Канареечное счастье

Федоров Василий Георгиевич

Рассказы

 

 

Роман с сапогами

«Вот так сюжет! И выдумает же такое! Даже смешно… Роман с сапогами…

Нет, Иван Иваныч! Куда уж нам теперь. Где уж.

Нынче от литературы иного и не жди…»

«Ругайте», — подумал я.

А все-таки мой роман самый правдивый на свете.

1

Это были настоящие длинные офицерские сапоги, со шпорами на каблуках и с вырезными отворотами.

Денщик офицера, жившего в нашем доме, только что их вычистил и поставил для просушки у стены в палисаднике. Я уселся на корточках поблизости и, не отрываясь, смотрел на их черный глянец. Смотрел вожделенно и с завистью.

«Вот так сапоги! — думал я. — Ах какие сапоги! И притом самые настоящие».

Мне было уже около семи лет, и немудрено — вещи военного обихода интересовали больше всего на свете.

— Эй, малец! Подь сюда! Да иди, не бойся.

Сквозь прутья редкой ограды увидал настоящего большого солдата в серой шинели и с голубой фуражкой на голове.

«Неужели это он со мной говорит?» — подумал я, замирая от радости, и, вскочив на ноги, подошел к забору.

— Ты молодчага, парень, — сказал солдат. — Сразу видно, что будешь военным… Есть у тебе это, братуха, в шагу.

«Еще бы», — подумал я и покраснел до ушей.

— Ты, конечно, видишь — вон там сапожки стоять господские, — продолжал солдат. — А надо тебе сказать спервоначалу, что я есть, стало быть, сапожник.

Солдат важно подбоченился и закрутил коричневый свой, прокуренный, колючий и длинный ус.

— Так вот, брательник, эти самые сапожки их благородие заказали мне починить. Только господин поручик, я знаю, сплять. Не годица их будить — осерчають. Что, думаю, когда бы панич мне их сюда принес?

Миг — и я уже у цели. В руках чувствую мягкость их кожи… Даже не верится как-то, что я их только что держал. Солдат ухмыльнулся и поблагодарил.

— Ох, молодчага! — сказал он на прощанье. — Прямо Скобелев, накажи меня Бог!

А через полчаса, когда вышедший во двор денщик не нашел сапог на месте, в доме поднялась паника.

— В дисциплинарный батальон!.. Запорю! — кипятился выбежавший в одних носках поручик. — Сгною на гауптвахте!.. Отдам под суд!

И когда выяснилось все дело (отец сначала порол, а потом уже сажал в кладовую), когда остался я один, в темноте, на груде сваленной в беспорядке старой комнатной рухляди — слезы потоком брызнули из глаз и в первый раз поколебалась детская вера.

Вера в людей и в людскую правду.

2

И вот у меня собственные сапоги, такие же, как у солдат, остроносые и с высокими голенищами.

Сегодня я их в первый раз надел — сегодня вступительные экзамены.

В маленьком скверике, напротив гимназии, отец усадил меня на скамью и напоследок стал экзаменовать.

— При ком крестилась Русь? Опять не знаешь? Смотри, чтобы я тебе сейчас же не надрал уши!

Я гляжу на кончики сапог и думаю: «Зимой хорошо будет в таких вот на коньках кататься…»

— Тэкс… Теперь молитвы.

— «Царю небесный, — говорю я вяло. — Иже везде сый…»

Тонкие пальцы отца больно впиваются в ухо:

— А-а! Не знаешь? Не выучил?

И, наклонившись к самому моему лицу, так что я вижу побагровевшую его шею, выпирающую из узкого воротника, дергая за ухо в такт своему шипящему голосу, говорит:

— «Царю небесный»… скотина… «Утешителю»… негодяй… «души истины»… мерзавец… «Иже везде сый и вся исполняяй»… Осрамить меня хочешь, лентяй?

Острый ноготь больно впивается в ухо.

Но я терплю и сдерживаю слезы.

Ведь на ногах сапоги… Настоящие сапоги, как у взрослых!

3

Гимназия. Я принят.

В классах все странное и все поражает.

Пахнут парты свежим клеем и краской. На стене пестрая карта Америки и портреты русских поэтов.

Толстый учитель словесности Андрей Андреич косится в журнал и вызывает по фамилиям.

— Иди, — шепчет сосед по парте. — Иди же скорей. Тебя вызвал.

Пошатываясь от волнения, пробираюсь к далекой кафедре. Вблизи лицо у Андрей Андреича еще страшнее и внушительнее. Маленькие круглые глаза впиваются острым взглядом:

— Ну-с, хорошо, молодой человек. Вы вот мне просклоняйте…

Скользит глазами по черной моей гимназической тужурке и останавливается на ногах:

— Вы вот просклоняйте… Ну, скажем, сапоги.

— Именительный — сапоги, — говорю я, бледнея. — Родительный — сапогов…

— Довольно. Не знаете. Очень плохо. Да, очень плохо.

— Сапогей, — бормочу я срывающимся голосом. — Дательный — сапогам…

— Довольно. Садитесь, — холодно говорит Андрей Андреич. — Для первого раза ставлю вам двойку. Следовало бы сразу единицу закатить.

«Сапогей… сапогов… — думаю я, усевшись на место. — Сапогами… о сапога… гах».

На темной полированной поверхности парты вижу сквозь пальцы белое пятно собственного носа. Слезы одна за другой падают вниз, скользят по лицу и останавливаются на подбородке.

4

«Милый читатель! Любили ли вы когда-нибудь до самозабвения и безумства? Спешили ли вы на свидание в тихий полночный час, когда все спит — и человек, и зверь, и птица, а Бог один величаво сотрясает ризу…»

Впрочем, этот кусочек из Гоголя. Но ведь лучше Гоголя и не опишешь.

Знаете ли вы сладость первого поцелуя? Голова кружится целую неделю. Вы бредете по улице, никого не замечая. Вы в тумане, и вокруг вас туман.

— Ав! Ав!.. Ава-ва-ва-ва!..

— Сударыня! Простите! Прошу вас… Ей-Богу, нечаянно… Я, кажется, отдавил вам ногу…

Вы вежливо снимаете шляпу и с разгону наталкиваетесь на телеграфный столб. В ушах звенит тысячью колоколов: бом, бом, бом!..

О, музыка любви! Ничто не в силах заглушить тебя.

А потом студенческая столовка. Задумчиво размешиваете вы в тарелке супа десятую ложку соли.

Потом наливаете из стоящего рядом графина полстакана уксуса. Вы пьете медленными глотками и думаете о ней. Вы думаете о ней…

В таком состоянии пришел я к любимой девушке.

— Ты… — сказала Любочка, покосившись куда-то в сторону. И вдруг, взвизгнув, бросилась ко мне на шею. — Ах, как хорошо, что пришел! Милый! Я сегодня совсем одна… Тетя ушла на целый день к Лузиным.

И, положив мне на плечо руку, тихо и значительно пропела:

Не уходи, не покидай, Ты видишь, я совсем одна.

Я обхватил ее обеими руками и исступленно стал целовать.

И вдруг я увидел…

Рядом с кроватью из-под дверной портьеры выглядывали наполовину скрытые сапоги. Они стояли носками наружу… Большие, мужские, офицерские сапоги.

Потом один сапог медленно пополз в глубь оттопыренной портьеры.

— Сапоги! — вскричал я в диком ужасе. — Сапоги!

Лицо у Любочки вдруг презрительно сморщилось, а в глазах появился незнакомый мне холодный огонек.

Вне себя я выбежал на улицу, задыхаясь, вошел в чью-то темную подворотню и до глубокой ночи простоял, прислонившись к сырой стене.

5

— Как ты шьешь? Всю дратву хотишь мне спортить? Надоть шилом спервоначалу проколупать. И опять иголку ты не так держишь…

Мой хозяин, сапожник, так же как и я, русский беженец. В маленькой чешской деревушке мы чиним обувь — с утра до вечера стучим молотками.

— Здесь тоже латку поставить, Мефодий Иваныч? — спрашиваю я, протягивая сапог.

— Нет. Ты лучше холявы натяни на колодку.

Мефодий Иваныч курит свою излюбленную носогрейку и говорит:

— Был у мине парнишка один в подмастерьях. Земляк мой, значит, из Адеса. Ах и шил же он, стервец! Прямо не руки — золото. Бывало, так отделаить рантом штиблет или, скажем, сапожки… Глянешь — на удивление. Ровно писатель какой, истинное слово!

Я слушаю, постукивая молотком, и грустно думаю: «Нет, не научиться мне этому делу. Не научиться. Здесь действительно нужен талант».

И я ухожу от сапожника.

Ночую на бульваре в Праге, голодаю и пишу роман. Огрызком карандаша на обрывке бумаги я изображаю жизнь богатого графа, влюбленного в игуменью монастыря.

«У нее были синие, синие глаза, как небо, и высокая упругая грудь… Заходящее солнце косыми лучами освещало стены монастыря… Падал белый пушистый снег.

— Граф! — сказала игуменья. — Милый граф! Я вас ужасно люблю…»

Да, роман был хорош. Я это почувствовал сразу.

В редакции «Чужими путями» просили наведаться через неделю.

С бьющимся сердцем переступил я порог редакции в назначенный срок. Толстенький редактор поднялся навстречу.

— А… вы… — любезно сказал он. — Вот хорошо, что зашли.

Я торжествующе взглянул на редакторского секретаря, ехидно ухмылявшегося в кулак.

— Только вот, к сожалению, не подошло. К нашему журналу не подошло.

Редактор мягко взял меня за пуговицу и, словно извиняясь, кротко заглянул в лицо:

— Сцена любви у вас великолепна. Это бесспорно. Но вот в деталях у вас много неясностей… Вы, например, пишете: «Она с любопытством оглянулась и с удовольствием выпила бокал вина». Или вот это место: «Сапоги у него были поношенные, как старая, сморщенная пароходная труба». Согласитесь — сапоги и пароход вещи, так сказать, несравнимые.

Я поклонился и, пошатываясь, вышел за двери. Уже на ступеньках лестницы услыхал ядовитый смешок редакционного секретаря:

— Хе-хе! Тоже романист нашелся… Ведь сапог, Пимен Григорыч, а? Как ваше мнение?

— Не сапог, батенька, а целое сапожище, — сказал редактор. — Целое сапожище!

Я упал на первую же скамью, подвернувшуюся за углом у садика, и, ничего не замечая, уставился глазами в дальнюю неопределенную точку.

Так окончился мой роман с сапогами.

* * *

Любезный читатель! Опустимся на четвереньки.

Ляжем прямо на землю.

Вот так.

Теперь смотрите. Прошу вас.

Видите, какой неистребимый, какой беспредельно дремучий лес лакированных и нелакированных сапог?

Вы улыбаетесь?

Вы заметили несколько пар босиком?

Боже мой! Какие-нибудь единицы.

Даже по пальцам пересчитать можно:

Лев Толстой, Будда, Данте, несколько святых и два-три пропившихся солдата… Дюжина греческих поэтесс. Диоген и Петр Великий, спасающий матросов…

Но ведь миллионы сапог вокруг!

Что? Шутка?

Миллионы сапог, дорогой читатель!

 

Чародейный плес

I

Пришел Егор с войны, с японской, инвалидом, калекой. Встретила жена хромого, залилась слезами. А сынишке, Миколе, о ту пору девятый годок пошел. Стал Егор работу какую глядеть — видит, за царем служба пропала, надо самому мозгами пораскинуть, как там и что. А тут господин один подвернулся знакомый, — когда-то Егор ему сад перекапывал, — помог с прошением, все, как полагается, по закону. Получил Егор место будочника на шоссе в северной Таврии. Перешел в казенную хату, понемногу завел хозяйство — благо корму для скота сколько влезет, да и скот, можно сказать, невзыскательный: две козы и десяток уток.

Хата стояла в степи, верстах в десяти от ближней деревни. Кругом желтели пески — кучугуры. Круглый год гулял по ним ветер, гнул шелюгу — вербу низкорослую, подвывал сердито и хмуро.

Приезжали к Егору охотники — сразу за хатой начиналось болото. Гибель водилось на нем уток и куликов всякого сорта, а по осени в густом очерете частенько садились гуси. Полюбился Егору один из приезжих — Корней Васильевич Жмыхин. Господин был хоть куда приятный, а уж выпить любил — Господи, твоя воля! Бывало, только приедет, сразу на стол баклагу с водкой.

— У вас, — говорит, — Егор Никанорыч, только и отдыхаю. Приятные, — говорит, — здесь окрестности.

А подвыпив, как полагается каждому честному человеку, лез целовать, обнимал и даже нередко плакал.

— От чего бегу? — говорил. — Куда устремляюсь? Какие передо мной гориз… горизонтальные перспективы?

И, стукнув по столу кулаком, так что подскакивали со звоном стаканы, свирепо сдвигал рыжие свои брови.

— От жены бегу, Егор Ник… Никанорыч. От жены своей, гадюки, будь она трижды проклята!

Долго держали друг друга в объятиях Егор и Корней Василии. Егор, впрочем, больше из человечества: чего же не обнять хорошего господина?

Обнимает, а сам глазком в окно по двору: «Квочка, кажись, в огород забралась, стерва».

И целовал Егор старательно: норовил прежде чем чмокнуть, утереть нос и бороду рукавом холщовой рубахи.

Потом шли спать. Егор на горище в солому — Корней Василии на супружеское ложе Егора.

К вечеру подымался Корней Василии, чесал искусанную блохами спину, ходил по комнате босыми ногами, в десятый раз разглядывал висевшие на стене фотографии.

— А это кто? — спрашивал, тыча рукой на какую-либо из фотографий.

— Сродственники, — отвечал Егор. — Сестра моя, значит, Степанида, с женихом ихняим, Спиридоном.

Две напряженные фигуры дико пялили в пространство глаза, словно им перед этим поставили клизму.

— Знатная фотография, — говорил Корней Василии.

И, наклонившись, читал внизу кривые крупные буквы:

— «Вспаминай на мине парой. Сестрица ваша па гроб своей жизни Степанида».

Потом Корней Василии шел на болото, больше, как говорится, для променада. Шел с ним иногда и Микола — пристрастился парнишка к охоте, не оттащить от болота, так бы, кажись, и век вековал у воды.

Вот и надумал как-то Корней Василии: «Я, — говорит, — тебе ружье подарю. Есть у меня одностволка, шомполка. Все равно без дела валяется».

С той поры и началась для Миколы волшебная жизнь, прямо-таки не жизнь, а малина.

Сначала с опаской разглядывал Егор жмыхинский подарок.

«Вот, — думал, — ружо. А где же к нему обойма? И потом непорядок — винтов никаких нету в середке…. Комедия!»

Однако смекнул, в чем тут загвоздка — как порох засыпать и все, что полагается. Стали ходить с сыном на озеро, утречком, чуть свет, на перелеты. Забирались куда-либо в камыш, сидели потихоньку — ждали.

Утки налетали со свистом, поводя в воздухе длинными змеиными шеями.

— Бей! Тятька, бей! — умоляющим голосом шептал Микола.

Егор подымал ружье, целился некоторое время и вдруг спускал вниз без выстрела.

— Высоко, — говорил он. — Оченно высоко. Жаль задаром снаряд портить.

— Ах, ты! — досадливо говорил Микола. — Передний шел совсем низко. Прямо рукой достать.

Вынимал Егор табашницу, вертел цигарку, смотрел на разгоравшуюся зеленым пламенем зарю.

Кругом шумел камыш, и звонко в нем перекликались рыжие вертлявые камышовки: «Черек-чик-чик, черек-чик, чик. Чик-черек, чик-черек».

А какая-то птица, ровно заправский пьяница через горлышко, однотонно тянула: «Буль, буль, буль, буль».

— Эх-ха! — говорил Егор. — Как наяривает!

II

Время, как ветер над кучугурами, сдуло без мала десяток лет. Кто-то оплел паутиной серебряной рыжую бороденку Егора. Умерла супружница, Фекла, еще в двенадцатом, от простуды. Зато, как явор, вырос сынок Микола, стал помогать отцу на шоссе, когда размывало дорогу дождями и требовалась починка.

— Ты посиди, — говорил отцу Микола. — Сам докопаю. Справлю. Дело пустяк.

Садился Егор у дороги на камень, моргал глазами, смотрел на сына.

«Ишь, как выгнало в гору!» — думал.

Казалось Егору: вот нацепить ему, сыну, значит, бородку и прямо в него, прямо в него, в отца — портрет.

Тихо курилась степь жаркой песочной пылью.

Издали хата, казалось, горела красным кумачовым огнем черепичной казенной крыши. Шли неторопливо к обеду, надо было самим почистить картошку, сварить кулеш или борщ, а когда дичина, то и поджарить. Садились вдвоем за стол — терлась у ног старая кошка, пел за окном ветер, напруживая оборванную осину. Редко-редко по дороге задребезжит чья-либо повозка. Да и понятно — время жаркое. Даже утки в камыше попритихли, только коршуны вьются над озерами.

Как-то пришел сосед из дальней будки — тоже солдат с японской. Руку ему оторвало шимозой и от контузии до сих пор заикался, однако ж человек был хороший и компанейский.

— 3-дорово, — говорит, — молодцы. Хлеб-соль вам и всякое благополучие.

Вытащил Егор из шкапика полбутылки:

— Не побрезгуй, Иван Михалыч, откушай.

Выпил гость, крякнул, как полагается, и говорит:

— С войной вас, Егор Никанорыч, проздравить следует.

Вскинул Егор на соседа рыжеватые свои узкощельные глаза:

— С войной? Это, к примеру, кто же воюить?

Закрутил Иван Михалыч усы левой рукой — вместо правой рукав болтался:

— Люди говорить, что германец наседаить. Говорить, мобилизация для парней назначена.

«Мобилизация», — как эхо пронеслось в голове Егора.

И с той поры и днем и ночью звучало в тишине страшное это, тягучее слово. А тут и бумага пришла из волости: всем молодым людям, которые, значит, рождены в девяносто шестом и пятом, пожалуйте в воинское присутствие.

Заплакал Егор, отправляя сына в дорогу, и долго стоял, глядя вслед, пока не скрылся Микола за поворотом у черного акациевого леска.

«Дождался работника, — думал Егор, — можно сказать, товарища, и вот отнимают».

Пусто стало вокруг, неприветно. Только теперь заметил, как шумит-гудит ветер по кучугурам, пригибая к земле лозу. А над песками, над степью, с той стороны, где море, уже ползут черепашьи стада тяжелых осенних туч.

Видит Егор — бумажку прибило ветром к кусту, должно быть, в шарабане кто дорогой снедал — бумажка была сальная, замазанная… Поднял, стал читать…

«И еще по совету доктора Кауфмана кожу на лице размягчает особый крем. Что касается бюста, то для полных дам мы бы посоветовали массаж следующего вида…»

Читал Егор без всякого толка: мысль о сыне, о Миколе, гвоздем сидела — не вырвешь.

И дома у себя, в горнице, когда окропил закат багровым веником оконные стекла, долго сидел Егор неподвижный, как цапля в болоте.

Упало на землю бабье лето, заплело паутинами шелюгу на кучугурах: издали казалось — дым от цигарки стелется. По утрам над болотом в желтой осоке крякали стабунившиеся утки. Стали лететь гуси от Тендера, стал получать Егор письма.

Писал Микола, что все, слава Богу, благополучно, «а за три рубля справил я себе, тятя, новую гимнастерку, потому, конечно, произвели в унтеры-офицеры».

Ухмылялся Егор, читая: «Шустрый парнишка, гляди на подпрапорщика потянет». Только прекратились вдруг сразу письма, словно бы кто заказал.

«Видно, на фронт далеко угнали, — думал Егор. — К примеру, и письма могли затеряться в дороге».

Ждал Егор со дня на день известий от сына. Каждое утро стоял у хаты, поджидая почту.

Со звоном проносилась мимо почтовая таратайка, знакомый почтарь, закутанный в рыжую бурку, только успевал мотнуть головой: «Нет, мол, сегодня. Нет ничего для вас, Егор Никанорыч».

А когда и лето прошло и заплакал над озером чибис, запер Егор на замок хату, пошел на пристань к Днепру: прослышал, что раненых привезли с немецкого фронта.

Разыскал Егор лазарет — городишко был маленький, весь на ладони. Встретил во дворе сестру милосердия, смекнул: «Надо с хитрецой, осторожно».

— Здесь, — говорит, — у вас лежит солдат Тимофеев. Сродственник он мне, значит. Нельзя ли проведать?

Усмехнулась сестрица:

— Тимофеев? Здесь их почитай что десяток.

— Я к Николаю, — сказал Егор. — Николай Тимофеев — сынок мой единственный.

Махнула сестрица рукой.

— Идите, — говорит, — наверху посмотрите, в шестнадцатый номер.

Вошел Егор в низкую белую палату. Дух от лекарства тяжелый, так и тянет чихнуть. Не выдержал, чмыхнул носом. Ближний к дверям солдат в белом холщовом халате сказал:

— На здоровье.

Подошел Егор к койке: видно сразу, что парень приветный. Голова вся марлей заклеена, а глаза веселые, смеются.

Стал про войну пытать Егор, как там и что.

Дескать, я сам старый солдат. Вот с японской еще нога поранена. Да потихоньку и спросил:

— Есть ли кто из Модлинского сорок четвертого?

Подошел тут сбоку один солдатик, оперся на костыли, слушает. Посмотрел на Егора, сощурился:

— Собственно, вы про кого, отец?

— Да вот, — сказал Егор, — сродственник у меня был в полку, унтер-офицер. Тимофеев.

