АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ
Первая встреча со стихами Александра Прокофьева мне запомнилась на всю жизнь. Встреча произошла в счастливую пору юности. Это было в тайге, на колхозной пасеке. Гудели сосны, жужжали пчелы, на сеновале стоял медвяный дух. «Ночь кричала запахами сена, в полушалок кутала лицо…» — читал я и проникался доверчивостью к словам поэта. Привычные картины природы озарялись связями с человеческой жизнью, с юностью и любовью. От вечерней реки по стволам сосен карабкался сизый туман, а в стихах жила память о хмельной прохладе далеких озер.
Что весной на родине?
Погода.
Волны неумолчно в берег бьют.
На цветах настоянную воду
Из восьми озер родные пьют,
Пьют, как брагу, темными ковшами
Парни в самых радостных летах.
Не испить ее:
Она большая.
И не расплескать: она в цветах!
Кудесник! Разыскал меня в глухой сибирской тайге и рассказал мне то, что я смутно чувствовал. «Из восьми озер родные пьют». Пьют не какими-нибудь ковшами, а темными, то есть древними. Все совпадало. Даже то, что и я был «в радостных летах».
С той поры стихи Александра Прокофьева я поверяю первым чувством любви к поэту. Если вспомню сосны, услышу жужжание пчел, почувствую прохладу — значит, стихи хороши! Но этот эмоциональный критерий пригоден лишь к оценке отдельных стихотворений. Для всего творчества оценочным может быть лишь тот круг идей и мыслей, который пробужден и навеян стихами.
* * *
Как правило, у каждого поэта есть свое счастливое время, когда наиболее ярко развивается и проявляется его талант.
Талант и время развиваются неравномерно. Талант подключается ко Времени и Истории. Он был бы неистощим, если бы всю жизнь слушал Время и чувствовал Историю. Но, к сожалению, накопив опыт, иной поэт начинает больше прислушиваться к себе. А время идет, и достаточно одного исторического поворота в народной судьбе, чтобы нарушились связи между Талантом и Временем.
Поэт Александр Прокофьев счастлив тем, что все время, пережитое им, принадлежало ему. Творческий контакт со Временем и Историей установлен им еще в 1927 году, когда он выступил со своими песнями о Ладоге. С тех пор поэт прошел большой и сложный путь. Конечно, этот путь не мог быть постоянным восхождением.
На пути к вершинам всегда есть временные спады и ровности. Были они и у Александра Прокофьева. И Кавказ состоит не только из великих гор. И у Кавказа, кроме Эльбруса, есть горы поменьше и даже пригорки, есть ущелья и долины. И все это Кавказ. Таким представляется мне и творчество поэта. Главное в том, что Александру Прокофьеву никогда не изменяло чувство времени, а сам он всегда оставался верным себе.
Я, как степняк, пою о том, что вижу,
Что мне в глаза попало в свой черед,
А сердце, дальше видя, строчки нижет,
Оно меня никак не подведет.
Быть верным себе еще не значит не изменяться. Эти стихи взяты из книги «Приглашение к путешествию». Казалось бы, поэт провозглашает ту же эмоциональную программу, что звучала в песнях о Ладоге и в цикле «Моя Республика». И тогда его стихи писались сердцем, и оно не подводило. Но сердце одно, а опыт-то у сердца разный.
Исследователь творчества поэта привел бы здесь биографические данные, связал бы их со стихами, объяснил бы некоторые частности. Но я не исследователь, а всего лишь влюбленный и внимательный читатель, поэтому для меня важнее поэтические признания Александра Прокофьева. Лишь коротко сошлюсь на то, что он сказал о себе в разговоре с начинающими писателями: «Моя литературная работа в основном начинается в Ленинграде. В 1922 году приехал в Ленинград, в 1923 году нашел Пролеткульт. Там происходили занятия литературной группы под руководством А.П. Крайского… В то время я был на военной службе, и она (служба) отнимала у меня все время… Пробавляться стихами приходилось обычно ночью… Начало радостной творческой работы я отношу к 1927 году, когда я написал шесть песен о Ладоге… В начале 1930 года я демобилизовался и быстро подвел кое-какие итоги». Добавим, что первая книга поэта «Полдень» вышла в 1931 году, когда Прокофьев был уже зрелым человеком. Он родился в декабре 1900 года. Все остальное о жизни поэта мы найдем в его стихах, тем более что сам он однажды признался:
Я не чуждаюсь родословной,
Идущей в песни и стихи.
Какое там чураться, когда от гордости «грудь колесом». Здесь и дядя, что рыжее солнце берет в пятерню, и трогательная мамушка Алена Николаевна. Да и братенником стоит похвастать перед деревней: «Мой братенник ходит к Ливерпулю по чужим, заморским сторонам!» За спиной поэта — приозерная рыбацкая деревня, впереди «море-окиян», а в груди молодое сердце, жадное до любви и открытий. Но эта жадность не только от молодости, но и от того великого, что дала деревенскому парню революция. Хвастая родословной, молодое сердце знало, чем хвастать. По времени родословная поэта была представлена искренне и хорошо. Но тридцать лет спустя умудренное сердце скажет еще лучше.
Дед мой Прокофий
Был ростом мал,
Мал, да удал,
Да фамилию дал!
Дал на деревню,
На весь уезд,
Дал для сынов
И еще для невест;
Дал, как поставил
Печать с гербом!
А что на печати?
Да дед с горбом!
Александр Прокофьев вошел в советскую поэзию не поэтом деревни, как утверждают некоторые, хотя и с деревенской темой. Лирический герой песен о Ладоге уже повидал мир с баррикадами, гражданской войной, побывал в городах, плавал по великим русским рекам. «Мы, рядовые парни (сосновые кряжи), ломали в Красной Армии отпаянную жизнь». Да и рыбацкая деревня Александра Прокофьева отличается от деревень, стоящих, например, под Рязанью. Рыбацкие деревни и поселки характером жизни больше напоминают рабочие пригороды. Фактически, несмотря на расстояния, по характеру своих занятий они и являются ими. Отсюда широта представлений:
А ветер от Олонца
И от больших морей,
И опускалось солнце
На тридцать якорей.
Принадлежность поэта к деревне еще не дает права считать его поэтом деревни. Когда-то вся Россия была деревенской. И в этом нет ничего зазорного ни для России, ни для Прокофьева. Просто нужна точность, ибо одна ошибка повлечет за собой другие. Прислушаемся к стихам поэта: «Мы солнцем над Баварией стояли и стоим!» Нет, здесь куда больше, чем деревенская околица.
Александр Прокофьев не был бы тем поэтом, каким мы знаем его теперь, если бы уже в начале пути не прошел суровую школу больших категорий — таких, как Эпоха, Бессмертие, Диктатура, Революция, Держава. Поэт вел разговор по большому счету. В стихах о революционере он сказал:
Это их именами открывается книга Бессмертья.
Как от натиска Революций получает движенье
Земля!
Революция — высший взлет народного самосознания. Она дала революционный заряд всей нашей поэзии на долгие годы вперед. Под ее знаком рождались лучшие наши поэты, начиная с Владимира Маяковского и Сергея Есенина. Тот, кто отходил от революции, отходил от самой поэзии — и талант его слабел. Примером тому служит поэтическая судьба Бориса Пастернака. Расцвет его творчества приходится на те годы, когда он слушал Время, слушал Революцию. Утратив эту способность, он утратил то, что составляет сущность поэзии. И никакие формальные ухищрения уже не смогли восполнить утраченного. Напоминаю об этом печальном факте лишь для того, чтобы подчеркнуть, какое огромное двигательное значение имеет Революция для всей нашей поэзии, в том числе и для поэзии Прокофьева. От нее — все другие большие категории. Мир проглядывается с ее высот, а не с конька на крыше деревенского дома.
Поднимая народы на смертную битву с врагами,
Словно соколов, годы отпуская в полет,
Неразведанный путь, но единственный пробивая
штыками,
Молодая Эпоха в грозе небывалой встает.
Конечно, позднее стихи Прокофьева будут иными. В них ворвется человеческий быт со всеми его зримыми, ощутимыми деталями — с дождями и ветрами, с радостью и слезами, с озорством, шуткой и гневом. И уже во всем будет сказываться школа больших категорий. Малое всегда будет принадлежать большому.
Поэтический талант Александра Прокофьева замешивался не так просто. Тот, кто внимательно читал его ранние стихи, заметил, что этот поэт не был глух к творчеству поэтов Запада. В отдельных его стихах 30-х годов явственно слышится ритмическая манера Киплинга.
«Разговор по душам», «Мы», «Эпоха» да и другие стихи написаны в свойственной Киплингу манере наступательного марша:
Мы шли от предгорий к морю — нам вся страна
отдана,
Мы ели сухую воблу, какой не ел сатана!
Из рук отпускали я руки окрашенный кровью стяг.
Мы столько хлебнули горя, что горе земли — пустяк!
Автор шести песен о Ладоге, уже определивших его лицо, обращается к Киплингу не затем, чтобы походить на него, а затем, чтобы спорить с ним. В данном случае заимствование формы имеет еще и философский смысл. Киплинг говорит: этих форм достойны только мои идеи, только энергия мужественных завоевателей. Беря ту же форму, Прокофьев говорит: эта форма может быть наполнена более возвышенным и более благородным содержанием. И тогда начинает звучать маршевый ритм Революции: «И все-таки, все-таки, все-таки прошли сквозь огненный шквал. Ты в гроб пойдешь — и заплачешь, что жизни такой не знал!» Но уже в стихотворении «Смерть пулеметчика Евлампия Бачурина» киплинговский ритм взорван новой, чисто прокофьевской интонацией: «Обстановочка — ахова!» А позднее поэт откажется от этих заданных себе форм. Одно дело доказать, что ты можешь, другое дело — быть самим собой.
Прослеживая пути развития поэтического дара Прокофьева, некоторые критики часто переоценивают влияние одних поэтов и недооценивают влияние других. Так, с певцом Олонии связывали — одни с оговорками, другие без оговорок — имя Клюева. Не берусь судить о тех ранних стихах, которые могли остаться за пределами книг. Сужу лишь о том, что напечатано. А во всем, что издано Прокофьевым, невозможно отыскать ничего клюевского. В стихах «ладожского дьячка» — «трезвонит Лесной Пономарь», в стихах Прокофьева — перезаряжают револьверы. Видимо, некоторых критиков смущает то, что оба поэта — земляки, что оба они ходили в одни те же кладовые народного языка. Ходить-то ходили, да выпасли разное. В богатейших кладовых народного языка есть и залежавшийся товар, пропахший ладаном и пылью. Клюев ходил за ним. Чихал, но выносил, признаваясь: «Блюду я забвенье, сны и гроба». Прокофьев, брал лишь то, что жило и работало, что должно было жить и работать.
«Гори, гори ясно, чтобы не погасло!» —
Так поют в России, так поют.
Ставит солнце золотое прясло,
Колья кузнецы ему куют.
Пытаясь обнаружить влияние Клюева на творчество Прокофьева, критика в то же время явно недооценивает роль таких поэтов, как Александр Блок и Сергей Есенин. Однако не следует искать чего-то формально похожего на стихи этих поэтов. Киплинг — эпизод, хотя и заметный, а Блок и Есенин вошли в творчество Прокофьева более органически, а потому и подспудней. Они не могли не влиять уже потому, что были огромными поэтами и очень много думали и писали о России, которая стала одной из главных тем и у Александра Прокофьева.
Взглянем хотя бы на эпиграфы, взятые из стихов этих поэтов. Так, стихи о битве на Волге увенчаны строчкою Блока: «За рекой поганая орда». Разве эта строка, да и сами стихи, не родня таким строчкам Прокофьева: «Красный стяг над полками России, черный флаг над поганой ордой»? А разве не подошли бы в качестве эпиграфа к поэме «Россия» и такие строки Блока: «За Непрядвой лебеди кричали, и опять, опять они кричат…»? Если не ко всей поэме, то к большей ее части?
Не менее ощутимо и влияние Есенина. Прежде всего Прокофьева и Есенина роднит чувственное восприятие природы. Без нее их поэзия немыслима. В ней и жизнь, и философия жизни. Влияние сказалось и в стихах, посвященных любви, и в стихах о Родине. «О Русь, взмахни крылами!» — этот есенинский призыв нужен был Прокофьеву, чтобы сказать свое:
Да, есть слова глухие,
Они мне не родня,
Но есть слова такие,
Что посильней огня!
Они других красивей —
С могучей буквой «Р».
Ну, например, Россия,
Россия, например!
Есть еще одно имя: Маяковский. В близости Прокофьева к Маяковскому меня привлекает тоже не внешняя похожесть строк одного поэта на строки другого. Если придерживаться только этого принципа, то эпигонам легче всего попасть в родственники к великому поэту. Они будут появляться с легкостью и нахальством пресловутых детей лейтенанта Шмидта из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Нечто подобное замечено Прокофьевым в стихотворении «Поразбивали строчки лесенкой». Легко назвать себя последователем Маяковского, но попробуйте взвалить на себя его великий груз. «Ужель того не знают птенчики, что он планетой завладел? Они к читателю с бубенчиком, а он что колокол гремел».
Любовь Прокофьева к поэту революции — давняя и несуетная. Сейчас в любви к Маяковскому объясняются даже те, кто при жизни поэта портил ему кровь. История сохранила немного признаний, датированных тридцать первым годом.
…Я ни капли в песне не заумен.
Уберите синий пистолет!
Командармы и красноармейцы,
Умер
Чуть ли не единственный поэт!
Я иду в друзьях.
Обращение Прокофьева к командармам и красноармейцам сделано в стиле самого Маяковского, тем и важнее признание: «Я иду в друзьях». В этом признании было и обещание не изменять творческой дружбе. Сейчас уже можно сказать, что Александр Прокофьев не бросил слов на ветер. Поэтому и приятно среди множества давних строк поэта заприметить именно эту строчку.
Исследователи творчества Прокофьева справедливо заметили нечто общее между ним и Маяковским в использовании фольклора. Маяковский извлекал из фольклора главным образом сатирический эффект. То же самое критики обнаружили и у Прокофьева. Этим фактом как бы поднимается престиж последнего. Но справедливость требует взглянуть на это несколько иначе. Маяковский шел к фольклору как умный и чуткий мастер, а Прокофьеву фольклор дался по праву рождения. Он не прибегает к нему, а органически замешен на нем, потому и решает с его помощью не только сатирические, но и лирические задачи. Приспосабливая народные формы языка к своей сатирической задаче, Маяковский допускал вольности, невозможные в народном языке. Например: «Мчит Юденич с Петербурга». Народное слово всегда удивительно точно. Народ-языкотворец сказал бы «с-под Петербурга». Конечно, эта вольность не умаляет творчества Маяковского, но подтверждает то, что он обращался к фольклору для решения определенных поэтических задач.
Родословная поэта — понятие сложное. Кроме отцов, дедов и прадедов, в нее может попасть и братенник, а у Прокофьева много поэтов-братенников. Влияние поэтического быта часто не поддается контролю исследователя. Поди разберись, на каких хлебах мастер спорта нажил свою мускулатуру. Скажут, у него была своя система питания. Но и другой мог пользоваться тем же. То же самое можно сказать и о системе упражнений. И все-таки очень важно, хотя бы в общих чертах, проследить, как мастера приходят к своим победам.
* * *
Уже первые книги Прокофьева принесли ему широкую известность. О нем писали, о нем спорили. Писал и спорил он сам. На Первом съезде писателей, делегатом которого был молодой поэт, о нем говорил А.М. Горький.
Подчеркивая даровитость поэта, он в то же время упрекал его за излишнюю гиперболизацию образов (имелась в виду «Повесть о двух братьях»). Ему тогда показалось, что это от непреодоленного влияния Маяковского, а не от фольклора, как было в действительности. У меня нет возможности останавливаться на «Повести о двух братьях», потому что она еще не та победа, о которой надо говорить. Скорее лишь одна из вех к ней.
Поэтический путь Прокофьева был не без препятствий. Перечитывая довоенные стихи поэта, видишь, что трагические события конца 30-х годов заметно отразились и на его творчестве. Прежде всего сместился интерес от стихов большого гражданского звучания к стихам о любви, о красоте. В эти годы им написаны такие стихи, как «Сольвейг», «Вопрос», «Настя» и другие. Стихи же на гражданские темы начали звучать несколько приглушенно, без прежней боевитости и эмоциональной активности. Боевитость пришла, когда в мире снова запахло порохом. В 1940 году он сказал:
Что ж, я расскажу вам в конце концов,
Как мы хоронили убитых бойцов.
Великую Отечественную войну поэт встретил в полном вооружении боевого слова. В те годы, наша поэзия заняла большие высоты, и одной из таких высот стала поэма «Россия», отмеченная Государственной премией.
Поэмы бывают разные: эпические, лирические, лиро-эпические, сюжетные, бессюжетные. Одного не бывает: поэм без судеб. В поэме Прокофьева — судьба России без обиняков. От ее судьбы — все остальные судьбы. У иных поэма может не зависеть от предыдущего творчества, то есть она не втягивает в себя сделанного прежде. Так, «Дума про Опанаса» — явление в творчестве Эдуарда Багрицкого не случайное, но сравнительно обособленное, даже ритм, даже интонация. Другое у Прокофьева. Путь к поэме «Россия» — это не только путь по войне, а вся жизнь от первых песен о Ладоге, от первых стихов о Родине, поэтому она вобрала в себя все главные интересы и все особенности его творчества:
Сколько звезд голубых, сколько синих,
Сколько ливней прошло, сколько гроз!
Соловьиное горло — Россия,
Белоногие пущи берез.
Да широкая русская песня,
Вдруг с каких-то дорожек и троп
Сразу брызнувшая в поднебесье
По-родному, по-русски — взахлеб;
Да какой-нибудь старый шалашик,
Да задумчивой ивы печаль,
Да родимые матери наши,
С-под ладони глядевшие вдаль…
У другого поэта в поэме о войне эти строки выполняли бы задачу вступления. Настроение создано. После того как мы увидели наших матерей, «с-под ладони» глядевших, у других я бы ждал слов о войне. А Прокофьев лишь упомянул о переднем крае и снова вернулся к соловьям: «Соловьи, соловьи, соловьи». Упомянул неспроста, знал, что это упоминание придаст значительность и связность последующим главкам, как будто тоже не имеющим прямого отношения к войне. Вот их начала: «Край родной, весну твою сердцем принимаю»; «Летит заря, за ней белее снега черемухи отвесная стена»; «За зеленым лугом тын или ограда»; «Люблю березу русскую»; «Знаешь, сели сказка с песней у походного костра». Нет, это еще не о войне. Упоминание о походном костре еще ничего не говорит. А дальше опять: «По дороге по прямой шла зима с морозами»; «Снежки пали, снежки пали — наверху гусей щипали»; «Гармоника сорвалась с плеч». Появляется Настенька-душа в пляске, Никита свет Фаддеич и его сыны. Похоже, свадьбу играют, но нет. Началось главное.
За окном, отец, Россия наша
От Амур-реки и за Двину,
Так благослови сынов, папаша,
Мы идем, папаша, на войну.
Так в поэму и в войну вступили пять братьев Шумовых, пять сыновей Фаддеича.
А не слишком ли долго подступал поэт к этому событию? Не слишком ли подробно выписывал красоты русской природы, девичью чистоту, суровость удачливого рыбака? Нет, именно за все это красивое и дорогое поднялись братья Шумовы. Появившись в поэме, они поздним числом соединили все начальные разрозненные картины в единое цельное полотно. Шумовы в поэме появляются эпизодически, но без них не было бы поэмы, а была бы книга стихов или был бы цикл стихов о России, как в прошлом были циклы о Ладоге, о партизанах.
Ой, не так далеко и не близко
Пролетали лебеди очень низко.
Не далеким путем, не коротким
Пролетали лебеди да лебедки.
Пролетали лебеди над откосом
Кликуны-крикуны, желтоносы.
Опять в поэму врывается сказка, но за нею, за этой сказкой, мы видим братьев Шумовых, где-то едущих в теплушке. Они в поэме живут, действуют. Мы все время помним о них. От пожарища обгорают крылья лебедей, и мы представляем, что сыны старого Фаддеича где-то там, в этом высоком огне.
И не ошибаемся — и встречаемся вскоре с ними в разгаре боя. И здесь автор благодарит Шумовых от имени всего прекрасного в России — от цветов, от полян, от дубрав, от речек.
Тема России — неисчерпаемая тема. Она развивается во времени, как развивается сама Россия. Ни одна поэма даже на короткий срок не может исчерпать этой темы. Вот почему после признанной поэмы тема Родины становится для Прокофьева еще неотложней. Большее знание приводит к большему требованию:
Нам кое-что простит эпоха,
Отлюбит с нами, отгрустит.
Но что Россию знаем плохо,
То уже наверно не простит!
Если в поэме преобладали сказовые формы, то в поздних стихах от них пришлось во многих случаях отказаться. Парадоксально, что именно в годы суровых и жестоких сражений поэт обращается к сказовым формам, а в мирные дни в разговоре о России отказывается от них. Но парадоксы объяснимы. Тогда сказовые формы помогли поэту нарисовать идеальный образ Родины, воскрешающий в человеке память о самом святом и чистом — о детстве, юности, о любви, о природе — обо всем, что всегда было и будет источником нравственных сил. В жесточайшей борьбе с немецким фашизмом победило наше нравственное превосходство. Поэт точен. Шумовы в поэме вполне определенны, более того — реально существующие. Они и ведут себя как реально существующие, выполняющие реальную задачу борьбы. Сказочна только Россия, да, пожалуй, еще и Настенька, которых они защищают. После войны поэт много ездил, много видел. Встретился он и с оставшимися в живых Шумовыми. Знание жизни всегда конкретно, так же как и задачи живущих. И упреки не знающим родины становятся точно адресованными:
Все тянет их к заморской сини,
А я скажу, в чем наша честь:
Нам надо знать свою-Россию.
Пора пришла. И силы есть!
Подвиг поэта, конечно, не в том, чтобы объехать все города, — это почти невозможно, но знать Россию — это значит понять ее и написать о ней хорошо.
За последние годы у части наших поэтов появилось к Родине кокетливое отношение, напоминающее романс: «Я тебе ничего не скажу». Эту кокетливость пытаются объяснить целомудренной сдержанностью к самому дорогому в жизни. Странное объяснение для поэта. Если паши слова суть наши деяния, то, умалчивая о Родине, мы отказываемся от благородных деяний. Если о самом дорогом можно молчать, то все написанное этими поэтами нужно признать второстепенным. Повторяется еще один аргумент: дескать, бывало, что громко клявшийся в любви к России потом не выполнял перед ней своего гражданского долга. Да, бывало. Но здесь нет никакой закономерности. В пашей жизни подлость всегда будет частностью, а благородство, любовь к Родине, верность ей — закономерностью. Пример этому — Александр Андреевич Прокофьев. Ни до Отечественной войны, ни во время ее, ни после он не стеснялся слов любви. И я верю той грусти, которую он ощутил на чужбине:
Мне среди Италии взгрустнулось
По России — матери моей.
