Канареечное счастье

Федоров Василий Георгиевич

Повести

 

 

Финтифлюшки

1

Скажу прямо — человек я аккуратный. Аккуратность я, можно сказать, всосал с молоком матери. И хоть фамилия моя чисто русская — Кукуреков, однако еще в школе получил я прозвище Немец, за аккуратность свою и благочиние. Надо сказать правду: маменька наша, Пелагея Осиповна, пуще всего блюла порядок. Бывало, увидит в хлебе или в бублике запеченного таракана — вся затрясется, побледнеет, слова не может вымолвить. И уж такая чистеха была — на редкость.

— Разуйся, Сеня, разуйся! — кричала она папаше, когда он приходил со службы в пыльных штиблетах. — Нет моих сил убирать за вами…

Делать нечего. Смирный был человек папаша — тут же без лишних слов стягивал с ног штиблеты и, уже босиком, шел в комнату.

— Ишь, отрастил ногти! — ворчала маменька. — Горе мне с вами. Чиновник… благородный… А когти, как у нечистой силы.

Смущался папаша. Тихий он был человек, мягкий. Может быть, по случаю раны был он такой спокойный. А рану ему учинил драгунский офицер Рислинг. Шашкой рубнул он по голове папашу — озорства ради и по причине увеселения знакомой девицы. Собственно, дело было так: папаша шел на службу в Казенную палату. Рислинг же, этот самый драгун, провожал под ручку барышню Лебединскую. В тот год началась как раз русско-японская война, и офицеры повсюду были в большом изобилии. Увидел Рислинг папашу, остановил на улице и говорит:

— Ты это, — говорит, — почему мне не козыряешь? Кокарду начипил, а воинской дисциплины исполнять не хочешь?

Известное дело — выпивши был офицер Рислинг.

— Я, — говорит, — могу тебя казнить.

Засмеялась тут барышня Лебединская. В этот самый момент и ударил Рислинг папашу шашкой. Долго потом хворал папаша — месяца три пролежал в постели. А когда поднялся и пошел на службу, чиновники стали над ним смеяться:

— Проклеванный ты человек, Семен Ефремыч! Конченый, говорят, ты человек, порченый.

Сказать правду, изумительно и поразительно переменился с той поры папаша. Раньше как-то и веселей был, и в карты любил поиграть, и побалагурить. А то вдруг совсем размяк, насупился, редко когда слово какое скажет. Да и скажет это самое слово — сердце воротит от жалости.

Подойдет этак ко мне вечерком:

— Что, обучаешься, Елпидифор?

— Обучаюсь, папаша. Естественную историю готовлю.

— Обучайся, — говорит. — Узнавай.

Перевернет страницу, посмотрит картинку.

— Вот, — говорит. — Инфузории… Морская фауна… А я всю жизнь, может, дал бы, чтоб увидеть эту морскую фауну… Только и слышишь от людей: есть, мол, на свете прекрасный вид на море. А какой это вид на море? Какая такая фауна?.. Куда там нашему брату чиновнику увидеть вид на море!

И так это жалостно скажет, с такой горестью… Сам бы заплакал, на него глядя.

А тут еще случилось со мной в скором времени происшествие. Выгнали меня из городского училища. Собственно, из-за аккуратности своей пострадал я, к тому же совсем невинно. Было мне в то время годков четырнадцать…

Иду я как-то домой из школы, вижу — мадам остановилась на тротуарчике, читает афишку. Глянул я на нее сзади и поразился. Неужто, думаю, ничего не замечает? Нет, стоит себе спокойно, зонтик в ручке переворачивает как ни в чем не бывало. Оробел я немножко спервоначалу, однако подумал и подошел.

— Мадам, — говорю. — Обратите ваше внимание…

Оглянулась она, глаза прищурила. На носу у нее очки золотые блестят. Страшно мне стало от важности ее и красоты.

— У вас, — говорю, — мадам, неаккуратность. Панталончики, — говорю, — малость упали. Видать, тесемка ослабла.

Качнулась она в сторону.

— Что? — кричит.

Оробел я совсем.

— Штанишки, — говорю, — у вас, мадам, изволили опуститься. Неаккуратность из-под юбки видна.

Ударила она меня зонтиком по шее.

— Ах ты нахал! — кричит. — Ах ты мерзавец! Я, — говорит, — тебе покажу, молокосос!

Собралась, конечно, публика моментально. Подошел городовой. Дамочка моя распалилась донельзя. Какой-то старичок подлетел ко мне, потряс в глаза кулаками.

— Это, — кричит, — безобразие! Эт-то распущенность! А еще ученик — герб на фуражке носит. Разрешите, — говорит, — мадам, я ему уши с корнями выдерну.

Завизжал я, понятно, от страху, заплакал. На счастье, учитель проходил гимназический — Брагин. Заступился он за меня.

— Нет, — говорит, — члены вредить в своем присутствии не позволю. За члены, — говорит, — могут и в тюрьму потащить. Лучше уж я сам отведу его куда надо.

Взял меня господин Брагин за ухо (сила у него была большая в пальцах).

— Пойдем, — говорит, — негодяй, к директору. Подлец, — говорит, — этакий!..

Ну и уволили меня, понятно, из училища. Хотели даже в бумажке написать: «За разврат». Папаша на коленях выпросил, чтоб не срамили. Долго я, помню, не мог потом успокоиться. Главное — науку очень любил. Интерес к ней великий чувствовал. Лучше меня никто не умел обернуть бумагой книжку или, скажем, очинить карандаш. А уж доску вытру тряпкой — блестит, как зеркало…

Стал меня папаша обучать на дому канцелярскому делу. Когда бумагу даст переписать, когда на счетах что-нибудь прикинуть… Очень он надеялся определить меня по своей части. Но горе, как говорится, никогда не приходит одно. Уж как сядет это самое горе человеку на шею — качается оно на ней, как на качелях.

Надо было случиться, чтоб у Арины Ивановны Огуречкиной родилась в то время двойня. Собственно, не было в том ничего удивительного: неаккуратная была женщина. При живом муже еще с тремя господами амурилась. Однако прибежал Огуречкин к нам в великой радости.

— Сынок и дочка! — кричит. — Какое счастье! Не пропали, значит, мои труды даром! Приглашаю, — говорит, — вас, Семен Ефремыч, в качестве крестного отца.

Что ж делать — согласился папаша. Не в его характере было обижать человека. Хоть и не любил он всяких зрелищ и увеселений в природе.

— Только, — говорит папаша, — как же я могу быть крестным отцом зараз у двух младенцев различного пола? Как будто не по закону. Да и не в обычае это на нашем земном шаре.

Подумал Огуречкин минуту, почесал в голове.

— Ничего, — говорит. — Управимся. Вы будете крестным у дочки, а уж для сына мы еще отца разыщем. Как, — говорит, — не найтись отцу? Я вам сколько угодно отцов найду.

На том и порешили. Помню как сейчас, в день крестин папаша принарядился, почистил пиджачок, манишку нацепил розовую. Даже изволил пошутить, что вот, мол, будет теперь у него собственная дочка. Вырастет она, мол, важной барыней, такой, каких на мыле пахучем изображают…

Размечтался папаша… Умилительный был человек — царство ему небесное!

Позже нам уже соседи сказывали, как произошло все это смертельное событие. Что же касается нас с маменькой, то мы были чрезвычайно поражены. Под утро, часика в три, стучат к нам в двери.

— Встань, Елпидифор, погляди, кто там, — сказала маменька. — Не может быть, чтоб так рано папаша.

А у меня, надо вам сказать, было уже на душе предчувствие. Не скажу, чтоб знал, а так как-то, нутром догадывался. И как открыл дверь — сразу почувствовал. Несут, вижу, папашу на руках чужие люди. Позади городовой и околоточный надзиратель Цибулянский.

— Куда его положить? — спрашивает Цибулянский.

Глянул я на папашу и обмер. Белее стенки физиономия у папаши, а из носа кровь вытекает на землю.

— Слышь? — говорит Цибулянский. — Куда положить бесчувственное тело?

Выбежала маменька из комнаты, всплеснула руками.

— Сеня! — кричит. — Родимый! Что они с тобой сделали?

— Не прикасайтесь к ним! — кричит Цибулянский. — Разве не замечаете, в каком они виде?

А маменька, известно, как все женщины, без всякого внимания к словам посторонних.

— Что они с тобой сделали? — кричит. — Кто это тебя зарезал?

Осерчал тут околоточный Цибулянский.

— Вы, — говорит, — сударыня, понапрасну выражаетесь. Никто им худого не сделал. А если упали они, извиняюсь за выражение, в клозет, так в этом никто не виновен. Кабы, — говорит, — не мы — быть бы им утопленником, безусловно.

Здесь уж и мы рассмотрели: действительно папаша в обмокшем виде…

С той поры зачах папаша окончательно и бесповоротно. То ли повредил он себе еще больше голову, упавши в гадость, то ли болезнь какая одолела — только стал иногда заговариваться. Иной раз за обедом вдруг заплачет прегорько.

— Всё на свете, — говорит, — входящая и исходящая. Номера меня душат и числа…

А раз из церкви пришел в расстроенном виде.

— И там, — говорит, — и в Божьем храме завели. Стою я, молюсь. Вдруг слышу: «Иже от отца исходящая…» Ровно обухом кто меня по голове ударил.

Смекнули мы с маменькой, что неладное делается с папашей. Вроде того как бы повреждение мозговых способностей.

— Взял бы ты, Сеня, отпуск, — говорит маменька. — Отдохнул бы малость, поправился.

Замахал папаша руками.

— Какой, — говорит, — отпуск! В могилке мой отпуск. Будут, — говорит, — птички петь над моей зеленой могилкой, солнышко будет сиять. Дождик будет поливать мои кости.

Расплакалась, понятно, маменька от таких слов:

— Губишь ты себя, Сеня. Хоть меня пожалей, старуху.

Прослезился и я, глядя на эту картину. Однако успокоились мы постепенно, и все пошло по-старому. Стал и папаша как будто веселей смотреть на мироздание. Иной раз даже начнет смеяться — и не остановишь.

— Смешно, — говорит, — мне, как подумаю о смысле жизни.

И как началась к тому времени весна — целый день после службы копался папаша в огороде.

— Вот, — говорит, — заведем мы, Елпидифор, собственную капусту. Свинку прикупим… Потому раз огород, стало быть, много будет всяческих человеческих отбросов.

— Совершенно верно, — говорю, — папаша. Без свиньи нам не обойтись.

— А то еще — барана, — говорит папаша. — Заведем собственного барана. Только непременно с курдюком. Страсть как хочется мне отведать этот самый курдюк. Еще татарин говорил знакомый: лучше нет деликатеса на свете.

— Безусловно, — говорю, — папаша. Баран, папаша, в нашем хозяйстве не помешает. Наоборот, — говорю, — украшение великолепное вследствие рогов его и прочих конечностей тела.

И так мне радостно стало, что папаша малость развеселился!..

Помню, было это вскорости после Христовой Пасхи. Солнечные стояли дни и тихие. В садике нашем целый день гудели пчелы. Бывало, станешь под деревом и думаешь… И о чем думаешь — трудно ответить. Иногда такое почудится… Прямо-таки слышишь ушами явственно — зовет по имени неведомая красавица:

— Елпидифор! Елпидифор!..

И опять тихо:

— Елпидифор!.. Иди, я тебя поцелую…

Оглянешься, вздрогнешь — а это шмель бубнит над ухом. И нет никакой красавицы — только тени танцуют на заборе. Белые стоят деревья в цвету, дух от них пышет медовый. И птица удод, похожая на индейца, кричит на камне: удуд! удуд!

Очень я любил в это время физические явления в природе!..

Раз вот так стоял я в саду незадолго перед обедом. Маменька вышла из кухни — поставила в тень под вишней молочный кисель.

— Пригляди, — говорит, — Елпидифор, чтоб кошка не скушала. Постоянно, гадюка, надъест или запаскудит.

— Хорошо, — говорю, — маменька. Будьте покойны.

Сел я на камушек приблизительно возле и думаю: «Скоро папаша со службы…» Глядь — а папаша уже входит во двор. Только необычно идет, руками размахивает, фуражка на самый нос надвинута. Увидал он меня и остановился.

— Конец, — говорит, — Елпидифор. Конец нашему раю.

— Как так, папаша?

— А очень просто. Донесли на меня. Видно, соседи. Что за люди! Что за мерзавцы!

— Да в чем же дело? — спрашиваю. — Расскажите, папаша, подробно.

— Что тут рассказывать, — говорит папаша. — Прихожу сегодня к столоначальнику с докладом. Зыркнул он на бумагу — перевернул страницу… «Вы это что ж, — кричит, — опять мне бобы разводите»? — «Никак нет, — говорю. — Главным образом, капусту. Средства, — говорю, — не позволяют расширить огород». Затрясся столоначальник, ударил кулаком по книге. «А-а! — говорит. — Вы еще смеяться? Вон отсюдова сию же минуту! Завтра же подавайте прошение об отставке»… Конец теперь, Елпидифор, нашему райскому блаженству, — закончил папаша.

Признаться, обомлел я от страха, услышав папашины речи. Грусть меня охватила и печаль несказанная.

«Вот тебе, — думаю, — и свинья! Вот тебе и баран…» А главное, папашу стало жаль — Бог уж с ними — со свиньями да с баранами… Гляжу, и папаша плачет — красненьким платочком глаза вытирает.

— Идем, — говорит, — Елпидифор, поскорее. Вырвем бобы эти проклятые. Из-за них все несчастье приключилось. Знал бы, — говорит, — никогда б не разводил бобов.

И уж здесь, могу сказать откровенно, начались все несчастия для нашего семейного дома. Собственно, ушел папаша со службы. Пенсию ему назначили такую, что и воробья не прокормишь. Стала маменька ходить на поденную работу. А то иной раз и дома стирала белье для господ офицеров и студентов. И как была аккуратная женщина маменька — тяжелая оказалась эта работа для ее духовных потребностей.

— Вот, — жаловалась маменька. — Хотя бы студент Чупуренко. Намедни такие исподники притащил, словно бы он в трубочистах состоял или в кочегарах. А уж про дыры и не говорю — назади сплошное отверстие.

Жалко было маменьку. Однако и папаша представлял из себя безнадежное состояние. Высох он весь, извиняюсь, как вобла, стал кашлять, на грудь жаловаться. И чуть свет, бывало, бежит в огород посмотреть, не выткнулся ли где боб.

А уж как найдет это самое растение — накинется на него как лютый враг. Даже корешки истребит. Потом оглянется, опустит голову.

— Это, — говорит, — я не боб вытащил, Елпидифор. Это я свое сердце из груди вынул.

Конечно, утешал я папашу как мог.

— Успокойтесь, — говорю, — папаша. Ничего, — говорю, — папаша. Не сомневайтесь, — говорю. — Дела, — говорю, — войдут в русло собственной жизни.

Да разве утешишь человека, когда и у самого на душе неспокойно?.. А тут еще подошла осень. Хмурая она была в том году, туманная и дождливая. Словно бы камень кто положил на сердце, так стало нехорошо и неловко… Слег папаша в скором времени в постель.

— Слабость, — говорит, — я чувствую и круженье собственной головы. И шум, — говорит, — у меня в ушной раковине. Как будто ангелы юбочками меня обвевают.

Плакала маменька, глядя на папашу. Очень уж плохо он выглядел: один нос остался да черная бороденка. И бывало, ночью проснется папаша:

— Воздуху, — кричит. — Задыхаюсь… Откройте окна…

А окон-то и было у нас всего лишь одно, с зелеными ставнями, что закрывались снаружи…

Откроем мы окно с маменькой — на дворе непогода шумит, черные качаются деревья. Привстанет папаша с подушек.

— Голоса, — говорит, — слышу. Кто это шепчет за домом?

— Лежи спокойно, — говорит маменька. — Никого нет в окрестностях. Это гуси летят на юг — перекликаются.

— Гуси? — спросит папаша.

— Гуси, гуси, — утешает маменька.

— Ну, слава Богу! — вздохнет папаша. — Люблю, — говорит, — я очень пение птиц…

Наведалась еще, помню, к нам в ту пору мадам Огуречкина. Двух деток с собой принесла показать крестному. И как увидела папашу в таком болезненном состоянии:

— Вы, — говорит, — над ним бы обряд совершили. Видно уже у него на лице смертельное выражение. Пусть, — говорит, — хоть умрет миропомазанником.

И правда — после помазания папаша значительно приободрился. Даже кашлять стал меньше и сны у него были спокойнее. Раз только, помню, вскочил он ночью с постели. Подбежал к окну, стучит от страха зубами.

— Бумага, — говорит. — Повсюду бумага. Это ты, Елпидифор, залил бумагу чернилами?

Глянул я в окно — снег выпал за ночь. Бело вокруг, и луна стоит над деревьями. А папаша тычет в окно руками и весь дрожит.

— Не говори столоначальнику, Елпидифор. Мы сначала промокашкой, а потом ножичком перочинным выскоблим. Вот он и не узнает. Или, — говорит, — дай я лучше языком вылижу.

Взял я папашу на руки. Легкий он уже был тогда, как перышко.

— Полно, — говорю, — папаша. Это у вас ночные грезы и мечты.

Уложил я его на постель, прикрыл одеялом. А наутро случилось у папаши большое давление температуры. Жар кинулся ему в голову — стал гореть человек, как свечка. И до Рождества не дожил. Под самый сочельник помер.

Явственно помню я эту ночь. Никогда ее не забуду — не вырвешь из памяти. Измаялись мы с маменькой у смертельного ложа папаши. Метался он на подушках, бормотал… То про бобы вдруг вспомнит — заплачет. То, говорит, книгу забыл прошнуровать.

— А книга, — говорит, — эта важная — приключения Ната Пинкертона.

И уж стал было отходить, даже свечку зажгли мы заупокойную. Вдруг как вскинется на постели.

— Слышите? — шепчет. — Диавол зовет. Сатанинский, — говорит, — крик.

— Что ты, что ты Сеня! — успокаивает маменька. И крестится. — Это осел у булочника Учурова. Разве не знаешь? Ослы, — говорит, — всегда по ночам кричат, когда их кто-либо потревожит.

Упал папаша на подушки и уж больше не двинулся. Так и помер в тихом состоянии и при полной потере чувств. Обомлела маменька с горя, села в уголку под образами. И день пришел — а она сидит, не шелохнется. Пришлось мне самому хлопотать насчет погребения. И как не было у меня практики в этих делах — растерялся я, признаться, малость. К тому же молод еще был — всего лишь семнадцатый год исполнился. «Прежде всего, — думаю, — надо бы обзавестись собственным гробом».

Кстати, через улицу от нас жил гробовщик Супостатов. Пошел я к нему, объяснил в чем дело.

— Хорошо, — говорит Супостатов. — Пойдем. Надо, — говорит, — смерить длину и ширину усопшего покойника.

Пришли мы. Достал Супостатов аршин. Склонился над папашей — вымеривает.

— Эка, — говорит, — неудача! На четыре вершка не выходит. Быть бы им на четыре вершка короче — я бы им гроб готовый предоставил. Или, быть может, согласитесь, чтоб они были в гробу с подогнутыми ногами? Оно, — говорит, — будет почти и незаметно. Так, чуть-чуть коленки в гору приподняты. Все равно китайкой прикроете.

Задумался я тогда — понятно, дело для меня незнакомое. А Супостатов говорит:

— Им ведь и так надоело стоять всю жизнь навытяжку перед начальством. Пускай хоть в гробу отдохнут в изогнутом виде.

Согласился я тут безусловно. Для аккуратности немного поторговался. Помню, еще с могилой много было хлопот и всяких обстоятельств. Крепкие в ту зиму держались морозы — земля была тверже камня и гудела, как бубен. Никто не соглашался копать могилу. Еле уговорил одного могильщика и то за громадную цену.

— Я, — говорит, — только для вас соглашаюсь. Для другого бы и не пробовал. Потому земля теперь, как железо. А я, — говорит, — люблю зарывать добросовестно. Уж если зарывать, так зарывать. Иной зароет — чуть землей притрусит. А уж я, — говорит, — закопаю, и страшного суда не услышит покойничек. Мне, — говорит, — что мороз, что не мороз — наплевать. Только на водку прибавьте что-нибудь для согревания тела.

Подсчитал я вечером расходы. Вижу, меньше как за девять рублей не управиться. «Ну да что ж, — думаю. — Смерть, — думаю, — бывает один раз в нашей жизни…»

И вот сколько уже прошло лет с тех пор — а памятны мне эти папашины похороны…

Помню, как маменька кричала на кладбище, хотела даже в могилу броситься — за руки оттащили. А потом вышел оратор — господин Сусликов. Трогательно говорил господин Сусликов. Прямо за сердце хватал словами.

— Ты, — говорит, — был… И вот тебя нет моментально. Мы, — говорит, — еще здесь, а ты, — говорит, — уже там…

Многие плакали тогда от жалости. А когда шли с кладбища, держал я под ручку маменьку. Спотыкалась она в снегу, хоть и смотрела в землю. И как подошли мы к воротам кладбищенским — вдруг говорит мне маменька (до той поры все время молчала):

— Надо, Елпидифор, квочку уже сажать на яйца. Ту, — говорит, — рябую, что с выбитым глазом…

И здесь же заплакала горько-прегорько. Склонилась мне на плечо головою.

— Он, — говорит, — покойник-то наш… Ему бы теперь цыплят выводить!..

Екнуло у меня сердце.

— Ничего, — говорю, — маменька. Образуется, говорю, обтерпится.

Но уж как сели мы в саночки за оградой, как зазвенели зимние эти бубенцы: «Дзинь, дзинь», — полыхнуло мне в сердце острой болью.

«Вот, — думаю… — бубенцы разные… финтифлюшки… Звенят они себе — для украшения привешены…»

И заплакал я тогда неутешно, главным образом от обиды и огорчения.

2

И вот хочу я еще сказать о человеческой природе. Иной раз полезут мысли — голова кружится. Может стать, от мыслей этих и облысел я так рано. Потому задумывался, глядя на жизнь.

«Вот, — думаю, — живем мы… А для чего — неизвестно. И земля, — думаю, — вертится. И есть, — думаю, — на свете всякие злаки — например бузина или, скажем, смоковница. То же самое апельсины… Однако как разобраться? Ведь если живет в океане кит-рыба — значит, необъятна Вселенная. А поймаешь на собственном теле блоху и помыслишь: какое ничтожество насекомого существо! Дунешь — и нет его. Ровно бы никогда и не существовало. Тоже о слонах еще вспомнишь… Поразительная скотина! Хобот один чего стоит. Агромадный хобот, как пожарный рукав…»

И уж не было мне в те годы покою от умственных рассуждений. В особенности, как помер папаша, задумывался я все чаще и чаще. А тут пришла пора — поступил я на службу в палату. Ради, конечно, куска хлеба и для удовлетворения естественных потребностей. Но и на службе, бывало, напишешь бумагу и задумаешься вопросительно: «Для чего, мол, эта бумага существует? Зачем она, как и почему? По какой такой причине? Вследствие каких обстоятельств? На основании какого решения?»

Думаешь, думаешь, так прикинешь и этак, все равно один толк — ничего непонятно! А разобраться бы надо. Хотя бы из аккуратности. И как ходил к нам в то время студент Голопятов, Андрей Иваныч, задал я ему, конечно, ряд вопросов.

— Ишь, — говорит Голопятов. — Занятный вы человечишко. Вам бы книг побольше читать.

И дал он мне книжонку одну о небесных светилах. Любопытная была книжонка. Подняла она во мне характер и гордость. Допрежь не задумывался о своей физической личности, больше о других старался, а здесь пришлось задуматься. В особенности глядя на луну.

«Вот, — думал я, — луна… Конечно, она круглая. Шарообразное, можно сказать, тело. А отчего на нее все-таки собаки воют? Откуда лунатизм такой и прочее? Междупланетное пространство? Хорошо, — думаю, — пускай так. Для чего же оно существует?»

И уж как начнешь думать — бывало, всю ночь в постели переворачиваешься, не спишь. Ну а маменька, понятно, как все старые женщины, по-своему объясняла волнение моей души.

— Надо тебя оженить, Елпидифор. Пора войти тебе в супружескую связь. И есть, — говорит, — на примете у меня одна такая девица. Красавица собой и денег за ней полторы тысячи. А что глуховата она на одно ухо, так это же не Бог весть какая беда. Меньше будет знать — для тебя же лучше.

— Что ж, — говорю. — Я готов, маменька. Хоть сейчас согласен на брачные сношения. Существуют, — говорю, — и у меня в душе свои идеалы.

И правда, думал я уже об этом. Мысленно представлял себе всякие семейные картины, хоть и стыдился об этом рассказывать. Обрадовало, конечно, маменьку мое согласие.

— Теперь, — говорит, — в момент все дело устрою. Уж так оженю — водой вас не расцепят. Главное, — говорит, — свести бы вас надо поскорее, познакомить.

И на это я согласился, конечно. Даже попросил сам почтительно:

— Уж будьте вы, маменька, нашей дорогой свахой.

С того дня охватили меня всецело супружеские мысли. Надо сказать, что возраст был у меня аккуратный — двадцать второй год пошел с осени.

Однажды пришел я со службы, а маменька мне и объявляет во всеуслышание:

— На мази наше дело, Елпидифор. Ждут тебя завтра к чаю господа Колокольцевы.

Скажу здесь откровенно — взволновался я близостью свидания. Целый вечер шарил в шкатулке папашиной — выбирал себе галстучек подходящий. Остановился на черном с белыми пятнышками. «Этот, — думаю, — лучше всего. И солидность соблюдена, и веселость сразу в глаза бросается».

С тем и успокоился. А утром следующего дня еще до службы сбрил свою бороденку — потому баловство это было. Так, клок волос. Вроде того как у иного под мышками. И как сейчас помню, долго я ходил вокруг заветного палисадника — все не решался постучать в калитку. Наконец вижу, мелькает между деревьями фигура женского телосложения.

«Не иначе, — думаю, — госпожа это Колокольцева. Потому широка очень в своем профиле и физиономия в морщинах».

Подошел я поближе.

— Сударыня, — говорю. — Дозвольте представиться моей персоне.

Вскрикнула она, застыдилась.

— Ах! — говорит. — Какая странная встреча!

Однако открыла калитку без замедления. Снял я фуражку.

— Простите, сударыня, за мое внезапное присутствие. Потому, — говорю, — как есть у вас дочка — я пришел, значит, предложить свои супружеские услуги.

Вдруг, замечаю, смутилась она, даже покраснела в лице.

— Вы ошибаетесь, — говорит. — У меня еще нет дочки.

— То есть как это нет?

— А так, — говорит, — очень просто. Я еще сама дочка.

Смекнул я моментально, что дал маху. Однако сейчас же поправился.

— Конечно, — говорю. — Так я и думал. Это, — говорю, — я о вашем будущем младенце выразился.

Закраснелась она еще пуще прежнего. Даже глаза прикрыла руками.

— Шутник, — говорит, — вы большой. Впрочем, спасибо за комплименты. Только что ж это мы стоим снаружи? Не угодно ли в дом, чайку откушать?

— Чайку? — спрашиваю. — С удовольствием.

Сказал я это для храбрости, а сам между тем подумал: «Уж не повернуть ли мне потихоньку домой? Бог с ними, — думаю, — с тысячами. Больно уж физиономия у нее неподходящая. К тому же и лета у нее не в порядке. Годков под сорок ей, если не больше… Однако вспомнил здесь же свое печальное существование и решился. Все равно, — думаю. — От судьбы не уйдешь».

И все-таки билось у меня сердце в грудной клетке, как переступал я порог их домашнего жилища. Понятно, угостили они меня до чрезвычайности интеллигентно. Чай предложили с вареньем и закуску выставили. А как выпил я четвертый стакан чаю, госпожа Колокольцева подозвала рукою дочку.

— Неонила! — говорит. — Покажи господину Кукурекову красоту естественной природы. Только калитку закрой плотнее, чтобы свинья в сад не попала.

Понял я моментально, что в саду предстоит мне любовное объяснение. Дрожь меня охватила и нервное расстройство. Вышли мы в липовую аллейку и остановились под деревьями. Так минут пять стояли молча. Она молчит, и я молчу. Только и слышно, как лист сухой шелестит по дорожке. Наконец подняла она на меня глаза и закраснелась.

— У вас, — говорит, — очень приятный голос. Не пойму только, бас или тенор. Вы не артист?

— Нет, — говорю, — не артист. Я состою переписчиком в казенной палате. По статистическому отделению.

Вздохнула она и голову опустила. Потом вдруг встрепенулась.

— У нас, — говорит, — был здесь артист в прошлом году — господин Безыменский. Очень он красиво пел. В особенности романсы из оперы. Бывало, станет на коленки, протянет руки и поет: «Ты мою жизнь погубила, коварная женщина»… Очень чувствительно выходило.

— Да, — говорю. — Вообще искусство — это нечто замечательное. Вроде поэзии.

Помолчали мы опять некоторое время. Сообразил я, что пора уже сделать барышне какое-нибудь предложение. И уж открыл для этого рот, но она вдруг первая заговорила.

— Скажите, — говорит, — любите ли вы мороженое на ванели?

Взял я ее тогда за руку и говорю:

— Нет, — говорю, — не мороженое я люблю, а вас. Давайте будем жить в качестве супругов.

Засмеялась она в смущении, однако руки не отняла.

— Ах, — говорит, — какой вы бесстыдник! Впрочем, я согласна. Теперь только иди расскажи все маменьке. Да спроси ее насчет свадьбы, потому платьев у меня не заготовлено подходящих.

— Ну уж насчет этого ты не беспокойся, — говорю. — Потому раз для тебя, так уж я сам постараюсь о тебе. Твои дела все равно что мои. Уж ты, — говорю, — будь уверена.

Словом, стал я женихом с того времени, как полагается, по закону. Назначили мы, понятно, и время свадьбы — на второй неделе после сговора. А чтоб известить о нашем решении широкие массы публичной толпы, порешили устроить гостеприимную вечеринку. Пригласили, понятно, местные круги и вообще всех знакомых с обоюдной стороны. Я, например, и студента Голопятова, Андрей Иваныча, позвал. И еще, кроме того, нескольких знакомых. Конечно, и маменька кое-кого от себя пригласила. Словом, старались, чтобы все вышло по-хорошему. А на самом деле вышло такое… Да что и говорить! Неприятная вышла история. И все из-за чепухи.

Вечером, как собрались гости в доме Колокольцевых, затеялась после ужина игра. Играли, конечно, главным образом, кавалеры и барышни. Барышня пряталась, а кавалер должен был ее отыскать. В случае нахождения полагалось взыскательное наказание. Главным образом, разумеется, поцелуй… Вот и говорит мне невеста моя:

— Ищите меня, Елпидифор Семеныч! Я от вас исчезаю.

Бросился я моментально в следующую комнату. Вижу, темнота вокруг и никаких вещественных следов скрывшейся собеседницы. Что делать — чиркнул я спичку, осветил на секунду комнату. И как наклонился в уголке у кровати (потому в спальне происходили розыски) — вдруг вижу: предмет висит на стенке. Собственно, ящик стеклянный и от него кишка тянется резиновая. «Что, — думаю, — за инструмент такой? Прямо-таки, — думаю, — музыкальное, должно быть, произведение». Взял я в рот кончик этой самой кишки, дунул — нет никакого звука. «Однако, — думаю, — вещица занятная. Не может быть, чтоб она не издавала каких-либо своеобразных звуков». Снял я, понятно, с гвоздя этот самый ящичек, положил его себе под мышку, а трубку во рту пристроил. «Ну, — думаю, — покажу сейчас гостям концертное отделение». Вот уж могу сказать прямо — нечистый толкнул меня на это чреватое последствие. Потому как вышел я в гостиную залу — смех вокруг поднялся невообразимый. Студент Голопятов, Андрей Иваныч, так тот даже упал со стула.

— Ох! — кричит. — Боже мой! Держите меня, а не то лопну со смеха!

Развеселился, конечно, и я, видя всеобщее настроение. Даже пропел в трубку какой-то маршик:

— Тра-та-та, тру-ту-ту!

Здесь уж и барышни фыркнули смешливо. Когда вдруг, замечаю, подбегает ко мне госпожа Колокольцева.

— Это вы что? — кричит. — Страмить нас вздумали?

Глянул я на нее и испугался. Лютым волком смотрит на меня, и руки у нее трясутся.

— Молокосос! — кричит. — Чтоб духу твоего не было в нашей семье! Чуяло мое сердце, что не будет толку от таких женихов!

Смутился я, понятно, видя такой прием.

— В чем дело, — спрашиваю, — мамаша? Потому, — говорю, — если есть какие-либо улики против моей личности, объяснитесь более административно. А кричать в публичном обществе не годится.

Поднесла она тут кулак к самому моему носу.

— Не годится?! — кричит. — А показывать гостям предметы человеческого туалета годится? А стыд делать и секретные вещи показывать можно?

Растерялся я, понятно, совершенно от таких слов. Стою недвижно, ящичек этот самый в руках держу. Только вдруг подходит ко мне студент Голопятов, Андрей Иваныч.

— Унесите, — говорит, — сей предмет моментально.

— Да в чем же дело? — спрашиваю. — По какой причине?

— А потому, — говорит, — что служит сие для промывания человеческого желудка. Кроме того, напрасно вы так поступили. Все-таки присутствуют здесь многие благородные девицы.

Понял наконец и я в чем дело. Бросил об землю проклятую эту штуку, закрыл лицо руками. Так со стыдом и ушел через некоторое время. Ну, понятно, расстроилось наше грядущее супружество… И не потому, чтобы я любил или, скажем, на деньги приданые зарился, но стало мне почему-то до чрезвычайности грустно. Прямо-таки места себе не находил — все размышлял, преимущественно о жизни. Подумаешь, бывало: откуда берутся на свете разные упокойники? По причине смертоубийства? Но опять-таки, почему каждый, скажем, утопленник непременно плавает сверху? А иной тоже повесится — и висит себе на дереве преспокойно… Или еще так помыслишь: одному и богатство и уважение, словом, все преимущества идеалов. Потому у него образование. А другой, глядишь, мается целый свой век понапрасну. Что же касается службы — так подайте нам аттестат половой зрелости. И такое меня обуяло уныние… Вижу ясно — несправедливость на нашей территории и непонятность.