Сплюнул солдат на сторону, шаркнул по плевку туфлем.

— Как же не знать, — говорит. — Знаю, Миколой звать. Хороший был парень.

Екнуло сердце у Егора, холодок прошел по спине.

— Да, сильный был парень, — продолжал солдат. — Ходили вместе в атаку. Только его-то еще летось убили.

И поплыли куда-то стены, кровати, окна.

Пошатнулся Егор, присел на кровать, к солдату.

— Эх ты! Тетеря! — выругались раненые. — Человек, может быть, отцом им приходится, а ты сразу бабах: убили. Тоже язык — балалайка!

Вышел Егор на улицу — сами ноги вынесли из лазарета. Вот и дорога белеет за околицей, через пески убегает в степь. Прошел с версту — камни справа навалены. Камни еще с Миколой возили весной. Задувал в глаза Егору ветер, забивал глаза песком, покраснели глаза, набухли. Незаметно так и до дома добрался — всю дорогу мысли одолевали. Видит — идет кто-то по шоссе вперевалку. Неужто Корней Василич? Он самый. Идет, пошатывается.

— Здравствуйте, Егор Никанорыч! Давненько не видались.

Оплешивел Корней Василич, постарел, однако лицо веселое, ухмыляется.

— Что же, — говорит, — тютють моя баба. Фи-фи!

Удивился Егор: когда бы успел набраться? Только не в натуре Корнея Василича, чтоб в одиночку пьянствовать.

— Радость, — говорит, — у меня на душе превеликая, Егор Никанорович. Баба моя, жена — фюить — опрокинулась, стерва.

— Померла? — спросил Егор и перекрестился.

Засмеялся Корней Василич.

— Прямо не верю, — говорит, — счастью. Вольный я теперь человек. Что хочу, то и делаю. Всю жизнь меня ела, гадина.

Сразу при входе в хату вытащил Корней Василич из сумки знакомую баклагу. Помолчали немного — выпили. И от водки проснулась тоска, заморгал Егор глазами, заплакал:

— Ты пойми, Василич… сынок. Убили. Один был у мене… Убили.

После четвертой заплакал и Корней Василич:

— Я понимаю. Как не понять. Ты хоть знаешь, Егор, — был сын. А я что знаю? А? Что знаю? Аборты, гадюка, делала. Всех детей погубила, ре-ребяток…

Всхлипнул Корней Василич.

— Идем, — говорит, — на озеро. Хочу, — говорит, — в природу уйти от мира.

Вышли из хаты — пошли песками. Ветер трепал шелюгу на кучугурах, свистел и подсвистывал.

— Егор, — сказал Корней Василич, — стой!

Остановились на бугре у озера.

— Егор! Ты солдат… Я о войне, Егор… Вот, видишь, птичка?..

Корней Василич вынул из сетки жалко съежившегося, давно убитого бекаса. Намокшие перья нелепо топорщились во все стороны. Несколько минут молча смотрел на птицу, потом взял ее за лапки и отшвырнул далеко в болото.

— Егор, — сказал он, наклонив голову. — Внимая ужасам войны на волю пти-тичку отпускаю, — и заплакал.

От хмеля у Егора кружилась голова. Но одна была мысль ясная и колючая: «Нет сына, нет Миколы».

Вот плес, где вместе подстерегали уток. За тем кустом шелюги когда-то делали заседку… Подошел к воде Егор — кто-то взглянул на него из озера. Кто-то знакомый, родной. И хоть торчала бородка клином — узнал. Сын это. Микола. Стоит Микола в воде, а вокруг него облака белые, даже цапля летит в синем пролете неба.

Протянул Егор руки навстречу сыну, видит — и сын протягивает. И на сыне такая же куртка зеленая, как и на Егоре. Заплакал Егор от радости и пошел напрямик к сыну. С тихим бульканием вскакивали со дна пузыри — вода поднялась выше пояса. Ближе родное лицо. Уже совсем близко. И сразу тьма хлынула в очи Егору. Только руки взметнулись над плесом и со свистом поднялась спугнутая в камышах утиная стая.

* * *

Уткнувшись головой в кусты, спал Корней Василич, тихо всхрапывая. Рядом лежала пустая баклага от водки. Покачнулась на камышине поздняя камышовка и завела торопливо над озером: «Черек, черек, чик, черек».

А от Тендера, с моря, вставали черепашьи стада тяжелых осенних туч.

 

Кузькина Мать

Покажу вам Кузькину Мать. Покажу ее такой, какой она была на самом деле, — сухонькая, с седеющими уже висками, с лицом, похожим на печеный картофель, с маленьким носом, увенчанным на конце бородавкой.

I

Закроешь глаза — и в памяти, как в волшебном зеркале, сами собой встают картины. Вот берег Днепра, увешанный просыхающими неводами, и бронзовые фигуры рыбаков, и вербовые леса в далеком утреннем тумане. Вот покосившийся домик под обрывом на краю Цыганской Слободки. На домике заплатанная крыша, зеленая, поросшая мхом, похожая на шахматную доску… В заплатанных штанах выбегает на улицу Кузька и кричит своему приятелю через дорогу:

— Сережка-а! Иди гулять в пуго-о-вки!

А Зиновей, по прозванию Вареник (уши у него взаправду вареники — большие, пухлые и торчащие по сторонам), недовольно высовывается в окно и кричит, грозя заскорузлым пальцем:

— Опять, байстрюки, под окнами гавкаете? Человек не спит из-за вас, голодранцы. Прысь отседова, а то я вас палкой по…

Жоффр, французский маршал, не мог быть величественнее Вареника в эту минуту.

А Кузькина Мать в это время пересчитывала в лачуге утреннюю выручку с базара. Считала в уме или зажимая по очереди пальцы — была неграмотная, что ж поделать.

— Судака на рупь двадцать семь… Пяток окуней — двенадцать копеек… Соплячихе позычила восемь копеек… Осталось рупь тридцать одна…

Кузькина Мать торговала на базаре рыбой. По утрам выходила на берег с корзиной и, поеживаясь от сырости, ждала рыбаков. Вареник подъезжал на лодке, широкоплечий и мокрый от росы, пропахший рыбой.

— А-а! Наше вам, — говорил он, соскакивая на песок и подтягивая ближе лодку. И тут же ловчился обнять или поцеловать бабу.

— Не чипляй! — деловито говорила Кузькина Мать. — Судака у тебя сегодня нету?

— Есть, любуша, есть, принчеса моя нецелованная. Есть и судак, только для вас изловили.

Вареник протягивал руку и сейчас же отскакивал с притворным испугом.

— Черт старый! — говорила Кузькина Мать, выхватывая из лодки первую попавшуюся под руки рыбу. — Так тебе прямо по башке рыбиной, накарай Господь! По сурлу твоему поганому.

Рыбаки смеялись, а Вареник плутовато подмигивал и лез в лодку набросать в корзину рыбы. И тут вставало солнце.

Лягушки поднимали такой крик, встречая зарю, какой не всегда услышишь и на бирже.

— Йорк, Йорк! — заводила самая толстая, пуская пузыри и сидя на розовой колоде.

И тогда все орали, захлебываясь:

— Букукарест, Йорк, Йорк, Девоншир-р-р…

Вода и небо горели золотом и эмалью. А на западе еще в фиолетовой дымке обозначались остовы стоящих на якоре судов.

Щербатый месяц безжизненно болтался в посветлевшей розоватой воде. Где-то мычали коровы у водопоя. Пахло смолой и рыбой. Кузькина Мать спешила на базар, предварительно наказав сыну:

— Сиди дома, бесенок, в хате. Да не забудь посыпать курам ячменя, а не то…

Кузька сопел, ощупывая в кармане осколок найденного им на улице ножа, и исподлобья глядел на мать…

И вот базар, южный базар! Посмотришь — голова закружится. Рядом с телятами и свиными пузырями раскрашенные картины — портрет Иоанна Кронштадтского, Спасение царской семьи, Гарем турецкого султана…

Кузькина Мать раскладывала на столе рыбу, и начиналась торговля.

— Бабочки, рыбка свежая! — визжала Кузькина Мать. — Ба-бочки-и! Чего хочешь, молодка? Чего захотела, милая? Сомина, бабочки, сомина!

А рядом загулявший парень играл на брымбе, купленной у цыгана, держал ее в крепких зубах, бренькая оттопыренным пальцем. Потом вынимал инструмент изо рта и пел:

Прости мине, мама, Что я в красной кофте,— Херсонские босяки Сидят на дикохте…

Овдовела Кузькина Мать рано, после трех лет супружеской жизни. Покойный муж ее, Герасим, был не то чтобы человек сердитый, но, напиваясь под праздник, колотил бабу по чем попало.

— Ты мине уважь, — говорил Герасим, распоясываясь вечером у печки. — Не уважишь — припояю по ряжке. Хочу про Марусю… спевай! Мару-уся отра-а-вилась, — начинал он гнусавым голосом.

Вздыхала Кузькина Мать — тогда она была просто мать, так как Кузьку еще не крестили.

— Легай спать, Герася, — упрашивала она. — Глянь, ребенка напужал…

— Спевай про Марусю! — настаивал Герасим и начинал скрежетать зубами.

Лицо у Герасима, и без того страшное, опухшее и заросшее бородой, делалось еще страшнее. Тяжелый кулак опускался на голову несчастной бабы.

— Спевай, стерва! — кричал, наступая, Герасим. — Не хотишь уважить человека, убью…

И тогда она, дрожащая и перепуганная, каким-то хриплым шепотом затягивала песню:

Маруся отравилась, В больнице она уж лежит…

Герасим смягчался: в больнице… он сам лежал в больнице. Это было в позапрошлом году, когда щемиловские хлопцы выбили ему четыре зуба и сломали ребро. Герасим припоминал белую низкую палату, больничный двор и «фершала» Порфирия Ивановича. Потом плакал пьяными слезами и засыпал.

Так сложилась жизнь, тусклая, как плавневой туман, — без просвета. Но умер Герасим — и заголосила овдовевшая баба над коричневым, почерневшим лицом:

— На кого же ты мине покинул, ка-армилец ты мо-ой, со-окол!

Три дня убивалась Кузькина Мать, а на четвертый, схоронив мужа, уже кричала по-прежнему на базаре:

— Сомина, бабочки, свежая сомина!

Некогда было предаваться горю в суетливой копеечной жизни шумного, бестолкового базара. В сбившемся на затылок платке, раскрасневшаяся и взволнованная, боролась Кузькина Мать за право на существование, как привыкла бороться с детских лет, как боролись здесь все под этим солнечным небом. Опять Акулька-гусятница задирала ее на базаре, и Кузькина Мать, размахивая руками, кричала ей, перегнувшись через лоток:

— Трастя на твою голову, голодранка! И матка твоя была шлюхой, и батько твой шибеник, гицель, и сама ты поганка, чтобы у тебе глаза лопнули на лбе!

А гусятница, еще молодая и бойкая баба, уперев руки в бока, отчитывала на весь базар:

— Безмужница, цыганка, чтоб у тебе нутро перевернулось, чтоб твоему байстрючонку дыхало отшибло!

Взвизгивала Кузькина Мать от обиды за сына и кидалась на соседку, как кошка. Обступали дерущихся баб любопытные зеваки и еще больше подзадоривали со стороны:

— Под микитки ее, под микитки! Атя-тя-тя-тя!..

Бабы визжали, хватая друг дружку за волосы, шипели гуси, вытягивая из-под лотка шеи, колыхался базар цветным кружевом пестрых платков и рубах… И так было изо дня в день — базар, драки, ругань — из месяца в месяц, из года в год. Россия вела войны, заключала договоры, в России началась революция… А на Цыганской Слободке, у берега, текла все та же суетливая жизнь.

Кузька уже был парнем, с черными усиками на верхней губе, курил цигарки, сплевывая через зубы, и часто ходил с синяками, полученными в неравном бою. И по-прежнему торговала на базаре Кузькина Мать, казалось, мало тронутая годами, — такая же сухонькая, румяная и бойкая на язык. И по-прежнему… Но здесь рассказ наш переносится в Грецию. Мы должны покинуть Цыганскую Слободку и с берегов Черного моря устремиться к Эгейскому, туда, где растут маслины, откуда и к нам привозили маслины, так как нет лучшей закуски для русского человека — выпьешь рюмку и проглотишь маслину…

II

Полковник Папандопуло получил приказ — грузить на пароход войска в срочном порядке. Полковник Папандопуло не был похож на Ахиллеса, хотя и носил это звучное имя. И уже, конечно, профиль его лица никак нельзя было назвать классическим. А третий ребенок, рожденный ему рыхлой супругой Клеопатрой, был пухлый, плосконосый и круглоглазый. И все-таки полковник Папандопуло любил семью и расставаться с ней было ему тяжело и больно.

«Подумать только — ехать в Россию. В эту дикую и некультурную страну!»

Полковник закрывал глаза и представлял себе унылое снежное поле, по которому разгуливают белые медведи и стаи лютых волков. И вот в эту страну он должен вступить с войсками. Полковник Папандопуло выругался на чистом афинском жаргоне:

— Черт бы побрал англичан! Это их затея. Они всегда носятся с колонизацией России.

Полковник Папандопуло съел без аппетита ранний завтрак, хотя это был его любимый фаршированный перец в томатах. Потом он нацепил все ордена, полагающиеся ему по чину, и отправился к генералу за инструкциями. Но используем время, пока полковник шагает вдоль тротуара, и опишем Афины. Афины, как известно, город древней цивилизации и культуры. Штурман дальнего плавания Чертопхайлов так рассказывает об Афинах:

— Отобедали мы, конечно, на шхуне, а опосля выйшел я протица по городу. Водка ихняя, греческая, конешно, слабая. Одначе зайшел я в один ресторан что-нибудь випить. Вынул я десяток драхмов, вдарил по столе кулаком. Давай, говорю, самую сильную. А тут, конешно, мамзеля присела до мине. Махаить руками, что-то лопочить, а что — не пойму. Налил я ей рюмку, конешно. Выпила она и смеется. Хотишь, спрашиваю, еще? И так я, конешно, надрался о ту пору, что, когда б не сустрел нашего повара — не добраться бы мне, конешно, на шхуну…

Полковник Папандопуло сидел между тем у генерала.

— Вот, — говорил генерал, тыча пальцем на карту. — В это место вам надлежит отправиться. Первый десант высадится в Одессе, а вы пройдете в устье Днепра. Здесь на карте отмечено. Видите?

Генерал придвинулся к карте насколько позволял ему тучный, выпирающий живот. Толстый палец с отточенным ногтем остановился на маленькой точке.

— Циканский Сло… слопотка, — прочел генерал, запинаясь. — Здесь под прикрытием французских судов вы высадитесь на Циканский Слопотка.

Полковник встал и откланялся. А через неделю… Но что было через неделю, читатель без труда узнает в следующей главе.

III

Есть такие дни на юге перед весной — мягкие, тихие, в кудрявых облаках. Когда зеленеют на старых погостах, пробиваясь сквозь мятый снежок, первые игольчатые травы. Когда в поле, на рыжей стерне виснут по соломинкам сверкающие на солнце капли. Легкий ветер дышит в лицо паутиной. Выскочит на бугорок юркий хохлатый посметюх и, задыхаясь от радости, заведет незатейливую песню. А с устья реки веет еще прозрачной свежестью прошумевшего недавно ледохода…

Вареник сидел на завалинке в маленьком своем дворике и, щурясь от солнца, прикрывал глаза ладонью. Отсюда с горы видна ему была вся Цыганская Слободка — горбатые хаты, припавшие к земле, и длинная, ведущая к реке улица. Кто-то вприпрыжку бежал по улице. Должно быть, баба. Вон в юбке запуталась — чуть не упала. Через минуту она уже стояла у ветхой калитки.

— Здорово, кума, — сказал Вареник, узнав в подошедшей Кузькину Мать.

И по заведенной раз навсегда привычке хотел обнять бабу.

— И не надоест старому черту, — сердито выругалась Кузькина Мать. — Глянь лучше на речку, безголовый. Чертов новых встречать надо.

Вареник разгладил рукой белую бороду.

— Чертов? Опять хранцузы никак? — спросил он.

Кузькина Мать стянула на шее углы развязавшегося платка и пожевала губами.

— Ась? — сказал Вареник, теряя терпение.

— Черты, как есть, черты, — не выдержала, наконец, Кузькина Мать. — И шапки у них на головах рогатые, ей-ей. Только не по-хранцузски говорять. Хранцуз, той завсегда: «Бонжур, мармелад…» А эти как-то по-чудному. Пантюшка-сапожник говорить, что греки. Говорить, четыре парохода пришло с Адеса.

Вареник собрался уже было ввернуть острое слово, одно из тех слов, на которые так щедры днепровские рыболовы, но повернул голову и стал прислушиваться. Со стороны реки грянуло несколько выстрелов. Стая ворон с шумом поднялась над обрывом.

— Стреляють, идолы, — выругалась Кузькина Мать. — Чтоб у них в печенке стреляло!

Вся Цыганская Слободка всполошилась и загудела, как пчелиный улей. На заборах повисли мальчишки. Дед Кирилл, старый и лысый, как тыква, помнивший еще турецкую войну и чумаков, медленно переступая, подошел к забору.

— Дед, дай канахвет! — кричали мальчишки.

Старик улыбался той беспомощной и мягкой улыбкой, какая всегда свойственна старости. На бронзовом лице его, в подслеповатых глазах застыло спокойствие.

— Что, дед, воевать хотишь? — окликнул его Вареник.

Кирилл улыбнулся беззубым ртом.

— Мы воевали, — прошамкал он. — Турков рубали, накажи мине Бог, ровно капушту.

— Ишь ты, фартовый какой! — сказал Вареник с насмешкой. — Вот пойдем против грекосов, назначим тебе заместо енерала.

Но в это время во двор вбежала чумазая девчонка и, захлебываясь, стала выкрикивать новости:

— Соплячихинаго Ваньку заарештовали, накажи мине Бог. Соплячиха побегла просить ахвицера. А Гришку безрукого убили. На камише лежить, убитай, у берега.

Девчонка сверкала глазами, гордая вниманием слушателей.

— А вашего Кузьку, тетя, повели в город солдаты.

— Кузьку? Мово? Брешешь ты, паршивка. Кузька в плавни поехал на каюке. Еще до света поехал.

— Пускай мине холера задушить, если брешу! — закричала девчонка. — Сама видела, как зафатили его греки на речке. Его и Серегу Смехуна.

Побледнела Кузькина Мать и затряслась от подступившей к сердцу обиды. И так же, как в пылу базарной распри, замахала она руками, и полились слова бурным потоком:

— Шибеники! Живоглоты! Чтоб им, иродам, руки посохли! Чтоб ихней матке кишки натрусило! Чтоб…

И вдруг заголосила Кузькина Мать, всхлипывая и вытирая глаза краем головного платочка. А по улице уже шли солдаты в рогатых фуражках, подозрительно оглядываясь по сторонам, с ружьями на изготовку.

— Черти! — сказал Вареник и покачал головой.

IV

Признаюсь, не без трепета начинаю я эту главу. Здесь определено судьбой развернуть страницы Истории. Здесь надо припомнить давние времена, когда отважные аргонавты совершали свои буйные набеги. Мы увидим суровых воинов, потрясающих грозным оружием, зарево горящих сел, тысячи ослов, груженных богатой добычей. Да, мы увидим воинов и ослов. Но разве не то же увидел Пантюшка-сапожник ранним утром на Цыганской Слободке? Конечно, что значит для историка бесхитростный рассказ Пантюшки! Легенда, миф, не больше. Ученому историку подавай одни голые факты.

Кто первый ступил на берег, греки или ослы?

Сколько было греков и сколько ослов?

Все ли ослы высадились на берег и сколько греков осталось еще на пароходе?

Ах уж эта научная статистика! И откуда Пантюшке знать такие тонкости? Ему и без того влетело по загривку от первого же грека, ступившего на берег.

— Ты это что ж? — сказал Пантюшка, подымая с земли слетевшую шапку. — Хотишь, чтоб я тебе гляделки вышиб?.. Я, брат, могу, хоть ты и с винтом…

Но солдат прошел мимо, не обращая на него внимания. Солдат был вестовым полковника Папандопуло. Сам полковник только что высадился на берег и теперь оглядывался кругом с безразличием черепахи. Трехдневный морской переход, казалось, погасил в душе полковника всякий интерес к окружающей обстановке. Помнилось только: там, в Афинах, в уютном кабинете генерала, на желтой военной карте — точка. И эта точка называлась Цыканский Слопотка. И вот теперь он прибыл на Циканский Слопотка. Полковник Папандопуло стоял посреди улицы, не зная еще, что предпринять. Прежде всего, конечно, надо себя обезопасить на случай нападения. В этой варварской стране можно ожидать чего угодно. Полковник отдал приказание выставить по улицам пикеты. Потом он расположился в реквизированной для него хате и стал писать донесение:

«Ваше превосходительство! С вверенной мне частью я занял окраину города, именуемую Циканский Слопотка. Высадив на берег солдат и ослов, я прошел…»

Но оставим полковника заниматься служебными делами и обратимся к одному из героев рассказа — Кузьке.