* * *
В стихах Прокофьева много сказочного, но, если приглядеться и прислушаться, вся сказочность обернется двумя сказками. Одна сказка — Россия, другая сказка — любовь. И эти две сказки идут всегда рядом, и от них веет чистотой и какой-то опьяняющей прохладой. Стихи о любви — не отхожий промысел поэта, не экзотическая приманка читателя. По ним в не меньшей мере, чем по стихам о Родине, можно судить о нравственном облике поэта, больше того — о моральном облике поколения и даже целой эпохи.
Александр Прокофьев как человек и поэт формировался в революционные годы. Он участвовал в боях гражданской войны, в восемнадцать лет был уже коммунистом. Все это сказалось на его стихах о любви. Безнравственность — всегда продукт неверия и обреченности, а революция могла совершиться только в безграничной вере. Любовь пришла «строгой любовью». Но, когда ее начали упрощать, Прокофьев одним из первых написал стихотворение «В защиту влюбленных». К нему дано авторское замечание «Любовь у проходных ворот, у проходных контор в творчестве некоторых советских поэтов стала таким же шаблоном, как ряд рифм, эпитетов, сравнений». Заприметили такие поэты в Таврическом саду влюбленную пору, арестовали, привели в цех, надели на молодых спецовки и сказали: «Вам любиться тут».
И, уже не верящий удаче,
«Сжальтесь! — закричал жених тогда. —
Неужели вы, смеясь и плача,
Не любили в жизни никогда?
Неужель закат, что плыл над городом,
Красоты великой не таил?» —
«Нет!» — сказали стихотворцы гордо
И ушли к чернильницам своим.
Этому стихотворению много лет, но и теперь оно отрезвляет тех, кто «украшает» любовь металлоконструкциями, как будто она не прекрасна сама по себе. Нет, Прокофьев не придумывал никакой особой любви, не выдвигал никакой особой программы. Он писал то, что чувствовал, что думал, и получалось высоко и красиво. «Птицы плещут шумными крылами над проселком, пройденным тобой». Что стоит за этими строчками, если их истолковать? Прежде всего — нравственное здоровье, характерное. не только для самого поэта, но и для всего поколения.
Поэзия любви Александра Прокофьева — земная, хмельная, восторженная: «Я тебя достану, Настя, где б ты, Настя, ни была!» Скажут: при чем здесь эпоха? Просто у Прокофьева характер такой, просто он молодой и дерзкий: захотел «достать» Настю — и говорит. Все правда — и что молодой, и что дерзкий. А разве Блок не был молодым и дерзким, и разве он меньше любил? Все было у него. Но даже в дерзости молодого Блока чувствуется отчаяние. Не случайно он так хорошо понял Катулла, потому что и сам только что вышел из нравственного кризиса старого буржуазного общества. А Лермонтов? Уже в пятнадцать лет он сводит трагические счеты с любовью. Его «Демон» — крайняя реакция на беспросветность. Трагедия Демона, духа изгнания, в том, что он бесплоден и духовно и физически. И ни к чему ему вечное бессмертие. Зато молодой Пушкин, друг декабристов, до легкомыслия радостен в любви. Даже печаль разлуки наполняет его душу блаженством: «Мне грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна тобою». У Прокофьева много от этого. Не надо искать построчных совпадений. Здесь не прямое влияние, хотя оно и возможно, а родство по молодости века. У Пушкина: пал Наполеон, надежда, что падет самодержавие. У Прокофьева: пало самодержавие и все, что мешало жить. Идущие к победе и победители великодушны.
Не боюсь, что даль затмилась,
Что река пошла мелеть,
А боюсь на свадьбе милой
С пива-меду захмелеть.
Я старинный мед растрачу,
Заслоню лицо рукой,
Захмелею и заплачу,
Гости спросят:
«Кто такой?»
Ты ли каждому и многим
Скажешь так, крутя кайму:
«Этот крайний, одинокий,
Не известен никому!»
Ну, тогда я встану с места,
И прищурю левый глаз,
И скажу, что я с невестой
Целовался много раз.
«Что ж, — скажу невесте, — жалуй
Самой горькою судьбой…
Раз четыреста, пожалуй,
Целовался я с тобой».
Все стихотворение написано о событии воображаемом. Но нет сомнений, что лирический герой Прокофьева так бы и поступил. И заплакал бы не шутя, и сказал бы не шутя, что сказал. Это даже не упрек, а скорее форма прощания благородного человека. Благородство всегда немного наивно. Видимо, из-за наивности это стихотворение воспринимается многими как шуточное.
Тема любви у Прокофьева развивается по двум руслам. Одно русло лирическое, другое эпико-сказовое. С характером лирических стихов мы только что познакомились. В них есть тоже сказовые элементы, но все же преобладают личные мотивы, как, например, в «Трех открытках на Юг». Здесь главный мотив совершенно реален: «Там любит меня иль не любит веселое солнце одно?» И сказка появляется лишь тогда, когда нужно поманить любимую к себе на Север, «где присказки по воду ходят, а сказки на елках сидят!». В эпико-сказовых стихах личные мотивы, как правило, отсутствуют. Написанные по законам свадебно-обрядовых и плясовых песен, они имеют объективно народную основу:
Чок-чок, каблучок.
В чистом поле ивнячок.
А мне, девушке, видна
Только ивинка одна.
Или:
То ли топнуть вдруг,
То ль не топнуть вдруг?
На дороге
Мои ноги —
Лучше топну, друг!
В поэтических завоеваниях Прокофьева на долю этих стихов приходится не так уж много. Секрет простой. Положение лирических и эпико-сказовых стихов оказалось неравноправным. Для подкрепления личных мотивов поэт шел за сказкой, а когда писал сказовые, скупился обогатить их личными мотивами. Его плясовые и обрядовые песни стали жить сами по себе как напоминание о тех источниках, из которых поэт все время черпает немалыми ковшами. Видимо, для самого поэта они сыграли роль своеобразной прививки, когда он начал работать над песней, особенно в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах. Тогда написано много песен, в том числе:
Коль жить да любить — все печали растают,
Как тают весною снега…
Звени, золотая, шуми, золотая,
Моя золотая тайга!
Для песенных стихов Прокофьева этого периода характерна условность психологического рисунка. Личные обращения явно рассчитаны на то, чтобы они могли подойти наибольшему числу или читающих, или поющих.
Вообще поэты старшего поколения в стихах о любви заметно сдержанны. Твардовский, например, почти совсем не писал иа эту тему. Любовь в стихах Исаковского носит безличный характер. Исключение составляют, пожалуй, Н. Тихонов да Прокофьев. Но при всем жизнелюбии Прокофьева, при всем охмелении любовью для него существуют строгие границы. Под его пером тема любви никогда не превращается в интимную тему, как у К. Симонова в его «С тобой и без тебя» или у некоторых более молодых, часто теряющих чувство такта в описании интимных отношений.
Прокофьев полемизирует:
…А что потом?
Да надо ль снова
Опять кричать про ремесло?
Да неужели наше слово
Заморской пылью занесло?
Иль в дни великого горенья
И вдохновенного труда
«Я помню чудное мгновенье»
Мы не читали никогда?!
Здесь пушкинская строка говорит о многом. Она как бы определяет эстетическую и нравственную норму интимного. Пушкин не был стыдлив, под его пером все становилось прекрасным, ибо все окрашивалось истинной страстью. Переведите в рассудочный план его стихотворение. «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» — и все станет пошлым. Влюбленные, не замечая того, могут говорить глупости, ибо их чувство неизмеримо богаче их слов. Если поэту удается передать богатство чувств, внушить читателю свое волнение — а волнение любви всегда благородно, — поэт может не чураться интимных тем. Взволнованный рассказ о женщине возвышает ее. Поэзии противопоказано хвастовство соблазнителя. И прав Прокофьев, когда осуждает ремесленничество. На осуждение имеет право поэт, написавший:
Я не знаю, что бы с миром стало,
Если б в мире не было тебя!
Зрелый, сложившийся поэт похож на спортсмена, добивающегося рекорда. Для очередной победы спортсмену нужна прибавка всего в каких-то пять-десять сантиметров. Всегда эти пять-десять сантиметров даются ему с величайшим трудом. Но, если эта прибавка дана, судьям не составляет труда зафиксировать победу. К сожалению, в поэзии фиксация этих пяти-десяти сантиметров проблематична, а между тем с ними связан непременный качественный сдвиг.
Примером может служить «Приглашение к путешествию» — одна из последних книг Прокофьева, получившая Ленинскую премию. Об этой книге написано много хороших статей, интересных исследований. Но она рассматривается критиками в пределах рекорда, зафиксированного прежде. Критика справедливо замечает, что в стихах «Приглашение» вернулся драматизм раннего Прокофьева, позднее несколько ослабленный. Да, но возвращение утраченного еще не движение вперед.
Для того чтобы лучше приметить новое, обернемся еще раз на прежнего Прокофьева, на характер его стихов. Он всегда был поэтом действия. Все его стихи — это поступки, прямые проявления силы и воли. Наугад раскрываю книгу, читаю:
Россия! За каждой избою
Звезда молодая встает,
Березы собрались гурьбою,
В черемухах ветер поет!
Нельзя не заметить, что смысловое значение строк здесь падает на глаголы, тогда как в «Приглашении», где их тоже немало, они играют вспомогательную роль. Действие уступает философской мысли:
Нет в России города без славы,
Местной, повсеместной, мировой.
На своих птенцов глядит Держава,
Видит их с горы сторожевой.
…Высоки их стяги боевые,
Широко их солнце зацвело.
С высоты веков глядит Россия,
И на сердце у нее светло!
В лучших стихах «Приглашения к путешествию» сохранены черты действия, активности, но к ним прибавилась новая: философское осмысление действия. Даже драматизм вернулся уже другим. У раннего Прокофьева преобладал драматизм ситуации. Вспомним «Смерть пулеметчика Евлампия Бачурина». «У Бачурина — тоже труба, по-матросски звучащая — амба! Сбит подносчик патронов — второй нумерной».
Вот и все.
Дальше вот что, ребята:
Подошла смерть вплотную,
И ничто не спасет —
Под живот пулемета подкладывается граната,
Пулеметчик ложится на пулемет.
Вот и все!
Дважды повторенное «вот и все» как бы подчеркивает бесполезность дальнейшего разговора. «Что мне, плакать прикажете, по большом человеке горюя?» Теперь поэт не торопится поставить точку после смерти друзей-товарищей, наоборот, он призовет их засвидетельствовать честность, смелость, несгибаемость оставшихся в живых. «И друзья, что были рядом с нами, из могилы голос подадут». И о Земле теперь он скажет по-другому: не словами сказок, а словами жизни, словами минувших испытаний.
Что-то отлюбилось, позабылось,
А земля по-прежнему мила,
Вот она сейчас дождем умылась
И зеленой шалью зацвела.
…Кто ее нарушить попытался,
Тот увидел в лютом гневе нас.
Я давно с тобой, Земля, братался,
Побратаюсь вновь в который раз!
Есть и еще внешне малоприметные сдвиги. Мной отмечены лишь главные, качественные. Изменились и функции фольклора. В нем теперь сказывается больше поэтическая инерция, скорее нагрунтовка холста, смягчающая резкость мазков.
Я не ставил перед собой задачи входить во все подробности творчества Прокофьева. Мне хотелось обнаружить главный круг мыслей в их связи и развитии. Я отмечал лишь то, что мне близко и дорого. Как критик я был бы обязан, например, остановиться на книге «Заречье» с ее стихами и поэмой «Юность», подготовившими успех «Приглашения к путешествию». Положение читателя облегчило мне задачу подчеркнуть то принципиально новое, что было в поздних стихах маститого поэта.
Предо мной лежат книги поэта — ранние и поздние. Передо мной два портрета — ранний и поздний. С одной фотографии на меня смотрит молодой чубатый парень с озорными глазами, а с другой — почти непохожий на этого паренька человек. И пришла мысль: человек может уйти от своей юности, от своего прежнего облика, а поэт при всей внешней изменчивости продолжает сохранять черты своей юности. В отношении Александра Андреевича Прокофьева мне больше нравится свидетельство стихов, чем фотографий.
РОССИИ ПРИВЕРЖЕН
Ярослав Смеляков представляется мне старинным цеховым мастером, добротность изделий которого гарантирована вековой репутацией цеха. Если такой мастер делал замок, то этот замок отвечал и условиям надежности, и условиям красоты. Он мог оказаться несколько тяжеловатым, но зато его уже не откроешь ни гвоздем, ни двухкопеечной монетой.
Такое представление о Смелякове еще больше укрепилось во мне после встречи с его стихами под общим заглавием «День России». В одном из лучших стихотворений этого замечательного цикла поэт сравнивает себя с Иваном Калитой, «на паперти жизни» впрок собирающим слова: «ведь кто-то же должен наследство для наших копить сыновей».
Нелегкая эта забота,
Но я к ней, однако, привык:
Их много, теперешних мотов,
Транжирящих русский язык.
Далеко до смертного часа,
А легкая жизнь не нужна.
Пускай богатеют запасы,
И пусть тяжелеет мошна.
Словечки взаймы отдавая,
Я жду их обратно скорей,
Недаром моя кладовая
Всех нынешних банков полней.
И смысл, и лексика этих строк заставляет меня продолжить сравнение. Ключ от смеляковского «замка» не станешь носить в кармане. Его нужно хранить в каком-то особом, дальнем месте, ибо исключена суетливая и праздная беготня в кладовую его поэзии. Предвижу возражения: поэт не скупой рыцарь, чтоб закрываться. Его поэзия и его словарные кладовые открыты для всех… Но в том-то и дело, что в отношениях поэта и читателя, в отношениях поэта к поэту существует принцип избирательности. Кроме того, на мой взгляд, в. одном лице поэт соединяет и скупого рыцаря, и его расточительного сына. Золотой серединой этого единства как раз и будет Иван Калита, который пустит свои богатства в оборот, чтобы крепить и расширять державу русской поэзии. Тот знаменитый луидор, омытый слезами вдовы, над которым сладострастно дрожит скупой рыцарь, еще вернется к отдавшим его. Это сделает Иван Калита Смелякова.
Эту книгу большого поэта читаешь с оглядкой на все его творчество. Что она развивает, что отрицает и есть ли в ней черты принципиально новые? Не произнесет ли поэт горестные слова, некогда сказанные Блоком: «Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда!»
Нет, подобного восклицания в этой книге Смелякова мы не найдем (если не считать галантного извинения перед женой Пушкина за допущенную по отношению к ней бестактность). Не найдем мы творческих покаяний и в прежних его книгах, тогда как еще совсем недавно каялись в своих грехах даже молодые, не успевшие нагрешить.
У Ярослава Смелякова нет нужды отказываться от того, что было сделано им более чем за три десятка лет.
В чем секрет его творческой устойчивости, пронесенной через трудные годы народных и личных испытаний? Да в том, что он с самого начала выбрал для себя безошибочного лирического героя — строителя новой жизни, творца пятилеток, дело которого не может поставить под сомнение ни один скептик. Развитие героя, усложнение его характера стало развитием и усложнением характера самого поэта, хоть резких временных граней, как признает сам поэт, в его стихах нет. Действительно, прочтите «Смерть бригадира», «Машиниста», «Милых красавиц России», «Кладбище паровозов», наконец, «Строгую любовь» и вы убедитесь в этом.
Настоящий поэт всегда знает, что главная творческая проблема не количественная, даже не качественная (в смысле формальной техники), а более значительная: проблема развития личности, более глубокого осмысления жизни, ее противоречий. Если бы уже к тому, что у него написано, Смеляков присовокупил два-три десятка новых стихов, даже своего лучшего уровня, но уже знакомого «круга», — это едва ли что прибавило бы к его имени, к общему весу его творчества. Просто стало бы больше стихов одного поля, стоящих рядом и подменяющих друг друга. У Смелякова я заметил лишь один случай такой подмены. У него есть стихи о лошади и о собаке. Их поэтический «антураж» разный, а идейная подоплека — одинакова. И вот, перелистывая его однотомник, я уже не обнаружил в нем стихотворения о лошади, хотя оно и написано на высоком поэтическом уровне. Строгость и взыскательность — качества благодарные. Они в полной мере проявились в стихах цикла «День России».
В чем же новизна этих стихов Смелякова в сравнении с уже известными его стихами? Чтобы ответить на этот вопрос, требуется более пристальное их изучение. Но все-таки вот две-три иллюстрации к моей мысли. Возьмем стихотворение «Камерная полемика». Одна молодая поэтесса, «живя в достатке и красе», изучая жизнь из окна электрички, увидела женщин-работниц, обедавших на придорожной насыпи. Вместо салфеток лежали холстинки, тут же лопаты, ломы… Так вот «младая поэтесса» позавидовала им. Ей вдруг захотелось опроститься, сесть с ними рядом и прочее. Поэт же говорит:
…А я бочком и виновато
И, спотыкаясь на ходу,
Сквозь эти женские лопаты,
Как сквозь шпицрутены, иду.
После этих строк ясно, сколько иронии вложено в название «Камерная полемика». Однако главное не в этом, а в том, что чувство заключительной строфы могло родиться только в последние годы. На своем веку поэт видел женщин и с лопатами, и с тачками. В годы первых пятилеток, в годы Отечественной войны, да и поздней это было как бы естественно, привычно, даже героично. Немало стихов и поэм было посвящено образу такой трудящейся женщины. Но сегодня — при высоком уровне нашей техники, экономики и высоком самосознании — женщина с кувалдой может вызвать у поэта только угрызения совести.
Второй пример — стихотворение «Русский язык». Как правило, к таким темам поэты обращаются в начале пути и в зрелом творческом возрасте. В первом случае — для того, чтобы определить свой взгляд, укрепиться в нем. Чаще всего эти стихи декларативные. Во втором — чтобы закрепить опыт жизни, сделать из него свои творческие выводы, предостеречь:
Владыки и те исчезали
Мгновенно и наверняка,
Когда невзначай посягали
На русскую суть языка.
Наконец, скажу несколько слов о названии книги. Некоторые наши критики, да и поэты, очень стыдливо относятся к слову «Россия» — под тем предлогом, что-де нельзя всуе употреблять святое имя. Во-первых, всуе нельзя употреблять вообще никакие имена, во-вторых, имя матери тоже святое, но это не значит, что сыновья должны перестать произносить слово «мама».
«День России» — отличное название.
С ХАРАКТЕРОМ БОЙЦА
В музеях можно увидеть изображение раба с покорно опущенной головой. Если бы даже не было никаких письменных свидетельств об античном рабстве, мы все равно поняли бы, что существовала какая-то недобрая сила, перед которой человек склонил голову.
У нас есть плакаты с изображением борцов за мир. Их лица гордо и непреклонно подняты, губы сомкнуты, брови сдвинуты. Непреклонность эта вызвана волей к борьбе с мрачными силами, которым передовое человечество противопоставило свою решимость. Плакаты пишутся с нас, они передают наше состояние, и мы порой не замечаем всех тонкостей письма. Но людям коммунистического будущего это бросится в глаза.
Вот два изображения: опущенная голова раба и гордо поднятая голова борца. Потребовались века напряженной трагической борьбы, чтобы человечество от одного изображения пришло к другому. И литература на протяжении многих веков занималась тем, что объясняла общественные, моральные, психологические причины этого процесса.
В конечном счете каждый большой поэт, писатель отражает историю борьбы за счастливое будущее. Но есть поэты, писатели с наиболее выраженным характером бойца. В числе таких мы видим Николая Грибачева.
Знакомство с его творчеством наталкивает на любопытные размышления. Прежде всего о жанровом разнообразии. Грибачев одинаково хорошо владеет пером поэта, публициста и прозаика. Поэтическая его работа разнообразна — стихи, поэмы. Пример поучительный. Многожанровость не прихоть писателя, а необходимость, вызванная его боевой позицией. Для того чтобы нарисовать благородный образ парторга Зернова, нужна поэма, а на изображение какого-нибудь ренегата — фельетон. Чем разветвленней корневая система, тем больше питательных соков получит зеленое дерево жизни. Жанры помогают друг другу. В фельетонных строчках о предателе Говарде Фасте, возомнившем, что его уход из коммунистической партии нанесет невосполнимый урон социалистическому движению, чувствуется разгневанное сердце поэта: «Это — обычное заблуждение человека, вздумавшего определять свой рост по тени, которую он отбрасывает на закате». Блестяще сказано!
Обогащая писателя, жанры диктуют более четкий отбор по принципу: богу — богово, кесарю — кесарево, а поэзии — поэтичное. То, что можно сказать в прозе, нет нужды зарифмовывать.
Можно писать отдельные статьи о Грибачеве-рассказчике, Грибачеве-публицисте, но все же главным в его творчестве — и по стажу и по итогам сделанного — является поэзия. Он вошел в нее как солдат с большим и суровым опытом жизни.
И я, покамест смерть не погасила
В моих глазах последнюю звезду, —
Я твой солдат, твоих приказов жду.
Веди меня, Советская Россия, На труд,
на смерть,
на подвиг —
я иду!
Эти строчки не декларация. Написанные в минуты коротких фронтовых передышек, они сказали уже выверенное сердцем и разумом. В 1939 году Грибачев участвовал в освободительном походе наших войск в Западную Белоруссию, в 1940 году он воевал на финском фронте, в годы Великой Отечественной войны поэт был на фронтах под Москвой и Сталинградом. Для стихов этой страдной поры характерны документальность, категоричность образа, не терпящая двойных толкований. Поэт, командир батальона, рапортует Родине. Никаких подтекстов. Что сказано, то и сказано. Категорическая манера письма чувствуется во всем — в пейзаже, в передаче интимных чувств, в описаниях боя и военного быта:
Прилег товарищ, но не спит,
Он памятью, наверно, дома,
и перетертая солома
под головой его шуршит.
Дни мира сложней, богаче и разнообразней дней войны. Если поэта-фронтовика устраивали две-три краски, две-три интонации, то для изображения мира нужно все цветовое и звуковое богатство, Николай Грибачев почувствовал это, как только смолк грохот орудий.
Так этот день казался нов,
В такой красе возник,
Что мы молчали — новых слов
Еще не знал язык!