Ну да уж передумал я об этом как следует позже, когда попал в тюрьму. Случилось же это, как сейчас помню, вскорости после Покрова. Еще о тот год была у нас в городе ярмарка и множество понаехало всякого народу. Шел я как-то по ярмарочной площади… Надо бы, думаю, сонник купить хороший. А о соннике я давно уже возмечтал. Снились мне в то время всякие поразительные явления. И только это подошел я к книжным лоткам — вдруг окликают меня:

— Елпидифор Семеныч!

Вижу, студент Голопятов, Андрей Иваныч, машет рукою.

— Ведь вот, — говорит, — как хорошо, что я вас здесь встретил. Вы для меня в настоящее время самый необходимый человек.

— Чем могу служить? — спрашиваю.

Подошел он ко мне, поздоровался.

— Какая такая служба? — говорит. — Пустячок прямо-таки, а не служба. Вот эти объявления надо раздать промеж народа.

Действительно, вижу, держит он под мышкой целую кипу печатной бумаги.

— Я б, — говорит, и сам их раздал, да нет у меня свободной минуты — тороплюсь на урок. А вы человек аккуратный, на вас можно положиться с совершенным уважением.

— Что ж, — говорю. — Давайте. Для меня это на самом деле сущий пустяк.

Передал он мне все свои бумаги и напоследок еще попросил:

— Уж вы раздайте, Елпидифор Семеныч, незамедлительно. Потому это насчет хозяйственных дел. Касательно крестьян и рабочих.

— Если так, — говорю, — будьте покойны. Мигом слетаю и удовлетворю общественные нужды.

Пошел я, значит, по ярмарке, промеж торговых рядов. Одному дашь, другому… Вижу, читает публика с интересом. И как увидал я, конечно, городового, и ему дал бумажку. «Все-таки, — думаю, — должностное лицо. Уж ему-то, — думаю, — главным образом надлежит ознакомиться». Только как всполошится вдруг господин городовой.

— Стой! — кричит. — Ни с места!

И сейчас же, замечаю, обнажает горячее оружие.

— Ты это, — кричит, — почто народ мутишь? Откудова, — спрашивает, — эта литература?

Обмер я, понятно, со страху. И язык во рту, как осиновый кол — ни вправо, ни влево. А городовой меня, понятно, за шиворот и рукой по физиономии хлещет. Даже публика стала вступаться:

— За что бьешь человека? Ишь, — говорят, — физиономист какой нашелся!

Ну да что уж распространяться! Арестовали меня, конечно, по всем правилам судебных законов. Вышло, стало быть, что я оказался главным политическим арештантом и специалистом по каторжным делам. И ах как убивалась маменька! И посейчас, как вспомню, орошаюсь слезами.

Пришла она вскорости проведать меня в арестное отделение. И как увидала, что я за решеткой, — горько-прегорько заплакала. А поплакав, спрашивает:

— Пидя, — говорит, — скажи правду, тебя на цепь не посадят?

— Бог с вами, маменька. Здесь и цепей нет приблизительно подходящих.

Вздохнула маменька тяжко. И вдруг пугливо так по сторонам огляделась.

— А что, — шепчет, — ты зарезал кого или так только из ливорверта стрельнул?

Закричал уж тут я на маменьку не своим, можно сказать, криком. Прямо-таки сердце у меня захолонуло от этаких ее слов.

— Маменька! — кричу я. И плачу. — Маменька!

А маменька уже сама перепугалась от собственных своих выражений.

— Полно, — говорит, — голубчик. Вижу, что спутала, старая дура. Уж и сама теперь понимаю, что есть ты так себе безобидный вор, а то и просто фальшивый монетчик.

— Да нет же! — кричу. — Поверьте, маменька! Я и клопа не убью без крестного знамения.

И так мне горько в ту минуту сделалось вследствие и по причине ее слов… А уж как стали прощаться — развернула маменька узелок, вынула священную просфорку.

— Возьми, — говорит, — сынок. Скушай на здоровье. Еще папаша, покойник, сию просфорку откусил собственными зубами.

Потом простерла ко мне свои материнские руки и говорит:

— Благословляю тебя на долгое тюремное сидение и арештантскую жизнь.

С тем мы, конечно, и распрощались. И уж не видел я больше маменьки на этом вещественном свете… Позже писала она мне еще о своем положении и обстоятельствах жизненных условий. Но опять-таки — что скажешь в письме? Какой-нибудь сущий пустяк, без всякой психики и ясности душевных струн. Оно, конечно, и письмо является результатом. Но все-таки, главным образом, ряды безжизненных строк. А ведь рассудишь с умом: что такое письмо? Бумага — сплошная бумага, и больше ничего… Ну да писала мне маменька уже значительно позже.

Вскорости, помню, вызвали меня на допрос к господину судебному следователю. Очень мне, помню, понравился этот господин. Усадил он меня перед собой на стуле. Как отец родной обласкал и успокоил.

— Вы, — говорит, — Кукуреков, не бойтесь. Видали мы и пострашнее преступников. А что вы анархист, так это же совсем ничего. Главное, признайтесь нам во всей откровенности и по чистоте вашей души.

И так это он ласкательно говорил — прямо-таки привел меня в умиление.

— Ваше превосходительство! — говорю. — Только, — говорю, — вам за вашу ласку и внимательное обхождение… Потому, — говорю, — как есть не пойму, за что пострадал, сохраняя свою невинность.

— Так, так, — говорит. — А признаете себя анархистом?

Задумался я в ту минуту, что бы значило это слово. Но как взглянул на господина следователя, мигом успокоился. Ведь вот, думаю, с какою ласковостью во взоре. И сказать бы знакомый — а то как есть чужой человек.

— Признаю, — говорю, — ваше превосходительство. Раньше, — говорю, — сомневался, но уж как вы объяснили — вижу и сам, что так оно есть действительно.

Усмехнулся тут господин судебный следователь, потрепал меня по плечу:

— Ну вот и хорошо. Спасибо за признание.

— Нет, — говорю. — Вам спасибо, ваше превосходительство. За ласку вашу и культурный разговор. А уж я вас никогда не забуду.

— Да, — говорит, — меня забыть трудновато.

И ведь правду сказал — не забыл я его. Потому умилительный человек был и обхождения европейского. Виделся я с ним еще раз после суда в жандармском управлении. Узнал он меня, сам подошел, поздоровался.

— Здравствуйте, — говорит, — политический деятель! Теперь, — говорит, — назначьте нам город, куда бы вы хотели поехать. А уж мы вам и на дорогу дадим, и стражника для вашей охраны предоставим.

— Что ж, — говорю, — ваше превосходительство, в Харькове у меня есть тетка замужняя. К ней бы, разве так, чтоб проведать.

Вижу, удивился господин следователь до чрезвычайности, даже в голове почесал. Понял я, что неладно как выразился.

— Впрочем, — говорю, — Бог с ней, с теткой. Лучше в Одессу съездить. Есть у меня двоюродный брат в машинистах. Давно уже зовет навестить.

— Экий вы человек! — сказал господин следователь. — Мы вас по этапу, в Сибирь, а вы все насчет южного полушария. Скажите лучше, куда вам желательно: в Иркутск, Красноярск или в сибирскую тундру, к самоедам?

Крепко задумался я насчет этих слов. Оно и на самом деле — как угадать, где лучше? Ну да уж решил положиться на провидение своей судьбы.

— Так что, — говорю, — в тундру, ваше превосходительство, желаю. К этим самым, как вы изволили выразиться, самоедам.

— Что ж, — говорит. — Поезжайте. Вы человек молодой. А это все-таки путешествие интересное, к тому же на казенные средства.

И так это ласково засмеялся! Потом попрощался со мной за ручку и пожелал счастливой дороги.

Вышел я со стражником на улицу (зима уже, помню, стояла повсюду). И вдруг, как в давнее время, слышу бубенцы: дзинь, дзинь… Ровно бы резнуло меня что по сердцу. Эк, думаю, раззвонились!

А наутро везли меня по этапу в дальнее путешествие.

3

Ну уж, доложу, и дорожка была! Никаких, собственно, путей сообщения. И как выехали мы из города Енисейска, стражник мой, Филипп Иванович, троекратно перекрестился.

— Теперь, — говорит, проститесь, молодой человек, с русской культурой и с казенными винными лавками.

И этак сокрушенно покачал головой. Оторопь на меня нашла, понятно.

— А что, — спрашиваю, — Филипп Иваныч, скоро ли будет Туруханский край?

Крякнул Филипп Иваныч, досадливо махнул рукой:

— Прыткий вы человек. Шибко у вас мысли в голове бегают. Мы еще и сотни не проехали, а вы уже за тысячу верст летите. Вот, — говорит, — смотрите, — и на бороду свою указывает. Как вырастет она, борода, значит, до пояса, тут вам будет и Турухан.

А бороды у Филиппа Иваныча и вовсе не было. Побрился он перед отъездом из города, только усы оставил на манер белой щетины.

«Эге-ге, — думаю. — Выходит, стало быть, нечто вроде кругосветного путешествия».

И уж совсем я размяк тогда от внутренних переживаний. Главное, смотрю: безотрадные вокруг окрестности. Дремучая природа и непроходимые леса. А мороз, ровно ногтями, по спине царапает.

Только, замечаю, усмехается в усы стражник Филипп Иванович.

— Что, — говорит, — перепугались, молодой человек. А видите на дороге метелки?

— Вижу, — говорю.

— Так это же не метелки, а елки.

— Конечно, — говорю. — Самые настоящие елки.

— Правильно, — говорит, — угадали. А только под елками видите — волки?

Вскрикнул я, понятно, от страху, сам за шашку ухватился Филиппа Иваныча.

— Доставайте моментально ливорверт! Поскорее, — говорю, — ради Христа!

Засмеялся Филипп Иваныч.

— Ишь, — говорит, — как всполошились! А ведь я это только для ради стишка сочинил. Никаких волков нету в наличности, а есть только русская поэзия и образованность души.

И на самом деле стал я замечать — выражался Филипп Иваныч по большей части стишками. Иной раз уставится в небо и говорит:

— Ага, — говорит, — ага, будет нынче пурга…

И еще про ямщика нашего сочинил произведение. Очень развлекательный человек был Филипп Иванович.

Ввечеру однажды, как приехали мы к почтовой станции, вышел к нам навстречу человек с поразительной личностью.

«Никак китаец, — подумал я. — Потому брови к ушам оттянуты и на месте носа сплошная переносица».

— Удивлены? — спросил Филипп Иваныч. Думаете, шкелет какой или костяк? А есть это просто сибирский остяк.

И по спине хозяина кулаком саданул. Вижу, усмехается кособровый, ручкой показывает нам на дверь — входите, мол, дорогие гости. И конечно, выругался по-трехэтажному.

— Не смущайтесь, — говорит мне Филипп Иваныч. — Это он заместо «здравствуйте» по причине незнания языка. А человек есть очень приятный. И имя ему христианское дадено — Ферапонт.

И как уселись мы за столом в светлице, Филипп Иваныч говорит:

— Ферапонт! Готовь нам пельмени. А наутро чтоб были олени!

Потом достал из кармана бутылочку водки и налил два шкалика.

— Выпьем, — говорит, — за близость пути, и позвольте вас поздравить с тундрой.

— Как? — кричу. — Уже?

Усмехнулся Филипп Иваныч:

— Чтоб уже, так не уже. А можно сказать, как раз на меже. Завтра, Бог даст, переедем границу.

Дух у меня захватило от подобных слов. И хоть шумело в голове изрядно вследствие выпивки, а все-таки сообразил: широту и долготу, значит, проехали и находимся аккурат под градусом.

И вспомнилось мне школьное образование насчет китов. Неужто, думаю, достигли местоположения? А Филипп Иваныч между тем улегся на кушеточке и книжку попросил у хозяина. Почитай, что одна и была эта книжечка во всем доме. Но все-таки с картинками и насчет швейных машин. Как сейчас помню, сочинение господина Зингера. Взглянул на меня Филипп Иваныч и говорит:

— Люблю, — говорит, — почитать перед сном. Иной раз пойдут от этого такие сновидения, что только диву даешься. Нервный, — говорит, — я сделался человек от культуры.

И при этом закрутил в гору усы, а сам на меня поглядывает. Но как был я в расстроенных мыслях, ничего ему не сказал на это, промолчал. А Филипп Иваныч, видимо, обозлился до чрезвычайности. Отвернулся к стенке и вскорости заснул крепкими снами.

Утром же, чуть свет, пробудился я по причине толчка. Смотрю, стоит надо мной Филипп Иваныч уже в одеянии, при шашке и с ливорвертом на боку.

— Вставайте, — говорит, — нечего прохлаждаться. Разлеглись, как моржовое животное. Это вам не гостиница, а этап для каторжных работников.

Вскочил я, понятно, на ноги. Солнце, гляжу, чуть из-за леса выткнулось. А Филипп Иваныч хмурится и все поторапливает:

— Живей, живей!

Оделся я скорым манером и вышел вслед за ним наружу. И хоть солнышко уже поднялось изрядно, однако холод был прямо-таки собачий. Даже в груди теснило и слезы на глаза наворачивались. И вот тут-то увидал я впервые страшных зверюг. Вывел их хозяин наш из сарайчика, стал запрягать в сани. Как посмотрел я на рога их и морды, вскрикнул и ужаснулся.

— Филипп Иваныч! — говорю. — Как вы себе хотите, а я на этих зверюгах не буду кататься. Лучше пешком пройдусь, а только ни за что не сяду.

— Не сядешь? — закричал Филипп Иваныч. — Так я же тебя сам посажу!

И по физиономии меня, аккурат по зубам, ударил. Сплюнул я на снег под кустик, вижу — с кровью зуб передний вывалился. И так мне стало горько и досадно, прямо-таки, скажу, до слез. Тут уж и Филипп Иваныч смутился. Ничего больше не сказал, а только стал голову в башлык укутывать.

Выехали мы, понятно, вскорости в поле. Завирюха поднялась ужасная. Так и чешет, так и чешет! Чувствую, замерзает мой организм. А примостился я, надо сказать, совсем на задке, принимая во внимание близость рогов. Только вдруг говорит Филипп Иваныч якобы сам с собою и на меня даже не глядя вовсе.

— Чудной, — говорит, — народ пошел. Чуть что, так сейчас же с обидою. И по зубам его не ударь, и слова не скажи лишнего… А того не поймут, что служба. Я же, — говорит, — не из собственного удовольствия зубы эти самые выбиваю. Не так, чтоб просто себе взял да и выбил. Я, — говорит, — выбиваю их по закону. По указу государя императора и министерства внутренних дел.

И тут косячком на меня поглядел — слушаю ли я его речи. Ну а я, понятно, молчу, потому затаил в сердце обиду и думаю все насчет зуба. Неаккуратность, думаю, теперь у меня во рту, и еще когда подчинить придется, Бог его знает. Кроме того, вспухла губа и разболелась на морозе.

Проехали мы этак молчком верст с десяток. Вдруг поворачивается ко мне Филипп Иваныч и говорит:

— Знавал, — говорит, — я в Архангельске одного матроса. Очень был прекрасный человек и отважный мореплаватель. На маяке он служил всю свою жизнь смотрителем. Так ведь он сам себе зуб этот спереди вытянул. «Оно, — говорит, — сподручней человеку курящему. И трубку удобнее во рту держать, и плевать, — говорит, — ловчее».

Осерчал тут я на Филиппа Иваныча и обозлился.

— Филипп Иваныч! — говорю. — К чему эти речи? Ведь вы же знаете, что я не курю табачных изделий. А что зуб, — говорю, — вы мне вышибли, так пусть вас за это накажут на небесах.

— Ну, ну! — говорит Филипп Иваныч. — Вы уж насчет религии оставьте. Давайте лучше хлебнем на открытом воздухе да и помиримся по человечеству чувств.

Конечно, выпили мы по рюмочке и примирились на самом деле. И уж скажу по совести — лучшим приятелем стал мне Филипп Иваныч с того времени. Бывало, в пургу попадаем, в метель — сам норовит меня укутать теплее.

— Не застудились бы, — говорит, — с непривычки.

А как приехали мы к месту назначения в Туруханский край, стал меня утешать Филипп Иваныч.

— Конечно, — говорит, — природа здесь не совсем здоровая. Можно сказать, никто и не выживает из приезжих туземцев. А только вы не унывайте. И без солнца, — говорит, — тоже обойдетесь очень прекрасно. Даже наоборот, больше будете спать, и время скорей убежит. Вам-то что, пустяк — семь лет с половиною. А я, — говорит, — знал одного — ему четырнадцать лет присудили. И ничего. Веселый был господин покойничек.

Словом, утешал меня Филипп Иваныч со всей душевностью характера. Однако, как огляделся я хорошенько по сторонам, и сердце у меня упало вовсе. Вижу, действительно как в науке написано — полярный круг везде и никаких точек опоры. Одни только чумы торчат по сторонам — самоедские, значит, жилища. А Филипп Иваныч все меня подбадривает.

— Это, — говорит, — не то что Сахалин или, скажем, Архангельская губерния. Там от одних комаров да мошкары с ума сойти можно. Здесь же, кроме вшей, ничего такого и не водится. Ну а вшей, конечно, гибель, потому домашнее это животное.

— Нет, — говорю, — Филипп Иваныч. Напрасно утешаете. Чувствую, что помереть мне суждено вдали от потомков. Чувствую, — говорю.

И расплакался я, понятно, горючими слезами. Покачал головой Филипп Иваныч.

— Эх, молодой человек, господин Кукуреков! Понапрасну вы так убиваетесь. Пойдем лучше покажу я вам жилище ваше. Очень, — говорит, — симпатичная будет у вас юрточка. Жил в ней недавно один политический. Аккуратный человек был, царство ему небесное, и чистоту соблюдал. Вон там справа его могилка виднеется. Крестик себе, говорят, еще при жизни сготовил.

— Да уж ведите, — говорю, — куда хотите, Филипп Иваныч. Мне, — говорю, — все равно.

И правда — был я в расстройстве чувств и мало что соображал в то время. Однако как подошли мы к этой самой юрточке, выскочила оттуда собака кудластая и завыла на нас протяжно. Приласкал ее Филипп Иваныч, погладил.

— Здравствуй, Полкаша! Ишь, — говорит, — как убивается, сердечная! А пес этот мне очень знакомый — по наследству он переходит от одного арештанта к другому. Вроде бы вечной вдовы. И как теперь он вам надлежит, так и вы его приласкайте.

Ну, понятно, погладил я пса, хоть и думал совсем о других обстоятельствах. А Филипп Иваныч все меня утешает:

— Помолиться когда захотите — так вот же вам из оконца прямой вид на кладбище. Оно хоть, конечно, и не Божий храм, а все-таки православные кресты. И души усопшие здесь поблизости покоятся.

— Спасибо, — говорю, — вам, Филипп Иваныч, за вашу ласковую заботу. А только, — говорю, — что ж мне за польза от усопших покойников? Ни посмотреть на них, ни словом перекинуться.

— Ну, это вы от уныния, — говорит мне Филипп Иваныч. — Был здесь перед вами политический арештант, так он даже очень прекрасно сам с собой разговаривал. Иной раз сам же на себя и накричит в расстройстве. А как пришлось помирать, так и молитву прочитал над собой заупокойную.

— Так-то оно так, — говорю. — А все-таки скучно на душе очень.

— Ничего, — говорит Филипп Иваныч. Обживетесь — привыкнете. Но только буду я с вами прощаться. Потому поспешаю в обратный путь.

Как сказал это он мне, так я и обмер. Прямо-таки оторопел от внезапности. А Филипп Иваныч и впрямь спешил — наскоро со мною простился и сел в саночки.

— Прощайте, — говорит, — господин Кукуреков. Не поминайте лихом. А провианта вам через год еще предоставят… Живите себе на здоровье.

Рванулись эти рогатые зверюги, шибко пошли по снегу, и уж не видел я больше Филиппа Иваныча. Долго простоял я тогда, помню, у дверей своего жилища. Потом вошел в середину, вовнутрь и прилег на кушеточке. И уж не знаю; сколько часов пролежал я таким манером. Только пробудился внезапно вследствие собачьего лая. Гляжу, взбесилась ровно собака, прямо-таки на дверь кидается. А за окном светло, как на пожаре. «В чем дело?» — думаю. Подошел я к оконцу, взглянул. Полнеба, вижу, в огне и снег серебром отливает. И вижу еще, жители собрались повсюду, о чем-то промеж собой разговаривают. А самоедов этих я еще вовсе не видел, потому попрятались они по нашем приезде. Теперь же, гляжу, преспокойно себе расхаживают. Вышел я за дверь. Любопытство меня одолело. Что, думаю, за обитатели? Какие у них есть обычаи страны? И еще всякие вопросы обдумываю. А они увидали меня и сами подходят навстречу. И по-своему все лопочут, по-самоедскому. Только выходит один из собрания ихней толпы и руку протягивает.

— Твою мать, — говорит, — хорошо?

Удивился я, понятно, что б это значило. Однако сообразил: видно, насчет моих предков справляется.

— Да так, — говорю, — что о маменьке и мне неизвестно покуда.

А он усмехается.

— Хорошо, — говорит, — твою мать. Водка хорошо. Твою мать хорошо.

И как не знал он, конечно, больше по-русски, так мы на том наш разговор и покончили. Однако обступили они меня вокруг, как заморское какое чудовище. В особенности бабы ихние глазеют и ребятишки. Пиджачок мой щупают повсюду, смеются. И у всех, замечаю, волосы чем-то намазаны, ровно бы клеем каким или маслом. Только, скажу по правде, жуткое это было созерцание. Очень даже неправдоподобные у них лики. А нос, почитай, им так сотворен, для блезиру. Потому и пальцами его не захватишь, чтоб высморкаться по благородному. Ну а все-таки как обжился я промеж них немного, привык. Стал на охоту иной раз ходить на зверя и птицу. Ружьишко мне по наследству досталось от прежнего арештанта. И книжку я нашел в юрточке — парижские моды. Много мне было от этой книжки умственных огорчений. Иной раз не спится ночью. Засветишь огарок, раскроешь книжку. А оттуда дамочка глядит, усмехается. Стоит она себе посреди улицы в нижней сорочке или еще каком-нибудь утреннем туалете. «Ишь, — думаю, — финтифлюшка!»

И такая меня разберет досада, такое озлобление — передать невозможно. В особенности как задует, заплачет зимняя эта метель, очень даже делалось скучно моей душе. Иногда и сон не идет объять, так вот просто не спится… И уж полезут тут всякие мысли. То про арбузы вдруг вспомнишь и усмехнешься. Недосягаемый фрукт!.. Или насчет помады задумаешься. И ей-Богу, станет смешно. Зачем помада? Кому здесь нужен культурный вид? Где русская интеллигенция? Непостижимо!..

Вот так и прозябал я в тундре, в полном одиночестве ума и без всяких видов. Больше охотой развлекался и рыбным ужением. И времена, конечно, проходили без пользы. Только, помню, было это уже по второму году, подкатывают раз утречком незнакомые сани. Гляжу, выходит из саней казенный стражник, а за ним еще господин неизвестный. Спервоначалу и не разглядел физиономию. Вижу только, закутан в люстриновое одеяло и голова обвязана женским платочком. И сразу как подошел ко мне — письмо протягивает.

— Позвольте, — говорит, — вручить вам почтовое известие. А фамилия у меня Чучуев. И есть я такой же изгнанник и бывший студент.

Обрадовался я, понятно, новому человеку. За ручки его ухватил, чуть на шею не кинулся.

— Входите, — говорю, — в мой домашний очаг. Милости прошу… Потому от отчаяния к вам отношусь и по сочувствию обстоятельств.

Замечаю — очень даже внушительный человек господин Чучуев. Не старый еще, а уже бороду носит, и очки у него на носу. Однако как вошли мы в юрточку, стал он немедленно раздеваться. Одеяльце распутал, а под ним пальтишко порыжелое, оказывается. Снял пальтишко, вижу — осталась фуфаечка. А под фуфаечкой, как снял он ее, зелененький пиджачок очутился. Только и его сбросил господин Чучуев — в тужурочке серой остался.

— Ну пока, — говорит, — хватит. Довольно. Чтоб не простудиться, на всякий случай. Теперь, — говорит, — примемся за голову.

Развязал он платочек, а под платочком фуражечка. Повесил фуражечку на гвоздик. И уж здесь, скажу, испугался я не на шутку. Как снял он, значит, фуражку, вижу, вся голова у него бинтами обвязана. Прямо-таки лазаретное произведение искусства.

— Что, — спрашиваю, — никак ранены? Или просто себе разбили голову?

— Нет, нет, — говорит. — Это по случаю зуба.

— Ай болит? — спрашиваю.

— Ну, — говорит, — уж болеть-то ему никак невозможно. Потому это я на всякий случай обвязал голову. В прошлом году как раз в это самое время болели у меня зубы. Вот я на всякий случай и обвязал.

Подивился я, понятно, такому решению. Но как было у меня в руках полученное письмо — любопытство меня охватило и неожиданное желание.

— Простите, — говорю. — Охота пуще неволи. Тянет меня взглянуть поскорее на сей мемуар.

— Да вы не стесняйтесь, — говорит мне господин Чучуев. — Будьте себе преспокойны, как дома.

Развернул я письмо. Сразу сообразил — от маменьки. Почерк уж был такой у маменьки отличительный, вроде заборчика, и каждая буква обязательно с хвостиком.

«Сын мой возлюбленный, — писала маменька. — Очень я по тебе сокрушаюсь и молюсь от утра до самого вечера. А от поклонов земных и небесных шишки у меня со лба никогда и вовсе не сходят».

Как прочитал я подобные строки, крепко даже, скажу, опечалился. Отвернулся к стенке, скрипнул, зубами.

«Эх! — думаю, — маменька! Э-эх!» — думаю. И как немного поуспокоился, принялся за прежнее чтение.

«У нас в городе, — писала маменька, — весна началась настоящая. Солнышко светит, и даже грязь по колено. А по ночам летят гуси, и рвут они мое материнское сердце перелетным своим криком. Только чай пьем мы по большей части в прикуску по случаю войны и недостатка продуктов. И еще мадам Огуречкина шлет тебе низкие поклоны. А муж ее, Иван Иваныч, пронзен на войне штыками. Нельзя ему теперь ни на чем сидеть, кроме как на мягких подушках».

Поразился я, прочитав письмецо. «Что за война? — думаю. — Какой такой враг объявился против российской земли?» И все у меня мысли насчет турков вертятся. «Ишь, — думаю, — банабаки!» И не удержался я, чтоб тут же не спросить господина Чучуева, как это, дескать, с войной случилось.

— Да что, — говорит. — Второй годок воюем. А боремся мы против немецкого неприятеля и Вильгельма Второго.

Свистнул тут я, пораженный открытием. Вот те и на! С немцами, думаю, шутки плохие… И еще долго мы в тот день рассуждали по поводу разных событий.

Присмотрелся я к новому своему сожителю и решил про себя: крепко образованный человек господин Чучуев. Про все ему ведомо, что ни спросишь. И в чемоданчике, как распаковал он его вечерком по отъезде стражника, всякие диковинки оказались. Вынул господин Чучуев перво-наперво летнюю шляпу.

— Вот, — говорит, — индийский шлем в защиту от солнца. Полезная, — говорит, — штука и лучший предохранитель. На всякий случай вожу я ее с собой. А вот это очень замечательная книга. Называется она «Как разводить у себя в огороде грибы шампиньоны». Есть, — говорит, — еще у меня и собственное сочинение. Насчет молдаванского языка. Только покуда в рукописи и вот уже десять лет готовится к печати.

Умилился я, глядя на собеседника. И здесь же помыслил: «Каких людей засылают! Можно сказать, цвет кабинетов. Потустороннее, можно сказать, образование». И такая меня охватила печаль, такое уныние! «Куда это, — думаю, — идем мы? Откуда выходим? Непроизвольная, — думаю, — растрата и напрасное обхождение с лучшими типами».

А господин Чучуев вынул из чемоданчика карту и разложил ее на столе. Гляжу — якобы океан синеет, а посередке вроде острова.

— Что, — спрашивает, — занятно?

— Да уж зачем и рассуждать? — говорю. — И дурню станет ясно — очень вы научный человек выходите. Только, — спрашиваю, — что ж это за страна такая?

— Ну страна, — говорит, — эта, положим, известная. Австралия называется и материк земли. Карту же эту приобрел я тоже случайно у одного учителя детей.

Подивился я на Австралию.

— Прекрасная, — говорю, — карта и даже мухами мало засижена.

— Да, — говорит, — вещица занятная.

И стал я с того вечера поучаться у него разным предметам. Как, думаю, не воспользоваться таким стечением обстоятельств? Прямо-таки, думаю, удар счастливой судьбы. Потому чувствую — агромадные у него знания.

— Я, — говорит Чучуев, — разным наукам обучался. И почти что во всех университетах. Только еще в Казани не довелось побывать. Средств не хватило на дорогу. Зато, — говорит, — как ушел я из харьковских медиков, так и потом в Киеве девять месяцев изучал садоводство. А в Одессе то же самое был философом. И механик я очень хороший, потому в Москве полгода числился.

— Господин Чучуев! — говорю. — Уж вы, — говорю, — пожалуйста и непременно. А уж я вам всегда услужу и с превеликим удовольствием. Когда науку какую будете обдумывать, я вам и место уступлю в юрточке, и уголок какой отделю.

— Спасибо, — говорит. — Вижу теперь, что человек вы хороший. А будем мы изучать камни и минералы.

И действительно — принялись мы тотчас за камушки. Целую кучу нанесли отовсюду и у дверей сложили. Вечерком же за чаем объяснил мне господин Чучуев научные мысли.

— Глядите, — говорит, — и запоминайте. Ежели камушек мокрый, значит, река поблизости протекает или еще какое-нибудь водяное пространство. И есть еще такой закон, по которому все камни обязательно на землю падают.

Поразился я чрезвычайно, слушая лекцию. Даже не утерпел — утречком сам испробовал. Один камушек бросил, другой — все как есть на землю упали. Действительно, думаю, закон природы и очень естественная история.

Однако прекратили мы вскоре занятия по случаю несчастного происшествия. Вышел господин Чучуев как-то ночью на двор по своей надобности и как шагнул за порог, так внезапно на камни и оступился. Крепко расшиб он себе тогда голову; даже правый глаз повредил и веко для зрения. Всполошился я. Насчет примочки захлопотал. А господин Чучуев ручкой за глаз держится.

— Ну, — говорит, — это совсем ничего. Так ли еще за науку страдают!

Только все же с тех пор оставили мы совместное обучение. К тому же и времени у меня было мало, почитай что и вовсе не оставалось. То убираешь юрточку, то обед на двоих готовишь. Господин же Чучуев по большей части обдумывал. В особенности как подошло весеннее время года, сильно он стал задумываться и даже совсем примолк. Только один раз объяснил за обедом, что, дескать, книгу задумал.

— Напишу, — говорит, — я ее для потомства детей и имя свое прославлю.

Полюбопытствовал я — какая, мол, книга.

— А книга, — говорит, — будет про тюленью любовь. Я уже давно наблюдаю.

И как проглянуло солнышко пояснее, стал уходить господин Чучуев из дому почти что на целый день. Раз вот так ушел он, а я за уборку принялся. Постели перетрусил и полы подмел основательно. И еще решил пиджачок господина Чучуева почистить щеткой. Однако как взял я его в руки, вдруг замечаю, вещица из кармана выпала. Круглая такая вещица, вроде механизма, и стрелки, как у часов. Поднял я ее, положил на столе с краешку и, можно сказать, совсем позабыл о ее нахождении. Когда ввечеру, как вернулся господин Чучуев с прогулки, обратил он свое внимание и говорит:

— Это, — говорит, — где же вы такую полезную вещь разыскали?

— Да у вас же, — говорю, — в карманчике, в пиджачке.

Встрепенулся господин Чучуев, хлопнул себя по лбу рукою:

— Ну же и память у меня дырявая! Сам же купил эту штуку на всякий случай.

И вдруг усмехнулся этак радостно и меня за ручку потряс.

— Знаете ли, — говорит, — какой вы сюрприз совершили? Ведь теперь конец нашему изгнанию. И надо снаряжаться нам в путь-дорогу обратно.

— То есть, — говорю, — каким же это образом ехать обратно? Мне, — говорю, — еще три годика полагается на пребывание.

— Нет, — говорит, — уж теперь мы покинем сии края и совершим интересный побег.

И стал мне объяснять господин Чучуев, как с этим научным предметом возможно пройти всякие дремучие леса и даже в ночное время.

— Только, — говорит, — на стрелочку поглядывай себе и больше ничего. Стрелочка, например, в одну сторону показывает, а ты иди как раз обратно. Она тебе все на север, а ты возьми да и поверни на юг.

Ничего я, признаться, не понял тогда из этих объяснений. Почему, думаю, такое непослушание?

Однако решил положиться на господина Чучуева. Потому уважение я к нему большое имел и веру в научные знания. И стали мы собираться к отъезду. Бывало, ночь не спим — все толкуем насчет путешествия. Иной раз задремлешь к утру, а господин Чучуев вдруг начнет будить и даже с постели вскочит.

— Чтоб не забыть, — говорит, — запишу в книжечку. Сетку надо будет смастерить против кусания насекомых. То же самое удочки нам нужны.

И ведь так увлекательно начнет говорить, просто заслушаешься. Все же порешили мы дождаться зимнего времени, чтоб по снежку сподручней было совершить переход.

Короткое в тех краях лето — можно сказать и вовсе его не видно. Так, чуть-чуть землица оттает, да еще трава кое-где выткнется. Зато как стукнет зима — держится она нерушимо и снегу навалит сверх всякого ожидания. А в тот год зима пришла совершенно внезапно и мороз прихватил еще с середины июля. Даже самоеды и те больше по чумам прятались.

— Теперь пора, — сказал мне однажды господин Чучуев. — Саночки я уже сторговал у самоеда, надо бы еще насчет оленей сообразить.

Пошли мы, понятно, к богатому владельцу.

— Так и так, — говорим. — Продайте ваше животное. А уж мы за ценой не станем.

Раскрыл господин Чучуев свой чемоданчик — одну за другой вещицу показывает. Вижу, блестят у самоеда глаза — проняло его до нутра изобилие предметов. И как увидел он, между прочим, индийский шлем, сразу решился. Надел его моментально на голову — засмеялся.

— Хорошо, — говорит.