Все детство Кузькино можно изобразить в трех словах — голуби, пуговицы и щеглы. Если только и вы, читатель, гоняли голубей или играли в пуговицы, если только и вы ловили щеглов — задача автора будет облегчена. Голубей узнавали по лапам, не правда ли? Ежели лапы в пуху и хвост рыжий — значит, турман, настоящий турман. Вертуны — у тех шея всегда рябая… Что касается пуговиц… Но кто же не знает этого? Есть просто метки и есть фигурные. За одну метку дают три фигурных…

Голуби, щеглы, пуговицы… Так протекло Кузькино детство. А когда подрос Кузька и вытянулся вверх так, что и Кузькина Мать должна была становиться на цыпочки, чтоб потянуть его за вихор, новые интересы заполнили существование Кузьки. Впервые стал замечать ласковые взгляды девичьи и сердце у него забилось неровным стуком. Душу охватывало неукротимое веселье, сменявшееся вдруг неожиданной грустью. Тогда Кузька шатался по улицам или шел к реке, где пахли медом зацветавшие вербы.

«Чего мне хотица? — думал Кузька. — Чего хотица?»

Но он не знал, чего ему хотелось. Он только видел одно лицо, одно только имя слышал — и было то имя самым красивым на свете: Любка. С этих же пор полюбил Кузька ходить «на кулачки» и скоро стал одним из лучших бойцов на Цыганской Слободке. Кузька дрался с увлечением, находя в драке естественный выход для клокотавших в нем непонятных и буйных сил. Пантюшка-сапожник, вечный соглядатай всевозможных событий, с восторгом рассказывал о подвигах Кузьки:

— Перестряли Кузю щемиловские хлопцы, ей пра. «Где идешь?» — спрашивают. Вижу, Кузя положил на землю сапет с рыбой, чтоб ослобонить руки. «А вам, — говорит Кузя, — какое дело, где я иду?» Тут его, конешно, и припечатали. Вдарил Кузю передний по ряжке. Кузя его — по сурлу. Он Кузю — в форточку, а Кузя его — по дыхалу. Потом уфатил его Кузя за волосы, да пикой об землю его, об землю. Вижу, юшка текеть у него по нюху. Расковырял ему Кузя плевательницу, как есть.

Да, о подвигах Кузьки говорили повсюду. Здесь, на Цыганской Слободке, ценилась еще удаль в человеке. Недаром и Любка, черноглазая дочка соседа, с каждым днем делалась ласковее к нашему герою. И кто знает? Не случись войны, развернись по иному события, не побей, наконец, Кузька греческого солдата — может быть, и нам пришлось бы показать иные картины. Тысячи писателей кончают свадьбой. А уж какую свадьбу мог бы изобразить ваш покорный слуга! С гармошкой, со скрипкой, с бубном. Где кавалеры, расшаркиваясь перед дамами, говорят сладчайшим языком:

— Позвольте вас, Манечка, пригласить на одну туру вальца…

А дамы, осыпанные пудрой, как мельничные жернова, напевают, выстукивая каблучками:

Падеспанец хорошенький танец — Он танцуется так хорошо…

И вот суждено нам перелистывать грозные страницы Истории…

V

У Соплячихи был один только глаз — маленький, круглый и острый. Но и один глаз Соплячихи стоил десятка лучших зрительных труб. Уши Вареника и глаз Соплячихи заменяли на Слободке газету. Если развернуть «Таймс» того времени или «Фоссише Цайтунг», мы бы прочли краткое сообщение:

«Оккупация греческими войсками Юга России протекает спокойно».

А Вареник лукаво подмигивал и как бы нехотя говорил:

— Вчерась я слыхал в трактире, будто повстанцы объявились. Скоро грекосов погонять в море, накажи мине Бог.

И Соплячиха, кутаясь в рваную шаль, утешала Кузькину Мать на базаре:

— Видела, сама видела, вот чтоб мине не дожить до завтра! Прийшло их три человека на речку. Где здесь, спрашивают, тетя, осликосы? Это они про греков так… Скоро, говорить, тетя, ослобоним вас от осликосов.

Слушала Кузькина Мать Соплячиху и недоверчиво качала головой. Все эти дни, с тех пор как арестовали Кузьку, она бегала по разным начальникам.

— Ты, тетка, не к нам, — говорил секретарь городской управы, — ты к грекам иди. Мы теперь ничего не значим. Вся власть у греков.

— Так не виноватай же, — настаивала Кузькина Мать. — Как есть не виноватай. Пускай мине короста нападет, если Кузя первый его вдарил.

Секретарь наморщил лоб и беспомощно развел руками:

— За рыбку спасибо, тетушка, а только мы вам помочь не можем.

А в губернском правлении столоначальник Холуев даже вскочил со стула и топнул ногой.

— К-а-а-к? За большевика? Просить за большевика? Да я его!.. Да чтоб я его!..

Вышла Кузькина Мать из губернского правления совсем убитая горем.

«Нешто пойтить к грекам, — размышляла она, идя по улице. — Только как им втолкуешь, иродам? Ежели свои не хотять помочь, то что же греки!»

И решила Кузькина Мать пойти к самому их главному, в штаб:

«Попросю его как след, может, отпустить Кузю».

Показали ей белый дом на главной улице — когда-то в нем жил исправник. Колонки всякие на доме, облицовка под мрамор — подступить страшно. И сразу у ворот увидала: стоят рогатые, во всем зеленом, хуже антихристов. Хотел ей загородить солдат дорогу, опустил вниз ружье и залопотал что-то сердито и быстро.

— Ты это кому? — возмутилась Кузькина Мать. — Это ты на мине? Ах, ты, очкурок паршивый! Матку свою пужай, сопляк!

Она прошла в ворота, отстранив часового, и стала подыматься по ступенькам на парадное крыльцо.

Солдат побежал было вслед за ней, но потом раздумал и махнул рукой. Вошла Кузькина Мать в светлую комнату, оглянулась по сторонам. Сидели вокруг важные паны, у одного усы, как у кота, — должно быть, и есть начальник. Собралась было она подойти к нему, да в это время окликнул кто-то:

— Тетка! А, тетка!

Видит — подзывает ее пальцем маленький, толстенький человечек. Голова у него, как редька, и лицо безусое, все в морщинах.

— Ты, тетка, зачем? — спрашивает человечек. — Ежели по делу какому — можешь мне объяснить. Потому я здесь переводчиком.

Обрадовалась Кузькина Мать.

— Галупчик! — говорит. — Ваше благородие… Изъясни им, иродам, почто держать мово Кузю, когда дите невиноватое, как есть, вот чтоб мине паралич вдарил под светлый праздник.

Почесал переводчик лысину и как-то боком взглянул на бабу.

— Не виноват, говоришь? Гм… Может быть, оно и так. Только меньше, как за пятьдесят рублей и не возьмусь. Сердитый у них начальник — полковник Папандопуло. Гляди, расстреляет еще твоего Кузьку. Это у них, греков, скоро.

Испугалась Кузькина Мать и переменилась в лице:

— Ваше благородие! Век буду Бога молить. А ежели когда рыбки какой… Скажем, судака или осетрины…

— Ладно уж, — прервал ее переводчик. — Ты вот постой здесь, в уголке. Когда надо будет, я позову.

С тяжелым сердцем ждала Кузькина Мать, какое выйдет решение. Денег ей не было жалко. Она бы и больше дала, лишь бы освободили Кузьку.

Вынула из-за пазухи полотняный кошель и, развязав его, пересчитала деньги:

— Аккурат пятьдесят три рубля восемьдесят копеек. Хорошо еще, что захватила с собой. Завтра бы все ушло на рыбу…

В это время раскрылась боковая дверь и лысая голова переводчика закивала, приглашая войти.

Переступила Кузькина Мать порог и потихоньку перекрестилась. Комната была тихая, сурьезная. Круглые часы на стенке выстукивали: так, так! Какой-то важный пан в зеленом мундире сидел у стола и писал бумагу. Иногда он сдвигал брови, и тогда на красном лице его шевелились черные, закрученные вверх усы. Взглянула на него Кузькина Мать и подумала:

«Вот кто держить мово Кузю…»

И шевельнулась у нее мысль:

«Взять бы да выцарапать ему, идолу, зенки… Так бы вцепиться ему в чуб и по всей фатере его… по всей фатере».

Но полковник уже отложил перо и теперь глядел прямо ей в лицо круглыми своими навыкате глазами. Затараторил тут переводчик — что-то стал объяснять. Только одно слово услыхала русское: Кузька. И вдруг поднялись у полковника брови и опустились вниз усы. Закричал полковник Папандопуло, даже затопал под столом ногами.

— Уходи, тетка, — шепнул ей переводчик. — Не выгорит твое дело. Будут твоего сына судить как бандита.

Побледнела Кузькина Мать.

— Это кто же бандист, выходит? Кузя? Это Кузя, значит, бандист?

Она шагнула к столу, задыхаясь от ярости. Пестрый платочек ее развязался, и клок седеющих волос выбился наружу.

— Бандист? — кричала она. — Бандист? Сами вы здеся бандисты. Идол на идоле, напади на вас болячка! Чтоб вам языки покрутило! Принесла вас нелегкая на нашу голову, рогатых!

Кричала, не сдерживая уже накопившейся в душе обиды, машинально отталкивая тянувшего ее за рукав переводчика. Хлопнула дверь в соседней комнате, кто-то выбежал наружу. Полковник Папандопуло привстал со стула с выпученными от удивления глазами.

— Чего вылупил буркалы! — накинулась на него Кузькина Мать. — Думаешь, как грек, так нет на тебе управы? Ишь морду какую наел на русских хлебах, храпоидол заморский! Чтоб вас ветром потопило в Днепру, чертей!..

И, сложивши кукиш, она поднесла его к самому носу опешившего полковника. Потом плюнула прямо в глаза не успевшему отскочить переводчику и, отступив к двери, уже с порога плюнула еще раз.

— Ах вы мошейники! — кричала она. — Чтоб вам, шибеникам, ни дна ни покрышки!

Кто-то хихикнул за дверью. Полковник Папандопуло закрыл глаза в ожидании нового плевка. Он долго держал их закрытыми, до тех пор, пока не удалились и не заглохли шаги разъяренной женщины.

Закроем глаза и мы, читатель! Закроем их с тем, чтоб открыть при блеске ламп, на балу у русского помещика Козодоева. Это даст нам возможность начать следующую главу под звуки духового оркестра. Не правда ли, как хороши эти старинные вальсы? Какой-нибудь грек, позванивая шпорами, кружит по залу нашу русскую деву…

— Ола, — шепчет он, — Ола!

А она, вся трепещущая и счастливая, прижимается к нему и… Нет, нет, — закроем лучше глаза.

VI

— Здравствуйте, Андрей Иваныч!.. Сюда, голубчик, сюда. А-а! Петр Семеныч! Надеюсь, вы с супругой? Что?

Козодоев встречал гостей, раскланиваясь направо и налево. В ярко освещенной зале уже гремела музыка. Тощий капельмейстер, похожий на весеннего скворца, с упоением махал руками. При каждом его взмахе барабан разливался грохочущей трелью и глушил на время медные голоса устремленных в публику труб.

Лицо Луки Ильича Козодоева сияло довольной улыбкой. Еще не старое и без морщин, оно напоминало козлиную голову.

Городские кумушки уверяли, что у Луки Ильича были на голове рога. Но одно несомненно — Лука Ильич слыл первым в городе хлебосолом.

Вина же у него к столу подавались такие, что иной раз покажется, будто у хозяйки дома, как у Лернейской гидры, десятка два голов. И каждая из голов улыбается так мило и кротко, так любезно улыбается каждая из этих голов, что вы сами начинаете улыбаться… Так потчевал Лука Ильич и друзей, и недругов, каждого, кого забрасывал случай в богоспасаемый губернский город. На что уж немцы — народ, как известно, черствый и нашему русскому духу чужой, а вот и те поражались. Полковник фон-Штейберг, занявший в семнадцатом году губернский город, сказал, разводя руками:

— Ну и враги! Если все русские такие же враги, как герр Козодоев, мы, не воюя, пройдем до Урала.

А петлюровский атаман Хома Кэндюх, после запеканки в доме Козодоева и вареников с маком, воскликнул:

— Оце чоловик! Батько, ридный батько, хоть и кацап!

Жена секретаря управы, Марья Васильевна, уверяла даже, что Кэндюх в тот вечер танцевал камаринского и пел «Вниз по матушке, по Волге».

Но, ей-Богу, как-то не верится, Кэндюх украинец… и вдруг «По матушке»… Впрочем, чего не сделает хорошая запеканка!

Таким был дом помещика Козодоева, таким сохранился в памяти каждого хозяин дома, Лука Ильич, таким выводим мы его в нашем рассказе в вечер тысяча девятьсот восемнадцатого года. В этот вечер, как мы уже сказали, в зале гремела музыка. Лука Ильич распорядился, чтоб играли восточные мелодии. Он ждал к себе греков — полковника Папандопуло и его адъютанта. Между тем было уже около девяти часов вечера, а иностранные гости еще не появлялись.

Городской голова Сюсюкин, знавший отменное качество козодоевских ужинов, нетерпеливо поглядывал на часы. Наконец, улучив удобную минуту, он подошел к хозяину дома.

— Как думаете, Лука Ильч, приедут наши дорогие гости?

Шея городского головы вытянулась в ожидании ответа. Она не вмещалась в узком воротничке, и, казалось, не было на свете воротничка, способного ее вместить.

— О, да, непременно! — сказал Козодоев. — Сам полковник обещал приехать.

И Козодоев радостно ухмыльнулся. Но сейчас же сделал озабоченное лицо и, взяв городского голову за руку, отошел с ним к окну.

— Я вас хочу попросить, Никанор Никанорыч, — сказал Козодоев, наморщив лоб, — хочу попросить об одном одолжении.

Лицо городского головы выразило удивление.

— Вы у нас, Никанор Никанорыч, единственный в своем роде. Можно сказать, отец всего города…

Козодоев ласково улыбнулся.

— И вот я хочу вас просить… Скажите, голубчик, за ужином слово.

У городского головы от неожиданности выпала из рук папироса:

— Мне? Сказать слово?.. Господь с вами, Лука Ильич! Я же по-ихнему, по-иностранному, ни бум-бум!

— Пустяки! — махнул рукой Козодоев. — Говорите по-русски. Что-нибудь из древней истории запустите. Про Иракла там или Минотавра… Лишь бы, понимаете, честь была.

— Да ей-Богу, боюсь, — отговаривался Сюсюкин. — Я и мифы ихние позабыл. Кто был Геродот, не скажу сейчас, хоть убейте.

— Ах, какой вы на самом деле! — укоризненно воскликнул Лука Ильич. — Словно ребенок малый или красная дева. Ну что вам стоит, голубчик, сказать пару-другую слов. Ведь сущий пустяк!

Сюсюкин хотел было что-то сказать, но в это время по залу пронесся шепот, и в дверях появились зеленые мундиры греческих офицеров. Музыка на хорах грянула встречный марш.

Козодоев испуганно оглянулся и, увидав входящих офицеров, поспешил к ним навстречу.

— Смотрите же, — бросил он на ходу. — Я на вас надеюсь, Никанор Никанорыч…

Городской голова остался с открытым ртом.

«Вот так фунт, — подумал он с досадой, — зарезал… как есть зарезал…»

И с чувством человека, приговоренного к смерти, стал обдумывать предстоящую ему речь.

Здесь наступает момент и в нашем рассказе, когда читатель (скажем в скобках: и автор) может, хотя бы мысленно, представить себе хороший ужин. Для этого стоит только заглянуть на кухню козодоевского дома. Повар Фомич, более красный, чем раки, которых он вынимал из кастрюли на блюдо, утешал хозяйку дома — Олимпиаду Козодоеву:

— Вы, барыня, не беспокойтесь… Вы, барыня, того… не беспокойтесь…

«Пьян, негодяй, — думала Олимпиада Петровна, глядя на багровый лик Фомича. — Еще, чего доброго, цыплят пересушит или сожжет пирог».

— Какие нонче раки? — говорил Фомич, презрительно пожимая плечами. — Разве это рак? Попросю вас взглянуть… Стыдно назвать раком…

Олимпиада Петровна снисходительно улыбалась.

— Да, да, — сказала она. — Только ты старайся, Фомич. Главное — цыплят не засуши. Помнишь, как в тот раз, когда встречали французов? Я чуть со стыда не сгорела!..

Фомич что-то пробурчал, укладывая на блюдо последнего рака. Олимпиада Петровна, бывшая уже в вечернем туалете (на ней была туника из синего шелка), в последний раз оглядела опытным взглядом груды приготовляемых закусок…

— Торт у тебя какой сегодня? — спросила она, заметив жаровню.

— Известно какой, — сказал Фомич. — На грецких орехах и с ванелью.

— Хорошо, — похвалила хозяйка. — Не забудь еще селедку обложить маслинами. Греки любят маслины.

Добрейшая была дама госпожа Козодоева. Она вникала в каждую мелочь, в каждый пустяк, если только это могло кому-нибудь доставить удовольствие. Кстати, позвольте нарисовать ее портрет. Олимпиада Петровна Козодоева была в том возрасте, который принято у нас называть критическим. Впрочем, кто так называет? Заморыши называют. Какие-нибудь засушенные петроградцы. Называют из зависти, потому что Олимпиада Петровна любого из них могла бы задушить собственными руками. Это был лебедь, настоящий русский лебедь, — когда плыла она по комнатам плавной своей, величественной походкой. Даже городской голова Сюсюкин казался в сравнении с ней карликом, пигмеем. И что за формы! Циркулем не нарисуешь такие формы. Известный всему городу поэт Шепеляев даже посвятил ей влюбленные стишки:

Твои сосцы, как горные вершины, Когда их солнце утром золотит.

Вот какова была хозяйка дома — Олимпиада Петровна Козодоева.

— Уж ты, Фомич, постарайся, — сказала она напоследок, покидая кухню. — Да положи поросенку в рот какую-нибудь зелень для декорации.

И она ушла, хлопнув дверью.

В зале, куда направилась Олимпиада Петровна, уже кружились танцующие пары. Адъютант полковника Папандопуло, длинный, черноволосый грек, позванивая шпорами, танцевал вальс. Сам полковник, упираясь щеками в туго накрахмаленный воротник, стоял у окна, окруженный доблестными клевретами. Лицо у полковника было чуть задумчиво, хотя он и улыбался порой, отвечая на вежливые поклоны.

В голове его роились не совсем приятные мысли. Полковник вспомнил утреннее донесение разведки. Донесение было сбивчивое и неточное. В нем говорилось о какой-то банде, о каком-то вооруженном отряде, появившемся в окрестностях города. Конечно, серьезного значения этому событию придавать нельзя. Кроме того, греческая армия самая сильная в мире, и солдаты буквально рвутся в бой, но все-таки…

И полковник нервно покручивал усы.

— Разрешите вас пригласить, господин полковник… Же ву при, месье…

Полковник Папандопуло согнал с лица задумчивое выражение. Хозяин дома, Лука Ильич, улыбался так нежно и вместе с тем почтительно, такая грация была в его поклоне, что у полковника Папандопуло невольно вырвался вздох облегчения.

— Будьте добры, господин полковник, к столу… закусить… хе-хе…

Обе руки Луки Ильича, подобно семафору, указывали в одну сторону — налево. В ту же сторону была наклонена голова, и даже левый глаз его смотрел слегка косо, в то время как правый был полузакрыт. Такая живая мимика могла бы убедить и глухонемого.

Полковник Папандопуло взглянул налево и увидел стол, сплошь заставленный графинами и закусками.

«Эге! — подумал он. — Кажется, эти азиаты любят поесть!»

И, уже не ожидая нового приглашения, последовал за хозяином дома.

— Сюда, господин полковник, здесь… То есть я хочу сказать: иси… — суетился Лука Ильич. — Позвольте вас познакомить, господин полковник. Моя супруга… собственно говоря, ма фам…

Полковник Папандопуло поклонился.

Бедный полковник! В эту минуту решалась его судьба. В эту минуту старые седовласые Парки ткали последние нити трагического узора. И мог ли думать полковник Папандопуло, мог ли он знать, как печально закончится для него сегодняшний ужин! К счастью, полковник Папандопуло вообще не любил думать.

Вид пышной дамы, сидящей с ним рядом, запах закусок и вин вытеснили из головы полковника все остальные мысли.

— Господа, — обратился Лука Ильич к своим гостям, когда все уселись за стол и лакей разлил вино. — Как хозяин дома, я, господа, подымаю бокал за наших друзей и благодетелей. Я, господа, провозглашаю тост: вив-ля Греция! Ура, господа, ура!

Лука Ильич с приятной улыбкой повернулся к полковнику Папандопуло. Дружное «ура» прокатилось под сводами зала. Когда шум несколько утих, Лука Ильич наклонился к уху сидящего рядом с ним Сюсюкина и прошептал:

— Теперь ваша очередь, Никанор Никанорыч. Говорите…

Городской голова встал. Лицо его побагровело. Он сделал рукой в воздухе витиеватый жест — нечто вроде архиерейского благословения — и, кашлянув, сказал:

— Друзья!

Потом склонил голову, искоса поглядывая на тарелку с недоеденным цыпленком, и погрузился в раздумье.

— Говорите же! Говорите! — дернул его за рукав Лука Ильич.

Но Сюсюкин продолжал молчать, как будто забыл все человеческие слова. Он только неопределенно хмыкнул и обвел стол мутными глазами. Наконец что-то похожее на мысль промелькнуло в глазах городского головы.

— Друзья! — повторил он тем же рыкающим голосом. — Кого мы встречаем, друзья? Греков мы встречаем — вот кого. А кто такие эти самые греки?

Сюсюкин опять задумался.

— Да говорите же, говорите! — беспрерывно тормошил его Лука Ильич. — Про мифологию ковырните… не забудьте…

Сюсюкин втянул в себя воздух.