Позднее к нему придут новые, нужные слова, но еще долго, даже .в описаниях природы, будут являться сравнения из военной жизни: «Молний гвардейский залп поле изрезал сплошь…»
Не стихи военных лет принесли Грибачеву известность. Завоевание читателя началось в мирное время, мирной темой. В 1947 году поэт написал поэму «Колхоз «Большевик», а через год — «Весна в «Победе». Обе поэмы были высоко оценены. За них Грибачев был дважды удостоен звания лауреата Государственной премии. Читательское внимание благотворно сказалось на развитии поэта, который стал расти буквально на глазах. Уже между поэмами «Колхоз «Большевик» и «Весна в «Победе» есть принципиальная разница.
В первой поэме десятки героев. Что ни глава — новый герой, новая проблема. Здесь и радист, осваивающий рацию, и столяр Петька, предложивший делать мебель своими силами, и кошох Карп, заботящийся о выполнении пятилетки «в смысле коня», и грозная бригадирша Матрена с выводком девчат, и бригадир Иван с Аннушкой, сделавшей мужу намек «в смысле ребенка». И наконец, старшина, уехавший учиться в институт, а позднее, по возвращении, составляющий проект колхозной электростанции.
Многие из глав, особенно о старшине, могли бы отпочковаться и лечь в основу самостоятельных крупных вещей.
Поэма интересна, своеобразна по краскам, по ритмике, по характеристикам. Но когда начинаешь читать «Весну в «Победе», понимаешь, что она выше первой. Устремления ее героев те же, манера письма та же. Разница в том, что вся ткань поэмы каждой нервинкой своей связана с ее центральным образом — парторгом Зерновым, человеком большой красоты и редкого мужества. Всю жизнь он отдал народу, чтобы сделать его жизнь богаче, радостней, умнее, прошел через войну, через холод и голод. И вот износился. Смерть уже ходит вокруг, стережет. И он знает об этом. Но всеми помыслами он с людьми, ои продолжает оставаться бойцом. К нему приходят за советом и уходят от него окрыленные. Он думает о судьбе отбившегося от рук паренька, как о судьбе родного сына:
Наш довоенный недогляд,
что рушит ряд, что портит лад…
Прекрасно написана глава предсмертных видений парторга.
Образ Зернова — большая удача поэта. Читателю не нужно сорок маленьких героев, дайте ему одного, но такого вот, глубокого, большого!
У Грибачева много поэм. «Видлица» и «Судьба» написаны еще до войны, «Ким Ир Сен» и «У наших знакомых» — позднее. Разговор о них мог бы обогатить читательское представление о поэте Грибачеве, однако это особая тема.
Но, как и должно, особенно ярко перемены роста отразились в лирических стихах Грибачева. Лирика чутка к переменам. В ней мы подмечаем новые черты, которые можно охарактеризовать таким понятием, как потепление души. В прежних стихах образ борца за правду был прямолинеен и суров: «И я смирял себя в себе, и шел и вел навстречу бою». Никаких слабостей, никаких сердечных признаний! В число же слабостей попадала и простая человеческая доброта. Но странное дело, теперь поэт не боится признаться в своих человеческих слабостях, а между тем знакомый нам образ выигрывает.
Прочтем стихотворение «Ненастный вечер». На дворе разгулялась пурга. Девушка не встретится с любимым. Прежде поэт сказал бы: «Экая" беда!.. В мире такое творится!» Теперь же поэту ее жаль:
Только сердце велит пожалеть…
Видно, так вот всю жизнь мы и будем
Биться насмерть за правду — и млеть
В нерастраченной нежности к людям.
Палитра художника стала мягче, изображение объемистее. Если в прежних стихах убеждало свидетельство очевидца, то теперь появилась художественная убедительность образа. Для того чтобы изобразить курицу, не нужно выписывать каждое перо. Раньше мера мысли и чувства была ограничена строгой документальностью образа, теперь же образ получил перспективу, и каждый читатель найдет в нем свою меру глубины мысли и чувства. Это похоже на две струны. Они кажутся одинаково неподвижными. Но одна струна действительно неподвижна, а другая при этом издает звук.
Все большие поэты росли в борьбе. Отвечающий только за себя, заботящийся только о себе дряхлеет и выпадает из литературы, как зуб, потерявший своего напарника.
Не всякая борьба плодотворна. Метать громы и молнии по поводу того, что кто-то случайно наступил тебе на ногу, — занятие бесплодное. Нужно правильно определить противника. Грибачев его определил. Это те, кто мешает нам строить коммунизм. Среди них противники открытые и скрытые, международные и доморощенные, сознательные, а иные противники по «неразумению», вроде деляги Холодкова из поэмы «У наших знакомых». Они заставили поэта овладеть более совершенным поэтическим оружием, философски осмыслить свое место в жизни.
При этом поэт не рядится в тогу непогрешимости:
Я человек, что в спешке толп несметных
И погрешит, и погрустит за двух,
И попусту обронит слово злое,
И разъярится, сплетней с толку сбит,
И вынырнет не сразу из-под слоя
Каких-то вовсе мелочных обид.
Хоть в три, архангел, загреми трубы:
По воем краям бурлит без исключенья,
По всем сердцам проходит фронт борьбы.
Повторяю, поэзия Николая Грибачева разнообразна. Он понимает и любит природу. «Набиваюсь в родню к лесам, набиваюсь к полям в родню». Ему дано увидеть и подслушать в природе то, что может увидеть и подслушать только поэт.
И сад вздыхал тепло и сонно
И пил, набравшись новых сил,
И травы поднимались, словно
Их кто-то за уши тащил…
И птицы пели, пели, пели
По местожительствам своим,
И дождь то заглушал их трели,
То подражать пытался им.
У Грибачева много стихов посвящено деревне, ее людям. Некоторые из них очень напоминают отрывки, главки из поэм. Прежде чем нарисовать большую картину, художники рисуют этюды — портреты, пейзажи, отдельные детали. На выставках этюды часто экспонируются рядом с картиной. Имеет на это право и поэт. Но в ряду стихов-этюдов у Грибачева есть вещи, по поводу правомочности рождения которых хочется поспорить. Сначала прочтем одно место из авторского предисловия к его двухтомнику: «Кстати, у нас в последнее время начало вырабатываться этакое пренебрежительное отношение к материальной стороне бытия и в чистую поэзию стали зачисляться лишь томные охи и лирические вздохи».
Отбросим охи и вздохи. Если уж они есть, то зачислять их куда-то надо. Поговорим о материальной стороне бытия, в каких случаях она достойна поэзии. Мы живем в эпоху великих открытий, в эпоху быстрого накопления материальных ценностей. Огромная страна похожа на строительную площадку: воздвигаются города, большие и малые электростанции, металлургические заводы. Мы освоили космическую скорость, которая в недалеком будущем станет бытовым понятием. Все это достойно поэзии. Но возьмем стихи о наших спутниках. Много ли удач? Их почти нет. Ничего, кроме охов и ахов. Правда, эти охи и ахи другого порядка, нежели те, которые осуждает Грибачев. А ведь о спутниках писали поэты талантливые. В чем же причина неудач? А в том, что это событие застало нас врасплох.
Поэзии достойно все, что формирует нового человека, что сказывается на его судьбе, а мы еще не нашли психологической связи между человеком и спутником. Он оторвался от нас и улетел. Предметом поэзии должны стать те перемены, которые происходят в человеке в связи с великими и малыми открытиями, в связи с материальной стороной, о которой говорит поэт.
В свете этих рассуждений перечитываем стихотворение «Сторожа». Дед дежурит в сельсовете. Посмотрел газеты, свернул цигарку, затянулся, подошел к карте, пофилософствовал. Телефонный звонок. Звонит сторож другого сельсовета, такой же старичок. Начинается разговор о том, о сем. Так — от скуки.
И про верные приметы
Ливней будущих и рос
Разговаривают деды
Через ночь и двадцать верст.
Деды выполняют иллюстративную роль. Они здесь нужны лишь для того, чтобы показать, что техника входит в сельский быт. Из отношений самих стариков поэзия не извлечена, а «материальная сторона» сама по себе не вызывает интереса. То же самое можно сказать и о стихотворении «Саня», в котором показано, как хорошо пользоваться мотоциклом, когда нужно поспеть во многие места. Значит, материальная сторона жизни может иногда загородить человека. К счастью, в стихах Грибачева последних лет духовный мир человека занимает все большее и большее место.
* * *
Иному читателю Грибачева может показаться, что во имя борьбы поэт временами поступается личным, индивидуальным. Но тот, кто правильно прочитает Грибачева, поймет: именно в строю бойцов поэт по-настоящему обретает себя.
И растворяюсь в их судьбе,
Чтоб вправду стать самим собою…
ЧЕРТЫ ОБЩНОСТИ
Существует справедливое мнение, что переводами стихов й суждениями о них должны заниматься люди, знающие язык поэта. Это было бы идеально, особенно в отношении перевода. Что же касается суждений, то с ними положение несколько иное. Прежде всего стихи с другого языка должны стать фактом русской поэзии, а это уже открытые двери. К тому же, если знаешь поэта, следишь за ним и работой его переводчиков, то судить о его творчестве все-таки можно. Именно из этого я исхожу, высказываясь о стихах таких первоклассных поэтов, как Давид Кугультинов и Кайсын Кулиев, лауреатов Государственной премии РСФСР имени М. Горького.
Для меня лично Давид Кугультинов открылся как поэт несколько лет назад большим циклом стихов, напечатанным в еженедельнике «Литературная Россия».
Книга Давида Кугультинова «Я твой ровесник» была отмечена республиканской премией имени Горького за 1967 год. В этой книге уже были все те поэтические достоинства, о, которых сказано выше. Напомню лишь одно место из философской поэмы «Сар-Герел», близкой по мотивам калмыцким народным сказаниям. Однажды, восходя, солнце увидело красавицу Герел и полюбило ее, но девушка во имя земной любви отказала солнцу. За этот отказ владыка тепла и света накажет весь калмыцкий народ непроглядной тьмой и стужей. Но прежде светило, оскорбленное тем, что его назвали дедушкой, говорит удивительные слова:
Молчи, моя звезда!
О Герел!..
Я знал тебя, когда
Не было тебя еще на свете!
Сквозь века
я образ твой узрел.
И за тысячу тысячелетий,
В ожидании тебя, призрел
Все живое
на твоей планете!
Для тебя узорами соцветий
Изукрасил я
земной предел…
На крылах любви перелетел
Леденящие
пространства эти,
Для тебя одной, моя Герел!..
Здесь все прекрасно: и космический монолог солнца, полный страстной поэзии, и мудрые слова старого калмыка о защите правды, которая делает народ народом. Мое напоминание о поэме такого высокого уровня имеет рискованную цель: с ней сравнить большую работу Давида Кугультинова — книгу «Дальние сигналы». К чести калмыцкого поэта, эта книга такое сравнение выдерживает. В ней — и острота современности, и философичность, игра ума и многоцветье чувства. Часто самое, казалось бы, обычное предстает в необычном повороте. Взять, к примеру. стихи о человеческой боли:
Нет, если боль отнять
У нас,
Добра от этого не будет!
Ведь я живу, покуда чую
И боль свою, и боль чужую.
Большинство стихов книги даны в добротных переводах Ю. Нейман. Правда, мне кажется, что многие стихи, особенно философские, выглядят слишком русскими, то есть в них нет и намека на то, что их автор — человек Востока. То же самое можно сказать и о страстной поэме «Воспоминания, разбуженные Вьетнамом». Дело тут не в отсутствии деталей национального быта, а в стилевой конструкции стиха, в его интонации. Когда мы читаем на русском Навои или Саади, мы чувствуем их восточную природу. Впрочем, далеко ходить не надо. Возьмем пример из Кайсына Кулиева в переводе Н. Гребнева, как переводчика, видимо, более опытного.
На земле,
и солнечной и снежной,
Не в соседстве ль
камень с виноградом?
Твердость камня,
винограда нежность
Разве у меня в душе
не рядом?
Заметно, что Ю. Нейман удается сохранить национальный колорит, интонацию в тех стихах и поэмах Давида Кугультинова, которые созданы на материале быта и народных сказок. Так, в поэме «Повелитель Время» мы находим аромат народной калмыцкой поэзии. Поначалу поэма представляется шутливой и не претендующей на глубокую философию. Нежданно обезлюдела калмыцкая степь. Причиной этого странного события оказались семейные неудачи хана Хамбала и его приближенного Хаджи: обоим изменили их молодые жены. Первого постигла неудача Хаджи-нойона. Предав жену пыткам палача, тот помчался к своему повелителю с просьбой казнить изменщицу. Собрали большой хурал. Все-таки знатная женщина! Хан не склонен казнить ее. Еще скажут, что владыка степей воюет с женщинами. В угоду хану хурал посмеялся над обманутым нойоном, но еще не затих смех, когда хану сообщили об измене ханши. Тут хан повел себя по-иному. Если жена Хаджи презрела богатство, то ханша — и богатство, и высшую власть.
Казнить жену —
мой высший долг!
Нойоншу с ханшей
плаха ждет…
Коли неверными оказались две знатные женщины, то наверняка порочны и достойны казни все остальные. Потому-то и обезлюдела калмыцкая степь. С этого момента поэма, начатая шутливо, получает новое философское развитие, достигающее уровня поэмы «Сар-Герел». Рыская по безлюдной степи, Хамбал и Хаджи подняли меч на дочерей Матери жизни. В страхе они услышали ее голос:
Мать жизни,
щедрой милостью своею
И вас, двоих, на свет
я родила,
Во чреве
девять месяцев лелея.
Чтоб вы вершили
добрые дела,
Дала вам разум,
приобщила к слову
Я — любящая Мать
всего живого!
Встреча двух гонителей женщин с Матерью жизни напоминает сцену из «Фауста». Объясняя подземные пути в поисках Елены Прекрасной, Мефистофель упомянул про обиталище Матерей. При этом Фауст задрожал в страхе. Гёте ничего не говорит о причине фаустовского страха. Это место кажется загадочным. В поэме Кугультинова, особенно в главках «О властителе Время и начале суда», «О суде», а также других, я нахожу объяснение страху перед Матерью. Она — высший нравственный суд, перед которым нельзя оправдаться ни богатством, ни властью, ни силой. На суде Матери действуют самые высшие, самые неподкупные законы природы, по которым измена жен хана и нойона не преступление, а подвиг любви. Этого не могли понять степные властители.
Обожествив сокровища и власть,
Они изгнали из души начала,
Способные облагородить страсть!
Балкарский собрат Давида Кугультинова Кайсын Кулиев один из самых первых поэтов Российской Федерации, получивший за книгу «Раненый камень» премию имени М. Горького. Те добрые качества, о которых я говорил, присутствуют и в книге «Кизиловый отсвет» — книге большой душевной открытости и, я бы сказал, горской окрыленности. Но есть еще одна черта, не отмеченная мной прежде: это гуманизм. Тема гуманизма разрабатывается в стихах обоих поэтов, но у Кулиева она звучит прямолинейней и отчетливей, стоит лишь прочитать «Дон Кихот», «Дерево и топор», «Безбрежна правда, но и ложь безбрежна», «Огонь и ветер», «Слепые»… Пожалуй, каждое второе или третье стихотворение книги посвящено этой теме.
Я вынашиваю и провижу
Книгу сокровенную про то,
Что никто на свете
не унижен,
Не обижен на земле никто.
К несчастью для мира, полного трагических противоречий, такую книгу сегодня, как признается поэт, вряд ли ему случится написать. Чувство гуманности у Кулиева обращено не только к людям, переживающим, быть может, самый острый момент человеческой истории, но и к природе. В этом смысле очень характерно стихотворение «Никогда не буду охотником». В нем он вспоминает предка, который, охотясь на тура, «пьянел и ликовал, белый снег окрасив кровью красной».
Я ни разу в жизни не стрелял
В ланей с удивленными глазами,
В чьих глазах застыли глыбы скал,
И ручьи, и снег под облаками.
Это пишет сын охотника, сын народа, у которого еще на этом веку существовал закон кровной мести.
С пушкинских времен человеческие и межнациональные связи неизмеримо расширились, получили принципиально новое, социалистическое содержание, вследствие чего расширился и углубился гуманизм. У Кайсына Кулиева он не заимствован на стороне, как у пушкинского Тазита, а порожден прежде всего новой моралью и нравственностью его народа. Но это в сфере человеческих отношений. А жалость к газели не есть ли дань толстовско-вегетарианскому гуманизму? Не демонстрация ли это интеллигентской утонченности?
Думаю, что все серьезней и закономерней. Конечно, в данном случае Кайсыном, как поэтом, руководят эстетические чувства. Поэт не может поднять руку на красоту. Но за этим личным планом стоит большой общечеловеческий план. В своих взглядах на природу человек, относившийся к ней потребительски и часто даже враждебно, сегодня подвинулся далеко. Природа — союзница человека — тоже переживает критический момент. Вот почему те же мотивы в отношении к природе мы встретим у поэтов нашего Севера и Востока.
Книга «Кизиловый отсвет» тематически разнообразней, чем я ее здесь представил. В ней стихи о мужестве, о любви, о поэзии. Судьбе балкарского поэта-самородка Кязима Мечиева посвящена суровая и задушевная поэма. Кязим Мечиев, кузнец и народный поэт Балкарии, умер вдали от родной земли. Его ученик сегодня как бы слышит его далекий голос:
—…Война отшумела ль?
— Давно!
— Тревожно ли в мире?
— Бывает!
— Есть счастье на свете?
— Полно!
— А горе?
— И горя хватает!
— Потоки текут ли?
— Текут!
— А хлебы пекутся?
— Пекутся!
— Деревья цветут ли?
— Цветут!
— А песни поются?
— Поются!
Это сильное место не единственное в поэме, но я не ставил задачу ее подробного разбора. Все же мне хотелось дать почувствовать поэтическую фактуру стиха, его жизнеутверждающую направленность.
Как правило, критики подчеркивают в поэтах черты не общности, а отличительности, по которым они определяют степень их оригинальности. Не отрицая этого пути, мне хотелось сказать, что и в чертах общности много поучительного. У каждого времени есть свои главные проблемы, которые поэт не может и не должен обходить. Как видим на опыте современных поэтов, их решение не сделало Давида Кугультинова и Кайсына Кулиева взаимозаменяемыми. Они оба оригинальны.
ПОЭТ. ДРАМАТУРГ. ПУБЛИЦИСТ
Наиболее достоверный облик писателя складывается, когда знаешь не только его художественные произведения, но и публицистику с ее прямыми высказываниями о жизни, искусстве и литературе. При этом часто бывает, значение имеют не творческие декларации, не самоопределение, а скорее то, что он говорит о других писателях, если, разумеется, они значительны в его судьбе. По ним выверяется, уточняется, шлифуется, а порой и определяется собственная творческая программа.
В одной из статей Анатолия Софронова о жизни и творчестве М.А. Шолохова мы встретим ключевую фразу: «Шолохова всегда интересует не орнаментальная жизнь народа, а ее существо». Эта фраза имеет многогранный смысл. Прежде всего в жизни народной писателя интересует не ее внешняя сторона, то есть он не идет к ней с готовыми идеями, которые нужно лишь орнаментировать признаками народности, а, наоборот, как и следует подлинному писателю, от самой жизни, от человеческих судеб приходит к идеям, к литературе.
Наиглавнейший принцип шолоховского творчества потому и выразился в такой краткой и емкой формуле, что сам Софронов в силу своего недюжинного дарования исповедует его основу. Все его произведения — песни, стихи, поэмы, особенно пьесы — всегда конкретны. Если в ранних стихах можно заметить некоторую поэтическую условность, то в стихах зрелого возраста, главным образом в стихах лирических, все жизненно и для него органично. Более всего принципы реализма проявились в пьесах, персонажи которых зачастую узнаешь, как будто где-то и когда-то в самые острые моменты жизни встречался с ними.
Меня всегда привлекала многогранность таланта, которая говорит о богатстве жизненного опыта, о широте интересов, неисчерпаемых в пределах какого-нибудь одного жанра. Если интерес ко многим жанрам не продиктован тщеславием, что нельзя не заметить, то это первый признак не только творческой, но и гражданской активности. Хорошо, когда в борьбе умеешь пользоваться разными видами оружия.
Анатолий Софронов — поэт, драматург, публицист, на мой взгляд, стоит в ряду именно таких талантов.
Одни его песни, широко известные в народе, дают ему прочное имя. Когда слышишь песню, которую поют за праздничным столом, на улицах, в дороге, где-нибудь у костра, не всегда знаешь, кто ее написал. Мне, например, давно знакомы задушевные слова: «Склонилась ивушка до самой реченьки, ей тоже хочется на быстрину», но только недавно я узнал, что эта замечательная лирическая песня написана Софроновым. А кто во время Отечественной войны и после не пел песни поэта-фронтовика: «Шумел сурово Брянский лес», «Ростов-город», «Краснотал». После войны зазвучали такие новые песни, как «Расцвела сирень», «Здравствуй, столица», «От Волги до Дона» и другие. Между тем есть поэты, долго живущие за счет одной, удачно сработанной песни.
По своей природе песня — наиболее демократический вид поэзии. В ней формальные ухищрения бессильны, всевластна лишь музыка души, закрепленная словом. В лучших песнях, написанных в народных традициях, в отличие от эстрадных речитативов, как правило, уже слышна мелодия, а музыка как бы разъясняет ее, акцентирует и, подобно крыльям, создает подъемную силу.
Шумел сурово Брянский лес,
Спускались темные туманы,
И сосны слышали окрест,
Как шли тропою партизаны.
Эти мужественные слова сами диктуют музыку. Обладающие характером, они не позволяют вольных музыкальных толкований.
Песни — лишь часть большой поэтической работы Анатолия Софронова, и начал я разговор с них потому, что они — ключ к пониманию творческой манеры этого художника. В его стихах, как и в песнях, читатель обнаружит то же мелодическое начало. Так, стихотворение «Бессмертник» по достоинству могло бы стоять среди песен.
Спустился на степь предвечерний покой,
Багряное солнце за тучами меркнет…
Растет на кургане над Доном-рекой
Суровый цветок — бессмертник.
Как будто из меди его лепестки,
И стебель свинцового цвета…
Стоит на кургане у самой реки
Цветок, не сгибаемый ветром.
Бессмертник — символ жизни. На кургане все было разворочено и сожжено. Смертельно раненный боец хотел ухватиться за ковыль, но в руках его оказался только пепел, зато ничто не затронуло удивительно стойкого цветка — бессмертника. И этот несгибаемый цветок стоит над мертвым бойцом как живой свидетель его победы. В этом стихотворении все песенно — и форма, и содержание, а появление второй строфы уже в конце, в качестве рефрена, еще больше усиливает близость.
В стихах Анатолия Софронова мы часто встречаем Дон с его плесами, с туманами и рыбными всплесками, с береговым черноталом, придонские степи с их травами — бессмертником, ковылем и полынком, со степными гривастыми копытистыми табунами. Дон с его трудовой и боевой казачьей славой. Как же иначе, если это родная земля поэта, давшая ему слово. Краски, что ложились на душу, окрасили потом стихи. Так перед работой над картиной загрунтовывается холст. Никакие оттенки красок уже не потеряются на таком холсте.