И по юрточке стал расхаживать. Сбежались, конечно, прочие его родичи. Все как есть хвалят вещицу. Головами качают и губами чмокают…

Словом, сторговали мы пару оленей в момент.

— Ну, в добрый час, — сказал господин Чучуев. — С такими зверями быстро совершим путешествие. Лишь бы на стражников где не наехать.

— Так-то оно так, — говорю. — А только надо бы им для аккуратности рога спилить. К чему, — говорю, — подобные финтифлюшки? Совершенно ненужная декорация и даже опасная панорама.

Согласился со мной господин Чучуев.

— Пилите, — говорит, — только с осторожностью. Чтоб как-нибудь органов им не повредить.

А самоеды как узнали про наше желание, чрезвычайно обрадовались. Мигом достали подходящий для случая инструмент и уж так постарались — не олени вышли, а телки. Совсем, можно сказать, обыкновенный молочный скот. Посмотрел господин Чучуев, похвалил работу.

— Только, — говорит, — рога я возьму на всякий случай с собою. Может, когда семьей обзаведусь, квартирой… Вот они-то и пригодятся. Вроде украшения будут в домашней жизни.

Уж такой был заботливый человек господин Чучуев — ничего не оставлял без внимания.

И как пришел день нашего отъезда, господин Чучуев говорит:

— Придется, — говорит, — нам кой-какие села проехать. Иначе никак нельзя. Потому слева от нас полюс Земли находится и пустынная местность.

— А что, — говорю, — если б через полюс этот самый перемахнуть? По крайности никто б и не заметил.

— Нет, — говорит. — Это никак нельзя. Очень там много градусов. К тому же и дороги не совсем подходящие.

И вот на зорьке пустились мы в путь.

Как сейчас помню — выбежала из юрточки собака наша и жалостно-прежалостно завыла. Подняла голову в верхние слои атмосферы и залилась, как над покойником.

— Цыц! — крикнул господин Чучуев. И камешком в нее швырнул.

А я так полагаю, что знала она собачьим разумом условия нашей судьбы.

4

Теперь как погляжу я в прошедшие времена, многому совершенно удивляюсь. Не иначе, думаю, счастливый случай. Потому погибнуть нам надлежало в сибирской тундре. Очень уж суровая там этимология местности. А тут еще к вечеру, как стало смеркаться, господин Чучуев и говорит:

— Как же, — говорит, — мы огонь разведем?

Подивился я такому вопросу.

— Что ж, — говорю. — Совсем пустое дело. Просто себе костер запалим. Только от ветру надо какую защиту сыскать.

— Нет, — говорит господин Чучуев. — Никак не возможно. Без спичек, — говорит, — все равно ничего не выйдет.

— То есть, — спрашиваю, — почему без спичек?

И уж здесь, скажу по совести, мурашки у меня пошли по телу.

— А потому, — говорит господин Чучуев, — что забыли мы запастись на дорогу спичками. Все про главные вещи заботились… Спичек же вовсе не захватили.

Чуть я вожжи не выронил из рук, услышав такое признание. И как есть на всем ходу произвел остановку саней.

— Господин Чучуев, — говорю. — Ведь помрем мы теперь обязательно и выпустим дух понапрасну… И трупы нашего тела употребят для пищи четвероногие существа. А главное, — говорю, — ночь надвигается и совершенно в пустынном поле.

Задумался господин Чучуев. Достал из кармана очки и стал оглядываться.

— Это что? — говорит. — Как будто лесок впереди… Явственно различаю деревья на горизонте.

Посмотрел я куда он рукой указывает и прямо-таки, скажу, отчаялся.

— Эх, — говорю, — господин Чучуев! Ведь это же вовсе не лес, а просто оленьи рога. И здесь же, у нас под ногами. Вместе еще укладывали перед отъездом.

— Да, точно рога, — признал господин Чучуев. — Теперь уж и сам вижу. А вроде было, как лесное пространство…

Ну, понятно, распрягли мы животных, стали ночлег устраивать. Разгреб я вокруг снежок, наскоро поставил палатку. Потому темно уже было и звезды на небе выткнулись. Грустно мне сделалось на душе вследствие их сияния. И хоть знал из книг, что самые это обыкновенные наши спутники, а все-таки кольнуло в сердце. Зачем, думаю, сияют? Куда глядят? Горе, думаю, высматривают людское. И так мне казалось, что просто они есть небесные финтифлюшки. Без толку горят вообще и ни к чему при подобной температуре. Холод же был хуже крапивы. Так и жжет. Носа нельзя обнаружить.

Залезли мы в палатку, укутались в одеяла. Как будто даже угрелись немного, потому вскоре заснули. И вот, помню, приснился мне сон. Будто бы в солдаты меня забирают. Стою я посреди поля навытяжку, жду, когда прикажут маршировать. И вдруг барабан: тра-тата, тра-тата!

Вздрогнул я от неожиданности и пробудился. Гляжу, свет снаружи сквозь щелку пролился. И что-то стучит сбоку. Что бы, думаю, стучало? Поднял я голову, стал слушать. Когда вдруг говорит мне господин Чучуев слабым таким голосом и вроде как заикается:

— В чем, — говорит, — дело?

— Да вы никак тоже не спите? — спрашиваю.

— Нет, не сплю.

— А слышите, как бы в палатку к нам нечто стучится?

— Нет, — говорит господин Чучуев. — Ничего нет такого. Это, — говорит, — у меня зубы стучат во рту.

И впрямь, гляжу, трясется у него бородка, ходуном ходит, ровно бы куст на ветру.

— Бог ты мой! — кричу. — Чего ж вы раньше не скажете? Закутать вас надо теплее. Ай-я-яй! — говорю. И прочее.

Снял я ему очки собственноручно, как грудному ребенку.

— Нате вам теплую шаль. Закутайтесь хорошенько. Разве, — говорю, — возможно такое пренебрежение?

Послушался меня господин Чучуев, набросил на себя шаль.

— А только, — говорит, — и у вас уши давно отморожены.

Ухватился я рукой моментально за собственное ухо и обомлел.

Не чувствую. Вроде как будто кого другого держу. И прослезился я даже тогда от подобной обиды. «Как же, — думаю, — жить без ушей? И зачем, — думаю, — теперь ушные отверстия?..» Словом, отчаялся совершенно. И так скажу: кабы не научные мысли, совсем бы от горя свихнулся.

Господин же Чучуев, спасибо ему, утешил.

— Здесь, — говорит, — у многих животных уши совсем отсутствуют. Нельзя быть ушастым в подобной местности. Климат не дозволяет. Если, к примеру, моржа возьмете — не видно у него ушей совершенно. И у тюленя, подобно предыдущему зверю, то же самое. Такая же тонкая организация. А все же, — говорит, — потрите вы уши снежком на всякий случай.

Выбежал я в тот же момент наружу, стал производить натирание. Больно было спервоначалу, вроде как будто ножами резало. Однако потом полегчало. «Ну, хорошо, — думаю, — хоть для красоты сохранятся». А сам в то же время взглянул в туманную даль. И вдруг замечаю — неаккуратность большая в природе случилась. Черное поднялось над полем облако, и снег кое-где курится. Ветер же словно утих и прекратил дуновение.

«Неужто буран?» — думаю. И только сообразил — дунул с севера агромадный вихорь. Чуть с ног не свалил. И поднялось чистое светопреставление. Засвистело вокруг нас, запело. И враз опрокинуло палатку со всеми принадлежностями обихода. Выполз господин Чучуев из-под обломков крушения. За голову держится руками.

— Ой! — кричит. — Что вы наделали?

Досада меня разобрала, понятно, при этих словах.

— При чем здесь, — спрашиваю, — моя персона? Я, — говорю, — за природу не могу быть ответчиком.

И еще хотел кое-что сказать, но уж ничего нельзя было вымолвить вследствие бури. Завыла она, проклятая, забросала глаза снегом. Вижу, унесет еще, чего доброго, палатку. И главное, соображаю: убегать надо от физического явления.

— Ловите оленей! — кричу. — Я уж сам с вещами управлюсь!

Стал я наспех собирать наше совместное имущество. Кое-как опростал из-под снега сани, потому темнота началась, хуже чем в ночное время. Ветер же прямо с ног сбивает. И пальцы одеревенели на морозе — ничего захватить нельзя. И вдруг чувствую, сдавило мне горло вроде как бы веревкой. Повалился я в снег, понятно. Даже кричать не могу. И вслед за сим кто-то меня за голову щупает. Повернулся я кое-как на спину и чуть не обмер. Стоит надо мной господин Чучуев весь в снегу, и веревка у него в руках треплется.

— Вы это что? — спрашиваю.

А он себе, например, как бы не в своих чувствах.

— Я — Я… — говорит.

— Что вы? — кричу.

И чуть не плачу вследствие холода и досады.

— Я это оленей, — говорит господин Чучуев. — При помощи веревки поймать хотел…

Обозлился я и даже выругался неуважительно.

— Вы, — говорю, — после этого экземпляр. Даже удивительно такое обхождение. Хоть веревку, — говорю, — отпустите малость. Дышать нечем.

Выбрался я кое-как из сугроба на чистую местность.

«Батюшки! — думаю. — Света не видать божьего. Снегом сечет в лицо, как прутьями древесной растительности. И уж тьма! Зги божьей не видно… Что ж, — думаю, — пришел конец…»

И появилась у меня глубокая мысль ума.

«Нельзя, — думаю, — сидеть на месте. Занесет метелью. Обязательно следует продолжать караван. Главное, — думаю, — оленей запречь бы».

Бросился я разыскивать животных, а господину Чучуеву поручил наши пожитки укладывать. И как было, конечно, темно, с трудом я отыскал данных зверей. Зарылись они совершенно в снежный покров — только обрубки рогов торчат на манер палисадника. Подошел я к ближайшему, зову.

— Оля! — говорю. — Оленька! Вставай, — говорю, — Олеша!

А он только храпит и глазами поводит.

— Ах ты, — говорю, — стервоза!

Досада меня разобрала. Ткнул я его сапогом в бок, вижу — встает. За ним и второй подымается. Нацепил я кое-как им уздечки, подвел к саням. И уж как нам удалось выехать — самому сейчас непонятно.

Трое суток блуждали мы в тундровой полосе. Можно сказать, даже без удовлетворения аппетита. Потому провиант растерял господин Чучуев еще на последней стоянке.

На четвертый же день, как поутихла немного буря, огляделись мы по сторонам света. И как глянул я в южный конец — сердце у меня запрыгало от радости. Ясно вижу, вроде как синькой подведено — леса виднеются на краю неба. Даже про голод забыл при таком стечении обстоятельств.

— Господин Чучуев! — кричу. — Хвойные породы обнаружились!

Обрадовался господин Чучуев, хоть и не видел еще ничего по причине близорукости глаз.

— Какие, — спрашивает, — деревья — сосны или ели?

— Еще не видно, — говорю, — в точности. Потому верст сорок к ним будет, если не больше. А только к вечеру обязательно приедем под сень дерев.

Хлестнул я оленей кнутом для ускорения санной езды.

«Лишь бы, — думаю, — приехать поскорее. А уж там, в лесу, все же и климат теплее, и ветер не так чувствителен».

И господин Чучуев приободрился.

— В лесу, — говорит, — непременно добуду огонь. Есть такой способ у древнего человечества. Очень даже простой будет этот способ. Взять только два куска дерева и тереть их друг о дружку, пока не загорятся.

— Да неужто, — спрашиваю, — есть такой способ?

— Есть, — говорит господин Чучуев. — Во всех ученых книгах про это написано.

Изумился я подобным словам. «Очень, — думаю, — далеко наука шагнула».

А господин Чучуев внезапно ко мне обратился.

— Как же, — говорит, — я про главное позабыл? Ведь теперь сварим мы суп превосходный.

Заныло у меня под ложечкой при этом напоминании.

— Эх, — говорю, — господин Чучуев! К чему дразнить червяка? И потом из чего, например, варить?

Нахмурился господин Чучуев.

— Я, — говорит, — не шутки шучу, а на основании ученых посылок. Кабы вы читали про иностранных путешественников, и вам бы многое стало ясно.

За сими словами достал он из-под брезента старые свои ботинки:

— Вот из чего мы суп приготовим.

Скажу с откровенностью, струхнул я при этом и даже отодвинулся на край саней. И горечь у меня на душе появилась.

«Рехнулся, — думаю, — человек и потерял рассудок мысли. И что теперь делать? Вокруг снега неоглядные и никакой со стороны людей помощи».

Однако как стал господин Чучуев из науки выкладывать, разочаровался я в грустном своем решении. Вижу, действительно научный разговор.

— Вспомним шведского путешественника, — говорит господин Чучуев. — Ведь погибал человек в снежной долине. А что спасло? Собственная догадка. Как пришлось ему претерпеть голод, бросился он моментально на собственного оленя и съел. Потом, как не стало оленя, скушал он шкуру его и прочие препараты. А после разгрыз кожаные ботинки… И еще был один англичанин, который мышами в тундре питался…

И стал господин Чучуев приводить научные примеры. Задумался я, слушая беседу. «Какие, — думаю, — испытания на пути человеческой жизни! Живет себе человек преспокойно. И вдруг — хочешь не хочешь питайся мышами… Зачем же, — думаю, — такая неаккуратность в природе? По меньшей мере оригинально».

Между тем время близилось к вечеру, и вскорости лес очутился совсем перед нами. Высокий был лес — из строевой елки, и показался он мне чересчур агромадным. Прямо-таки конца-краю не видно. Господин же Чучуев стал поторапливать.

— Въезжайте, — говорит, — поскорее в лесные дебри. Нечего медлить.

Хлестнул я оленей кнутом, и со всего размаха свалились мы моментально в лесную яму. Так нас санями и накрыло сверху. И снегом, конечно, забило рот. Даже выругаться не успел по причине досады. Зато как высвободился из-под саней, стал я упрекать господина Чучуева насчет поспешности.

— Это, — говорю, — все из-за вас. И вечно вы куда-то спешите! Кабы, — говорю, — с оглядкой ехали — ничего бы подобного не случилось.

А господин Чучуев, хоть и кроткого был нрава, то же самое разобиделся.

— Нет, — говорит, — вина здесь моя отсутствует. Наоборот, из-за вашей поспешности лишены мы теперь молочных продуктов.

И на оленей показал пальцем. Раскрыл я, конечно, рот от удивления.

— То есть, — спрашиваю, — при чем здесь моя поспешность?

Язвительно господин Чучуев усмехнулся на это.

— А зачем вы рога спилили? Кабы, — говорит, — вы не поспешили рога спилить, можно было бы подоить оленя.

— Да при чем здесь рога? — спрашиваю.

— А при том, — говорит господин Чучуев, — что в темноте и не отличишь, которая из оленей есть самка. Только по рогам и можно было определить.

Словом, поспорили мы тогда довольно изрядно. Однако как было темно и холод пронизывал — задал я себе теорему. «Надо, — думаю, — с ночевкой устраиваться. Этак недолго и вовсе замерзнуть». Главное, слышу, шумят над нами деревья лесные — холодом веет от них. А вокруг уже окончательно потемнело.

— Собирайте хворост! — говорю я господину Чучуеву. — Довольно нам спориться. Я же тем временем насчет палатки постараюсь.

Вижу, полез господин Чучуев на снежный бугор — потому незлобивый был человек и долго не помнил обиды. Но как вылез он и огляделся по сторонам, вдруг внезапно воскликнул:

— Огонь, — кричит, — поблизости!

— Где? — спрашиваю.

— Наискосяк от нас!

Выскочил я, понятно, вслед за ним на возвышение. И впрямь вижу, вроде как окно светится. А присмотрелся лучше и понял: безусловно, строение человеческого дома. В первый раз за все время нашего путешествия осенил я себя крестным знамением. Снял шапку и господин Чучуев.

— Благодарите, — говорит, — судьбу. Жилище это обитаемое и, конечно, является зданием.

Пошли мы на огонек через мелколесье — на каждом шагу спотыкаемся. Однако и не замечаем тягости собственного пути. И одна только мысль у обоих: лишь бы добраться к теплу. А огонек, конечно, сияет себе все ярче и ярче. Только как подошли мы приблизительно к дому, вдруг наскакивают на нас четвероногие существа. Вскрикнул господин Чучуев и назад подался.

— Волки! — кричит. — Спасайтесь на дерево!

Бросился было и я в сторону, но вовремя остановился.

— Какие же, — говорю, — это волки, когда они изъясняются по-собачьи? Самые обыкновенные псы и ничего особенного из себя не представляют.

Тут меня, конечно, одна из собак укусила. Закричал я, рукой ухватился за ногу.

— Пиль! — говорю. — Ату! — и прочие собачьи названия.

Вижу, отстала она от меня и на господина Чучуева устремилась. И другая туда же бросилась. В этот же самый момент происшествия вышел из дому человек.

— Кто там? — спрашивает.

Вижу, ружье у него в руках и за поясом нож болтается.

— Люди, — говорю. — Русская интеллигенция.

Подошел он поближе, цыкнул на собак. Замечаю, не старый еще человек, хоть и большая у него растительность волос.

— Вы же, — спрашивает, — кто такие будете? Каторжные преступники или либералы?

Подивился я такому вопросу. И господин Чучуев молчит.

— Ну все равно, — говорит. — Пойдем в горницу. Сам теперь понимаю, что есть вы либералы. Каторжный человек, тот в эту пору тайгой не ходит. Ему и днем в лесу вольная волюшка.

Вошли мы с ним, понятно, в горницу. И уж здесь, скажу, обогрелись мы до мозга костей. Даже пар пошел из нас, как уселись мы возле теплой печки. А хозяин наш очень оказался обходительным гражданином.

— Кушайте, — говорит, — что Бог вам послал.

И миску со щами на стол выставил. Набросились мы на горячий ужин, можно сказать, с поразительным интересом. И господин Чучуев оживился за едой, стал излагать свои мысли.

— Я, — говорит, — человек демократический. Убеждения мои такие насчет еды. Иному деликатесы нужны, а мне совершенно безразлично. Лишь бы, — говорит, — щи были с говядиной и пирог какой. Да самоварчик постоянно горячий. А при такой обстановке мог бы я обдумывать свои ученые труды.

Жалко мне стало господина Чучуева при этих словах. «Пропадает, — думаю, — понапрасну ученая сила…»

Однако как насытились мы пищей, вспомнил я про оленей — заволновался.

— Надо бы, — говорю, — животных в сарай загнать. Замерзнут еще, гляди, на ветру.

— Будьте покойны, — говорит хозяин квартиры. — Я сам о них постараюсь.

И уж такой оказался он человек благотворительный — лучше семейного родственника. Дня три пробыли мы у него гостями. А как стал он нас провожать в путь-дорогу, подарил на прощанье медвежью шкуру.

— Не обессудьте, возьмите для согревания тела. Потому, — говорит, — охотой я промышляю, и для меня это вовсе пустяк. Вы же, понятно, народ щуплый по причине либерального звания, и будет вам это лучшей защитой.

Выразили мы, конечно, свою благодарность и уехали с совершенным почтением. С этого дня пошло наше путешествие как по маслу. Стали попадаться заимки лесные, а то и просто деревенские поселения. И питание наше улучшилось по этой причине. Господин Чучуев даже стал жаловаться.

— Толстею, — говорит, — я от солидного образа жизни. И мысли у меня сейчас притупились. Все больше насчет обедов приходится думать и насчет ужинов.

Действительно, как поглядел я на него испытующе — вижу, разнесло ему профиль лица. И в животе появилась округлость линий. Словно бы подменили человека. А как пришлось нам задержаться на одной заимке четыре недели, совершенно пришли мы в нормальное состояние. Задержка же произошла вследствие нашего внешнего вида.

И вот как это случилось. Приехали мы раз вечерком к лесной избушке.

— Так и так, — говорим. — Разрешите заночевать. Путешественники мы и изучаем природу с научными целями жизни.

Оглядел нас хозяин избушки с ног до головы и говорит:

— В самый раз приехали. Есть у меня трое малых детей, а четвертого к весне ожидаю.

Переглянулись мы с господином Чучуевым. «К чему бы, — думаем, — например, подобная откровенность души?» Только внезапно все объяснилось, и очень просто. Как вошли мы в избушку и сели под образами, хозяин к нам обратился:

— Не смущайтесь, — говорит, — святые отцы. Сразу признал я по бородам вашим, что есть вы беглые монахи. А только очень это выходит удобно — будете вы у меня детей крестить.

— Позвольте, — заговорил тут господин Чучуев. — Это исключительная ошибка. И потом нету нас духовного звания для подобных обрядов.

Бухнулась нам в ноги хозяйка дома.

— Уж вы не откажите в подобной милости. Каждый год, — говорит, — рожаю. А что толку, когда дети совершенно некрещеные. Выходит, словно бы вовсе пустое занятие. Здесь же и попа в кои-то годы увидишь.

Разочаровались мы совершенно с господином Чучуевым. Сидим, можно сказать, как в воду опущенные. И не удержался я, глянул бочком на бабу.

«Ну, хорошо, — думаю. — К примеру, детей мы как-нибудь перекрестим. Но ведь новый-то скоро ли обнаружится? Потому совершенно еще в проекте чертежа, и когда будет — неведомо».

А господин Чучуев покачал головой отрицательно.

— Невозможное, — говорит, — дело. Совершенно даже невозможное.

Тут вдруг как подымется хозяин дома.

— Что? — кричит. — Невозможно? Это по какой причине невозможно?

И как широкий он был господин в плечах и волосы на лоб напущены — страшное оказалось зрелище для посторонних. Скрипнул он, понятно, зубами, сложил кулак.

— Не таких, — говорит, — еще уговаривал. У меня, — говорит, — насчет расправы недолго.

Сообразили мы с господином Чучуевым опасное положение данной минуты и согласились. Я же еще, помню, шепнул:

— Крестите, как Бог на душу положит. Лишь бы только выбраться отсюда поскорее.

И решили мы крестить младенцев на основании научных данных. А как пригляделись к хозяевам, очень даже оказались они усердные прихожане. И ничего страшного — самая обыкновенная паства. Бывало, с утра заботится хозяйка насчет нашего пропитания. В особенности к господину Чучуеву благоговела:

— Уж разрешите, я вам сегодня курочку приготовлю.

Господин же Чучуев по деликатности характера исключительный был человек.

— Помилуйте! — говорит. — К чему эти хлопоты? Мне что курица, что петух, совершенно даже безразлично. Я и гуся кушаю с подобным же удовольствием. И уточкой совершенно не брезгую. В особенности если потрохами начинить ее или еще какой-нибудь нестоящей чепухой.

Хозяин же дома по большей части водочкой подчевал нас и вообще самогоном. Раз, помню, вечерком выпили мы немного и затеяли общую беседу разговора. Говорили о том — о сем, а под конец вздохнул господин Чучуев и говорит:

— Боюсь, что никогда не удастся мне высказаться на газетной бумаге. А между тем перегруженная у меня голова материалом. Да что из этого толку, когда, например, все до сих пор непечатное?

Смутился хозяин при виде подобной грусти:

— Уж вы подождите, батюшка, маленько. Самое большее через две недели разрешится моя жена обязательно. Остальных же ребят хоть и завтра крестите.

Задумался, конечно, и я насчет подобного обстоятельства. И вдруг осенило меня. Вспомнил священное писание.

— А как же, — говорю, — Иона во чреве китовом и подобные случаи из восточной жизни? Ежели Иона был во чреве, значит, и нам крестить во чреве возможно.

Нахмурился тут хозяин наш.

— Вы со мной, отцы, не хитрите. Все равно, — говорит, — не отпущу вас раньше деторождения. Хочу, чтоб все было по закону и как у всех людей вообще.

И хозяйка опять стала упрашивать:

— Не оставьте, отцы родные! Вот хотя бы взять этих трех… Ходят они, подобно скотине, без имени. Младшую и то просто Рыжкой зову, а старшего Непутевым. Среднего же, того, что косой, так и зовем Косенький.

И так она стала причитать при этом, так уговаривать, что даже господин Чучуев размягчился.

— Да, — говорит, — действительно, вижу: нелегальная у вас жизнь и подпольное существование.

Между тем назначили мы вскорости фактический день. Было это, помню, в конце февраля месяца. Приказал господин Чучуев согреть воды и лоханку на всякий случай приготовить. А как пришло время обряда, потребовал он еще кусок мыла и чистое полотенце.

— Теперь, — говорит, — раздевайте моментально девицу женского пола.

Выкупал ее господин Чучуев собственными руками, голову вымыл и волосы расчесал. И как кончил священный обряд:

— Уходи, — говорит, — Евдокия. Пускай Клементий лезет в лоханку.

Словом, управились мы меньше чем в полчаса. И с того дня только нас и задерживало еще совместное ожидание ребенка. Стали мы гадать с господином Чучуевым: когда настанет ожидаемый срок?

— Все это можно вычислить при помощи науки, — сказал господин Чучуев. — Если мы бросим взгляд на слониху, ей и в шестнадцать месяцев управиться трудно. Потому толстокожее животное и находится в стаде. Совсем другое дело самка летучей мыши. А ежели остановиться внимательно на еже, все предыдущее и последующее станет ясно.

— Да, — говорю, — действительно закон природы.

И поразился я опять-таки научным элементам. «До чего, — думаю, — все изучили! Каждого зверя и птицу». Даже тоска меня разобрала. «Вот, — думаю, — ползет таракан по столу… Другой по случаю неосторожности в щах очутился. Но ведь оба они давно изучены… Конечно, соображаю, прогресс. Психология и прочие науки. А все-таки удивительно».

Между тем дождались мы наконец критического момента. Пробудились мы как-то ночью с господином Чучуевым по причине женского крика.

— Слышите? — шепчет господин Чучуев.

— Слышу, — говорю. — Родовой признак намечается.

А баба, конечно, кричит на всю горницу… Только к утру замолкла она, утихомирилась. И вдруг заскулил ребенок. Схватил меня за руку господин Чучуев.

— Ну, — говорит, — теперь мы свободны.

И действительно, через три дня совершили мы священный обряд. Надел господин Чучуев очки, взял в руки младенца.

— Ныне, — говорит, — отпущаеши раба твоего, Владыко… А только, — говорит, — чтоб не утопить его как-нибудь в лоханке.

— Да вы его, батюшка, только сверху водой полейте. Дитя, — говорю, — совсем махонькое, к тому же женского пола.

— И то правда, — сказал господин Чучуев. — А за сим, — говорит, — приймите из рук моих новопреставленную Акулину.

С тем мы, понятно, и закончили церковную службу. И только было уселись за стол по случаю семейного праздника, вдруг слышим, подъехали к дому сани. Залились снаружи собаки, заскрипел под ногами снег. «Кто такой?» — думаем. В двери же, между прочим, стучат и хозяина окликают. И как открылась дверь, так мы и ахнули.

Стоит на пороге пристав в полной амуниции, а за ним еще стражники и городовые.

«Пропали!» — подумал я. И даже рюмку на пол уронил. А господин Чучуев, наоборот, совсем растерялся. Рукой пошевелить не может.

«Эх, — думаю, — Кукуреков! Опять тебя по этапу в обратную сторону земного шара… Опять, — думаю, — оседлала жизнь и прочие неприятности».

И словно бы по голове меня кто ударил орудием. Стою безмолвно и не нарушаю звуками тишины.

5

Оно конечно — пугается человек тайных явлений. Если, например, кошка перебежит дорогу или поп повстречается. Или когда не на ту ногу ботинок наденешь…

Однако и здесь испугались мы не на шутку.

Пристав же между тем огляделся по сторонам и снял фуражку. И даже очень вежливо нам поклонился:

— Здравствуйте, товарищи! Приятного вам аппетита. Насторожился при этих словах господин Чучуев. Ногу мне под столом надавил и шепотком в ухо:

— Узнал, подлец, что мы за птицы.

— Что же делать? — спрашиваю потихоньку.

— Молчите, — шепчет господин Чучуев. — Может, как-нибудь вывернемся.

А пристав, конечно, сел к столу. Городовые же на лавках расселись. Тошно мне сделалось на душе при виде такой компании. «Теперь конец, — думаю. — Не избежим участи, безусловно».

Только как принял пристав от хозяина рюмку водки, внезапно поставил ее на стол и говорит:

— Обидно, — говорит, — мне подобное непонимание посторонней души. Вы, товарищи, наверно, меня старорежимником почитаете. А я завсегда стоял против капитализма. И как теперь нет совершенно царизма, так мне это вовсе безразлично.

Изумился я таким речам. Даже не выдержал — вслух выразил свое удивление. Тут замечаю, поднял господин Чучуев правую бровь и этак откровенно: миг… миг… Понял я сигнализацию, умолк. А пристав вроде как бы расчувствовался совершенно. Рыжебородый был господин и крепкого сложения. И как ударит он вдруг кулаком по столу:

— Вы, товарищи, наверно, думаете, что я испугался. А я ничего не боюсь. Характер у меня такой безразличный. И все мы теперь свободные демократы. Кто же не с нами, тот против нас!

Тут уже вытянул он из кармана ливорверт.

— Подайте, — кричит, — контрреволюцию! Собственными руками застрелю!

Всполошились хозяева дома. Детишки подняли плач. Подошел наш хозяин к нему:

— Ваше благородие! Берите их, окаянных, за нарушение и прочие непорядки. А только, ради Христа, не стреляйте при виде детей. Лучше затворите в тюрьму.

Нахмурился пристав. Однако ливорверт спрятал.

— Легко, — говорит, — сказать: в тюрьму! А куда, например, затворить, когда все тюрьмы теперь отворены?

Толкнул меня при этих словах господин Чучуев.

— Постарайтесь, — шепчет, — выйти из комнаты незаметно. Безусловно, сумасшедший этот субъект.

Глянул я на стражников. Вижу, закусывают себе преспокойно. И потихоньку этак к двери… И как очутился на свежем воздухе, моментально к оленям бросился. Вдруг замечаю, тройка лошадиная стоит под навесом.

«Хорошо, — думаю. — Вот чего нам недоставало».

Тут через минуту и господин Чучуев наружу выбежал.

— Скорей, — кричит, — если вы любите условия жизни!

Вскочили мы моментально на сани и прямо-таки стрелой со двора. Взвились под нами кони — искры из-под копыт посыпались. Ночь же была месячная и светлая, хоть книгу читай.

— Быстрей! Быстрей! — кричит господин Чучуев.

И повернулся ко мне лицом. Тут уж и я закричал — потому испугался от неожиданности.

— Пристав! — кричу.

— Где? — спрашивает господин Чучуев.

— Здесь! — кричу. — На санях!

И кнутом перед собой указываю.

— Так это же я, — говорит господин Чучуев.

На самом деле, гляжу, он это есть действительно. А только фуражка у него на голове форменная и даже с кокардой. Должно быть, по ошибке, впопыхах надел заместо своей. Кони же, между прочим, вынесли нас на столбовую дорогу. Вздохнул я легко, как увидал подобную обстановку.

«Уж не догнать, — думаю. — Разве что на крыльях».

Успокоился и господин Чучуев.

— Очень, — говорит, — хороший вы номер с конями выкинули. Теперь при посредстве их денька через три обязательно будем в Енисейске. А там у меня и квартирные удобства, и друзья политического характера. Лишь бы только в пути не застрять.

— Да, — говорю, — действительно. Выпутались счастливо.

И так мне стало радостно на душе. Даже смеяться стал, глядя на господина Чучуева.

— Совершенный вы теперь пристав в подобном наряде. Чистая, — говорю, — умора.

— А что вы думаете? — сказал господин Чучуев. — Может, еще пригодится нам эта фуражечка. На всякий случай буду ее носить.

Не знал он, понятно, в то время, что из-за фуражечки этой самые главные происшествия с нами случатся. Так, разговаривая по-хорошему, проехали мы верст пятнадцать. И как было тихо вокруг по случаю морозного состояния, стали меня одолевать разные сны. Закрутил я вожжи вокруг руки и, прислонясь к перильцам, вздремнул. Собственно даже не дрема была, а так, вроде душевной мечтательности… Привиделся мне домишко родной. И маменька из окна машет рукою. И еще вижу, папаша, покойник, идет по улице. «Елпидифор, — говорит папаша. — Хочешь Москву увидеть? Сейчас покажу…»

Тут я внезапно очнулся. И только открыл было взгляд, ухватил меня кто-то за волосы.

— Бей его! — кричат. — Чего канителишься? По черепу его, старорежимника!

Вывернул я голову из-под руки и поразился. Вижу, рассвело совсем и в деревне мы находимся, напротив волости. А народу вокруг нас видимо-невидимо. Вскинулся я на санях.

— Пустите! — кричу. — За что бьете?

И вдруг замечаю, навалились они на господина Чучуева. Сбили ему с головы фуражку.

— Миром его! — кричат. — Становись в очередь! Бей их, старорежимников!

Тут уж и меня ударил кто-то по голове кулаком. Кувыркнулся я вниз на дорогу. И уж не помню хорошо, что дальше было, а только очнулся в темном сарае. Раскрыл я глаз. Темень вокруг, и кто-то стонет.

— Кто здесь? — спрашиваю.

Не отвечает. Только вроде как всхлипывает кто и плачет в углу. Нащупал я в кармане коробок, чиркнул спичку. И уж скажу здесь — прямо-таки ужаснулся.

Сидит в уголке господин Чучуев, весь в крови, и шишка у него на лбу агромадная. И что особенно жалостно мне — плачет навзрыд, как малый ребенок. Бросился я к нему моментально, за ручку взял.

— Полно вам плакаться. Дело, — говорю, — самое обыкновенное. Погибли, и больше ничего.

И вдруг повернулся ко мне господин Чучуев:

— Да неужто не видите, что я от радости плачу?

— Нет, — говорю. — Не вижу. Темно здесь очень.

А сам, конечно, подумал: «Повредился человек окончательно».

— Уж вы мне поверьте, — говорит господин Чучуев. — Потому прозрел я теперь совершенно, хоть и не вижу на правый глаз.

И радостно так воскликнул:

— Революция началась в России и полная свобода личности!

Заплакал я от огорчения. Жалко мне стало его.

«Ведь вот, — думаю, — как повредили». А господин Чучуев возбудился до крайности.

— Прозрел, — говорит, — я теперь. Окончательно прозрел. Еще как в ухо меня ударили, так я прозрел. Потому заметил на солдатике красный бант. И у того, который очки мне разбил, то же самое революционная личность была… Безусловно, началась свободная жизнь.

Изумился я и даже опешил.

