!
– Мне непонятно, о чем ты говоришь? – тревожно спросила она.
– Потом все поймешь…
Петр поцеловал ее в горячую щеку и, будто устыдившись, круто повернувшись, вышел в сени. Спустя минуту он вернулся и принес из холодной горницы почти полное сито мороженых пельменей. Он любил готовить их сам и всегда держал про запас. В зимнее время пельмени можно долго хранить.
Когда Сашок вошел, на столе стояло дымящееся блюдо пельменей.
Увидев перешагнувшего порог мальчика, Василиса быстро вскочила, вытерла концом полотенца распаленные перцем губы, подошла к Саньке и запросто поздоровалась.
– Здравствуйте, – ответил он.
– Раздевайся, дружочек, и садись за стол. Только сначала помой руки. В рукомойнике есть теплая вода. – Василиса пыталась играть свою первую и самую трудную роль молодой хозяйки, чувствуя, что мальчик не очень охотно принимает ее заботу.
– Давай, Саня, а то остынут, – сказал Петр Николаевич.
– А мне что-то и есть совсем не хочется, – снимая варежки, промямлил Санька.
– Отказываешься от пельменей? – удивленно спросил Лигостаев. Он-то уж хорошо знал, что Санька любил пельмени больше всего на свете.
– Надоели они мне что-то…
– Зачем говоришь неправду? – неожиданно и бесцеремонно уличила его Василиса. – Не хорошо так! – добавила она строго.
Чувствительный и податливый на ласку, Санька взглянул на незнакомую женщину с длинной и толстой, как у всех казачек, косой, смутился и покраснел. Сунув холодные варежки в печурку, он снял шубу и небрежно бросил ее на нары. Как будто нехотя, вразвалочку пошел к порогу и загремел рукомойником, косясь украдкой на Василисину зеленую юбку и полусапожки, в которые она успела переобуться.
Василиса подошла к парам, взяла полушубок и молча повесила его на гвоздь. Санька кашлянул и отвернулся. Все это видел и хорошо понял Петр Николаевич.
Санька не спеша вытер полотенцем руки и, приглаживая взъерошенный, еще не определившийся вихорок светловолосого чубика, сел к столу.
Василиса пододвинула ему тарелку, наполненную до краев горячими пельменями, и положила рядом с ней новенькую, недавно купленную вилку, которую она привезла вместе со своим незатейливым приданым.
– А ноготки-то у тебя, Сашенька, как у пахаря! – вдруг поймав мальчишку за руку, весело проговорила она и засмеялась. – Ты с такими ногтями и в школу ходишь?
– А я уже два дня не ходил.
– Почему? – Василиса подняла голову и взглянула на смутившегося Петра.
– Да тут мы сено возили, – кладя вилку на стол, ответил Сашок.
– Сено лошадям да коровам, а учение тебе, и пропускать школу нельзя, – отпустив его руку, твердо проговорила она.
– Он смышленый, нагонит, – заметил Петр.
– Все равно нельзя, – упрямо возразила Василиса. – У нас на прииске все учатся… Только один ленивый Кунта часто пропускает. Я в штреке работала и ни одного урока не пропустила. И даже все лето и осень училась. До полночи просижу и все выучу. Ну ничего, мы с тобой вместе учиться будем. Ладно?
– Ладно… – Санька усмехнулся и, повернув голову, глянул на Петра Николаевича.
Петр поднялся из-за стола. Сашок доел пельмени и тоже вылез. Василиса убрала посуду, тут же помыла ее и поставила на полку. Обратившись к Петру, спросила:
– А чай?
– Не хочу… Если ты желаешь?..
Василиса отрицательно покачала головой. Сашок тоже от чая отказался и прилег на нары.
– Спать хочу. – Он сыто, словно котенок, потянулся и глубоко, облегченно вздохнул.
– Ты чего тут улегся? Ступай сразу на свое место, – показывая глазами на печку, проговорил Петр Николаевич. – Чужое не занимай, – добавил он приглушенным голосом.
Санька вскочил и молча влез на печь. Василиса, приглушив самовар, вытащила из-под нар большой, с цветами таз, поставила под самоварный кран. Горячая вода шипяще и звонко ударила в днище, наполняя кухню паром.
– Поди-ка, – когда таз был наполовину заполнен, окликнул Петр Василису. Он вошел в горницу и, остановившись за порогом, поманил пальцем. Василиса, зябко вздрогнув, опустив голову, вошла за ним.
– Ты тут ложись, а я там, – показывая пальцем на кухню, сказал Петр Николаевич. – Эта постель – снохи… Ты ее убери и положи вон за голландку, туда же, где зыбка. Я для тебя другую принесу, свою… Завтра ту горницу натопим, и там будет твое место, а сегодня уж как-нибудь… – развел он руками и беспомощно улыбнулся.
– Да, да! Сегодня уже поздно… – прошептала она. В звуке ее голоса и в поникшей голове было что-то застенчивое, нерешительное. – Вы скажите, где та, другая постель, я принесу…
– Это я сам сделаю.
Петр погремел в кармане спичками и вышел. Василиса быстро все устроила так, как он велел. Потом, подойдя к зеркалу, посмотрела в него, поправила выскользнувшую на висок прядку волос. За окном белела в снежном покрове сияющая звездами ночь. В сенцах глухо заскрипела дверь. Петр вернулся, притащил большую пуховую перину и две подушки в чистых, розоватого цвета наволочках.
– Ну вот, теперь сама разбирайся тут, – сказал он и положил все на высокую кровать. Постояв среди горницы и как будто не видя Василисы, задумчиво добавил: – Пойду я…
Василиса вдруг почувствовала, что ее счастье было еще непрочным… Стараясь согреться, она с головой укрылась толстым стеганым одеялом и, ворочаясь с боку на бок, не слышала, как он вошел, и только почувствовала, что около кровати кто-то стоит. Она рывком сдернула с головы край одеяла и близко увидела его темные усы и согнутую фигуру, заслонившую собою окно, в которое заглядывали одинокие, далекие звезды…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Уже третий раз в станице пропели все старые и молодые петухи. По улице прошел заспанный дежурный казак и гулко прогремел в морозной тишине деревянной колотушкой. Заботливые хозяйки давно уже встали, затопили печки, и только ленивые, разбуженные сторожем, быстро вскакивали, ошалело крестились и, сверкая голыми коленками, кидались к переквашенному тесту За длинную зимнюю ночь все уже выспались, и только Петр с Василисой всю ночь проговорили и не сомкнули глаз. Разговор был большой, душевный и нелегкий. Петр, не таясь, рассказал ей все, что было у него на сердце.
– Клевать нас с тобой, Васса, будут, – лежа на ее мягкой горячей руке, говорил Петр. – Это ты должна наперед знать. К тому же я человек меченый, как баран в стаде. Но я им не овечка и, пока живой, в обиду тебя не дам. Ты будь спокойна!
– Я, милый, спокойна… – близко и жарко дыша ему в щеку, отвечала она. – А что такое меченый?
– На заметке я у наших властей… Видишь, какое дело. Лет шесть назад, когда воевали с японцами, взяли меня как первоочередника на войну. Война эта была чудная, обидная! Ползали по Гаоляну, людей зазря порастеряли. А потом нас погрузили в эшелоны – и в Россию бунты усмирять… Привезли нас в один город, выгрузили, скомандовали: «По коням!» – и марш рысью на площадь. А там рабочий народ, флаги кругом, как маки расцвели, и ребятишки и бабы все с флажками, будто праздник какой… Сотник приказывает: слезай и к бою готовьсь! А мы как приросли к седлам – и ни с места. Знали, что в Питере такая же площадь была человеческой кровью залита. Выходит, там с японцами воевали, а тут с русскими, единокровными. Чепуха какая-то получалась! Стоим мы и только поводья крепче натягиваем, спешиваться никто и не думает. Все смотрят, как на нас людская стена надвигается. Молчим! Страшно стало. Слышим, кричат: «Позор!» А разве мы сами-то не понимаем, что, действительно, и стыд и позор… Сотник клинок выхватил и ярится, словно бешеный. Подскакивает, клинком над головой крутит, а все стоят и не шелохнутся. Молчат. Я не стерпел, вперед выехал. За взводного тогда был, в помощниках у моего друга состоял, вот к которому ты вчерась за паспортом приходила. Он тогда в лазарете лежал, а я исполнял его должность. Тронул, значит, коня, выезжаю и говорю, что казаки, ваше благородие, в народ стрелять не станут. Сотник рассвирепел еще пуще, зарубить грозится… Я тоже за эфес держусь. Заматерился он и отъехал. А тут народ подошел, окружили нас и братьями называть стали. Все смешалось, пошло братанье. Повернули мы коней, выбрались кое-как из толпы и опять на вокзал. Там вся наша хозяйственная часть в вагонах оставалась. Снова погрузили нас в эшелоны, и айда в другой город. Разместили в казармах и решили разоружить весь полк. Но казаки народ стреляный, оружие не отдали. Тогда жандармы начали зачинщиков искать и меня, голубчика, первого взяли и еще нескольких… На допросе стали требовать, чтобы мы других выдали. А мы в одно стоим, что вся сотня отказалась спешиваться. На меня жандармский офицер кричит, что я сволочь, первый зачинщик, самовольно из строя выехал… «Не отрицаю, говорю, что выехал… Но я же за взводного был, доложить обязан… Как же иначе я должен поступить?» – «Но ты, говорит, команду не подал!» – «Команду для всей сотни есаул подал, я тут совсем ни при чем…» – «Но ты обязан был скомандовать «слезай!» и первый спешиться!» – «Раз, говорю, другие не слезают, а мне чего наперед батьки в пекло лезть». – «Дурак ты!» – кричит он на меня. Я, правда, дурачком прикинулся… Долго они меня мутузили. Тут весь полк взбаламутился, и казаки нашего освобождения потребовали. К этому времени дружок мой, Захар Федорович, из госпиталя вернулся, он уже был тогда георгиевский кавалер и поручительство за меня дал. Выпустили, и через неделю по чистой айда домой… А этой весной Маришка Василия Михайловича в тугае подобрала, а тут и сама в историю попала. Недавно опять исправник приезжал, вызвал и все про Василия Михайловича расспрашивал. Атаман и без того на меня волком смотрит. А я еще с этой глупой снохой Стешкой связался… Сам не помню, как рукам волю дал. Понимаешь, Васса, так мне после этого тошно стало, руки на себя наложить хотел… Если бы не Санька, лежал бы я сейчас в казенном амбаре… Ему спасибо надо сказать… Не войди он, крышка была бы мне…
– Это ужасно! Как ты мог сделать, над собой такое? – вскрикнула Василиса.
– Дьявол попутал… Даже самому вспоминать страшно! Душа вдруг заболела… И вот тебе раз! – Петр Николаевич радостно рассмеялся. – Ложился холостым, а встаю женатым! Сказка! – Петр выпростал из-под одеяла тяжелую смуглую руку и сжал в кулак, усмехнувшись, спросил: – К попу пойдем?
– Мне все равно теперь, хоть поп, хоть дьякон.
Уснули только на зорьке, и то ненадолго. Петр проснулся первым и, чтобы не разбудить крепко спавшую Василису, спустил ноги на холодный пол и тихо вышел. Надо было осмотреть и убрать скотину. Быстро одевшись, он вышел во двор. Над поветью нависал ранний морозный рассвет. На скирде от легкого ветерка пьяно болтался клок темно-зеленого сена. В хлеве с веселым бормотанием хлопали крыльями куры. Сунув под кушак топор, Петр вошел в курятник и, осторожно подкравшись к насесту, поймал двух первых попавшихся ему под руку кур. Выйдя оттуда, отрубил им на чурбане желтоватые головы и, выпустив кровь, сунул тушки в сугроб.
– Свадьба так свадьба, – улыбнувшись, проговорил он вслух и, вымыв чистым снегом руки, протер и освежил лицо. Вернувшись в сени, начерпал из специальной кадки воды, напоил Ястреба, почистил и задал овса. Пока конь ел, Петр Николаевич развязал бастрик, почти полвоза сена растаскал по яслям и раздал проголодавшейся за ночь скотине. Выкидав на скорую руку навоз из хлева, открыл калитку и широкими, скорыми шагами направился к дому Важенина. Там, кроме хлопотавшей возле печки Степки, все еще спали.
– Ты что это, куманек, чем свет по гостям ходишь? – спросила, открывая дверь, Степка.
– За вами пришел, как вчера договорились, – ломая папаху, ответил разрумянившийся на морозе Петр.
– Ага! Тошно небось одному-то? – вытаскивая из печки широкий и длинный с рыбьим пирогом противень, улыбнулась Степка. В кухне тепло и вкусно запахло жареным луком и лавровым листом.
– А я не один, – загадочно ухмыляясь, ответил Петр.
– Значит, сношенька вернулась?
– Нет. Не угадала, кума!
– Ну, может, привел какую… – решила подшутить веселая и краснощекая от огня Степка.
– Вот это в точку попала… Невесту привез, айда ко мне и помоги, кума, – уже всерьез, смущенно проговорил он.
– Ври больше! – не поверила кума.
– Тут и врать нечего… Сама сосватала, а теперь отпираться станешь?
– Не дури, Петька! Мне некогда: калачи горят, – отмахнулась Степка.
– У тебя калачи, а у меня, брат, душа пылает… Кто мне вчера вон там на крыльце все уши прожужжал: «Женись, красавица!..» Вот я и послушался… Поехал от вас, подобрал на дороге, и сладились. Так, кумушка моя, закрутилось, что глазом не успел моргнуть, женихом стал. Да какой там женихом!.. Кончено уж! – Лигостаев опустился на скамью и все, как на исповеди, выложил изумленной Степке.
– Ай да куманек! – только это и смогла выговорить окончательно сбитая с толку кума.
– Урядник Лигостаев каторжанку в жены привез! Мысленное ли это дело? Боже ж мой! Расступись небеса и разверзнись! – выходя из-за перегородки, проговорил Важенин.
– Ну и что тут такого? – смахивая белым гусиным крылом с пахучего пирога муку, возмутилась Степка.
Петр Николаевич, усмехаясь, молча мял в руках баранью папаху.
– Ты, султанша, погоди маненько, не ярись больно-то… – сказал Важенин. – Тебе, куманек, ворота дегтем еще не вымазали?
– Слушай, Захар! Брось ты это! – сдержанно попросил его Лигостаев.
– Ловко обтяпал, гуляй твоя душа! Ну хоть поведай, как ты это все сумел?