В те годы, когда зарождается песня и зреет любовь, будущий поэт и драматург жил среди казаков — в станице Усть-Медведицкой, в городе Новочеркасске, а потом в Ростове, работая на заводе «Ростсельмаш».
Говорят, что заводы не располагают к поэзии, однако жизнь опровергла такое мнение. Именно на заводе впервые прозвучали стихи молодого фрезеровщика. И не беда, что из тех стихов лишь немногие выдержали испытание временем. Завод не помешал молодому поэту на вечернем донском берегу развести свой костер.
И огнем золотым тревожно
Полыхает во тьме костер.
Над горючей золой треножник
Ноги черные распростер.
Как я уже отмечал, в любви Софронова к донской земле существует давно осознанный вдохновляющий фактор; на ней живет и работает наш современник — Михаил Александрович Шолохов. Его герои настолько реальны, настолько душевно ощутимы, что кажется, будто они живут где-то рядом. Кажется, что неподалеку прошел Григорий Мелехов со своей перегруженной памятью, что в темноте чиркнули глаза озорной Лушки. Они, эти герои, еще не ушли от нас. Их трагические судьбы еще надо осмысливать. У них свои превращенья: из области прозы — в область поэзии. Об этом хорошо сказано в стихотворении Софронова «В станице Вешенской», посвященном Шолохову. Молодой поэт — стихотворение написано в тридцать восьмом году — среди станичных казачек ищет ту, бессмертную…
Хотелось бы немедля угадать:
В бордовой кофте или в кофте синей
Мелькнула за левадою Аксинья
И сколько лет ей можно ныне дать?
Задолго до войны поэт готовил своих читателей к суровым испытаниям. Поэт писал о пороховых погребах петровских времен, о старой пушке, ставшей руслом чистого ручья, напоминая народу о его боевом прошлом. Война уже стучалась в наши двери…
Анатолий Софронов начинал свой фронтовой путь в редакции 19-й армии, оборонявшей дальние подступы к Москве на Смоленском направлении. В первых же боях погибли многие из его ростовских товарищей — писатели А. Бусыгин, Г. Кац, М. Штительман, Г. Гридов и. другие.
Народные страдания, личные утраты вызвали к жизни гневные и скорбные слова. Это тогда появились стихи о корове, вернувшейся с поля и не нашедшей своего двора, об усталом всаднике, проезжающем «своей тоске наперерез»:
Ступает конь в снегу глубоком…
Нет ни заборов, ни ворот…
Но и без крыш, без стен и окон
Он переулок узнает.
Выходит конь на мост дощатый,
Где вкось повалены столбы…
И вот коню уж нет пощады, —
От плети рвется на дыбы.
Идет в намет, прижавши уши,
Струной протянутой, красив…
А всадник скачет, чуть пригнувшись,
От горя губы прикусив.
В годы войны наша поэзия опровергла эстетский тезис о том, что, когда говорят пушки, музы молчат. Музы молчат лишь тогда, когда за грохотом пушек нет справедливости. Фашизм не родил поэтов и не мог родить. Зато наша поэзия за годы справедливой борьбы достигла мировых высот. В стихах тех лет — гнев, любовь, скорбь, вера в победу. Написанные в передышки между боями, стихи наших поэтов, в том числе и Софронова, удивляют своей образной четкостью, душевной чуткостью ко всему живому. Среди военных стихов Софронова, часто суровых, жестоких своей правдой, вдруг повстречается стихотворение такое нежное и лирическое, как «Голуби»:
Они друг друга целовали,
Любви и нежности полны,
Как будто их нарисовали
Еще задолго до войны.
Стихи поэта становятся еще горячей, еще влюбленней зз жизнь, когда фронтовая судьба бросает его в родные донские степи. Вот что пишет о фронтовике-поэте писатель Анатолий Калинин, встречавший его в кругу боевых казаков: «Помню, как не раз на колхозной ли ферме, только что отбитой у врага и превращенной в командный пункт корпуса, или на степном хуторе, вокруг которого погромыхивал бой, казачьи генералы и офицеры Селиванов, Горшков, Стрепухов, Белошниченко, Григорович, Привалов слушали поэта, читающего им свои новые стихи. И помню, как выступающий из освобожденного от врагов селения дальше на запад кавэскадрон уносил с собой только что написанную поэтом песню гвардейского корпуса».
В стихах и песнях Софронова мы часто встречаем реальные имена и казаков и казачьих генералов — Селиванова, Доватора, реальные названия станиц и хуторов. «Есть хутор Русский на Кубани» — так начинается одно из лучших стихотворений военного круга. Читая его, видишь не один этот хутор, сожженный врагом, а всю Россию, о которой уже после войны он скажет с гордостью воина-победителя, с достоинством патриота:
Тебя топтали — не стоптали,
Тебя сжигали — не сожгли;
Мы все с тобою испытали,
И даже больше, чем могли.
После Отечественной войны наша лучшая поэзия развивалась уже под знаком великой исторической победы над фашизмом. В ней отразился взлет народного самосознания.
В поэзию влились новые поэтические силы с новыми задачами. Замечая успехи молодой поэзии, некоторые близорукие критики делали попытки противопоставить молодых старшим, нравственная сила которых была только что испытана в огне сражений. Нашлись такие умники, что начали и вовсе отрицать достоинства военной и послевоенной поэзии. Между тем справедливость требует признать, что успех молодой поэзии был подготовлен «стариками». В их стихах было уже все, что получило потом новое развитие. Активные участники тех общественных сдвигов, которые произошли в стране, они начали по-новому разрабатывать и углублять социально-нравственные темы. Повысился поэтический интерес к человеческой личности, к ее душевному состоянию, к ее чаяниям, к ее отношениям с другими. Все эти благотворные тенденции мы находим теперь в стихах Софронова. Такие стихи, как «Умей любить, умей друзей прощать» или «Все реже, реже видятся друзья», могли появиться только теперь. Боевая тема дружбы в этих стихах решается по-новому:
Иной решает — буду коренной;
Туда-сюда, пристяжек не разыщет…
А было время — шли не стороной,
Друзей считали — не десятки, тыщи.
Иное время, поворот иной,
На сброс идут старинные замашки;
И есть у нас отличный коренной,
И нам неплохо у него в пристяжке.
К этому времени относится появление многих замечательных лирических стихов о любви, о сокровенном. Многие такие стихи я знал в авторском чтении и всегда удивлялся тому, что они на протяжении многих лет не появлялись в печати. Их щепетильный автор сознательно утаивал новую выразительную грань в своем творчестве. Здесь он скажет «Лед зеленеет по весне, а мы седеем и во сне…».
Появление книги «Все начинается с тебя» убедило меня в этом. Сколько в ней настоящего, истинно поэтического. Остановлюсь лишь на одном, на мой взгляд, самом завидном, давшем название книге:
Все начинается с тебя:
И каждый день, и мысль любая,
И утро, что, лучом слепя,
Ко мне в окно с весной влетает, —
Все начинается с тебя!
Здесь удивительное единство формы и содержания. Емкость мысли и чувства, полная свобода их выражения, речь быстрая, страстная, а дыхание глубокое. Веришь всему, покоряешься движению стиха, а в нем — и тоска разлук, и радость встреч, и доверительность исповеди, даже бессвязность. Кольцевые рифмы в последней строфе усиливаются новым поворотом мысли:
Мои порывы и паденья —
Когда не вижу света я!
Помечены твоею метою
Кончины все и воскресенья.
О власть, что лишь тебе дана, —
Какое счастье, что одна!
И день, и небо голубое —
Все начинается с тебя
И все кончается с тобою!
К этому замечательному стихотворению примыкают и такие стихи, как «В этом смысл большой, сокровенный…», «Гроза в Саранске. Над окном скворешник…», «Я хочу одного — не остынь…», «Если говорить все напрямик…», «Любовь с полынной горечью…», «Мне все-таки везет: то ты приснишься мне…» и другие.
Под многими из этих стихов значатся самые различные города мира: Сиэтл, Чикаго, Сидней, Тампере, Ташкент. Вот почему в канву, казалось бы, сугубо интимных стихов органически вплетаются заграничные впечатления.
Любовь к женщине становится притягательным центром мира, и формула «Все начинается с тебя и все кончается с тобою» включает в себя все разнообразие жизни, все ее противоречия, всю незатихающую борьбу добра и зла.
Эта особенность лирической поэзии Софронова в наиболее концентрированном виде проявилась в «Поэме прощания» и «Поэме времени», больших вещах, написанных при малом временном разрыве.
Мне уже приходилось отмечать, что нынешние поэмы по преимуществу лирические. Если при этом некоторые из них вызывают чувство эпичности, то это обусловлено прежде всего широким охватом жизни, строгим отбором материала, позволяющим поэту личные переживания проецировать на большие события в судьбе страны и народа, еще лучше связывать их. Именно такими качествами обладают две поэмы Софронова. Выдвижение лирической поэмы на первый план можно объяснить повышенным интересом к личности, к ее общественной роли, ее ответственностью за судьбы мира, обостренным чувством самосознания и гуманизма. Для нашего общества этот процесс, как сопутствующий процессу демократизации нашей жизни, естественный, закономерный.
Лиризм такого плана приобретает авторитет документальности: так поэт жил, так поэт чувствовал и думал. Кстати, западная модернистская поэзия тоже обращена к человеку, но ее беда в том, что при этом она человека как социальную единицу отрывает от общества, обособляет и абстрагирует его духовный мир, психику, чем обессмысливает поэзию.
«Поэма прощания» — это поэма о трудной, трагической любви наших современников, уже не молодых людей, пришедших к ней в силу жизненного опыта . и полноты сознания. Для того чтобы их любовь восторжествовала, нужно было разрушить мнимое благополучие двух семей, что, как и показано в поэме, дало пищу товарищам-моралистам.
Вое рядом шумно восставало,
С тобой нам быть не разрешало.
Было много и предостережений и советов. Зачем разрушать семью? Зачем ставить под удар свою репутацию и общественное положение? Живут же другие в семьях я бегают на сторону! Одним словом, друзья-моралисты делали все, чтобы настоящую любовь низвести до щекотливой банальности.
Все было против,
все — нельзя,
Все, как посмотришь,
было скверно!
И лишь одно…
Одно лишь «за» —
Что я любил тебя
безмерно…
Если бы поэма была посвящена только испытаниям подлинной любви и ее победе, то и тогда она имела бы право на существование. Но торжество любви оказалось только преддверием к новым трагическим испытаниям. У нее появился враг более грозный и неумолимый, чем людская молва, — раковая болезнь любимой,- Здесь поэма вступает в еще более напряженную фазу своего развития — фазу нечеловеческой борьбы за спасение высокой любви и красоты. Страницы, посвященные этой борьбе, дышат обжигающей страстью любви и гнева.
Самое главное достоинство «Поэмы прощания» в том, что судьба влюбленных видится нами в центре мировых событий. Любовь поэта везде с ним — и на родном Дону, и в Гималаях, и на озере Виктория, в Хайфоне и Гаване. Многие главы поэмы названы именами городов и стран.. И в стихах мы замечали, что многие из них помечены далекими от нас параллелями и меридианами. Но там лишь зафиксировано место, где они были написаны. В качестве члена Советского комитета защиты мира, а также Комитета солидарности стран Азии и Африки Софронов побывал во всех концах огромного мира, поэтому название глав именами городов и стран имеет важный идейный смысл, отчетливей проявляет главный замысел поэмы. В борьбе за жизнь любимой два фронта — один непосредственный, бытовой, определенный вмешательством медицины и близких людей, другой — огромный, мировой, определяемый титанической борьбой с темными силами зла.
Эти два фронта взаимосвязаны. На первом, бытовом, фронте борьба проиграна. Ни забота близких, ни вмешательство медицинских светил — никто и ничто не способно спасти жизнь любимой. Оказалось, что в начале болезни знаменитый терапевт поставил неправильный диагноз.
Поздно, скажете?
Поздно, поздно…
Вам теперь все равно —
плачь — не плачь.
Но ведь были симптомы —
и грозные!
Вы обязаны,
если вы врач!
В адрес знаменитого терапевта поэт бросает горькие упреки и в равнодушии и бессилии. В такую горестную минуту он имел на это человеческое право, тем более что к тому были действительно серьезные основания. Будь диагноз точен в начале болезни, спасение любимого человека было бы возможно, но поручиться за это и тогда бы никто не смог.
Как ни горько, как ни печально осознать ошибку врачей, главная беда все же не здесь. Ее надо искать на втором фронте борьбы. Потрясенный горем, поэт не говорит об этом прямо, но его действия, как общественного деятеля, как борца за мир на земле, дают направление мыслям.
Человечество никогда еще не переживало такого морального и материального напряжения, как в наши дни. Прошла четверть века, как был разгромлен немецкий фашизм. Людям казалось, что можно вздохнуть свободней, все силы разума направить на совершенствование жизни, на создание подлинного человеческого счастья. Но этого не случилось. «Холодная война» сменилась «горячими» войнами в Корее, Вьетнаме, Камбодже, на Ближнем Востоке. Грабя свои народы, растрачивая их труд, ум на бессмысленные войны, империалисты и нас вынуждают к великим тратам на оборону. Мы еще не можем в полной мере сосредоточить свое внимание на охране природы, на охране человеческой жизни. Судьба людей все еще находится в плену непредвиденных обстоятельств, таких, как болезнь, от которой не найдено защиты. Видимо, еще долго исход борьбы на бытовом фронте будет зависеть от исхода борьбы на фронте мировом.
Такова жизнь, таковы ее горькие истины.
В поэме есть еще одна сквозная тема, лежащая в основе замысла, — тема любви как двигателя нравственного совершенствования, как проявления и утверждения красоты и чистоты отношений.
Во имя такой любви, как бы это ни было тяжело, простится грех разрушения двух семей. Такая любовь — взлет над банальностью и будничностью. В такой любви богатства дарятся взаимно.
Да, это так!
Я знаю, это так!
Пусть путь наш был
невыразимо труден, —
Любви твоей
еще горит маяк,
И честным людям
он как свет в дороге будет.
Лишь чистота,
лишь высота любви!
-И прочь
все остальные побужденья!
Ты можешь так?
Тогда дыши,
живи
И отгоняй
побочные виденья!
Вторая поэма Софронова не менее значительна в своем замысле. В ней жизнь человека показана во временном разрезе. «Все биографии в эпоху вплетены, каким бы цветом нитка ни плелась бы», — говорит поэт, начиная разговор о судьбе человека, точнее о своей судьбу, вплетенной в судьбу народа, за несколько десятилетий прошедшего через такие испытания, которые некоторым народам не выпадали и на веку.
Написать поэму о своей жизни, о ее главных этапах — значит заново осмыслить ее и не только для себя, но и для других. В частности, все другие представлены в поэме сыном, которого поэт везет на берег родной реки.
Его сюда с собою я привез,
Чтоб вместе с ним
в мое вернуться детство;
Чтоб мог ему
оставить по наследству
Не только имя…
Но и все, что нес
Десятилетья тяжкие,
как ношу…
А от первых впечатлений детства — от смерти Ленина до наших дней — было пронесено немало. «От первых песен до последних дней все кажется, что я всегда в дозоре», — говорит поэт, начиная свою исповедь. Как нам знаком и близок исходный путь: пионер, комсомолец, рабочий завода, который потом горделиво признается:
О, мы тогда
не многое умели,
Но что умели —
делали всерьез.
Все было слишком серьезно. Нельзя забыть, как со смертью Ленина в стране все обострилось, оживились троцкисты и их правые союзники. В ту пору прийти на завод — значило определиться в ленинскую школу борьбы, после которой уже не будет шатаний и колебаний. В биографии Софронова этот факт мне особенно близок и симпатичен.
В ряду испытаний, выпавших на долю поэта, огромное место занимает Отечественная война, победа нашего народа, плоды которой надо передать новому поколению. Не только передать, но и укрепить его в мужестве и вере. Из фактов жизни поэт берет наиболее острые. В частности, он не обошел стороной проблему культа личности. В свое время у нас появились такие ретивые разоблачители, которые вместе с культом пытались перечеркнуть и те великие десятилетия, в которые крепла и мужала наша страна.
Ах, какие они хитроумные птицы.
Убедить захотели меня,
Что я жил тридцать лет,
задыхаясь в темнице,
Что ходил,
кандалами звеня.
Нет, не дам отобрать у меня
эти годы!
В поэме много истинно поэтических стихов, навеянных раздумьями о жизни. Здесь мудрые строки о дружбе, о любви, о творчестве. Все тут выверено и подтверждено опытом. Оптимизм не идиллия. Не просто было сказать: «Но не греши и дружбой не клянись — костром угасшим в жизни не клянутся…» Нелегко было признать, что в нашей жизни еще есть предатели, способные торговать Родиной.
Поэма большая и многоплановая. В ней многие темы перекликаются с темами предыдущей поэмы. Они стоят рядом и дополняют друг друга. В первой взят сравнительно короткий отрезок времени, во второй охвачена вся жизнь в ее главных этапах, поучительная для поколения, вступающего на путь труда и борьбы. Не каждому дано подвести итог тому, что сделано таким рефреном:
А ниточка твоя, она осталась,
Ее уже не выплесть никому,
Она ведет к началу твоему —
Туда,
откуда детство начиналось.
Вероятно, свою статью о Софронове критик начал бы с разговора о пьесах, ибо их удельный вес в его творчестве по сравнению с поэзией не менее значителен. Но, во-первых, мне, как поэту, ближе его поэзия, во-вторых, две поэмы, о которых я здесь говорил, заметно подняли поэтический престиж их автора.
Софроновым написано более тридцати пьес, в числе которых такие популярные, как «Московский характер», «Сердце не прощает», «Деньги», «Человек в отставке», «Стряпуха», «Сын», «Наследство» и другие. Некоторые из них, например «Сердце не прощает», «Стряпуха», «Деньги» и «Сын», экранизированы. Успех экранизации обязан прежде всего реализму этих вещей. Их не нужно было переводить из плана сценической условности на натуру. Последняя только расширила их драматургические возможности. Так, «Деньги», увиденные мной на экране, в том же сценическом тексте, стали совершенно независимы от театра.
В отличие от многих пьес других авторов софроновские пьесы не только смотрятся на сцене, но и читаются как самостоятельные художественные произведения. Секрета тут нет. Иная пьеса при некоторых шумовых, световых, декоративных ухищрениях в театре еще тянет, но читать ее нет охоты. Когда же в пьесе есть характеры, а они могут проявиться лишь на реальных конфликтах, то пьеса становится интересной и на сцене, и на экране, и в чтении.
В арсенале искусства пьеса — грозное оружие идейной борьбы. Не случайно многие пьесы Софронова, появляясь, выдвигали те проблемы, которые в тот исторический момент были острыми. Так, после Отечественной войны, когда на повестку дня встали вопросы градостроительства, родилась пьеса «В одном городе»; через год, в 1948 году, был написан «Московский характер» с темой по тем временам даже злободневной. Когда фокус общественного внимания сосредоточился на деревне, ее строительстве, совершенствовании ее жизни, родилась пьеса «Сердце не прощает» (1954).
Все мы помним, как после XX съезда партии повысился общественный интерес к проблемам искусства и литературы. Тогда мы получили «Человека в отставке».
Заслуга Софронова, конечно же, не только в том, что он всегда был чуток к пульсу общественной жизни. Его удачи в том, что вместе с экономическими и общественными проблемами решаются и морально-нравственные, что помогает ему создавать четко очерченные характеры. Так, ткачиха Анна Кружкова из «Московского характера», у которой не ладятся отношения с любимым человеком, говорит подкупающе задушевно: «И хочется мне, чтобы он о любви говорил. Простые слова и для постороннего человека смешные, но если говорит любимый человек — они свои… свои, правда?»
В этой, казалось бы, наивной фразе отражен сложный процесс духовного развития, роста самосознания. Она ушла от мужа, высокообразованного инженера, не по банальным мотивам. Она почувствовала унижение в том, что он слишком заботливо, а значит, и подчеркнуто, начал обучать ее, так сказать, стирать грань менаду нею, простой ткачихой, и им, крупным технологом. Она решила дойти до всего самостоятельно. И дошла. Стала грамотной, знатной, ее избрали депутатом высшего органа власти. Тут важно то, что она доросла до понимания, что в конце концов «бунт», поднятый ею, был всего лишь выражением ее действительно духовной малограмотности. В качестве учителя у него не хватило такта, но и теперь, когда она стала слишком знатной, у него не хватает мужества и чувства собственного достоинства. Ему поначалу, кажется, что теперь их союз тем более невозможен. Их могла соединить и соединила духовная свобода, которой им обоим прежде не хватало.
Надо сказать, что женские образы в пьесах Софронова — да и не только в пьесах — привлекательны своей непосредственностью. На первый взгляд они кажутся простыми. Их духовные движения, если подходить к ним упрощенно, могут ввести в заблуждение. К примеру, Любовь Михайловна Подрезова из пьесы «Человек в отставке», молодая жена отставного генерала, Героя Советского Союза, может показаться заурядной мещаночкой, которая выскочила за него замуж, когда ее оклеветанный муж оказался в тюрьме. Все внешние данные поначалу настраивают против нее. Она окружила мужа тишиной окраинного дома, сада и огорода, яблонями и цветами, за которыми уже не слышно буйной жизни. Больше того, она даже призналась мужу, что вышла за него по наущению брата.
Подрезов.
А ты раздумывала?
Подрезова.
Чего же ты хочешь? Был ведь еще Валентин…
Подрезов.
Что тебе говорил брат?
Подрезова.
Говорил… говорил… «Это навсегда… бессмысленно ждать… Ты и так распродала вещи»;
Подрезов.
И ты решила осчастливить меня?
Подрезова.
Какое это имеет значение сейчас, когда я тебя люблю! Когда, кроме тебя, мне никого не надо?!
Этот диалог состоялся после шантажа брата-художника, циника и фрондера Виктора, попавшего в тяжелое положение. Дело в том, что бывший муж Любови Михайловны, освобожденный и реабилитированный, был обманным путем приведен Виктором в дом Подрезовых.
Подрезов.
Ты плакала, когда он ушел отсюда?
Подрезова.
Да, плакала… Откуда тебе стало известно?
Подрезов.
Почему ты плакала?
Подрезова
(просто ).
Ах, Коля… Как все трудно объяснить! Мне жаль Валентина… Он так одинок…
Сколько в этой женщине чистой, благородной доверчивости! Она влюблена и счастлива. Ей жаль бывшего мужа с позиции своего счастья. Она отказалась вернуться к нему не по мотивам Татьяны Лариной: «но я другому отдана и буду век ему верна». Тут к ремарке «просто» надо прибавить и «мужественно».