— Какая же это свобода? — спрашиваю. — И за что, например, разукрасили нас без причины?

— По ошибке, — говорит господин Чучуев. — Фуражечка нас подвела.

— Как! — кричу, — Из-за фуражки? Из-за подобной финтифлюшки? Какая же в этом свобода?

Словом, разволновался я тогда до последней крайности. Сам же господин Чучуев стал меня убеждать:

— Стоит ли волноваться? Вам же, — говорит, — между прочим, вовсе мало досталось. А я это только так, прихвастнул насчет подбитого глаза. По правде сказать, обоих раскрыть не могу. И ничего. Не жалуюсь.

В это самое время разговора открылась внешняя дверь и фонарик блеснул оттуда. Слышу, зовут:

— Товарищи!

Затаились мы в уголке, потому ясно чувствуем: для продолжения действий зовут наружу. А только вошли в сарай три человека, и тот, что с фонарем, последовал в наш угол. Склонился он над нами, осветил фигуры.

— Простите, — говорит, — товарищи, за революционную ошибку. Рассмотрели мы ваши документики и видим, что задаром разделались. Милости просим в наш комитет.

Вскочил на ноги господин Чучуев. Вижу, просиял лицом и даже вроде бы вдохновился.

— Граждане! — говорит. — Моментально по телефону. Настало время перековать плуги. Всех кузнецов на работу — пускай куют!

И уж не помню, что он еще сказал тогда, а только всех совершенно расстроил. Вынесли его на руках и поставили перед народом. И как было вечернее время заката, очень даже вышла торжественная картина.

— На бочку! — кричат. — На бочку!

Влез господин Чучуев на бочку.

— Товарищи! — говорит.

И прослезился. А из толпы, понятно, волнуются.

— Верно! — говорят. — Правильно!

Вытер господин Чучуев платочком глаза.

— Я, — говорит, — за вас, а вы за меня. И все мы теперь за всех. И каждый за каждого и всякий за всяких. За это самое пострадал я при старом режиме.

Тут уж, скажу, оказали нам полное уважение. Кто на обед стал звать, кто ночлег предлагает. И с этого самого времени уверовал я в передовую идею.

Действительно, думаю, что-то перевернулось.

Вечерком же в Совете, как показали мне сообщение телеграммы, окрылился я совершенно. И потянуло меня скорей в родную обстановку семьи. Стал я предлагать господину Чучуеву:

— Выедем, — говорю, — моментально к месту родительского пребывания. Неужто, — спрашиваю, — не соскучились?

Заволновался господин Чучуев.

— Не поеду, пока всего не выскажу. Я, — говорит, — и так двенадцать лет молчал. И как есть у нас пятьдесят две губернии, так я теперь в каждой буду высказывать.

Смекнул я, что надлежит нам расстаться, и испытал на себе грустное чувство. «Вот она, — думаю, — разлука с друзьями».

И до утра все не мог заснуть: обдумывал прошлую жизнь. Образованность свою припомнил за это время… Физическое развитие насчет природы… То же самое по поводу минералов вспомнилось. Вижу ясно: совсем другим человеком уезжаю. Вот только еще насчет допотопных зверей не закончили. «Что ж, — думаю, — с этим как-нибудь обойдусь».

А все-таки оба мы прослезились, как настало время нашего расставания. Вышел за ворота господин Чучуев (мы тогда у старосты спали). Обнял меня и запечатлел поцелуй.

— Дай вам Бог, и прощайте навеки. Стремитесь, — говорит, — всегда на гору и на всякие возвышенности в жизни.

Заплакал я, понятно, от умиления.

— Учитель! — говорю.

И за ручки его схватил. И сжалось у меня сердце.

Махнул платочком господин Чучуев, свистнул ямщик — и вскорости скрылась за бугром данная деревня.

«Эх! — думаю. — Потерял педагога. Когда-то еще даст Бог свидеться…»

Между тем приближались мы постепенно к городу. Стали пассажиры попадаться на дороге и вообще разная публика. И одна старушонка махонькая чрезвычайно мне напомнила маменьку. Собственно, платочек у нее был на голове такой же, как у маменьки, зеленый с желтыми точками.

— Стой! — сказал я кучеру.

И достал кошелек.

— Нате, — говорю, — вам, бабушка, монету в пять копеек. И помолитесь, бабушка, за в Бозе почившего Симеона и за еще здравствующую Пелагею.

А старушонка эта всполошилась, понятно.

— Подавись, — говорит, — своим пятачком, когда за фунт хлеба полтинник платим. Ишь насмешник какой, чтоб у твоих родичей мозги повылазили!

Вскипятился и я.

— Вы, бабушка, зачем так выражаетесь? На основании каких фактов? Это, — говорю, — неинтеллигентно.

Кучер между тем повернулся ко мне и говорит:

— Бросьте спориться с ней. Не слышите разве, стреляют? Того и гляди пулю засадят в часть вашего заднего тела.

Действительно, гляжу, под горой солдатики постреливают. И дымок над землей стелется. И даже слышно: пиф-паф!

— Так ведь это же учение, — говорю. — Просто себе обучаются в окопах.

Тут вдруг упала старушка на землю и за живот ухватилась.

— Ох! — кричит. — Смерть моя пришла!

А вокруг, слышу, пульки свистят: тек, тек!

«Эге, — думаю, — похоже на боевую обстановку».

Когда вдруг стало тихо и совершенно прекратились выстрелы, вздохнул я легко.

«Слава Богу, — думаю, — утихомирилось».

Завязал кучер платочком пораненное ухо и говорит:

— Теперь в три раза надо быстрее ехать. Сейчас из пушек начнут жарить.

На самом деле — ударило что-то сбоку и разорвалось. Упал я на дно повозки. «Конец, — думаю, — жизненной деятельности, убьют обязательно». Только слышу, смеется кучер.

— Чепуха, — говорит, — это, а не стрельба. Из трехдюймовочки бьют. Кабы из тяжелого оружия, куда грозней. От той действительно нет спасения.

— Да как же, — спрашиваю, — это возможно? И кто все-таки воюет?

— А все против всех, — говорит. — У кого, например, есть ружье, тот и воюет.

Подивился я такой войне, однако не стал спорить. Все у меня мысли насчет дома вертятся. «Надо бы, — думаю, — маменьке купить подарок. И что бы, — соображаю, — купить?» И порешил я, понятно, купить калоши. И так я это задумался насчет подарка, что и не заметил, как въехали мы в город. А как очнулся от мыслей, гляжу: дома вокруг и магазины. И повсюду народ стоит кучками. Разбежались у меня совершенно глаза от подобного зрелища. Шутка ли — несколько лет не видел.

А по улицам красные флаги развешаны и музыка играет. И куда ни глянешь — ораторы стоят. Кто произносит с балкончика, кто из окна, а кто ростом повыше, тот прямо из публики. И как чинили в то время телеграф, так рабочий один со столба говорил очень замечательно. Вылез он, понятно, на самый верх, ухватился за проволоку.

— Долой, — говорит, — всех!

И на землю свалился, бедняга.

Проехали мы таким манером три-четыре улицы. Слышу, к вечерне ударили колокола. Пробудилась у меня в душе религия, перекрестился я. И кучер то же самое.

— За сколько лет, — говорю, — услышал. И что, сегодня праздник какой?

— Нет, — говорит кучер. — Просто себе молятся. Которые левые, так те за левых, а кто поправее — за правых. Иной за старую власть молится, а другой за новую. Потому каждому дана свобода. То же самое панихид теперь много бывает — за упокойников молятся. И молебны за живых служат. А только, — говорит, — извольте сходить — приехали.

Соскочил я тотчас с саней:

— Это что же такое? Трактир?

— Заведение, — говорит кучер. — Бастилия называется.

Действительно, гляжу: вывеска повешена. И красными буквами на ней написано: «Каторжная отель». Поднялся я на крылечко с вещами.

— Эй! — кричу. — Хозяин!

Выбежал лакей в поддевочке:

— Чего изволите?

Дал я ему барахлишко свое.

— Неси, — говорю, — в номер.

Только как закричит он вдруг на меня возмутительным голосом:

— Зачем тыкаете? Я с вами свиней не пас. Не те времена, чтоб так выражаться. А еще интеллигентный преступник.

Тут и хозяин, понятно, вышел. Сильный такой мужчина, и борода лопатой.

— Неси, — говорит, — не разговаривай.

И даже очень вежливо со мной обошелся.

— Вы, — говорит, — на него не смотрите. Много их теперь развелось. Ты ему слово — а он в ответ целую телеграмму. Пожалуйте, я вас провожу.

Вошли мы с хозяином в темный коридорчик. Потянул я легонько носом.

— Что это, — спрашиваю, — у вас вроде как бы мышами пахнет?

— Господь вам навстречу! — восклицает хозяин. — Где же вы видели непахучих мышей? Каждая мышь по-своему пахнет, уж будьте уверены. Зато номерочки у нас очень даже удобные.

— Любой, — говорит, — к вашим услугам. Ежели клопов не боитесь — снимайте за три рубля. А ежели без клопов желаете — цена, конечно, двойная. Потому отдохнуть человек может в подобном номере.

Подумал я минутку.

— Нет, — говорю. — Дайте лучше за три рубля. Может, как-нибудь обойдусь.

И как вошли мы вовнутрь, огляделся я по сторонам. Вижу, комната ничего себе и даже с обоями. И от усталости тела присел на кровать.

— Вы уж меня, — говорю, — разбудите пораньше. Так, к примеру, часиков в семь.

— Зачем? — поразился хозяин.

— Как зачем? На поезд надо поспеть.

Покачал он головой отрицательно.

— Не надо, — говорит, — вас будить. Сами проснетесь. В два часа ночи проснетесь.

— К чему же, — спрашиваю, — так рано? Мне только бы в семь, на утренний поезд.

— А уж так, — говорит. — В два часа ночи пробудитесь обязательно.

Не стал я с ним, понятно, спориться. Позднее время было, и ко сну меня очень тянуло. И ведь все-то он врал, как потом оказалось. Очень уж такой был бесчестный субъект. Потому ни минутки не спал я в ту ночь, а не то что до двух часов. Только было разделся, как моментально с постели выскочил. Словно бы перцем мне спину посыпали. Зажег я свечку. И уж такое увидел — вовек не забыть.

По всей простыне клопы эти проклятые ползают. А которые без занятий, так те просто себе на стенке сидят. Вроде как отдыхают. И мыши пищат в окрестностях. Должно быть, в постели у них было гнездо. «Нет, — думаю, — не заснуть мне сегодня…»

Взял я стульчик, поставил у стенки и сел на него. И появились тут у меня всякие мысли. По большей части из философии. Главным образом насчет клопов. «Какая, — думаю, — ничтожная финтифлюшка, а как вонзит свои челюсти в организм — не может человек по этой причине уснуть». И опять-таки про дом вспомнил, про маменьку. И так это крепко задумался, что незаметно уснул. Только под утро, слышу, стучат в номер. Приоткрыл я дверь и остановился как вкопанный в землю. Стоит на пороге барышня и усмехается. Кинулся я в уголок.

— Простите, — говорю, — барышня, за мой утренний туалет. Сейчас в момент надену невыразимые штаны.

А она замахала ручкой:

— Не беспокойтесь. Я это насчет чая пришла спросить. Будете кушать?

— А отчего ж, — отвечаю, — не побаловаться китайской травкой.

И как находился я уже в то время в штанах, то и за подбородочек ее взял.

— Красотка, — говорю, — вы очень замечательная.

И так на душе у меня стало приятно… Совершенно приободрился. К тому же в оконце взглянул: зимняя картина повсюду. И птицы поют на деревьях. Главным образом, разумеется, вороны. «Хорошо, — думаю, — жить на свете!..»

После чая потребовал я у хозяина счетец:

— Разрешите, папаша, с вами посчитаться.

— Господь вам навстречу! — сказал хозяин. — Всего-навсего следует получить двенадцать рублей.

— То есть, — спрашиваю, — каким это образом такая сумма цифр?

— А вот, извольте взглянуть. За номерок три рубля да за чай рубль с полтиной. И как пальтишко ваше висело на вешалке, то за повешенный предмет то же самое — полтинник. Так и в театрах берут, я не запрашиваю.

— Ну, пускай, — говорю. — А откуда же лишних семь рублей набежало?

— Откуда? — И хихикнул при этом. — Вы,— говорит, — меня не смущайте.

Даже к стенке лицом повернулся и руками прикрыл глаза.

«Что за комедия, — думаю, — ничего не понять».

А он себе потихоньку:

— Хи-хи.

И тоненьким таким голосом, хоть и агромадный мужчина.

— Нет уж, — говорю, — будьте добры объяснить, за что семь рублей причитается.

Кашлянул он значительно:

— Это за барышню. — И опять: — Хи-хи.

Вскипятился я, понятно, в момент:

— За какую-такую барышню? Я никакой барышни не знаю.

Повернулся он ко мне своей образиной:

— А чай вам кто приносил? За эту самую и заплатите.

И еще подмигнул при этом глазами. Возмутился я совершенно.

— За что, — говорю, — платить, когда я ее вовсе не знаю? И полминуты не были вместе.

— Уж это все равно, — говорит. — Мы ее специально для гостей держим. А что вы ей не принадлежали, так это ваша вина.

Плюнул я, понятно, и заплатил. «Экий, — думаю, — живодер, чтоб ему было пусто». И разумеется, наскоро собрал свои вещички. «Нет, — думаю, — надо отсюда скорей уходить». И как вышел я на улицу, поспешил моментально к вокзалу. «Только бы не опоздать, — думаю. — А уж там прощай, Сибирь, на вечные времена жизни. И во сне не захочу ее лицезреть».

Подошел я к вокзалу в самый момент, вижу: толпится публика на площадке. И начальник станции то же самое по дорожке гуляет. Красная фуражка у него на голове и вообще господин приличный.

— Скажите, — спрашиваю, — не опоздал я на поезд, идущий прямолинейно в Москву?

Козырнул он мне.

— Нет, — говорит, — не опоздали.

— В таком случае простите за беспокойство вашей служебной прогулки… Долго ли мне еще ожидать?

— Нет, — говорит, — недолго. Может быть, послезавтра поедете, самое большее — через неделю.

Как сказал это он мне, так я на землю и опустился. Сел, разумеется, на панель и вещички отбросил в сторону.

— Лучше б, — говорю, — и не возвращаться из ссылки.

И видно, Бог надоумил меня выразиться подобным манером. Потому наклонился ко мне начальник станции и опять-таки под козырек взял.

— Вы же, — спрашивает, — кто такой будете?

— Конечно же, — говорю, — арештант. Сколько лет, — говорю, — понапрасну стравил в изгнании от культурных центров… Мерз в снегах, страдал вследствие голода.

Выслушал он меня обходительно и головой покачал.

— Да, — говорит, — занятно. И чем бы таким помочь? А впрочем, могу вас товарным отправить. И как раз сегодня пойдет этот поезд. Только, — говорит, — не взыщите, со скотами прийдется ехать. С коровами и прочим живым товаром.

Обрадовался я чрезвычайно.

— Господин, — говорю, — начальник! Примите уверение в совершенном к вам уважении. С удовольствием поеду. Мне, — говорю, — совсем безразлично, какие есть пассажиры. Маменьку желательно обнять скорей и выразить ей свои чувства.

И устроился я, конечно, в товарном составе данных вагонов. Зажег фонарик для освещения темноты и стал ожидать. Выехали мы действительно к полуночи и вскорости очутились в поле. Забрался я в уголок, примостился на сене и задумался. «Почему это, — думаю, — у коров глаза светятся?» И как один я находился в вагоне, то вслух стал рассуждать:

— Каким, дескать, образом происходит явление?

И только я произнес несколько выражений, вдруг из другого угла отзывается голос:

— Вы бы лучше спросили, почему мы вообще здесь находимся.

Вскочил я моментально на ноги.

— Кто это? — спрашиваю.

Тут подошел ко мне старичок, совсем, можно сказать, плешивый, однако с осанкой и видно по пиджаку — образованный. Остановился он передо мной и руки в бока поставил.

— Отчего же, — говорит, — не отвечаете на заданный вам вопрос? Когда я дождусь наконец ответа? Или хотите еще подумать?

Однако как молчал я, оторопевши, стал он надо мной насмехаться:

— Ничего вы не знаете. Полная у вас неуспешность.

Смутился я совершенно.

— Уж вы меня, — говорю, — простите.

Замечаю, нахмурился старичок и брови насупил.

— Все вы, — говорит, — так… Простите и прочее. А кто виноват? Я вас спрашиваю. Кто виноват? Или, может, по-вашему, я виноват?

И глазами в меня уставился.

— Нет, — говорю. — Я вас ни в чем не виню.

Подскочил он ко мне и руками потряс.

— Молодой, — говорит, — вы еще, чтоб меня обвинять. Молоко у вас не засохло. А только, чтоб знали, был я директором. В благородном институте для разных девиц. Посвятил себя им и отдавался с любовью. Матерей вам готовил… И теперь вот с коровами еду. Вследствие чего? По какой причине?

И вдруг как закричит:

— Отвечайте на заданные вопросы!

Смутился я еще больше.

— Извините, — говорю. — Не могу на это ответить. Должно быть, — говорю, — и вам разрешили местопребывание в скотском вагоне.

Тут как вскипятился он и даже ногами затопал.

— Это, — кричит, — революция допустила! Потому как есть я статский советник, то ордена у меня повсеместно и, кроме того, на шее. А только, — говорит, — ничего вы все равно не поймете. Садитесь моментально на место.

Присел я на краешек яслей. «Экий, — думаю, — сердитый субъект!»

Тут вдруг подъехали мы к какой-то станции. Уже светало, и петухи оглашали воздух. Замолчал старичок. Стало и меня клонить к сновидениям. И только было закрыл я глаза — промычала корова. Кроме того, слышу, стучатся снаружи.

— Товарищи! — кричат. — Отоприте!

Подошел я было к двери, но старичок стал на дороге:

— Не пускайте никого. И так дышать нечем.

— Не могу, — говорю, — не пустить. Потому как есть это звериный вагон, то каждый имеет полное право.

И как открыл я, понятно, дверь, появились моментально солдаты. Сами вошли и пулемет за собой втащили. Затих мой старичок совершенно, даже в угол забился. А солдатики оказались очень спокойные пассажиры.

— Не беспокойтесь, — говорят. — Мы никого больше в вагон не пустим. Бомбы у нас имеются для подобных случаев жизни.

И на самом деле, никого они к нам не пускали. Только, бывало, подъедем к станции, сейчас же к дверям пулемет подкатят.

— Не подходи! — кричат. — Стрелять будем!

Так вот и доехал я с ними совершенно спокойно до самой Москвы. И забилось у меня сердце. Дух захватило. Ведь как-никак почти что домой добрался. Разволновался я… И не рассказать этого своими словами и даже при помощи чернильных принадлежностей и пера.

6

Знавал я уже здесь, за границей, в Европе, одного старичка эмигранта. Очень хороший был из него писатель. Сам беленький такой, бородка клинушком — очаровательный господин. И семья у него то же самое очаровательная была… Только я все это к тому говорю, как иные умеют описывать.

Бывало, усядемся за вечерним чайком, начнет он читать свое печатное произведение. И ей-Богу, заплачешь! Потому о грезах пишет главным образом и вообще о мечтах…

И жена его такая умилительная старушка.

— Подожди, — говорит, — Степа. Платочек достану. Хоть и седьмой я раз это самое слышу, а все-таки безотрадно.

А он это, как дойдет до соловьев, сам прослезится.

— Не могу, — говорит, — про соловьев читать. Юность свою вспоминаю и, кроме того, березы.

Да, хорошо писал. Слог у него был такой, что невольно заплачешь. А я вот и рассказать не могу обстоятельно насчет своей жизни.

А почему? Исчезла поэзия из души. Сердце мое охладело. Так еще представляешь себе некоторые картины… Дерево какое-нибудь припомнишь или махровый цветок… Но выразиться до конца не умеешь.

Что расскажу, например, о прибытии в родительский город?..

Как опишу гражданскую обстановку? Галок, конечно, помню, потому крикливая птица. Галдели они повсеместно, совершая полет. И помню еще, извозчики выражались перед вокзалом… И как подъехал я к нашему домику — госпожу Огуречкину встретил. Не узнала она меня, как снял я фуражку.

— Вам, — говорит, — кого здесь угодно?

— Арина Васильевна! — говорю. — Неужто я так физически опротивел?

Вскрикнула она моментально:

— Не может быть! Это не вы!

— Нет, — говорю. — Это я.

А она головой качает:

— Не вы это… Не вы.

Посмотрел я через заборчик, вижу, в домике нашем ставни закрыты.

— Что, — спрашиваю, — спит, должно быть, маменька после обеда?

Вздохнула тут тяжко мадам Огуречкина.

— Она, — говорит, — и после ужина спит.

— Ну, это пустяки. У старушки, — говорю, — день большой. Им только бы утром возиться да чаи распивать.

Еще раз вздохнула мадам Огуречкина:

— Вы не пугайтесь. Ничего нет такого. А только она и утречком спит. И самоваров не ставит. И вообще прошло уже полгода времени, как мы ее схоронили в сырой земле.

Шатнулся я, понятно, на месте. Кольнуло меня. «Эх, — думаю, — маменька!»

И как держал я в руках калоши, бросил их моментально на землю. «К чему, — думаю, — теперь подобная финтифлюшка? Даже обидно в такое печальное время и оскорбительно для души».

И что меня особенно поразило: как вошел я во дворик наш, то же самое слышу, пчелы гудят, и вишня в цвету качается. И тишина… Где-то с балкончика, слышу, оратор кричит:

— Товарищи!..

А вечер горит себе преспокойно…

Дала мне ключик мадам Огуречкина.

— Покойница, — говорит, — вручила. Вам передать просила покойница.

Как закричу я тут на нее:

— Нет здесь никакой покойницы! Это вы сами покойница! Долой, — кричу, — с глаз и не попадайтесь мне на глаза!

Понятно, в расстройстве я был тогда, выражаясь подобным образом. Только не обиделась мадам Огуречкина — взяла меня за руку:

— Успокойтесь. Я тоже дитё потеряла. Недоглядела я его, не сберегла… И вот он ножницами подавился.

И посмотрела она на меня грустным взором.

Открыл я ключиком дверь, вошел в комнатную обстановку. И таким мне пахнуло запахом. Сливы любила маменька. Особенно старую сушку. И вот пахнуло на меня этими сливами… Присел я на топчанчик в углу и заплакал.

«Эх, маменька, маменька! Зачем, — думаю, — вы ушли от меня и куда, например, неизвестно. Вы себе, — думаю, — погреблись в могиле, а мне каково оставаться!»

Закрыл я лицо руками.

«Как, — думаю, — представить себе ее помертвевшие черты? Все эти морщинки у глаз и вообще лицевые мускулы незабвенной материнской физиономии?»

Между тем совершенно стемнело, и лампу пришлось зажечь.

Открыл я оконце. Ароматы пошли от деревьев. И козявки слетелись на абажур. Бегают они себе по столу преспокойно. Досадно мне стало и грустно.

«Вы, — думаю, — бегаете… а маменька нет».

И опять-таки слезы из глаз текут. Раздражительность у меня появилась. На мотылька посмотрю ночного и здесь же помыслю: «Ты вот летаешь… а маменька нет…»

И миры меня раздражали в небе. И то, что от деревьев такое приятное обоняние происходит… Словно бы все это посмеивалось надо мной.

Так я и ночь не спал, раздумывая о грустной потере.

А утречком пришла меня проведать мадам Огуречкина.

— Не горюйте, — говорит. — Все равно не поможете. Лучше записочку прочитайте от вашей маменьки. Перед смертью она уже ее написала.

И подала она мне четвертушку бумаги. Действительно, смотрю, маменькой это написано, хоть и прыгают буквы перед глазами.

«Сын мой, Елпидифор! Как стою я на пороге могилы, то и кланяюсь тебе с этого самого порога. Не печалься, дитё мое ненаглядное, а лучше почини поросятам сарайчик. Потому они у соседа портят сады и, кроме того, едят чужую капусту. А я уже устаревшая от человеческой жизни, и тянет меня полежать с супругом моим и с другими нашими предками. Тяжко мне, что не увижу тебя перед смертью и деток твоих не дождусь. А только я тебя любила вплоть до самой гробовой доски… А за государем нашим, Николаем Александровичем, что висит в углу на стенке, пакетик лежит под рамкой. В пакетике там восемь рублей. Это я для тебя сберегла. И прощай, сынок, до Страшного суда, когда и тебя позовут перед Господа Бога, и вообще всех наших знакомых…»

Прочитал я записочку, задумался. И потом спрашиваю:

— Где же похоронили маменьку?

— Рядом с Переверзихой, — говорит мадам Огуречкина. — Помните чиновницу Переверзеву?

— Как, — говорю, — не помнить? Бык ее забодал на улице по причине красной одежды.

— Ну вот, рядышком с ней и лежит ваша маменька, — говорит мадам Огуречкина. — Справа Переверзиха, а слева маменька ваша.

И решил я, понятно, навестить дорогую могилу. С грустными размышлениями ума вышел я на улицу. Ничто меня не радовало теперь — ни цветенье древесных стволов, ни щебетанье птиц в кустах и повсеместно на заборе. И как очутился я за кладбищенской оградой, пошел по одинокой аллейке. Ангелы, понятно, повсюду стоят. И еще разные памятники древнего искусства. И очень плачевные стишки прочитал я на одной могильной плите. Запомнились они у меня в памяти:

Спи с миром, капитан в отставке, Среди цветов, в зеленой травке.

«Вот она, — думаю, — судьба людская!» Так это вдруг кольнуло меня… И задумался я о жизни. «Для чего, — думаю, — жить, если приходится умирать?» Вспомнился мне господин Чучуев — ему бы меня утешить. Потому и о людях он знал, и о загробной жизни очень прекрасно рассказывал. Тоска меня охватила…

А вокруг — сияние лучей и кресты белеют на солнце. И тянет от вишен медовым цветом. Как невесты они стоят… «Эх, маменька! Теперь бы только существовать!»

Так, раздумывая, прошел я в конец кладбища. Здесь победнее располагались могилы, а которые и вовсе провалились под землю. И ангелов стало меньше — одна трава шумит. И вдруг так звонко кукушка закуковала. Глянул я невольно перед собою… И пошатнулся в ногах. Надпись увидел:

«КУКУРЕКОВА ПЕЛАГЕЯ».

И дальше читаю:

«СКОНЧАЛАСЬ 13 ОКТЯБРЯ».

Наклонился к земле деревянный крест, и дощечка на нем облупилась железная. А только понял: маменька здесь лежит и прах ее находится под землею. Снял я фуражку и перекрестился. И расчувствовался я совершенно.

— Маменька! — говорю. — Вот и я прибыл. Слышите ли вы меня из-за гроба? Потому, — говорю, — как не виделись мы с вами долгое время, то в арештантах я проживал, постоянно о вас вспоминая. И очень я по вас соскучился, маменька, а только вы умереть поспешили. Разложились вы на свои составные части, и что осталось от вас? Одни химические элементы. А мне, — говорю, — очень печальная осталась траурная обстановка.

И опустился я на колени перед могилой. Слышу, трава шумит, и вижу, колоски на солнце лоснятся. И опять-таки кукушка кукует, только в отдалении уже, и не так явственно для слуха.

— Маменька! — говорю. — Зачем вы меня огорчили?

Потекли у меня по щекам слезы. И вдруг за спиной, слышу, кто-то остановился. И даже покашливает потихоньку. Оглянулся я — действительно, стоит человек. Шапка у него барашковая на голове, а в руках держит лопату.

— Здравствуйте! — говорит.

Вскочил я с коленок. А человек покачал головой очень даже печально.

— Жалко, — говорит, — мне вас беспокоить, а только напрасно вы здесь молитесь.

Поразился я:

— Это почему?

А он говорит:

— Над ней и детки родные не плакали. И вообще не молились. Потому ядовитая была женщина. Невестку свою еще при жизни сгубила.

— Да вы о ком? — кричу.

— А об этой, — говорит, — купчихе самой. О Ветровой.

— Нет же! — говорю. — Маменька здесь моя похоронена. Вот и крестик стоит.

Передернул он, понятно, плечами:

— Что же из того, что крестик? Крестик этот сам я сюда на время поставил. Потому починяю сейчас могилы и произвожу главный ремонт. А только крестик этот совсем от другого покойника.

И подвел меня к одинокой могилке.

— Вот, — говорит, — где ваша маменька должна покоиться.

Смотрю, могила действительно свежая, и крест на ней вроде дубового, а только написано:

«СПИ С МИРОМ, ДОРОГОЙ СОБРАТ ПО ПЕРУ ВАЛЕРИАН КРУГОСВЕТОВ».

— Так ведь здесь, — говорю, — собрат незнакомый покоится — господин Кругосветов.

— Нет, — говорит. — Они покоятся в том уголку, направо. А только крестик этот есть действительно посторонний, потому и у них я сейчас могилку справляю — завалилась она с зимы.

Взволновался я.

— Вы, — говорю, — всех упокойников перепутали. Неаккуратность в этом большая и невнимательное отношение к жизни.

Стал он, понятно, доказывать:

— Наоборот. В порядок я все привожу.

И подошел он ко мне поближе. Тут уж дохнуло на меня винными испарениями чистого самогона. Пьяный, вижу, совсем могильщик. Чего с него спросишь? Повернулся я потихоньку и пошел к выходу.

И охватила меня тоска смертная — хоть руки на себя наложи. Места себе не находил я в природе…

Однако прошло несколько месяцев — захватила меня жизненная обстановка. Прослышали соседи о моем пребывании. И студент Голопятов, Андрей Иваныч, пришел проведать. Не узнал я его по первому взгляду. Очень он за эти времена изменился. Борода у него отросла, и, кроме того, хромает на левую ногу.

— Голубчик! — говорит. — Как я рад вас увидеть! Дайте же, я на вас погляжу хорошенько!

А потом говорит:

— Выражение у вас теперь на лице появилось. Как будто вы нашатырного спирту нюхнули. Каторжное у вас выражение.

Заинтересовался и я.

— Как же, — спрашиваю, — вы поживаете? И отчего это у вас нога в хромом состоянии? Немецкая, должно быть, пуля сидит?

— Нет, — говорит, — австрийская. А только подстрелили меня уже здесь, в России. Охотник один подстрелил из австрийской винтовки. Упражнялся он в стрельбе перед домом.

Выразил я, понятно, сочувствие.

— Надо, — говорю, — осторожней ходить по улицам. Ведь так и убиться недолго…

Поговорили мы, кроме того, о политике. Собственно, Голопятов, Андрей Иваныч, сам предложил:

— Будете вы теперь у нас председателем. Союз мы устроили и комитет анархистов.

— Что ж, — говорю. — Я, конечно, рад поработать для государства. А только опыта у меня нет. Боюсь, что не справлюсь с поставленными перед вами задачами.

— Справитесь! — говорит Андрей Иваныч. — И кроме того, вы у нас один каторжанин. Вроде почетного будете гостя. А уж бомбы мы будем сами бросать.

И как уговорил он меня выступить в тот день на собрании, то я и рассказал слушателям зала о своей сибирской судьбе. Заволновалась, понятно, публика. Стучит ладошками. И помню, выскочила вперед неизвестная барышня:

— Товарищи! — кричит. — Надо всю Сибирь взорвать моментально!

И стал я с того дня принимать участие в политической жизни страны. День за днем пошли митинги. Иногда и не управишься — по десять раз приходилось высказывать. Наголодался я за это время. Уж какой тут обед, когда целый день перед народом. А все-таки иной раз не выдержишь.

— Товарищи! — говорю. — Уж вы мне разрешите бублик скушать.

— Кушай! — кричат. — Только живее!

Закусишь, понятно, в момент и опять говоришь. И еще бумаг много приходилось подписывать. Мозоли натер я на пальцах. Кому документик подпишешь, кому печатку поставишь. Печатка у нас была довольно занятная — черепную коробку изображала и две смертельные кости. Выбился я совсем из сил от работы.

А только случилось это уже совсем под осень, приходит к нам в комитет телеграфное сообщение. Прочитали мы его и задумались. И говорит нам матросик один:

— Раз эта временная власть опрокинулась в Петрограде, так мы сами устроим теперь временную власть. А которые не с нами, те против нас.

Подошел и секретарь наш, прислушивается.

— Все, — говорит, — против нас будут.

— Ну, это безразлично, — говорит матросик. — Мы их всех бомбами закидаем.

Однако уже через день получили мы другую бумагу. Посурьезнее была эта бумага. Всадник кавалерийский привез ее нам на рассвете. И бумага эта гласила:

«Граждане! Сохраняйте спокойствие. Буду я драться с Митькой Кострюковым из-за вашего родного города. Потому не атаман он совершенно, а просто злостный самозванец. И как идет он с юга, так я подхожу с севера. И будет ваш город нашей политической ареной… А только я ему не оставлю камня на камне. Скорее, все снаряды свои раскидаю, а города ему живого и целого в руки не дам. Вы же сохраняйте полное ваше спокойствие и вернитесь к своим занятиям. Кто же выйдет на улицу после восхода или после заката, тому моментальный расстрел».

И подписано:

«Народный атаман Добувай Воля».

Растерялись мы от подобной бумаги. И город весь всполошился. Купец Спиридонов даже дом обложил перинами.

— Все-таки, — говорит, — хоть пуля не пробьет…

А только вместе с домом разорвало его на части, как начали палить из пушек. И такая поднялась битва — вовек не захочу повторения. Попрятались все, кто куда мог. Я у мадам Огуречкиной устроился. Агромадный был у нее погреб, вроде как у пещерного обитателя. И студент Голопятов, Андрей Иваныч, здесь же сидел, и муж ее, Иван Иваныч. И еще племянница их — Вера Никитишна. Составилась целая семья.

Сидим мы это, понятно, при лампочке, друг к дружке прижавшись. А наверху, над нами, сплошное пекло — гремит, гудит… Только ввечеру говорит вдруг господин Огуречкин:

— Не могу я без чая жить. Надо самовар принести сверху.

— Что ты себе думаешь? — воскликнула мадам Огуречкина. — О каком чае может быть речь в настоящее историческое время?

А он на своем уперся:

— Принесу, да и только.

И действительно, полез он наверх, почти что на животе. Прямо-таки как гадливое животное, вроде змеи.