— А греки, — продолжал он, — потомки православных царей. А православные цари — потомки этих самых героев… Минотавра… и еще самого Геродота…

Сюсюкин запнулся. На лбу его выступили крупные капли пота.

— А посмотрите, друзья, какие у нас в городе греческие хлебопекарни!.. Франзоли, рогалики… И сдобное тесто очень хорошее… в особенности из пеклеванной муки…

Глаза Сюсюкина остановились на декольте госпожи Козодоевой.

— Да, из пеклеванной муки, — повторил он задумчиво. — Булки на молоке, из сдобного теста.

Сюсюкин даже пожевал губами, как бы смакуя вкусное тесто. Заметно было, что он медленно вдохновлялся.

— И вот, друзья! — воскликнул Сюсюкин. — Я подымаю бокал. За кого я подымаю бокал?

Но за кого подымал бокал городской голова Сюсюкин — мы не в состоянии ответить. Речь оратора была внезапно прервана ужасным грохотом, потрясшим небо и землю. Казалось, весь город провалился в преисподнюю — такой гул прокатился в воздухе. Гости повскакали с мест и дико уставились глазами в пространство. Госпожа Козодоева, вскрикнув, упала на руки полковника Папандопуло.

Поднялся шум и переполох невообразимый. Кто-то из гостей вспрыгнул на подоконник, разбив по дороге хрустальную вазу. Городской голова расплескал вино на платье сидевшей рядом с ним девицы. В это время раздался новый удар грома, от которого зазвенела посуда и запрыгали в буфете серебряные ложки. Кто-то закричал: «Спасите!» Кто-то погасил свет, зацепив локтем выключатель. В комнату хлынула тьма. А за окном один за другим гремели удары, освещая по временам каким-то дьявольским светом лица мечущихся в ужасе людей.

И вдруг кто-то сказал: «Повстанцы». Десятки голосов подхватили: «Повстанцы!» Стало ясно — город штурмуют повстанцы. Полковник Папандопуло, раньше других понявший сущность тревоги, постепенно освободился от навалившегося на него тела госпожи Козодоевой и бросился к выходу.

Здесь была давка, как на палубе тонущего корабля. Пробившись кое-как через толпу, полковник пробежал к воротам и, распахнув железную калитку, очутился на улице. Со стороны Днепра грохотали безостановочно орудия. Где-то справа трещал пулемет.

«Ну и попался», — подумал полковник. Ему представилось внезапно лицо кричавшей недавно в канцелярии русской торговки. И щемящий ужас закрался в душу полковника.

«Здесь все такие, — размышлял он. — Попадись только им в лапы — живым не оставят».

Полковник Папандопуло побежал, задыхаясь, вдоль улицы. В темноте он натыкался на выбоины и неровности тротуара и раз чуть не упал, перепрыгивая через камень. Ночь была черная, беззвездная. Дувший с юга ветер нес далекие запахи прелой листвы и камышовой гари. И все это было чужое, незнакомое — и город, и ветер, и русское небо, и пустынная улица, по которой он бежал. Сорок семь лет и непривычка к движению давали себя чувствовать. Полковник Папандопуло остановился. Какие-то люди прошли мимо, позвякивая оружием. Полковник напрягал зрение, стараясь угадать в темноте, кто это — друзья или враги. И вдруг, при вспышке орудийного выстрела, увидал на одном из идущих греческую фуражку.

— Стой! — крикнул полковник по-гречески.

Идущие остановились. Полковник Папандопуло выпрямился и, приняв начальнический вид, приблизился к солдатам.

— Кузя, глянь, — сказал один из солдат. — Сам осликос к нам в руки бегить, накарай мине Бог!

Полковник Папандопуло в ужасе отступил назад. И в ту же минуту тяжелый кулак сбил его с ног, брызнув в глаза снопом зеленоватых и красных искр. Полковник Папандопуло потерял сознание.

VII

Эх, вечера над Днепром — синие, весенние, пропахшие вербами и осокорью!

Еще не взошел месяц, не прободал золотым рогом зеленую небесную муть. Еще бегут по воде, извиваясь, проворные медные змеи… Прислушайся! Это шумят волны. Это кукушка в часы заката звонко выстукивает над заводью давнюю твою весну. Это от верб мягкий пушок на глазах твоих и на щеках. Это от рыбацкого костра, от терпкого дыма текут по щекам слезы… Прислушайся! В прозрачном небе шорох утиных стай. Крупная рыба плеснула у берега. Кто-то затянул песню. Помнишь?..

Тишина. Покой. Днепровские ночи! Гудит над плавней водяной бык. На Цыганской Слободке красные маки окон. И вербы, вербы…

Ах уж этот вербовый цвет! Летит, летит, серебристым пухом оседает на щеках, путается в бороде… И не отряхнешь его, как ни старайся. Не отряхнешь… Эх, вечера!..

VIII

— Пропади они пропадом, арештанты! Чтоб им, рогатым, глаза полопали!

Кузькина Мать стояла во дворе у Вареника и отсюда, с горы, наблюдала кипевший в городе бой.

Цыганская Слободка была уже в руках повстанцев. Все, кто был способен носить оружие, помогали выбивать из города греков. Дед Кирилл и тот как-то приободрился, словно слетело ему с плеч десятка четыре лет. Он стоял на бугре у забора, похожий в темноте на старого днепровского водяного.

— Ты не гляди, что грек, — говорил Кирилл остановившемуся поблизости повстанцу.

— Грек, братуха, тоже храбрость имеить. Ежели ты его не прикончишь — он сам тебе в спину ножом штыванет.

— Головы им пооткручивать, гадам, — сказала Кузькина Мать.

— Чего им здесь надоть, в Расее? Мало им, идолам, своей земли? Трястя ихней матке, чтоб их хвороба извела!

Кузькина Мать не переставала ругаться, сердито сплевывая на землю. Она старалась погасить в словах жгучую тревогу за сына. Она глядела в темноту, в сторону города, где по временам стучали орудия, и сердце ее сжималось страхом.

«А что, как расстреляют? — думала она. — Что, как убьют?.. Только не такой Кузя хлопец, чтоб дался им скоро. Убегить, хоть что. Лишь бы в тюрьме не прикончили».

Свистнул снаряд где-то совсем близко и крякнул за углом, взметнув огненный столб дыма.

Вареник присел на корточки. Кузькина Мать только повернула голову, и сейчас же глаза ее расширились от удивления. Во двор входили два человека. Один из них — низенький, шатался, как пьяный, другой — высокий, подталкивал его сзади кулаками.

«Кто бы это мог?.. Да неужто?..»

И вдруг узнала.

— Кузя! — Она рванулась к сыну с неожиданной для ее лет быстротою. — Кузя! Сынок!

— Здравствуйте, мамаша! — весело откликнулся Кузька. — Здравствуйте, дядько Николай!

Кузькина Мать повисла на шее сына.

— Га-алупчик!.. Как же ты?.. Утек?.. Да как же они тебе не убили? Откедова же это ты?.. Господи, твоя воля!..

Она забрасывала сына вопросами, не обращая внимания на жавшуюся в стороне приземистую фигуру. Только оторвавшись наконец от сына, Кузькина Мать взглянула на стоявшего рядом человека.

— Это у тебе кто такой? — спросила она Кузьку. — Приятель?

Кузька хихикнул.

— Это, мамаша, я вам осликоса живого привел. Гляньте, какой красавец. Серега Смехун малость ему сопатку расковырял.

— А-а! — могла только воскликнуть Кузькина Мать. В ней снова проснулась прежняя ярость, на время ослабленная радостью встречи.

— Тащи его в хату, идола, — сказала она. — Тащи его!.. Я ему покажу где раки зимуют.

Кузька подтолкнул пленного пинком ноги, и полковник Папандопуло очутился в освещенной горнице.

Если бы полковнику показали голову Медузы, если бы сам дьявол выскочил вдруг из-под земли и стал перед ним с огненными вилами, — вероятно, это не так бы испугало его, как лицо знакомой торговки.

— О-о! — Полковник Папандопуло отступил к стене, протягивая вперед руки. — О-о!..

И в ту же минуту Кузькина Мать с визгом бросилась на свою жертву, узнав в ней ненавистного офицера.

— Командер! Ихний командер! — кричала Кузькина Мать. — Разрази мине гром, если я ему не вышкрабаю зенки! Я ему, шибенику, покажу, который есть бандист! Ах ты, паршук, холера тебе в живот! Дай только доберусь до твоего чуба!..

Но здесь кончается наш рассказ, дорогой читатель. Довольно сражений, крови, выбитых зубов и исковерканных физиономий. Все проходит, милостивые государи, — это слова мудрого Соломона. Но если лихая судьба забросит вас когда-нибудь в Афины, не попадайтесь на глаза полковнику Папандопуло. Собственно говоря, не попадайтесь ему на глаз, так как полковник Папандопуло выехал из России одноглазым. И еще Боже вас сохрани говорить при нем о русских торговках. Полковник Папандопуло даже в спокойной жизни помнит Кузькину Мать.

 

Микита Скрипач

I

Уж так это повелось, Бог знает с какого времени, — весной, в половодье, когда зацветала в днепровской плавне верба, прилетали краснозобые аисты и гнездились на крышах рыбачьего поселка. Стучали по вечерам клювами, стоя на вытянутой ноге, сгорбленные в закатном пламени, словно вырезанные из картона. Таков был путь: каждой весной, от желтых берегов Нила, через темные морские просторы, над рассыпанным внизу золотым пшеном гаваней, к дымным лентам Днепра — на Цыганскую Слободку. Здесь был конец пути, здесь останавливались царственные птицы и важно рассаживались по гнездам.

И каждый год весной у Микиты Скрипача, завзятого охотника и музыканта, появлялся в семье новый ребенок. Хата оглашалась писком тоньше самой высокой скрипичной ноты. Чесал в затылке Микита, жевал задумчиво всклокоченную бороденку, должно быть, из любопытства лезшую ему в рот, и говорил жене:

— Опять шлюху народила. У-у… Ева! Портянок не настарчишь девкам на пеленки…

Глядела исподлобья маленькая загнанная женщина, кутала в пестрые тряпки новорожденного младенца и по привычке, равнодушно отвечала:

— Ты рази отец? Селезень беспутнай ты, вот кто.

И тогда охватывала Микиту знакомая ему тоска.

«Пятая девка… — думал Микита. — Хоть бы раз человека произвела… Сама ведьма и ведьм распложаить…»

Доставал с полки запыленную скрипку. Заскорузлые пальцы подвинчивали тугие колки. Смычок ощупывал струны нерешительно и спотыкаясь. Но вот взмах руки — взвизгнула послушная квинта, и знакомая мелодия успокаивала душу:

Он мимо мине ехал И ручку не подал… Ах, сукин сын, Мазепа, И здрасте не сказал…

В эти пьяные весны, дышавшие апрельской прелью, пропитанные смолой и вербовым цветом, манило Микиту из дому беспокойное бродяжье чувство.

— Заготовь жратву, — говорил Микита жене. — Надоть наведаться в Дамахов лиман.

И вместе с ружьем и охотничьими припасами укладывал в утлый каюк деревянный скрипичный футляр. Никогда не расставался Микита со скрипкой. Должно быть, поэтому и дали ему прозвище Скрипач.

— Глянь, глянь! — кричали мальчишки. — Скрипач на охоту е-едить!

Окружали каюк чумазые. Кто был постарше, наигрывал на зубах рукою, а младшие только сопели и пускали из носу разноцветные пузыри.

— Дядька, поеду я? Поеду я?

Заглядывали снизу в бородатое морщинистое лицо Микиты.

— Дядька, гляньте, Митька вашему утенку голову кру-утить!

— Тихо, сопляки, — говорил Микита спокойно. — Не сидайте в каюк, сопатку расковыряю…

Шумел вздувшийся от весеннего ветра Днепр, солнце поджигало белые гребешки рассыпающихся водяной пылью волн, и свежая вербовая ветка, занесенная половодьем, кружилась у берега вместе с сидящей на ней обмокшей пчелой.

— Где едешь, Микита?

Подходил сбоку Вареник, старый рыбак с оттопыренными ушами. Седую бороду сворачивало на сторону ветром, и солнце дробилось на скользкой лысине, схожей с поспевающим помидором.

— В Дамаху, — говорил Микита. — Чирят хотица пощупать!

Лукаво ухмылялся Вареник:

— Это что и говорить. В самый раз быть теперь там чиренку.

А Микита уже распускал треугольный парус и прилаживал мачту. И вот сливались вода и небо, уходили назад обсахаренные кубики Цыганской Слободки, и только синь впереди да пузатые облака. Слепило глаза солнце, отраженное водным простором, казались мухами копошившиеся на берегу люди…

И только река… И ветром доносило оборванный петушиный крик:

— …Ре-е-ку!

Микита был еще не стар годами, но лицо его, изрезанное морщинами, хранило на себе печать многих жизненных бурь и лишений. Здесь жили быстро и жадно, словно торопясь в какой-то неизведанный путь, намечавшийся по вечерам в пламени днепровских закатов. Пили ведрами водку и дюжинами съедали кавуны, раскалывая их ударом кулака и умываясь медовым соком. И у мальчишек были всегда выпуклые, вздутые животы, набитые всякой дрянью.

А по ночам, когда щедрая рука рассыпала в небе серебряные монеты и золотой ноготь месяца указывал путь дикой птице, на берегу, в прибрежных скалах, сидели, лежали в обнимку задыхающиеся фигуры.

— Сонечка! не пужайтесь… Накарай мине Бог, только для ради шутки…

Заглушенный женский смех звучал в ночном воздухе.

— Не лезь, Ванька! Ей-Богу, в ряжку плюну…

И опять смех и чей-то придушенный шепот.

Внизу шумел Днепр, качая на волнах беспредельный лунный столб, извивающийся гигантской змеей. И у хаты Вареника гудели старые вербы, такие же бородатые, как их хозяин, такие же корявые и вечно рвущиеся всеми своими узловатыми пальцами в чудесную заднепровскую даль. Выходил на крылечко Вареник босиком и в подштанниках, смотрел на реку, уже подернутую туманом. Ветер сдувал пепел с туго скрученной цигарки, и она вспыхивала ярким огоньком. Тогда освещалось кирпичное лицо с седыми, сросшимися над переносицей бровями.

«Быть завтра дождю», — думал Вареник.

А волны шумели в пенном разбеге, и, поскрипывая, раскачивались вербы…

В одну из майских ночей Микита постучал к Варенику:

— Эй, дядько Николай! Человек божий!

Прильнул к окну бородой. В горнице было темно, и только от месяца лежали еще на стене розоватые тени.

— Дядько Николай!

Шевельнулась в углу, запрокинулась белая фигура:

— Кто тама? Чего надоть?

— Чиновник пришел, — сказал Микита. — Каюка хочеть нанять.

Выкрикивал слова сквозь стекло, держась руками за ставень. Недовольно ворча, вышел из хаты Вареник. Был поздний час ночи. Месяц уже догорал в небе раскаленной докрасна подковой. Волны с шипением лизали его отраженную на воде тень и, словно обжигаясь, торопливо пробегали мимо.

— Какой такой чиновник? — спросил Вареник.

Со сна еще поеживался плечами и протяжно зевал.

— Гуляющий человек, — пояснил Микита. — И барышни с ним гуляющие, которые, значит, из институток. Просят дубивочку на троих и мине беруть для музыки.

Вареник сплюнул сквозь зубы.

— Трешницу нехай дадуть, слышь, Микита? За меньше не дам каюка. Шаландаются по ночам…

Микита замахал руками.

— Тихо, — шепнул он. — Здеся они. На мостике амурятся.

В догорающем зареве месяца темнели на отмели расплывчатые силуэты. Слышен был женский смех, и чей-то теноровый голос пытался напевать шансонетку:

Дамы, всегда я с вами… Ножки — сплошной магнит!

— Пьяные в доску, — сказал Микита, понизив голос. — Барышни тоже газовые. Такое спевають, хоть и не слухай. Чистая умора.

Вареник презрительно фыркнул.

— Забирай весла, — сказал он, открывая сарай.

Через несколько минут Микита уже помогал усаживаться в каюке повизгивающим девицам и их кавалеру. Девиц было две, и обе они показались Миките чрезвычайно красивыми. Стройные ноги в тонких чулках легко и мягко ступали по банкам.

— Тутычки сидайте, мамзели, — суетился Скрипач. — Здеся.

Последним в лодку сел чиновник. Это был невзрачный на вид человек в форменной тужурке с золочеными пуговицами. Красное его лицо с седеющей бородкой пьяно ухмылялось. Фуражка сбилась на затылок и придавала всей фигуре какой-то молодцеватый вид.

— Т-ты смо-отри! — погрозил он Миките. — Не утопи в волнах.

И сейчас же запел:

— Ни-ичего-о в волна-ах не видно!

— Папочка! Садитесь ближе! Пупсик!

Чиновник тяжело и неуклюже рухнул на дно лодки. Девицы взвизгнули. Микита уже оттолкнул дубивку от узенького мостика, скользкого и зализанного волнами. Темный берег, чуть озаренный умирающим месяцем, поплыл в сторону. Дохнувший с запада ветер принес с собой запах плавневой мяты. И где-то далеко, в болоте, протяжно гудела выпь. Чиновник обнял одну из девиц и посадил ее к себе на колени. Рука его бесцеремонно шарила в складках легкого платья.

— Обо-о-жаю! — сказал он вдруг, захлебнувшись пьяным смехом.

Микита налег на весла. Постепенно сзади все слилось в одну темную линию. Волны лениво плескались за кормой, словно игривые щенята, фыркая и обнажая по временам белые зубы. Откидываясь назад при каждом взмахе весел, Микита видел тонкую пену кружев из-под приподнятых небрежно колен и розовые чулки, заканчивающиеся внизу черными молниями лакированных ботинок.

«Антик дивчата, — подумал Микита. — Видно, что городской фасон…»

И вдруг вспомнил жену — беременную, со вздутым животом, с припухшим лицом оливкового цвета. На миг только мелькнуло перед ним ее лицо, но остался в душе какой-то неприятный осадок.

— Вправо, что ли, держать? — спросил он почти сурово.

Чиновник, не меняя позы, кивнул головой. Впереди уже обрисовывался берег в зубчатой короне черных деревьев. Высоко на горе сверкнул город. Огни то увеличивались, то уменьшались, и казалось, что это дышат ртами сотни золотых и серебряных рыб. Дубивка мягко врезалась в отмель. Пошатываясь на тонких ногах, чиновник вылез из лодки.

— Мадемуазель?

Он наклонил голову, словно приглашая на вальс, и вдруг, покачнувшись, упал в траву.

— Стойте, папаша! Куда вы? — хохотали барышни. — А еще кавалер!

Но он уже поднялся на ноги и не без кокетства крутил усы:

— Сударыни…

Хохоча и повизгивая, девицы высадились на берег. И опять ощутил Микита прикосновение легких ног, пронзивших его не испытанным доселе ощущением. Запах пудры и дешевых духов сладко кружил голову. Все это было из какой-то неизвестной ему жизни, совсем не похожей на то, к чему он привык с детства.

«Панская жизнь», — подумал Микита.

Между тем вся компания расположилась на копне прошлогоднего сена. Чиновник уселся посередине, спутницы его по бокам. Укладывая весла, Микита слышал, как они между собой о чем-то шептались.

— Ай, бесстыдник! — визжали барышни.

И вот Микита увидел, как барышни стали раздеваться. Спокойно и не торопясь сбрасывали они платье, тщательно укладывая его тут же на сене. Наконец они стояли уже совсем голые, слегка поеживаясь на ветру.

— Музыку!.. — крикнул чиновник. — Ж-желаю, видеть днепровских русалок!

И, пошатываясь, подошел к Миките. Микита машинально повиновался. Достал со дна лодки деревянный футляр и, отстегнув крючок, извлек инструмент.

— Погоди, — сказал чиновник. — Сначала выпей.

Он протянул Миките пузатую бутылку. Микита сделал глоток.

— Пей, пей! — крикнул чиновник.

Запрокинув голову, Микита прильнул губами к узкому горлышку. Сладко и знакомо заныло сердце. Скрипка сама легла на плечо. Он заиграл старинную польку, столь излюбленную днепровскими рыбаками. Чиновник подхватил ближайшую к нему девицу и закружился с ней на отмели. Потом он подхватил другую. Потом все они плясали, взявшись за руки, как исступленные, крича и смеясь… Микита играл с воодушевлением. Черный смычок проворно пощипывал струны, пронзая небо острой своей копьевидной головкой.

Ти-ля-ля — пели струны. — Ти-ля-ля!

— Ля-ля, ля-ля! — бормотал чиновник, высоко подпрыгивая на отмели.

Фуражка давно слетела у него с головы, и волосы, растрепавшись, закрывали лицо…

Уже значительно позже Микита вспоминал этот ночной кутеж и думал:

«Эх, жизнь! Вот она, настоящая жизнь… Панская…»

II

В одну из весен вместе с аистами прилетела свобода.

Притоптывая каблучками, пошла она по гаваням и рейдам с красным платочком в руке, сама похожая на матроску. Умилялись штурманы дальнего плавания, умилялись юнги, и помощники капитанов, и барочники, и плотовщики, и весь днепровский люд, обугленный солнцем и прожженный ветрами.

— Ой яблочко! — пели матросы. — Ой заграничное! Ой девочка, да симпатичная!