Мужество пришло к ней не в последнюю минуту, оно угадывалось и в деталях быта — того самого сада, огорода и цветника. Она проявила мужество в том, что все это поставила на службу здоровью мужа, тяжело раненного в минувших боях. Она делала это с сознанием того, что он своей боевой жизнью и ранами заслужил целительную тишину сада. Деятельная по натуре, Любовь Михайловна во имя этого ограничивала себя. За ней можно признать только один грех. По житейской неопытности она еще не постигла того, что для настоящего борца отдых, госпиталь— временное явление, то есть она не уловила момента «выздоровления, после которого ему снова была нужна борьба.
В обрисовке женских образов у Софронова больше психологических оттенков. Для сравнения можно было -бы привести образ брата Подрезова, художника, человека, так сказать, интеллектуального труда, но прямолинейного в своем рвачестве и подлости. Но в данном случае для сравнения он не годится, потому что все его черты оправданы тем, что проявляются в семейной обстановке, в ситуации, когда он довольно нахально ищет себе союзников среди близких. Нет, по богатству красок женщины выдерживают сравнение с Наиболее сильными мужскими персонажами, такими, как Потапов из «Московского характера», Ажинов из «Сердце не прощает» и другими. Пожалуй, только в «Сыне» и «Наследстве» психологический перевес на стороне мужчин, главным образом сыновей, жизнь которых дана в резком изломе, когда нужно сделать самостоятельный выбор пути, определить свое отношение к отцам, а вместе с тем и ко многому другому. В одном случае сын узнает, что его отец, якобы погибший на фронте, на самом деле жив и здоров, но сколько горечи приносит ему это открытие. Оказывается, во время войны его отец был предателем, служил немцам, отбыл заслуженное наказание и теперь живет где-то на целинных землях, в новой семье. Боясь травмировать молодую душу, мать делала все, чтобы горькая история с отцом осталась семейной тайной, но сын настоял на встрече с отцом, на раскрытии всей подноготной его предательства, что было в его природе. Вступая в жизнь, он хочет знать, нет ли в нем самом того же порока: себялюбия, притупляющего ответственность перед людьми, перед обществом, перед его идеалами, ведущего к неверию и трусости, а в результате всего этого — к предательству.
Другой случай кажется внешне менее драматичным. Поначалу в пьесе «Наследство» все намекает на обычную семейную драму. Старый генерал в отставке не очень уживается с зятем, одним из современных вояк с «консерватизмом» и «бюрократизмом», которые тот усматривает даже в простой человеческой порядочности. Естественно, генерал Недосекин обеспокоен судьбой внука Саши, который, как губка, впитывает нигилизм отца, Константина Шумова. Борьба за душу Саши и делает конфликт пьесы остродраматическим, общественно значимым. Главный, идейный, водораздел не между мужем и женой, которые вскоре расходятся по мотивам формально-бытовым, а между зятем Шумовым с его дружком Эдуардом и тестем Недосекиным с его боевыми товарищами — Картузовым и Столетовым. Первое столкновение произошло после песенки, исполненной Эдуардом под гитару. Шумов в восторге, зато у других она вызывает только недоумение.
Варвара.
А вы не обращайте внимания на Эдуарда. У него не все в порядке с гуманитарными науками. Да и сейчас…
Шумов.
Варвара, не оскорбляй друга. Это современные романсы, сочиняемые как протест против официальных виршей.
Эдуард.
Они всем надоели… Бр-р-р…
Недосекин.
Какие это песни надоели?
Эдуард
(передразнивая ).
«В бой за Родину…»
Варвара.
Эдуард, ты не в кабаке!
Эдуард.
Извиняюсь… Пардон.
Шумов.
Нынешнее поколение не все понимает в прошлом и настоящем. Задача старших объяснить ошибки прошлых поколений.
Столетов.
Какие ошибки?
Шумов.
Все, что натворили во время войны, до нее и после.
Недосекин.
Что это мы еще натворили? Мы вам жизнь отвоевали.
Эдуард.
Чихали мы на такую жизнь.
Недосекин.
Ах ты, сукин сын!
Шумов.
Прошу, прошу, тестюшка, без солдатских выражений. У нас конфликт между отцами и сыновьями.
Недосекин.
Именно, конфликт между отцами и сукиными сыновьями.
Это столкновение только ускорило развал семьи. Шумов и Варвара разошлись. Инициатива развода оказалась на стороне женщины, чем Шумов и воспользовался, чтобы разжалобить Сашу и в отместку Варваре увести его с собою. Казалось бы, Шумов должен был торжествовать. Он победил в борьбе за влияние на сына. Но духовное банкротство отца в том и заключается, что сын ему, по существу, не нужен, н не потому, что у него появилась новая семья. Сын ему не нужен потому, что у него нет духовного наследства, которое он мог бы передать сыну. Вот почему сын пошел по стопам не отца, а деда. Саша ушел в армию из дома отца, а вернулся к деду. «Мама, я не к тебе первой пришел, и не к тебе, отец, — говорит он, отвечая на упрек обиженного родителя, — не сердитесь. Я к деду пришел. К деду! К нему первому. И я знаю, почему я пришел к нему».
Появление пьесы «Наследство», как и прежних пьес Софронова, характеризует новый исторический момент. Было время, когда усилиями некоторых писателей делалась попытка представить типы, вроде Шумова и Эдуарда, в качестве положительных героев, а начальные колебания Саши в качестве естественных для подрастающего поколения. «Наследство» не только продолжает многолетнюю борьбу с такими ложными тенденциями, но и подводит итог этой борьбы. Типы, подобные Шумову и Эдуарду, давно обанкротились и в жизни и в литературе. А что касается поисков молодого поколения, то они продолжаются и будут продолжаться — не на тропках безответственного индивидуализма, а на путях революционного преобразования мира.
Размышляя о пьесах Софронова, нельзя не подумать о состоянии нашей драматургии и театров вообще. За последние десять-пятнадцать лет наше искусство и литература, особенно поэзия, прошли сложный путь творческих поисков, с резким креном в «левую» сторону. На зыбкой волне этих исканий появился, например, «Театр на Таганке», тяготеющий к «синей блузе». Похоже, что в этой обстановке некоторый успех молодого театра соблазнил и более взрослые. В результате многие из них потеряли свое лицо, утратили репертуарную устойчивость, а главное — перспективу. Конечно, театры в немалой мере продиктовали свои вкусы и драматургии. Главные утраты шли по линии отказа от национальных традиций — от театра А. Островского и его последователей, к ярко выраженным представителям которых принадлежит Софронов. В общем репертуаре театров главенствующую роль заняли пьесы западных драматургов. В наибольшем почете у критики оказался театр Брехта — театр интересный, но не настолько универсальный, чтобы стать главным законодателем в нашей драматургии. Если наша поэзия в ее молодом «левом» крыле после многих лет исканий, даже шатаний, в общем-то пришла «на круги своя», то в театре этот процесс еще не определился.
Ратуя за национальные традиции и преемственность в искусстве, мы не призываем к самоизоляции и неподвижности как форм, так и содержания. Когда раздаются голоса о кризисах — то в реалистическом романе, то в реалистической драматургии, — это чаще всего голоса тех, кто хотел бы свой собственный творческий кризис приписать этим жанрам. Верность жизни — это залог движения и развития. Для подлинного таланта она дает неограниченные возможности быть оригинальным даже при великих учителях. Тому есть разительный пример. Одна из пьес Софронова названа «Деньги». Она невольно ассоциируется с пьесой А. Островского «Бешеные деньги».
Нечего говорить, что в старой России деньги олицетворяли ничем не прикрытую экономическую и политическую власть, которая из рук рафинированного дворянства постепенно переходила в крепкие руки кулаков, торговцев и промышленников. Пьеса старого классика на этом и построена.
Что же такое деньги в наше время? Если у нас появляются подпольные миллионеры, если старая Шарабаиха, мать браконьерствующего старшего сына, набивает ими наволочку — значит, они и в наше время не пустой звук. Но в том-то и дело, что деньги у нас лишены экономической и политической власти. Миллионер, наживший их на спекуляции, вынужден быть подпольным. Он — вне закона. Страсть к наживе приводит семью Прасковьи Шарабай к драматической развязке. Браконьеры убивают ее младшего сына.
Прасковья Филипповна
(причитая ).
Все… все… с чем же я осталась…
Татарников
(входя ).
С ворованными деньгами.
В отличие от поэзии, имеющей широкий выход за пределы страны, драматургия А. Софронова в основном посвящена нашим внутренним проблемам. На мой взгляд, глубоко и правильно решать их ему помогает Софронов-публицист, все время ощущающий мировой пульс нашего времени. У него есть возможность сравнивать все, что он видит в мире, с тем, что с детства любит и воспевает в песнях, стихах, поэмах и пьесах у себя дома и что с достоинством представляет за границей. Читая его публицистику — а она объемиста и разнообразна, — видишь, что каждая его поездка за пределы нашей страны — это большой напряженный труд. Там он не кичится перед друзьями и не заискивает перед недругами, как это бывало с некоторыми. Находить верных друзей — это особый талант, который дается не каждому. Как правило, этим качеством обладают люди открытого характера, имеющие четкие воззрения на жизнь, не стесняющиеся откровенно высказывать свои верования. Иной человек долго притворяется в своих симпатиях и антипатиях, с ним водят дружбу, но наступает такой острый момент, когда притворствующий становится самим собою, — тогда друзья уходят от него. Верность друзей лучше всего сохраняется при четкой программе жизни и борьбы, которая постоянно чувствуется в публицистических работах Софронова.
Даже в пределах этого жанра Софронов широк и разнообразен. Здесь мы встретимся с отличными статьями о писателях, например о Шолохове, с развернутыми репортажами о международных спортивных соревнованиях, с путевыми очерками, из которых составилась такая большая книга, как «На ближнем и дальнем Западе». Ее автор трижды побывал в США, объездил почти .всю Латинскую Америку — Аргентину, Уругвай, Чили, Панаму и Перу. В предисловии к ней он пишет: «В книге читатель встретит имена добрых и хороших людей, которых уже нет, но память о них живет. Это и легендарная Лилиан Войнич, автор замечательного романа «Овод», и писатель Лион Фейхтвангер, это и наш современник, выдающийся советский драматург Николай Погодин, это Элеонора Рузвельт, у которой нам удалось побывать незадолго до ее кончины. Это Хьюлет Джонсон — страстный борец за мир. Разные люди, разные у них взгляды на жизнь, но тем не менее все они делали доброе, полезное дело для человечества».
Здесь автор назвал известные всему миру имена, а сколько в очерках Софронова скромных, никому не известных имен — зарубежных инженеров, рабочих, служащих — наших друзей, с которыми ему приходилось встречаться. Они становятся знакомыми и читателю, например английский инженер мистер Лорри или старая обмотчица из цеха мисс Кинбрайд. Писатель чуток к оттенкам чужой речи. Он заметил, что к старой женщине обращаются с «мисс», тогда как следовало бы «миссис». И вот уже за этим несоответствием в обращении встает судьба многих пожилых женщин, на всю жизнь оставшихся одинокими.
Говоря об очерках Анатолия Софронова, кроме документальной ценности, нужно отметить в них высокие художественные достоинства, дающие возможность больших социальных обобщений. Приведу пример. На торговых улицах Лондона можно встретить людей с рекламными щитами на груди и за спиной, за что их прозвали «сандвичами». Об одном из них сказано так: «Сам в плохонькой одежде, в стоптанных башмаках. За несколько шиллингов он бродит по Лондону целый день. В тихую погоду еще ничего; когда же подует ветер, полуголодному человеку трудно ходить. Такая реклама — плохой парус для жизни человека».
Какая точная деталь, какое большое афористическое обобщение!
В начале статьи я говорил, что многожанровость всегда признак гражданской и творческой активности писателя. Для Софронова эти понятия неотделимы, ибо, кроме поэта, драматурга и публициста, есть еще цельный, целеустремленный человек.
О СТИХАХ И ПОЭТЕ
В женской поэтической команде нашей страны, активно соревнующейся с мужской, Людмила Татьяничева занимает одно из видных мест. Творческий характер этой поэтессы заметно отличается от характеров ее соратниц. Если у них тематический круг до некоторой степени женский, то Людмила Татьяничева смело вторгается, казалось бы, в сферу мужской поэзии со всей своей суровостью и гражданственностью. Мальчишка в ее одноименном стихотворении, услышав известие, что наша ракета достигла Луны, говорит с достоинством: «Порядок!» И в этой мальчишеской сдержанности поэтесса находит большой идейный смысл.
Его за скупость не корите;
Мальчишка сдержан потому,
Что продолжение открытий
Эпоха вверила ему!
Здесь, например, нет специфически женского подхода к теме, нет специфически женской интонации — мужественная тема требует мужественных решений. И Людмила Татьяничева не избегает их. Видимо, к этому поэтессу приучила ее суровая биография. Ей слишком рано пришлось самостоятельно решать сложные вопросы жизни.
Десятилетней сиротой она попадает на Урал, живет и воспитывается у родственников, а семнадцати лет начинает уже самостоятельный трудный и радостный путь, очень похожий на путь многих, жаждавших труда и знаний. Еще совсем молоденькой, она работает токарем на вагоностроительном заводе имени Воеводина. Наверное, здесь и начало -зарождаться чувство ответственности комсомолки перед народом и партией. Она могла бы стать инженером, окончив Свердловский институт цветных металлов, но ею уже начала распоряжаться Поэзия: девушка едет на Магнитострой в надежде, что именно там, в горниле человеческих судеб, она станет поэтом. И она не обманулась в своих надеждах. Работа в городской газете дала ей богатый материал для стихов. В 1944 году вышел ее первый сборник «Верность», а затем и такие книги, как «Синегорье», «Лирические строки», «Малахит», «Самое заветное», «Бор звенит», «Лирические стихи».
Поэтический талант, как, впрочем, и всякий настоящий талант, развивается логично. Факты биографии, как бы причудливо они ни преломлялись в творчестве, могут многое объяснить. Как видим, мужество к Людмиле Татьяничевой не пришло само собой. Оно вырабатывалось в испытаниях. Это мужество нисколько не заслонило в ее творчестве образ Женщины, Жены и Матери.
В стихах Людмилы Татьяничевой исследованы самые разнообразные женские чувства — от первых девичьих мечтаний, когда смутное волнение она еще не смеет назвать любовью, до переживаний зрелой женщины, успевшей познать и горячность - любви, и охлаждение. Образ девушки, нарисованный поэтессой, отличается истинно русской чистотой и строгостью:
Еще любимого не встретив,
Она ему уже верна.
Эта верность не слепая, не предписанная кем-то, она рождена душевным достоинством, чувством красоты и свободы! Именно свободы! Ее единственный наставник — это сама любовь, настоящая, большая, всегда тяготеющая к цельности, к самосохранению. Крушение красоты неизменно начинается с дробления чувства, с его обмельчания. На этот счет у поэтессы есть одно замечательное наблюдение, которым заканчивается стихотворение «В море»:
Гляжу я в мерцающий омут
С негреющим солнцем на дне.
Люди у берега тонут
Чаще, чем в глубине…
Как бы в развитие этой мудрой мысли было написано стихотворение «Песня без конца». Поссорившись с любимой, парень поспешил жениться, уехал в другие места, но сердце помнит настоящую любовь:
Тоска о милой,
Как назло,
Чем дальше, тем сильней.
Он держит сердце за крыло,
Чтоб не летело к ней.
Да, парень ошибся. Да, он уже в долгу перед семьей, но Людмила Татьяничева во имя настоящей любви оставляет неудачнику право на исправление ошибки. И поэтому поэтесса совершенно справедливо считает, что у песни еще нет конца. Возможно, парень перестанет держать свое сердце за крыло, возможно, перед ним встанет новый сложный вопрос, который нужно решать уже по другим законам жизни и справедливости:
Что ж случилось, в самом деле?
Неужель расстаться нам?
Только как же мы разделим
Сердце сына пополам?!
Каковы эти другие законы справедливости, если права настоящей любви остаются прежними? Вот тут и возникает извечная проблема семьи, в свете которой вопрос «как же мы разделим сердце сына пополам?» далеко не риторический. Семья во все времена была первичной клеткой государственности. Законы Домостроя, утверждавшие нерушимость семьи, соответствовали идее самодержавия, его нерушимости. Развитие капитализма с его чистоганом одновременно начало разрушать и семью, и прежнюю государственность. Недаром Бальзак, сторонник абсолютизма, заметивший эту разрушительную связь, так ратовал за сохранение семейных устоев. Как же должны смотреть на семью мы? Именно потому, что наша семья строится на добровольном союзе, мы ратуем за ее крепость. Здесь не место разбирать все проблемы семьи, остановлюсь лишь на одной, может быть, главной ее функции — функции воспитания нового, коммунистического человека. Б этом смысле наша семья — первичный институт. Нарушение семьи, когда супругам нужно' делить маленькое сердце, — нарушение программы воспитания. Как бы счастливо ни сложилась дальнейшая жизнь маленького человека, все равно на его душе останется печать родительского разрыва. Зато какая материнская гордость и благодарность звучит в стихотворении «Сыновья»:
Два хороших сына у меня,
Две надежды,
Два живых огня.
Мчится время по великой трассе.
У меня —
Две юности в запасе.
Жизнь горит во мне, неугасима,
У меня две вечности —
Два сына.
Приведенные примеры, на мой взгляд, вполне доказывают ту мысль, что мужественность стихов Людмилы Татьяничевой нисколько не заслоняет в них ни Женщины, ни Жены, ни Матери. Эти примеры можно увеличить, назвав такие замечательные по чистоте и тонкости стихи, как «У русских женщин есть такие лица», «Если любишь…», «Спасибо вам» и другие. Но и в этих стихах нет ничего сугубо бытового, сугубо домашнего, как бывает в некоторых женских стихах. Широта интересов помогла уральской поэтессе представить свой мир в чистоте, в хорошей приподнятости, В такой открытый мир входишь не стыдясь. И «область личного счастья» в этом мире тоже не закоулочная, не комнатная.
Что ж, готова начать я
С самых первых страниц:
Область Личного Счастья
Не имеет границ.
. . . . . . . . . . .
Не нарушит ненастье
Нашей ладной судьбы!
Область Личного Счастья —
Это область борьбы!
У другой поэтессы я бы таким стихам, возможно, и не поверил, счел бы их излишне декларативными, но Людмиле Татьяничевой я верю. Весь строй ее мыслей таков, что она должна была прийти именно к этому выводу, и он соответствует ее творческому облику. Я также верю ей, когда она видит красоту как деяние: «Сталевар у горячей печи — как он красив! Врач, к больному спешащий в ночи, — как он красив!» Такое толкование красоты похоже на пушкинское. В горячую минуту полтавского боя, когда черты Петра искажены гневом и жаждой победы, поэт бросает: «Лик его ужасен», — и рядом: «Он прекрасен!»
Каждого поэта нужно для себя открывать. Бывает, что для одних поэт существует, для других — нет; одни им восторгаются, другие к нему совершенно равнодушны. Значит, одним он дал ключ для своего понимания, другим такого ключа не дал, а может быть, поэт и давал такой ключ, но только его не заметили и им не воспользовались. Для. разных читателей ключи могут быть разные. Для меня поэзия Людмилы Татьяничевой открылась стихотворением «Малахит», написанным еще в 1945 году, а повстречавшимся мне значительно позднее. Прочитав двадцать строк этого стихотворения, я понял, что на Урале живет настоящая поэтесса, с пытливым умом и доброй фантазией. Ведь надо же было увидеть, как на уральских местах когда-то бушевало море, как в небо поднялись горы.
Но своенравная природа
То море в памяти хранит:
В тяжелых каменных породах
Волной играет малахит.
Он морем до краев наполнен,
И кажется: слегка подуть —
Проснутся каменные волны
И морю вновь укажут путь.
Еще ничего не зная о написавшей эти строки, я уже о многом догадывался. Если она смогла увидеть давнее рождение малахита, то ей дано многое увидеть в нашей жизни: и красоту родной земли, и красоту нашего советского человека. И вот теперь, перечитывая стихи Людмилы Татъяничевой, я снова испытываю радостное чувство оттого, что не ошибся в своих первых догадках.
ДВА ИЗМЕРЕНИЯ
Первая книжка Юлии Друниной не отмечена высоким поэтическим мастерством, но в ней есть неоспоримое достоинство подлинного и искреннего поэтического документа. Наконец-то вместо мимолетных видений регулировщиц и медсестер на поэтической автостраде появилась живая фигура девушки-фронтовика, у которой свой сложный духовный мир, свой голос, не очень громкий, но очень правдивый. Он рассказывает о себе и о других:
Я ушла из детства
В грязную теплушку,
В эшелон пехоты,
В санитарный взвод.
Стихам Друниной чужда легкомысленная стилизация. Они наиболее действенны, когда говорят о настоящем времени, о только что происшедшем, еще остро ощущаемом. Об этом недавно пережитом поэтесса стремится сказать как можно более сжато и выразительно:
Целовались,
Плакали
И пели.
Шли в штыки.
И прямо на бегу
Девочка в заштопанной шинели
Разбросала руки на снегу.
Из трех разделов книжки — «По горячему пеплу», «Памяти однополчан» и «Дома» — самым интересным следует признать первый. Он состоит из коротких дневниковых записей. Юлия Друнина — лирик по складу своего дарования. Каждое стихотворение — душевная разрядка. Это простые и искренние стихи. Сильные страсти всегда требуют простых выражений, но от этого их сила нисколько не теряется. Отсюда предельная сжатость и точность слова в наиболее удавшихся стихах. Их хочется запомнить, потому что в них много умной доброты и светлой сердечности. Они раскрывают перед читателями скромный и обаятельный образ фронтовой подруги, советской девушки, отдавшей себя делу победы.
Во «Вступлении» к книге есть стихотворение, написанное еще в 1939 году, когда поэтесса, очевидно, еще училась в десятилетке. Здесь такие строки:
Я люблю нашу жизнь за кипенье,
За романтику будничных дней.
Стихи Друниной, особенно первого раздела, вполне оправдывают эту заявку. В доказательство одно стихотворение выпишем полностью:
Кто-то бредит,
Кто-то злобно стонет,
Кто-то очень, очень мало жил,
На мои замерзшие ладони
Голову товарищ положил.
Так спокойны пыльные ресницы,
А вокруг — нерусские края.
Спи, земляк.
Пускай тебе приснится
Город наш и девушка твоя.
Может быть, в землянке, после боя,
На колени теплые ее
Прилегло кудрявой головою
Счастье беспокойное мое.