— В экую тьму полез! — ужаснулась мадам Огуречкина. — Упорный человек.

Замерли мы в ожидании его обратного возврата.

Проходит минута, другая, а его все нет. И вдруг появляется веселый такой и самовар в руках держит.

— Ну, — говорит, — поздравляю. Занят уже наш город. Только кем — неизвестно. А наверху, между прочим, светло, как днем. Потому все окна у нас разбиты и дом напротив горит.

На самом деле, стало понемногу стихать.

— Теперь уж и я полезу, — сказал Голопятов Андрей Иваныч.

Разволновалась барышня наша:

— Не смейте! Я вам запрещаю!

— Нет, — говорит, — полезу. Не могу же я при дамах поправлять свой туалет.

Смутилась барышня, Вера Никитишна. Однако упрашивает:

— Голубчик! — говорит. — Прошу вас, останьтесь!

А только не послушался ее Андрей Иваныч — полез.

— Ах, убьют его! — говорит Вера Никитишна. — Предчувствие у меня такое.

Сообразил я, понятно, что брачную пару они из себя представляют, и стало мне жалко ее.

— Успокойтесь, — говорю. — Нет основания для выведения таких печальных умозаключений. Наоборот, — говорю, — все предыдущие факты свидетельствуют о противном.

А она головой качает:

— Убьют его непременно.

И вдруг возвратился Андрей Иваныч.

— Вот и я, — говорит.

Тут уж не выдержала барышня — сама ему на шею бросилась.

— Андрюша! — кричит. — Зачем безрассудное геройство? Сохраняйте себя для России и сидите, пожалуйста, в погребе.

А он усмехнулся и за подбородочек ее ущипнул.

Умилило меня такое взаимное отношение. И опять-таки вспомнил: «Кто же меня утешит в беде? И кому вообще я нужен? Была вот маменька, и нет ее теперь совершенно… Лучше бы пуля меня какая пронзила, чем так прозябать». Грустные полезли в голову мысли. А жизнь готовила новую судьбу.

Говоря короче, начались у нас в городе постоянные сражения. Каждый день обязательно кто-нибудь сражался. И только один раз без артиллерии обошлось. Это когда Махно заходил. Шашками он по большей части действовал.

И однажды орудие на нас испытали морское. Матросики возвращались домой. Тогда же, помню, театр сгорел… И кто только не был у нас за это время. И украинцы к нам заходили, и добровольцы. И вообще разные народные атаманы. А под конец явились большевики. Долго они обстреливали город перед своим приходом. Господин Огуречкин даже трубу печную приладил в погребе.

— Надо бы, — говорит, — и плиту сюда притащить. Скучно мне жить без домашних ватрушек.

Однако при большевиках стрельба поутихла. Только из винтовок, разумеется, стреляли еще и днем и ночью. Вылезли граждане из погребов на свежий утренний воздух. А которые по боязни не вылезли, тех большевики сами вытащили, силой. И пошли по городу обыски и аресты. Неаккуратное это было время, и очень я тогда раздражался.

Пришла, помню, раз утречком ко мне женщина простого звания.

— Здравствуйте, — говорит, — господин Кукуреков!

Удивился я, откуда бы знала. А она объясняет:

— Маменька ваша покоится у нас на кладбище.

— Очень приятно, — говорю. — А только чем могу послужить?

Заплакала тут вышеназванная женщина.

— Спасите, — говорит, — мужа. Могильщик он. Большевики его арештовали.

— Да как же, — спрашиваю, — могу я его спасти? И за что его все-таки арештовали?

Утерла она платочком глаза:

— За контрреволюцию его арештовали. За адмирала морского Крутолобова.

Подивился я еще больше. А женщина говорит:

— Боязно нам было выходить из сторожки нашей во время боев. И как стреляли из артиллерийских пушек, то разворотило при помощи военного снаряжения много старинных могил. И вот из одной могилы адмирал обнаружился. Шкелет, собственно, адмиральский. А только в погонах лежит и шпага при нем офицерская… Увидали большевики и раскричались на мужа:

«Ты, — говорят, — контрреволюцию развел! Золотопогонников показываешь! Белую дворянскую кость выставляешь!» И арештовали его, понятно, без всякой причины.

Стал я успокаивать плачущую женщину.

— Потерпите, — говорю, — мадам. Потому адмирал морской виноват в этом, а вовсе не ваш законный супруг. И по моему разумению, скоро вашего мужа отпустят из камеры.

Ушла от меня эта злосчастная женщина, а наутро узнал я: действительно муж ее был казнен судебной властью через физическое уничтожение тела.

Ахнул я только. «Что же это, — думаю, — делается в двадцатом веке?» И тогда уже зародилась у меня мысль: «Надо бежать отсюда подальше». Но как, например, бежать, когда большевики не пускают?

— Нам, — говорят, — нужна интеллигентная сила. Пожалуйте служить по приказу.

И назначили они меня в Народный Музей Революции. Неаккуратное тоже было это заведение. Много я тогда натерпелся. Принесут, например, серебряный самовар. Или еще какую-нибудь музейную редкость. Посмотришь: вещица занятная, а кран совершенно отсутствует… Или же браслетик принесут золотой.

— Где же, — спрашиваю, — камушки драгоценные от этой исторической находки?

— Это, — говорят, — у обладателя спросите. Мы ничего не знаем.

Ну а как, например, разыскать обладателя? И запишешь, понятно, вещицу в каталог. А сам помыслишь: «Неаккуратность какая!..»

И что меня окончательно разочаровало в ихнем режиме, так это перестановка времен. Взяли себе и перекрутили часы на сто сорок минут вперед.

— Так, — говорят, — удобней.

Ужаснулся я. «Какое же, — думаю, — удобство в укорочении человеческой жизни? Просто неаккуратность в этом и даже всеобщий разврат». И решил я твердо: с первым же случаем отбуду за границу Европы. Влекло меня наибольше в немецкую страну, по причине ее порядка. Как раз такой случай вскорости подошел. Говорит мне как-то заведующий музеем товарищ Петров:

— Надо вам в командировку ехать.

— А куда, например?

— Неблизко, — говорит. — Почти что на румынскую границу. Раскопки там производятся сейчас в одной усадьбе.

Разволновался я, однако стараюсь сохранить состояние духа.

— Что ж, — говорю. — Если надо — поеду.

И стал я потихоньку чемоданчик свой паковать и прочие вещи готовить. И задумался я. Как, например, совершить переход? И что меня ждет вдали от Родины, среди европейских бульваров? «Конечно, — думаю, — прекрасна бульварная жизнь — из книг это, безусловно, известно». И все-таки содрогнулся.

И как настало время отъезда, в последний раз оглядел я с горы местную картину родного города.

«Здесь, — думаю, — протекла моя невинная юность. Здесь я испытал любовную связь с особой прекрасного пола… И грезы меня здесь прельщали насчет женитьбы. А вот там, в туманной дали, покоятся родительские останки…» Овладело мной печальное настроение минуты. «Прощай, — думаю, — российское государство!»

И вот так в памяти моей осталось: снежок повсюду лежит, пролетают над зданиями галки, и гудит над головой проволока телеграфного аппарата. И еще дым над трубами расстилается еле заметный. (Мебелью в те времена топили.)

А небо уже покрывалось светилами, и глядели они на меня равнодушно из своей планетарной системы…

7

Город пограничной области, куда я вскорости прибыл, ничем особенным не отличался. Тот же российский стиль, и даже куры по улицам бегают. И все-таки обуревали меня разные чувства. «Вон, — думаю, — там, за рекой, и версты нет — Европа».

По-разному я себе ее представлял в то время. То вдруг представишь необычайную фабрику с высокими трубами (на коробках ботиночных такие у нас рисовали), то просто привидится господин в головном уборе… И главное, аккуратность предчувствовал я: тротуарчики европейские и все комнатные удобства. И что меня особенно прельщало, так это западное просвещение. Хотелось мне обдумать всякие научные предметы. Запутался я в мыслях. Еще как был со мной господин Чучуев, легче было соображать — помогал он мне разбираться. А уж как остался один, окончательно растерялся. Увидишь, например, явление и начнешь строить посылки. И сейчас же разочаруешься: что-то в этом не так. Особенно взволновал меня, помню, политический комиссар. В гробу я его увидел. Хоронили его в день моего приезда. И не трупом он меня своим взволновал, потому обыкновенный был труп, — мужички его подстрелили. Но вот задумался я. Сбивало меня что-то с научного хода мыслей. Гляжу: лежит человек. И галстучек у него аккуратно подвязан, и воротник крахмальный… «И все-таки, — думаю, — что-то здесь удивляет. Сказать бы, местоположение грустное… А между тем полный порядок соблюден — музыка играет и речи звучат. В чем же дело?»

И выходило даже так: аккуратное времяпрепровождение, но вместе с тем какое-то нарушение устоев.

Однако некогда было мне тогда разбираться в подобных вопросах. ТЕПЕРЬ-ТО УЖ Я ВСЕ ПОНИМАЮ…

А тогда надо было подумать, как перейти границу.

И как жил я в доме у одной бедной вдовы, то и стал ее обо всем расспрашивать, с осторожностью и вовсе не подавая виду.

— Скажите, — говорю, — крепко ли охраняется румынская граница? И много ли на границе солдат?

Пытливая оказалась женщина, догадалась, в чем дело.

— Вам, — говорит, — надо с Гришкой Цыганом столковаться. Всех он в Европу переправляет.

Сообразил я, что испытывает она меня словами, и прикинулся простачком.

— Это не для меня, — говорю, — нужно. Просто себе интересуюсь по любопытству. А все-таки адресок вы мне укажите.

Усмехнулась она:

— Хитрый вы человек. Но все же и я не дура. Прямо в душе вашей читаю без всяких очков.

— Что вы! — говорю. — Беспорядочное у вас, значит, чтение. Потому и не думаю я ни о чем подобном.

Ударила меня рукой по плечу пытливая вдовушка:

— Уж ладно. Хоть и не верю вам, а все-таки помогу. Чудак вы большой, и на мужа моего покойного похожи. Как повернетесь спиной — вылитый покойник.

И указала она мне, разумеется, местонахождение Гришки Цыгана. На самом краю города жил этот перевозчик. Хата его больше сарай напоминала. Вот и постучался я в эту самую хату вечерним временем, когда опустилось солнце. Долго мне не отворяли дверей, даже намерзся я тогда, на улице стоя, — метель поднялась. Наконец слышу, отодвигают запоры. Вышел ко мне на улицу агромадного росту мужчина. Голова у него курчавая, из-под шапки волосы вьются. Цыганской расы человек — и в темноте разобрать можно. Глянул он на меня исподлобья, как углем прожег.

— Чего надо? — спрашивает.

Растерялся я от внезапности. К тому же и вид у него очень грозный: вместо левого глаза — пустая дыра. И голос осипший, вроде звериного рева.

— Не знаю, как и приступить, — говорю. — Деликатные у меня вопросы и требуют уединенного размышления в кабинете.

Шагнул он тут ко мне на близкое расстояние.

— Ты, — говорит, — молодец, дурака не валяй. Зачем пришел, сказывай.

Обиделся я на такое обращение, однако говорю:

— Коренные вопросы меня интересуют в отношении пограничных столбов. И даже по ту сторону Европы связан я чрезвычайными интересами.

И только я это сказал, ухватил он меня за горло.

— Кто, — говорит, — чрезвычайный?

Захрипел я от удушения и на снегу покачнулся. А он еще больше сдавил меня руками и духу перевести не дает. И приблизился лицом к самому моему уху.

— Шпион? — спрашивает. — Из чрезвычайки?

И прямо-таки ест меня единственным своим глазом.

Вырвался я кое-как от него. Куда бы, думаю, исчезнуть? А только он уже ухватил меня за руку и потащил за собой в хату. Вошли мы в горницу, вижу: печка натоплена жарко и на столе закуска стоит. И еще страшней показался мне этот цыган при освещении лампы. Все лицо у него оспой порыто и краснее медного таза.

— Сказывай, — говорит, — кем ты подослан? А не скажешь — выпотрошу тебя в момент.

И ножик из-за пазухи вынул. Длинный такой ножик, вроде того, что свиней под праздники колют. Испугался я совершенно.

— Не убивайте меня задаром. И никем я сюда не подослан. Наоборот, — говорю, — сам я сюда себя подослал.

Дернул он меня за рукав, повалился я на скамейку.

— Ты, — говорит, — меня образованностью не тумань. Видел я уже всяких интеллигентов. А только если шпион — тут тебе и суд совершится.

— Ей-Богу, — говорю, — нет. Совсем я без служебных занятий. Потому и обратился к вам насчет перехода границы.

Отпустил он мою руку и покривился в лице.

— Понял, — говорит, — теперь, что есть ты просто ученая тля. Ну, сказывай, сколько даешь награды?

Ободрился я тоном его и даже стал торговаться.

— Пять рублей, — говорю, — могу заплатить. Деньги золотые и неподдельного царского времени. Романовские рубли. А если не верите, можете испробовать на зуб.

Засмеялся он исключительно грубым образом:

— Это за пять-то рублей хочешь сделаться европейцем? Да я и за десять рублей с тлей такой не буду мараться.

Стал я, понятно, просить:

— Окажите услугу!

А он на своем:

— Нет, ни за что.

Достал я тогда из кармана заветное обручальное колечко. Еще со дня моего сватовства сохранилась у меня эта памятная вещица. Грустно мне стало отдавать ее варварскому субъекту. И вот решило колечко судьбу — согласился цыган.

— Завтра, — говорит, — ночью, еще до луны чтоб ждал ты меня в нашем проулке. Только никому ни гу-гу. А не выполнишь слово, сделаю из тебя военного инвалида.

И опять на ножик свой показал. Даже не испугался я тогда — радость меня взволновала. Ног под собой не слышал, идя домой. И ночью все думал сладостно о том, как устроится жизнь моя по-новому, аккуратно…

Утром сходил я еще в усадьбу, где раскапывался старинный погреб. Для блезиру повертелся среди рабочих. И сейчас же, пройдя домой, стал понемногу приготовляться. В один узелок связал все свои вещи. «Так, — думаю, — удобней будет». А крестик серебряный, маменькино благословение, повесил на шею.

Наступил вечер, и примораживать стало. Хрустел под ногами снег, как стекляшки. «Что ж, — думаю, — пора».

И вдруг как будто опамятовался. Вспомнил, на что иду. Ведь как-никак подстрелить меня могут при переходе границы. Дело ночное и не подходящее для штатского человека… Заколебался я в выборе жизненного пути. И тут привиделась внезапно обаятельная картина…

Вижу заграничные улицы… И господа под зонтиками расхаживают. И экипажи повсюду. А на магазинах вывески по-иностранному, на деликатном языке…

«Неужто, — думаю, — упущу единственный случай?»

Перекрестился я троекратно и вышел из дому. Еще не было луны, и потому темная окружала обстановка. Только снег белел в улицах и на крышах людских строений. И мороз забирал все больше. Две пары белья надел я по этому случаю. Дошел я, понятно, в момент к назначенному местечку и стал ожидать. Здесь потемней было, чем всюду, — сады начинались пригородные. И заунывно так собаки лаяли, выражая тоску. Грозные были времена. Тогда и люди по-собачьему выли… Стою я это, жду, и сам думаю: «По нынешним правилам легко и в чеку попасть, а не то и в особый отдел по борьбе с бандитизмом». Всякие страхи одолевали. Только вдруг слышу, идет кто-то. Присмотрелся — Цыган это, Гришка. Положил он мне на плечо руку.

— Тише, — шепчет. — Конный разъезд поблизости.

И прижались мы с ним к самому забору. Проехали мимо нас красноармейцы, и опять стало тихо. Только собаки по-прежнему воют.

— Пойдем, — сказал Гришка. — Нельзя терять времени.

И повел меня через сады к реке. Спотыкался я, прыгая через углубления на земной коре, и раз даже на дерево наскочил. А Гришка Цыган идет себе, нигде не сворачивая, как в полдневное время. Так мы подошли к самому берегу.

— Теперь ни слова, — говорит Гришка. — Услышу что — сам тебя первый зарежу.

Ступили мы на ледяную поверхность воды. Тихая была ночь, чуть снежок порошил. И звездное сияние разлилось в небе. Слышал я только собственное сердце и то, как Гришка дышал своими легкими, следуя рядом. Вот уж и лес приблизился, тень от него на речку упала. Прибавили мы ходу. Почти бежим. На глазах вырастает лес и делается все темнее. Наконец хлестнуло меня по щеке веткой.

— Пришли, — сказал Гришка. И сел на пенек.

Гляжу, вынимает табашницу и вертит цигарку. Не поверилось мне от радости.

— Неужто, спрашиваю, заграница?

— Европа, натурально, — говорит Гришка. — Румынское государство.

Огляделся я по окружности — все как будто у нас. И земля такая же самая, и породы древесных растений… А Гришка между тем покурил и поднялся с пенька.

— Ну а теперь, — говорит, — следует за все расплатиться.

Вытащил я моментально кошелек.

— С удовольствием, — говорю. — Получайте за вашу услугу.

Взял Гришка золотую монету и кольцо мое то же самое на палец надел.

— А теперь, — говорит, — скидай пальтишко.

Удивился я:

— Это зачем? Мне совершенно не жарко.

Подошел он ко мне, глазом своим уставился.

— Тебя, — говорит, — что… два раза просить надо?

Глянул я на него и мигом скинул пальто. И заторопился, понятно.

— До свидания! — говорю. — Мне надо спешить.

А Гришка уже за рукав тащит:

— Раз поспешаешь, так скидай живее пиджак. Все равно в пиджаке не пущу.

Взмолился я:

— Пожалейте! Простудиться можно без пиджака.

— Ничего, — говорит. — Не простудишься.

И сам с меня пиджачок сбросил. Отчаялся я безысходно. Как в таком виде явлюсь среди общественных кругов? И холод стал проникать, затрясся я от озноба.

Однако повернулся, пошел по дорожке. Вдруг как закричит Гришка:

— Ты куда? А штаны позабыл?

Стал я, как статуй. Язык у меня отнялся.

— Скидай штаны! — говорит Гришка. — Или я должен сам тебя раздевать?

И такое на меня нашло безнадежное состояние… Скинул я штанишки беспрекословно. Подуло на меня ледяным холодом, до костей проняло. А Гришка, понятно, одежду мою на руку себе повесил и другой рукой стал меня щупать. И выругался при этом грубо.

— Две пары, — говорит, — белья на нем. Фря сопливая! Тоже, интеллигенция называется! Барин, который настоящий, тот и по восемь пар на себя надевает.

Ничего уж я ему не ответил. Скинул бельишко свое и ботинки расшнуровал. Носки Гришка в карман себе сунул. И заметил он внезапно на шее моей крестик — маменькино благословение. Упал я тут перед ним. Прямо в снег зарылся голыми коленками.

— Уж хоть это, — говорю, — оставьте. Потому для вас это нестоящая финтифлюшка, а для меня священный предмет вечерней молитвы.

Усмехнулся Гришка.

— Я, — говорит, — тоже не богохульник. Может, — говорит, — и я молюсь. Откуда ты знаешь? А какому Богу — неизвестно. У каждого теперь свой Бог.

И снял он с меня крестик нательный. И вдруг говорит:

— Разинь свою пасть!

Не понял я его. Уже и соображать не могу вследствие холода — весь посинел. Прикрикнул Гришка:

— Ротягу свою, — кричит, — открой! Тебе говорю!

Открыл я поспешно рот. Стал мне Гришка зубы рассматривать. Смотрел, смотрел, и даже плюнул с досады.

— Мерзну, — говорит, — я только с тобой задаром. Все у тебя зубы свойские, ни одного настоящего. У иного хоть денег нет, так зубы ему золотые выломаешь. А ты, — говорит, — просто тля бесполезная.

Потерял наконец и я полное присутствие духа. Подбежал к нему.

— Разбойник, — кричу, — ты, а не человеческий индивид! Нет в тебе никаких идеалов и даже потерянный ты субъект! Нагого ты меня пускаешь по миру и стыдливость людскую не пожалел.

И заплакал я от досады. К дереву прислонился сухому. А как поднял голову, не было уже Гришки Цыгана, — как ветром его сдуло. Только лес шумит повсеместно и снежок порошит. И лунный диск уже показался из-за тучи, все осветил, как днем. Зуб на зуб не попадал у меня от холода. Побрел я по дорожке лесной, с ноги на ногу перескакиваю по мерзлым кореньям. В самую гущу залез. И остановился.

«Вот, — думаю, — и конец земного существования».

Рук уже вовсе не слышу, задаром они по бокам болтаются. И ноги отяжелели, подогнуть коленок нельзя.

Вышел я на полянку. Чистый на ней лежал снег. И луна ярко проглянула из-за облака. Вижу, прыгает за мной по снегу куцая тень. Совсем этакий ничтожный человечишка в голом виде. «Неужто, — думаю, — я это прыгаю?» И хоть замерзал совсем, а явлению поразился. Шаг ступлю — и тот за мной неустанно следует. Остановлюсь — и эта финтифлюшка куцая остановится. И стало в ушах что-то звенеть. Прямо-таки малиновым звоном. Опустился я в снежный сугроб. Звенит по-прежнему. Ясно так звенит поблизости и вроде колоколов. А луна качается в небе — туда, сюда. Закрыл я глаза. И моментально вспомнил. Вдовушка еще говорила про монастырь женский за речкой. Это в нем звонят к ранней обедне. Однако подняться никак не могу. Застыл окончательно.

«Эх, — думаю, — Европа!»

И снова привиделась мне она в таком очаровательном виде! Улички чисто подметены. И аккуратные пассажиры проходят. И на каждом квартале фонарик горит…

Оторвался я от сугроба. И сразу пришел к заключению: замерзаю на чужой стороне.

Теперь так явственно услышал звон колокольный. Неужто погибнуть у самых дверей? Горькое показалось мне это занятие. Между тем подымусь — и опять упаду. И опять-таки продолжаю движение тела по прямой линии.

«Нет, — думаю, — не сдамся».

И замечаю, совсем рассвело. А звон все ближе — вот где-то совсем тут. И вдруг оборвался. И в эту самую минуту увидел я монастырское здание. Сразу откуда-то бодрость взялась, меньше чем в пять минут добрел я до ворот и прямо во двор вступил монастырский. Вижу, монашки толпятся — в церковь идут. Ахнули они, завидя мое присутствие. И все моментально от меня отвернулись. Слышу, смеются тихонько и толкают друг дружку. Остановился я в нерешительности посередине двора. Наконец подбежала ко мне одна из этих монашек.

— Бесстыдник! — говорит. — Нате, хоть рясой прикройтесть!..

Накинул я моментально поданную мне рясу и голову клобуком прикрыл. Подошли они тогда ко мне, стали наперебой расспрашивать. А я, понятно, дрожу от холода, и даже говорить не могу. Одно только сообразил — русский это монастырь, потому говорят все по-русски. И вдруг выходит из-за угла старушонка в монашеском одеянии. Важно так идет по двору, и палочка у нее в руках кривая. Увидали ее монашки и мигом от меня отшатнулись. Слышу, шепчут промеж собой:

— Мать игуменья идет.

Подошла ко мне эта самая игуменья и остановилась.

— Ты это что, — спрашивает, — дочь моя, ходишь босая?

Растерялся я, понятно, при виде духовной особы.

— Это, — говорю, — меня ограбили на границе. Гришка Цыган ограбил.

Покачала головой игуменья, и глаза у нее, замечаю, добрые. Снял я тогда клобук с головы — мешал он мне очень. И вдруг как отшатнется она от меня и стала поспешно креститься.

— Сгинь, — говорит, — сатана!

Даже обиделся я на такое напрасное обхождение. Почти до слез взволновался. А она машет руками.

— Сгинь! — кричит. — Не искушай!

Посмотрел я тогда на нее выразительным взором.

— Зачем, — говорю, — оскорбляете постороннюю личность? И что я вам сделал плохого?

И только она меня палкой ударила.

— Сатана! — кричит. — Пропади!

Тут уж не выдержал я и горько заплакал. Обступили меня монашки со всех сторон. Слышу, объясняют игуменье произошедший факт.

— С той стороны, — говорят, — мужчина этот явился. Должно быть, от большевиков убежал.

Выслушала их мать игуменья и первая ко мне подошла.

— Прости, — говорит, — меня, грешную. Бородой ты своей испугал. Совершенно как у лукавого бороденка твоя.

А я, конечно, трясусь на снегу, с ноги на ногу перескакиваю.

— Отведите его в кухню, — говорит мать игуменья. — Да пошлите за одеждой кого в деревню. Потому не годится ему быть в таком обольстительном виде.

Действительно, как была эта ряса дырявая, сам я понимал неудобство внешнего вида. Зато как очутился в теплой кухоньке, сразу повеселел. Чаю мне налили горячего и вином угостили. И стала меня мать игуменья обо всем расспрашивать обстоятельно и участливо, от души. И как рассказал я ей свою судьбу — даже прослезилась благочестивая женщина.

— А теперь, — говорит, — мы все уйдем, ты же надень штаны и рубаху.

Принесли мне молдаванские брюки и то же самое ботиночки на ранту. Переоделся я за печкой. И сразу приободрился. Потому европейское что-то почувствовал в таком аккуратном виде. Только вот еще что меня смущало: какая же это, например, Европа, раз монастырь здесь русский находится? И как пришла опять мать игуменья, то спросил я ее об этом. Прервала она мою речь, головой замотала:

— Тише говори. У румынцев уши большие.

И шепчет мне:

— Русская это земля, а только овладели ей эти самые румынцы и обокрали казну.

Возмутился я.

— Это, — говорю, — бандитизм! Провокаторы они после этого и кулацкий элемент государства!

Зашикала на меня мать игуменья:

— Ради Христа, будь потише.

Ну а я, понятно, взволнованный таким непорядком.

— Это, — кричу, — уголовный закон и вообще буржуазные предрассудки!

Вдруг слышу, звякнуло что-то у двери. Закрестилась мать игуменья и даже побелела в лице. И сейчас же, слышим, стучат.

— Открой уж, — говорит мать игуменья. — Должно быть, выследили тебя.

И сама между тем трясется. Открыл я дверь и вижу — входят солдаты. В голубых они, понятно, мундирчиках и пуговицы золотые, а только на ногах у них лапти.

Подошел передний ко мне, остановился и смотрит.

Усы у него черные, закрученные в гору, и сам черномазый, вроде цыгана. Ну а все-таки поклонился я им по-благородному, потому, думаю, как-никак европейцы. А передний меня ухватил за волосы и коленкой из комнаты вышиб. И как упал я в снег, так он меня еще сверху прикладом. И сам же поднял с земли. Удобней ему было меня избивать в стоячем положении тела. И что-то кричит на меня опять-таки по-иностранному. Ошалел я совсем, даже спервоначалу боли не слышу. Тут подошел ко мне сбоку низенький такой солдатик, смеется что-то. И не успел я еще рассмотреть его, как он меня в ухо ударил. Упал я опять-таки в снег. И мысль промелькнула печальная: «Вот она, эта самая Европа…»

Однако уморились они скоро от избиения, показывают — иди, мол, за нами. Поднялся я с земли, кое-как за ними следую, хромоту ощутил в ногах. Провели они меня через всю деревню и наконец остановились перед низенькой хатой. Флаг развевался над хатой, и ясно мне стало: общественное это учреждение. Действительно, канцелярия в первой комнате устроена, а дальше дверь под замком и с решеткой. Открыли они эту самую дверь и втолкнули меня в темную комнату. Поразило меня отсутствие световых лучей. «Хоть бы окно, — думаю, — какое-нибудь отыскалось». Ступил я шаг — и сразу головой в стенку. И вдруг в углу свечечка вспыхнула.

— Сюда, — кричат, — товарищ!

На самом деле людские фигуры в углу обнаружились. Двое их там устроилось на соломе. Рассмотрел я: нестарые парни и в приличных костюмчиках. И сразу к ним обратился:

— Вы кто такие будете?

— Беженцы, — говорят, — мы. В Россию бежим.

Обрадовался я такому совпадению.

— И я, — говорю, — то же самое, беженец. Из России бегу.

И уж, понятно, разговорились. Обходительные оказались люди. Как улегся я на сон грядущий рядышком с ними, то задал им, конечно, несколько научных вопросов. Очень меня заинтересовала европейская жизнь. Рассказали они с охотой.

— По разному, — говорят, — Европа выглядит. Каждая страна отличается, безусловно. Например, взять Мадьярию… В мадьярских тюрьмах не кормят вовсе, хотя и не бьют. А в голландской тюрьме только сыр дают и работать приказывают. У немцев то же самое заставляют плести корзины. Который обчищает пруты, а остальные плетут. Хуже всего, понятно, в Румынии. Мамалыгу дают на обед и, кроме того, избивают.

— Ну а как, — спрашиваю, — по внутреннему виду впечатлительность от Европы?

— А на этот счет, — говорят, — неважно. Машинами они улицы подметают. Если предлагаешь по-нашему, метелкой, — вовсе смеются. Хотя вот служанки ихние почище наших будут. Прийдешь к ней на ночную прогулку и даже испугаешься — прямо-таки барыня в перинах лежит. Которые из нас не выдержали соблазна и даже поженились.

И долго они мне еще рассказывали о западноевропейской жизни. Всего теперь не упомню.

Наутро перевели их куда-то в другое место, и уж больше я с ними не встречался. Остался я один в камере и моментально предался мечтам.

«Какой, — думаю, — простор передо мной! Прямо-таки выхожу на большую европейскую дорогу. Лишь бы только получить свободное местожительство».

Однако сам я себе, как оказалось, напортил, и даже впоследствии пострадал. Вызвали меня под вечер наверх, в канцелярию. Гляжу, сидит за столом приятный по виду господин, солидный такой и на преподавателя похож — линейку в руке держит. По-русски он обратился.

— Садитесь, — говорит.

Сел я на табурет, и солдат сзади остановился с винтовкой. Прямо в спину мне штыком уставился, как на военном параде. А господин сидит себе преспокойно и даже ничего не делает. Просто себе карточки фотографичные рассматривает и с линейкой играет. Наконец налюбовался он на эти карточки и говорит:

— Вы большевицкий комиссар. Нам это давно известно.

И сам усмехается.

Поразился я.

— Как же, — говорю, — вам это давно известно, когда я, например, ничего до сих пор не знаю.

— Да уж так, — говорит, — известно. А вы покажите немедленно руки.

Протянул я преспокойно руки. И вдруг как обожгло меня — линейкой он по рукам ударил. Закричал я, вскочил на ноги. А он смеется. И опять-таки подымает школьную принадлежность — прицеливается ударить.

Тут внезапно раскрылась дверь. Вижу, шикарно одетый входит господин, манжеты у него на рукавах и глаженая манишка под пиджаком. Пожилого характера господин — усы у него седые. И солдат за собой привел, остановились они по бокам.

«Должно быть, главный это у них», — думаю.

А только поднялся к нему навстречу сидевший у стола и моментально его кулаком в зубы. Тут уж испугался я окончательно.

«Если такого, — думаю, — бьют по зубам, то что же со мной сделают? Не представляю. Голову разве оторвут или еще что-нибудь похуже».

Между тем опять ко мне подошел этот самый, с линейкой.

— Скажите, — спрашивает, — какие у вас взгляды на Бессарабию?

— Научные, — говорю, — у меня, главным образом, взгляды. Насчет политической экономии и методов жизненной борьбы.

— Ага, — говорит. — Так я и знал.

И по голове меня опять линейкой ударил. Даже слезы у меня полились из глаз, больше, понятно, от обиды. И не выдержал я.

— Вы, — говорю, — не достойны такого поступка!

Взволновался я, понятно, и даже трясусь физически и духовно.

Тут он что-то по-румынски сказал солдату. Взял тот меня моментально за шиворот и повел к двери.

Втолкнул он меня опять в темную камеру и запер дверной замок. Стал я ждать самого наихудшего. «Убьют, — думаю, — обязательно».

И действительно, утром за мной пришли. Вывел меня солдат наверх и сейчас же, замечаю, пулевые патроны в ружье заложил.

— Айда! — говорит.

Испытал я нерешительное состояние. «Последняя это, — думаю, — земная прогулка». Прямо-таки ощутил холод могильной плиты.

А солдат меня в спину прикладом:

— Айда, айда!

Вышли мы с ним со двора. Тут уж понятно мне стало: приговорили к телесному наказанию вплоть до расстрела.

И скоро совсем выбрались мы из деревни. Лесок показался справа. Сотворил я молитву.

— Боже, — говорю. — Ты вездесущий Отец и, кроме того, в трех лицах. Воззри на меня свысока, ибо я на Тебя постоянно снизу взираю.

А солдат уже приказывает остановиться. Щелкнул он затвором винтовочным и отошел от меня на несколько шагов расстояния. Опустился я на коленки.

И вижу, между деревьями домишко стоит с соломенной крышей. Куриное птицеводство во дворике копошится, и коза к загородке привязана… Родину мне это напомнило. Закрыл я глаза. «Сейчас, — думаю, — будет конец и обязательно со смертельным исходом». И показалось мне, что целая эпоха прошла. Вдруг — грохнуло сзади. Невольно раскрыл я веки. Неужто меня убили? А между тем домик опять лицезрею и даже привязанную козу. И поросята от выстрела беспорядочно разбежались… Оглянулся я и застыл: смотрю, солдат петуха за ножки поднял и к поясу своему цепляет. И что-то свистит по-румынски спокойно. Даже засмеялся я от радости.

Ведь вот, думаю, как ошибся. Просто себе охотится солдатик, а я Бог знает что выдумал. Самый обыкновенный охотничий спорт принял за покушение на особу.

А солдат подошел ко мне и то же самое смеется.

— Буна, — говорит (это по-ихнему «хорошо»).

И на петуха убитого показывает. Закивал я ему головой — все, мол, понятно. И оба мы рассмеялись. Веселый оказался мой проводник, и всю дорогу он развлекался охотой. Ворону увидит на дереве — и в нее обязательно пустит снаряд из оружейного дула. И еще, как подходили мы к городу, такой на пустыре свинью подстрелил. Долго он за ней гонялся, я даже успел отдохнуть немного от дорожного-путешествия.

И уж скажу — очаровал меня город. Лавки повсюду товарами забиты и, кроме того, монопольные заведения распивочно и на вынос. И большое скопление публики на каждой уличной магистрали.

Вот, думаю, где бы статистикой заниматься! Любил я науку эту по причине ее аккуратности.