– Сам бог помог… Давайте собирайтесь быстрее и айда к нам. Я ее одну там оставил, неловко получится… Да и дел у нас по горло. А насчет остального прочего в обиду не дадим.
Петр Николаевич подмигнул хозяйке, надел рукавицы, подойдя к столу, неловко подхватил на руки противень с пирогом, и направился с ним к порогу.
– Совсем обалдел, едреный корешок! – захохотал Важенин.
– Все молодожены такими бывают, а ты был еще хуже всех… Помнишь, Как быка запряг рогами к колесам… Погоди, Петька! Вот чумовой! – бросаясь за ним вслед, Крикнула Степка. – Дай-ка пирог-то сюда, я его хоть в скатерку заверну!
Петр вернулся и, посмеиваясь, положил противень на стол.
– Скорее же, братцы! – умоляюще поглядывая на Степку, сказал он.
– Успеешь, куманек. Никуда твоя кралечка не денется, – завертывая пирог в белую старую скатерть, проговорила Степка.
– Боюсь, Степанида нагрянет с утра пораньше и закатит такую свадьбу!.. Я там двух кур зарезал и в снежок сунул…
– Ну и иди, иди! – толкая Петра в спину, приговаривала Степка. – Бегом валяй! А то кур твоих собаки утащат, чудак ты эдакий! Мы скоро придем и сами пирог принесем.
– Мне еще к попу надо! – упирался Петр.
– К попу мой хан Кучум сходит и все сам обстряпает. Ты забыл, как меня крестил? – улыбаясь, спросила Степка.
– Все помню, – ответил Лигостаев.
– Вот и добро! Теперь Захар за тебя похлопочет. Собирайся, писарь, да поживее! – командовала Степка.
– Ладно. Дуй, милок. Все сделаем, – согласился Важенин. – А то на самом деле сношенька твоя заявится и устроит баталию. А это теперь совсем ни к чему.
Петр Николаевич поблагодарил друзей и ушел.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Санька проснулся и, перекатившись на другой бок, взглянул полусонными глазами на опустевшие нары. Было еще рано, и он думал, что Петр Николаевич еще спит, но его уже не было… Санька откинул кулачком нагретую за ночь подушку, завел руки на затылок и, сладко потянувшись, ухмыльнулся…
Санька еще раз перевернулся, лег на живот и подпер подбородок сцепленными ладошками.
В промерзшие окна вливался тихий утренний рассвет. В уголке на подстилке, прижавшись друг к дружке, посапывали ягнята. Почесав нос о костлявые суставчики, Санька, тряхнув головой и разогнав сон, тихонько спустился ногами на деревянный приступок. Придерживая в руках высохшие за ночь валенки, спрыгнул на пол. Быстро обувшись, он подкрался к косяку, заглянул в неплотно прикрытую в горницу дверь и замер.
Опустив босые ноги на цветную у кровати дерюжку, Василиса сидела на постели и заплетала перекинутую через плечо густую, золотисто блестевшую косу, задумчиво устремив слегка прищуренные глаза в одну точку. Завязав конец длинной косы узенькой голубой ленточкой, Василиса скрутила на затылке тугую, красивую корзинку, поправив хвостики ленточек, встала.
Одернув рубашку, взяла со стула вчерашнюю зеленую юбку, через голову натянула ее на себя, накинула на плечи кофточку.
Сдерживая дыхание, Санька занемел и, напряженно притаившись, боялся пошевелиться… Потом стремительно отскочил от двери и, широко раздувая ноздри, протяжно и всхлипчиво вздохнул.
– Здравствуй, Саня! С добрым утром! – проговорила Василиса приветливо.
– Здравствуйте… тетя, – запнулся Сашок.
– Ты чего так рано поднялся? Ты же не выспался? – спросила она.
– А я завсегда в это время встаю, – снимая с гвоздя полушубок, ответил Сашок.
– А где наш хозяин? – спросила Василиса. – Я совсем озябла и надела вот эту его военную штуку… Это ничего, а? – весело поглядывая на мальчика, улыбнулась она.
– Ничего… – одобрил он.
– А вдруг заругается? – кивая на дверь, подмигнула Василиса.
– Тебя он не станет ругать… – Санька надел полушубок и загадочно, совсем не по-детски усмехнулся.
– Откуда ты знаешь? – спросила она, чувствуя, как жарко начинают гореть ее щеки.
– Да так… – уклонился он от прямого ответа. – Я сейчас пойду дров притащу с кизяком, и мы печку затопим… Дядя Петя, наверно, скотину убирает и назем чистит…
Санька нахлобучил шапчонку и вышел.
Она посмотрела ему вслед с тревожным волнением. С минуту постояв посреди комнаты, сняла мундир и, прижав серой ластиковой подкладкой, долго держала на груди. Потом бережно положила его на нары, подошла к рукомойнику, умылась и снова, уже без особых раздумий, надела мундир. Затем, найдя подходящую тряпку, прошла в горницу, вскочив на скамейку, перешагнула через край стола и начала протирать запыленные стекла икон. Лики святых посматривали на нее сурово и неприязненно. Это она заметила еще вчера, когда первый раз зашла в горницу и засветила лампу. Сегодня решила задобрить божьих угодников. Смахнув с рамок пыль, она присела в переднем углу за стол и на минуту задумалась. В это время в кухне скрипнула дверь и раздался бойкий женский голосок:
– Есть кто тут живой?
Василиса настороженно подняла голову и не отозвалась. Она слышала, как кто-то, тихо ступая валенками, подкрадывается к двери и открывает ее. Василиса глянула на дверь и увидела перешагнувшую через порожек маленькую, сухощавую, в истертом полушубке женщину, повязанную красным мохнатым платком, концы которого торчали под подбородком. Это была Агафья Япишкина. Уставив быстро бегающие глазки на иконы, она хотела перекреститься, но, заметив в переднем углу удивленное женское лицо, так и замерла с занесенным над головой перстом, соображая быстро, кто перед нею: ангел святой или еще кто?
– Вам что нужно? – вдруг заговорил «ангел».
– Я ничего… я так забежала, – испуганно пролепетала Агашка и попятилась назад.
– Хозяина дома нет, – сказала Василиса и пожала плечами.
– А вы? – тихо спросила Агашка и повернулась бочком к порожку, мысленно решая – удрать поскорее или задержаться малость…
– Я? – Василиса вопросительно на нее посмотрела и тихо, но внушительно добавила: – Я – его жена.
– А-а-а! – у пораженной Агашки вырвался не то крик, не то протяжный стон. Она вихрем метнулась к двери, не рассчитав свой шаг, зацепилась стоптанным валенком за низкий, предательский порожек и растянулась в кухне на полу. – Свят! Свят! – поднимаясь на карачки, обалдело выкрикивала она.
Василиса поспешила было помочь несчастной бабенке, но не успела. Гостья шустро подпрыгнула и, лягнув дверь ногой, выметнулась в сени.
Выбежав на улицу, она подобрала пеструю юбчонку и что есть духу помчалась к Степаниде.
– Ой! Мамынька моя родная! Ой! Светики мои ясные! – вбежав к Степаниде, запричитала она, словно увидела сразу десять покойников.
– Ты что, ошалела? – удивленно взглянув на растрепанную шинкарку, с предчувствием чего-то недоброго спросила Степанида.
– Погоди, миленькая моя, разнесчастная! Дай отдышаться маленечко! – завывала Агашка. – Ох! Что творится на эфтом свете!
– Да не вой ты, ради господа! Говори толком! – испуганно взмолилась Степанида. Она уже поняла, что в доме случилось что-то неладное.
– Погоди, душенька, передохну чуток и все, все расскажу! Я тебе такое поведаю! – Агашка всплеснула сухими ладошками и блаженно закатила глаза под лоб.
– А ну тебя к черту, дуреха такая! – Стешка кинулась к кровати и схватила за рукав лежащую на одеяле шубу. – Лучше побегу сама… От тебя толку не добьешься. Мычишь и не телишься…
– Постой! Все скажу! Не ругайся, ангел мой! Захожу это я в горницу, глянула на иконы – и мама моя божья! Она сидит!..
– Кто она? – наступая на Агашку всей грудью, спросила Степанида.
– Ты только не ори на меня и не перебивай! – взбеленилась вдруг Агашка. – Сказала тебе, что все расскажу, значит, слушай и не тявкай! Ты вон поди да лучше на нее тявкни, а на меня не собачься! Я тебе не свекровь!
– Да не томи ты мою душу! Кто такая «она»? – спрашивала чуть не плача Степанида, чувствуя, что у нее пересыхает во рту.
– Кто такая, говоришь? – Агашка насупилась и отвернулась. – А шут ее знает, откудова она взялась! Сидит под божницей, как есаул в мундере…
– В каком таком мундере? Ты что, пьяная али совсем спятила!
– Ты на меня не лай, молодка! В абнаковенном, казачьем, с золотыми пуговичками…
– Нет! Ты меня, Агашка, сведешь с ума! Мундир какой-то выдумала! – Стешка не знала, что ей делать, но в то же время сердцем понимала, что в словах этой язвы есть какая-то жуткая правда.
– Ничего, касатка, я не выдумывала… Говорю тебе, сидит у тебя, в твоей горнице баба с урядницкими погонами, молодая и красивая, ну чисто ангел небесный и глазками, как синими листочками, помаргивает… Сидит под Егорием-победоносцем и на меня смотрит, ласково так глядит… Я сначала думала, что это видение на меня сошло… Хотела крестным знамением себя осенить, а рученька-то у меня не поднимается… Три раза, а может четыре, прочитала шепоточком молитву, а она все на месте и даже улыбается, а потом спрашивает: «Вам кого, хорошая моя?» А у меня язык будто к нёбу прирос. «Ежели, говорит, вы хотите видеть хозяина, то ево дома нет… Ежели ко мне, так я хозяйка и жена ево». Как она это сказала, у меня совсем язык отнялся, а ноги затряслись и будто к полу примерзли… Я повернулась, выскочила – и айда!
– Врешь ты все, стерва! – разъяренно крикнула Стешка.
– От такой же слышу! Ты чего меня паскудишь? Чего ты на меня лаешься? – Агашка вскочила и подняла голову.
Они стояли лицом к лицу и свирепо глядели друг на друга. Схватка могла состояться мгновенно и закончилась бы бог знает чем. Но Степанида почувствовала, что зашла слишком далеко, поэтому, облагоразумившись, быстро переменила тактику.
– Агашенька, родненькая, прости меня ради бога! Сама не знаю, чего мелю! Какая такая жена? Почему в мундире? Ну расскажи все толком, растолкуй мне, дуре! А может, ты шутишь?
– Вот не сойти мне с эфтого места! Пусть поразит меня гром господний! – Агашка неистово перекрестилась на большую икону хмурого Николая-угодника. – «Я ево жена!» Прямо так и заявила! А чего она мундер напялила, я и сама ума не приложу! Сидит ну чисто молоденький есаул, только без усиков…
На минутку Агафья умолкла и задумалась. Степанида стояла словно окаменевшая и тоже мучительно размышляла, что ей делать и как поступить. Теперь она поняла, что совершила непростительный промах, что слишком долго огрызалась и привередничала, тем самым толкнула свекра на такой решительный поступок.
– Я слышала, часом, что будто ездил он на Ярташкинские хутора и присмотрел там одну мужичку, – быстро проговорила Агашка. – Может, ее и привез, а может, и обвенчался украдкой?
– Нет у него там никакой мужички, – возразила Степанида. – Это я точно знаю!
– Погоди, Стешка! Постой! – осененная какой-то догадкой, крикнула Агашка. – Вспомнила-таки! Знаю я эфту кралю! Каторжанка с Синего Шихану. Видела ее вчерась в станице! Вышла она от писаря и у калитки с его татаркой о чем-то все шушукались! Значит, уговор давно был с дружком-приятелем… А ночью, наверное, обвенчались… А татарке этой все равно что поп, что мулла!.. То-то Санька ваш за вином ко мне явился… Вечером спрашиваю, а он, чертенок, окрысился на меня: «Чего пристала!» Так оно и есть!
– Я ей покажу жену!
Стешка накинула на плечи шубу и выбежала на улицу. Следом за ней помчалась и Агашка. По дороге она встречала идущих с ведрами казачек и каждой из них успевала таинственно сообщить, что Петр Лигостаев женился на каторжанке и что сноха сейчас бежит домой и хочет вытащить новоявленную свекровь за косы. Таким образом, весть о неслыханном поступке Петра быстро разнеслась по всей станице.
Войдя в ворота, Степанида столкнулась с Санькой. Он только что пригнал с водопоя скотину и впустил ее на задний двор. У плетня табунились овцы и жадно лизали мягкий, пушистый снег. Зимой овец на водопой гоняли редко, вместо воды овцы довольствовались чистым снегом.
– Что это у вас тут творится, а? – хватая мальчика за плечи, задыхающимся голосом проговорила Степанида.
– Ничего, – легонько отводя ее руки, ответил Сашок.
– Как так «ничего»? Кого ночью отец привез? Чего молчишь? И ты с ним заодно! Говори же, – тормошила она его за плечи.
– А что я буду говорить… Пусти, тетя! – Санька согнул голову и вырвался из рук разгневанной Степаниды. – Ну привез и привез! Мне-то что? – Мальчик угрюмо посмотрел на ее перекошенное злобой лицо и отвернулся.
– Отец где?
– Не знаю… Ушел куда-то…
– А она?
– Она тут… – не сразу ответил Сашок.
– Я ей сейчас покажу! – Степанида обошла Саньку сбоку и бегом кинулась к сеням, но не добежала.
Все в том же мундире, с открытой, аккуратно прибранной головой, с ведром в руках на крыльцо вышла Василиса и, увидев незнакомую женщину в пуховом платке и желтой шубе, остановилась. По искаженному лицу и взбешенному взгляду казачки Василисе нетрудно было догадаться, что это Степанида. Она не ожидала, что встретится с ней сейчас, но знала, что рано или поздно встреча такая будет – поэтому заранее приготовилась ко всему.
– Ты чего здесь, паскуда, разгуливаешь?
Стешка вдруг кинулась к крыльцу, схватила торчавшую в сугробе железную лопату и замахнулась ею на Василису. Та стояла, поджав губы, и даже не пошелохнулась.
– Ты что, сдурела, что ли! – Санька подскочил к Степаниде. Схватив за черенок, сильно дернул его к себе и вместе со Стешкой повалился в сугроб. – Ты что охальничаешь тут? – поднимаясь и отряхиваясь от снега, крикнул Сашок. – Как тебе не стыдно? Тетенька Василиса, выплесните эти помои ей на голову, может, она маненько остынет!