(1944)
Будничный факт фронтовой жизни здесь получает подлинно поэтическое раскрытие. Привлекателен образ и самого поэта, умеющего видеть и выражать большой и хороший смысл повседневных и обычных поступков, совершаемых советскими людьми. Это оригинальные стихи. Иногда оригинальность путают с формальной замысловатостью. Настоящий поэт добивается предельной выразительности и ясности, устраняя всякие формальные препятствия, мешающие глубокому восприятию поэтической идеи произведения. Любое «украшательство» было бы чуждым и инородным телом в приведенном нами стихотворении, стояло бы на пути воплощения его замысла.
Язык лучших стихов, получающих всеобщее признание читателей, обычно предельно прост, внешне почти прозаичен, зато исполнен внутренней поэтичности. Такие стихи диктуются жизнью, в них содержится оригинальная и верная идея, они украшены душевной красотой поэта. У Друниной есть такие стихи, привлекающие своим внутренним благородством.
Лучшее в книжке стихотворение посвящено памяти Героя Советского Союза Зины Самсоновой. Оно хорошо прежде всего тем, что здесь дано самое душевное действие, а не комментарии к нему. По этому действию мы узнаем характер героя и, узнав его, поверим в его лучшие стороны. По одному факту мы догадываемся о многих.
Мы легли у разбитой ели.
Ждем, когда же начнет светлеть,
Под шинелью вдвоем теплее
На продрогшей, гнилой земле. —
Знаешь, Юлька, я против грусти,
Но сегодня она не в счет.
Дома, в яблочном захолустье,
Мама, мамка моя живет.
У тебя есть друзья, любимый,
У меня — лишь она одна.
Две девушки — две судьбы. Какой задушевный чистый разговор, какое проникновенное, искреннее чувство!
Мы видим, что для этих девушек, настоящих советских девушек, подвиг — это закономерность.
…Зинка нас повела в атаку.
Полны трогательного недоумения последующие строки:
…Почему же в бинтах кровавых
Светлокосый солдат лежит?
Три маленькие главки одного стихотворения рассказывают о большой жизни. В какой-нибудь час совершились огромные перемены — не стало подруги. Мы слышим почти те же слова, но в новом значении. Их говорит уже другая, как бы продолжая прерванный смертью разговор:
Знаешь, Зинка, я против грусти,
Но сегодня она не в счет,
Дома, в яблочном захолустье,
Мама, мамка моя живет.
В дни войны советские поэты, более опытные и умелые, чем Друнина, написали много сильных и правдивых стихов о борьбе советского народа против гитлеровской Германии. Круг наблюдений Друниной не широк, тесно связан с ее личным, непосредственным опытом — девушки на войне, но эти свои наблюдения и переживания молодая поэтесса раскрывает с той моральной чистотой, с тем душевным здоровьем, с той органической преданностью общим, всенародным задачам, которые характерны для советской молодежи.
Но как бы разнообразна и богата событиям ни была война, она беднее мира. Молодая девушка, пришедшая на фронт из десятилетки, сразу же нашла свое место в строю,, определенное приказом командования. Вернувшись из армии, она ищет свое место на фронтах послевоенной пятилетки. Перед нею разнообразнейший мир творческого, созидательного труда. И новые задачи встают перед ней. Друнина стала поэтом на фронте именно потому, что безо всякой дурной «литературности» писала о войне, выражая чувства и мысли рядовых советских людей. Теперь же она хочет прежде всего проявить свою поэтическую «особость», и это препятствует ей свободно и сильно рассказать о реальной действительности, которая отличала ее фронтовые стихи. Этот процесс преждевременной профессионализации был заметен и у других молодых тогда поэтов. Они были заняты не столько окружающей их жизнью, сколько собственными «творческими поисками». Лишь постепенно они — С. Гудзенко, А. Межиров и другие — точно определили свое место в строю созидателей и строителей, нашли новые образы для полного и сильного выражения неуклонного роста страны. Друнина в своих послевоенных стихах так же обдумывает свои задачи, убеждения. Она рассуждает и декларирует, она справедливо считает, что мир — это не отдых, а завоеванное счастье выше мещанского уюта. Кто-то думает об этом по-другому, и Друнина полемизирует с ним:
Разве ты не понимаешь сам,
Как непрочно комнатное счастье,
Наглухо закрытое ветрам?
(«Стихи о счастье»)
-Что случилось, поэт, с тобой,
Или покинул гвардейский строй
В самый суровый год!
Молодость снова вступает в бой,
Однополчане идут в забой,
Голос труда зовет.
(«Поэту»)
Но эти полемические стихи, к сожалению, не убеждают нас в том, что самому поэту удалось после «романтики будничных дней» войны почувствовать романтику будничных дней мира. Вместо реальных, точных образов появляются общие, поэтические, условные — «счастье, наглухо закрытое ветрам». Отвлеченный «ветер» олицетворяет силы, враждебные мещанскому уюту. «Голос труда зовет», «пятилетки упрямый ритм» — в этих строках нет убеждающего, содержательного образа труда.
В послевоенных стихах Юлии Друниной еще нет живой и проникновенной отзывчивости и естественности, идущей от глубокого знания жизни. Для того чтобы полновесным словом сказать о настоящем, нужно не только видеть поля и корпуса заводов, но и включаться в ритм трудовой жизни так же, как поэт был включен в боевой ритм на фронте. Друнина внутренне все еще стояла на грани между войной и миром.
Притихший лес в тылу врага
И обожженные снега…
А за окном — московский день,
Рабочий день.
Если вспомнить о том, что Друнина вступила «в сырые блиндажи» прямо со школьной скамьи, то станут понятными и недостатки двух ее последних циклов.
Я хочу забыть вас, полковчане,
Но на это не хватает сил.
Нет, не надо молодому поэту забывать своих «полковчан», нужно внести свой опыт, приобретенный на войне, в стихи, посвященные мирному труду, нужно увидеть и передать благородство чувств и мыслей советских людей, охваченных пафосом созидания. Строительные будни так же исполнены внутренней поэтичности, как и будни фронтовые.
Формально стихи Юлии Друниной становились лучше — появлялось чувство пропорции, чувство ритма, но в них ощущался недостаток прежней обаятельности, какой-то милой, естественной угловатости.
* * *
Книга Юлии Друниной «Два измерения» открывается стихотворением, объясняющим смысл ее названия.
Живу как будто
В двух измереньях:
В шестидесятых
И в сорок первом.
Эти два измерения были еще в ее первой книге. Но тогда война была совсем рядом, и линии двух измерений пересекались под слишком малым углом. С годами контрасты жизни обострились до того, что дали поэтессе возможность программно сформулировать свое нынешнее состояние. Естественно, хочется сравнить, к каким мыслям и чувствам она пришла, вновь и вновь возвращаясь к теме войны. Для этого надо хоть бегло вспомнить, что сделано ею за многие годы.
После книги «В солдатской шинели» ей удалось прочно утвердить свое имя в нашей поэзии. В послевоенные годы многие поэты-фронтовики, писавшие о войне, напали открывать для себя новые темы — темы мирного труда. Казалось, что и Друнина поставит свой заявочный столб на одной из них. Помню, тогда я советовал ей побыстрей догонять своих товарищей на новом пути. Давая такой совет, едва ли я осознавал, что исполнить мой совет ей будет очень трудно. Дело в том, что на фронт она ушла со школьной парты и самым сильным впечатлением в ее жизни была, война. На мой взгляд, несмотря на многие удачные стихи, в мирной жизни ей так и не удалось открыть своей коренной, сквозной «мирной» темы. Такой главной развивающейся темой осталась минувшая фронтовая жизнь. И удачи чаще всего приходили тогда, когда поздние лирические мотивы соединялись с ней. При этом Друниной удавалось поднять температуру стиха, иногда сниженную вспоминательностью прямых описаний. Как на пример такой удачи можно сослаться на стихотворение «Два вечера».
Так порою на чужих глядят.
Посмотрел и улыбнулся мне:
— Ну, какой же из тебя солдат?
Как была ты, право, на войне?
Неужель спала ты на снегу,
Автомат пристроив в головах?
Понимаешь, просто не могу
Я тебя представить в сапогах…
Тут героиня стихов вспомнила, что когда-то на войне ее фронтовой друг удивился другому:
— Вот лежим и мерзнем, на снегу
Будто и не жили в городах…
Я тебя представить не могу
В туфлях на высоких каблуках!
Как видим, огонь военных стихов начал поддерживаться материалом мирной жизни, сопоставлением настоящего и прошлого, осмыслением и того и другого времени. Поэтесса все чаще стала обращаться к русской истории вообще. В «Двух измерениях» мы прочтем стихи «Полонянка», в которых она вспомнит о тех трагических испытаниях, через которые прошла по истории русская женщина, и вздохнет в глубоком огорчении:
Все воюет, воюет старушка Земля,
Нет покоя па этой планете…
В мире снова тревожно. Будто из мертвых воскресают те же мрачные силы, что повергли человечество в пучину минувшей войны. «И носятся слухи упорно, что будто бы здравствует Борман и даже сам Гитлер воскрес». Вот эта тревога, приближение новой опасности, еще более страшной, заново обострили память, воспламенили чувства, открыли новые грани в разработке военной темы. Но прежде чем перейти к более подробному разговору о новых стихах Друниной на военную тему, снова вернусь к ее ранним стихам.
Одно время в нашей поэзии, особенно молодой, шла беспощадная критика стиляг. В этих баталиях Друнина занимала сдержанную позицию. Она говорила: и мы в свое время до фронта были такими же. Такой взгляд с .позиций ее большого жизненного опыта, как бытовой, был мне понятен. Тогда я не знал таких стихов, как «Заявление в суд», в котором уже дается философское объяснение своей позиции. Сюжет стихотворения прост. В одной из квартир стиляги до четырех часов ночи будоражат весь многоэтажный дом стильными танцами и хриплым голосом Джонни Холидея. Стилягам грозят судом, выселением из Москвы. Но вот героиня стихотворения идет к ним и видит застенчивых ребят, только слишком увлекшихся танцами и музыкой. Оказывается, они — геологи и утром должны уехать из Москвы «в поле». Поговорила, и ребята примолкли. Что же, так тоже бывает. Действительно, не бежать же по всякому такому случаю в суд. Только меня смущает концовка:
Вот и все. Тишина. Обошлось без суда…
Мы терпимее быть и умнее должны,
Нам добрей надо стать, надо помнить всегда —
Сколько горя в истории нашей страны.
Во-первых, почему терпимее, умнее и добрее нужно быть только «нам», людям старшего поколения? Разве геологам, достаточно взрослым и ответственным перед жизнью, эти качества — терпение, ум и доброта — менее нужны? Во-вторых, в данном частном случае ребята оказались застенчивыми и сговорчивыми, а если бы они в ответ на уговоры утихомириться ответили более дерзким хулиганством? Поскольку в конце стиха сделаны слишком большие обобщения, выходящие за пределы частного случая, то призыв к терпимости может быть воспринят по отношению ко всем стилягам — застенчивым и незастенчивым. Под большим крылом доброты места хватает и тем и другим. Еще странней, что терпимость надо оправдывать только потому, что слишком много горя было в истории нашей страны. А что, при нашей терпимости горя в стране будет меньше? Едва ли!
Говорю об этом стихотворении подробно лишь потому, что между ним и темой войны в творчестве Ю. Друниной есть, на мой взгляд, определенная связь. «Гуманизм» этого стихотворения — бытовая реакция на те ужасы войны, которые пришлось увидеть и пережить поэтессе. Разумеется, ночные выходки стиляг по сравнению с теми ужасами — сущие пустяки. Но у самой же Друниной есть другая, более высокая и суровая мера гуманизма, иначе бы в ее книге мы не прочли таких строк:
Смотрю назад,
В продымленные дали:
Нет, не заслугой
В тот зловещий год,
А высшим счастьем
Школьницы считали
Возможность умереть
За свой народ.
В книге Юлии Друниной тема войны представлена действительно в двух измерениях — памяти и жизни. Диапазон между ними достаточно большой, чтоб в него вошли стихи и о молодом, фронтовом, и о постаревшем комбате, о жене командира, ушедшей в ополчение в модном манто, где ничего подобного никто не носил, и носящей его теперь, когда такие манто давно вышли из моды. Сюда входят стихи об отце, умершем, хоть и в глубоком тылу, но все равно как на фронте. Наконец, стихи о себе самой в разных ситуациях жизни и фронтовой памяти. И когда мысленно прослеживаешь весь творческий путь поэтессы, подмечаешь в ней одну сквозную, развивающуюся тему — военную, убедительным документом звучат стихи:
Все грущу о шинели,
Вижу дымные сны —
Нет, меня не сумели
Возвратить из войны.
ОТ «ТИШИНЫ» ДО «ЗЯБИ»
«Тишина» — так назвал свою книгу стихов поэт Дмитрий Ковалев. На первый взгляд покажется, что не по времени такое название. Земля гудит от дел, от великих событий, которые свершаются на ней, а тут — «тишина»!
Но вот берешь эту книгу, начинаешь читать, и чем больше читаешь, тем многозначительней становится название. А главное, оно такое точное, оно — от судьбы поэта. О тишине мечтали на фронте солдаты, но не о той, которую испытывал краснофлотец-подводник.
Но закрою глаза — и опять,
И опять, и опять:
Освещенный неярко отсек,
Тишина.
Нет, такой тишине
На земле никогда не бывать!
Как по уровню моря принято измерять всякую возвышенность, так и по глубинной тишине, когда слышно дыхание товарищей, поэт измеряет все земные шумы. Глухой, как правило, говорит очень громко. Ему все кажется, что его не услышат. Наоборот, Дмитрий Ковалев в своих стихах не позволяет себе никаких повышенных интонаций, ибо знает, что его слышат. Главная его забота — это точность слова, правда чувства.
В книге Ковалева тишина многообразна. И шум весеннего ручья «на утреннем просторе», и шум ливня с перекатами грозы, и шелест отяжелевших хлебов со стрекотом самоходного комбайна, и постук плотничьего топора — все это лишь обогащает образ тишины. Но когда стихают эти шумы и наступает ночная тишина, память поэта начинает возвращаться к пережитому:
А у меня — сыны…
И странно мне:
Давно ли сам я спал вот так же сладко?
На лбу морщин ощупываю складки
В такой знакомой с детства тишине.
За тонкой стенкой ходики стучат.
В окне деревьев шелестят вершины.
Как нам хотелось стать скорей большими!
Хочется обратить внимание на то, как начато стихотворение: «А у меня — сыны…» Что-то тревожное легло в эту фразу. И тревога оправдывается раздумьями о будущем сыновей: может быть, им придется испытать суровые тяготы войны, которые сам испытал, шагнул мимо своей юности прямо в возмужалость. Поэт не собирается заранее оплакивать судьбу сыновей, он думает лишь о таком их воспитании, чтобы они в трудные для Родины дни исполнили свой долг.
Не забывай:
Быть может, им война,
Как нам,
Увидеть юность помогает…
Рассветная мне эта тишина
Доверия большого не внушает.
В разговорах о нашей поэзии все настойчивей звучит требование, чтобы она отражала правду жизни. Наша поэзия переживает такую пору зрелости, что с этим требованием никто не спорит. Но, к сожалению, критики мало говорят о том, из каких элементов в стихах и поэмах складывается правда жизни. Она состоит из многих зависимых друг от друга правд, но в разговоре о стихах Ковалева я выделяю три: правду ситуации, правду чувства и правду слова.
В свете этих трех правд разберем одно из лучших его стихотворений «А думал я…».
А думал я,
Что как увижу мать,
Так упаду к ногам ее.
Но вот,
Где жгла роса,
В ботве стою опять.
Вязанку хвороста она несет…
Да, на фронте думал, что упадет к ее ногам, а встретил и не упал. Вот правда ситуации, которая дала возможность построить сюжет стихотворения, вдохнуть в него жизнь. «Окликнуть? Нет, так испугаю вдруг». Вот правда чувства. Не упал. И если бы упал, то выразил бы свою любовь не больше, чем боязнь окликнуть ее.
…Но вот сама заметила.
.Уже,
Забыв и ношу бросить на меже,
Не видя ничего перед собой,
Летит ко мне:
«Ах, боже, гость какой!»
Нельзя лучше и точнее выразить чувства матери, годами ожидавшей своего сына, не чаявшей увидеть его живым и здоровым. И как видна здесь крестьянка! Она хворост забыла бросить на межу, так и припала к сыну, одной рукой держа вязанку, другой обнимая его. В первую минуту она не назвала его сыночком — это она скажет потом, — она извеличала его гостем: «гость какой!» В этой фразе и любовь и уважение крестьянки к своему сыну.
Поэт разговаривает с читателем тихо, спокойно. Он как бы предполагает, что в читателе нужно лишь тронуть дремлющие чувства и оживить их. Нужно лишь напомнить, как «филин проплачет в тиши», как «небо уронит звезду». Или вот что надо сказать о молодой женщине: «Спасибо ей в том возрасте счастливом, когда и ситчик стираный к лицу»; или заметить о неудачной любви девушки: «И при чем тут время и эпоха? Без взаимности и нынче плохо». При таких словах читатель сразу вспомнит и переживет что-то свое.
Автор «Тишины» прошел через Отечественную войну, которая еще так жива в памяти народной. Ее страдным дням поэт посвятил большой цикл стихов под названием «Студеное солнце». В нем рассказывается о моряках и морской пехоте, воевавших в Заполярье:
Война не понаслышке нам знакома.
Мы собственную землю брали с боя.
У нас нет улицы
И даже дома,
Где не было б вдовы
Или героя.
После первой мировой войны, да и после второй тоже, на Западе развивалась поэзия, пропагандирующая неверие в жизнь, в красоту, в любовь, в дружбу, в доблесть. И это понятно. На войне были принесены великие жертвы, а что завоевано? Ничего! И поэты, не видящие дальше своего носа, вместо того чтобы бороться за человека, начали его порочить. Конечно же, и у нас среди хороших людей есть люди плохие, своекорыстные, эгоистичные. Наши поэты не закрывают на это глаза. И вот какой гуманистический вывод делает Ковалев в разговоре на эту тему:
И все же,
Когда раскрываю я душу,
Случайно сойдясь с человеком, как брат,
То чаще всего узнаю,
Что он лучше,
Чем слышал о нем,
Чем о нем говорят.
Тут дело не в индивидуальных качествах данного поэта, а в гуманистической философии всей нашей поэзии, ибо она призвана сотворить прекрасного человека коммунистического завтра. Но это особая, слишком большая тема, чтобы решить ее на примере одного поэта. Нелишне напомнить нашим критикам, что каждый поэт, не лишенный оригинальности, может дать материал для больших раздумий.
Хочется вернуться к разговору о правде слова. В нашей печати все чаще заводится речь о литературном, в частности поэтическом, языке. Появились серьезные статьи А. Югова, в которых он обоснованно ратует за расширение поэтического словаря. Действительно, еще не так давно нормой литературного языка был обедненный словарь Ушакова. Ссылкой на него, волей редактора часто урезывались права поэта пользоваться словами и словообразованиями, которых в словаре не было. Теперь, когда мы пользуемся словарем Даля, дело значительно поправилось. Но и нынче за пределами словаря Даля в его нынешнем виде осталось множество слов, имеющих право быть употребимыми. Таков ход мыслей А. Югова. С этим нельзя не согласиться. И поэтому хочется поднять другой вопрос.
Что дают словари поэту? Конечно, иной раз ему нужно рассеять некоторые сомнения. Тогда он берет словарь Даля, допустим, самый полный. Но главным источником словесного обогащения поэта, его главной стихотворческой лабораторией всегда будет жизнь. Из словаря Даля можно взять красивое, редко употребляемое русское слово и поставить его в строку. Если это слово поставит в строку поэт, знающий жизнь, слышавший, как это слово работало в жизни, он выполнит возложенную на него задачу. Если же таким словом соблазнился поэт, далекий от жизни, из одного желания обогатить свой поэтический словарь, это слово не прозвучит. Во втором случае на свет божий явится то, что мы называем псевдонародностью.
Поэт Ковалев знает русский язык не по словарям. Проживший большую трудовую и ратную жизнь, он знает, в каких сочетаниях, в каких оборотах «работают» слова в жизни.
Так много снегу нынче,
Что весна
Никак, потея, не отроет прясла.
Как естественно поэт поставил в строку редко употребляемое нынче в поэзии слово «прясло»! Оно освежило стих. «Изгородь», «забор», «заплот» не принесли бы такой свежести.
Или: «не шелохнется зрелая такая, что вся шуршит в безветренном томленье». Чтобы сказать так, это нужно было увидеть в жизни. Кстати, во всем стихотворении даже не сказано, что это рожь, потому что и без того ясно. Как просто и в то же время поэтично сказано о родном городке:
Первый раз увидел,
Как родился,
А второй довелось —
Как женился.
Из всего, что написано выше, может создаться впечатление, что Ковалев — поэт безукоризненного мастерства. Конечно, нет. У него рядом с достоинствами есть и недостатки. Мне хотелось показать, чем он интересен как поэт. Выражаясь его же словами, можно сказать, «что он лучше, чем думал о нем». Недостатки поэта часто вытекают из его достоинств. Вернемся к началу разговора. Когда-то, будучи подводником, он узнал глубинную тишину. Этот факт его биографии сказался на его манере разговаривать тихо и спокойно. Но поэту не нужно забывать, что читатель не пережил той особенной тишины и для него порой нужны повышенные интонации; порой после крестьянской неспешности ему нужен более убыстренный ритм. Это задача нелегкая, но, судя по всему, поэт Дмитрий Ковалев ее решит.
* * *
После книг «Рябиновые ночи» и «Тишина», четко определивших лицо Дмитрия Ковалева, он издал около десяти сборников с такими загадочными названиями, как «Студеное солнце», «Тихая молния», «Солнечная ночь», «Молчание гроз». Даже тот, кто знаком только с «Тишиной», обратит внимание на то, что в названиях новых книг есть своя последовательность и логика. Знакомая метафора тишины была как бы одним постоянным полюсом,. относительно которого во всех стихах определялся другой «блуждающий» полюс. Метафора тишины была мерой всем шумам. жизни. В новых книгах поэт ставит более трудную задачу: обнаружить полюсы света и тени на малой площадке каждого стиха. Для примера сошлюсь на стихотворение «С небес»:
Как медлит реактивный накренясь!
Как долго блики на крыле меняет!..
Как мелко все —
Что нас разъединяет!
Как крупно все —
Что породнило нас!..
А море из глубин мерцает дном.
А горы с неба — не крупнее кочек.
А звезды открываются и днем.
А солнце светит на земле и ночью.