Однако недолго я наслаждался городской жизнью. Подошли мы к высокому каменному забору, отличающемуся большой окружностью. Открыл нам ворота караульный солдат, и очутились мы на мощеном дворе.

Вышел офицер из флигелька и направился в нашу сторону. Увидал его мой солдат и, понятно, из вежливости перед высшим чином толкнул меня в спину прикладом. А офицер козырнул в ответ и проследовал к выходу. И наконец повели меня в среднюю часть строения по узкому коридору. Открылась агромадная дверь, и в просторную я вступил комнату. Повсюду публика прохаживается мужского и женского пола и даже детишки галдят — бегают по комнате, в прятки играются. И что меня сразу заставило уделить внимание, так это внутренняя и внешняя картина.

«По всей видимости, — думаю, — лазарет это». Потому у большинства имеются медицинские принадлежности. У кого, например, голова платочком повязана, а кто и вовсе на костылях. И почти все, замечаю, изъясняются русской речью.

И подошел я к одному старичку.

— Разрешите, — говорю, — проверить мои познания. Сдается мне, что в лазарет меня привели, а я между тем совершенно здоровый.

Взглянул на меня старичок этот весьма подозрительно. А потом говорит:

— Сами мы оказываем себе медицинскую помощь.

Удивился я опять-таки подобной неаккуратности.

— Что же, — спрашиваю, — доктор делает лазаретный?

Глянул на меня старичок с не меньшим удивлением своего лица:

— Вы, собственно, о чем?

— Да вот насчет лазарета.

— Какой же, — говорит, — здесь лазарет? Просто себе румынская тюрьма.

Тут уж я окончательно поразился. С одной стороны, раненые, и с другой стороны, нет лазарета. Непонятно…

А только подошел еще к нам добродушный такой человек еврейского звания. Кругленький такой господин, и щека у него белым платочком повязана.

— Вы, — говорит, — молодой человек, послушайте меня, старого беженца. Как поведут вас допрашивать, так вы сразу начинайте плакать. Вас еще и пальцем не тронули, а вы уже разрыдайтесь. Помогает это при избиении. И могут у вас сохраниться зубы.

— Спасибо, — говорю, — отец. А только за что б избивать, когда я вовсе не винен.

Посмотрел он на меня с горьким выражением губ.

— Найдите, — говорит, — мне хоть одного здесь виноватого, и я вам заплачу сорок восемь румынских лей. И деткам вашим буду платить пожизненную ренту.

Ужаснулся я. И опять явился вопрос, где же просвещенные массы? Где культурный очаг и вообще куда я попал? Опустился я на солому в углу и задумался крепко. И что-то уже тогда стало мне разъясняться. Получались данные от решения, но какие, еще неизвестно. Не мог я еще тогда окончательно разобраться. СЛУЧАЙ МНЕ ПОМОГ ПОТОМ РАЗОБРАТЬСЯ.

И об этом случае я теперь изложу с душевным прискорбием…

8

Некоторые в нашей жизни ругают Фортуну.

— Долой ее! Вон! Она, — говорят, — обратилась назад… Или еще что-нибудь в этом роде.

В особенности казак один в нашей камере очень непростительно выражался насчет Фортуны.

— Где она, — говорит, — когда я ее не вижу? Дайте мне эту Фортуну, и я ей физиономию разобью.

Конечно, бессмысленно говорил. Как, например, побьешь Фортуну? А его самого, между прочим, били часто. Румынцы били. Что же касается моей личности, то мне Фортуна везла.

Например, как позвали меня на допрос, то все остальные беженцы говорят:

— К хорошему вас платонер-мажору позвали. (Тюремный чин это такой в Румынии.) Он, — говорят, — вовсе по зубам не бьет, а только за волосы таскает. Или когда для разнообразия, то за ухо.

Действительно, сразу он меня за волосы ухватил и на коленки перед собой поставил. Стою я на коленках, молчу, понятно, а он через переводчика спрашивает:

— Кто такой, откуда прибыл и чем занимается?

Назвал я фамилию нашего рода и местожительство.

— А занимаюсь, — говорю, — научными знаниями.

Подошел он тогда ко мне и еще раз за волосы потянул. И выругался по-румынски. Однако отвели меня обратно в камеру.

И пошел день за днем моего тюремного пребывания…

Заметили русские беженцы мою аккуратность во всем и даже оказывали уважение. Тому бородку, бывало, подстрижешь, тому ногти подрежешь. И солдаты тюремные то же самое меня отличали. Когда человеческую уборную приходилось чистить, то первому мне в руки веник дают. А все-таки было скучно. Хотелось мне очутиться поскорей в центре Европы и захватить там научный багаж. И свободную жизнь хотелось увидеть. В камере же нашей провинциальная была обстановка и даже дамские сплетни. Начнут, например, говорить о том, сколько вчера дали на обед мамалыги и кому сегодня подметать пол. Или просто насчет кого-нибудь позлословят.

— Ему, мол, такому-то, вчера зуб на допросе выбили. Поделом, — говорят. — Пускай на своих не доносит.

И уже пойдут языками чесать, даже вовсе противно станет. Иной раз не выдержишь:

— К чему подобные разговоры? Лучше о высоких материях поговорите. О деликатности… Или вообще о женском вопросе.

Только как бы не так! Все о своем говорят.

И была среди них дамочка шустрая — Людмила Петровна ее называли. Капитанша она была морская по мужу и отличалась манерами. Больше всех она в камере говорила. И во сне то же самое говорила сама с собой. Вот и затеяла эта Людмила Петровна дамский салон.

Принесут, например, мамалыгу в ведре, а на сладкое блюдо — сушеные сливы.

— Давайте, — говорит, — десерт этот в лото разыграем. Когда была я в Петрограде при дворе, мы постоянно в лото играли.

И что думаете? Нарезала моментально из газеты бумажек, выставила цифры и уж, гляжу, — началась игра…

И что меня единственно развлекало, так это пение голосов. Собирались по вечерам петь в углу. Очень приличный составился смешанный хор. Про Стеньку Разина пели или еще какую-нибудь мелодию.

Только разволновалась стража тюремная.

— Не полагается, — говорят, — петь арестантам.

Возмутились все прочие, и я вместе с ними. И уже тут мы невольно солгали.

— Это молитвы, — говорим. — Духовное пенье.

Смутились румынцы, не знают, как быть. И все-таки наконец разрешили. И с тех пор сойдутся певцы и поют сколько себе угодно. Русские песни поют и украинские. И даже солдаты, бывало, войдут в камеру. Слушают со вниманием и, понятно, крестятся, думая, что из священной жизни. А поют, между прочим, про Ермака… И уж действительно хорошее было пенье. Всеобщее это было пенье, камерное, потому вся камера наша подпевала.

Так пробегали жизненные моменты.

Однако как заговорил я о Фортуне вначале, то и должен признаться — оказала она мне свою помощь. Как-то приходит платонер-мажор и по списку вызывает фамилии.

— Уреков! — кричит.

Переглянулись мы между собой. Как будто нет между нами такой фамилии.

— Нуй есте, — говорим. — Отсутствует!

Выругался платонер-мажор:

— Фиере ла дракуле! (Тысяча, значит, чертей.)

И пошел с бумагой по камере, каждому показывает. Наконец как подошел он ко мне, взглянул я в бумагу и вижу, что моя это фамилия написана — Кукуреков.

— Ев не, — говорю. — Я это!

Взял меня платонер-мажор за ухо и опять ругается. А все-таки повел меня куда-то наружу на тюремный двор. Смотрю, стоит господин какой-то приличный в изрядной шубе и рядом с ним переводчик с русского языка. Как подошел я, стали они все про меж собой говорить по-русски и по-румынски.

— Хорошо, — говорит господин, который в шубе. — Я его возьму для работы.

И просит переводчика объяснить румынцу. А потом ко мне обратился:

— Покажите, пожалуйста, зубы.

Раскрыл я полость рта, а он преспокойно заглядывает. И даже пальцем поковырял.

— Хорошие, — говорит, — у вас зубы. Мне такой рабочий и нужен, который всякую пищу может съедать.

И понял я из ихнего разговора, что бессарабский это помещик и берет он меня к себе на сельские работы среди лошадей.

Обрадовался я — наконец-то свобода!

И как дали мне несколько минут на сборы, то я, понятно, в камеру возвратился. Окружили меня беженцы, все мне завидуют.

— Вот, — говорят, — счастье человеку!

А дамочка наша, Людмила Петровна, даже оживилась:

— Возьмите меня с собой, господин Кукуреков. В качестве вашей жены.

И смеется. Смутился я.

— Не от меня, — говорю, — зависит. И потом я главным образом предназначен для лошадей.

А она глазками на меня стрельнула. Смутился я окончательно. На счастье, подошел ко мне тот самый еврейский господин, который насчет рыданий советовал в день моего прибытия.

— Радуюсь, — говорит, — за вас, молодой человек. Дай вам Бог всего наилучшего. А мне не увидать родной Палестины.

И горестно так посмотрел.

— Ничего, — говорю. — Увидите. Непременно увидите.

— Нет, — говорит. — Навряд ли увижу. Выбьют мне эти варвары глаза до отъезда. И чем я тогда увижу? Бабушка моя лучше увидит, чем я.

Кольнуло мне сердце жалостью от тона его речей, однако надо было поспешать. Уже пришел за мной платонер-мажор и действиями подгоняет наружу.

Ну и что здесь, собственно, объяснять? Обманулся я, понятно, в своих мечтаниях. Как сели мы в железнодорожный поезд, помещик сразу переменился.

— Ты, — говорит, — Кукуреков, не мотай. Потому, в случае чего, могу я тебя в тюрьме сгноить. И в кандалы могу заковать. Израсходовался я на тебя, и должен ты себя окупить.

И пощупал он меня, между прочим, руками.

— Слабый, — говорит, — у тебя мускул. Почти без пользы я тебя приобрел.

Растерялся я при этом разговоре. И разумеется, отвечаю:

— Постараюсь приложить все свои силы на пользу вашего учреждения, которое мне оказало честь.

Отвернулся от меня помещик и уж больше не говорил всю дорогу.

Долго мы ехали, что-то около суток. Одна за другой станции пробегали мимо. И не успел я тогда рассмотреть хорошо Европу.

Наконец вылезли мы на окончательной станции из вагона. Смотрю — степи вокруг, и даже не видно никакого возвышения вроде горных хребтов или склонов. Совершенная плоскость квадратных метров. А между тем бричка уже нас ожидала, и выехали мы моментально в дорогу.

Кончалась зима, и ясное было утро. Жаворонки пели в синеве небес, и снег кое-где оттаял. Остановился кучер — лошадям хомуты поправлять. Теплый шумит в ушах ветер, и былинки сухие качаются на меже…

Вот так же точно, думаю, с папенькой мы ходили когда-то гулять. И весна такая же была… Очень любил папенька степные просторы. «Я, — говорит, — здесь как рыба — фибрами своими дышу».

Неужто все это было когда-то? И сколько уже лет прошло… И какие неаккуратные годы!

Размечтался я о философских темах. И вдруг кричит помещик:

— Слезай, слезай, Кукуреков! Приехали!

Действительно, вижу, усадьба стоит и повсюду на деревьях вороньи гнезда. И почему-то из школы вспомнилось: «Цвел… надеван… запечатлен…» И о седлах припомнились грамматические ошибки…

А помещик кричит:

— Слезай, бес тебя возьми!

И неделикатно так со мной обошелся. Подзатыльника дал.

Спрыгнул я на землю. Во дворе стояла бричка. Грязный был двор, и навоз повсюду валялся. Повел меня помещик сразу в конюшню для лошадей. Неаккуратная то же самое была конюшня. Дыры виднеются в крыше, а на полу сплошное болото.

— Ну, — говорит, — Кукуреков, здесь твоя будет квартира. Устраивайся, как тебе будет уютней. Я же не люблю вмешиваться в частную жизнь.

Остался я один в конюшне и присел на старом мешке. И лошади мной заинтересовались: головы поворачивают в мою сторону — смотрят. Может быть, и у них, думаю, есть свои лошадиные мечты…

Однако хотелось мне еще взглянуть поскорей на хозяйство. На земледельческие орудия производства и вообще на домашних скотов. Вышел я из конюшни и пошел в конец двора.

Гляжу, свинарня устроена и свиньи лежат преспокойно. Поразился я довольным видом свиней. Действительно, сытые свиньи. Наша русская свинья куда выглядит небрежней. Худая наша свинья, и беспокойства в ней много. Роется она постоянно в чем попало и оттого, вероятно, худеет. А европейская свинья сохраняет всегда полное спокойствие характера и потому зарастает салом. И постороннему становилось ясно: нужно изменить в России породу отечественных свиней. Вот и тогда задумался я над этим вопросом. И вдруг меня кто-то взял за плечо. Оборотился я — девка стоит кухонная. Бессмысленное у нее было выражение на лице, и, кроме того, непозволительно смеется.

— Вам, — спрашиваю, — что угодно?

Фыркнула она совершенно коровьим образом.

— Иди, — говорит, — сухари кушать!

Тут уж я возмутился.

— Ваши манеры, — говорю, — напоминают мне последний сорт обращения в питейных трактирах.

А она еще пуще смеется и даже фартуком закрывается. «Экое, — думаю, — несознательное существо!»

Пошел я за ней на кухню и поразился. На самом деле, предлагает мне воду и сухари. Однако с вежливостью говорит:

— Садитесь обедать.

Посмотрел я на сухари и на воду, не по себе мне сделалось.

— Какой же, — говорю, — это обед?

Вижу, не понимает она совершенно заданного ей вопроса.

— Обыкновенный, — говорит, — это обед. А в праздник еще и картошку дают.

«Ну, — думаю, — Кукуреков, здесь ты не потолстеешь!»

И опять-таки мысль шевельнулась: «Надо и отсюда бежать».

Засела у меня эта мысль в голове крепче стенного гвоздя. И бывало, поишь коней у колодца или коровам корм задаешь, а сам представляешь себе всякие центры Европы. И уж нет удержу для мечтательных грез. Разволнуешься… И работаешь как-то совсем машинально.

Приходил помещик иногда посмотреть на мою работу. Раз пришел чрезвычайно сердитый:

— Ты это зачем в конюшне картинки повесил?

Уставился на меня глазами и хлыстиком сапоги обчищает.

— На чердаке, — говорю, — отыскал я эти картинки. Все равно без пользы валялись.

Рассвирепел помещик:

— Отвечай на прямой вопрос. Зачем повесил?

— Для аккуратности, — говорю, — я их повесил и для процветания искусства.

Выругался помещик.

— Болван, — говорит, — ты, хоть и бороду носишь!

И уж стал он ко мне придираться по всякому фактическому случаю и даже без уважительной причины. Не стало мне жизни от его придирок. Например, однажды, приказал он взнуздать молодую кобылицу для прогулки при помощи верховой езды. Взял я в руки уздечку и никак не могу разобраться. Английская была уздечка, на особый манер. И так обернешь ее, и этак — ничего не выходит. Только лошадь сморил. А помещик уже, понятно, увидел и сам подошел.

— Идиот! — говорит. — Где ты получил светское воспитание? И за лошадью ухаживать не умеешь!

Закипело у меня в душе святое негодование, однако смолчал.

Взял он у меня уздечку из рук.

— Подставляй, — говорит, — голову.

И сейчас же надел на меня вышеназванную уздечку. Совершенно запряг меня в буквальном смысле этого слова. Заплакал я от обиды, ощутив во рту удила. Даже грызу удила эти со злости. А он смеется.

— Так, — говорит, — надо всегда дураков обучать.

И после этого случая решился я на окончательное бегство. Медлить не стал — собрался в одну минуту. Вечерком, когда потемнело, пробрался я по задворкам в поле. И ах как опьянила природа! Дышу не надышусь воздушным океаном. И травы уже повсюду благоухали. Совершенно цветочный одеколон! И почему это всегда весной душа издает звуки? Вроде струн эти звуки и на манер гитарного строя. Сама ли она их издает? Или еще кто-нибудь участвует в этом?.. Неразрешимый вопрос. Одно лишь понятно — нечеловеческие звуки. И в тот вечер слышал я звуки души…

Вот уже и хутор помещичий остался сзади. Еле слышно вороны кричат. Всегда они кричат перед зарей. А я уходил все дальше и дальше. Как позабыть драматический эпизод? Даже теперь иногда увижу ворону на дереве и сейчас же так ясно вспомню всю прошлую жизнь и помещика. И наоборот — встречусь за границей с помещиком, вспомню непременно ворон перед закатом и вообще давнюю атмосферу…

А между тем очень неаккуратно жизнь со мной поступила. Как остался я без всяких занятий, то стал бродяжничать. Днем где-либо хлебца спрошу, а на ночь в стога забираюсь. Опасался я главным образом полицейского режима. И сам все на запад двигался — чувствовал там настоящую колыбель для народов. Иногда на работу короткую нанимался на виноградник. Денег хотелось скопить немного. И как собрались у меня деньги, купил я пассажирский билет третьего класса. Расспросил перед этим у одного рабочего человека, как проехать к границе. К немцам хотел я пробраться. И уж не буду таить — рисовалась брачная обстановка. «Что ж, — думаю, — за жизнь в холостом состоянии?» И годы летят, лысеть я начал в то время. А жену себе представлял из немецкого рода, аккуратненькую такую барышню и чтоб дом содержала в культурном виде… Умилялся от мыслей!

Между тем приехал я в один городок на самой границе. Вышел потихоньку со станции и не знаю, куда идти. Тут вдруг подходит ко мне седенький человек, и лицо у него худое, все сморщенное, в кулак.

— Простите, — говорит. — Кажется, мы с вами к одним берегам направляемся. По виду вы русский.

Действительно, в изорванных я был штанишках, и нетрудно было меня вовсе признать.

— Вы не ошиблись, — говорю. — А только разве поблизости находится море?

— Нет, — говорит. — Это я так фигурально сказал. Насчет границы вам намекаю.

Полюбопытствовал я, понятно, какая страна по соседству. И уж тут он мне рассказал поразительные известия.

— Чехия, — говорит, — эта страна называется. И надо ехать обязательно в Прагу. Всем, например, даются деньги, кто только желает. Если ты, скажем, казак, то получай немедленно деньги. А если калмык — и то не беда. Лишь бы из Русского государства. И все обучаются в школах. Сидят себе преспокойно и книжки читают.

— Да ведь это же рай! — говорю.

И даже от радости прослезился. А старичок продолжает:

— Сын у меня в Праге профессором. От него я письмо получил недавно. «Приезжайте, — пишет, — папаша. Будете здесь учиться. Деньги вам будут платить, и сможете, кроме того, поправить свое физическое здоровье».

Рот я раскрыл, слушая подобные речи. И загорелось во мне:

— Перейдем сейчас же границу.

— Нет, — говорит, — нельзя. Надо тьму подождать.

И как дождались мы тьмы, двинулись потихоньку к границе. Оглядываемся по сторонам, того и гляди на стражу наткнешься. И уж конечно Бог нас хранил в дороге. Прошли мы преспокойно по кукурузному полю и вышли в лощинку. Вижу, огоньки впереди мигают — не то деревня, не то город на горизонте земли. А старичок говорит:

— Заграничный это город. По карте я утречком рассмотрел. — И сейчас же руку протягивает. — Разрешите поздравить с благополучным приходом.

Пожал я, понятно, протянутую руку.

— Спасибо, — говорю. — И вам того же желаю. — И потом спрашиваю: — Скажите, коллега, есть ли в Праге научная аудитория? Статистику мне желательно изучить.

А он удивился:

— Что вы, коллега? Машины надо изучать в настоящее время. Сеялку, например, или веялку изучайте и вообще технологический институт.

Понятно, я на это не согласился.

— Нет, — говорю. — Меня только гуманная жизнь интересует. Сколько, например, голов рогатого скота в любой стране, и где рождается больше детей обоего пола.

— В таком случае, — говорит, — коллега, поступайте на медицинское отделение факультета.

И до утра мы все говорили с ним, сидя под копной сена.

А как поднялось солнце, и мы вместе с ним поднялись. Пошли в направлении города. С опаской я вступал в незнакомые улицы. Коллега же, между прочим, смеется:

— Не бойтесь. Это вам не Румыния.

Действительно, никто нас не трогает и вообще, замечаю, народ спокойный. И пошла моя жизнь с того дня как по маслу. Расстались мы с коллегой в городе Берегзасе, и сел он в вагон для отбытия в Прагу. Я же устроился временно на работу. Документик выправил у властей и только ждал, чтоб скопить на дорогу несколько чешских крон. И под осень на наш Покров приехал я наконец в Прагу. Растерялся я, можно сказать, от внешнего вида. И даже растрогался, глядя на всеобщий порядок.

…Деревца на бульварах подстрижены. И фонари горят. И проходит публика в заграничных ботинках… Совершенно как представлял себе в грезах.

И вижу, можно легко обознаться. Посмотришь, например: стоит у ворот господин в белоснежном халате. Совершенно по виду хирургический доктор. Манеры у него, и смотрит важно. А между прочим, обыкновенный мясник. Здесь же и лавочка его мясная находится, и порядок в ней не хуже, чем в лазарете. Каждый продукт на окне выставлен и ценой обозначен. Если хотите, например, голову приобресть баранью — вот вам цена: заплатите двенадцать крон…

Шел я это по городу и умилялся. «Наконец, — думаю, — Кукуреков, очутился ты в центре. Теперь только учись преспокойно и запасайся знаниями для будущей жизни».

Нашел я моментально квартирку в одной из тихих улиц города и уже тогда окончательно рассмотрелся. В ресторанах русских побывал и заглянул в комитет для скорой помощи русским студентам. Всю увидал здесь колонию и вообще познакомился с условиями колониальной жизни. А между тем вышли у меня денежные знаки, и задумался я над этим вопросом. «Как, — думаю, — выпутаться из расходов?»

И как встретился в ресторане с одним беженцем, то расспросил его обо всем подробно. Из духовного сана был этот беженец — псаломщиком в России служил. Симпатичный такой оказался юноша. Всплеснул даже руками.

— Как возможно здесь голодать? Вы, — говорит, — не смотрите, что я худой. Кушаю я раз восемь на день. Например, как проснусь, сейчас же бегу в Красный Крест пить какао. Всем русским бесплатно дают. А оттуда в дамский кружок на обед. И из дамского кружка поспешно в Земгор — то же самое бесплатно кормят и то же самое час ходу. И только пообедаю, сейчас же на ужин спешу — потому совсем это в другом конце города. Пройдешься по свежему воздуху и, понятно, кушаешь за троих.

Позавидовал я.

— Как же, — говорю, — вы так устроились?

— А очень просто, — говорит. — Вся молодежь так устроилась. А которых приняли на иждивение комитета, те еще лучше существуют.

«Ну, — думаю, — здесь наконец изучу я науку».

И стал я, как все, устраивать судьбу своей личной жизни. Много мне в этом помог тот же самый бывший псаломщик. Дал он мне адреса.

— Идите, — говорит, — к бывшему русскому послу. Крон пятьдесят у него стрельнете. И Красный Крест выдает деньги. А у бывших моряков получите то же самое и, кроме того, у физических инвалидов. Лишь бы охота была побегать.

Поблагодарил я его с сердечными излияниями и направил свои стопы. Действительно, везде получил деньги, и даже в казачьем союзе. Насчет родителя только спросили меня в казачьем союзе — откуда, мол, происходит. Смутился я при этом вопросе.

— Из Екатеринославской, — говорю, — губернии папенька мой происходит.

А они отвечают:

— Очень хорошо. Значит, запорожский казак ваш папенька.

И выдали моментально пятьдесят крон. Стало мне совсем легче. Подумал я наконец насчет научных занятий. И после зрелого размышления мыслей записался в народный университет.

Прельщало меня то, что бумаг никаких не требовали и, кроме того, по-русски читались лекции. А лекции были особенно занимательные… Например, введение в изучение читалось. И потом насчет небесных светил. Как, мол, Венера устроена и почему она отстоит от земли. И про Венеру эту сказал, между прочим, профессор: «Вот увидите, господа, будем мы ею обладать, и в самом непродолжительном времени».

Заинтересовался я окончательно. Каждый день приносил мне теперь научные истины. Сегодня, например, про острова индийские слушаю, а назавтра читают о психической жизни народов. Разностороннее чтение было, и много я из него вынес наружу. Когда же возвращался домой после лекций, любовался красотой зданий. И опять-таки порядок меня поражал. На незначительный посмотришь предмет в окне — и тот на месте стоит. Очаровывался на каждом шагу. А между прочим, тут-то и произошло со мною событие жизни и наложило на меня отпечаток своих следов…

Купил я однажды печатный орган на чешском языке. Разбирался я уже немного по-чешски. Сел на бульварчике Карловом и развернул номер. Посмотрел картинки в тексте, страницы перелистал. И вдруг на последней странице вижу — портрет… Даже почувствовал головное кружение.

«Нет, — думаю, — обознался. Не может быть, чтоб он это был». А все-таки еще раз взглянул. И сердце у меня забилось от радости. Та же бородка, гляжу, у портрета и очки такие же самые. И кроме того, овал лица… Ясно мне стало: господин это Чучуев передо мной в своем фотографическом виде. Только как он, например, очутился в республике? И почему напечатан в журнале? Терялся я от мыслей. А между тем под портретом было что-то напечатано мелкими буквами. И решил я поскорей показать этот номер одному знакомому беженцу. Очень он хорошо понимал чешский язык.

Прочитал мой знакомый портретную надпись и говорит:

— Брачное предложение здесь объявляется. Господин, который напечатан на этом портрете, ищет девицу с приданым в пятнадцать тысяч. И адресок указан: до востребования и под девизом «На всякий случай».

Обрадовался я еще более и в тот же вечер сел за письмо. От волнения даже чернилами капнул на бумагу.

«Господин Чучуев! — пишу. — Дорогой учитель! Прочитал я ваше объявление в журнале и решил на него отозваться. Пишите мне то же самое до востребования и под девизом «Любовь и наука». И кроме того, назначим свидание».

Запечатал я письмецо и лично бросил в почтовый ящик. И только отошел от почтового ящика, сразу вдруг вспомнил: надпись свою забыл я поставить в письме. Что теперь делать? И как, например, быть? Назад письма не получишь… Однако сообразил: догадается господин Чучуев, что это я написал. По девизу узнает. И стал я, понятно, с нетерпением ждать ответа. Уже на следующий день побежал я на почту.

— Скажите, — говорю, — барышня, нет ли письма?

И бумажку с девизом протягиваю. Покачала головой почтовая барышня. Сообразил я, что нет ничего.

«Что ж, — думаю. — Придется еще подождать. Может, с вечерней почтой получится».

И пошел я совершать прогулку по городским тротуарам.

А самому все на мысль приходит: «Как-то он теперь выглядит? И почему то же самое из России бежал?» Вспомнилась мне сибирская жизнь, наше путешествие на оленях… И все показалось, как сон. Однако приятное было у меня состояние. «Теперь-то уже, — думаю, — я его разыщу. А там пойдут опять между нами научные разговоры, и смогу я завершить свое европейское образование».

Между тем вечерело уже в улицах и фонарики повсюду зажглись.

Пошел я на почту. Вот уж и площадь Вацлавская показалась. И памятник, вижу, сидит на лошади. Свернул я в боковую улочку. И чем ближе подходил я к месту выдачи писем, тем ощутительней билось сердце. Наконец вижу, барышня почтовая у оконца склонилась. Остановился я перед ней и адресок показываю. Взяла она молча адресок и через минуту, замечаю, несет письмо. Дух мне захватило при взгляде на почерк руки. Потому узнал я почерк господина Чучуева. А письмецо было в розовом конверте, и ароматом от него слышалось даже на расстоянии. И как охватило меня нетерпеливое чувство, то здесь же в почтовой зале распечатал я письмецо. И вдруг читаю:

«Моя дорогая! Очень я обрадовался вашим письмом. Приходите завтра на Карлов бульвар, а я буду стоять у фонтана. Которого заметите с газетой в руке, так это буду я. Посылаю вам воздушный поцелуй и радуюсь, что вы русская дама или девица».

Обидно мне сделалось. «Как же, — думаю, — не узнал он закадычного друга? Вот и надейся после того на узы!.. Эх, господин Чучуев!»

Возвратился я к себе на квартиру и долго расхаживал взад и вперед, раздумывая на разные темы. И ночью в постели то же самое не мог заснуть, переворачивался и думал.

Но все же на следующий день пошел. Был уже вечер, и множество гуляло на бульваре влюбленной публики. И сейчас же у фонтана заметил я дорогую фигуру. Так же шляпа у него на ухо надвинута, и бородку узнал…

Вскрикнул я:

— Господин Чучуев! Учитель!

И он обратился ко мне. Газетка у него из рук выпала.

— Простите, — говорит. — Не имею чести…

И вдруг узнал.

А я уже сжимаю свои объятия и иду к нему навстречу.

— Разрешите, — говорю, — вас заключить.

Обнялись мы с ним у фонтана совершенно как родственники семьи.

— Какая встреча! — сказал господин Чучуев. — Никак не мог вас ожидать. Гора с горой не встретились, а мы с вами сошлись.

И забросал он меня вопросами и ответами. Однако через минуту говорит:

— Подождите меня там на скамеечке, а мне нужно здесь встретиться с одной влюбившейся дамой.

Взял я его тогда за руку.

— Не трудитесь, — говорю, — ожидать. Она не придет никогда…

Вижу, побелел вдруг в лице господин Чучуев. И хрипло так шепчет:

— Умерла она?.. Так я и думал.

Смутился я тут совсем, и жалость меня одолела.

— Нет, — говорю. — Она живая. А только она совсем не она. Вроде него она выглядит. Потому не женского пола особа. Наоборот, — говорю, — мужские у нее признаки… — И уж тут откровенно признался. — Я,— говорю, — письмо это написал.

Растерялся господин Чучуев.

— Ах, так! Значит, вышла ошибка?.. А я, — говорит, — надеялся на приданое…

Понятно, стал я его утешать. Махнул тогда рукой господин Чучуев:

— Не утешайте. Что было, то миновало. Пойдем лучше ко мне.

И повел он меня к себе на квартиру. В тот вечер, помню, моросил, на дворе дождь и вообще слякотная была погода. Однако в комнатке господина Чучуева было тепло и уютно. Зажгли мы лампу, огляделся я вокруг. Вроде кабинета была эта комната, и множество на столе лежало различных книг.

— Садитесь ближе к свету, — сказал господин Чучуев. — Интересуюсь я рассмотреть вас со всеми деталями. — И грустно покачал головой. — Сильно вы изменились. И полысели изрядно. Вроде степного озера голова ваша выглядит, и только по краям поросла она камышами.

— Что ж делать, — говорю. — От задумчивости это, должно быть, произошло.

— А помните Сибирь? — спросил господин Чучуев.

— Как же, — говорю, — не помнить. Очень хорошо помню.

И разговорились мы о нашей прежней жизни посреди самоедов.

Полюбопытствовал я, между прочим, как ему удалось выбраться за границу.

— Случайно все это вышло, — сказал господин Чучуев. — И не по моей доброй воле. Потому как расстались мы с вами в сибирской деревне, так я потом всю Россию изъездил. Сначала о равенстве говорил и о братстве народов, а как пришли большевики, то решил я изменить партийную тактику — о диктатуре стал говорить. Очень все увлекались моими речами, и сам я тоже увлекался. Ну а потом очутился в Европе. В Польшу попал.

— Как же, — спрашиваю, — перешли вы границу? Нелегко, должно быть, было ее перейти?

— Нет, — говорит. — Очень легко. И даже почти незаметно. Читал я однажды лекцию в одной деревне. В Волынской это было губернии. А наутро пришли поляки и заняли деревню. Тут уж я очутился в заграничной тюрьме.

Подивился я таким обстоятельствам и даже выразил порицание.

— Такого человека, — говорю, — и посадить в тюрьму! Много вам пришлось пострадать за свои научные взгляды.

— Да уж перетерпел, — сказал господин Чучуев. — Зато теперь вознагражден я сторицей. Четыре учебных заведения окончил в Праге и, кроме того, изучаю испанский язык. Для южной Америки может язык пригодиться.

И показал мне господин Чучуев свои научные дипломы.

— Это, — говорит, — об окончании малярных курсов. А это автомобильная школа. И есть еще у меня диплом на звание помощника акушерки. На всякий случай я его приобрел. Теперь же массаж изучаю на человеческом теле.

Растрогался я, слушая его слова. «Вот, — думаю, — усидчивость! Дай Бог каждому».

И с того вечера словно бы народился я вторично на свет Божий. Во всякой науке помогал мне теперь разбираться господин Чучуев. Бывало, один только задашь вопрос, а он уже девять ответов предлагает. И вскорости как-то говорит:

— Переселяйтесь ко мне на квартиру. Буду я вами руководить.

Ухватил я его тогда за руки. Потрясаю и сам взволнован.

— С вашим руководством, — говорю, — всего добьюсь.

И перешел я на жительство в его рабочий кабинет. Счастливая это была жизненная полоса. Не придет она никогда обратно… Углубились мы оба в науки. И уж как умел ободрить иногда господин Чучуев. Иной раз вспомнишь вдруг родину — взгрустнется немного… Не выдержишь, поделишься мыслями. А он утешает:

— Есть люди, которые еще дальше, чем мы, находятся, и то не грустят. Например, африканские негры. Вот они где обитают.

И здесь же покажет рукой на карте. Действительно, посмотришь — какая даль! И на душе станет легче.

Любил я эти вечерние беседы и много из них черпал. Потому обо всем мы тогда рассуждали, и главным образом насчет практической жизни.

— Иные теперь времена, — говорит господин Чучуев. — Надо самому обо всем стараться. Это тетушки наши на попугаев только глядели да кружева плели. А мы будем плести научные истины.

Слушал я со вниманием подобные разговоры и, понятно, запоминал. А что не надеялся удержать в своей памяти, то в тетрадку записывал. И еще любил я ходить вместе с ним на прогулки. Когда выпадала погода, отправлялись мы рассматривать старинную Прагу. Объяснял мне господин Чучуев каждую мелочь.

— Здесь, — говорит, — все пахнет Историей. И пыль веков попадает в наши глаза. Еще предки дышали этой пылью.