А на фронте умилялись солдаты и братались с рыжеусыми немцами. И по целым дням играла музыка Преображенский марш, звучащий победой… В эти дни нельзя было не умилиться. Даже пожарный, умилившись, заснул на каланче в первый раз за десять лет своей службы. И в один из этих дней загорелась хата Микиты от оброненной проходившим матросом цигарки. Микита был в отъезде и, возвратившись, застал только обгорелые пни и кучу домашнего хлама, сложенного в углу двора. Нахохлившись, как раненая птица, сидела его баба здесь же, на пепелище, и жалобно причитала. В воздухе еще пахло гарью и кружились, похожие на чай, медленно опадавшие вниз черные завитушки. Со скрипкой в руке Микита протискался сквозь гущу сбежавшегося народа и остановился в двух шагах от жены. Он еще не понимал всей значительности и глубины несчастья и только смотрел на реку, вдруг неожиданно открывавшуюся в том месте, где был чулан и деревянная ограда. Вдалеке он видел бегущие навстречу белые гребни волн и зеленую кайму противоположного берега, как-то по-новому и даже совсем необычно обозначавшуюся на горизонте. Микита был пьян и слегка покачивался из стороны в сторону. И вдруг он увидел дерево, наполовину обгоревшее и сморщившееся от огня, но еще сохранившее на крайних ветках розовато-белые лепестки цветов. Острая жалость к этому деревцу внезапно пронзила его сердце.

— Дерево! — сказал Микита, удивленно приподняв брови. И, помолчав несколько секунд, внезапно запел высоким фальцетом:

Куда ж мине ехать, куда ж мине итить, Когда ж мое сердце у грудях болить.

В толпе кто-то засмеялся. Микита неожиданно рассмеялся сам и, вскинув на плечо скрипку, заиграл плясовую.

— Погибели на таких нету! — завизжала стоявшая в кругу зрителей Соплячиха, бойкая бабенка, известная по всему побережью. — Дитенкам спать негде, а он, сивый черт, танцует. Ирод египетский, пропади ты пропадом, башибузук!

И тут завыла Микитова баба каким-то истошным плачем, захлебываясь от слез и наклонив набок голову. Вслед за ней завыли ребята, не переставая в то же время оглядывать публику любопытными глазами. Микита опустил скрипку и грозно насупился.

— Ты кто? — шагнул он к жене. — Сказывай в момент, кто ты такая есть?

И, не дождавшись ответа, отпустил ей звонкую затрещину.

— Ева ты, вот кто ты такая есть! — закричал Микита. — Гадюка ты! Потому искусила Адама в раю супротив Господа Бога и Иисуса Назарея!

Слезы вдруг закапали из глаз Микиты, и он внезапно размяк, тихонько всхлипывая.

— Супротив Господа… Противу Нового и Ветхого завета…

Он посмотрел вдаль, за реку, на облака, шедшие с востока, и вспомнил синих и красных святых, виденных им в церкви на иконах. Вот на таких точно облаках сидели эти святые, босиком и в легких рубашках, степенно оглядывая мир. И он мог бы сидеть вместе с ними. И этого он лишен навеки…

— Братцы! — сказал Микита, безнадежно махнув рукой.

Он силился объяснить заплетающимся языком неожиданно мелькнувшую мысль и остановился на полуслове, вытянув шею и к чему-то прислушиваясь. Где-то на горе в городе оркестр играл «Марсельезу». Пьяное умиление охватило Микиту.

— Братцы! — закричал он. — Товарищи! Эт-та, значить, свобода?.. Эт-та… — и, не договорив, махнул опять рукою.

И вдруг увидел груду дымящегося щебня, словно впервые заметил теперь страшную картину пожара. Он сел на землю и, положив рядом скрипку, протер глаза шершавыми пальцами. Но он не находил ни дома в привычном для него месте, ни старого чулана с покосившейся набок дверью, которую не раз собирался поправить. Видел только реку, плавно несущуюся мимо в зеленовато-желтых весенних берегах. Спокойно и неторопливо вскипали волны, рассыпая вокруг белую пену, и там, где на воду ложилось солнце, казалось, качаются под ветром тысячи серебряных тюльпанов.

— Ага, протираешь гляделки, — не выдержала Соплячиха. — Тери, тери, матери твоей сто чертов! Нажрался сивухи, старый мерин!..

Она подбоченилась по своей всегдашней привычке.

— Не трошь его, — отозвался Вареник. И, выйдя из толпы, приблизился к Миките. Он положил ему на плечо руку: — Микит! А Микит!

Осоловелыми глазами посмотрел на него Скрипач и вдруг всхлипнул как-то совсем по-детски, утираясь рукавом засаленного бушлата.

— Хата где? — воскликнул Микита. — Братцы!

— Вставай, вставай, Микит, — тормошил его Вареник. — Пойдем со мной… Чего здесь высидишь?

— Хата! — закричал Микита. — Где она есть?

И, шатаясь, поднялся на ноги. И словно все только этого и ждали: моментально заколыхалась толпа, и раздались голоса, прерывающие друг друга, наперебой что-то советующие участливо и с состраданием.

— Дитенков надо наперед куда определить, — суетилась Соплячиха. — Гляньте — раздетые вовсе.

— А ты заместо крика возьми и определи, — сурово сказал Вареник. — И матку тож пожалеть надо, вишь, совсем обомлела.

Соплячиха с презрением взглянула на Вареника.

— Матку, говоришь, пожалеть? — почти взвизгнула она, свирепо вращая своим единственным глазом. — Ты ее пожалеешь? Ты? Как раз ваш брат пожалёить! Кобели вы все поганые, чтоб вы… маленькими повмирали!

— Ишь ты, посыпанная перцем, — ухмыльнулся Вареник. Он уже подхватил Микиту под руку и медленно продвигался с ним сквозь расступающуюся толпу. Не переставая причитать и всхлипывать, поднялась с пепелища и Микитова баба и, окруженная детьми, пошла вслед за Соплячихой. Кто-то из жалостливых баб уже всунул детишкам в руки дешевые пряники.

— Тятька, глянь! — кричали они, путаясь в ногах у Микиты. — Глянь, тятька, ко-оники!

Микита остановился. Маленькая пятигодовалая Любка, улыбаясь, протягивала ему пряничного конька. Микита взял конька своими заскорузлыми пальцами, взглянул на него, сосредоточенно понюхал и задумчиво откусил ему голову. Лицо ребенка вдруг сморщилось, и он расплакался, пуская слюни…

Через минуту уже никого не оставалось на месте пожара.

III

Еще до зари поднялся Микита и вышел в узенький двор Вареника, загроможденный развешанными на тычках неводами. Было теплое и слегка туманное утро. В неясных ветках над головой посвистывали скворцы. Чуть обозначавшаяся внизу река дышала сыростью и кислым запахом разлагающейся рыбы. И где-то совсем в стороне пыхтел пароход, шедший против течения с выпученными от натуги зелеными глазами. Микита облокотился о скользкий плетень и задумчиво стал вертеть цигарку. Несколько комаров с монашеским пением опустилось к нему на лицо.

— Черти! — отмахнулся Микита.

И вдруг эта пустяковая боль иголочного укуса пробудила в душе у него острую боль, казалось, дремавшую до времени и теперь развернувшуюся где-то внутри колючей проволокой.

«Эх, эх!» — подумал Микита и заморгал глазами.

Он вспомнил дом, охоту, и хозяйство, и то, как еще недавно, стоя на этом месте с Вареником, обсуждал с ним план постройки нового хлева для купленных в городе поросят.

— Кабанчика, братуха, надоть в тепле держать, — говорил Вареник. — На манер как вроде барина. А как заважничает он, сукин сын, да увидишь, что ряжку воротит, тут ты его и прирежь…

— Кабанчики… Эхма! — вздохнул Микита.

Небо уже разгоралось на востоке зеленовато-желтым костром. В далеких озерах за рекою гремели лягушки.

«Ну, скажем, восемьдесят рублей, — думал Микита. — Что на них можно поделать? И на стреху не фатить, а не то что на хату. Потому цегла нонче по десять копеек, да посчитай сколько прийдется лесу…»

— Микита Антоныч! Пожалуйте снедать!

«И, скажем, известка… — продолжал думать Микита, не слышав оклика. — Воз это беспременно надоть, меньше никак нельзя…»

И тут он оглянулся. Улыбающаяся дородная Вареничиха, стоя на пороге, манила его рукой.

— Пожалуйте, пожалуйте в хату, — говорила она, шепелявя. На круглом медном лице черной смородиной сияли оплывшие глазки.

Микита вошел в горницу и, сняв шапку, перекрестился.

— Сидай, Микита, — сказал Вареник, придвигая скамейку.

На столе в щербатой миске дымилась уха. В тусклом графине водки золотыми зайчиками прыгало вставшее солнце.

— Я тебе вот что скажу, — сказал Вареник, выпив вторую рюмку. — Как есть ты погорелый сичас человек, строиться тебе, конечно, не под силу. Сам знаешь, что нонче стоить материал. А вот ежели смекнуть…

И Вареник, прихлебывая уху и уже икая от сытости, стал развивать план, по его мнению, наиболее подходящий для данного случая. Микита слушал рассеянно. От водки мысли стали острее, и острее проступала тоска. За окном золотым потоком плескалось солнце. Сиреневые прыгали на подоконнике тени, бесшумно гоняясь друг за дружкой. Иногда по-весеннему радостно скрипела снаружи напруженная ветром верба. И в этой ненужной радости зачинавшегося дня крепче и неотвязней становилась боль, и подымалась в душе глухая обида.

— Так вот, — говорил Вареник, — ты и смекни. Ежели купить на плотах бурлатчину да изделать в ней окна, хата выйдет первостатейная. Оно, конешно, не в нашем обычае жить в деревянных стенках… Но как значит по нужде и по случаю бедности…

Но Микита не дал ему договорить. Насупив брови, с покрасневшими глазами, поднялся он из-за стола, шумно отодвинув скамейку.

— Ты это брось, — сказал Микита, не глядя на Вареника, и опять повторил: — Брось!

Он не находил слов, почти заикаясь от душившей его обиды. Вдруг ему представилось, как это он с женой и ребятами поселится в деревянной будке.

«На кацапский фасон», — подумал Микита и скрипнул зубами. Он презирал всегда этих рыжебородых мужиков в полотняных рубахах, являвшихся каждую весну неведомо откуда вместе с плотами.

«Таперича кваску с лучком…» — вспомнилось внезапно Миките, и, криво усмехаясь, он посмотрел на Вареника.

— Так, говоришь, бурлатчину? — сказал Микита. — Хотишь, чтоб я блох подкормил кацапских? Нет, уж на это мы не способны.

Уж это ты брось! Лучше как есть в натуральном виде и хоть бы где под забором.

Вареник пожал плечами.

— Не дури, Микита, — сказал он спокойно. — Дело тебе говорю, а ты фардыбачишься.

— Дело? — вскрикнул Микита. — Не надо мне вовсе таких делов! Знаем мы дела и получше. А что за хлеб-соль, так за это мы благодарны.

И Микита отвесил поклон хозяйке. Вареник хотел еще что-то сказать, но Микита уже вышел из хаты, и удалявшиеся шаги его застучали снаружи.

«Блажь нашла на человека», — подумал Вареник, вздыхая. Он разгладил бороду, смотрясь в медную стенку самовара, где уши его, как у царя Мидаса, казалось, превратились в чистое золото.

«Хозяйства не умеют соблюдать, — продолжал думать Вареник. — А хозяйство по нашей людской жизни должно быть завсегда в аккурате», — и довольно икнул, как бы ставя над мыслями точку.

Между тем Микита, выйдя со двора, повернул в узкую улочку направо. Он знал, что идет сейчас к Соплячихе, хотя перед этим вовсе не думал, куда ему нужно идти.

В душе у него была какая-то злобная радость, что вот, мол, теперь ему… Но он недодумывал до конца мыслей и только усмехался с искривленным ртом.

С Днепра дул ветер, усиливавшийся с каждой минутой. Небо кое-где затянулось тучами. Микита видел качающиеся ветки цветущих деревьев, недоуменно пригибающиеся к земле с обычным своим зимним шорохом. Розоватый снег сыпался на землю, распространяя вокруг миндальный запах. Встревоженные шмели и пчелы высоко взлетали над заборами, и ветер относил их в сторону. Все в природе дышало злобной радостью.

Уже подойдя вплотную к Соплячихиной хате и увидав на тощем дворе не менее тощую курицу с раздувающимся от ветра хвостом, Микита впервые подумал о жене и о детях.

«Шесть невест, — вспомнились ему насмешливые слова Соплячихи. — Наплодил лежебок… Все вы хорошие, когда женихаетесь…»

«Чертова баба», — подумал Микита, отвечая собственным мыслям, и постучал в окно.

Против ожидания, Соплячиха встретила его не в своей обычной манере.

— Иди, раз прийшел, — сказала она почти равнодушно.

На секунду глаз ее остановился на нем, как бы измеряя количество водки, выпитой сегодня у Вареника. Микита переступил порог. Он увидел жену в незнакомой для него обстановке, в чистой горнице с розовыми занавесками у окна. И даже оробел немного, так все это было странно и необычно. Дети еще спали (он тотчас заметил их взлохмаченные головы в углу на чужой постели), и только меньшая была на руках у матери. Микита сел на скамью. По смущенному лицу жены и по той закругленной выразительности бровей, какая бывает у собак и у женщин, совершивших дурной поступок, Микита понял, что незадолго до его прихода здесь говорилось о нем.

— От Афоньки присылали, — робко сказала жена, пряча глаза в ничего не выражающем взгляде.

— От какого Афоньки? От Завертаева?

— От Завертаева. На свадьбу зовут играть.

Микита задумался.

— Пойдешь, штоль? — спросила нетерпеливо Соплячиха. Видно, она с трудом выдерживала роль спокойного наблюдателя и так и рвалась в открытый бой. Не отвечая прямо на вопрос, Микита спросил скрипку. Он осмотрел колки, подвинтил их и натер смычок канифолью.

«Итить или не итить?» — думал Микита.

К Афоньке его не особенно тянуло. Еще с прошлого года задолжался он у Афоньки, призаняв денег на порох, и боялся, что теперь ему могут не заплатить за свадьбу. Но, с другой стороны, там будет выпивка и можно хоть на минуту забыть то тяжелое и непоправимое, что случилось с ним и что мучило его неотвязно, не давая покоя.

«Пойду», — решил, наконец, про себя Микита и приказал жене разыскать ему люстриновый пиджак.

Пока она возилась в углу, развязывая узлы, наскоро собранные во время пожара, Микита подошел к постели и взглянул на спящих детей. Все шесть лежали, тесно прижавшись друг к другу, и все шесть были девочки. Самая младшая, только что отнятая от груди, барахталась на конце постели и, увидев отца, вдруг засмеялась беззубым ртом. Микита чмокнул губами. Внезапно он встретился глазами с насмешливым глазом Соплячихи, молча и упорно сверлившим его, словно желавшим испепелить.

«Пущай, — злобно подумал Микита. — Не то еще будет. До десятка доведу, накарай мине Бог!.. Пущай все десять будут девчата…» В этом было какое-то злобное утешение. Он нетерпеливо обратился к жене:

— Игде жакет?

— Здесь в люстриновом рукав обгорел, — сказала она. — Может, новый наденешь, Микит?

— Это куда ж? К Афоньке иттить в параде? — недовольно проворчал Микита.

Он надевал новый пиджак только в исключительных случаях, когда играли свадьбу у какого-либо чиновника или купца. Но сейчас, в сущности, ему даже улыбалось появиться на свадьбе в «парадном виде», как бы назло судьбе и людям. И только из обычного своего упорства он продолжал ворчать.

IV

Ветер уже разгулялся вовсю, когда Микита со скрипкой под мышкой вышел на улицу. Внизу был виден Днепр, почерневший и вздувшийся, изрезанный белыми морщинами. В садах на горе с рабской угодливостью кланялись деревья, жалобно протягивая белые руки, словно моля о пощаде. Иногда Миките казалось, что кто-то круглый, теплый и сильный хватал его за плечи и, останавливая посреди улицы, шипел в ухо непонятные слова. Это был низовой весенний ветер, шедший с моря от Кинбурна.

«Надует в плавню воды», — подумал было Микита. И ему представились озера, полные уток, и заросли молодого камыша, где так удобно было прятаться в утлой лодчонке. «Трах-тах! — это он бьет из двустволки. — Трах-тах!..»

— Неужто у Афоньки? — очнулся Микита.

Со стороны Афонькиной хаты мерно и победоносно звучал бубен. И, рассекая короткие удары, чередующиеся в правильном темпе, серебряной лошадью ржал кларнет.

— Ишь ты, — усмехнулся Микита. — Лейбу взяли. Видно, раскошелился старый Игнат.

С Лейбой Микита встречался неоднократно на свадьбах и крестинах и везде, где требовалась музыка и где надо было показать фасон. Теперь, подумав о Лейбе, Микита вдруг ощутил в душе приятное успокоение. Он вспомнил, что у Лейбы двенадцать душ детей и что Лейба такой же бедняк, как он, и такой же, если не больший, пьяница.

Хата Афоньки, стоявшая на бугре, напоминала кусок сахара, сплошь обсаженный мухами. Это соседи и соседки и просто любопытные слободчане заглядывали в окна, толкаясь и обмениваясь мнениями насчет жениха и невесты. Прихватив плотнее скрипку и раздвигая свободным локтем толпу, Микита пробрался в сенцы. Дверь в горницу была настежь открыта. За длинным столом, уставленным бутылками, Микита увидел Афоньку, уже значительно охмелевшего, краснолицего парня с рыжими, обвисшими вниз усами.

— Бери што хотишь! — кричал Афонька. — Н-не пожалею для ради друзей! — И, привстав и шатаясь, чмокнул в лысину сидевшего рядом с ним Вареника. Микита вошел в горницу. Здесь было душно, как в бане. Маленькая безволосая невеста, с глазами, похожими на пуговицы от солдатской шинели, блаженно улыбалась. Завтра чуть свет она наденет рыбацкие сапоги и вместе с мужем будет бросать в корзину юрких лещей и скользких щук… Но сегодня…

Тру-ту-ту! — заливался кларнет.

Тах-тах! — отсчитывал бубен блаженные минуты короткой радости.

Увидав Микиту, Афонька пришел в восторг.

— Попросю! — закричал он, размахивая руками. — Мик… Мик… т-та…

Он расставил руки и пошел навстречу Миките, отбивая в такт кларнету высокими коваными сапогами.

Микита снисходительно улыбнулся.

— Мик-кита, — бормотал Афонька, плача от пьяной радости. — Уважь, дор-рогой челаэк… А я тебе, накарай мине Бог…

Он ткнулся рыжими усами в улыбающиеся губы Микиты.

— Водки налей сперва человеку! — рявкнул Игнат, отец Афоньки, широкоплечий рыбак с рыжей щетиной на голове и такими же, как у сына, отвислыми, но уже седеющими усами.

Афонька поспешно схватил со стола бутылку. Кто-то подставил чайный стакан.

— Гуляй, братва! — взвизгнул Афонька.

Почти не отрываясь, залпом, Микита опорожнил стакан.

Тру-ту-ту! — разливался кларнет. — Тру-тру!

Маленький Лейба, кругленький старичок в засаленном фраке и воротничке голубого цвета, надув щеки, трубил, как архангел в день Страшного Суда. Он заулыбался, увидев Микиту, и на секунду отнял ото рта кларнет.

— Здравствуйте вам, Микита Антоныч!

Тру-ту-ту!

— Это же не водка, доложу вам, а чистый огонь…

Тру-ту!

— Холера им в живот, ей-Богу!..

Тру-ту!

Через секунду взвизгнула скрипка, и пальцы Микиты сами забегали по струнам, привычно отыскивая нужный тон.

— Кадрель! — кричали бабы. — Кадрель!

Музыканты заиграли кадриль.

«Так, так», — думал Микита, водя смычком.

Душа его освобождалась от тяжести. Сквозь расступившиеся внезапно стены он видел Днепр и дальний берег и над обрывом новую хату, куда получше прежней, с зелеными ставнями, как у Вареника. Кто-то наступал ему на ноги, кто-то не раз толкал его в бок… Но он не замечал ничего в той пьяной и бодрой радости, какая охватила его в эти счастливые минуты.

— И-их! И-ах! — взвизгивали бабы, притоптывая каблуками.

«Можно будет пока хоть бурлатчину, — примирительно думал Микита, поспешно водя смычком. — Оно все равно, в летнее время вроде как и удобней… А там к зиме подзаработаю на свадьбах и уже тогда поставлю хату…»

Тру-ту-ту! — заливался кларнет.

— Товар-рищи! — кричал в углу пьяный матрос Кузька. — Прямое и равное голосование вопроса супротив мировой буржуазии…

Волосы Микиты уже намокли от пота, и по лицу сбегали щекочущие капли. Он выждал момент, когда смолкла на секунду музыка, и стал шарить в карманах, ища платок. Но платка не было. Тогда он сунул руку в боковой карман пиджака.

«Не может быть, чтоб забыл дома», — подумал Микита. Только нет… Вот он нащупал сложенный вчетверо лоскут материи. Он с облегчением обтер лицо. И вдруг, как ужаленный, вздрогнул, остановив в воздухе руку. Ноздри его раздулись, втягивая непривычный и сладкий запах духов и пудры. Он взглянул на руку и увидел, что держит чулок, шелковый чулок розового цвета, такой, какие носят господские барышни.

«Откедова это?» — подумал Микита.

И, оглянувшись вокруг, поспешно спрятал находку.

«Откедова?» — продолжал думать Микита, уже берясь за скрипку.

— Польку, польку! — кричали бабы.

Микита заиграл старинную польку, столь излюбленную днепровскими рыбаками.

Ти-ля-ля, — запели струны. — Ти-ля-ля!