– Не надо, Саня, – тихо проговорила Василиса и посмотрела на ворота.
В калитке стоял Петр Николаевич. Он видел, как мальчик повалился со снохой в снег, и слышал его слова.
– Нет, надо! – подходя ближе, громко проговорил Лигостаев. – Надо ее охладить! – подтвердил он.
– Что вы! – Василиса схватила ведро обеими руками. Глаза ее умоляюще и просительно глядели на поднимающегося по ступенькам Петра. Больше всего ее поразил не приход Петра Николаевича, не отвратительная брань снохи, а поступок Саньки.
Петр взял у нее ведро и, обняв за плечи, завел в сени.
– Ты иди, иди, не надо с ней вязаться… Тут я уж как-нибудь сам… Ступай в избу, готовь там что-нибудь, печку топи, сейчас гости придут…
– Ты уж не обижай ее, – прошептала Василиса и, порывисто поцеловав взволнованного Петра, ушла в кухню.
Петр вернулся на крыльцо, попросил Саньку принести зарубленных кур и показал место, где они были спрятаны.
Степанида уже встала, вылезла из сугроба и, всхлипывая, отряхивала рукавом вывалянные в снегу полы шубы. Она чувствовала, что первую битву окончательно проиграла.
– Ну, ягода-малина, расскажи, как ты тут баталилась? – спускаясь с крыльца, спросил Петр Николаевич.
– Это вы… это вам надо рассказывать, как вы со своей снохой обращаетесь да разных потаскушек в дом приваживаете! – стараясь не глядеть на свекра, выпалила она одним духом.
– Вот что, Степанида! Если хочешь со мной говорить, то выбирай слова. Иначе я не только с тобой калякать не стану, но и на порог не пущу! За то, что я тебя вчера побил, каюсь. Ты меня прости! А кого я в дом свой привел, это не твое дело. Хозяин тут я.
– Дом не только ваш… А мне что, по чужим людям скитаться с ребятенком малым… – снова всхлипнула Степанида.
– Тебя никто не гнал, ты сама ушла, – тихо проговорил Петр Николаевич, продолжая стыдиться своего вчерашнего поступка.
– Как же мне было не уйти, когда вы с кнутом накинулись!
– Я уже сказал и прощения у тебя попросил… Мало ли что может быть в семье? Да и матерную брань твою мне было негоже слушать! Сама знаешь, что за последнее время у меня жизнь не сахарная была… – Петр сплюнул в сторону и поднял со лба папаху. – Ежели хочешь добром жить, приходи и живи. Места всем хватит… А ее узнаешь, совсем другое заговоришь!..
– Что и говорить! Известно! На каторгу за хорошие дела не отправляют. Нет, папашенька! Не знала я ее, и век бы не знать… Я не токмо с ней жить, а даже рядом не сяду!..
– Тогда уходи! – не выдержал Лигостаев. – Я тебя тоже знать не желаю, а ее еще раз обидишь, пощады не жди! Уж больше я прощения просить не стану!
– Я вас и не заставляла! – не унималась Стешка.
– Видел дур!! Но чтобы таких! – Петр развел руками и отвернулся.
Подошел Санька и принес, держа за желтые ножки, зарубленных утром кур.
– Ты что, лихоман тебя забери, молодок-то моих загубил! – набросилась на мальчика Стешка. – Да я тебя, голодранец, прикормила, приветила, а ты!..
– Перестань! – властно крикнул Петр. – Это я их зарубил, а не он. Ты его, Степанида, не тронь, – добавил он с угрозой в голосе. – Отнеси, сынок, в избу, лапшу состряпаем!
Покосившись на Степаниду, Сашок, отряхнув валенки, вошел в сени.
– Стряпайте… Хозяева! – злорадно проговорила Стешка. – Я сама молодок-то на племя выходила… Все теперче полетит прахом!..
– И вовсе не ты, а Маришка с ладошки их выкормила. Уж это-то я знаю!
Они еще долго пререкались у крыльца и корили друг друга. Петру Николаевичу это надоело, да и понял он, что сноха ни за что на свете не примирится ни с Василисой, ни с ним. Наконец он твердо и решительно заявил:
– Вот что, сношенька дорогая… Вижу, что из твоего куриного умишки похлебки не сваришь…
– Какая уж есть… Вы очень умные, – отбрехивалась Стешка.
– Помолчи, Степанида! Не хочешь жить, не надо. Да и чую я: не ужиться кошке с ласточкой в одной клетке… Ступай, собери свое добро, а вечером Санька привезет. Корову приведет – из двух на любка бери, какую хочешь, овец тоже дам, хлеба и прочее…
Петр Николаевич насупился и замолчал. Нелегко ему было произносить эти слова.
– Нет, папашенька! Я так не желаю! Я сегодня все Гаврюше отпишу и к атаману пойду, пущай он нас рассудит… – силясь заплакать, выпалила она. – И на каторжанку вашу найду управу! А вы, папашенька, зверский человек! – ехидно и злобно добавила Стешка. – Не далеко ушли от своей доченьки… Та со своим полюбовником человека убила! А ефта шлюха…
– Прочь, змея! Прочь! – Лигостаев, бешено сверкнув черными глазами, озираясь вокруг, искал что-то… Потом, зажав рот кожаной рукавичкой, круто повернулся и стал медленно подниматься по ступенькам.
С минуту Стешка обескураженно стояла на месте. Потом вдруг, что-то надумав, с истошным ревом выбежала на улицу.
Всюду из ворот выглядывали любопытные казаки и казачки, причитали и ахали над чужой бедой, смешивая в затхлой обывательской квашне и правых и виноватых…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
После случая у стога Олимпиада целую неделю хандрила, сказавшись больной, не выходила из спальни и гнала прочь мужа. Поначалу Авдей вздыхал и ахал, а потом вызвал своего старого приискового врача немца Битгофа. Тот вышел от Олимпиады с красной, как у рака, физиономией, выписывая рецепт, безбожно коверкая русскую речь, сказал:
– Нерфный растройстфа…
– С чего бы это? – недоуменно поглядывая на доктора, спросил Доменов.
– Есть причин… – ответил Битгоф. Пошевеливая седыми, пушистыми, как у Бисмарка, усами, с ухмылкой на лукавом лице продолжал: – Фаш дракоцении супрука нушен один, дфа репенок… Айн, цвей! – показал он Доменову два коротеньких, толстых пальца…
Авдей растерянно почесал свой мощный затылок, стыдясь врача, ответил:
– Раньше она об этом и слышать не хотела… А еще что-нибудь серьезное есть? – спросил он с опаской.
– Этого фполне достаточно, – бойко расписавшись на рецепте, авторитетно заявил доктор.
– Как достаточно? – удивился Авдей.
– Ошень просто…
– А по-моему, от этого еще не помирала ни одна баба!
– Это прафильно, косподин Доменоф, зато ошень шасто зафотиль любофникоф.
– Эка, цвей, дрей! – Авдей швырнул на стол сторублевую купюру и, словно ужаленный, выскочил из комнаты. Проник в спальню жены и наговорил целый короб всяких слов. Но Олимпиада, отвернувшись к стенке, лежала как мертвая.
Обозлившись на капризы жены, Авдей хватил с горя лишнего и вместе с Романом Шерстобитовым очутился вечером у Марфы. Напились они, как говорится, до риз и заночевали. На другой день снова пошло вкруговую. Перебрались к Зинаиде Петровне. К обеду Авдей послал Шерстобитова за Олимпиадой. Роман сумел уговорить хозяйку и привезти. Однако развеселить ее никому не удалось. Вечером она снова уехала на прииск. Проснувшись утром, как в тот раз, велела позвать Микешку.
Микешка явился в своем неизменном черном полушубке и встал у косяка. В длинном роскошном, огненного цвета халате, с растрепанными на плечах косами, Олимпиада стояла перед зеркалом.
– Ты чего так приперся? – взглянув на Микешку грустными синими глазами, вяло спросила она.
– Как так? – не понимая, что она хочет, спросил Микешка. – Позвали, вот и пришел.
– Ты что, свою вонючую шубу не мог снять в прихожей? У меня что тут, спальня аль трактир какой?
Микешка неловко переминался у порога с ноги на ногу.
– Потом, сколько раз я тебе говорила, что не могу видеть эту твою пеструю шапку. Что ты чучелом ходишь! Денег нету? Я дам. Да вон у Авдея целых пять шапок, бери любую и надевай!
– Это же хозяйские! – растерянно проговорил Микешка, не зная, куда девать свою разнесчастную папаху.
– А я тебе что, не хозяйка? Ты, может, думаешь, что я тут ничего не значу и меня может всякий кучер кнутом стегать и в грязной шубе ко мне в спальню лезть? Иди скинь свой тулуп и приходи сюда, мне с тобой поговорить нужно.
Микешка оторопело попятился и закрыл за собой дверь.
Сняв полушубок, он быстро вернулся. Олимпиада уже лежала в постели – поверх смятого одеяла. Словно собравшись помереть, она сложила руки на высокой груди. Прикрывая длинными ресницами туманную синеву чуть прищуренных глаз, спросила небрежно:
– Говорят, что Петр Лигостаев вчера женился?
– Все может быть, – неопределенно ответил Микешка.
– Правда или нет?
– Ну, положим, что правда. Дальше что?
– Дальше? Ты не груби… – Олимпиада скомкала в руках концы густющей косы, прижалась щекой к подушке и уставилась глазами в одну точку. – Я вчера у него в доме была, коров ихних доила, молоко процедила…
– Ты что, вроде как тронулась маленько али выпила лишку? – косясь на недопитую с красным вином бутылку, спросил он, дивясь ее несуразным словам.
– Тут не только тронешься, а горькую запьешь…
– Не пойму я тебя. Олимпиада.
– Говорю тебе, дурень, была вчера у Лигостаевых. Он Степаниду прогнал, а сам сюда за бабой уехал. Дома оставался один Санька, а коровы не доены, вот я и зашла.
– И подоила? – Микешка вытаращил глаза.
– А что? Руки у меня еще не отсохли. Налей-ка мне немножко вина и сам выпей, если хочешь. Слышишь?
– Слышу. – Микешка поморщился. – Ты что, каждый день с утра пьешь?
– Пью, Микеша, помаленьку, – призналась Олимпиада, принимая от него наполненную вином рюмку.
– Привыкла небось? – Отойдя к столу, Микешка выпил свою рюмку.
Вино было кисло-сладкое и очень приятное на вкус. На горлышке бутылки была приклеена этикетка с нерусскими буквами. Олимпиада не ответила. Выпив вино, она швырнула пустую рюмку в угол. Стекло разбилось и жалобно зазвенело. Олимпиада упала затылком на подушку и закрыла глаза.
– Тут ко всему, Микеша, привыкнешь, – ответила она со вздохом. Повернув к нему непричесанную голову, спросила: – Как твоя Даша?
– Что ж ей… Скоро ребенок родится.
– Счастливая!
– А тебе кто не велит?
– Эх какой ты! – Глаза Олимпиады загорелись. – Недавно Авдей доктора привез. Остались мы с ним здесь в этой спальне вдвоем. Он взял за руку и начал расспрашивать, что у меня болит, какие есть жалобы. Я возьми да брякни, что беременна… У него даже седенькие усики подпрыгнули. Промычал что-то, начал щупать меня кругом. Покачал головой, улыбнулся и сказал, что ничего этого у меня пока нет. «Но, говорит, вам надо обязательно иметь детей». Теперь с утра до ночи хожу как чумовая и все об этом думаю, думаю… Вон твоя Даша не успела замуж выйти и скоро уже матерью станет. А мне уже двадцать шесть годов, а я как нетель какая…
– За чем же дело стало?
– От Авдея, что ли? Как бы не так! – Она брезгливо поморщилась. – Если бы ты знал, как он мне опостылел! Так, значит, у Петра Лигостаева новая жена? – неожиданно спросила Олимпиада.
– Увез ночью, – ответил Микешка.
– Диву даюсь, как это он так вдруг, да еще на ком! – Рука Олимпиады выпросталась из-под халата и повисла.
– На вкус и цвет, как говорят… – Микешка искоса поглядывал на ее руку с тяжелыми на пальцах перстнями. На одном перстне зелено блестел крупный прозрачный камень, на другом ядовито светилась желтая бусинка, похожая на змеиный глаз.
Женитьба Лигостаева не выходила у Олимпиады из головы. Вспомнила тот далекий день, когда сидела на полу, сжимала в руках привезенные Петром вещи мужа, и все то остальное, что потом произошло в лигостаевском доме… А ведь от ужаса все произошло, от безысходного отчаянья. А кто это поймет? А вот Петр понимал, был нежен и ласков. А после и она привыкла к нему, привязалась, подкарауливала на реке. И были денечки, когда он говорил ей такие слова, каких она сроду не слыхала… «Эх, вернуть бы теперь все это!» Олимпиада уткнулась лицом в подушку и беззвучно заплакала.
Микешка видел, как судорожно вздрагивали ее плечи.
«А ежели взять да снова попробовать? – тем временем размышляла Олимпиада. – Билеты те, ленские, разменяю в банке, получу кучу денег. Авдея постылого – к черту. Если что, так пойду к бухгалтеру Кондрашову и расскажу, как Тараса укокошили, а теперь братцев Степановых, дурачков, спаивают, чтобы прииском завладеть. Да их, поганцев, самих надо в Сибирь сослать, а Доменова первого. Поведаю. А с Петром Николаевичем заведем таких лошадей, что Зинка Печенегова лопнет от зависти».
Обуреваемая сладостными мечтами, Олимпиада перестала плакать, вскочила с кровати, покусывая алые губы, приказала твердо:
– Ступай и запрягай быстрей.
– Далеко поедем? – спросил Микешка.
– В Шиханскую.
– Все-таки решила побывать на свадьбе?
– Да, решила. Я, Микеша, эту свадьбу в один миг расстрою.
– Ты что, в своем уме? – оторопело спросил Микешка. – Я вижу – заморское винцо-то шибануло тебе в голову.
– Вот что, Микеша, – поглядывая на кучера лихорадочно блестевшими глазами, сурово заговорила Олимпиада. – То, что было тогда у стога, ты забудь. Стегнул кнутом и правильно сделал. Каюсь. Виновата я сама… Наука мне. Если хочешь быть мне приятелем, ну без этого… а просто так, чтобы мы были друзья и с тобой и с Дашей, то делай все, как я тебе велю. Я вас с Дашей озолочу. У меня целый мильен есть.
– Ну? – Микешке тягостно было слушать ее пьяные откровения.