Интересные были его лекции. Посмотришь, например, на какой-либо камень… Как будто обычный камень. Между тем объяснит господин Чучуев и станет ясно: на этом камне случилась История. А вечером после прогулки опять протекали научные занятия в комнате. И весело так потрескивали печные дрова… Незабываемые секунды!

Помню, еще генерал приходил к нам один на вечернюю чашку чаю. Суровый был старик с виду. Однако нравился он мне достоинством своего характера. Начнет, например, говорить, словно как на учении. Рукой размахивает, и голос у него вроде трубы. И что меня трогало, так это его печаль.

— Да, — говорит, — умру я скоро. Но не смерти боюсь своей, а похоронной процессии. У нас, когда умирал офицер в моем чине, то из пушек палили. А здесь и министра хоронят без всякой стрельбы.

Искренний был человек, генерал этот, задушевный. И чай чрезвычайно любил — по восемь чашек выпивал сразу.

Засиживался он у нас до позднего времени, и уж признаюсь, было с ним немало хлопот. Потому деревянную он имел ногу, и крепко стучала она на лестнице. Все квартиранты пробуждались от этого стука. Я уж и то несколько раз намекал ему с деликатностью:

— Вы бы, — говорю, — резиной свою ногу подбили, ваше превосходительство. А то ведь у вас железо. Сейчас, — говорю, — даже не модно подковывать железом. Это раньше действительно носили такие подковы. А теперь по-иному куют. По-европейски и чтоб непременно с резинкой. Шума от этого меньше, и никому не заметно, что вы инвалид.

Ну а он, понятно, машет рукой:

— Куда мне за модой следить! И так проживу. Нет у меня средств на подковы.

Вот от этого самого генерала произошло мне большое огорчение. Собственно, рассудить хорошо, так не виноват он совсем. Всему виной расстройство моей нервной системы.

Ну а все-таки довершил генерал случившуюся драму, и тягостно мне о нем вспоминать… Однако расскажу по порядку. Любили мы помечтать иногда с господином Чучуевым. Вроде отдыха были эти мечты после наших учебных занятий. Бывало, уляжемся в постели и лампу потушим. И уж тут пойдут разговоры. Обыкновенно начинал господин Чучуев.

— А что, — говорит, — если бы шел я по улице и вдруг нашел четыреста тысяч крон?

— Что ж, — говорю. — Дом можно было бы здесь купить или торговлю затеять.

— Нет, — говорит господин Чучуев. — Я бы купил трехмачтовый корабль и отправился путешествовать.

— И это, — говорю, — неплохое занятие. Поехали бы вместе дикарей обучать. А обратно можно было бы апельсинами нагрузиться и выгодно здесь продать.

И уже размечтаемся о всяких прекрасных моментах…

И вот случилось нам однажды проснуться утром от стука посторонних шагов.

— Генерал это, — сказал господин Чучуев. — Больше некому так стучать. Только зачем бы пожаловал утром?

Действительно, вошел к нам в комнату генерал и сейчас же ногу свою отстегнул и на гвоздик повесил. А сам присел на кровать.

— Дело, — говорит, — у меня есть. Потому пришел сверх всякой программы.

И стал моментально рыться в кармане. Наконец вынул синий билетик и господину Чучуеву протянул:

— Дозвольте предложить вам билет на лотерею изувеченных воинов. Можете выиграть крупную сумму или ценный предмет.

Переглянулись мы тогда с господином Чучуевым.

— Как раз вчера, — говорим, — рассуждали мы о подобной случайности.

— Значит, кстати пришел я. — сказал генерал. — Вот увидите, выиграете что-нибудь ценное.

И купил господин Чучуев данный билет.

— Пускай, — говорит, — лежит на всякий случай. Может быть, действительно сделаюсь капиталистом.

И как ушел генерал, то мы еще немного помечтали.

— Эх, кабы сотню тысяч выиграть! — сказал господин Чучуев. — Для доброго дела я бы ее предназначил. Например, закупил бы у султана гарем и всех женщин выпустил на улицу. Или же для научного опыта деньги эти пожертвовал. Пусть, например, ученая профессура оросит на мои средства Сахару.

Умилялся я, слушая эти планы.

— Вы, — говорю, — благородной души человек, господин Чучуев!

А он, как всегда, только улыбается и глаза в землю потупит. Скромность ему мешала гордиться заслугами…

И вообще — как рассказать о той или иной его стороне? Теперь когда вспоминаю о нем, то с беспристрастием говорю: в его лице наука, безусловно, что-то потеряла. Но этим, конечно, всего не скажешь. Надо было самому его знать, чтоб оценить все качества его характера.

Помню, в тот год мы занялись изучением воды. Возьмем, например, каплю и рассматриваем ее под стеклом. Очень интересные бывали капли. Одна, например, совсем мутная, а другая горит, как алмаз. Красивое получалось зрелище. Здесь же и опыт какой-нибудь произведет господин Чучуев.

— А теперь, — говорит, — выльем воду на научную почву.

И перельет, понятно, из одного сосуда в другой. И уж как объяснит! Младенцу станет понятно. Заслушаешься, и время пробежит незаметно. Забудешь иногда про еду, пока не напомнит об этом голод желудка.

И тут суждено мне сказать о самом губительном факте. Прихворнул как-то под осень господин Чучуев, простудился немного. Укрыл я его одеялом и голову собственноручно смочил.

— Лежите, — говорю, — спокойно. Много вы занимались в последнее время. Нельзя так. Отдохните если не для себя, то хотя бы для пользы науки.

А он, как всегда, улыбается тихо.

— Нельзя, — говорит, — отдыхать, когда ожидает ученое поприще.

— Нет уж, — говорю. — Пускай подождет. Из-за поприща я вам болеть не позволю. Извольте лежать.

И как назло в тот день ветреная была погода, а к ночи еще атмосферные осадки выпали, вроде манной крупы. Растопил я печку и чайник поставил. Сам же уселся с книгой. А снаружи гудит ветер и бьется в окно. И вдруг говорит господин Чучуев:

— Откройте в столе книжный ящик и достаньте оттуда порошки. Лихорадочное у меня состояние, и нужно принять что-нибудь против температуры.

Передал я ему порошки и опять уселся читать. И задумался я, между прочим, над книжными истинами. «Сколько ума, — думаю, — на каждой странице! И какие герои в романах!» В особенности фраза одна меня поразила из героических уст. Насчет любви была эта фраза…

Тут внезапно застонал господин Чучуев. Отложил я в сторону книгу, повернулся к нему лицом. И такое увидел — никогда во всю жизнь не забыть!

Гляжу, поднялись у господина Чучуева на голове волосы и сам он скорчился на постели. И что-то пытается рассказать при помощи хриплого звука. А губы у него побелели, и пена на них показалась. Вскрикнул я, подавленный открывшейся передо мной картиной.

— Что с вами? — кричу, — Скажите, ради Бога!

А он рукой только машет и вообще объясняется жестами. Подбежал я моментально к ложу больного.

— Скажите, — говорю, — что случилось?

— Крысы… крысы это, — хрипит господин Чучуев.

И повалился опять на постель. Пошли по нем судороги, и даже мускулы сократились. Я же стою перепуганный и не знаю, как оказать медицинскую помощь. Наконец отдышался кое-как господин Чучуев и ручкой меня поманил. Склонился я над ним, а он еле слышно шепчет:

— Несчастье случилось большое. Против крыс порошки я принял. На всякий случай хранились в столе порошки эти.

Всхлипнул я даже от горя, услышав его признание.

— Ах, Боже мой! — говорю. — Как же вы допустили такую неаккуратность!

А он опять ручкой показывает:

— Откройте поскорее другой ящик. Есть там пилюли в другой коробочке.

Бросился я моментально к столу, отыскал пилюли.

Проглотил господин Чучуев одну из них и вдруг на коробку уставился взором. И застонал сейчас же.

— Не те, — говорит, — пилюли. Ведь эти же против запора.

Растерялся я окончательно.

— Здесь, — говорю, — еще лекарство имеется в стеклянной бутылке.

— Дайте скорей, — говорит господин Чучуев. — Должно быть, мятные капли.

Однако как выпил он немного из ложечки, то внезапно заплакал:

— И это не то. Против мозолей этот бальзам. По запаху слышу.

И уж тут ему совсем худо случилось. Изменил моментально окраску лица и даже позеленел. Заплакал и я, глядя из сострадания. И сейчас же мысль появилась: «Надо бежать за доктором».

Выскочил я без шапки наружу. Темнота была в улицах, и дождь шумел. И ни души по соседству, одни фонари горят. Знал я хорошо адресок русского доктора, который не раз студентов использовал. Прямо, не задумываясь, побежал я к нему. Долго пришлось мне, однако, стучать в парадную дверь. Наконец появился доктор. Взлохмаченный такой старичок, и брови у него густые. Объяснил я ему наскоро, в чем дело.

— Совершенно, — говорю, — зеленый лежит пациент, и никакой красноты не видно на теле.

— Это плохо, — говорит доктор. — А только я ночью не пойду с визитом. Пусть лучше больной придет.

— Да ведь он, — говорю, — и ходить совершенно не может.

А доктор в ответ:

— И я ходить не могу. Годы не позволяют мне ходить понапрасну.

Сложил я молитвенно руки:

— Господин доктор! Сделайте милость!

И уговорил я его все-таки с большими стараниями.

Как описать это наше печальное шествие? Пройдем два шага и останавливаемся, отдыхаем. Всю дорогу он меня упрекал. Наконец очутились мы у больного одра. Помню, лампа тогда начадила в комнате и было почти темно. Не сразу я даже увидел наши постели. А доктор вдруг подошел ко мне и за руку взял:

— Покажите язык.

Показал я ему язык.

— Теперь, — говорю, — на больного взгляните.

Удивился доктор:

— Разве еще есть больной? В которой палате?

— Здесь, — говорю, — вон там на постели.

Подошел тогда он к господину Чучуеву и то же самое за руку взял. И внезапно ко мне повернулся. Вижу, обозленное у него выражение на лице и брови сошлись во взгляде.

— Безобразие! — кричит. — Зачем к покойнику вызвали? Это издевательство над человеком!

Словно бичом, захлестнул он меня такими словами. Помутилось у меня в мыслях.

— Покойник? Где покойник? Живые, — говорю, — здесь.

Тут он совсем расходился.

— Труп, — говорит, — находится здесь, а вы еще меня для чего-то позвали!

Смешался я от огорчения и уж не знаю, что сам говорю. А только повторяю:

— Не звал я трупа… не звал я трупа… Сам этот труп пришел.

Понятно, мешался я в словах вследствие потрясения. И горестно наконец разрыдался. Представилось мне вдруг, что никогда уже больше не услышу я господина Чучуева и вообще не увижу его лица. Вроде стрелы пронзило мне что-то сердце… И не слышал я даже, как доктор ушел. Между тем потухла на столе лампа и день зачинался. Подошел я тогда к постели. И ах как растрогался внешним видом!

Лежит, как живой, господин Чучуев и даже глазами смотрит, но только не видит уже ничего. Стал я перед ним на колени. Ручку поцеловал.

— Учитель! — говорю. — Вот я и вас лишен…

И опять-таки разрыдался. Сотрясаюсь от горя и безнадежных чувств и все смотрю на любимый профиль.

Не помню теперь, как долго я простоял в таком положении тела. Может быть, час, а может быть, и больше… Только внезапно слышу, кто-то гремит по лестнице. Узнал я генеральский шаг, потому подкованная нога. И не знаю зачем, а только прикрыл я одеялом своего дорогого покойника. А подкова все ближе стучит, и вот уже у двери слышу, как шарят рукою. Пошел я тогда открывать. И сразу генералу объясняю на ухо:

— Тише… Снимите вашу ногу. Спит господин Чучуев.

Не пойму я теперь, почему непременно солгал. Словно бы кто-то другой за меня разговаривал. И даже палец к губам приложил в знак молчаливости разговора.

Снял генерал ногу и потихоньку ее в уголке прислонил. А у самого лицо радостное, и в руках держит бумажный пакет. И шепчет мне в ухо:

— Разрешите поздравить.

Отшатнулся я от него. Потому вроде насмешки показались его слова. И тоже ему на ухо шепотом:

— С чем изволите поздравлять?

Развернул тогда генерал пакет, и вижу, достает из него стеклянную вазу. Обыкновенная это была ваза из надутого стекла и вообще предмет дешевого сорта.

— Это зачем? — спрашиваю.

— Как зачем? Выиграл ее господин Чучуев на свой билет в лотерею.

И сам смеется довольным смешком. Озверел я тогда внезапно. Затмение на меня нашло.

— Вон, — кричу, — отсюда с вашей нестоящей финтифлюшкой!

И со всего размаху на землю ее опрокинул. Разбилась она, понятно, со звоном и разлетелась на мелкие части. А генерал попятился к стене и ногу свою ухватил. И то же самое угрожает.

— Не подходите, — кричит, — а не то я вас ногой изувечу!

Не обратил я никакого внимания на его угрозу. Тогда ударил он меня по голове ногой. Совсем оглушил при посредстве железной подковы. Вытер я кровь со лба платочком, и тут возвратилось ко мне состояние духа.

— Вы, — говорю, — напрасно меня лягнули, ваше превосходительство. Эх, — говорю, — ваше превосходительство!.. — И потихоньку его рукой подтолкнул к двери. — Уходите, — говорю, — пока не успокоится моя нервная система.

И как ушел он, то я еще долго сидел у окна и обдумывал разные темы. Раскрылось мне тогда истинное положение и, кроме того, жизненная подкладка. Сами построились посылки, и получилось нечто вроде научной канвы. Как же все-таки прийти к результату? И почему у меня теперь отрицательное отношение к жизни и то же самое к смерти? Кто ответит на спорный вопрос?

И вот брожу я по пражским улицам и думаю неустанно. О господине Чучуеве думаю и вообще о человеческих существах. А смысл мне как будто ясен, и только выразить я его не умею. Вот где-то здесь он, в какой-то точке на плоскости… Только надо хорошенько обдумать. Потому, с одной стороны, аккуратность наблюдается и, с другой стороны, какое-то нарушение устоев…

Эх, господин Чучуев! Зачем ушли вы в потусторонние сферы?..

 

Прекрасная Эсмеральда

I. Истоки судьбы Петра Петровича

Странная судьба выпала на долю Петра Петровича Чубикова, даже более чем странная… И если мы перенесемся мысленно на много лет назад, в волшебные времена, в чудесные времена (о, мы увидим сугробы снега, русскую улицу с желтыми рюмками фонарей, нашу милую улицу, где на заборах мы некогда писали мелом), если через революцию и войну шагнем напрямик в юность, в отцовские «Биржевые Ведомости», с Перуином Пето и гипнотизмом Шиллера-Школьника, в семейный уют, в допотопную изморозь вечерних окон, в невозвращенный рай, чуть потускневший в памяти, то не приблизимся ли мы тем самым к истокам судьбы героя этой повести Петра Петровича Чубикова? Ах (это «ах» только для ритма) — вот возникает перед нами с чуть намечающейся лысинкой милейший Петр Петрович, заместитель псаломщика и регент при Святодуховской церкви — в пиджачке мышиного цвета, стоя на клиросе рядом с Богоматерью и апостолом Павлом, брачующий и упокояющий, вознесший вверх собственные черные усики легким мановеньем камертона… Была Россия, была… В русских полях жаворонками звенела тишина. За крепкими зелеными ставнями обывательских домишек, на зеркальной полировке комодов, расставленные прадедами, целовались крепко фарфоровые пастушки. Подымались утром с молитвой: «Святый Крепкий, помилуй нас…» Крепко пахла сирень в старинных палисадниках, фиолетово бушуя по вечерам и распространяя в воздухе дыхание влюбленной гимназистки. Были изумительные закаты, цвета раздавленной малины, с грачиными монастырями в черных сучьях, с колокольным звоном и, как сирень, — сиреневыми облаками… И вот в те годы служил Петр Петрович заместителем псаломщика при Святодуховской церкви, подписываясь в церковных книгах необычной подписью: «Петр Чубиков — за пса». За пса — означало сокращенно: «За псаломщика». Ехидный поп, отец Никодим, говорил не раз елейным голосом:

— Ну что же, Пёс Петрович? Пойдемте-ка крестить младенца.

А то и при других:

— Спросите у пса. Он должен знать.

Смущенно улыбался Петр Петрович: был он робок с отцом Никодимом. Однако уже в те годы носил он цветные галстуки по три гривны за штуку, штиблеты на шнурках и массивные никелевые часы с замысловатыми брелоками — медный череп и крест-накрест кости, костяной же полумесяц и портрет Сары Бернар в виде крошечного медальона. И может быть, как раз в те годы образовалась в душе у Петра Петровича эта малая «трещинка», словно бы выпал некий гвоздочек, винтик, одним словом, якобы устав ходить с закрытыми глазами, он вдруг прозрел и, прозрев, увидел кроме покойников и невест, кроме младенцев в цинковой купели — иной предначертанный свыше мир, по которому легким видением прошла Прекрасная Эсмеральда. Дело обстояло так: на праздник Покрова, в день Пресвятой Богородицы, когда святили в церковной ограде пчелиные соты и желтые осенние яблоки, когда на Сенной площади, посреди города, затянутый в трико иностранный и потому загадочный человек с деревянного балкона провозгласил об открытии балаганов, — в этот именно день Петр Петрович купил на лотке за десять копеек книжку совсем неизвестного автора, с красавицей на цветной обложке и с занятным названием: «Любовь до гробовой доски, или Прекрасная Эсмеральда — верная подруга графа Педро де Кастельяна».

И потом уже, через много лет, в эмиграции, на чужбине, как ясно, как ярко вспомнил Петр Петрович солнечную просинь облаков, запыленные маковники на деревянной дощечке, поросячьи хвосты за изгородью (как хвосты спелых арбузов), истошный плач умирающих резиновых чертиков и то, как похлопывали на ветру полотнища всемирно известного зверинца братьев Николая и Ивана Бураковых. Книжку Петр Петрович прочитал, впрочем, не сразу. У него была своя система, несколько необычная система самообразования. По утрам, еще до света, перед ранней заутреней, Петр Петрович зажигал лампу и, лежа в постели, перелистывал купленный им когда-то по случаю отдельный том энциклопедического словаря. Словарь начинался с буквы Л, но и этого было вполне достаточно для души, жадно рвущейся к знанию.

— «Лимонад — прохладительный напиток», — читал Петр Петрович. — «Ливингстон — известный путешественник»… «Лимузин — род экипажа»… «Лир — король (см. Король Лир)»…

Снаружи уже кричали петухи ярмарочными металлическими голосами; за дверью возилась старуха хозяйка, кряхтя и охая; в посиневшем окне качалась ветка акации.

— «Лилипут»… — продолжал читать Петр Петрович. — «Лилль — город во Франции»… «Ликург — древний законодатель».

Потом он захлопывал книгу и, удовлетворенный, поспешно одевался. Здесь была некоторая мечта, тоже один из винтиков. Дело в том, что однажды на похоронах в речи оратора Петр Петрович уловил следующую фразу: «Господа! Усопший был энциклопедически образованным человеком».

И засевшая в памяти фраза уже не давала покоя Петру Петровичу, отравив его легким ядом тщеславия, хотя, быть может, никто иной не слышал столько церковных текстов о бренности всего земного, о суете сует и о напрасной тщете наших человеческих желаний.

Кстати, о службе Петра Петровича в те чудесные, в те незабвенные времена. От раннего утра в церковных вратах с огненным мечом стоял ангел, лебедино воздевший крылья, писанный маслом на темном фоне небес, сам потемневший от времени, уже в фисташковой сетке древних морщинок, но строго встречающий у входа человеческую радость и горе. И, помахивая камертоном, видел Петр Петрович скользящих мимо невест, женихов с деревянными скулами, грудных младенцев, барахтающихся в розовых пуховичках, и вдруг — вдвигающиеся в двери точеные ножки гроба, а там, в глазетах, в кружевах — лимонное лицо с восковыми ушами, со свинцовой полоской рта, чуть приоткрывающей зубы… Так шли дни вереницей покойников и невест, в литургиях и крестных ходах, в панихидах, молебнах и водосвятиях. И тут случилось с Петром Петровичем одно происшествие, последствия которого определились значительно позже, происшествие на первый взгляд совсем пустячное, скорее забавный анекдот, и все-таки с него, с этого происшествия, может быть, и следовало начинать нашу повесть, если уж строить ее по правилам классического искусства.

Как-то ввечеру, возвратясь домой, ощутил Петр Петрович жгучее и страстное желание отведать топленой простокваши — любимого своего кушанья. Он уже протянул было руку к покорному кувшинному горлу, готовясь схватить это горло всей своей пятерней, как вдруг поскользнулся и, падая, свалил со стены книжную полку. Толстый энциклопедический словарь тяжело шлепнулся на пол, раскрывшись на «Лимфатической железе». И, подымая его, Петр Петрович обнаружил еще одну книгу (он теперь только вспомнил, что когда-то ее купил), книгу об Эсмеральде, о любовнице графа Педро де Кастельяна, книгу, во всех отношениях заслуживающую нашего внимания, ибо отсюда началась «трещинка» в душе у Петра Петровича, а следовательно, и новая глава в его жизни.

II. Волшебные сны

Никто никогда не узнал, какую бессонную, но замечательную ночь провел Петр Петрович, путешествуя вместе с графом де Кастельяном по страницам любовного романа, сам уже ревниво влюбленный в цыганку и готовый вместе с кавалером Христофом на безрассудные подвиги ради этой восхитительной девы. Но на следующий день, когда старуха хозяйка, вставшая, как всегда, с воробьями и нарумяненная густо зарей, вошла в комнату своего квартиранта, Петр Петрович с необычной для него любезностью принял из ее рук стакан горячего чая.

— Сударыня, — сказал Петр Петрович, — услуга, равная этой, вызывает в душе моей восторженную благодарность. — Вслед за сим Петр Петрович указал пальцем на дверь. Бедная старуха чуть не села на пол от удивления. — Уходите. Оставьте меня с моими волшебными мечтами, — приказал Петр Петрович.

И когда угасающей чечеткой прошаркали за дверью туфли, когда Петр Петрович остался один, он вдруг понял впервые, что не лиловые галстуки с полоской пристало ему носить, а черную бабочку, всю в крапинках, и что недурно было бы завести цилиндр, хотя этот наряд, кажется, не принят в России. В энциклопедическом словаре Петр Петрович остановился на «Линейных кораблях» и знаменитом зоологе Линнее. Но теперь он прекратил свои занятия, слишком взволнованный, чтоб систематически работать, слишком окрыленный для новых, ему самому не совсем еще ясных деяний. И вот одна мелочь, не лишенная для нас интереса. Петр Петрович был почему-то уверен, что Прекрасная Эсмеральда списана автором книги с натуры, с лица живого и существующего на самом деле. Эта уверенность росла в нем вместе с внутренним ростом его души, вместе с новыми потребностями и желаниями — уверенность, что и он может встретиться когда-нибудь с описанной в книге девой, и тогда будет неизбежен поединок между ним и графом Педро де Кастельяном.

А в стороне по-прежнему шли церковные требы — панихиды, молебны и водосвятия. Синие, как синька, колыхались гробы бедняков под чириканье птиц на старом городском кладбище. Но иногда, словно оттуда, словно оттуда, из книги, появлялись важные мортусы, в серебряных позументах, с великолепными треуголками в руках. И у церковной ограды останавливалась черная карета.

Два серебряных ангела, с серебряными лилиями в молитвенно вознесенных дланях, печально охраняли дверцы кареты.

«Уж не она ли?» — проносилось в мозгу у Петра Петровича, и он холодел, пристально вглядываясь в распахнутую настежь дверь, где муравьино поблескивал угол богатого, начерно полированного гроба. Но нет — это была старуха. Костяное лицо с ввалившимися висками покачивалось на шелковой подушке. Гроб ставили посреди церкви, и Петр Петрович вместе с хором пел «Вечную память».

И может быть, не лишним будет теперь же отметить (забегая, понятно, вперед), что в тысяча девятьсот тридцать втором году, в Берлине, на Фридрихштрассе, когда на мокром асфальте лопались мутные дождевые стекляшки, что и тогда, в Берлине, Петр Петрович был так же далек от истины, как в те довоенные годы, запечатленные в нашей памяти драконовыми языками флагов, табельными праздниками с грохотом полковых оркестров и оставшиеся у нас наяву в ворохе выцветших фотографий. Тогда же было вот что: подписываясь «за пса» Петр Петрович уже чувствовал невозможность для себя оставаться в узких рамках прежней жизни и раздвигал эти рамки по мере сил и средств. В городе стали замечать некоторую странность в поведении Петра Петровича. Встретив, например, нашего околоточного Арбузова, Петр Петрович не просто ему поклонился, а, сняв шляпу, коснулся ею земли, потом отступил назад со скрещенными на груди руками и произнес следующие загадочные слова:

— Встречая в вашем лице достойного противника, я, милостивый государь, весь к вашим услугам.

Потом любезно, но достойно улыбаясь, он еще раз коснулся шляпой земли. Этот случай, сам по себе невинный, был только первым звеном в ряде более удивительных случаев. В модном магазине отца и сына Помидоровых приобрел Петр Петрович фильдекосовые перчатки канареечного цвета, длинный шелковый шарф и галстук в виде бабочки, прелестный, даже удивительный для нашего города галстук, переливающийся всеми цветами радуги и с беленькими сердечками по голубому фону. А когда над нашими местами в журавлиных криках прошла весна, Петр Петрович уже гулял по улице в светлых фланелевых брюках, всматриваясь в каждое женское лицо, жадно разыскивая ту, о которой он теперь постоянно думал, героиню романа — Прекрасную Эсмеральду. И хотя каждая весна благословенна, эта весна была особая, сверхблагословенная в жизни Петра Петровича. Казалось, что прямо в душу текли с ночного неба синие ручейки звезд, казалось, что от счастья задыхалась земля в ароматном яблоневом цвете, и многое иное казалось Петру Петровичу, ибо в этих его поисках, быть может тщетных и безнадежных, уже заключалось счастье. По ночам снились ему странные сны. Однажды ему приснилось, будто бы к окнам его квартиры подкатила черная карета. Два серебряных ангела отделились от дверцы, и с высокого сиденья соскочил юркий старичок, держа в руке треугольную шляпу.

— Я Линней, — сказал старичок. — Разрешите представиться. Мой лимузин к вашим услугам.

И тогда Петр Петрович увидел, как по тропинке, сквозь гущу цветущих яблонь, улыбаясь и молитвенно сложив ладони, шла, словно плыла по воздуху, Прекрасная Эсмеральда. Он хотел броситься к ней навстречу, но ноги у него словно приросли к полу, и юркий старичок Линней весело рассмеялся.

— Мы прибыли на линейном корабле, — сказал наконец он. — Вы понимаете? Линь — это речная рыба…

Крошечный человечек («Лилипут, должно быть», — мысленно решил Петр Петрович) внес в комнату букет серебряных лилий. И тут комната наполнилась графами и князьями, и у всех у них очутились в руках длинные шпаги.

— Господа, — спросил Линней, — кто из вас достиг апогея?

Все повернули головы в сторону Петра Петровича. И вдруг понял Петр Петрович, что это он герой, что это он достиг апогея.

Он даже ясно увидел: вот перед ним огромный апогей… И вот он его достиг. И тогда ослепительно вспыхнули зубы Прекрасной Эсмеральды.

— Принесите королевскую грамоту! — приказала она.

Все обступили Петра Петровича. Сам граф Педро де Кастельян предложил ему перо и чернила.

— Распишитесь, пожалуйста, — прошептала Эсмеральда.

Внезапно все отпрянули с хохотом:

— Слышите? Он «за пса»! Он расписался за пса! Ха-ха! За пса! Петр Чубиков, за пса! Вы за пса! Вы Пёс! Вы же не Петр, вы просто Пёс Петрович!

Вся комната наполнилась криками, хохотом и визгом. Смертельно побледнев, качнулась в воздухе Прекрасная Эсмеральда. Лимонное лицо с ввалившимися щеками упало на белую подушку и — все лимонней, лимонней — превратилось наконец в лимон, в ослепительно яркий лимон — и, открыв глаза, Петр Петрович увидел солнце…

Но были у него теперь видения и наяву — если можно вообще назвать видениями то, что он видел каким-то обновленным зрением, словно, просыпаясь из одного сна, он сейчас же переходил в другой, еще более удивительный и странный. В этом новом, настоящем сне цвели цветы и перекликались птицы, было синее весеннее небо и часто в шорохе деревьев Петр Петрович улавливал свое имя, словно кто-то шептал: «Петруш-ша! Петруш-ша!» И Петр Петрович решил бесповоротно купить черный цилиндр на шелковой подкладке. Но иногда его охватывал внезапный страх, ему представлялось, что Эсмеральда давно умерла, что он напрасно надеется ее встретить. В такие дни Петр Петрович отказывался совсем от еды к вящему ужасу старухи хозяйки.

— Нет, я не хочу гречневой каши, — печально говорил Петр Петрович. — Обуревающие меня чувства заставляют склониться перед грозным роком судьбы… Нет, нет, унесите прочь эту кашу.

Впрочем, такие взрывы отчаяния случались у него довольно редко.

Наоборот, он чувствовал себя теперь вполне счастливым. И может быть, это была последняя полоска тихого счастья в жизни Петра Петровича. Но вот эта полоска стала постепенно разгораться, но вот уже вся Россия задохнулась от счастья, вспыхнула алыми флагами, загремела мелодиями оркестров, и Петр Петрович вошел в новый чудесный мир, где все было сном и где, так же как он, все искали Прекрасную Эсмеральду.

III. Петр Петрович в цилиндре

Четырнадцатого декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года Петр Петрович появился, наконец, на городских улицах в блестящем черном цилиндре. Это был день, отмеченный в летописях нашего города многими другими не менее знаменательными событиями. В этот день на главной городской площади торжественно была отбита голова Екатерины Великой и на место ее приставлена и зацементирована иная голова, голова нашего немецкого товарища Розы Люксембург, или, как выразился местный оратор, Люксембургской Розы. В этот день к вечеру сгорел городской театр и было обстреляно артиллерией здание центральной почты. И потому появление Петра Петровича на улицах города осталось почти незамеченным. Единственный свидетель, который мог бы, пожалуй, кое-что рассказать о нем, старичок аптекарь, — был убит шальной пулей в тот самый момент, когда он высунулся из дверей своей аптеки наружу. Но Петр Петрович шел по улице, никого и ничего не замечая: он был в особенно приподнятом настроении. Недавно он перечел вторично книгу об Эсмеральде и еще больше уверился в том, что встреча, безусловно, возможна, что граф Педро де Кастельян не такой уж страшный противник и что, в сущности, граф…

Но тут его остановили матросы. Вертлявый и рыжий парень, обвешанный бомбами, подошел к нему раскачивающейся походкой:

— Эй, аристократ! Стой!

Петр Петрович остановился. Его приятно удивило это обращение к нему, как к аристократу, и он вежливо приподнял цилиндр.

— Документы, — сказал матрос.

— Какие там документы! — закричали другие. — И так видно, что аристократ. Тащи его в Чрезвычайку.

Петра Петровича окружили тесным кольцом. В тот же вечер закрылась за ним тяжелая тюремная дверь и двенадцать вооруженных чекистов подъехали на грузовике к тихому домику, где вот уже столько лет под сенью замшелой деревянной кровли мечтал и жил заместитель псаломщика при Святодуховской церкви. Старуха хозяйка только успела всплеснуть руками, увидя входящих в ворота грозных людей. Она сама повела их в комнату Петра Петровича, причитая на пути и охая, клянясь Пречистой Матерью, что никаких бомб у них в дому отродясь не водилось, а ежели была одна бомба от старой висячей лампы, так и ту уже давно выменяли на хлеб. Обыск, однако, продолжался всю ночь и закончился на заре, уже в то время, когда юркие синицы наполнили веселым щебетом морозный, розово оснеженный сад. Что именно обнаружил обыск, осталось неизвестным, но только через несколько дней Петра Петровича повели наверх к допросу. И, щурясь от яркого электрического света, он вдруг увидел стриженую голову сидящего за столом следователя Чеки, напомнившую ему почему-то облик графа де Кастельяна.

«А ведь я уже видел его когда-то, — подумал Петр Петрович. — Видел во сне. Но только тот был с усами…»

Слегка отступив к двери, Петр Петрович галантно поклонился. Потом он изобразил на своем лице подобие светской улыбки. (Когда-то дома, перед зеркалом, он не раз упражнялся в таких улыбках.) Но следователь хранил молчание, хмуро, в упор рассматривая Петра Петровича.

— Вы не виляйте, гражданин, — сказал наконец следователь. — Мы знаем все о вашей боевой организации.

Тут Петр Петрович поклонился снова.

— Ага, так я и думал! — воскликнул следователь. — Теперь скажите откровенно, сколько людей было в вашей организации?

— Всех восемнадцать, — простодушно ответил Петр Петрович.

— И генералы тоже были? — спросил следователь с хитрой усмешкой.

— Да, был один, — признался Петр Петрович. — Бас профундо. Вел у нас партию соло.

— Ого, партийный был актив! — И следователь легонько свистнул. — Ну, а литературу вы откуда брали? Мы ведь и это знаем… У вас была литература.

— Была, — оживился Петр Петрович. — Про Эсмеральду.

Он вспомнил похождения Христофа и его безумный подвиг ради любимой девы.

— Там больше про графов писалось, — сказал он с ударением на последнем слоге. — И очень, например, красиво про графа Кастельяна.

— Еще кого припомните? — И следователь отметил что-то на лежавшей перед ним записке.

— Еще про князя Чарторыйского, — подумав чуточку, сказал Петр Петрович. — Ах, самый замечательный были этот князь! Как, например, облокотись о балюстраду, они послали свой воздушный поцелуй графине Изабелле.

— Гм… хорошо. Теперь еще вопрос. Откуда получались деньги?

— Церковные, — ответил Петр Петрович. — Финансы отпускала церковь.

Увы, он и не сознавал, что собственным признанием готовит для себя могилу. Когда допрос был наконец окончен и часовые увели Петра Петровича, следователь надписал на одной из лежащих перед ним картонных папок следующий грозный заголовок: «Дело аристократа Чубикова. Контрреволюционный заговор генералов при поддержке местных попов».