«Ля-ля! Ля-ля!» — вспомнилось вдруг Миките бормотанье загулявшего чиновника, и ночной кутеж на берегу Днепра, и барышни в лакированных туфлях, и все, что случилось когда-то весной…

Ведь это он сам тогда стащил чулок и, положив в карман, забыл о нем совершенно, так как и украл-то его больше по пьяному делу.

«Вишь ты какая штука!» — думал Микита, играя.

Что-то было дразнящее и неизъяснимо прекрасное для Микиты в этом воспоминании. На секунду мелькнула жена, вечно беременная, с лицом оливкового цвета, но сейчас же она заслонилась другими лицами, молодыми и улыбающимися.

«Панская жизнь», — подумал Микита, не переставая играть.

— Тов-варищи! — кричал Кузька. — Все мы теперь свободные граждане! Потому как не буде теперь панов…

— Их! Ах! — взвизгивали бабы.

Вареник уже танцевал вприсядку, уставив руки в бока.

«Восемьдесят рублей… — думал между тем Микита. — Что на них можно изделать? И на стреху не фатит, а не то что на хату… Или, к примеру, бурлатчина… Это так, чтоб только блох подкормить… Нет, уж лучше как есть, в натуральном виде, хоть бы игде под забором…»

Микита играл, машинально водя смычком. Мысли захватили его в свой волшебный круг и не отпускали ни на минуту.

* * *

— Извош-шик!

Микита кричал, приставив ладони ко рту. В тихом проулке слышно было громыханье и цоканье извозчичьей пролетки. Здесь, на окраине города, в этот глухой час ночи было темно и пустынно. Ветер давно утих, и теперь в теплом воздухе нежно пахло цветущими абрикосами.

— Извош-шик! — крикнул еще раз Микита.

Из-за угла вынырнула пролетка и остановилась, подъехав ближе. Неуклюже расставляя ноги, Микита влез на сиденье. Востренький старичок благообразного вида чмокнул на лошадей и разобрал вожжи неторопливо и с чувством своего извозчичьего превосходства.

— Куда изволите? — спросил он равнодушно.

— К институткам вези, — сказал Микита, запахивая пиджак.

Извозчик сощурился.

— Это куда же? В Яр? Или, ежели угодно, в Ливадию?

— Вези, куда хошь, — сказал Микита.

Пролетка тронулась с места и, подпрыгивая на мостовой, медленно покатилась в сторону города.

 

Суд Вареника

Во всем облике Вареника, в его лукавых глазах, в растрепанной бороде и помидорного цвета лысине, и в том, что он часами теперь просиживал на опрокинутой у берега бочке, — было что-то от Диогена. По-диогеновски свисали вниз босые ноги, и седые брови лохматились по-диогеновски, но ругался Вареник по-своему, по-русски, как говорится, «в три этажа». Впрочем, с того времени, как в голову ему стали приходить разные мысли, стал Вареник ругаться куда меньше, сделался ленивее на язык. Даже Соплячиха, уже на что бойкая баба, а и та не могла его расшевелить.

— Чекистов засылають, слышь? — шептала Соплячиха, пугливо оглядываясь по сторонам. — Тровлють народ… Учителя Хлюстова убили…

Но Вареник слушал рассеянно.

— Отойди малость в сторону, Александра! — говорил он раздумчиво. — Хотитца мне знать, откеда это Микита Скрипач тащить стропила?

— Матери их сто чертов! — шептала Соплячиха, вращая своим единственным глазом. — Сами себе шлюх позаводили, а народ морят голодом…

«Каждый чего-то хотит», — думал Вареник. И жизнь ему казалась солдатской кашей, где ничего нельзя было разглядеть, но все было размешано вместе — и грязь, и всякая пакость…

I

В тени высокого обрыва, в том месте, где Днепр широко раздвигает свои зеленые рамки, стояла Вареникова хата. Стояла она особняком, на краю Цыганской Слободки, почти на самом берегу, выпятив стеклянные глаза в лихорадочную ржавчину закатов. Когда-то старательно сложенный плетень теперь развалился и порос мхом. Полая вода нередко обрушивалась во двор, и бедные куры, выучившиеся по этому случаю летать, кольцом унизывали высокие вербы. Оттуда они слали революционный привет отяжелевшему петуху, тщетно подпрыгивающему на одном месте.

— Танцуй, танцуй! — кричал, высовываясь из окна, Вареник. — Я т-те потанцую, Ирода, царя египетского, холуй!

Но вот наступало лето, Днепр входил в берега, и только лужи у хаты все еще славословили весну. Каких только лягушек и жаб не водилось в этих лужах! Были здесь изящные жерлянки с ярко-красными животами, певшие по вечерам одну протяжную ноту «у», и толстые, кирпично-серые жабы, похожие на ростовщиков, хрипевшие черт знает что, выпучив от натуги глаза. И все это галдело, кричало, шипело и пело. А что за травы росли у самой хаты! Когда-то в молодые годы, еще при жизни жены, Вареник развел огород. Теперь от того времени остался хрен, густо разросшийся по всему двору, перебравшийся затем в соседний пустырь и оттуда на улицу, так что слободские пьяницы закусывали иногда на ходу, выдергивая из земли горькие корни. Но всего выше и гуще росли лебеда и крапива. И даже хлебные колосья появились здесь неведомым образом — должно быть, воробьи занесли зерна. Кур же Вареник вообще не считал нужным кормить.

— Для чего их кормить? — говорил он. — Сами прокормятся.

А когда пришла революция и воробьи улетели в буржуазные страны, изменилась вся обстановка двора. Остались только лужи, все с теми же жабами и лягушками и даже с тем же пением по вечерам, как будто и лягушки агитировали за революцию. С этих пор Вареник прослыл кулаком.

— Ты нас на понт не бери, — говорил председатель комбеда Сенька Чихун. — Награбил, отец, за усю свою жизнь, отдавай теперь для народного блага.

— Вот штоб мине провалиться! — доказывал Вареник. — Штоб у мине на языке чирь выскочил!

Но из сельсовета пришла бумага: входящая и выходящая № 14 и чтобы курей отдать для колхоза. А чтобы излишки по закону и как от злостного кулака отобрать. Потому нужно для авангарда. И по случаю укрывательства к высшей мере наказания, хоша и вплоть до телесного расстрела.

Получил Вареник бумагу и покрутил головой.

— Чтоб вам мозги повытрусило, лежебокам! — сердито проворчал он.

Но кур все-таки пришлось отдать. Вскоре после этого нагрянула к Варенику комиссия из сельсовета и перевернула весь дом вверх тормашками. Обиднее всего было то, что комиссия состояла из своих же слободских и всем делом заворачивал тот же Сенька, служивший когда-то у Вареника на рыбной тоне.

— Ты, папаша, не укрывай, — говорил Сенька, стреляя по сторонам своими черными цыганскими глазами. — Отдасишь все добровольно — волоска у тебе на голове не тронем.

И Сенька ухмылялся собственной остроте, так как у Вареника и без того голова была совсем лысая.

— Нате, берите, архаровцы! — кричал Вареник почти исступленно. — Пейте мою кровь, комары распроклятые!

— А ты не ершись, — говорил Сенька, роясь в перинах и опрокидывая сундуки. — Это тебе не при старом режиме.

— Да я бы при старом режиме голову тебе открутил! — кричал Вареник, теряя последнюю долю терпения.

Лысина его побагровела, и глаза утратили насмешливое выражение. Когда же комиссия с трудолюбивым рвением мышей откопала в сенцах последний мешок муки, Вареник почти взвыл от досады и обложил всю комиссию отборной бранью. С этого собственно случая, перешагнув через камыши, вербы и всю днепровскую плавню, через октябрьский переворот и февральскую революцию, через святейшую инквизицию и крестовые походы, через до и после Рождества Христова и вообще через тьму веков, Вареник вплотную приблизился к греческому философу Диогену. Странные мысли стали навещать Вареника, но он хранил их только для себя. Вот шумел Днепр перед хатой, и с верб уже осыпались сережки, и радостный май отражался в лужах голубыми космами облаков… В свежей листве сияло зеленое солнце… Так же галдели чайки, топорщась на ветру и боком отлетая в сторону…

Но все было как бы не то, не так, как прежде. То есть в природе вокруг все было по-прежнему, но жизнь была совсем иная. Как будто с последней курицей вынесли из дому что-то крепкое и прочное… И даже не то было странно, что вынесли добро, а то, как его вынесли — запросто, как из своей хаты, за здорово живешь… Было еще понятно: грабили панов и вообще буржуев, помещиков и капиталистов — на то и революция, чтоб грабить богатых. Но вот когда у него у самого забрали его кровное имущество, когда его куль муки, наработанный мозолями… Вареник становился в тупик:

— Как же так? Это же не в аккурате?

И все, на что он ни смотрел вокруг, казалось ему нелепым. Непонятно было, что красноармейцы приводили на водопой разгоряченных коней, и что отобранная от мужиков картошка гнила на складе в городе, и что чекой заправлял бывший барчук из выгнанных гимназистов. Непонятная росла молодежь — комсомолки и комсомольцы.

— По тебе, папаша, на кладбище черти молебен служат, — сказал ему однажды соседский комсомолец Гришка.

— Ах, ты… — начал было Вареник, но запнулся и замолчал. От обиды и огорчения ему перехватило горло.

— Помирать пора, папаша! — кричал вдогонку Гришка, когда Вареник, повернувшись, побрел ко двору.

«Это мине помирать… Мине помирать, — задыхаясь, думал Вареник. — Помирать в шестьдесят лет?..»

А он еще гнул в руках подковы, и ни один молодой не мог с ним равняться здоровьем.

«Как же так помирать?» — недоуменно думал Вареник, сидя по утрам на бочке.

Задорно кричала в вербах иволга; морщась и извиваясь летели в светлой воде зеленовато-черные птицы; волны, убегая от берега, тянули за собой песок и мелкие шелестящие раковины. И солнце так дружелюбно и радостно сидело у него на лысине.

— Как же так помирать?..

Никогда раньше ему не приходилось думать о смерти, как будто ее вовсе не существовало на свете. И не то чтоб он ее теперь боялся, но ему просто казалось нелепым ложиться в гроб вдруг, ни с того ни с сего, когда он еще чувствовал в себе силу и мог работать не хуже других. И еще одно смущало теперь Вареника — ему было страшно умирать по-новому, без попа и певчих, без рисового колива, утыканного изюмом, без всего того, что он привык видеть на протяжении долгой жизни.

«Попа теперь и с огнем не сыщешь, — думал Вареник. — Бежали попы отседова в голодные годы. А которые и вовсе поскидали рясы…»

Он вспомнил похороны жены. Это было очень давно. Тогда нанимали попа и дьякона и пели певчие из кафедрального собора. За дубовый крест на могиле Вареник отсыпал столяру два пуда рыбы…

«Могила теперь, должно быть, завалилась вовсе, — подумал Вареник. — Надо бы как-никак навестить. По-Божьему, надо бы навестить жену…»

Он вздрогнул. Огромное лицо Бога, искаженное судорогой, выросло перед глазами. Не того Бога, которого он знал по Часослову и образам, но страшного, нового Бога, намалеванного комсомольцами. Плакатного Бога… «Религия — опиум для народа»… Румяные ангелы танцевали на деревянном помосте… Апостол Петр, перебирая в руках гармошку, выкрикивал веселые частушки… Холодок прошел по спине Вареника. Здесь мысль его упиралась в пустоту, в какой-то мрачный и темный провал.

«А что, ежели нет? — тоскливо подумал Вареник. — Что, ежели на самом деле нет Бога?..»

Он сощурил глаза, как будто ожидал, что сейчас разверзнется небо и громовой удар поразит его на месте. Когда он их опять открыл — все так же сиял Днепр и те же чайки кружились над ним, останавливаясь в воздухе белыми закорючками. Рослый красноармеец в надвинутом на глаза шлеме поил у берега лошадей. Красное лицо, покрытое веснушками, было бессмысленно и добродушно.

— Ты мне вот что скажи, молодчина, — сказал Вареник, не глядя на парня. — Ты мне вот объясни… Отчего это мне, к примеру, помирать следовает?

— Помирать? — спросил парень и лениво усмехнулся. — Все мы помрем, дед, — сказал он сонным голосом. — Эй ты! — прикрикнул он на коня. — Я т-те, язви тебя в бок!

Длинная лошадиная морда, помаргивая покорными глазами, прошла мимо.

— А ты, дед, живи! — крикнул, оборачиваясь, парень. Рябое лицо его ухмылялось.

— Тоись? — почти встрепенулся Вареник.

Но красноармеец уже напевал себе под нос какую-то песню… Все, все вокруг было непонятно.

И светлыми майскими ночами, когда в вершинах верб, как в девичьих юбках, путался озорной месяц, Вареник лежал на постели с открытыми глазами и думал о смерти.

— Почему помирать? Как это так помирать?

Осторожно он ощупывал свое тело: оно дышало, жило, еще мускулистое и крепкое, как старый пень, о который ломаются топоры. Вот разве борода седая и лысина… Но облысел он рано, с сорока лет…

За окном гремели лягушки. Теплый ветер трепыхался в занавеси у окна. Вареник сел на постели. Один за другим прозвучали в ночной тишине ружейные выстрелы… Некоторое время он молча прислушивался, потом опять лег на подушку. Как пышная невеста, стояла за окном верба, распространяя вокруг пряное благоухание. Ветви ее глухо шумели.

«Уйтить разве к дочке?» — продолжал думать Вареник. Ему вдруг стало страшно своего одиночества и тех мыслей, что помимо его воли неотвязно толпились в голове… «У дочки теперь сын народился… Внука, стало быть, няньчить можно». А зятю он дом передаст — так будет спокойней…

«У-г-гу!» — гудела выпь в далекой плавне.

Белое облако остановилось в окне, заслоняя собою месяц. В комнате стало темно, и только ризы Угодника Николая тускло блестели в углу. Что-то тяжелое и мрачное навалилось на грудь Вареника.

«Мы его Марксом окрестим, — вспомнил он слова зятя. — По-революционному. Пущай растет для победы пролетариата».

«Марксом!.. Дитенка хотит назвать по-собачьему…» — Вареник почти заскрежетал зубами, поворачиваясь лицом к стенке. Ворчливо скрипнула за окном верба. И где-то близко заржала гармоника веселую мелодию частушки:

Мой миленок комсомолец, А я комсомолка. Ходить, ходить вкруг мене Без всякого толка.

— Аню-у-тка! — крикнули в темноте.

Кто-то захлебнулся мелким смешком. Внезапно из-за тучи вынырнул месяц и, осветив комнату, наклеил на стене шевелящуюся тень вербы. Вареник закрыл глаза, стараясь заснуть, но сон не шел к нему, и он ворочался на постели почти до утра, кряхтя и вздыхая, как старая водяная мельница.

II

В летние вечера стал промышлять Вареник удочками — ездил за реку в озера и в гирла, к маякам, на золотую тоню. Когда-то в этих местах у него были свои невода, и еще торчали кое-где сохранившиеся от того времени шалаши и утыканные гвоздями тычки. Но теперь здесь было безлюдно, только чайки кричали над отмелью и старая зола от костров одиноко пестрела в траве.

— Не то это, не то! — вздыхал Вареник, разматывая удочку. — Вишь, как переменилось! И вербы повырубили…

Он глядел на поплавок и видел внизу под собой небо, качающееся из стороны в сторону. Он перегибался за борт, и темное лицо, подрагивая, плыло навстречу. Весь он сидел в облаках, окруженный блестящими звездами, огненный рог месяца торчал у него на лбу…

«Ну, пущай помереть, — думал Вареник, зажав в кулаке бороду. — Пущай я теперь вроде как лишний… А им что за жизнь?»

И опять он вспомнил зятя, длинного, сутулого, с окаменевшим лицом. «Усю буржуазию, окромя трудового элемента… И которые против Советской власти, тех, как собак… Жилы им мало повытягивать!..» — «А сапожки твои откедова? — ехидно усмехался Вареник. — Ахвицер подарил? А часы, поди, барынька отдала за красу вашу ненаглядную?» — «Все теперь для народа», — угрюмо хмурился зять. «Это ты, штоль, народ?» — продолжал язвить Вареник. Его душил смех, и он захлебывался кашлем.

«Что же мине иттить к им, — думал теперь Вареник. — Так, только чтоб руготню разводить…»

Но тайная тоска грызла его постоянно и не давала покою. Как вольный зверь, почуявший старость, он искал спокойного угла. Но спокойного угла не было, и не было спокойной жизни, и все вокруг было, как говорится, шиворот-навыворот. Уже совсем под осень приехал, наконец, зять Степан и позвал его на крестины.

— Хоть вы, папаша, и стоите за контрреволюцию, — сказал он с кривой усмешкой, — а все-таки приезжайте.

— Ты его по-собачьи не называй, — сурово сказал Вареник. — О внуке говорю, слышь?

И он впервые взглянул на зятя серьезными глазами.

— Отчего же по-собачьи? — обиделся Степан. — И вовсе не по-собачьи, а на основании товарища Маркса.

Степан выражался всегда витиевато и любил блеснуть образованностью. Прежде, до революции, он служил в суконной лавке приказчиком.

— Вот вы, папаша, не хотите понимать, — сказал Степан, приняв митинговую позу. — Не те теперь времена, папаша. А у вас буржуазные предрассудки.

Вареник молчал, насупившись.

— Вы себя и божеством окружили, — сказал Степан, указывая на иконы. — И крест на грудях носите… А это самый настоящий царский режим. Потому нет никакого Бога…

— Не трошь! — крикнул вдруг Вареник, теряя терпение. — Ты у мине Бога не трошь!

— Я это так, к примеру, — несколько смутился Степан. — Потому из-за этого самого у вас курей отобрали. Сенька Чихун так мине и говорил. Кабы, говорит, не были ваш папенька божественным человеком, мы бы, говорит, может, хоть петуха им оставили.

— Лодыри они, — злобно сказал Вареник.

— Я вот опасаюсь насчет хаты, — сказал вдруг Степан и хитро прищурился. — Еще хату отымут, чего доброго…

Вареник молчал, глядя в окно на вечереющую реку. Он понимал, куда гнул зять, и тупое безразличие охватывало его душу.

Что ж… он отдаст ему хату. Все равно и здесь, у себя, он чужой… У дочки он будет тоже чужой… Все равно…

— Хату я тебе дам, — сказал наконец Вареник, недружелюбно и искоса поглядывая на зятя. — Только чтоб на внука записать, слышь?

— Это можно, как же! Очень даже возможно, — радостно оживился Степан. — А у нас вам будет спокойней, папаша. Внука будете няньчить. И ежели когда помолиться — то же самое можете. Лишь бы только не на людях, потому партийный я человек. — И он приблизился к Варенику, кладя ему на плечо руку. — Вы нас, папаша, должно быть, считаете вроде как за зверей, — сказал он почти елейным голосом. Гнилые зубы его из-под рыжеватых усов оскалились заискивающей улыбкой. — Это у вас, папаша, извиняюсь, правый уклон. А вот, чтоб вы знали, так и мы имеем понятие, ежели, скажем, кому надо помочь… Была у мине, к примеру, позавчера госпожа Пташникова. У их это я служил в приказчиках при старом режиме… Понятно, супруг ихний давно уже сидит арестованный в ГПУ. «Ослобоните, — плачет, — Степан Парамоныч, а я вам за это век буду благодарная». Ну, конешно, знаю я хорошо: ослобонить его не ослобонят. А вот, чтоб не мучился понапрасно, в этом я, конешно, помочь способный. Сам ходил к начальнику ГПУ, истинное слово… Как безвредный, говорю, они по старости элемент, так вы их, пожалуйста, не томите, а выведите сразу в расход и баста. То же самое, говорю, кормить их вам нет никакого смысла… В тот же вечер их, понятно, прикончили…

Вареник сбросил руку, лежавшую у него на плече, и повернулся к зятю.

— Гады вы все! — почти прохрипел он. Лицо его побагровело. — Душегубы! — Он сжал кулаки.

— Ишь как вас развезло, папаша! — усмехнулся Степан, пятясь все же к дверям. — Это что же, вы за контрреволюцию заступаетесь?

— Уходи! — закричал вдруг Вареник, подымая кулак.

Степан поспешно пошел к дверям, но на пороге остановился.

— Крестины у нас после Покрова, папаша! — крикнул он на прощанье.

Вареник остался один. За окном догорал вечер. У берега мычали коровы, пуская розовые слюни. Над плавней за дальними вербами летела утиная стая, то суживаясь, то опять расширяясь, как клочок дыма. Иногда по ней пробегали искры — это блестели на солнце крылья, когда вся она неожиданно взмывала вверх. Косое облако сахарной головой высилось в темнеющем небе… И вдруг такая нестерпимая тоска охватила Вареника, что он почти задохнулся, шаря рукой у ворота рубашки. Теперь только он почувствовал до конца свое полное одиночество.

III

«Игде правда?» — думал Вареник, ворочаясь без сна на постели.

Августовские ночи были темны. По черному небу, как по спичечной коробке, чиркали, не зажигаясь, падавшие звезды.

«Потому, ежели нет Бога, — думал Вареник, — то, стало быть, нет и правды».

— А только Бог есть… Есть! — упорно твердил он.

Но иногда им овладевало малодушие, весь мир казался ему непонятным и жизнь людей, как жизнь комаров, вовсе не нужная и пустая.