– Не нукай! Я тебе не лошадь, чтобы меня каждый кучер подхлестывал. Толкую тебе, дурачку, что есть мильен, значит, есть! Вот в шкатулке лежат.
– Деньги? Целый мильен?
– Не деньги, а бумаги такие. В день нашей свадьбы Авдей подарил мне сто акций, по семьсот пятьдесят рублей каждая. Всего, значит, на семьдесят пять тысяч рублей. А теперь каждая эта бумажка стоит больше семи тысяч рублей. Вчера Роман Шерстобитов сказал мне, подкатывался он к этим денежкам. Все подсчитал, сколько они теперь стоят. Да еще и в банке есть на мое имя. Понял арифметику?
Микешка слышал от Кондрашова, что есть такие денежные бумаги Ленских приисков. Вошла Ефимья и поставила на стол тарелку с курицей и румяно поджаренной картошкой.
– Ты мне не веришь? – когда экономка вышла, спросила Олимпиада.
– Верю, Олимпиада Захаровна, только не знаю, что ты задумала.
– То, что задумала, то и совершу.
– С такими денежками, конечно, черт те что можно совершить…
– Ты-то можешь понять, какую жену выбрал Петр Лигостаев? – напористо спросила она.
– Что же тут не понять, девка первый сорт! – признался Микешка, но тут же поправился: – Только, конечно, не пара она ему… – В душе он не одобрял скоропалительной женитьбы Петра.
– То-то и оно, что не пара! – подхватила Олимпиада.
Шурша полами длинного халата, ступая босыми ногами по мягкому, пушистому ковру, она подошла к столу и отломила от курицы крылышко. Пожевав немножко, бросила кость на тарелку, облизнув губы, налила вина. Микешке больше не предлагала. Отхлебнув глоток, сжимая в ладони хрустальную, с высокой ножкой рюмку, медленно разгуливая по спальне, задумчиво продолжала:
– Не могу я такого допустить… не желаю…
– Тебе что, легче от этого будет? – решился спросить Микешка.
– А может, и легче! У меня, миленок, может, свой расчет и свой план жизни сложен и во всех тонкостях обдуман, – загадочно проговорила она и снова отхлебнула из рюмки. – Может, я Петра Николаевича у этой каторжанки отбить хочу…
– Ишо рюмки две тяпнешь, не то скажешь… Не пойму я тебя, Олимпиада Захаровна, когда ты шутишь, а когда всурьез говоришь.
– Без шуток тебе говорю.
– А Авдея Иннокентича куда денешь? Делать нечего, вот и блажишь… И впрямь тебе надо скорее родить, – сказал Микешка и отвернулся.
– Вот я и хочу от Петра Николаевича. Он человек не женатый еще…
– Ночью под пьяную руку такую кралю увез, думаешь, отца Николая они до утра ждали? Как бы не так! Я видел, какими глазами она на него смотрела, – насмешливо проговорил Микешка, совсем не подозревая, что подбросил в ревнивый огонек Олимпиады еще одну горстку пороха.
– Какими? – почти закричала она и остановилась. От ее голоса и прищуренных, подернутых пьяной дымкой глаз Микешка вздрогнул. – Говори, чего умолк? – повторила она ослабевшим голосом.
– Ну, известно… Что ты не понимаешь, как баба на мужика смотрит… Ей поди не семнадцать лет… Только не понимаю, тебе-то зачем в это дело встревать? – спрашивал Микешка.
– Есть дело, Микеша, есть, – мучительно размышляя о чем-то своем, со вздохом ответила она.
– Какие там дела! – махнул рукой Микешка. – Волку пир, а овце слезы…
– А ты думаешь, мало я о нем слез пролила? – с каким-то тупым отчаянием тихо спросила она.
– О ком? О Петре Николаевиче, что ли? – с усмешкой спросил Микешка, видя, что она допила рюмку и налила вторую.
– Уж не о Митьке Степанове… – задумчиво ответила она.
– Смешно тебя слушать! Выдумает такое, что ни в ворота не втащишь, ни через плетень не выкинешь…
– Я сегодня, миленок, такое выкину, что весь Шихан сто лет будет помнить! Мильен свой не пожалею, а свадьбу расстрою!
– За каким лешим тебе это надо? Смешно, ей-богу! Такая женщина – и вдруг поскачешь… Совсем это тебе ни к чему! – пытался отговорить пьяную бабу Микешка.
– Ничего ты не понимаешь и понять не можешь!
Размахивая перед лицом удивленного Микешки пустой рюмкой, она остановилась.
– Ты знаешь, что промеж нами тайна? – клонясь к нему все ближе и ближе, прошептала она. Лицо ее побледнело. Над бирюзовыми глазами мелко дрожали длинные ресницы. – Знаешь или нет?
– Какая тайна? Ничего я не знаю!
– Ну так знай! Жила я с ним… – Олимпиада с ожесточением кинула на пол вторую рюмку, которая с глухим треском разбилась о ковер.
– Выдумываешь!.. – сказал Микешка. Над его нахмуренными бровями гармошкой набухли крупные морщины. Он хорошо знал характер Олимпиады и почувствовал в ее словах страшную правду.
– То-то и оно, что не выдумала… Шесть годочков мы с ним этот крестик носим… – Она в отчаянии покрутила головой и потерла ладонью длинную, будто выточенную белую шею.
– Не верю! – протестующе крикнул Микешка и встал.
– А ты разок поверь… Ты послушай, что я тебе поведаю…
Она присела на край постели и рассказала во всех подробностях. Микешка слушал, ужасался, ничего не понимая.
– Вроде как бы и забылось уже все. А как вот узнала, что он на этой каторжанке женится, все во мне, как в котле, закипело… Где же ты, думаю, дуреха, раньше-то была? Ведь чую, что гибну в этой постылой жизни, винцо каждый день попивать стала… Только пьяная и могу допустить к себе Авдея… А тверезая – как на казнь иду! Ладно. Хватит! Ступай подавай кошевку, поедем! – решительно закончила она.
Видя, что остановить ее невозможно, Микешка, хмуря срошенные брови, раздельно проговорил:
– Ты мне сейчас на сердце такую цепь надела, что я и не знаю теперь, как мне быть? Наперед могу сказать, что от того, что ты задумала, ни тебе, ни им добра не будет.
– Пусть не будет! – резко проговорила она. – Кончим об этом, Микешка.
– Этаким-то манером вряд ли кончишь. Олимпиада Захаровна. – Он повернулся к порогу, сильно толкнув плечом дверь, поспешно вышел.
Ошеломительная новость, которую он только что узнал, угнетающе легла на душу. Он как-то сразу стал осторожным и сдержанным. Ведь с такими деньгами, наверное, на самом деле можно не только свадьбу расстроить…
Спустя полчаса он подъехал к крыльцу. Одетая в пушистый соболиный мех, Олимпиада стояла на нижней ступеньке, щурясь яркому на морозе солнцу. В руках у нее был небольшой, из желтой кожи портфель с блестящими застежками. Тут же стоял огромный дорожный саквояж, а рядом с ним круглая картонная коробка.
– Ты вроде как насовсем уезжать собралась? – укладывая саквояж в кошевку, спросил Микешка.
– Это подарки… невесте, – усаживаясь в задок кошевки, ответила она и улыбнулась жалкой, тоскующей улыбкой.
Микешка ничего не сказал, а только покачал головой.
Уже за околицей, когда серые кони резво месили на Шиханском шляху расхлюстанный снег, Олимпиада открыла круглую коробку и вытащила из нее великолепную пыжиковую шапку. Легонько толкнув кулачком в замшевой перчатке Микешку в спину, сказала:
– На, погляди!
Сдерживая коней, он оглянулся. Олимпиада протянула ему шапку и засмеялась. Отрицательно покачав головой, Микешка нахмурился и еще крепче натянул на лоб свою пеструю папаху.
– Надень, тебе говорят! – крикнула она сердито.
– Мне чужого не надо, – сказал он и отвернулся.
– Это твоя же! – снова крикнула она и, колотя его по полушубку, продолжала: – Я сама заказывала для тебя зарецкому агенту. Он только сейчас прислал. Авдей этой шапки и в глаза не видел. Третий день кутит. Ради тебя, дурака, старалась, а ты еще…
Она не договорила. Сорвав с его головы папаху, забросила ее в сухой у дороги бурьян. Словно пестрый ягненок, шапка несколько раз кувыркнулась на снегу и скатилась в канаву. Не спуская с нее глаз, Микешка остановил коней.
– Не смей брать! – крикнула Олимпиада.
– Ну как же так? – натянув вожжи, Микешка свернул с дороги и по неглубокому снегу подъехал к канавке. Темный чуб парня трепал ветерок. Олимпиада приподнялась в кошевке и быстро нахлобучила пыжиковую шапку на его голову.
Микешка остановил коней и вытащил из канавы свою пеструю папаху. По полю серебристо ползла легкая поземка, зализывая занесенные снежком кустики ковыля. Где-то близко раздался звон колокольчика и взвизгнули санные полозья. Микешка и Олимпиада оглянулись одновременно. Дробя ногами санный след, к ним быстро приближалась пара рыжих коней, запряженных в широкие розвальни. Правил незнакомый полицейский урядник. За ним сидели двое в шубах. Архипа Буланова Микешка узнал по его старенькой, облезлой шапчонке, которая не прикрывала даже раскрасневшиеся на морозе уши. Другой пассажир, Василий Михайлович Кондрашов, откинув воротник тулупа, узнав Микешку, помахал ему рукой. Розвальни сопровождали два конных стражника на темно-бурых конях.
– Пошел! – крикнул один из них.
Розвальни проехали в четырех шагах от кошевы. Микешка успел бросить папаху. Архип поймал ее на лету. Стражник что-то выкрикнул и, повернувшись на седле, погрозил Микешке нагайкой. Рыжие кони, подстегнутые урядником, усилили ход. За розвальнями вихрилась снежная пыль. На развилке дорог кони круто повернули и понеслись по Зарецкому большаку.
– Куда же их, Микешка? – испуганно спросила Олимпиада.
– В острог, наверное, куда же еще! – ответил он, чувствуя, как ненавидит он сейчас Олимпиаду со всей ее странной затеей.
– Они что же, самые главные смутьяны?
– Это ты у Авдея спроси, – выезжая на дорогу, ответил Микешка. Сейчас ему был гадок и Авдей, и унизительное его покровительство, противна и шапка, купленная на доменовские деньги. Он резко натянул вожжи. Сильные, породистые лошади рванулись вперед. Олимпиада рывком откинулась на заднее сиденье. В морозном воздухе кружились снежные звездочки, впереди маячили островерхие шиханы и голубело ледяное небо.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Нелегко начиналась жизнь Василисы в лигостаевском доме. Потрясенная неожиданной встречей со Степанидой, она вошла в кухню и присела на лавку. Светло и солнечно было в чисто подметенной избе. В печке, тихо потрескивая, жарко тлели сухие кизяки. Темный печной шесток мерцал гаснущими искрами, кизяки шипели, вздыхая. Едкий дым, облизывая опаленные кирпичи, вился голубыми змейками и улетал через трубу в лазурную высь.
С куренками в руках желтым призраком на пороге появился Санька.
– Вот дядя Петя велел вам их отдать, – кладя кур на кухонную скамью, проговорил Сашок. – Лапшу будем стряпать, – поглядывая на приунывшую Василису, продолжал он и, сдунув полусонную на стенке муху, поймал ее черными ногтями за крылышки и кинул в пылающую печь.
– Обделать их нужно, ощипать, – тихим, изменившимся голосом сказала Василиса.
– Ошпарим, конечно, поначалу, потом ощипем! – бойко отозвался Сашок. Он поспешно скинул шубенку и повесил ее на гвоздь. Покосившись на Василису, прищурил глаз и хитро ухмыльнулся, словно говоря: «Вот, видишь, сегодня не забыл шубу повесить. А это потому, что ты мне очень понравилась. А на дуру Стешку плюнь. Я за тебя заступился и еще заступлюсь», – говорили его чистые светло-серые глаза.
Василиса поняла это, чуть заметно кивнула и, ласково улыбнувшись, спросила:
– Ну что они там, Саня?
– Известно, лается на дядю Петю, на меня тоже накинулась за куренков, да дядя Петя ее урезонил… Известно, баба она сердитая.
– Эх ты, мужчинка! – Василиса вздохнула и, поднявшись с лавки, подошла к Саньке, погладила по голове и, растрепав его вихрившийся чубик, несколько раз поцеловала удивленные глаза, холодный нос и прижалась к его лицу мягкой, теплой щекой. Мальчик, чувствуя ее горячие слезы, задрожал всем телом. В его маленькой жизни это была тоже первая ласка, первая, неосознанная, искренняя, детская любовь.
Позади кто-то, издавая непонятный звук, заскребся в оконную раму. Они смущенно вздрогнули и, отодвинувшись друг от друга, повернули головы к выходящей на улицу стене. Там, на подоконнике, сидел, нахохлившись, сизый голубь, вытягивая белую шейку, стучал клювом в стекло.
– Эге! – воскликнул Сашок. – Это Ванька!
– Какой Ванька? – засмеялась Василиса.
– Да мой Ванька! Он почти што кажный день прилетает, с Манькой вместе! А ее что-то нету! – встревоженно проговорил Сашок. Подойдя к полке, он отломил за занавеской кусок хлеба и направился к форточке.
– У него и Манька есть? – обрадованная этим маленьким событием, спросила Василиса.
– А как же! Конечно, есть.
Сашок, вскочив на скамью, опустил за форточку хлеб. Проголодавшийся голубь начал бойко клевать его. Тут же из-за наличника вынырнула такая же сизая, со степенным пузатеньким зобиком его подружка и тоже пристроилась к быстро уменьшавшемуся кусочку.
Они стояли рядом и смотрели, как весело ели и ворковали голуби, поглядывая через стекло розоватыми бусинками крошечных глаз.
Василиса взяла Саньку за руку и, обняв за плечи, прижала его голову.
Протяжно скрипнув, открылась и глухо хлопнула обитая кошмой дверь. Голуби вспорхнули и улетели. А Василиса с Санькой так и остались на месте как завороженные.
– Ах вот как вы милуетесь! – снимая папаху, проговорил вошедший Петр Николаевич. – Вы что же, уже успели поменяться носами? – Он внезапно вспомнил, как маленькая Маринка взбиралась к нему на колени, подставляя кончик носа, говорила: «Давай, тятенька, носами меняться». Это осталось в памяти на всю жизнь.