А еще через несколько дней состоялось экстренное заседание коллегии Чеки, на котором Петра Петровича приговорили к высшей мере наказания, то есть к расстрелу. Здесь, собственно, над жизнью его судьба готовилась поставить точку. Но потом, словно раздумав, она поставила запятую, и Петр Петрович был чудесно спасен конницей батьки Махно, с налету занявшей город. Вновь в оснеженных улицах промелькнул черный цилиндр, и под грохот пулеметов, под пьяные песни солдат, под заливистый перебор гармошки, Петр Петрович возвратился к себе домой, так, словно бы с ним вообще ничего не случилось, отвечая на охи и ахи старухи хозяйки снисходительным кивком головы.

— Ваши заботы обо мне, мадам, достойны награды, — сказал Петр Петрович. — Прошу вас, однако, кроме чистокровных князей, никого ко мне не впускать.

Это было все, что сказал Петр Петрович. Но и того, что он сказал, оказалось достаточно, чтобы повергнуть старуху в ужас.

— Ох, батюшки! — зашептала она. — Нынче вообще стреляют буржуев, а он наприглашал князей..

Между тем Петр Петрович сидел у себя в комнате и грезил. За окном проходила ночь, такая же, как в школьной тетради, «Украинская ночь» — от сих пор и до этих. Божественная ночь… В лунном дыму лежали поля; сахарные бурьяны покачивались на косогорах; гудели столбы монотонным телеграфным гудом, и на одном из них, повешенный махновцами, висел председатель земской управы Петренко.

Уже заплетал следы осторожный заяц, уже от луны голубой казалась дорога… И было Петру Петровичу видение: будто из морозной неразберихи окон, из серебряного пальмового леса проступило ее лицо и, выйдя из рамы, остановилось в воздухе, улыбаясь аристократической улыбкой.

IV. Желтый дом

Последующие события развернулись с такой быстротой, что даже сама судьба Петра Петровича не успевала ставить многоточий. Вслед за Махно с карающим мечом предстал атаман Ангел, и ангельские полчища его разрушили дотла остатки райской жизни — патриархальный быт купчих и самоваров, еврейских перин, бабушкиных фортепьяно, канареек, гардин, шифоньерок и штофных, с райскими птицами оконных занавесок. Город лежал в пуху, как вылупившийся из яйца цыпленок. В пуху лежали поля, и в местной газете каждая статья заканчивалась словами: «Да будет земля вам пухом… Да будет земля вам пухом, дорогой Григорий Аронович!..»

Это нашествие ангелов продолжалось неделю. Из деревень, из сел, из хуторов приходили странные мужики, насамогонившиеся до столбняка, до исконной русской оторопи, и вместе с ангелами грабили город, унося в спутанных мужичьих бородах хвосты от сардинок, клешни омаров, осколки карамели бессмертного француза Жоржа Бормана и запах того одеколона, который они пили наравне с бургундским чайными стаканами. В эти же дни вторично появился Петр Петрович на улицах нашего города в цилиндре и фильдекосовых перчатках, но через час вернулся домой без цилиндра и без перчаток, вообще без всякой одежды, в том несколько шаблонном виде, в каком мы представляем себе Адама. Бедная хозяйка мгновенно отвернулась к стенке, увидев Петра Петровича.

— Мадам, — сказал Петр Петрович с обычной своей галантностью. — Не оскорбляйте вашей стыдливости, мадам. И я умоляю, принесите поскорее брюки.

Петр Петрович был несколько взволнован. Но, переодевшись и причесавшись перед зеркалом, он успокоился, вспомнив кстати классическую фразу: «Со шпагою в руке граф Педро де Кастельян отразил напор мадридской черни…»

«Я мог бы тоже отразить напор, — подумал Петр Петрович. — Но, к сожалению, у меня не было шпаги…»

Между тем быстрокрылой ласточкой летели дни, по выражению одного поэта, и вскоре весь город стал напоминать заброшенный оазис. А из пустыни шли гайдамаки, отрастившие себе по «Вестнику Знания», по Элизе Реклю — «Земля и ее народы», полинезийские бороды и чубы, последний крик киевской моды. Жители города ушли в погреба, в катакомбы и там молились, стуча от страха зубами, и там же приходили друг к другу в гости. Наверху уже начиналась весна, распускались цветы и разрывались снаряды, по-весеннему пахла земля, принимая все новых покойников, и в одном из погребов состоялось бракосочетание дочери брандмейстера Лидочки Охрименко с горным инженером Климовым. Наконец, после трехдневной артиллерийской подготовки, город был взят частями Добровольческой армии и сразу, словно по волшебству, открылись кафе и рестораны, закружились танцующие пары, полетели конфетти и серпантины, запели граммофоны, застучали пишущие машинки, — словом, потерянный рай был еще раз возвращен на землю. Потом началось великое переселение народа, с чемоданами, болонками, граммофонами, тещами, кактусами, грудными детьми, постельным бельем и прочими предметами одушевленной и неодушевленной природы. Это был девятый вал, подхвативший Петра Петровича и бросивший его, как соринку, в самую гущу событий, перенесший его через Крымский полуостров на блестящие улицы Царьграда, к туркам и арабам. Вновь закружились танцующие пары под пенье русских балалаек, вновь застучали пишущие машинки сразу в пяти консульствах — русском, белорусском, украинском и еще двух иных, не имевших, впрочем, названия. И может быть, один из всех, один из сотен тысяч, вынес Петр Петрович неоскверненной, нетронутой трезвую мечту о безусловной встрече с Прекрасной Эсмеральдой. Так же как в России, на тротуарах Пера и Стамбула продолжал он упорные поиски, опасаясь в душе, как бы не овладел турецкий султан Эсмеральдой. Тогда пришлось бы немедленно прибегнуть к веревочной лестнице и выкрасть красавицу из гарема. В эти же времена занялся Петр Петрович продажей газет, кое-как зарабатывая себе на жизнь, ютясь на чердаке у старика араба с длиннейшим именем — Абдул-Над-Бен-Назим-Яшма-Кериб-Сулейман-Бей…

Под цоканье экипажей, под вой автомобильных рожков, под стеклянный звон трамваев мелькнула эта полоска жизни, оставив Петру Петровичу на память голубое виденье Босфора с оранжевыми секирами уходящих к закату парусов. Потом, через несколько лет, очутившись в Европе, объездив, как мы, земгоры и общежития, Петр Петрович осел наконец в Берлине, вернее, его здесь осели немцы, поместив в то известное учреждение, которое на обыденном языке называется желтым домом. Петр Петрович сам не знал, как это вообще случилось. Но он вдруг очутился в среде настоящих аристократов — герцогов, баронов, князей и графов. Был здесь, например, маркиз Хитомура, тоже русский беженец, но японской ориентации, как объяснил он сам Петру Петровичу, — нервный, худой господин, с алебастрово-белым лицом и беспокойными глазами, горделиво осанистый, протягивающий для рукопожатия два пальца. И здесь же Петр Петрович познакомился с китайским богдыханом, человеком приземистым и толстым, постоянно подвязывающим на затылке воображаемую косу. В первый раз после России отдохнул Петр Петрович, окруженный заботливым вниманием врачей, интересующихся так же, как и он, поисками Прекрасной Эсмеральды. Вот дело Петра Петровича в том виде, в каком оно было занесено в больничные реестры и книги: «Петр Чубиков, русский эмигрант. Возраст сорок пять лет. Прибыл 5 июня 1929 года. История болезни: эротический психоз. Посылал воздушные поцелуи незнакомым дамам на Фридрихштрассе. Жене бургомистра фрау Матильде Шмидт поцеловал в публичном месте руку. Неоднократно становился на колени перед продавщицей цветов в Тиргартене фрейлейн Мартой Ратау, чем и обратил на себя внимание полиции. Резюме главного врача: несомненная idée fixe на почве гипертрофического романтизма». Позже было приписано рукой наблюдающего доцента: «Говорит постоянно о некой Эсмеральде, должно быть о своей любовнице или жене. Галлюцинирует. Но в общем ведет себя спокойно. Судя по манерам, прирожденный русский аристократ».

Так заместитель псаломщика при Святодуховской церкви милейший Петр Петрович, церковный регент, волей судьбы и врачей превратился в аристократа…

В общей палате лечебницы происходили по вечерам светские разговоры, и Петр Петрович сам пытался принимать в них участие.

— Милостивый государь, — обращался Петр Петрович к маркизу Хитомуре. — Я, милостивый государь, весь к вашим услугам.

— Это что же? Дуэль? — И маркиз пожимал плечами. — Я дерусь только с принцами крови.

Он надменно улыбался, проходя мимо, стараясь в то же время возможно больнее толкнуть Петра Петровича плечом. Тогда из неисчерпаемой сокровищницы литературы, все из того же увлекательного романа, Петр Петрович выуживал блестящую и сокрушительную фразу.

— Маркиз, — говорил Петр Петрович вдогонку. — Я вас проткну насквозь рапирой.

Маркиз отвечал насмешливой улыбкой, он поворачивался спиной к Петру Петровичу и заговаривал с кем-нибудь другим. Постепенно эти салонные разговоры стали утомлять и даже раздражать Петра Петровича.

«Безусловно, здесь много светских персон, — думал Петр Петрович. — И даже имеются очень знаменитые современники… Но нет прекрасного пола… нет восхитительных дам…» Увы, он и не знал, что судьба уже собирается выкинуть новое коленце, что скоро, очень скоро, он будет окружен самыми пышными, самыми элегантными дамами русского эмигрантского Берлина.

Случилось так. Лечебницу неожиданно посетил знаменитый психиатр герр профессор Арнольд Блуменау, европейский ученый с лицом моллюска, залезшего в крахмальную сорочку и глазеющего оттуда на мир, лысый до наглости и осюртученный на всю жизнь. Эта европейская величина, свалившаяся словно с неба, вдруг отметила Петра Петровича, подтолкнув тем самым колесо ленивой фортуны.

— Кто такой? — спросил профессор, указывая на Петра Петровича высохшим от науки пальцем.

Рыжий доцент, сопровождавший великого гостя, почтительно объяснил:

— Это русский беженец, герр профессор. Петр Чубиков, repp профессор. На излечении с двадцать девятого года, герр профессор.

Но моллюск уже вылез из воротничка и, похрустывая крахмалом, поблескивая окулярами, пожелал узнать историю болезни. Потом, ознакомившись со всеми данными из принесенной ему ведомости, он непосредственно обратился к Петру Петровичу:

— Фи… фи… который хуперния?

У него была манера изумлять своих пациентов неожиданным знанием их родной речи. Так же великолепно, например, он говорил по-испански.

Изысканно улыбаясь и отвесив низкий поклон, Петр Петрович назвал тот городок, где протекли его детство и юность, городок, промелькнувший в памяти деревянными заборами и цветниками, галочьим криком, рождественскими морозами и керосиновым фонарем на перекрестке.

— Который хуперния? — все еще щеголяя знанием языков, повторил свой вопрос профессор.

Тут же, впрочем, вовсе не дождавшись ответа, он вывернул наизнанку глазные веки Петра Петровича с ловкостью и неожиданностью, поразившей даже доцента.

— Милостивый государь! — начал было Петр Петрович, возмущенный таким поступком. — Я, милостивый государь, весь…

Однако профессор уже сыпал латынью, точно обращаясь к собственному гению за советом.

— Невозможно, — сказал он наконец, переходя от гения к доценту. — Я не могу признать этого субъекта ненормальным. Я не могу, понимаете? Не мо-гу.

В лечебнице поднялся переполох: «Герр профессор не может! Герр профессор не признает!» Рыжая борода доцента процвела по всем коридорам и, уткнувшись, наконец, в телефон, поспешно донесла по начальству:

— Герр профессор того мнения… и он не признал… герр профессор не может…

А когда, словно из старинной гравюры, остановилась у крыльца профессорская карета, сам доцент укутал пледом тощие профессорские ноги.

— Не могу… признать… — скрипел на прощанье профессор. — Обыкновенный поэт… понимаете? Обыкновенный русский романтик. У Достоевского все сплошь вроде этого. И нельзя же из лечебницы делать Парнас… нечто вроде Олимпа… Ox, mein Gott! — профессор ощутил подагру.

Лошади тронули с места, мягко зацокав подковами, затрусили рысцой, увозя навсегда эту главу из жизни Петра Петровича, главу, от начала и до конца посвященную желтому дому.

V. Петр Петрович занят политикой

Над Берлином теплым дождиком уже проклевывалась весна, заводя в кустах воробьиные шурум-бурумы. По карнизам, по крышам ворковали голуби — первейшие глашатаи и провозвестники туризма. И рыхлые немцы в коротеньких детских штанишках спешно уезжали за город, в природу, таща на спине в холщовых мешках отечественные бутерброды. Там, там, за городом, в знаменитой издавна роще, над заплесневелым памятником Гете, в старинных липах и вязах, еще по-гетевски кричала кукушка, и можно было слушать ее, уплатив тридцать пфеннигов (включая в эту сумму беспрепятственное пользование уборной). А когда проломилось берлинское небо, обнажив синие пропасти, когда на весеннем солнцепеке старые фрау начали продавать фиалки, Петр Петрович, вместе с первыми рамами, был неожиданно выставлен из желтого дома. Надо было сызнова устраивать жизнь, как-то приспособляться к новым условиям, и Петр Петрович задумался, стоя с узелком на углу улицы. Мимо шли женщины («Все та же лотерея, — не без грусти подумал Петр Петрович. — Все та же лотерея… Хотя и с выигрышем… на всю жизнь… на многие лета», — подумал он).

«На многие, многие лета!» — утешительно прозвучало у него в ушах. И, как бы управляя камертоном, он поднял вверх правую руку. Вдруг он очнулся, вспомнив о поручении, которое необходимо исполнить еще сегодня. Утром, в салоне, к нему подошел маркиз Хитомура.

— Уходите? — спросил маркиз. И неожиданно протянул два пальца.

— Отбываю, — сказал Петр Петрович. — По приказанию свыше, — добавил он, делая светский поклон. — Но, покидая сей будуар, я все же, маркиз, весь к вашим услугам.

— Ах, пожалуйста, без этикета, — быстро и нервно перебил маркиз. — Сейчас не до церемоний. Слушайте… — И он наклонился к уху Петра Петровича. — Сегодня я получил по беспроволочному телеграфу важные политические известия. Решено выкупить обратно Аляску и всех русских эмигрантов переселить на Аляску. Передайте немедленно об этом княгине Стояновой. Сегодня же. Но только совершенно секретно.

— Да ведь я еще не представлен княгине, — смутился Петр Петрович.

— Это неважно. Я тоже ей не представлен. Я жил когда-то на одной с нею улице… и вот вам адрес… — Маркиз вынул из туфли огрызок карандаша и, оглядевшись по сторонам, что-то нацарапал на клочке бумаги. — Скажите ей также, что Амманулла не может быть русским императором. Ни в коем случае. У меня имеется телефонограмма: Амманулла нас обманула.

Петр Петрович церемонно поклонился.

— Сочту обязанностью, маркиз. Услуга, равная этой…

И теперь, стоя на тротуаре, он вспомнил об ответственном поручении. Поплутав изрядно по улицам, он все же очутился, наконец, перед домом, в котором жила княгиня.

«Как будто неделикатно появляться без манжет, — подумал Петр Петрович, уже нажимая кнопку звонка и глядя на подступающий к чугунной ограде газон, где шевелились змеиные головки по-весеннему набухшей сирени. — Без манжет неудобно, — продолжал думать Петр Петрович с волнением. — И что, ежели там?., что, ежели?.. — У него перехватило дыхание. Лотерея, в которую он играл все эти годы, могла вдруг разрешиться ослепительным выигрышем… Он войдет и увидит Эсмеральду и упадет перед ней на колени. — Упаду на левую коленку, — быстро сообразил Петр Петрович. И потом, облокотясь о балюстраду, он пошлет ей воздушный поцелуй. И она тоже облокотится и тоже пошлет поцелуй. — Мы оба облокотимся, — мечтал Петр Петрович. — Я о балюстраду, а она о колонну…»

Но в ту же минуту раскрылась дверь. Худая и тощая горничная с забытой Богом прической повела его наверх в парадные комнаты, где на пороге гостиной стояла уже сама княгиня. Петр Петрович склонился в светском поклоне.

— Разрешите, мадам, — сказал Петр Петрович. — По поручению маркиза Хитомуры я осмелился нарушить ваш семейный досуг. Но я, мадам, весь к вашим услугам.

— Войдите, пожалуйста, — любезно пригласила княгиня.

Петр Петрович вошел, сразу отразившись в нескольких зеркалах.

«Надо было надеть в полоску, — подумал он о галстуке. — А княгиня, конечно, очень пышная дама…»

На него повеяло запахом тонких духов. Двумя распускающимися бутонами дышала княгинина грудь в двух шагах от Петра Петровича.

«Аристократический у них бюст», — вздохнул Петр Петрович, невольно опуская глаза. Он давно уже не видел дам и теперь с робостью поглядывал на кружевные рукава и оборки. У него даже мелькнула мысль: «Не поцеловать ли ручку? А то, может быть, послать воздушный поцелуй?» Он искал глазами балюстраду, на которую можно было бы картинно опереться рукой. Но княгиня предложила кресло.

— Простите, месье, — сказала она, усаживаясь сама напротив Петра Петровича. — Мы с вами кажется где-то встречались в обществе… месье?.. — Она выжидательно на него посмотрела.

Петр Петрович поднялся с кресла:

— Разрешите представиться, мадам. Петр Чубиков. Мой лимузин к вашим услугам. — Он хотел коснуться шляпой земли, но вспомнил вовремя, что шляпа осталась в прихожей. — Я от маркиза Хитомуры, — поклонился Петр Петрович. — Имею честь доложить: важнейшие политические события разыгрались нынче по телеграфу.

— Переворот? В России?

— Нет, на Аляске, — ответил Петр Петрович. — Решено всех русских эмигрантов переселить на Аляску.

— Боже, какой ужас! — прошептала княгиня.

«А ведь могут упасть в обморок, — опасливо подумал Петр Петрович. Ему вспомнилось из романа, как графиня Изабелла, слабо вскрикнув, упала на руки кавалера Христофа. — Не удержу на руках… Уж очень у них пышные формы», — окончательно испугался Петр Петрович. Но тем не менее он решил высказать все до конца, если бы даже это угрожало ему самыми неожиданными последствиями.

— Мадам! — И Петр Петрович на всякий случай расставил руки. — Приготовьтесь услышать самое худшее. Амманулла не может быть русским императором, мадам. Амманулла нас обманула.

— Да разве его вообще выбирали? — удивилась княгиня.

— Выбирали, — почему-то сказал Петр Петрович, хотя он не был в этом твердо уверен.

Княгиня сдвинула брови.

— Мы здесь в Берлине ровно ничего не знаем. Послушайте, месье Чубиков… Вы непременно должны сделать доклад в нашем Высшем Совете… Вы должны будете информировать нескольких ответственных лиц. Кстати, вы никому еще об этом не говорили?

— Только китайскому богдыхану, — сказал Петр Петрович. — Но богдыхан всецело за нас.

И вдруг каким-то толчком отдалось у него в мозгу: «Нет здесь Эсмеральды… Нет ее здесь. А ежели здесь нет, то, может быть, встречу на улице?..» Он заторопился, отступая к дверям, почти забыв состроить подходящую улыбку.

— Мадам, я удаляюсь, — пробормотал Петр Петрович. — Неотложные дела ждут моего присутствия. (Последняя фраза была целиком заимствована им из романа.)

— Нет, погодите секунду, — удержала его княгиня. — Во вторник у нас будет заседание. Приходите обязательно к восьми часам вечера.

Петр Петрович выдавил на лице нечто вроде светской улыбки. С той внезапной стремительностью, какая выработалась годами, душа его уже летела навстречу новым, все новым призракам, среди которых, он знал, было одно лицо — блистательный выигрыш всей его жизни. И, очутившись на улице, он пошел, внимательно оглядывая прохожих, готовый предстать (как проносилось у него в мечтах) перед долгожданным чудом. Но чудо ускользало. Чудо приманивало и ускользало. Оно явилось внезапно с берегов Балтийского моря, уже под осень, когда на мокром берлинском асфальте лопались со звоном мутные стекляшки дождя.

VI. Прекрасная Эсмеральда

Первый же доклад Петра Петровича в Высшем Совете создал ему если не имя, то, во всяком случае, популярность.

— Очаровательный господин! — воскликнули в один голос дамы.

Петр Петрович расточал улыбки, кланялся, картинно шаркал ножкой, — словом, цвел всеми своими порами. Образовалась комиссия по исследованию природных богатств Аляски, разрабатывался детальный план всеобщего переселения туда русских эмигрантов и уже намечались кандидатуры губернаторов и вице-губернаторов во вновь открываемые губернии. Петра Петровича пригласили даже на платную должность в одну из таких комиссий, и он сидел теперь у заваленного бумагами стола, посвежевший и приодевшийся, в костюме шоколадного цвета, с галстуком парижской марки.

— Я, милостивый государь, весь к вашим услугам, — неизменно говорил Петр Петрович каждому новому посетителю.

Но так как говорил он вообще мало и кратко, его считали весьма хитрым и дельным политиком.

— Это дипломат! О, это дипломат! — восхищались мужчины. — Уж будьте уверочки! Государственная голова…

А в государственной голове Петра Петровича рождались тем временем новые планы, как найти единственную из всех — Прекрасную Эсмеральду. Прежде всего он решил поместить объявление в русских эмигрантских газетах. И когда, наконец, такое объявление появилось, объявление, возвещавшее о том, что солидный господин сорока пяти лет ищет Прекрасную Эсмеральду и что следует отвечать письменно по адресу poste restante на имя кавалера Христофа, Петр Петрович погрузился душой в трепетные и сладкие ожидания… Над городом шло лето, попахивая бензином и кондитерскими, позвякивая пустыми трамваями, жаркое и душное лето тысяча девятьсот тридцать второго года. Петр Петрович гулял в Тиргартене, на этот раз в котелке, убедившись воочию, что в Западной Европе цилиндры носят только президенты и их кучера да еще агенты похоронных процессий.

«Теперь и графа не отличишь в жалкой толпе», — недоумевал Петр Петрович. Когда-то, в Константинополе, ему казалось, что вся улица полна князьями. То был счастливый момент неведения, когда он только что сошел с корабля на берег и вдруг в первом же переулке увидел двух элегантно одетых князей. Но на следующей улице число князей увеличилось, оно возросло до сотен и тысяч, словно весь город был в полной их власти… Ах, Константинополь обманул не одного Петра Петровича…

Иногда, гуляя в парке, он садился на скамью отдохнуть в уютном и тенистом местечке, где еще веяло началом двадцатого века, где было бы вовсе не странно встретить бородатого господина или важную даму, свирепо ощерившуюся лисьей горжеткой, проносящую на полях соломенной шляпы зоологическую красоту тропиков. Здесь, так же, как мы, улетал Петр Петрович мечтами назад, в далекое прошлое, вдруг возникавшее отдельным уголком, каким-нибудь скворешником с распевающими на нем скворцами, одним каким-нибудь запомнившимся раз навсегда закатом, весенним днем с флейтами иволг или краем старой ограды… И он не сознавал, что улетает в юность, он связывал эти воспоминания с первыми мечтами об Эсмеральде, как будто и закат, и скворешник, и ветка цветущей яблони были лишь фоном, по которому прошла она, молитвенно сложив ладони.

«Дождусь ли корреспонденции?» — нетерпеливо думал Петр Петрович. Он заходил на почту чуть ли не каждый день, возбуждая в чиновнице, ведающей restante, непритворное любопытство.

Завидя издали лысого и любезного иностранца, она сочувственно ему улыбалась, показывая движеньем головы, что нет еще для него писем, может быть, тоже принимая Петра Петровича за обедневшего барона или графа.

И в тот день, когда произошло чудо (это был осенний денек, насквозь прокуренный туманом), Петр Петрович пришел, как всегда, в обычное время. Знакомое лицо улыбнулось в окошке.

— Ja, ja! — закивало оно. — О, ja! Sie haben einen Brief…

И от неожиданности Петр Петрович ощутил в ногах ту детскую, казалось, навсегда забытую шаткость, с которой когда-то вступал на жизненный путь, в виде бумажного петушка с высунувшейся из панталон рубашкой.

— Ja, ja, — улыбаясь, кивала дама.

В глазах у Петра Петровича пошли огненные круги. Вместе с штемпелюющим пакеты худым и горбатым немцем штемпелевало без умолку собственное его сердце, и стенные часы покатились куда-то в пространство, смиренно помахивая хвостом. В руке у Петра Петровича лежало, наконец, письмо, письмо от Прекрасной Эсмеральды, адресованное четко и ясно: Берлин, poste restante, кавалеру Христофу. С трудом удерживаясь, чтоб не распечатать его здесь же, он поспешил в городской парк, почти налетая на прохожих, купив машинально у подвернувшейся на перекрестке цветочницы полуувядшую чайную розу.

Наконец он очутился в парке, в своем излюбленном уголке, где, обанкротившееся за ночь, лето разбросало по скамьям вороха поблекших купонов. Сквозь облетевшие деревья акварельно проглядывало небо. Петр Петрович сел на скамью. Руки его дрожали, и ему не сразу удалось распечатать конверт. Но и распечатав его, он не решался читать, весь охваченный благоговейным трепетом, почти что страхом… Ведь это, поистине, чудо, то, что она сама ему написала… Отогнув, наконец, край письма, он робко прочел последнюю строчку: «…приеду лично. Целую заочно. Эсмеральда». Это «целую» пронзило его, как удар рапиры. Его, Петра Чубикова, целует Эсмеральда, Прекрасная Эсмеральда, любовница графа Петро де Кастельяна, та дева, из-за которой едва не погиб Христоф. И она заочно целует… И она лично приедет… Петр Петрович переживал блаженнейшие минуты. Потом он прочел все письмо от начала до конца… «…двадцатого октября, — писала Эсмеральда. — …и вы навестите меня в гостинице… Я, впрочем, еще сообщу открыткой…»

Она писала теперь из Ревеля, где у нее оказывается была большая квартира, состоящая из пяти комнат и со всеми удобствами. «Должно быть, в замке живет», — подумал, читая, Петр Петрович. В заключение она целовала его заочно, и это одно понимал теперь Петр Петрович, слишком взволнованный, чтоб вдаваться в подробности, это одно — то, что она целовала. И тут он испуганно вспомнил: «Надо будет побрить усы». Неделикатно целоваться с усами. Он рисовал себе картину встречи, галлюцинируя наяву, почти улавливая в шорохе деревьев прерывистый шепот влюбленных. «Мадам, я весь к вашим услугам…» И потом, упав на колени (на левую коленку, чтоб не забыть), он преподнесет ей чайную розу. А дальше все было сплошное головокружение и уж конечно любовь до гробовой доски, как в том увлекательном романе… Иногда, сидя у себя в канцелярии над грудой бумаг, он в запотевшем и мутном окне отгадывал рисунок полузабытой обложки: тонкий овал лица, черные локоны, вишневые губы и полукруги длинных ресниц — всю красоту ее светского облика.

«И надо будет узнать, что вообще она кушает… Ежели, например, кушает ананасы, то следует запастись… А может быть, только крем-бламанже?..»

Он даже осунулся и побледнел за эти дни, предшествующие ее приезду. Потом неожиданно, задолго до предполагаемого срока, получилась открытка.

Петр Петрович совсем обезумел: Эсмеральда в Берлине! Эсмеральда в отеле Бристоль! Он вдруг заколебался: не следует ли явиться во фраке? Пожалуй, во фраке можно будет сойти за барона… Но на фрак, увы, ему не хватало денег. У него был только белый жилет и атласный галстук…

К шести часам он был уже одет и выбрит, с попархивающей у подбородка атласной бабочкой.

Эсмеральда ожидала к семи. Берлинское небо хмуро затянулось дождем. В мокрых, похлюпывающих, позванивающих каплями улицах на тонких чугунных стеблях распускались желтые розы. Наполированный до блеска асфальт повторял отражения фонарей, раскачивая их взад и вперед и вдруг затушевывая в дымном ветреном набеге. Негритянским джазом барабанило в водостоках. Сквозь прописные линии дождя корчились под зонтиками идущие мимо люди. И вот наконец Петр Петрович отыскал глазами скромную вывеску отеля Бристоль, повисшую где-то в воздухе разноцветным лампионом. Здесь он остановился: у него от волнения подкашивались ноги. Ведь в этом доме он увидит… увидит… И неловко, бочком он пролез в вертящуюся дверь… Иной, светлый и теплый мир заструился розовыми обоями, плетеными креслами, пальмами и коврами, шаловливо пропищал калорифером, и вдруг все застыло в дрофиной бороде сидящего в углу важного швейцара. Петр Петрович снял котелок. Уютно пощелкивали часы. За деревянной перегородкой с голубых вершин Пиренеев скатывалась вниз на лыжах рекламная красавица в белоснежной фуфайке. Швейцар глядел на Петра Петровича, корректно похрустывая газетой.

— Guten Abend,— сказал Петр Петрович. — Здесь есть одна дама из Ревеля… Eine junge Frau… И я хотел бы увидеть лично…

— Frau aus Revel? — спросил швейцар, не совсем понимая Петра Петровича.

— Из Ревеля, — обрадовался Петр Петрович и тут только вспомнил про чайную розу, которую небрежно мял в руке.

— Господин, вероятно, еще не знает, — сказал швейцар, чуть понижая голос. — Даму из Ревеля сегодня утром арестовала полиция. — Он подмигнул глазом. — Фрау была из таких… понимаете? Из международных… Хе-хе… Она охотилась на мужчин…

Петр Петрович легонько вскрикнул:

— Эсмеральду арестовали!.. Эсмеральду увезли!..

Он стоял, как будто его пронзили шпагой, пошатываясь, с остекленевшим взглядом. Эсмеральду… Его любовь!.. Вихрем возникли и побежали мысли: «Если арестовали, то надо сейчас же освободить, спасти… послать погоню. Быть может, лучше всего обратиться за помощью к какому-нибудь графу. Но как узнаешь в толпе, как отличишь? — с отчаянием подумал Петр Петрович. — Все, все теперь в котелках, и каждый похож на графа. — Внезапно мелькнула догадка: — Могут заточить в монастырь… Уже раз было заточили. И тогда спас Христоф… Нельзя терять ни минуты…»

Он стремглав бросился к выходу. Костяной дробью прошел ветер по скользким булыжникам на тротуаре. Сбивало вбок, хлестало дождем и ветром. В щелях и скважинах журчало, урчало и клянчило — выклянчивало спасение. Над фонарем сыпали из решета. В том месте, где на мостовую ложился алый луч рекламы, бежала полоска воды с ярко-красными, лопающимися пузырьками… И вместе с сыростью, с осенним мраком в душу Петра Петровича входило отчаяние, ширилось там и росло, вырастало с боков огромными домами, провалом улицы, по которой он бежал, не думая вовсе о направлении. Прохожие шарахались в сторону, по-черепашьи оглядываясь назад. Какой-то толстяк, на которого он налетел в переулке, закричал тонко и протяжно, как в любительском хоре. Организовывалась погоня. Посвистывая на бегу, тяжело переваливался полисмен. Акулами сплывались уличные зеваки. Собиралась толпа… Пробежав сквозным пассажем, Петр Петрович вдруг очутился на фиолетово освещенной площадке у входа в кинематограф и здесь споткнулся, упал, но тотчас же поднялся на ноги, весь фиолетовый, будто его окунули в чернильницу, а вокруг уже толпились фиолетовые дамы и мужчины, разглядывая его с фиолетовым недоумением. Фиолетовый полисмен подходил, как индюк, пофыркивая носом. Тогда, опершись рукой на колонну, Петр Петрович обвел толпу ищущим взглядом. Он искал графа. В плотной стене пошатывающихся котелков и шляп он пытался найти хоть один аристократический облик, но видел круглые лица, лоснящиеся и жирные, усмехающиеся рыбьими губами, похожие на фиолетовых мертвецов. И вот, наконец, что-то иное… Худое лицо с лошадиным оскалом. «Должно быть, герцог», — подумал Петр Петрович. Он снял котелок и раскланялся. В толпе дружно и весело заржали.

— Милостивый государь! — закричал Петр Петрович по-русски. — Они ее арестовали!

Потом, с внезапным вдохновением, он быстро и витиевато заговорил о своей любви к Прекрасной Эсмеральде. С самим собой он вспоминал теперь зеленые русские весны, захолустный закат с кегельными верхушками колоколен, зубчатые короны деревянных заборов, за которыми впервые проступило ее лицо, и те дороги за городом, где он бродил, слушая жаворонков и удодов, русские дороги, косогорами подкатывающие к небесам. Он видел пригорок и фиолетовую мельницу на нем, помахивающую крылами, один какой-то день, ясный и тихий, когда, почти задыхаясь от сладких предчувствий, он ожидал за околицей возможную аристократку.

И об этом нельзя было рассказать никакими, никакими словами, он только путался, только сбивался и вдруг заплакал, прикрыв лицо ладонями. Потом, очнувшись, он снова стал умолять.

— Можно послать погоню, герцог, — просил Петр Петрович. — Можно перехватить их на большой дороге… И ежели мне дадут шпагу, герцог, то я весь к вашим услугам.

Он просил, он умолял вернуть ему Эсмеральду. Но полисмен уже взял его под руку, а с другой стороны подходил сам герцог, и они оба повели его к автомобилю. Толпа раздвинулась. Зашумел и запыхтел мотор. Город повернулся освещенной панорамой, замелькал мутными бусинками фонарей, обнажая и закрывая площади, отгораживаясь серыми домами, и потом все ухнуло в темноту, качнулось ветвями, мягко прошелестело и остановилось у странно знакомого дома. «Да ведь это салон, наш салон», — удивился Петр Петрович. Вот калитка, раскрывающаяся вовнутрь, освещенная теперь ацетиленом, и коридор, гулко повторявший их шаги, и, наконец, рыжая борода доцента, мелькнувшая на повороте.

А из уборной, пошаркивая туфлями и придерживая рукой спадающие вниз брюки, вышел худой и высокий господин, тоже странно знакомый («Должно быть, аристократ», — подумал Петр Петрович), и тут же он узнал бледное лицо маркиза Хитомуры.

— Амманулла обманула, — шепнул, проходя, маркиз.

— Обманула, — как эхо откликнулся Петр Петрович.

Он хотел отвесить галантный поклон, но рыдания подступили к горлу, и он ограничился жестом, выражавшим полное отчаяние. Трудно было соблюсти этикет в такую минуту.