«Вот ты живешь… А вот тебя уже по башке, — уныло думал Вареник. — Живут теперь хорошо только сукины сыны и душегубы. Дармоеды теперь живут. Тля живет… комары…»

Сквозь раскрытое настежь окно, дыша смолой и речной сыростью, входила его молодость… Веселые базары видел Вареник, с шумом телег и говором торговок, и себя на возу рыбы, румяного и смеющегося, и жену Софью с вечно подоткнутой у пояса юбкой. «Бабочки, рыба! Рыба, бабочки!..» С Днепра гудели пароходы протяжно и деловито; в доку за городом, как горох по жаровне, целый день стучали молотки… В белых зимах куталась Цыганская Слободка, и под обрывом на пустыре хозяйственные люди смолили перед праздником кабанов… Раскрыв широко глаза, смотрел Вареник в окно и видел, как от упавшей звезды голубым молоком текла по небу дорожка. И снова наступала темнота и он был один в горнице…

Как-то уже перед самым Покровом поехал Вареник ставить на другом берегу Днепра переметы. Время было самое что ни на есть соминое. Обмелевшая к осени река выгнала из-под берега сомов, и они шли теперь на глубину в поисках корма. Когда-то до войны лучшей наживкой считалось мыло. Теперь мыло было как бы на вес золота и наживку приходилось искать другую. Вареник ловил саранчу, потрескивающую при взлете крыльями, зеленовато-бурую, с длинными усами, с зазубренными, как пила, ножками и круглыми бессмысленными, твердыми на ощупь глазами. На саранчу брал сом, а иногда попадался короп.

«А не лучше ли у моста перемет высыпать?» — размышлял Вареник, плывя по вечерней реке в своей старой дубивке. Он поставил лодку против течения и один за другим стал сбрасывать в воду крючки. Наконец, он отпустил шнур, и пустая кубышка, заменявшая поплавок, заплясала на одном месте.

— Готово! — вздохнул Вареник. Он уже повернул было лодку, как вдруг внимание его привлек поблескивающий на воде круглый предмет.

«Ишь ты! Кто-то арбуз обронил», — решил Вареник.

Он вспомнил, как еще мальчишкой любил охотиться по осени за такими случайными арбузами. Тогда их возили на парусных дубках и очаковских шаландах… Хорошее было время!..

Нагнувшись над бортом и отложив в сторону весла, Вареник обеими руками подхватил находку. Но вместо арбуза что-то бесформенное и липкое потянулось из воды.

В трепетном вечернем освещении страшное человечье лицо, набухшее и позеленевшее, вдруг выставилось наружу.

Вареник успел разглядеть изъеденный волнами нос и всклокоченную бороду. Над приподнятой бровью чернела круглая дыра… Содрогнувшись от ужаса, он разжал пальцы. Так вот какие теперь арбузы! Несколько секунд он сидел как пришибленный. Алая трещина заката вверх и вниз качалась над берегами. Подхваченная течением лодка, медленно поворачиваясь, устремлялась к мосту.

— Ах ты! Ах ты! — несвязно бормотал Вареник, силясь унять колотившееся в груди сердце. — Вона какие нынче арбузы!

Почти машинально он ухватился за весла и яростно стал грести к берегу, все еще дрожа от только что пережитого ужаса.

— Арбузы… Ах ты, Боже мой!..

Он боялся повернуть назад голову: там, покачиваясь на волнах и стоя в воде, плыл страшный покойник.

«Их это дело, не иначе как их, — думал Вареник, поспешно налегая на весла. — Губят народ, архаровцы!»

Уже очутившись на берегу, он все еще не мог прийти в себя и только вздыхал, уставившись глазами в землю. Наконец он поднял голову. Прямо перед ним, вся розовая, стояла хата. По стене от вербы прыгали трепетные тени. Иногда в самой гуще их вспыхивало черное пламя — это ворочались в ветвях, усаживаясь на ночлег, грачи. Варенику вдруг показалось, что и грачи, и сам он, и его хата только случайно уцелели на свете, как бы забытые голодом и войной в страшные годы.

«Помирать пора, папаша», — отдалось у него в ушах. Вверху над головой глухо прошумела верба.

«Помирать… — думал Вареник, все еще стоя на месте. — Помирать… Может, и взаправду лишний он человек по нынешним временам…»

Но тут же он вспомнил зятя, и в душе его поднялась злость. «Душегубы они. Дармоеды!..»

Рот его, помимо воли, искривился в злую усмешку:

— Этакая тля!

Он напрямик шагнул к хате через низкий плетень. В горнице было темно, и одинокий сверчок в углу у печки тянул свою незатейливую песню. Не зажигая огня, Вареник присел на постели. Его охватило какое-то тупое и тягостное безразличие. Сначала он глядел в окно на звезды, мигающие в небе синими угольками, то разгорающимися, то опять погасавшими, как будто ветер раздувал их, потом опустил вниз голову и долго сидел так, почти ни о чем не думая. Незаметно он заснул, прислонясь спиной к взбитым подушкам. Диковинный сон приснился Варенику. Ему снилось, что он попал на небо и увидел Бога, сидящего в облаках и окруженного ангелами.

— Подойди ближе! — сказал ему Бог и поманил пальцем.

Нерешительно переступая, Вареник подошел к самому Божьему престолу.

— Старики мы с тобой, Вареник, — сказал ему Бог и ласково усмехнулся. И от этой усмешки все вокруг засияло, и Вареник почувствовал, как его оставляет робость.

— Главное — жить не дают, — сказал Вареник, немного путаясь в словах. — Ну, скажем, каюки отобрали… А то ведь и рыбой берут! Во как зажали!

И Вареник приложил к горлу ладонь.

— Знаю, знаю, — покачал головой Бог.

Но Вареник уже не мог остановиться. Ему надо было высказать все, что у него наболело в душе.

— Нитка на невода теперь, к примеру, двадцать рублей моток. А игде взять денег? Хозяйство поразоряли и людей вовсе ограбили.

Он посмотрел Богу в глаза. Прямо в душу ему пролился свет, и тихая радость переполнила его, как музыка. Сами собой подогнулись ноги, и он упал на колени. И все ангелы, стоявшие вокруг, вдруг засмеялись, прикрывая лица крыльями…

Вареник проснулся. Под окном гремели лягушки. На небосклоне, раскрыв широкую пасть, дышала огнем заря. Где-то за горой, в поле, глухо стучали выстрелы.

«Этакий сон», — подумал Вареник. В глазах его все еще стояло сияние, и окна в горнице голубели, как ангельские крылья.

IV

Осень подходила неслышной поступью. Дни были безоблачные и ясные. В воздухе летели паутины, вспыхивая на солнце балалаечными струнами. Но тростники у берега уже порыжели, и изъеденные слизняками листья кувшинок черными полумесяцами свертывались в озерах. По обмелевшему ерику туго проходила дубивка, и надо было протаскивать ее волоком, входя в воду с закатанными выше колен штанами. Теперь Вареник ловил вьюнов, ставя на ночь в камышах узкие корзины.

«Поехать или не поехать? — думал он, вытряхивая в лодку добычу. — Вот уже и Покров близко».

Он старался представить себе лицо дочери таким, каким видел его в последний раз, когда, стоя в дверях с узелком, она улыбалась ему сквозь слезы. Тогда она уходила в город, в услужение. И с тех пор он ее не видел… Но лицо было расплывчатым и неясным, и другое, совсем детское, с розовыми щеками и заплетенными на голове косичками, спадающими на лоб, вставало пред очами Вареника…

— Тятька! Сказывай про ерша!

— Про ерша хотишь? — ухмылялся Вареник. Он приподымал дочку с пола и сажал ее к себе на колено. — Ну, слухай, — говорил он. — Жил-был на свете ерш. Колючая такая рыбина…

Держа над водой корзину, Вареник улыбался осеннему небу. Словно заметая прошлое, длительно и равнодушно шумел у берегов камыш.

И вот теперь внук. И дочка уже семь лет замужем…

Ему казалось, что время, как саранча, сделало огромный прыжок. Попискивая на дне дубивки, ворочались, умирая, вьюны. Солнце ломалось в их скользких спинах блестящей проволокой.

— Мне бы только внука поняньчить, — невнятно бормотал Вареник. — Дочку повидать.

Он боялся себе признаться, что это была его последняя надежда. В том странном и новом мире, куда бросила его война и революция, это был единственный уголок, где он мог еще найти покой и душевный отдых.

— Только вот зять… зять… — Вареник нахмурился. «Хоть вы и стоите за контрреволюцию, папаша»… Пустослов, — горько усмехнулся Вареник. Не о таком муже он думал для дочки. Не о таком зяте…

И все-таки после Покрова Вареник стал собираться к отъезду.

— Внука проведать? — спросила Соплячиха, зайдя к нему однажды вечером.

Вареник кивнул головой. Он возился в углу, связывая в узел кой-какое дорожное барахлишко. Наконец он покончил с узлом и, вытирая рукавом вспотевшую лысину, присел на табурете.

— Я тебя вот о чем буду просить, — сказал он, обращаясь к Соплячихе. — Побереги, Александра, хату, покеда я буду в отъезде. Может стать, что я не скоро вернусь. — И он улыбнулся, представив себе свидание с дочерью.

«Интересно, какая она теперь есть? Должно быть, на матку похожа, — подумал Вареник. — На Софью…» Все мысли его были там, у дочери, и он почти не слышал, что ему говорила Соплячиха. Он думал о том, как возьмет на руки внука и розовые кулачонки заскребут у него по лицу, как усмехнется ребенок беззубым ртом, и он ему в ответ причмокнет губами…

— По дворам шныряють, — говорила Соплячиха, переходя на шепот. — У кого лишний мешок муки, того сразу под жабры. И опять как в двадцать первом — по ночам стреляють народ.

Вареник усмехался про себя, не слушая Соплячиху. Понятно, он расскажет дочери, как ему было тяжело все эти годы.

«Покеда была жена — жить еще было можно. А то ведь, сама знаешь, один…»

И он сделал в воздухе жест рукой, как будто на самом деле говорил с дочкой. Когда Соплячиха ушла, Вареник еще долго сидел на табурете.

«Правильное дело, — думал он. — Как есть правильное. И все-таки родное дитя… А на зятя — плевать».

Утром, поднявшись с зарей, Вареник уехал. Сидя уже в поезде, он почувствовал себя как-то неловко. Вокруг галдел народ, чужой ему и незнакомый; внизу под ногами тонким звуком дребезжала плевательница; за окном из земли вырастали столбы, раскачивая тонкую проволоку; скирды соломы, разбросанные кое-где в поле, как захмелевшие бабы, танцевали по жнивью, поворачиваясь боками.

— Далеко едете? — услышал Вареник.

Спрашивающий был мужчина лет пятидесяти, одетый в мужицкий полушубок. Спросил он, должно быть, от нечего делать, как это часто бывает в дороге, но Вареник внезапно оживился, словно увидел, наконец, давнего своего приятеля или закадычного друга.

— К дочке, в Александровск, — поспешно отвечал Вареник. — К внуку тоись. Сынок у ней народился недавно. — И он провел по усам рукой, скрывая под ладонью улыбку.

— Н-да, — промычал мужик. — К сродственникам, значит.

— Одна она у мине. Тоись как палец, — и Вареник показал палец с загнутым вниз желтым и надтреснутым ногтем. — А не видались семь лет. В услужении она была у панов. Теперь, конешно, замужем.

— Так, так, — покачал головой мужик.

Глаза его глядели безучастно, изредка совсем закрываясь от овладевшей им дремы. Вареник почти любовно взглянул на качающееся перед ним морщинистое лицо.

— На крестины, видишь, мене позвали, — сказал он шепотом. — Сам зять приезжал перед Покровом. Вот я и собрался. Семь лет как не видел.

Мужик уже спал, свесив голову.

— А как не поехать? — шептал Вареник, не замечая уже ничего и весь отдаваясь подымавшемуся у него в душе радостному и теплому чувству. — Как это так не поехать? Потому как одна у мине дочка и я, значит, к внуку…

Он говорил долго и обстоятельно, говорил до тех пор, пока не потемнело снаружи окно, отразив на блестящей поверхности белое пятно его носа.

— Днепропетро-о!.. — протяжно крикнул кондуктор.

Поезд загромыхал по стрелкам. Красные, зеленые, синие огни, вспыхивая и погасая, замелькали с двух сторон дороги. Вареника чуть повалило набок; освещенные окна поползли на него из тьмы; все вдруг круто остановилось, и чья-то невидимая рука наградила его сзади легким подзатыльником. Поспешно собрав свой узел, он вместе с толпой сошел с поезда.

V

Почти без труда разыскал Вареник квартиру зятя. Здесь в городе каждый знал Степана Лепетихина, и милиционер даже приложился рукой к фуражке:

— Степана Парамоныча ищете? На улице Володарского они живут. Тридцать шестой номер. Так прямиком на тот уголок и держите.

Пройдя по указанному ему направлению, Вареник остановился у железной ограды. Разбитый фонарь, качаясь вверху, отбрасывал на землю яркую тень, прыгавшую по мостовой белым кругом. В стороне шелестел тополь. И от Днепра тянуло знакомой сыростью.

«Так вот она где! — подумал Вареник о дочери, глядя на высокий дом с белыми колонками, словно вставленный в синюю рамку ночи. — Барыней живет!»

Он почти оробел со своим узелком, зажатым под мышкой, но, преодолевая смущение, нерешительно дернул за ручку звонка. Внутри за дверью послышались шаги.

— Кто тама? — раздался голос.

— Я… Я это, — откликнулся Вареник, вдруг узнавая по голосу дочь. В груди у него поднялась горячая волна, заливая ему сердце.

— Попросю без шуток, — капризно раздалось за дверью. — Товарищ Байкалов, вы это?

Дверь слегка приоткрылась, и стриженая голова женщины выглянула наружу.

— Я это, Люба, — сказал Вареник и шагнул вперед. Странное, незнакомое ему лицо с подведенными тушью глазами качнулось, освещенное светом лампы.

— Ах, это вы, папаша? — удивилась женщина, и нарисованные брови ее тонкими дугами поднялись над переносицей.

Не говоря ни слова и только посапывая от волнения носом, Вареник вошел в прихожую.

— Все-таки приехали, — сказала дочь, неестественно улыбаясь. Она открыла перед ним дверь. — В гостиную залу попросю вас, папаша. Багаж можете оставить здеся.

Вареник последовал за ней.

— Степан Парамоныч, к сожалению, в теперешний момент на партийном собрании, — как попугай защебетала дочь, глядя на отца чуть округленными глазами. — А только что же вы стоите? Сидайте, папаша!

Она придвинула к нему стул, обитый блестящей материей. Вареник нерешительно сел, неловко поджимая ноги. Ему вдруг стало не по себе. Все слова, что он думал сказать, замерли у него на губах, и он только растерянно оглядывался по сторонам, как птица, попавшая в золоченую клетку.

— Фатеру смотрите? — самодовольно усмехнулась дочь. — У помещика Хлюпина ее реквизнули. Прежде паны здесь жили, а теперь вот мы живем. Для народа теперь все это.

Пестрый капот на груди у нее расстегнулся, и Вареник заметил тонкое кружево сорочки.

«Барыня», — пронеслось у него в голове.

И вдруг все лицо его жалко сморщилось, и он почувствовал себя одиноким и старым.

— Люба! — сказал Вареник. Глаза его неожиданно заморгали. — О прошлой неделе сон мне был, Люба. Будто дитенком ты мне представилась… И матка покойная будто с нами. И вот уже семь лет прошло… — Голос его сорвался.

— Это у вас нервы, папаша, — уверенно сказала дочь. — Здесь у нас есть один знакомый хирург. Он у меня тоже нервы лечить.

Стоявшие в углу на столе золоченые часы протяжно прозвонили. Справа за стеной раздался плач.

— Надо иттить, — сказала дочь, озабоченно оттопырив губы. — Маркс пробудился.

— Кто? — спросил Вареник. И все у него внутри похолодело.

— Дитё проснулось. Сын. Хоть мы его еще и не окрестили, а я его уже Марксом зову. — Она усмехнулась. — Может, хотите взглянуть?

Не ожидая ответа, она пошла вперед, чуть покачивая в такт походке крутыми бедрами. Вареник машинально поднялся со стула: он был как во сне. У двери вслед за дочерью он приподнял рукой плотную портьеру, расшитую серебряными лилиями. «На штаны бы», — невольно подумал он. Но мысль промелькнула, как молния, растворяясь в нараставшей тоске. Совсем не так предполагал он свидеться с дочерью, и все было не то. «Эх, не то», — думал Вареник, стоя уже над колыбелью ребенка. Он глядел на сморщенное от плача маленькое лицо, утопавшее в шелковых подушках, и не мог себе уяснить, что это его родной внук. «Как царенка закутали», — подумал Вареник, окидывая глазами пышную коляску.

— Тоже от панов нам досталась, — сказала дочь, подметив взгляд Вареника. — И на рессорах, гляньте!

Она выкатила коляску на середину комнаты. Ребенок еще пуще залился плачем. Рот его растянулся, глаза собрались узенькими щелками, и все лицо вдруг до ясности напомнило Варенику лицо Степана, когда, стоя на пороге, тот приглашал его на крестины. Сзади раздались шаги. Сам Степан шел к нему навстречу.

— Папаша! — воскликнул он с деланным изумлением. — Кого я вижу! Предок нашей семьи…

Он расставил руки якобы для родственного объятия. Но, встретив взгляд Вареника, внезапно остановился.

— Что же ты самовар им не согрела? — накинулся он на жену. — В кои веки папаша собрались к нам в гости, а ты их здесь моришь голодом.

В голосе его явно звучала фальшивая нота.

— Ежели только для мине, — сказал Вареник, — так я уже пил чай на станции.

— И еще выпьете! — воскликнул зять. — Как же так можно? Хоть мы супротив вас и пролетарии, одначе, угостить завсегда можем. Это у нас в партии так и зовется — смычка с кулаком.

Он нагло рассмеялся. Вареник почувствовал, как сдерживаемая внутри ярость вот-вот готова прорваться наружу. Но что-то его заставило смолчать.

Степан прошелся по комнате.

— В самый раз поспели, папаша, — сказал он, потирая руки. — Завтра опосля обеда крестины. Слышь? — обратился он к жене. — Коньяк из ГПУ обещались доставить… Прийдется, понятно, кой-кого из агентов ихних позвать.

— Байкалова позови, — лениво отозвалась жена. — Этот хоть не брешить про расстрелы. А я не могу слухать про такое — у мине нервы болять.

— Как хотишь, — согласился Степан. Он подошел к коляске и самодовольно усмехнулся, взглянув на сына. — Тоись как вылитый, — сказал он, поворачиваясь к Варенику. — Весь в мине.

Он наклонился к ребенку, скорчив гримасу:

— Аг-гу! С коммунистическим приветом вас, Маркс Степаныч!

Вареника передернуло.

— Все-таки хотишь его так назвать? — спросил он зятя. — Эх ты, шпингалет! У покойного барина, что ездил к нам на охоту, борзую собаку так звали.

Степан фыркнул.

— Ты только послухай их! — обратился он к жене. — Даже совершенно смешно, что они говорить. Ах, папаша, папаша! — Он на секунду остановил на Варенике свои суетливые глаза. — Старорежимный вы субъект, папаша! А все оттого, чтобы священные книги читаете заместо того, чтобы читать новинки мировой литературы.

Варенику вдруг стало душно. Все его грузное тело словно налилось свинцом. «С дороги, должно быть… Продуло…» — подумал он, бледнея. Вся комната закружилась перед ним разноцветным фонарем.

— Ты бы мине показала, где спать, — попросил он дочь. — Разморило мине с дороги…

Голос его прозвучал как-то надтреснуто и глухо. Степан ехидно усмехнулся:

— Вот так они все, которые из старого поколения. Чуть разговор на тему, так они сейчас же убегають. Исключительный факт!

Не отвечая зятю, Вареник вышел из комнаты. Дочь ему указывала дорогу.

— В ту дверь, папаша, — сказала она. — Здесь у нас повсегда гости ночуют. И ежели кто выпимши, так тоже сюда приводим. Ложитесь на какую хотите постелю.

Вареник молча кивнул головой. Комната была просторная и нарядная. Свисавшая с потолка люстра, вспыхнув, осветила развешанные повсюду картины. Перед глазами Вареника взметнулось море, и волны обрушились на него зеленым потоком. Голая женщина, усмехаясь, протянула ему яблоко.

«Не то это, не то», — пронеслось опять в голове Вареника, когда, присев на постель, он стал разматывать на ногах портянки. Оставшись в одном белье, он огляделся по сторонам, ища глазами икону. Но в углах и по стенам висели одни картины, и райские птицы, распушив хвосты, порхали по цветным обоям. Только на спинке кровати заметил он серебряного ангелочка, нацелившегося из лука. «Хоть ему помолюсь», — подумал Вареник и стал креститься широкими крестами. Потом, пошарив рукой по стене, он отыскал выключатель, и комната погрузилась в темноту. Вместе с темнотой в душу Вареника хлынули темные и тревожные мысли. «Не надо было ехать, — подумал он, уже покрываясь одеялом и втягивая носом непривычный барский запах, шедший от простыни и подушек. — Ни к чему было ехать… А дочь? — словно кольнуло его. — Дочь?.. Может стать, что мине только так прикинулось, — успокоительно подумал Вареник. — Потому как давно не видались…». Он закрыл глаза. Некоторое время он еще слышал за стеной торопливые шаги зятя и его тонкий смешок, потом ему почудилось, что он плывет по реке в своей дубивке, и розовые окуни выскакивают из воды, поводя в воздухе плавниками.