– Ты люби ее, Саня, уважай, – тяжело подбирая слова, заговорил Лигостаев. – Теперь она тебе будет как мать. А мать, сынок, слово святое! – Обернувшись к притихшей Василисе, продолжал: – Это теперь наш с тобой сын, и запомни, что если бы не Санька, то не видать бы мне ни тебя, ни белого света. Правду говорю! Когда-нибудь я все вам расскажу, только не сегодня. Сегодня не надо! Сегодня мы гулять будем. Эх, родные мои! – крикнул Петр.
Как и вчера, он подхватил Саньку на руки и бросил на нары, на кучу шуб. Поймал не успевшую увернуться Василису и – туда же. Потом накрыл визжавшую пару своим большим тулупом и отскочил к столу.
– Эх ты! – пищал Санька и, выскользнув из-под шубы, вскарабкался на печку. В Петра полетели старые валенки.
– Он что же, Саня, всегда у вас такой буйный? – выглядывая из-под тулупа, спрашивала Василиса.
– А ты знаешь, какой он силач?
– Да уж чувствую.
– Ты еще не знаешь, как он вчерась на воз меня кидал! – кричал с печки Санька.
Они так увлеклись, что не заметили, как мимо окон прошли Важенины и появились в избе в самый разгар баталии. Пыль стояла в кухне столбом, искристо плавая в солнечных лучах. Тлевшие в печи кизяки потухли, скамья свалилась, тушки куриные очутились на полу. Возбужденная, румяная, Василиса стояла на нарах на коленях.
– Ну и ну! – Захар Федорович снял черную барашковую папаху, осторожно отодвинул носком лакированного сапога старый, подшитый валенок, с удивлением разглядывал раскиданные по всем углам и по полу шубы, пиджаки, подушки и разный другой пыльный, залежавшийся на печи хлам, стараясь понять, что же стряслось в этом доме.
Санька спрятался за трубу и пыжился от смеха.
– Да тут никак целая баталия! – удивленно произнес Важенин.
– Это все он! – Санька выглянул из-за печки и прыснул в ладошку.
– Как так он? – начиная догадываться, в чем дело, усмехнулся Важенин.
– На кровать нас повалил и шубами заклал… – пояснил Сашок. – А мы тоже давай его чем попало… Да разве с ним сладишь!
– Ты тоже хорош гусь! – вытирая рукавом вспотевшее лицо, добродушно проговорил Петр. – Первый начал валенками кидаться…
– А этот есаул как сюда попал? – кивая на Василису, спросил Захар Федорович.
– Это теперь свой, нашенский, домашний, – лукаво поглядывая на Василису, сказал Петр Николаевич.
– Хорошо, когда свой, домашний! – подергивая рыжий, лихо закрученный ус, подмигнул Важенин, следя за стыдливо отвернувшейся Василисой. – А ведь настоящий есаул, убей меня бог! Такой бравый молодец! Здравствуйте, ваше благородие! Принимайте гостей!
Василиса не успела ответить, как распахнулась дверь и на пороге показался десятский – молодой, призывного возраста казак, сын Лучевникова Семен. Сотские и десятские дежурили в станице по очереди, чаще всего они назначались из будущих лагерников, приучавшихся к службе в качестве посыльных.
– Урядника Лигостаева к атаману, – искоса посматривая на Василису, проговорил десятский. О том, что Петр Лигостаев привез себе невесту, по всей станице уже судачили бабы. Знали и о скандале со снохой.
Петр и Важенин понимающе переглянулись и пожали плечами.
– Не слышал, по какому делу? – спросил Захар Федорович.
– Не могу знать, господин писарь! – Молодой казак застыл на месте и не сводил с Василисы глаз.
– Ладно, ступай. Скажи, что сейчас придет, – сказал Важенин.
– Слушаюсь! – Десятский неуклюже повернулся и исчез в дверях.
– Надо, наверное, идти, – сказал Петр Николаевич.
– Мы пойдем вместе. – Захар Федорович тоже встал.
Василиса испуганно смотрела то на одного, то на другого. Слово «атаман» для нее звучало жутко, в нем было что-то неумолимо грозное.
– Это надолго? – испуганно спросила она.
– Да нет, – успокоил ее Петр.
– Начнет петь Лазаря, – сказал Важенин. – Пошли.
– Нет, кум, ты уж останься тут, с ними. Я догадываюсь, в чем там дело.
– В чем? – спросила Степа.
– Сношенька моя, наверное, побывала и наплела всякой всячины, – проговорил Петр.
– Ты, кум, особо с ним не задирайся, – посоветовал Захар Федорович. – Объясни все, как надо, и на свадьбу позови.
– Шутишь! – усмехнулся Лигостаев.
– Вовсе нет! Скажи ему, будь, мол, отцом родным, в посаженые прошу, не откажи, и так далее… Он кочевряжиться начнет, а потом размякнет, как сахар в киселе.
– А вдруг согласится? Да я его портрет спокойно зрить не могу. Не понимаю, как это ты можешь с ним лясы точить! – сердито сказал Петр. – Он изведет нас так, что и жену разлюбишь после этого, – добавил он весело и успокаивающе кивнул Василисе.
– Для такого случая и стерпеть можно, – вставила Степка. – Я иной час терплю, терплю, когда он заявится, потом такое выверну, что у него усы, как на морозе, стынут… Хохочет!
– Ладно. Так и быть! Поклонюсь, – смирился Петр, чувствуя, что в словах кумы есть доля правды. – Вы тут без меня не скучайте. Я сейчас на коня и – мигом.
Лигостаев оделся и быстро вышел. Спустя минут десять он был уже в кабинете атамана и терпеливо выслушивал его нудную, назидательную речь.
– Ну, это сноху поучил… Ладно, скажем. Может, и за дело… А вот жениховство твое и якшанье на прииске со всякими стрикулистами ни в какие ворота не прет! Мыслимое ли дело казачьему уряднику на каторжанке жениться! Што, тебе невест мало? Вон у меня три, я бы старшенькую с моим почтением за тебя отдал, породнился бы за милую душу! Казак ты еще молодой и в силе, внучки бы пошли у меня по горнице топотать… Разлюбезное дело! А на прииски эти бунтарские ты бы у меня и носа не показал! Ну сам посуди, Лигостаев. Ить только недавно улеглась булга с твоей дочерью, ты новый крендель выкинул! Сноху измутузил, а у нее муж царю служит. Должен я за нее заступиться?
– Ее муж все-таки сыном мне доводится, – заметил Петр. – Я же объяснял вам, господин атаман, довела она меня. А после самому тошно стало…
– А ты думаешь, мне, атаману, не тошно каторжных у себя в станице иметь? – пропустив слова Петра мимо ушей, продолжал Гордей. – Про Шиханскую и то говорят, что ето не станица, а вертеп! Тут не казаки живут, а какая-то шайка разбойников! То офицеров убивают и привечают разных политических гостей… Вместо того чтобы лиходеев разных усмирять, они с бунтовщиками братаются, а молоденькие казачки от мужей чуть ли не из-под венца к конокрадам в полюбовницы убегают… Я прислан сюда для исправления разболтанного поведения казаков, а сам чего допускаю? А на прииске што творится? Главного управляющего кокнули разные там социалисты, а мне наказный атаман выговор зашпорил и отставкой грозит! Жил я у себя в Павловской, пять годов атаманом был, за ето время у меня ни одной лошади не украли, ни один паршивый арбузишка с бахчи не пропал, лесины самовольно никто не срубил, а тут что? Если все казачьи урядники на каторжанках переженятся, тогда на меня на самого надо кандалы надеть и в Сибирь упечь. Где ты только ее расчухал!
– Да у нее и дело-то пустяковое было, – попытался возразить Петр Николаевич.
– И што она, по-твоему, натворила? – прищурив глаз, подозрительно спросил Турков.
– Помещика кипятком ошпарила… Шестнадцать годов было девчонке, он любовницей ее вздумал сделать!
– Ни рожна ты не знаешь! Ножиком она его зарезала! Она с пеленок разбойница, а ты в жены ее себе взял… Ну, ум у тебя есть, Лигостаев, я спрашиваю?
Лигостаева подмывало встать, взять атамана за лацканы мундира и встряхнуть хорошенько. Но он, помня наказ Важенина не задираться, терпеливо выслушивал Туркова, еще не зная, что у него кроме Стешки накануне побывал новый начальник охраны прииска бывший войсковой старшина Печенегов и подробно обо всем информировал атамана станицы. Сейчас Турков нарочно послал за Филиппом десятского, чтобы войсковой мог встретиться здесь с Лигостаевым. Туркову давно хотелось столкнуть их лбами. Печенегова он презирал и боялся его разбойничьей репутации. Зная прошлое Петра, Гордей держал его на заметке и терпеть не мог за гордый характер. Турков отлично понимал, что у Печенегова с Петром старые счеты, после убийства сына – кровная вражда, которая должна неминуемо вспыхнуть. Хорошо бы разом избавиться от этих беспокойных людей!
– А ведь на тебя со стороны поглядеть, – продолжал Турков тоненьким, елейным голоском, – тихий вроде бы, умный казак. А выходит, что в тихом омуте не одни сомы, а и черти водятся…
– Омута-то, господин атаман, только черт и меряет… А я русский, крещеный, не грабил, не убивая… Может, на войне пришлось, так там сам бог велел…
– Я не об этом толкую, урядник Лигостаев. Мы што, ребенки с тобой, не понимаем, о чем речь идет! Русским языком тебе говорю, что не могу дозволить, чтобы ты сноху выгнал и заместо ее каторжанку привел… Брось ты ето несуразное дело и отправь мадаму сею подобру-поздорову! А не то мы ее по этапу отсюдова наладим…
Петр Николаевич насупился и почернел лицом не только от последних слов атамана, но еще и оттого, что мимо окон кабинета проплыла высокая, в темной черкеске и серой папахе фигура Филиппа Печенегова и повернула к парадному крыльцу.
– Не имеете права, господин атаман!
– Права, – тыча толстым, как колбаска, пальцем в потолок, заговорил опять Турков, – права, господин урядник, у господа бога на небе, а у нашего царя-батюшки и его верных слуг – на земле… Понятно тебе, Лигостаев?
– Нет, господин атаман, непонятно. Господь бог и на земле властвует, – возразил Петр. – Она мне уже жена и перед богом, и перед моей совестью! На мне крест есть! Я пришел к вам с добрым сердцем, чтобы просить вас посаженым отцом мне быть, а вы…
Петр Николаевич почувствовал, что слова его попали в цель. Турков неистово преклонялся перед старыми русскими обычаями и был фанатически религиозным человеком. Совет Важенина пригласить атамана в посаженые отцы пришелся очень кстати.
– Спасибо за честь, – разглаживая пестрые усы, смущенный неожиданным поворотом дела, поблагодарил Турков. – Когда же вы успели схлестнуться?
– Для этого, ваше сокородие, немного надо, – ответил Петр.
– Так-то оно так! – согласился Гордей Севастьянович, недовольно посматривая на вошедшего без доклада Печенегова. Такой вольности атаман никому не прощал. Придерживая наборный ремень на черной, с голубыми газырями черкеске, Печенегов прошел в передний угол, где стояла под знаменем атаманская, окованная серебром насека, и без приглашения сел на крашеную, с высокой спинкой скамью.
– Как же будет с моей просьбой, господин атаман? – чувствуя на себе жгучий взгляд войскового старшины, спросил Лигостаев.
– Еще раз бдагодарствую, во прибыть не могу, дела! – Гордей развел руки в стороны и откинулся на спинку кресла.
– Обидите, господин атаман, Захар Федорович просил, – нарочно, чтобы слышал Печенегов, настаивал Лигостаев.
Петр Николаевич видел, что первую, трудную битву он выиграл, поэтому действовал уверенно и смело.
– Извиняй, брат! Хоть зарежь, не могу; говорю, дела… – И, чтобы досадить так нахально вошедшему войсковому старшине, добавил: – Ступай с богом, как говорится, желаю тебе хорошего казака вырастить! Про сироту Саньку слышал, что ты его усыновить хочешь, ето тоже доброе дело, мне Важенин говорил… Будь здоров!
– С законненьким тебя или как поздравить позволишь? – с ехидцей в голосе спросил из угла Печенегов.
– Я по делу тут, господин Печенегов, и поздравления принимаю от тех, кто меня уважает и кого я сам почитаю, – сверкнув глазами, ответил Петр Николаевич.
– А за что тебя уважать прикажешь? – взмахнув широкими рукавами черкески, легко соскочив со скамьи, быстро проговорил Печенегов. Раздувая широкие ноздри и горбоносо морщась, с открытой издевкой продолжал: – Может, за то, что гадишь нашу казачью породу? Усыновлением сиротки грехи дочери хочешь прикрыть! Мы еще на сходе посмотрим, отдать тебе его или нет…
– Посмотрим… – медленно стаскивая с чубатой головы папаху и комкая ее в больших, мосластых руках, быстро проговорил Петр.
– Ну чего вы завелись? Место нашли! – испуганно пробурчал Турков. – Чего тут смотреть? Не вечно же мальчишке пастухом быть? – добавил Гордей Севастьянович.
– А может быть, я его сам взять желаю вместо Володьки, которого басурман с его дочкой убили!
– Врешь! – крикнул Лигостаев. – Он дочь мою опозорить хотел и коню под копыто попал!
– Молчать! – грохнул атаман по столу кулаком и вскочил. – Молчать! Марш на улицу!.. Там хоть башки друг другу поотрывайте, а здесь вам не базар, а присутствие! – Турков выполз из-за стола, схватил насеку и грозно пристукнул ею об пол. Это была его сила, власть, и давала она ему право на суд и полную неприкосновенность.
– Слушаюсь, господин атаман. – Петр надел папаху и взял под козырек. – Я готов защитить свою честь хоть на шашках, как угодно, но только в честном бою!
– А я, ты думаешь, не готов? – выступая вперед, сказал Печенегов.
– У тебя, Филипп, нет чести и никогда не было, – спокойно и дерзко ответил Петр. – Ты ее еще Куванышкиными косяками опозорил… Если не помнишь, так я тебе напомню. Молчал я много лет. Даже лучшему другу своему тогда не хотел говорить, а теперь всем могу рассказать, чего стоит твоя казачья честь… И как ты золото на спирт выменивал и тайно продавал его английской компании, тоже знаю… А может быть, напомнить тебе, как ты за моей дочерью от озера гнался?
Бледнея в лице, Печенегов присел на скамью и, ловя воздух, хватался рукой за голубые газыри. Турков, растерянно моргая глазами, ошалело смотрел то на одного, то на другого.