Названиями своих книг Ковалев, как правило, никогда не подчеркивает социальную направленность своих стихов. Он сразу же отсылает читателя к природе, к такому ее состоянию, которое может только обострить внимание к социальным проблемам нашего времени. Книга «Зябь» не является исключением. В ней полярность света и тени проявляется программно. Об этом говорят названия многих стихов — таких, как «Свет и тьма», «Тени», «Ночных лесов глаза», «Ночное солнце» и другие. С названием «Зябь» связаны вполне определенные ассоциации. Зябь — это осенняя вспашка земли под весенний посев. При этом в борьбе с сорняками земля в свои сроки может быть вспахана дважды. Программа книги, отраженная названием, вполне соответствует возрасту и опыту поэта. А что касается сорняков, то плуг у поэта против них острый:
Как звезд тех на космической орбите —
Призывов на шоссе: «Лес берегите!»
А чуть свернешь с дороги: елки-палки!
В «зеленом друге» — мусорные свалки.
Нельзя пройти мимо и другого стихотворения с не менее острой постановкой вопроса охраны природы. У нас так много развелось ее преобразователей, что их самодеятельность становится опасной.
Была речушка рыбная
На славу,
Удильщикам и детям —
Благодать.
Спрямили русло,
Сделали канаву,
Теперь лягушек даже
Не видать.
Живой подземный ток
Иссяк, заилен.
Исчезли
Живописные мазки.
Не терпят умники
Ни в чем извилин,
Хотят, чтоб было все
Как их мозги.
В полярности света и тени эти стихи занимают в книге не главное место. Основной акцент в ней сделан на природе в ее извечно творческом состоянии, зависящем от человека, от его активного и мудрого вмешательства. Природа у Ковалева многолика и многообразна. Здесь и затюменская нефть, что «плывет, лоснясь как сом», и яркость «в пасмурности» озера Сетин, и «кальмары реактивные» из глуби океана, и «мужичья внешность» тысячелистника, и детская чистота подсолнухов. А сколько названо и описано цветов в тонких подробностях жизни и смерти. Поэт заставляет нас поверить, что у цветов есть душа — душа добрая, которой можно припоручить свои печали и недуги. «Они все тайны нам открыть могли бы, но к ним у нас любви недостает».
В стихах Ковалев любит подробности. Он все заметит — и «сухой ботвы картофельной клубок», и зазеленевший на солнце бок картофелины; обратит внимание на лягушонка с лапками, «как ручонки у младенца». Вы идете среди подробностей, словно по густому, чуть-чуть пасмурному лесу, цепляетесь за ветки — то жесткие, то ласково-мягкие, натыкаетесь на суховатые сучки-обломыши и вдруг выходите на простор больших обобщений, где много воздуха и света:
Особенно здесь чувствуется остро,
Что ты Земля,
Что, может, только ты —
Единственный обетованный остров,
Звучащий в океане немоты.
Размышляя о книге «Тишина», я обратил внимание на то, что поэт, бывший подводник, приученный к глубинной тишине, в разговоре с читателями почти нигде не повышал тона. Мне казалось, что иногда это требовалось, потому как читатель не проходил той же школы тишины. В поздних книгах, в том числе и в «Зяби», поэт не изменил своей прежней манеры разговора, зато усилил внутреннее напряжение стиха, наполнил его большей страстью и нервностью, отчего стихи стали более слышимы. И вот в некоторых стихах «Зяби» — в стихах о природе — слышимость несколько ослаблена. Причину этого, по-моему, надо искать во множестве деталей и подробностей.
Возьмем, к примеру, стихотворение «На счастье». Его первая половина написала крупным планом. И это понятно. Речь идет о людских судьбах, о жизни, о любви, о детях, чуть ли не каждый день приносимых аистами из-за плеса. И бездетная соседка привечает аистов не колесом на шесте — колес давно нет, а покрышкой с самосвала, взгроможденной на крышу. Появляется естественная шутка:
И шутят мужики, что помоложе,
Так неспроста с улыбкою приветной, —
Она бы самосвал втащила тоже,
Будь только это доброю приметой.
После этого крупного плана Ковалев так же естественно переходит к щедрости и богатству природы, которая окружает людей, жаждущих любви и счастья.
Грач зелено поблескивает, черный.
Красуются озимые в залужьях.
И раздувают солнечные горны
Дурашливые вихри в чистых лужах.
На чистоте их — мошки, как марашки.
Сигают паучки по водной глади.
И, переносчики сверхтяжкой клади,
По спинам кочек бегают мурашки.
И шмель свой дизелек заводит сразу,
И сладко трудятся пчел дружных семьи.
И страсть во всем, невидимая глазу,
Сквозь трепет сеет всходу жизни семя…
Собственно, это вполне самостоятельное стихотворение с теми живописными подробностями, которые соответствуют философскому смыслу двух последних строк. Если бы поэт закончил свое стихотворение на них, этот отрывок еще связывался бы с жаждой материнства, описанной в начале стихотворения, но когда после этого отрывка поэт снова возвращается к знакомой нам женщине и аистам на крыше, я воспринимаю тему ослабленно. Она оказалась заслоненной множеством подробностей природы. Секрет ослабления образа в том, что во всем описанном — «страсть… невидимая глазу». Во множестве подробностей ее трудно было сделать сквозной, неотделимой от страсти человеческой. В данном случае поэта подвело богатство наблюдений, жадность к деталям природы. К счастью, такого в книге немного. В лучших своих стихах о природе поэт при малых затратах, двумя-тремя мазками, может нарисовать целую картину в состоянии трудноуловимой подвижности, вроде:
А днем,
когда порывист ветерок,
Речные зыби
Как сирень в цветенье,
Рожь — вся в затменьях,
Вдоль и поперек,
И зыбок свет,
И мимолетны тени.
Сегодня, как никогда, поэт — явление общественное. Он не имеет права уклоняться от решения сложных социальных вопросов. Впрочем, такого права он никогда не имел. Наше время — время поисков более совершенных форм жизни, а это обязывает поэта быть более активным в утверждении "истины, справедливости, красоты: в борьбе со всем, что мешает такому утверждению. На мой взгляд, Ковалев стоит именно на таком высоком понимании своего предназначения.
Сейчас людей более всего беспокоит проблема мира: дадут ли человеку спокойно трудиться на земле? Когда читаешь книгу Ковалева, об этом все время думаешь. Видимо, об этом думал и он, когда работал на своей осенней вспашке. Не случайно в книгу включены стихи из военных тетрадей, напоминающие нам тяжкое бремя войны с ее неисчислимыми утратами. Матерям все еще снятся их погибшие сыновья. Есть в книге одно страшное по своей силе стихотворение об этом.
Был схвачен.
Не ушел из-под расстрела.
Из партизан
Во сне приходит к ней. —
На мне рубаха, мама,
Вся истлела,
Смени рубаху мне,
Дай поновей.
Бороться за мир на земле можно разными стихами, но такие стихи будут действовать наверняка. Наша память хранит все. Она лишь меняет истлевшие рубашки.
Вернусь к названию книги. «Зябь» не конечный результат, а подготовка поля к посеву. Но поле вспахано, подготовлено для нового труда. Зяблевая вспашка — основательная, не то что весенняя, торопливая. Дмитрий Ковалев — поэт зрелый, и он знает, как лучше вырастить новый хороший урожай. Заканчивая разговор, признаюсь: не так часто бывает, когда пишешь о стихах, будто и не о стихах, а о самой жизни.
ПРИШЛО ПРИЗНАНИЕ…
На Первом совещании молодых писателей меня остановил на лестнице темнобровый крепыш среднего роста с азиатчинкой в глазах — это был Василий Кулемин — и спросил, как старого знакомого:
— Скажи, тебе когда лучше пишется, когда ты веселый или когда грустный?
Вопрос прозвучал неожиданно. На семинарах у нас психологией творчества не занимались. За душой было еще слишком мало опыта, чтобы выводить какие-то закономерности. У каждого из нас было в то время лишь по одной книге стихов. Небольшой сборник В. Кулемина «Севастополь», вышедший в Крымском издательстве в 1946 году, был итогом работы фронтовых лет. Теперь, учась на филологическом факультете Московского университета, он имел другую меру для своих строк, другие критерии. Позже поиск приведет его в квартиру Пушкина, где он проникнется особым чувством ответственности.
Почудилось мне:
С первыми стихами —
Нет, не Кольцов,
А я сюда пришел —
С огрехами своими
И грехами…
Пришел
И положил стихи на стол.
Не помню в подробностях, что я ответил тогда на вопрос Василия Кулемина. Наверное, сказал, что меня к писанию стихов располагает грусть, которая в процессе творчества может переходить в любое другое чувство. Не помню, что говорил он. Теперь, когда его нет, на этот вопрос могут ответить только его последние стихи. Целая книга стихов, созданных на грани жизни и смерти. Какая могучая сила нужна, чтобы в это время писать такие проникновенные строки:
Все рождается втайне:
Ребенок рождается втайне,
И стихи
И тычинка цветка…
Отделилось еще одно сердце
И забилось, сначала чуть слышно,
Потом все звончей, на века.
Читая поэта, естественно, запоминаешь хорошие стихи и строки. Но не менее важна та нравственная атмосфера, в которой живет и работает поэт и которая создается всеми его помыслами и чувствами и выражается в его творениях. Запомнившиеся стихи носишь в памяти, как право на возвращение в мир поэта, во всем тебе близкого и дорогого. Именно такое ощущение испытываешь от поэзии Василия Кулемина, который всегда писал в тревожном состоянии поиска. Об этом свидетельствует сам автор. «Ты думаешь: мол, сел и написал… Нет, брат! Ты погоняйся за строкой». А гоняться за строкой — это не придумать ее на бумаге, а выстрадать в жизни. Испытай себя штормами моря, как часто испытывал себя Кулемин на флотской службе, а потом…
Жену под вечер
Дома не застань,
Ей на мгновенье
Верить перестань,
Лишись всего —
И вдруг разбогатей
Одной строкою,
Нужной для людей.
Он ушел от нас на взлете, на самой его крутизне. Разгон был такой, что, когда отказало сердце, как отказывает мотор, он еще поднимался вверх — написал самые лучшие свои стихи о смысле жизни, о Родине, о природе, о любимой. В них он глубоко проник в противоречивые законы жизни.
В стихотворении «Весна то снег рукой бросала…» он пишет о любимой, которая увиделась ему идущей босою по белому полю. «А может, вовсе то — Россия на снежной совести моей», — неожиданно спрашивает поэт. Интонация вопросительна, а вопросительного знака за строкой мы не находим. Это утверждение. Действительно, Россия всегда была на его совести. Она — во всем, о чем бы ни писал поэт, о чем бы ни думал.
Ты мне — Россия: от лучины
До самых звездных кораблей.
Тема Родины никогда не была для него дежурной, праздничной. Судьба Родины осознавалась им как судьба ее людей, как собственная судьба, как судьба всего сущего на ней. И потому тема красоты в его стихах понималась широко, писал ли он о своих «крыльях» — сыновьях, рассказывал ли о печальной судьбе маленького лосенка, забредшего в городскую суету.
Вообще деление поэзии на стихи о Родине, природе, любви и прочее сугубо условное. Просто мы слишком привыкли к вывескам и дорожным указателям. Произведения настоящего поэта — единый и неделимый мир, созданный им, в котором должно быть все, что полагается для полнокровной жизни.
Василий Кулемин ушел от нас слишком рано и не успел достроить своей поэтической «республики», не успел установить и утвердить всех связей между многими ее областями, но, вступая в ее пределы, мы находим в ней главное — доброту и солдатскую суровость, любовь и преданность любви.
Как истинный лирик, занятый сложным хитросплетением человеческих чувств, Василий Кулемин много строк посвятил любви к женщине. Стихи эти подкупающе достоверны и искренни оттого, что поэт почти никогда не говорит «на публику».
Характерно и то, что даже когда он говорит женщине вещи неприятные, даже порой жестокие, его мысленный взор обращен и на себя, а не виноват ли и он сам? Но главный мотив в любовной лирике Кулемина — открытие:
Я никогда тебе не говорил,
Что ты бываешь вовсе некрасивой, —
Не в тот момент, смятенный и трусливый,
Который нам, мужчинам, чаще мил…
Я не скажу, когда ты некрасива.
Пусть будет то открытием моим.
Ведь все равно тот миг неумолим,
То естество твое, порок и сила.
Стоит обратить внимание на строчку: «Пусть будет то открытием моим». Нужно большое мужество оставлять в себе подобные открытия в любимой женщине. Есть что-то блоковское в этих признаниях, что-то от стихотворения «Перед судом». Здесь тоже суд. Но если у Блока есть признание какой-то своей вины, а вернее, виноватости жизни, то у Кулемина главный мотив другой: молодая душа поражена неприятным открытием, но не сломлена. Она еще будет зреть и постигать тайны женской природы.
Этот же мотив звучит и в лирической поэме «Я — Малахит», когда молодые солдаты в девчонке-радистке, наравне с ними несущей все тяготы войны и ничем не отличимой от ребят, вдруг увидели женщину. Однажды, к их удивлению, она согрела в каске воду и помыла волосы. Только и всего — помыла и расчесала.
Расчесывала волосы
Девчонка.
Они с руки
По выцветшей стекали
Гимнастерке,
Как ручейки…
Здесь нет нужды передавать все содержание этой поэмы, посвященной суровой и чистой фронтовой любви, которую иногда пытаются унизить нечистоплотные люди.
Василий Кулемин был болен красотой любви, красотой жизни. Он был активен в этой прекрасной болезни. Она заставляла его гневным словом встречать всякую пошлость, всякую несправедливость, и красоту он понимал в первую очередь как правдивость.
До своего последнего крутого взлета Василий Кулемин хоть и медленно, но верно набирал высоту. После сборника «Севастополь» вторая его книга — «От сердца к сердцу» — вышла только через десять лет. Зато потом больших перерывов уже не было, его книги стали выходить одна за другой: «Русские вечера» (1957), «Ожидание» (1959), «Облака» (1961) и другие, изданные при жизни. И в них поэт брал все новые и новые высоты. И не случайно он сказал о себе:
И я иду к седьмому небу
Сквозь семь тревог н семь потов.
Что же движет поэта на большие высоты? Честолюбие? Нет, честолюбие без любви бесплодно. Кроме того, честолюбцу легко утешиться. Любовь к женщине? Она может пройти и погаснуть. Не гаснет в человеке только любовь к Родине. Но, когда эта любовь пассивна, она тоже бесплодна. Важно сознание, что ты тоже в боевом строю. У Василия Кулемина такое сознание было.
Мне хочется перекинуть
К отваге будущей мост, —
Ведь гаснут луга без ромашек,
И небо гаснет без звезд.
Мне их золотая доверчивость
Так помогает жить!
И пусть не свершил я подвига,
Я мог его совершить.
Когда поверженный болезнью поэт неподвижно лежал на больничной койке и писал очень добрые, очень умные и проникновенные стихи, едва ли он понимал, что совершает свой гражданский подвиг.
Я видел его тогда.
Перед его глазами висела большая стеклянная люстра. Он жадно смотрел на нее. И я вдруг понял почему. На люстре отражалось движение улицы — улицы Правды, по которой двигались его друзья, по которой так много ходил он сам и которую уже не мог увидеть. Люстра для него в эти дни стала как бы экраном жизни. Глядя на нее, он думал и писал о Родине, о любимой, о друзьях. Он думал и о себе. Здесь родились его пророческие строки:
Мне кажется: придет признанье,
А я уж прорасту травой.
Так не со мной с одним в России,
Так было не с одним со мной.
ВЕСЕЛЫЙ ТАЛАНТ
Вскоре после Отечественной войны на одном из семинаров Литературного института шел разговор о нашей поэзии. Уже тогда среди имен, привлекавших внимание, было названо имя Сергея Смирнова. Один из критиков, признавая за ним талант, утверждал, что его поэзия находится не на главном направлении.
— Это из второго эшелона, из ремонтной бригады.
Незадачливый критик даже не заметил, что этой фразой он обнаружил лишь неподвижность своей критической мысли. Меняются времена — меняются главные направления. В то время главным направлением поэзии была поэзия послевоенного восстановления страны, поэзия именно «ремонтных бригад» и мастеровых, и, как одному из таких мастеровых, Сергею Смирнову уже принадлежало заметное место. Его лирический герой представлялся мне добрым русским умельцем, который входил в разрушенный или только что отстроенный дом с веселым рубанком, с острой сатирической ниш-сой и с шуточками принимался за дело. Здесь подпилил, там подстрогал, на минуту над чем-то призадумался и снова повеселел — и в доме уже уютно, светло, весело. В нем хочется жить.
Такова основная черта поэзии Сергея Смирнова, которая с годами развивалась и крепла. Если прибегнуть к тем же сравнениям, то можно сказать, что он стал строить и ремонтировать большие дома, поэтому и число благодарных ему людей возросло. Задачи усложнились, интересы расширились. Стало ясно, что нельзя устроить полного счастья в одном доме, если нет его у соседей, что не будет полного мира в одной стране, если нет его на всей планете.
Меня до войны обучали
Доверию к людям. И я
Всему улыбался вначале,
Восторженных чувств не тая.
Ко встречным тянулся с приветом.
Союзом сердец дорожа.
Но враг-чужеземец на это
Ответил ударом ножа.
(«Личное мнение»)
Так было. Но не повторится ли это? Что думают на этот счет люди в буржуазных странах? Как они живут, чем дышат? Узнать об этом важно, потому что «хочется в мире весеннем работать и жить, как родня». Поездка в чужие края дала Сергею Смирнову богатейший материал, который вошел в книгу «В гостях и дома». Заграничный цикл открывается коротеньким стихотворением, где четко выражена программа странствующего поэта.
Среди земель и океанов
Шагать
на поиски
строки
Не для того,
Чтоб, косо глянув,
Перемигнулись знатоки.
А для того,
Чтоб кто-то
где-то,
Наивный пусть,
Безвестный пусть,
Ее, строку,
как нитку света,
Ловил
И помнил наизусть.
Таких «ниток света», западающих в память, в книге много. Прежде всего хочется напомнить стихи, которые хороши целиком; «Мы плывем, средиземную ширь вороша», «Человек», «Гвоздика», «У памятника Байрону», «Везувию», «В соборе святого Петра», «Под небом Парижа». В каждом из них есть своя «нитка света». Так, стихотворение «Вернись в Сорренто», рассказывающее о голодных детях, заканчивается такими строчками:
Гроши — на дне протянутого блюдца…
Я не хотел бы
к этому
вернуться.
А вот стихотворение «Ложка дегтю». За рубежом поэту приходилось встречаться не только с нашими друзьями, но и с людьми, в задачу которых входит ловить простачков на тухлую рыбку западной «свободы», соблазнять прелестями ночного Парижа. Заканчивая разговор о встрече с ними, поэт говорит:
И мы расстались как враги.
На площади Согласия.
Можно бы привести еще несколько строк, говорящих о способности поэта говорить кратко и выразительно, но если ложка дегтя способна испортить бочку меда, то ложка меда, взятого из бочки на пробу, вполне передает его качества.
Стихов о загранице пишется у нас немало, но настоящие удачи редки. Стихи Сергея Смирнова дают критике возможность поговорить о причинах успеха и неуспеха на этом трудном поэтическом поприще. Могут, сказать, что все объясняется разной степенью таланта. Но ведь талант — величина непостоянная. Природа дает человеку лишь предпосылки таланта, который может развиться, а может и не развиться. Талант развивается быстрее, становится значительней лишь тогда, когда в основу его развития положены правильные принципы. Если бы Маяковский остановился на групповых интересах футуризма и не принял на свою совесть народной революционной программы, он не стал бы тем Маяковским, которого мы теперь знаем и любим. Когда Маяковский поехал за границу, у него уже была четкая политическая позиция. За границей он знал, на что смотреть, с чем сравнивать, что везти на Родину. То же самое можно сказать и о Сергее Смирнове. Здесь удачи будут принадлежать только вполне сложившимся поэтам. Стихотворец, не утвердившийся на родной теме, ничего путного не сделает и на зарубежном материале. Читая цикл «В гостях», особенно приятно все время узнавать знакомый почерк поэта. Он и в гостях остался самим собою. Так, «после зноя и пылищи, после древних плит и стен» поэт возвращается на родной корабль и по-смирновски передает свое настроение:
….Вое здесь наше,
Все здесь мило:
И улыбки,
и слова,
И тростиночка Людмила
В ресторане номер два.
Развитие большого таланта всегда логично. Одно вытекает из другого. Одна решенная задача подводит поэта к другой. Появление заграничного цикла стихов в творчестве Смирнова так же естественно, как естественно для него и освоение нового жанра — коротенькой, совершенно своеобразной басни, в которой и посылка и мораль умещаются в двух, четырех и редко — восьми строках.
Насекомое вставало
Каждый день
Не с той ноги
И считать не уставало,
Что вокруг
одни враги.
(«Сороконожка»)
В разделе «Шило наголо» книги «В гостях и дома» более пятидесяти басен, и лишь в одной поэт изменил краткости пословиц, да и то без особенной нужды. В басне «Кукушка и орел» последняя строфа скорее нужна самому поэту, нежели читателю. Но дело не в этом. В любом производстве — на заводе ли, за рабочим ли столом поэта, при освоении новой машины, нового жанра — накладные расходы всегда велики. Важнее определить природу этих коротких басен. Появление басен Михалкова для многих было неожиданностью. Они не так уж вытекали из предыдущего творчества, хотя и в этом случае можно найти подспудные связи. Природу смирновских басен нетрудно определить. В их основе лежат те самые «ниточки света», о которых говорит сам поэт. Они извлечены из обычных стихов, отгранены и локализованы.
«Цыплят по осени считают»,
А на дворе уже зима.
Легко заметить, что интонационная природа этих строк, взятых из стихотворения «Беспокойство», близка интонационному строю коротеньких басен. Отпочковавшись, они приобрели самостоятельность и свое специфическое развитие.
Ну и шутник
у нас
товарищ Эн!
— Я, — говорит, — живу,
Как Диоген… —
А сам притом
Вселился в новый дом
Да прежним женам и любимой дочке
Оставил
многокомнатные «бочки».
(«Лже-Диоген»)"
Особенно хороши басни: «Неблагодарный астроном», «Маленькое «но», «Раздутый авторитет», «Хорек и слон», «Невидаль», «Кукушка и орел», а «Детские писатели» — просто прелесть:
Верзилки
из «Мурзилки».
Многие из этих басен стали уже ходячими. Хорошо и то, что в них действуют не только звери, но и люди. Надо сказать, что за последние годы почти все звери замучены басенниками. Некоторых из них заставляют делать совсем не то, что свойственно их характеру. У Смирнова роли зверей коротки, но выразительны.
Опять
сидит «под мухой»
Кот.
Он валерьянку
пьет и пьет.
Ему
усы
отгрызла мышь,
А он поет:
«Шуме-е-л камы-ыш!»