– Ведь я все-таки отец своей дочери, и она от меня ничего не таила… Помнишь, как инженер Петька Шпак предлагал тебе убить Суханова Тараса Маркелыча? Ты на него с кулаками набросился, а он револьвер в харю! Чего же ты потом не пришел к Гордею Севастьянычу – если у тебя была честь – да не заявил, на какое смертоубийство он подговаривал? Когда Тараса убили, ты на другой день с этим пакостным инженеришкой, с полюбовником твоей жены, водку глохтал, две недели потом запоем пил! Ведь ты знал и знаешь, чьих рук это дело, а молчал на суде. Видел я, как у тебя тогда скулы тряслись, хворым прикинулся… Саньку тебе! – Петр с каким-то в глазах затмением покачал головой и рассмеялся. – Ты сначала у него спроси! Да и не он тебе нужен, а моя башка! Но знай, что она у меня еще крепко сидит на плечах!
Печенегов вскочил, изогнувшись, как кошка, прыгнул на Петра. Лигостаев давно ждал этого и ударом в грудь отбросил его в угол.
Турков крикнул стоявших за дверью десятских. Они попытались схватить Петра. Особенно усердствовал молодой Катауров. Но Петр легонько оттолкнул их и, покачиваясь, как пьяный, вышел.
– Его не троньте, – проговорил атаман и, покосившись на сникшего Печенегова, добавил: – А етому господину, етому дайте отдышаться, водичкой напоите и проводите домой… Прихворнул он, видать, маненько… А может, лишнева выпил… Воскресенье сегодня, слава тебе господи!
Атаман надел папаху и, постукивая насекой, удалился.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Казаки станицы Шиханской жили в постоянной между собой вражде. По старому, давно укоренившемуся обычаю давали друг другу презрительные клички и прозвища. В центре станицы стояла большая кирпичная церковь со стопудовым колоколом. Две школы – мужская и женская. Вокруг церковной ограды была большая площадь. Здесь стояли дома самых богатых и зажиточных казаков. Прямо против церкви – дом священника, не собственный, а казенный, построенный на общественные деньги. Если поп оставлял приход, то покидал и этот дом. Являлся новый служитель, занимал его и жил в нем до будущей смены как полноправный хозяин. Священники в станице Шиханской менялись часто. Причины были одни и те же. Не ужился с богатой казачьей верхушкой – значит, пришелся не ко двору… Попов выживали всяческими способами, вплоть до бойкота…
Если замечали чрезмерную алчность или еще какие-либо неблаговидные поступки, созывали экстренный сход и в большинстве случаев выносили единодушный приговор и отказывали священнику в приходе. Сам по себе шиханский приход был доходный. В большие религиозные праздники и престольные дни поп с дьяконом и псаломщиком обходили каждый дом без исключения, служили молебен и кроме сбора в церкви за обедней и заутреней брали с каждого домохозяина наличными деньгами, кто сколько может, и натурой – пшеницей, овсом и просом. Следом за попом шла запряженная в телегу лошадь с раскинутым на наклесках пологом. Каждый богатый и бедный хозяин обязательно выносил пудовку зерна. В передке телеги стояла вместительная корзина, куда обычно на пасху складывались крашеные яйца. Потом попадья кормила ими свиней и кур и прочую домашнюю птицу. Общество засевало попу и дьякону несколько десятин овсом, пшеницей, просом и бахчевыми. Посев убирали казаки по установленной на сходе очередности. Солидный доход был от продажи свечей, лампадного масла, просфор, не говоря уже о многочисленных свадьбах, крестинах и похоронах. В станице было около четырехсот дворов, в большинстве своем – многосемейных. В каждом дворе, за редким исключением, по два-три сына и столько же дочерей.
В 1914 году, в начале империалистической войны, Шиханская выставила по первому призыву почти две сотни казаков, не считая тех, которые служили в регулярных, кадровых войсках. В гражданскую войну на коней садилось до пятисот человек крепких, отборных служак, умеющих – по тем временам – владеть любым оружием.
Священник и дьякон не только венчали молодых казаков и казачек, крестили младенцев, но и благословляли христолюбивое воинство атамана Дутова и адмирала Колчака… Исключением являлся во всем оренбургском казачьем войске священник Николай Сейфуллин. Ему вышла в жизни своя путь-дорожка и своя историческая линия…
К нему и прикатила сейчас Олимпиада Доменова. Прежде чем заехать к Петру Лигостаеву, захотелось ей исповедаться да и узнать, каким путем ей развенчаться с Авдеем. Жить с ним ей с каждым днем становилось невыносимее.
Сейфуллин только что отслужил обедню и успел плотно позавтракать. Увидев неожиданную, богато одетую гостью, засуетился было со вторым завтраком, но Олимпиада отказалась. Она путано объяснила ему, зачем приехала.
Священник слушал ее с нескрываемым удивлением, покусывая толстые губы, гладил густую, черную, как у цыгана, начавшую седеть бороду. Помолчав, спросил:
– О чем раньше-то думала, когда под венец шла?
– Мало ли что, по глупости… – не поднимая головы, ответила она.
– Это дело сурьезное… Ты подумай хорошенько. Исповедоваться сейчас не время… Тебе говеть надо… – посматривая на Олимпиаду, говорил отец Николай.
– Теперь не великий пост, – заметила Олимпиада, раскаиваясь, что заехала к этому крещеному татарину.
– А ты так, недельку помолись, а потом исповедоваться приходи…
– А это можно? – робко спросила Олимпиада.
– Можно! – кратко ответил батюшка.
Олимпиада раскланялась и вышла, забыв отдать приготовленный золотой пятирублевик…
Пока Олимпиада была у священника, гулявшему у дочери Авдею кто-то успел сообщить, что в станицу пожаловала его женушка. Доменов позвал Афоньку-Козу и приказал заложить в санки рысака. Новый дом Митьки Степанова стоял на окраине Шиханской, неподалеку от станичного управления. Накинув на плечи медвежью шубу, Авдей Иннокентьевич плюхнулся в санки и подкатил к дому Сейфуллина. Увидев сходящую с крыльца Олимпиаду, Доменов, растопырив широкие рукава шубы, проваливаясь в сугроб, пошел ей навстречу.
– Прикатила, орлица моя! Выздоровела!
Глаза его были радостные, пьяные. Щеки небритые. Почувствовав хриплое, свистящее дыхание мужа, Олимпиада остановилась и, презрительно сощурив дрогнувшие веки, сказала гневно:
– Уходи вон и не тронь меня!
– Да что ты, лапушка! Цветок души моей! Идем, сердце, к нам! – опешив от такой неласковой встречи, прохрипел Авдей.
– Глядеть на тебя, на супостата, тошнехонько!
Олимпиада с опаской обошла муженька сторонкой и, подобрав полы желтой меховой дохи, важно села в кошевку.
– Гони! Чего стоишь! – сердито крикнула она Микешке.
– Стой! – истошно заорал Доменов.
Подхлестнутые вожжами, кони рванули с места рысью и, обдав Авдея снежным вихрем, резво помчались вдоль улицы.
У дома Петра Лигостаева Олимпиада велела Микешке остановиться и завести лошадей во двор. Оглядываясь назад, она вышла из кошевки и скрылась в калитке. Встретив во дворе Саньку, она попросила его поскорее открыть ворота, а потом запереть их на задвижку.
Василиса и Степка первыми увидели в окошко лихо подкатившую к воротам кошевку и опасливо переглянулись. После ухода Петра тревожное состояние не покидало обеих.
– Это наша барыня! – заглянув в окно, полушепотом проговорила Василиса. Беспомощно поглядывая на своих новых друзей, спрашивала глазами, что ей делать, как быть…
– Она такая же барыня, как я персидский шах, – насмешливо сказал Важенин. Он тоже поднялся и смотрел в окошко из-за высокого плеча Василисы, стараясь угадать, зачем приехала эта приисковая гостья…
– Чего ее сюда принесло? – посмотрев на мужа, спросила Степа.
– А я почем знаю! – недоуменно пожимая плечами, ответил Важенин.
– Как мне ее встретить? Что говорить? – Василиса снова вопросительно на них посмотрела.
– Если с добром приехала, то приветим, а с худом – тоже найдем, что сказать, – проговорила Степа и подошла ближе к двери. Постояв немного, приоткрыла ее.
Важенин шагнул через порог и встретил гостью в кухне.
– Мир дому сему! – здороваясь с ним, громко произнесла Олимпиада.
– Милости просим! – за всех ответил Захар Федорович и провел гостью в горницу.
– Здравствуй, Степа! – стараясь быть приветливой, возбужденно проговорила Олимпиада, поедая глазами смущенную и покрасневшую Василису.
– Я к хозяину, по делу, – продолжала она кратко и сухо.
– Его нет. Но он скоро придет. Мы все ждем его с нетерпением, – ответила Степка. – Раздевайся. А то у нас жарко…
– Спасибо! И то правда! Я подожду его. Мне он очень нужен… – Гостья сняла платок и, шаря на груди рукой, начала расстегивать крючки. На гостье было длинное, из синего бархата, гладкое, без единой сборки платье, плотно обтягивающее высокую, стройную фигуру. На груди висела золотая, мельчайшей ковки цепочка с прицепленной к ней массивной брошью, изображавшей парусную яхту, в палубу которой был вделан крупный, цвета крови камень. Мачта и парус и все остальное было вылито из чистого золота.
– Ты прямо как королева Лимпиада Первая на Синем Шихане! – проговорил Важенин. – К тебе и прикоснуться-то боязно… Проходи, садись. Правда, у нас тут тронов нету, но для тебя найдем местечко первейшее!
– Ты все шутишь, Захар Федорыч! Еще как прикасаются… – Она покосилась на высокую, с большими подушками постель. Вспомнив ту далекую ночь, почувствовала, как огнем загорелись ее и без того розовые от мороза щеки…
– У тебя муженек… Ему самим богом положено!
– А-а! Что там муж! – с досадой в голосе отмахнулась Олимпиада, изучающе косясь на неподвижно сидевшую Василису.
– Неужто другие какие счастливцы находятся? – ввернул писарь и заставил всех покраснеть.
– Ты, Захар, хоть постыдился бы! – оборвала его Степа.
– Да пусть он поговорит. Я ить его шуточков вон уж сколько не слышала. Я и сама люблю веселое словечко молвить. Это вон к Полубояровым зайдешь, так там сплошь постные, староверские лица! Мне иной раз кажется, что они только и знают, что молитвы читают и бору молятся… А я, к слову сказать, такая грешница, что вовек не замолить мне грехов своих…
– Али уж очень грешна? – закручивая кончики рыжих усов, спросил Важенин.
– Очень, Захар Федорыч! – чистосердечно призналась она. – Ты вот насчет счастливчиков заговорил… Все, милый мой, говорят одни и те же речи.
Нервно натягивая лайковые перчатки на тонкие пальцы, Олимпиада умолкла. Много горечи накопилось в ее душе. В горнице весело плескался голубой от снега дневной свет. Через оконное стекло бил яркий солнечный луч, ласково тлея на синем бархатном платье гостьи и драгоценном рубине.
С желтым из кожи саквояжем в руках вошел Микешка. Поздоровавшись с гостями, смущенно косясь на хозяйку, спросил:
– Это куда деть? – Микешка показал глазами на саквояж.
– Пока поставь где-нибудь, – ответила Олимпиада.
Микешка поставил саквояж в угол, а сам вернулся к порогу. Из головы не выходили увезенные стражниками арестованные. На минуту в горнице установилось тягостное молчание. Микешке казалось, что о затее Олимпиады все знают и от этого чувствуют себя неловко. Встреча Олимпиады с Петром тоже не предвещала ничего доброго. Незаметно кивнув Важенину, Микешка вышел. Следом за ним направился и Важенин.
– Захар Федорович, – когда они очутились в сенях, взволнованно заговорил Микешка. – Кондрашова и Буланова стражники в Зарецк увезли.
– Эх ты черт! – Важенин достал кисет и начал торопливо свертывать цигарку. – Наказал же я с кумом… Ты это точно?
– Своими глазами видел. За второй крутенькой горкой, на разъезде встретились. Я Архипу успел свою папаху кинуть. Стражник мне плетью погрозил.
– Какую папаху? – спросил Важенин.
– Да свою, старую, а у меня вот другая, – смущенно показывая новую шапку, проговорил Микешка. – А где дядя Петр? – спросил он с тревогой в голосе.
– Атаман вызвал.
– Может, из-за Василия Михайлыча?
– Все может быть, – ответил Важенин и тут же поспешно добавил: – Степанида, наверно, пожаловалась. Дела, брат!
– Ишо есть одно дело, – сказал Микешка. – Липка свадьбу похерить хочет. – И подробно рассказал о замыслах Олимпиады, ничего не утаив из ее истории с Петром Николаевичем.
– А я сразу почуял, что она неспроста приехала, – проговорил Захар Федорович. – Ладно, пойдем в горницу, там будет видно.
– У вас вроде и свадьбой-то не пахнет, – когда они вошли, насмешливо сказала, поглядывая то на одного, то на другого, Олимпиада. – Один Захар Федорыч маленько пошутил, и тот притих… Может, я помешала?
– Зря говоришь, Липа! – заметил Важенин. – Мы хоть тоже гости, но люди свои. Пусть ты с царями знаешься… но мы тебя чужой не считаем. Думаю, что ты с чистым сердцем пришла, а не с чем-либо другим…
– Да уж не с пустыми руками приехала… Ну ладно! Раз приехала, то нечего в прятки играть… Невеста на нас работала – значит, и приданое наше… Уж не обессудьте, что бог послал… Дай-ка, Микешка, саквояж. Ставь вон на ту лавку и открывай! – приказала она.
Микешка отстегнул ремни. Кожаные края туго набитого сака раздвинулись. Сверху лежало роскошное дамское белье. Олимпиада взяла его и положила растерянной Василисе на колени. Потом вынула полдюжины простыней и столько же наволочек. Дальше шли платья, цветные сарафаны, затейливо вышитые кофточки, лифчики, большая, с кистями кашемировая шаль. Все это Олимпиада складывала на стол, в одну кучу, которая с каждой минутой становилась все больше и больше… Внизу, на дне вместительного саквояжа, лежало несколько отрезов какой-то прекрасной, неведомой в здешних лавках материи.
Степа, изумленно посмотрев на застывшую от удивления Василису, перевела взгляд на мужа. Тот пожимал плечами. Глянув в окно, Важенин увидал, что к воротам подъехал Петр Николаевич, и, подмигнув жене, выбежал из горницы.
Женщины остались одни.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Когда Петр Николаевич вышел из станичного управления, в лицо ему яркими бликами ударило солнце. Он остановился и зажмурил глаза, но еще продолжал видеть искаженное, побледневшее лицо Печенегова. «Не удержался все-таки…» Это была сейчас первая и самая главная мысль Петра, которая возникла в его помутневшей голове. «Куда я его ушиб? Что же теперь будет?» Он так зашелся, что и не помнил, куда и как ударил Филиппа Печенегова. «Разве дождаться да ушибить уж его наповал и – вслед за Кодаром? Вот и конец всему… А Василиса, ее глаза, как вот это синее небо? Санька со скомканной на печке подушкой, с потешно и озорно вздернутым носом? Это куда все денешь? Из сердца выкинешь?» Вспомнив сегодняшнюю баталию, Петр Николаевич протер ладонью лоб, открыл веки и улыбнулся. Выпогоживался светлый и ясный, как глаза ребенка, тихий январский день. Жить хотелось вот так же спокойно и чисто.
Лигостаев сбежал с крыльца и направился к коновязи, где стоял оседланный призовым седлом Ястреб. Петр ласково огладил коня и отвязал повод недоуздка. Ястреб, переступив ногами на звонком от мороза снегу, вытянул тонкую шею с засохшими от вчерашнего пота кудрявинками и ткнулся теплыми ноздрями в плечо.
Петр долго ловил узким концом сапога зубчатое стремя и только после третьей попытки, почувствовав упор, бросил напряженное тело в седло, тронул коня шагом. Из переулка навстречу ему вышла группа празднично одетых, с гармонью парней. Здесь были двое самых младших Полубояровых, чубатых, гвардейского роста, но еще безусых желторотиков: старшему, толстогубому Тришке, с осени пошел восемнадцатый, младшему, чернявому, редкозубому Мокею, годом меньше. В руках его пиликала гармошка, на которой он и играть-то как следует не умел. Здесь был сынишка Афоньки-Козы, Ганька, двое коренастых, в зеленых касторовых теплушках, двоюродных братьев Дмитриевых. Один сын вахмистра Василия, другой – гвардейца атамановского полка Тимофея. За ними, как всегда, табунок лузгающих семечки подростков в кудлатых, малокурчавых папашонках. Старшие парни все были в смолевых, из мелкого барашка, больших папахах. Некоторые сняли их и поклонились. Братья Полубояровы заломили на затылки и нагловато хохотнули. Петр Николаевич пристально оглядел парней и ответил кивком головы, вспоминая, как и сам когда-то вот так шатался по праздникам из конца в конец станицы. Когда Лигостаев отъехал чуть подальше, парни захохотали еще громче. Петр, словно кем-то подстегнутый, нажал шенкеля и прибавил коню ход. Почти у каждых ворот группками стояли бабы и о чем-то судачили. Когда он подъезжал к ним, они умолкали и, повернувшись к нему, долгим, провожающим взглядом смотрели вслед. Он еще не знал, что Агашка Япишкина с фантастическими прибавлениями растрезвонила о нем по всей станице. Поступок его теперь был для всех станичных кумушек и сплетниц притчей во языцех.
Поравнявшись с домом Спиридона Лучевникова, он неожиданно встретился с Митькой Степановым. Пьяненький, с розовым, опухшим лицом, Митька вывернулся в зеленой нараспашку венгерке с шелковыми золочеными шнурками из узенького переулка и снял казачью фуражку, на которой почему-то была нацеплена урядницкая кокарда.
– Дядя Петр! – гаркнул он.
Ястреб испуганно отпрянул в сторону.
– Здравствуй, Митя, – приветливо ответил Петр.
– Моншер! Очень рад тебя видеть! А я в аккурат сегодня чуток пригульнул, – подмигнул Митька. – Понимаешь, я на службу должен идти, в гусары хочу! А они, – Степанов ткнул пальцем в направлении своего огромного, нового, с резными ставнями дома, – а они, гвоздодеры, понимаешь, мне, гусару, хозяину Синего Шихана, вина, сволочи, не дают… Говорят, что у меня какой-то порок в грудях… Марфа пристает: пей капли и разные там порошки-потрошки… А я, дядя Петь, пардон, вина хочу! Выпью французского – и никаких болестей. Пляшу – и хоть бы хны! Денег, падлы, не дают. Понимаешь, ни копейки… На серебре жру, золотыми ложечками закусываю, а денег ни шиша! Я одну ложечку раз… – Митька показал жестом, что скрутил ложечке голову и спрятал в карман. – Понимаешь, и кредитками разжился… вот и выпил…
– Что же, выходит, Митрий, что сам у себя воруешь? – спросил Петр Николаевич. Он давно слышал, что Митька сильно пьет, но никогда не думал, чтобы тот мог так опуститься.
– Не-ет! Свое беру… – возразил хозяин Синего Шихана. – Ты, говорят, моншер, на нашей каторжанке женишься? Правда, дядя Петр, аль врут?
– А тебе разве не все равно, на ком я женюсь?
– Мне? – Митька недоуменно пожал плечами. – Мне абсолютно бар-берь, одинаково, как киргизы говорят! Очень хорошо, дядя Петр, делаешь. Марфушка моя – дрянь! Я с ней не сплю… Как крендель сладкая да приторная… вроде сдобного розонца: водичка попала – и раскисает сразу… Тут болит у нее, там хворь, едрена корень! А я зверский насчет этого мужчина и тоже на какой-нибудь приисковой крале женюсь! Лучше их на свете нету! Тестя к едреной – из нашего дела – бабушке. Понимаешь, Липку у меня отбил, прииск захватил! Какой позор! Бугай, сволочь! Съемку золота в шахте делает, а меня на выстрел не велит пущать! Каков? Вот уйду в гусары, приведу сотню молодцов-удальцов, винца им поставлю и тестя в пух и прах расшибу! Все назад возверну и по-старому сделаю! Шабаш! Тараса, гады, ухлопали… Какой человек был и меня как любил!
– А кто его, как ты думаешь? – спросил Петр Николаевич.
– Бунтовщики, конечно! Кто еще больше! – ответил Митька и сплюнул в сторону. – Вот ты за меня Маришу не отдал, сгубили ее зазря, – плаксиво продолжал Степанов. – Теперче меня хотят извести, капли разные подливают… Были бы мы с тобой родня, я бы тебя самым главным назначил… Когда свадьба-то? Я в гости приду…
– Никакой свадьбы, Митрий, не будет… Прощай!
Петр Николаевич тронул коня и объехал удивленного Митьку сбоку. Ему искренне жаль было совсем свихнувшегося Митьку, да и встреча была не из приятных, а тут предстояла еще одна, которой в эту минуту он вовсе не желал. Впереди шел с женой прямо на голову коня Панкрат Полубояров, с которым они когда-то холостяковали вместе, в одно время женились и на службу угодили в один полк. Хоть и не часто, но бывали друг у друга в гостях. На Гаврюшкиной свадьбе Панкрат был дружкой и даже занял Петру на расходы по свадьбе сто рублей. Присутствовал Полубояров и на Маринкиной помолвке. В этом году он выделился от отца и жил самостоятельно. Жена его, Евдокия, была дочерью крупного прасола Сыромятникова, с сарбайских хуторов, из богатой староверской семьи.
– Миколаич! Здорово! – свертывая в сторону, крикнул Полубояров.
– Здравствуй, Панкрат. Дуня, здравствуй! – приподнимая папаху, Петр хотел проехать мимо, но Панкрат, норовя поймать коня за повод, протянул руку. Пришлось остановиться и поздороваться в ладошку.
– Ты что это, приятель, тайные дела затеваешь и друзей сторонишься? – умело и осмотрительно беря Ястреба под уздцы, проговорил Панкрат. – Нехорошо своих забывать!
Евдокия, щелкая семечки, подозрительно поглядывала на Петра умными, хитровато прищуренными коричневыми глазами.
– Никаких у меня тайностей… Хотел к вам заскочить, – смешался Петр. – Да вот самих встретил…
– И чуток мимо не проскочил… – подстерегая его смущенный взгляд, с ухмылкой заметила Евдокия.
– Конь-то у тебя что-то, брат, с тела спал… Куда гонял? – спросил Полубояров.
– Да тут… атаман вызывал, – перебирая в руках поводья, нехотя ответил Лигостаев.
– С чего это вдруг в воскресный день?
– Дела, дела!
– Ну чего ты привязался? Разве ему теперь до нас? – Евдокия смахнула пуховой перчаткой прилипшую к губам шелуху от семечек и с вызывающим видом встала боком к Петру. Оценив ее грубоватую деликатность, он понял, что о его делах им все известно. Вести окольный разговор дальше не было никакого смысла.
– Сноха у меня ушла, – проговорил он сухо.
– Почему? – ради порядка осведомился Панкрат, хотя от жены он все уже знал.
– Потому что, когда быка хлещут кнутом, он орет «му»! – съязвила супруга. – Ты, говорят, какую-то бабу привез? – спросила она без всяких церемоний.
– Не бабу, Дуня, в каком смысле ты понимаешь, а жену! – мягко ответил Петр. – Ты бы лучше по старой дружбе зашла, кажись, не чужие… Давайте завертывайте, гостями будете! – пригласил Петр Николаевич.
– Ты что, белены объелся? – швырнув в снег мусор от семечек, гневно спросила Евдокия.
– Пока в здравом уме, в гости вас зову! – опешив от ее злобного взгляда, ответил Петр.
– В здравом уме такое не делают… Спьяну, наверное, приволок, а нас зовешь теперь советы тебе давать… Я бы тебе не совет дала, а плетей хороших, и ей заодно!.. Нет уж, Петр Миколаич, были мы свои, да все вышли… А теперь не токмо в твой дом не загляну, а за версту его обойду! Прощай, жених…
Полубоярова, презрительно отквасив губы, пошла прочь. Панкрат комкал в руке смятую перчатку, не зная, что и сказать.
– Может, ты хоть одно словечко какое молвишь, Панкратий? – Петр резко дернул поводья и, крутым вольтом повернув коня, встал поперек дороги.
– Што я тебе, полчок, отвечу? – Полубояров неуклюже повел вислыми плечами. – Ить про тебя тут такое плетут!
– Ну и пущай плетут!
Лигостаев поднял коня и с места пустил его галопом. Через минуту он спрыгнул у ворот с седла и завел коня во двор. Калитку ему открыл Захар Федорович. У сарая стояла пара серых, запряженных в большую кошевку коней. По нарядной упряжке Лигостаев узнал, что выезд был приисковый. Из окна выглядывали Василиса со Степой и махали ему руками.
Петр Николаевич, силясь улыбнуться, ответно помахал им перчаткой и, проведя коня мимо крыльца остановился около амбара.
– Долго ты, брат, ездил. Мы тут заждались. – Разнуздывая коня, посматривая на Петра сбоку, Важенин понял, что друг его вернулся с плохими вестями. Расспрашивать дальше не стал.
Петр Николаевич отстегнул подпруги, снял со спины коня седло и отнес его в амбар. Важенин отвел Ястреба на конюшню. Вернувшись, задержал Петра у крыльца и, будто не замечая его мрачного вида, спросил:
– Ты передал вчера Василию Михайлычу то, что я тебя просил?
– Как же! – удивился Петр. – Особый был разговор.
Петр Николаевич рассказал все, как было.
– Ясное дело, – задумчиво проговорил Важенин и сообщил Петру об аресте Кондрашова и Буланова. – Плохи у Васи дела…
– Что-нибудь открылось? – спросил Лигостаев.
– Может открыться… Эх, бежать бы ему надо!
– Они сегодня на полпути ночевать будут, – как бы про себя проговорил Петр Николаевич.
– Так что?
– Догнать и отбить. – После схватки с Печенеговым Петру Николаевичу казалось, что он теперь способен на любую дерзость.
– Какой горячий! Ты, куманек, поостерегись. На тебя тоже начнут собак вешать. В лесу подобрал, в амбаре держал, свекольником кормил. Факт налицо. Второй факт тот, что сердобольные станичники начнут за Степаниду заступаться, а бабы, вроде цепных шавок, на Василису накинутся. Всех их не переловишь и на поводок не возьмешь. Знаешь ведь, сколько у нас псов-то. Вспомни, как я Степку из Азии вез. Я-то знал, на что шел!
– А ты что же думаешь, что я не знаю, на что иду?
– А ты помнишь, как из Азии в эшелоне тогда двигались?
– Еще бы! Чуть ли не под откос хотели сбросить, – подтвердил Лигостаев.
– А здесь, в Шиханской? На Степку, как на гончую, улюлюкали!
– Теперь, кум, не те времена.
– Обтерлись маленько, правда, по-другому на жизнь глядеть стали. А, собственно, ты к чему всю эту обедню завел? Я ведь говеть не собираюсь, а вот исповедаться перед тобой готов. – Лигостаев сдержанно улыбнулся и, не найдя в кармане папирос, попросил у Важенина закурить. Тот подал ему кисет. Петр Николаевич закурил, жадно затягиваясь дымом, рассказал все то, что произошло в станичном управлении.
– Ты его ударил? – меняясь в лице, спросил Захар Федорович.
– Толкнул разок… – Петр Николаевич заплевал цигарку и далеко отбросил в сторону.
– Табак дела! – заключил Важенин. – Ведь толковал тебе – не вяжись.
– За грудки же он меня взял! Я ведь, кум, не рыба, в сторону не нырну…
– Так-то оно так… Какого ты себе врага нажил!
– Ты же знаешь, что у меня с ним свои счеты, и от моего толчка мало что изменилось, а наоборот, все стало на свое место. Хватит, кум! – жестко закончил Петр Николаевич.
– Конечно! Тут уж кто кого.
– Ты только Василисе ни слова, – просил Лигостаев.
– Без тебя ведаю. Тут к тебе еще одна важнецкая гостья пожаловала.
– Я еще и сам не уразумел, кого мне бог послал.
– Олимпиадушка заявилась, – ответил Важенин и улыбнулся.
– Кто-о? – Петр Николаевич удивленно пошевелил бровями и отшатнулся. Он не ожидал такого визита и растерялся.
– Говорю тебе, Олимпиада, шиханская королева!
– Дай-ка, кум, еще закурить, – протягивая Важенину задрожавшую руку, попросил Петр.
– Ты что, милый? Только сейчас бросил! – Захар Федорович глянул на пошатнувшегося Петра и обомлел; лицо друга как-то сразу посерело, осунулось, черные усы вяло сникли к сморщенным, крепко поджатым губам.