У Сергея Смирнова веселый талант. «Да здравствует улыбчивость и шутка» — это не случайно оброненная фраза, а поэтическая программа, которой он никогда не изменял. При этом по циклу «В гостях и дома» мы видим, что в ней есть место и для серьезных, порой драматических стихов, таких, как «Гвоздика». Это стихотворение посвящено памяти Никоса Белоянниса — вождя греческих коммунистов, расстрелянного империалистами.
Говорят, что было утро раннее,
Он стоял
в преддверии расстрела,
На него
С прищуренным старанием
Смерть
из наведенных дул смотрела.
Он стоял
и не искал спасения
Ни в мольбе,
Ни в малодушном крике,
Улыбаясь жизни по-весеннему,
Он держал в руке
цветок гвоздики.
Веселость — это не только черта характера, это целое мировоззрение, философия жизни, исполненная веры в человека, в его высокое назначение, вера разума и сердца в человеческое счастье, которое дается только трудом и борьбой. Именно в этом смысле Блок сказал о веселом имени Пушкина, хотя мы знаем, что Пушкин был одним из самых глубоких исследователей человеческих трагедий. Веселость — спутница трагедии.
О СТИХАХ ВЛАДИМИРА ФИРСОВА
В нашей литературной печати время от времени затеваются дежурные споры о гражданственности поэзии. Уже выработался определенный шаблон этих споров. Один поэт начинает утверждать, что гражданственность — это прежде всего стихи на общественные темы, о наших болях и нерешенных проблемах. В нужных местах следуют удачные и неудачные цитаты из таких стихов. Другой поэт, ссылаясь на удачные стихи о природе, любви и красоте, полемически спрашивает: «А это что, не гражданственные?» Обычно в таких спорах редко связываются общие узлы, и каждый поэт, выходит из них со своим собственным багажом.
На мой взгляд, общий узел состоит в том, что настоящий гражданский поэт не может сформироваться без высоких идеалов красоты — природы, любви и вообще человеческих отношений, но на пути к этим высоким идеалам поэт-гражданин не может не увидеть малых и больших помех. Природа, если человек не очень ее портит, — категория почти вечная, любовь — тоже не сезонная мода. Защищая свои идеалы, поэт-гражданин не может успокоиться только на вечных картинах природы и чувстве любви. Сами идеалы обязывают его устранять помехи, утверждать те социальные завоевания, за которые пролили кровь уже многие поколения. При этом в оценках добра и зла поэт должен выбрать достаточно высокий критерий. У Владимира Фирсова таким критерием является Родина.
Я подавлю в себе любую слабость,
Поскольку верить мне тобой дано,
Что подлость — наказуема должна быть
И высоко добро вознесено!
Несколько лет назад, составляя его книгу для «Библиотечки избранной лирики», я намеренно отдал большее предпочтение тем лирическим стихам, в которых наиболее полно н задушевно выражено чувство природы, чувство любви и красоты, таким, как «Крыло зари смахнуло темноту…», «Зря не ревнуй…», «Я рассветной дорогой мимо речки иду…», «Время спать. Но я опять не сплю…». Эти стихи были способны расширить и оспорить то представление о поэте, которое пыталась внушить критика. По ней Фирсов — поэт сугубо гражданской, точнее, полемико-гражданской темы. Казалось бы, хорошо, что критика заметила чуть ли не главную черту его творчества, но, упуская из поля зрения стихи, названные мной выше, она с большой легкостью упрекала его в прямолинейности и прочих грехах, а между тем в лучших своих стихотворениях Фирсов тонок в наблюдениях жизни.
Да, мы не замечаем красоту…
Мы что-то ищем.
Что? Не знаем сами.
И смотрим, смотрим, смотрим
За черту
Той красоты,
Что вечно рядом с нами.
Да, Владимир Фирсов полемичен. Даже в стихотворении «Удивление» — о соловье, погибшем от удивления и восторга жизни, поэт сумел сказать: «Был соловей типичный «лакировщик», поскольку он восторга не скрывал». Полемичность была всегда в традициях русской классической и советской поэзии. Но полемика полемике рознь. Есть такая, что не поймешь, из-за чего сыр-бор разгорелся. А иной поэт придумает себе противника и спорит. Придуманного оппонента легко победить. Фирсову в подобной выдумке нужды не было. Казалось бы, споры носили литературный характер, но за ними стояла жизнь, и они получили широкий общественный резонанс. В свое время группа молодых поэтов начала выдвигать на первое место лирического героя-скептика, ошеломленного жизнью, а вернее, испугавшегося жизни. Фирсов был одним из тех молодых, кто встретил такого «героя» в штыки. В одной из своих многих поэм, посвященной защитникам наших границ, он сказал с горькой иронией:
Правда, читаем мы
С грустью порой
В литературно-критической прессе:
Если лишен недостатков
Герой,
Он для читателя
Неинтересен.
В связи с этим мне хочется сказать несколько слов о стихотворении «На родине», представляющем стихи той же гражданской темы. Вот его содержание. Старый профессор, «расщепляющий атом», приехал в родную деревню погостить, потому и приехал, что его время идет к смерти. Но беспокоит старого профессора не смерть, а будущее науки. Прощаясь с мужиками, он говорит:
Сыновей, мужики, присылайте в науку.
Мы без них пропадем, мужики!
После этих жестоких слов легко заподозрить Фирсова, как это уже делала критика, в пренебрежительном отношении к интеллигенции. Но торопиться с таким выводом не надо. Не случайно же при приеме в высшие учебные заведения нынче требуется трудовой стая;. Белоручки в науке не нужны, а старый профессор, видимо, повидал их достаточно.
В своих стихах Фирсов многотемен. Среди них — и гражданственные стихи в их прямом и многогранном значении, и стихи о вечно юной природе, столь близкой и дорогой русскому сердцу, и стихи о настоящей, я бы сказал, о солнечной любви, такой редкой в нашей поэзии. В стихотворении «Два солнца» поэт говорит о любви как о благодатном свете:
В мельканье дней,
В мельканье лет,
В беде и в радости
С годами
Я не растрачу этот свет,
Чтоб ночь не встала между нами.
Два солнца каждому дано.
Издревле так уж мир устроен.
Одно —
Глядит в мое окно,
И в душу мне глядит —
Второе.
Есть у Фирсова и еще одна заветная, можно сказать, ствольная тема, которой подчинены все другие, — это Родина, Россия. Из поэтов своего поколения он наиболее последователен в ее разработке. В его стихах Родина предстает как в ее великом прошлом, так и в ее великом настоящем. Она первой совершила Октябрьскую революцию, она дала миру Ленина, она стала цементирующей силой наших народов. За этой короткой формулой стоят судьбы людей, о которых и пишет поэт с открытым сердцем сына.
Полководцы во славе и силе
Легендарных и нынешних дней,
Безымянным солдатам России
Вы обязаны славой своей.
Тема России в конкретных судьбах ее сынов особенно сильно прозвучала в поэме «Республика бессмертия», посвященной ратному подвигу рядового Василия. Перед нами в поэме — ряд ярких картин мужества и отваги героя, до капли крови преданного Родине. Но поэт говорит не только о подвиге Василия в Отечественную войну, но и о нынешнем поколении, потому что подвиги не умирают, они живут и сегодня. В поэме несколько плачей матери о сыне, но среди них есть и плач по Гагарину. Этим самым поэт подчеркивает, что все подвиги во имя Родины и ее славы равны и одинаково бессмертны по времени.
Есть у Фирсова и стихи, посвященные космосу. На одном из них остановлюсь более подробно. Мировая поэзия пережила, а точнее, изжила три представления о космосе: мифологическое, религиозно-мистическое и метафорическое. Первое жило в античной поэзии, во времена Гомера и Гесиода, продолжало жить в поздней. Боги разъезжали по небесам в золотых колесницах и в свободное от любви время досматривали за Землей.
Их досмотр не увеличил человеческое знание ни о Земле, ни о небе, зато расшевелил фантазию поэтов. Уже мифология была полна намеков о каких-то мистических связях между звездами и людьми. В поэзии многих народов эти связи опоэтизированы. Гайавата, например, родился от девушки, однажды заснувшей на лугу, и высокой звезды, увидевшей ее ночью.
Второе, религиозно-мистическое представление о небесном было, пожалуй, самым длительным и прочным. Мы не знаем, сколько жили олимпийские бош до Гомера и Гесиода, зато христианская космология нам известна во всей своей длительности. Но если античность давала нам точный адрес, где жили ее боги, — Олимп, то христианская религия не могла сказать ничего конкретного. Не случайно в Евангелии от Матфея сказано: «Я говорил вам о земном, и вы не поверили, как же поверите, если скажу о небесном». Правда, поздней христианские поэты разработали свою довольно слаженную космологию — Данте, например, в «Рае» изобразил десять небесных сфер, окружающих Землю.
Третье, метафорическое, представление о космосе существовало еще недавно. Валерий Брюсов писал: «Области Солнца задвинуты плитами комнатных стен». И это представление, символическое, условно-абстрактное, не увеличило нашего знания о далеких мирах, но и оно не прошло совсем бесплодно. Абстракции символистов были уже близки к математической реальности наших дней.
Да, теперь наступило время самых реальных, истинно поэтических представлений о вселенной. Метафора перестала быть самоцелью, она уже не затуманивает, а проясняет. Правда, прояснять труднее, чем затуманивать. У нас еще мало реального материала, но человеческий разум уже летит с нашими космическими ракетами и спутниками и охватывает Землю, как целое. Сам этот факт дает пищу для размышлений и споров в поэзии. Стихотворение Владимира Фирсова «Земля… земля…» — естественная реакция поэта на ошеломляющее событие.
На стартовой черте ракетодрома,
Ступив на трап,
Впервые ты поймешь,
Как дороги тебе
Раскаты грома,
Снега гречих и молодая рожь.
Ты вспомнишь теплых дождиков накрапы
И мокрый луг, где ты косил с отцом.
И трап
Уже окажется не трапом,
А деревенским
Низеньким крыльцом.
Нашу поэзию недавно упрекали в том, что она отстает от великих открытий физиков и математиков. Было высказано мнение, что в век спутников Земли и космических ракет уже нельзя писать так, как мы писали до этого, а именно: нельзя ехать на телеге, нельзя смотреть на природу привычными глазами земных жителей.
Товарищи явно спешат. От человека и природы никуда не уйдешь.
Великие открытия, конечно же, влияют на поэзию, поскольку они влияют на человека, на его самосознание. Постижение миров связано с более глубоким постижением природы и человека. И вот тут-то космические скорости поэту не помощницы. Пролетишь — и ничего не заметишь. Даже не в телеге ездить, а ходить по земле пешком для поэта куда полезней.
Отправляя своего лирического героя к иным мирам, Фирсов заставляет его — и это естественно — сильнее ощутить привычное и земное. Никаких сверхсовременных ассоциаций у героя нет. Ему вспомнился гром, гречиха, рожь, накрапы дождя, низенькое деревенское крыльцо. Только нет телеги. Но, видимо, и от телеги он не отвернулся бы с презрением. «Сухие формулы» космического полета не отрывают его от земной действительности, а, наоборот, соединяют с ней.
Но кто сказал, что формулы — сухие!
Они к тебе издалека пришли.
В них синь озер
И ширь полей России,
В них все цвета и запахи земли…
Главный полемический смысл стихотворения выражен его концовкой. Совершив космический полет, герой стихотворения возвращается обратно, «чтоб плакать над стихами о земле», то есть над стихами о том, на что сторонники «космической» поэзии смотрят пренебрежительно.
Конечно, у поэта Фирсова есть и недостатки, но в данном случае в задачу входило представить его тем, чем он интересен. В предисловии к одной из ранее вышедших книг я писал о нем, что поэт еще молод и весь в развитии. Сказать, что он еще молод, уже нельзя, но сказать, что он в развитии, можно, потому как настоящий поэт останавливаться в своем развитии не имеет права.
Возвращаясь к полемичности его стихов, хотел бы заметить не столько в поучение Фирсову, сколько в назидание молодым, что слишком большое пристрастие к полемичности таит в себе и некоторую опасность. Увлекаясь темами, навязанными противником спора, можно проглядеть и те, которые давно ждут своего поэта. Фирсов достаточно зрел, чтобы понимать это. Кроме того, его вынуждают спорить по коренному вопросу жизни и поэзии, что само по себе является гарантией того, что эти споры не уведут поэта в сторону.
ДОЛГ ПАМЯТИ
Вероятно, как и многим ныне работающим поэтам, в молодости мне довелось пройти начальную школу литературных объединений. Правда, работая на заводах в три смены, я не всегда мог их посещать аккуратно, отчего мое знакомство с некоторыми их членами было, к моему нынешнему огорчению, шапочным. Так, до сих пор мне жаль, что мне не довелось сойтись с двумя молодыми поэтами: до войны в Иркутске — с Иваном Черепановым, во время войны в Новосибирске — с Борисом Богатковым. Оба были талантливы, оба не вернулись с Отечественной. Возможно, поэтому они стоят в моей памяти всегда рядом, чем-то похожие друг на друга.
Чем? Схожестью судеб? Но я знаю только их последний исход. Чем-то другим. Пожалуй, тем, что уже тогда они для меня были поэтами, вокруг них уже складываласьатмосфера того дружеского обожания, какое выпадает на долю обещающего таланта.
В моей памяти они стоят в таком соседстве, что иногда кажется, будто Борис Богатков — это новое проявление характера Ивана Черепанова в годы военных испытаний, хотя по годам Иван, кажется, был на несколько лет старше Бориса. Для того чтобы объяснить этот сдвиг своей памяти, приведу два сходных примера из жизни этих двух поэтов.
Помню, в Иркутске, пропустив одну-две встречи, я шел к Василию Стародумову, работавшему тогда в нашей заводской многотиражке. Если в его квартире был беспорядок, надо было ждать восторженного возгласа:
— Чего же ты опоздал? У меня только что был Ваня Черепанов! — и, захлебываясь от восторга, начинал рассказывать, как после стихов любимый им Ваня перевернул в его квартире все кверху дном. От Стародумова же я узнал, что бесшабашный поэт, с которым меня так хотели свести из особого любопытства — что получится? — побывал в Москве, добился встречи с Алексеем Толстым и сочинил разговор с ним, очень напоминавший воображаемый диалог Пушкина с русским императором.
И вот уже в Новосибирске, когда я стал изредка приходить в литобъединение при Союзе писателей, меня встречали возгласами, знакомыми по Иркутску:
— А у нас был Боря Богатков! Какие стихи прочитал!
Тут я невольно осматривал помещение — не найду ли вещественных следов его пребывания, но все вещи стояли на своих привычных местах. Новосибирский вариант «моего поэта» был строгим, собранным, торопливым. После госпиталя Борис Богатков с лермонтовской жаждой жизни торопился снова на фронт. Именно жажда жизни призывала его к активной борьбе, к боевым товарищам, которых он вынужденно оставил на фронте. Это его настроение передавалось через отдельные фразы, брошенные им, через стихи, только что прочитанные на ходу:
У эшелона обнимемся.
Искренняя и большая,
Солнечные глаза твои
Вдруг затуманит грусть.
До ноготков любимые,
Знакомые руки сжимая,
Повторю на прощание:
«Милая, я вернусь».
Потом я видел эту девушку — сестру одного из наших литкружковцев, высокую и голубоглазую, едва ли понимавшую всю глубину чувств, вложенных в простые по форме стихи. Нет, совсем не хочу сказать, что она была равнодушна к стихам, скорее, наоборот, она была к ним, может быть, слишком привычна, чтобы выделить их из множества стихов молодых поэтов, окружавших ее. Меня всегда удивляла в этих стихах наивно-смелая характеристика — «искренняя и большая». Очень уж как-то просто. Но теперь вижу в ней «зерно» той настоящей поэзии, которая всегда чуралась вымученных красивостей.
Я должен вернуться, но если…
Если случится такое,
Что не видеть мне больше
Суровой родной страны, —
Одна к тебе просьба, подруга:
Сердце свое простое
Отдай ты честному парню,
Вернувшемуся с войны.
Как-то по-народному мудро и просто. Теперь для меня это больше, чем стихи. Это подлинный человеческий документ, скрепленный печатью судьбы.
Потом, когда он уехал на фронт, его внешний облик у меня стал ассоциироваться с обликом Александра Матросова, фотографии которого появились в печати: знакомое лицо рабочего парня, сверстника, грамотного больше по жизни, чем по книгам, самозабвенно верящего в коммунистическое будущее, не допускавшего в мыслях ни крохотной возможности того, что Советская страна может оказаться побежденной фашистами. И то, что фашисты оказались на нашей земле, было для него не только противоестественно, но и несовместимо с сознанием собственной жизни, жизни товарищей, всей страны. Отечественная война стала для него не только всенародной, но и глубоко личной.
Впереди — города пустые,
Нераспаханные поля.
Тяжко знать, что моя Россия —
От того леска — не моя…
До Отечественной, борясь с собственнической психологией, мы ко всему приставляли не «мое», а «наше». Теперь, по законам диалектики, высшее чувство коллективизма проявилось в богатковском частнособственничестве: «Моя Россия». Отсюда все — горечь, гнев, порыв — «только бы прозвучал короткий, долгожданный приказ: «Вперед!»
По тем личным впечатлениям, которые я вынес из короткого пребывания Богаткова в Новосибирске, и по немногим его стихам у меня сложился образ удивительно цельного молодого человека, я бы сказал, типичного для предвоенных и военных лет. Не случайно его внешний облик у меня ассоциировался с Александром Матросовым. Наверно, и душевно они были братьями-близнецами. Оба погибли в одном всепоглощающем порыве «Вперед!». Мне кажется, в поэме Александра Смердова «Пушкинские горы», посвященной памяти Бориса Богаткова и Георгия Суворова, это душевное состояние в момент атаки передано сильно и точно:
Сейчас — минута дорога —
Она пришла, настала…
…В глаза багровая пурга
Озлобленно хлестала.
Вперед, вперед — стихи поют,
Над глухотой, над болью.
«Есть упоение в бою» —
Не это ль? Не оно ли?..
Ни в его человеческом поведении, ни в его поэтическом проявлении себя не было ничего случайного. Его короткий, но яркий жизненный путь опровергает утверждение некоторых «теоретиков», отказывающих героическим проявлениям личности в элементе сознательности.
Для Богаткова отважная боевая жизнь была программной еще до армии. Среди его немногих вещей есть стихотворение «Сквозь ливень», написанное в 1940 году, в котором говорится, что лучше смело шагать сквозь грозу, чем, переждав ее, плестись потом за другими. Судя по стихам, он все время выверял себя не только в морально-нравственном плане, но и в своей социальной принадлежности. Он пишет о своей ранней зависти к отцу, принадлежавшему к железной когорте коммунистов-революционеров, о готовности с оружием в руках защищать его завоевания («Совершеннолетие», написанное, видимо, тоже до войны).
Передо мной лежит тоненький сборник стихов «Родина», изданный в Новосибирске в 1944 году. Он открывается стихами Бориса Богаткова, а закрывается моими. Нас представили читателю в алфавитном порядке, но если бы этот порядок был иным, все равно сборник следовало бы открыть стихами Богаткова. Так программно они звучали тогда, так звучат и сегодня:
Молодость за все родное биться
Повела ребят в огонь и дым,
И спешу я присоединиться
К возмужавшим сверстникам своим!
Когда я думаю о Богаткове, я всегда вспоминаю и других талантливых ребят, погибших на взлете и не успевших развиться в ту полную силу, какая была им дадена природой и жизнью. Для меня память о них — не только воздание почести, но и факт творческий. Однажды войдя в мою жизнь, они никогда не выходили из нее. В трудные минуты — житейские ли, творческие ли — они как бы призывались мною для работы. Одна мысль, что, будь в живых, эти ребята такое бы выдали! — придавала мне силы, находчивости. Без этой внутренней ответственности перед их памятью, как перед памятью многих поэтов и не поэтов, во мне было бы меньше творческих сил, меньше стойкости в своих убеждениях. Больше того, я думаю и о том, что, будь они живы, они бы имели возможность развить свои поэтические идеи, отстаивать их, завоевывать и воспитывать своего читателя. Значит, живущим сегодня поэтам надо помнить, с какими верованиями и чаяниями они ушли от нас, понять эти верования через их слово, оставленное нам. По возможности взять на себя хоть часть не сделанной ими работы в поэзии. В этом и заключается главный долг нашей памяти.
Для меня встреча со стихами Бориса Богаткова — больше, чем встреча с юностью. Радостно сознавать, что душевные порывы погибшего поэта продолжают оставаться с нами. Так, я очень обрадовался, когда встретил его стихи в большом томе «Библиотеки поэта» рядом со стихами других поэтов, разделивших общую судьбу. При этом пришлось и огорчиться. Не знаю, по чьей вине — вине ли составителей книги В. Кардина и И. Усок — в стихах появились неоправданные поправки, кем-то и непонятно зачем дописанные строфы. Зачем, например, было менять «Совершеннолетие» на — «Из школьного дневника»? Но это еще самое невинное вмешательство в текст. Читаю стихи:
Вспоминаю с гордостью теперь я
Про рассказы своего отца.
Самому мне Родина доверит
Славное оружие бойца.
Охватило страны пламя злое
Новых разрушительных боев,
Вовремя пришло ты,
Боевое Совершеннолетие мое.
Встану я, решительный и зоркий,
На родном советском рубеже,
С кимовским значком на гимнастерке,
С легкою винтовкою руке.
Вторая строфа, невесть откуда попавшая в стихи, как ватная прокладка, только ослабляет общее впечатление. Сами стихи очень ранние, они, конечно, слабей поздних, но ведь «Охватило страны пламя злое», дописанное кем-то вовсе беспомощно. Приведу еще один пример грубого вмешательства в текст. В подлиннике Богаткова:
Как партийцы шли вперед бесстрашно,
Сквозь свинец и ветер, а потом
Зло скрестили в схватке рукопашной
Взгляд со взглядом, штык с чужим штыком.
А вот что вышло из-под пера ревнителя ученической правильности:
Как партийцы шли вперед бесстрашно,
Шли,
а ветер заглушал «ура-а»,
Как скрестили в схватке рукопашной
Взгляд со взглядом,
штык с штыком врага.
Совершенно очевидно, что поводом для присочинительства послужила грамматическая неустойчивость слова «зло». Об этом говорит поправка: «Как скрестили…» Но, во-первых, поэтическую фразу надо было прочитать полностью, чтобы понять, в каком качестве употреблено «зло». После прочтения совершенно ясно, что оно употреблено не в качестве имени существительного. Во-вторых, если бы поэт был жив, ему в случае сомнения можно было бы предложить поправку, но, когда его нет в живых, сочинительство за него — неприлично. Свои стихи с их отдельными неловкостями поэт подтвердил собственной кровью, они стали историческим документом, с которым надо обращаться осторожно. В этом тоже долг нашей памяти.