– Тошнит что-то… – Лигостаев качнул головой и расстегнул крючок романовского полушубка, ослабил кушак, шарил рукой по мундиру, словно пытаясь остановить бурно стучавшее сердце. – Тут и так муторно, а ее опять черт принес…
– Ну, брат, здесь дело такое! Не выгонишь! Потерпи! Она теперь сама барыня… Только, слышь, не пойму я ее, – тихо говорил Важенин. – Кучу подарков привезла, ворошит их, показывает, вроде как не на свадьбу явилась, а сама замуж собирается…
– Что ей нужно? – мрачно спросил Петр Николаевич.
– А это ты поди сам ее спроси. Может, у нее какое особое дело к тебе?
– Все может быть… – В голову Петра снова полезли тяжелые, нехорошие воспоминания. В душе жалел, что не рассказал об этом ночью Василисе. А надо было. Легче бы стало на душе.
– Догадываешься? – в упор спросил Захар.
Петр молча кивнул. Прикурив, сказал кратко:
– Это потом… Сейчас не спрашивай…
– Ладно, – согласился Важенин. – Ступай к ним… А я дойду до Гордея и разузнаю, что и как… Только голову не вешай – все обойдется. Правда, кашу ты заварил крутую!.. Ну да ничего… От жиденькой тоже сыт не будешь… Как-нибудь вдвоем-то расхлебаем и эту!
– Ты тут ни при чем! – глубоко вздохнул Лигостаев. – Мое варево, мне и выскребывать до дна…
– Друг я твой или нет? – Заглянув Петру в глаза, Захар Федорович обнял его за плечи.
– О чем вопрос! Спасибо! На тебя вся надежда. – Петр Николаевич легонько снял с плеч его руки и крепко пожал их. – Я тебе опосля все расскажу…
– Ладно… Может, я тоже кое-что знаю… Держись, друг! – Важенин похлопал его по спине широкой ладонью, улыбнулся и, повернувшись, направился к воротам.
Глотнув свежего, чистого воздуха, Петр Николаевич поднял голову. Над заваленной зеленым сеном поветью повисло тускловатое, в синей дымке солнце. У плетня, в тихой зимней дремоте, чуть заметно шевелил застывшими листьями, осыпая иней, крепкий, завороженный снежными узорами сучкастый вяз. На крыше у печной трубы пригрелись на солнце Санькины друзья – сизые голуби. По двору гонялся за курами желтый разъяренный молодой петух. Поглядывая на его яростные наскоки, Петр с грустной улыбкой вспомнил, что сегодня, в потемках, схватив бедового петушка, чуть не открутил ему голову. Хорошо, что вовремя разглядел… «Варился бы ты сейчас, милый, в чугуне», – подумал Лигостаев и, нерешительно остановившись возле крыльца, стал счищать с каблуков снег. Встречаться с Олимпиадой ему сегодня не хотелось.
Вспомнилось опять утро, когда жена и дети вернулись с бахчей и повисли у него на шее. Только одному богу известно, что он тогда пережил. Ничего худшего не было в жизни Петра, как в эти сумбурные, тягостные дни. Спустя неделю Олимпиада подкараулила его на заднем дворе. Вцепившись руками в колья плетня, глядела мутными, полными отчаянной решимости глазами, проговорила в упор:
– От свекра я ушла, домишко он мне сторговал.
– Знаю, – глухо ответил Петр Николаевич.
– Коли знаешь, так вечером приходи.
– Ты что же это…
– А то, что, если не придешь, ославлю на всю станицу и в Урал вниз башкой нырну… – перебила его Олимпиада.
Не дожидаясь ответа, она изогнулась высоким станом, закрыла лицо черной шалью и тихими шагами отошла.
После каждого посещения Петр казнил себя самой лютой казнью – презрением к самому себе. Долго тянулась такая пытка, чуть ли не до тех пор, пока Митька Степанов не открыл золото. А когда она уехала с Доменовым, Петр Николаевич как-то взгрустнул и даже пожалел немножко о прошлом. Времена-то меняются, меняется и жизнь. Теперь, размышляя обо всем этом, Петр стоял возле крыльца и старался понять: зачем же все-таки она приехала?
На дворе пахло кизячным дымком. Полуразрушенный воз блестел на солнце снежными искорками. На улице пиликнула гармошка и радостно замерла в искаженном и томительном звуке. Лигостаеву нетрудно было догадаться, что приезд Олимпиады не просто визит вежливости избалованной бабенки, которая, как он знал, жила теперь в неслыханной роскоши. Надо было думать, что явилась она с какими-то намерениями, и Петру Николаевичу вовсе не хотелось, чтобы она как-то оскорбила и унизила Василису.
Завороженные подарками, женщины не обратили внимания на скрипнувшую в кухне дверь и не слышали, как он вошел. Первой увидела его Василиса. Она растерянно прижала к груди кусок какой-то шелестящей материи и выжидательно глядела на Петра радостными, виноватыми глазами. Он кивнул ей и улыбнулся, как бы отвечая своим понимающим взглядом: «Валяй, я тебя могу любить всякую, и ежели тебе нравятся эти барские тряпки, греха тут нет, потому что ты молода, не балована и тебе все в диковинку».
Перехватив беспокойный взгляд Василисы, Олимпиада степенно и плавно повернула красивую голову.
Они изучающе смотрели друг на друга несколько напряженных секунд. Петр с удивлением и твердым в темных глазах вызовом. Она – с глубокой тоской и растерянностью.
Известно, что женщина по самому малейшему движению лица мужчины, которого она близко знала, по одному случайно брошенному взгляду умеет чутко и точно угадывать самые глубокие и сокровенные мысли его.
Увидев твердый, явно ожесточенный взгляд удивительно помолодевшего Петра, Олимпиада почувствовала, что ей предстоит выдержать сегодня тяжкое испытание. За полчаса, проведенные вместе с Василисой, она поняла, что соперница хороша не только лицом. Несмотря на каторгу, она каким-то чудом сохранила девичью прелесть и простоту, а сейчас лишь перешагнула тот порожек, за которым так щедро расцветает молодость, а вместе с нею и любовь. Олимпиаде стало ясно, что одолеть эту женщину будет нелегко. Однако она была убеждена, что с деньгами ей все нипочем. Она уже научилась чувствовать их сокрушительную силу, потому и привезла с собою в желтом портфеле те самые сто акций Ленского золотопромышленного товарищества, которые подарил ей Авдей под пьяную руку сразу же после свадьбы. На днях главный управляющий Роман Шерстобитов, шепча ей на ушко всякие глупости, шутя предложил продать эти сказочно подорожавшие бумаги за миллион рублей и бежать с ним в Париж… Мысль подержать в руках этакую кучу деньжищ сама по себе была весьма соблазнительной и взволновала воображение Олимпиады до крайности. Да и высокий, статный Ромка Шерстобитов напоминал чем-то Петра Лигостаева. Весть о намерении Петра жениться на каторжанке растревожила Олимпиаду еще больше, и она решила очертя голову кинуться в бой… Вскинув на Петра прищуренные, в длинных ресницах, лихорадочно блестевшие глаза, она сказала, что хочет поговорить с ним по большому секрету.
– Ну ежели секрет, да к тому же еще большой, пройдем в ту горницу. – Петр Николаевич сделал шаг в сторону и дал Олимпиаде пройти. Пригладив темные задрожавшие усы, ни на кого не взглянув, шагнул вслед за гостьей и скрылся за дверью.
Только что протопленная горница, в которой они очутились одни, пахла еще угаром от недавно закрытой трубы. Крашеный пол и длинная, во всю стену скамья со спинкой были чисто вымыты, большой стол накрыт новой с синими каймами скатертью. Окинув все опытным взглядом, Олимпиада поняла, что здесь всерьез готовятся к свадьбе. Это еще больше ожесточило и без того распаленное ревностью чувство Олимпиады и придало ей новые силы. Она села на скамью и, облокотившись на стол, уставилась на Петра неморгающими, безысходно печальными глазами, как в те минувшие годы, когда, утомившись от воровских ласк, подолгу гладила его поникший чуб и с ужасом заглядывала в темную пустоту его окаменевших глаз. Она знала, как он тяготился их тайными встречами. Чем сильнее он противился, тем больше ее тянуло к нему. Сейчас он стоял перед нею чужой, настороженный и далекий. Прислонившись у косяка к зеленоватым обоям, Петр, выжидая, молча курил.
– Садись поближе, – усмехнувшись, проговорила она и тут же с грустью добавила: – Я тебя не съем…
– Ты зачем пожаловала? – спросил Петр.
– А ты сам не догадываешься?
Он бросил на Олимпиаду пытливый, стерегущий взгляд и промолчал.
– Ты забывчивый, однако… – Не выдержав его тяжелого, насупленного взора, Олимпиада опустила голову. – Наверное, ни разу и не вспомнил обо мне… – добавила она тихо.
– Еще как!
– Не верю…
– Вчера, когда взял вожжи в руки… – Петр Николаевич запнулся и умолк с перекошенным ртом, словно застыл.
– А вожжи-то тут при чем? – Олимпиада подняла удивленные и прекрасные в своей грусти глаза.
– Именно наши с тобой дела вспомнил, схватил веревку и через перекладину сломать себя хотел… Именно через тебя! – Он посмотрел на нее тяжелым, испепеляющим взглядом; обжигая дрожащие пальцы, закурил потухшую папироску.
– Удавиться, что ли, вздумал? – спросила она неуверенно. – Что-то не похоже по твоим-то делам…
– Я уверять не собираюсь. Так, к слову пришлось… Тебе этого не понять! Ты теперь вон какая барыня!
– Ты меня не кори, милый. Мне от этого барства самой в петлю хочется, оттого и приехала…
Олимпиада заломила руки и уронила голову на край стола.
– Ты что же это надумала?
– Не так уж хитро разгадать мои думки… – Глотая слезы, она поведала ему о своей постылой жизни с Авдеем.
– Поздно, дорогая моя, надумала… Ежели бы вчера… – Петр не договорил. Ужасаясь своим мыслям, старался понять: правду он ей сказал или солгал? Пожалуй, это была правда. Приди Олимпиада накануне, он, наверное, пошел бы за нею, как телок на веревочке. Но сегодня все уже было решено. Именно сегодня ночью он как будто родился заново.
– Что вчера, что? – Олимпиада вскочила и стала торопливо поправлять растрепавшуюся прическу.
– Вчера я пошел бы хоть на казнь, – признался он. – А сегодня, дорогая моя, все уже кончено…
– Сегодня, наверное, каторжаночка мешает? – тихо спросила Олимпиада.
Петр молчал. В замороженное окошко пробивался неяркий луч света, падая на скатерть желтоватым мечом.
– Ее боишься? – спрашивала она. – Не бойся. Я вон целую кучу подарков привезла и еще денег дам сколько надо. У меня денег-то… Почти мильен, да еще в банке есть на мое имя!
– Значит, предлагаешь Авдея ограбить? – зло сверкнув глазами, спросил Петр.
– Это мои деньги! – крикнула Олимпиада.
– Откудова они взялись?
– После свадьбы подарены. Ты что, не веришь? – Она, как могла, объяснила ему происхождение этих злополучных акций и стала рисовать перед ним картину их будущей совместной жизни. – Уедем отсюдова, поместье купим, заведем конный завод. Каких хочешь коней, таких и покупай!
Усмехнувшись, Петр Николаевич решительно покачал головой.
– Я уж тебе сказал, что вчера я мог продать свою душу не только тебе, а самому дьяволу, а сегодня – нет!
Петр увидел испуг и тоску, отразившиеся в ее глазах. На секунду вспомнился Авдей Доменов, который вошел в жизнь Олимпиады, огромный и нелепый, как и само привалившее к ней богатство.
– Пусть она сгинет с глаз долой! – простонала Олимпиада. – А то я…
Она так сжала кисти рук, что кожа на суставах побелела. Олимпиада была убеждена, что у нее вырывают из рук счастье…
– А что ты? – спросил Петр.
– Я могу стражников позвать…
– Ты? – сдерживая одолевавший его гнев, Лигостаев усмехнулся. – Можешь пол подолом мести и денежками трясти, но ее не трогай! Теперь она самый близкий мне человек на всем белом свете.
– Близкий? – устремив на Петра помутневшие глаза, повторила она. Отказываясь от денег, он напрочь сокрушал ее волю.
– Василису я никому обидеть не дам, – словно не слыша ее слов, продолжал он. – А стражники? Пусть едут!.. Придут, так встречу. Вон видишь, шашка моя висит? Потом в Сибири, как и дочери моей, и мне места хватит. Запомни это и уезжай подобру-поздорову. Все, что было промеж нами, забудь…
– Боже мой! – Она закрыла лицо руками. Щеки были горячи и влажны от слез.
Петр круто повернулся и вышел. Уже из сеней крикнул:
– Микешка!
– Тут я, – откликнулся из горницы Микешка, распахивая дверь настежь.
– Барыня кошевку велит подавать. Шубку ее прихвати.
– Я мигом! Что она, сама-то? – спросил Микешка.
– Госпожа Доменова немножко захворала и домой собралась, – глядя на растерянно ожидавших женщин, проговорил Петр.
Провожать гостью Петр Николаевич не вышел. Большие ворота с высоким деревянным козырьком открыл Санька. В лицо ему радостно било яркое от снега полуденное солнце. Олимпиада села в кошевку и уткнулась лицом в портфель. Потом разогнулась, поглядела на стоявшего перед нею Саньку заплаканными глазами, прошептала перекошенными губами:
– А ведь коров-то мы с тобой, Саня, только вчерась доили…
– Ишо приезжайте, – добродушно проговорил Санька.
Порывшись в портфеле, Олимпиада успела сунуть ему серебряный рубль. Застывшие кони, гремя бубенцами, взяли с места рысью и лихо вынесли кошевку за ворота. На твердом, укатанном снегу гулко стучали конские копыта, скрипуче свистели полозья, проскакивая мимо посторонившихся Захара Важенина и Гордея Туркова, которого все же уговорил писарь быть посаженым отцом. Петр Николаевич увидел их в окно.
– Святой для меня сегодня день, и святые сегодня совершим мы дела, дорогие мои, – обнимая обеих женщин, проговорил Петр Николаевич.
Гости, о чем-то разговаривая, медленно подходили. Зажав рубль в кулаке, Санька ждал, когда они войдут в широко открытые ворота.
Венчались поздно вечером. Когда отец Николай вел жениха и невесту вокруг аналоя, позади них, держась за роскошное подвенечное платье Василисы, в чистенькой белой рубахе, в новых валенках шел Санька, бывший Глебов, а теперь Александр Петрович Лигостаев.