VI

Утром Вареник проснулся рано, когда все еще в доме спали, и, наскоро одевшись, пошел побродить по городу. Солнце чуть поднялось над крышами; в холодноватом воздухе кричали вороны; по ветвям деревьев и по кустам висели, подрагивая, прозрачные капли. Вареник шел наугад в сторону Днепра и думал о дочери. Теперь мысль его работала трезво и четко, и на душу, как камень, легла тоска.

«Барыня, — думал Вареник о дочери с горькой усмешкой. — Барыня… И волосы подрезала по-городскому. — Он сплюнул сквозь зубы. — Вроде шмары она теперь…».

Ему стало жалко себя, и своей старости, и всех своих надежд, разлетевшихся прахом.

«Про што с такой говорить? — угрюмо думал Вареник. — Про што? Все равно что с колодой, что с ей говорить».

Он шел вдоль грязных домов и мимо заклеенных плакатами заборов. Редкие прохожие кое-где стали попадаться ему навстречу.

«А пустослову радость… Как же! Крестины… Ему это вроде киятра…».

В душе Вареника росла и ширилась давно сдерживаемая буря. Теперь он пытливо глядел по сторонам, и каждая мелочь этой новой и чуждой ему жизни приводила его в ярость. И даже то, чего он не видел теперь, но что должно было быть по давним его ощущениям, злило и раздражало Вареника. Он помнил города с утренним церковным звоном, с розовым блеском арбузов, сложенных горами на площади, с суетливой живостью снующих повсюду разносчиков и с дымными трактирами, где за пятак давали две пары чаю.

— Старый режим, — криво усмехнулся Вареник и с разгону налетел на прохожего.

Рыженькая бородка мочальной щеткой ткнулась ему в лицо. Испуганные глаза, как две замороженные сливы, блеснули сквозь стекла очков у самого его носа.

— На службу поспешаешь? — спросил Вареник насмешливо.

Человек нагнулся, подымая слетевшую с головы шляпу.

— На службу, спрашиваю, поспешаешь? — повторил Вареник.

— Вам, собственно… — начал было прохожий.

Но Вареник его прервал:

— Поспешай, поспешай… Послужи коммуне. Может, хоть на штиблеты себе под старость выслужишь.

Лицо прохожего побледнело. Пугливо отодвигаясь от Вареника, он как-то боком стал отступать к стене. Вареник хрипло рассмеялся.

— Перепуганный вы, значит, барин, — сказал он с едкой горечью. — Вишь, как они вас запугали. А только чего их бояться? Бояться их вовсе не след. Тля они, вот кто. Слышь? Про коммунистов я говорю. Тля они, вроде клопов.

Но прохожий побежал от Вареника, как от зачумленного. «Заяц», — брезгливо подумал Вареник. Он подошел к Днепру и стал глядеть вниз на шумящие под мостом волны. Облезлые пароходы с проржавевшими трубами, как могильные памятники, рядами стояли у пристани. Река была пустынна. Над мутной водой с криком кружились чайки.

— Тоже хозяйство! — усмехнулся Вареник. — Пароходчики!

И вдруг он понял, что жизнь для него прошла и не будет ему на старости желанного отдыха. Так же, как эти пароходы, он никому теперь не нужен, и душа его заржавеет в одиночестве. И как-то неясно, из памяти, обрывок солдатской песни прозвучал у него в ушах:

Эй, Микадо, будет худо, Разобьем твою посуду, разобьем дотла. Тебе драться с нами трудно, Что ни день, то гибнет судно — славные дела.

«Славные дела», — уныло подумал Вареник. Он повернул обратно и не спеша пошел той же дорогой, весь во власти охвативших его мыслей. Перед домом зятя он на мгновение остановился, словно раздумывая, входить ли ему туда или нет. Наконец, он позвонил.

— А мы уже подумали, что вы на ераплане от нас улетели, папаша, — встретил его зять в дверях насмешливой улыбкой. — Куды это, думаем, они запропастились? Не иначе, думаем, в Москву они полетели на партийную конференцию… — И Степан злорадно осклабился.

Вареник смолчал.

Где-то в тайниках души у него все еще тлела робкая надежда. «Как-никак родное дитё, — старался думать Вареник. — Может, еще обойдется…» Но когда он опять увидал дочь, ее чужое и размалеванное лицо, похожее на лицо ярмарочной куклы, и эта последняя надежда оставила его.

— Пожалуйте к столу, папаша, — сказала ему дочь приветливо-равнодушным голосом.

И сейчас же повернулась, прислушиваясь к чему-то.

— Звонять, — сказала она мужу. — Пойди открой, Степа!

Комната стала наполняться гостями. Вареник не слышал, о чем говорили кругом, и словно застыл в углу на стуле, зажав по привычке в кулаке растрепанную бороду. Он очнулся только, когда в комнате неожиданно наступила тишина. Заложив за борт пиджака руку и другой опираясь на угол стола, Степан оглядывал гостей своими бегающими, ни на минуту не останавливающимися глазами.

— Дорогие товарищи! — сказал Степан. — По завету нашего мирового вождя, я, как отец младенца, должон вам изложить. Супруга наша Любовь Николаевна, разрешившись от беременности, захотела назвать дитё по-революционному. Отседа для нас партийная идеология: как его назвать? — Степан надул щеки. Глаза его блаженно закрылись, и весь он теперь раскачивался из стороны в сторону, упиваясь собственной речью. — Как же его назвать, спросю я вас, товарищи? — И, выдержав паузу, неожиданно воскликнул: — Марксом назвать!

— Правильно! — послышалось в ответ. — Верно, Степан Парамоныч!

Вареник приподнял голову и в упор посмотрел на зятя.

— Конешно, — сказал Степан, — есть и посейчас субъекты противу мине. — Он скосил глаза в сторону Вареника. — Есть и посейчас такие прогнившие наскрозь приспешники буржуазии, которым это все равно, что ежели, скажем, черту дать ладану понюхать.

Вокруг шумно засмеялись.

— А только таким паразитам, — почти взвизгнул Степан, — одно наше слово: руки прочь от завоеваний Октября! Катитесь колбасой! И вместе с вашими руками!

— Правильно! Верно! — опять раздалось в ответ.

Степан сел. Тогда поднялся Вареник. Он хотел говорить, но в горле у него словно застрял какой-то колючий ком и царапал там, и щекотал, вызывая на глаза слезы. Вареник видел одно лицо в гуще расплывчатых и неясных пятен, одно лицо, ненавистное ему, как лицо дьявола, усмехающееся в рыжие усы.

— Ты… — хрипло сказал, наконец, Вареник, впиваясь пальцами в лакированную спинку стула. — Ты это про мине? Ты… ты…

Он захлебнулся в мучительно стыдном старческом рыдании. Потом он бросился к дверям, опрокидывая по пути стулья. Он шел, как слепой, сбрасывая дверные крючки и спотыкаясь на каждом шагу, пока, наконец, не выбрался на улицу. Так он прошел несколько кварталов почти в беспамятстве. Желтые листья кружились в воздухе. Густая толпа, выдвинувшаяся далеко на середину улицы, преградила Варенику дорогу. Люди гудели, как пчелы.

— Не лезь вперед! — окликнула его какая-то старуха. — Ишь шустрый! В очередь становись, дед!

— Не бойся, всем хватит хлеба, — отозвалось из середины толпы. — Вчерашний пустили в продажу.

— Вчерашний? Опять, значит, с овсом пополам?

Вареник остановился. Несколько секунд он молча смотрел на толпу.

— Дармоеды, — сказал он вдруг, словно отвечая самому себе и прислушиваясь к собственному голосу.

Толпа насторожилась.

— Дармоеды! — настойчиво и уже громко повторил Вареник. — Вся ихняя коммуна.

Он задумался, как бы подбирая слова.

— По шапке их надо отседа к чертовой матери! — закричал он неожиданно на всю улицу. — Как гадюк, передушить!

В толпе пробежал ветер.

— Иди, иди, дед, — толкнул его кто-то в спину. — Еще арестуют тебя за такие слова.

Вареник тупо уставился на говорившего и, постояв некоторое время молча, послушно побрел в сторону. Он не помнил, как очутился потом на станции, как взял билет, и только у самого дома на следующий день утром вдруг очнулся, и все вокруг показалось ему безрадостным и постылым.

VII

В тот год зима наступила ранняя. В сентябре уже потянули гуси, наполнив ночи тревожным гоготаньем. Днепр почернел, съежился, отступил от берегов и как изголодавшийся зверь стал жадно глотать первые замелькавшие в воздухе снежинки. В октябре выпал глубокий снег. По обмерзшим дорогам сидели хохлатые жаворонки, словно вдавленные в землю. Грачи избороздили поле тысячами гусарских шпор. Но в горнице Вареника даже по вечерам было светло, и в окнах цвели серебряные розы.

«Это он про мине тогда, — думал Вареник. — Про мине, душегуб! Есть, говорит, и посейчас такие паразиты…».

Мысль его неустанно возвращалась к зятю. Иногда он вскакивал с постели, шел к окну и соскребывал ногтем мраморный налет мороза. Сквозь узкую, быстро запотевавшую щель он видел белый двор, обнесенный редким плетнем, и старую вербу, вздымавшую к небу кривые сучья. Дальше в темноте шумела река, и молодой месяц лимонной коркой качался в волнах. Варенику чудилось, что из мрака на него глядит усмехающееся лицо Степана и что это не ветер шумит за окном, а смеются Степановы гости, как в тот день на крестинах…

— Ого-го-го! — кричало снаружи. — Ага-га!..

Старая верба грозила кому-то кулаками. Вареник отскакивал от окна и, закрыв лицо ладонями, садился на постель.

— Так это я, стало быть, паразит…

— Ого-го! — смеялись за окном.

— Ты, ты… — скрипела верба. В трубе шелестело:

— Папаша, папаша!..

Он вспоминал свое унижение, и ему захватывало дух.

«Пущай бы кто и на самом деле, — подумал Вареник. — А то ведь трепло, пустослов. Лодырь, как все они… Плюнуть на такого жалко».

И когда забывался сном, видел лицо дочери, раскрашенное, как у куклы.

— Сидайте, папаша, — говорила дочь деревянным голосом. — Это у вас нервы, папаша…

Вареник просыпался в испарине. С ненужной суетливостью принимался мести горницу, хотя за окном еще чуть голубел рассвет. Когда-то были зимние утра, наполнявшие его свежей бодростью. Теперь он искал в работе забвения. Вытащив однажды из-под кровати старое ружье, Вареник тщательно осмотрел его и почистил. Он долго размышлял, чем бы его зарядить. Порох у него был, но дробь уже давно вышла. Наконец он догадался насыпать в стволы битого стекла и мелких гвоздей.

«Уж я им покажу, — думал Вареник. — Пусть только сунутся с обыском!»

Но потом он отнес ружье в сарай и позабыл о нем вовсе. Перед новым годом ударили морозы. Утром по двору прыгали сороки, вышивая крестиками розовую канву снега. От валенок шел скрип, как от целого взвода красноармейцев. В грифельном небе над крышами лиловым горохом прорастали дымки.

В эти дни Вареник много думал о жизни, и, когда к нему зашла Соплячиха, он удивил ее глубокомысленными размышлениями.

— Я так думаю, — сказал Вареник, — не им нас судить. Про коммунистов я… По-ихнему, это мы с тобой, кума, дармоеды. — Он горько усмехнулся. — Пара… зиты, — протянул он. — Вроде вшей.

Соплячиха закрыла глаз. Она была похожа на дремавшую камбалу.

— Не им нас судить, — задумчиво повторил Вареник. — Может, даже как раз наоборот, мы их еще осудим?..

Соплячиха раскрыла глаз.

— Что их судить? — воскликнула она. — Кишки повыпускать им!

— Нет, так не годится, — ответил Вареник. — Надоть по правилу.

Он усмехнулся внезапной мысли, пришедшей ему в голову. И много позже, спустя несколько недель, эта же мысль до света подняла его с постели.

«Посмотрим, кто кого, — думал Вареник, подпоясываясь у печки. — Святых хотите из нас изделать? Будем святыми… Оченно это даже удобно для нас».

Он шептал себе под нос даже на улице, когда колючим холодком дохнул на него ветер и слетевшая с вербы ворона обсыпала его снежным сахаром.

«Так вам и напишем, — думал Вареник, идя вдоль забора. — Про святость нашу напишем».

Под ногами скрипело. Обледенелые деревья чуть позванивали вверху. В глухом саду, тянувшемся за оврагом, желто-голубые синицы, как советские барышни, щебетали, перепрыгивая с места на место. Вареник подошел к хате, на которой красовалась вывеска «Сельсовет». В сенцах толкался народ, обсуждая новый приказ о налогах. Со стены безбожный плакат благословлял бутылкой самогона. И опять Чемберлен, разбросав фалды сюртука, лез на четвереньках от угрожающего ему кулаком красноармейца.

«Тоже, должно быть, хороший человек, — вздохнув, подумал Вареник. — Жулика они бы не стращали».

Он открыл дверь и очутился в канцелярии. За столом, покрытым оборванной клеенкой, сидел письмоводитель Григорий Иваныч. Он что-то писал, поскрипывая пером и широко расставив локти. Не говоря ни слова, Вареник вынул из кармана сушеную рыбу и положил ее поверх бумаг.

— Что вам? — спросил письмоводитель, продолжая писать.

Вдруг ноздри его расширились, как у породистой лошади, он задержал бег пера и искоса взглянул на рыбу. Потом он откинулся на спинку стула и уже благосклонно посмотрел на Вареника чуть подслеповатыми глазами. Голова его была похожа на вывернутый корень — волосы спутаны и лицо все в морщинах.

— Письмо хочу написать, — сказал Вареник задумчиво. — Зятю хочу написать.

— Садитесь, — предложил Григорий Иванович, захватив пальцами рыбу и пряча ее в стол.

Вареник сел.

— Напиши ему, что я, значит, хату согласен отдать. Пущай приедет, — глухо сказал Вареник.

Лицо письмоводителя оставалось бесстрастным.

— И про то напиши, что сам, мол, в плавню уйду рыбалить… А хата мине не нужна вовсе. Старый я уже возиться с ей. Может, я и о душе хочу подумать.

Вареник загадочно усмехнулся. Тогда письмоводитель оторвал четвертушку бумаги и опять взял в руки перо. Через полчаса Вареник отнес письмо на почту.

Все эти дни до приезда зятя Вареник не выходил из дому. Снаружи лепило в окна разгулявшейся метелью. По ночам в трубе стонал ветер, и слышно было, как в сенцах хлопала сорвавшаяся с петель дверь.

«Ну и отдам ему хату, — думал Вареник. — В плавню подамся. Пущай только весна подойдет».

Но иногда тоска зажимала его в тиски и ему начинало казаться, что метель заживо хоронит его в снежных сугробах. Он сам не помнил, когда и как это началось, но по ночам он говорил теперь с женой.

— Соня! — говорил Вареник.

Жена улыбалась ему, протягивая навстречу руки.

— Сонюша, — шептал Вареник, и ему было стыдно за позднюю ласковость, неудержимо рвавшуюся из души.

Внезапно все обрушивалось в белом грохоте; черное окно проступало темным колодцем, и он замечал свою спутанную бороду и острые колени под дырявым одеялом…

— Ах, папаша, папаша! — шелестело в трубе.

За окном гоготало:

— Го-го-го!

Наконец в один из ближайших дней приехал зять. Он вошел в горницу, весь обсыпанный снегом, с заиндевевшими на морозе усами.

— Живы еще? — усмехнулся он Варенику.

И, подойдя к печке, стал оттирать замерзшие руки. Глаза его хозяйственно зашныряли по углам, словно ощупывая цену и пригодность каждой вещи.

— Топчаник, должно быть, вынесли отседова? — спросил он деловито. — А то, может, продали?

— В сарае, — сказал Вареник. — Сейчас разыщу ключи.

— Нет, зачем же? — засуетился Степан. — Я это вовсе не к тому, чтобы… Я только так, насчет инвентаря.

Он подошел к постели и для чего-то пощупал рукой подушку. Вареник смотрел на него исподлобья.

— А с Сенькой Чихуном я еще посчитаюсь, — сказал Степан в раздумье. — Курей пущай себе берет для колхоза, а только подушек я им никак не прощу. Сколько их было у вас, интересно подсчитать, папаша? — Но вдруг он спохватился и сразу залебезил умильным тоном: — А только чего бы вам не переехать в нашу родную семью? Ей пра, папаша, переехали бы к нам. Домишко, понятно, мы продадим, а только курочек можно и у нас содержать. Цыпляток бы себе развели. И внук к тому же у нас… Безобидное вовсе дитё…

В умилении он наклонил набок голову.

— Помнится, верстак у вас был? — спросил Степан, вдруг переходя на прежний деловой тон. — Ежели он еще в целости, то я бы хотел взглянуть. Нет, нет, я это так, к слову, — замахал он руками, заметив, что Вареник роется в связке ключей. — Это и опосля можно…

Но Вареник уже раскрыл дверь, и серые снежинки замелькали в светлом четырехугольнике. Степан последовал за ним. В сарае было темновато, и изо всех щелей тянуло холодком. Распростертый на земле каюк казался огромной рыбой, наполовину обглоданной птицами. Повернувшись к двери, Вареник задвинул болты и щелкнул замком.

— Это вы зачем же? — усмехнулся Степан. — Чтоб не украли нас с вами, папаша?

Он весело хихикнул. Не отвечая, Вареник наклонился к земле и потом выпрямился, закрыв спиной корму каюка.

— Степан! — сказал Вареник, и голос его прозвучал четко и резко.

В голубоватом свете, пробивавшемся сквозь щели, лицо его выступило белым пятном.

— Ну? — отозвался Степан. Слабое предчувствие беды заставило его слегка отступить к стене. Но он все еще усмехался, поводя плечами.

— Осудил я тебе, Степан, — сказал вдруг Вареник, и в руке его неожиданно блеснуло ружье. Черные ноздри стволов тупой смертью уставились в лицо Степану. — К расстрелу я тебе присудил, — сказал Вареник, взводя курки. — К высшей мере…

И прежде, чем Степан успел сообразить, в чем дело, Вареник разрядил ружье. Он дернул сразу за два курка и слегка пошатнулся даже на ногах от сильной отдачи. Выстрел прозвучал гулко, как в пустой бочке, и едкий дым полез из щелей сарая синевато-бурыми завитками.

 

Черкес

I

Фамилия его была Рогуля, а прозвище — Черкес. По всему побережью Днепра от Херсона до Станислава и даже дальше, до Кингсбургской косы, имя это было известно каждому промышленнику-браконьеру. И не раз от старых охотников мне приходилось слышать жуткие истории, в которых личность Черкеса занимала не последнее место. Сам же я познакомился с ним при весьма неожиданных обстоятельствах. В то время я кончал гимназию и уже курил крепкие папиросы и даже был влюблен в одну гимназистку — словом, считал себя вполне взрослым и положительным человеком. Жил я у бабушки в ее ветхом домике, стоявшем над самым Днепром так, что из окон видны были идущие по реке пароходы и дальний берег, поросший высокими камышами. По утрам бабушка обыкновенно входила в комнату и, притронувшись к моему плечу, говорила:

— Ваничка! Пора. Вставай… «Русалка» уже прошла.

— Ах, Боже мой! — говорил я с досадой и переворачивался в постели. — Дай же мне поспать, бабушка!

Но бабушка прибегала к хитрости. Выйдя на некоторое время из комнаты, она возвращалась затем обратно и с непередаваемой тревогой в голосе шептала:

— «Телеграф», слышишь? «Телеграф» уже прошел.

Делать было нечего, надо было вставать: «Телеграф» был экспрессным пароходом, проходившим мимо нашего домика ровно в половине восьмого. Лениво потягиваясь, наконец подымался я с постели и с завистью думал обо всех выгнанных из гимназии и с грустью о том, что мне придется сегодня долбить cum historicum и разъяснять значение герундия и герундива… Но зато лето было мое. Если и не целое лето, так как осенью у меня неизменно бывали переэкзаменовки, то, во всяком случае, часть лета принадлежала мне. Как хорошо было в летние вечера, переехав реку в утлой лодчонке, усесться на плотах с удочками и думать только об окунях и ершах, видеть только поплавки на воде с сидящими на них прозрачными стрекозами, уже позлащенными закатом, и слушать, как плещет, набегая на скользкие бревна, отраженная берегом волна. А позже, когда, к ужасу бабушки, я завел ружье и сделался заправским охотником, не было большей радости, как думать об утиных перелетах, о вальдшнепах и бекасах, о патронах «жевелло» с особыми патентованными капсюлями и о том, как я промазал недавно по налетевшей на меня стае куликов-турухтанов.

— Ты себя убьешь когда-нибудь, — сокрушенно говорила бабушка, качая головой.

В особенности она боялась дроби.

— Не урони, не урони, — предупреждала она меня всякий раз, когда я доставал с полки мешочек с дробью.

— Да ведь это же дробь, бабушка, — смеялся я.

— Дробь, дробь, — ворчала бабушка. — Как раз дробь-то и стреляет. Ты ее уронишь, а она и выстрелит.

Невозможно было ее разубедить в том, в чем она была глубоко уверена.

Иногда мне удавалось все-таки приносить с охоты кулика или утку.

— Бедная уточка, — говорила бабушка, беря кулика за лапки. А если эта была утка, то бабушка тяжело вздыхала: — Бедный куличок! Ах, зачем, зачем ты его убил!.. Но какой он жирный! Право, не знаю, как его лучше приготовить… с рисом… или нашпиговать салом?.. Пожалуй, с салом будет вкусней.

И она озабоченно сдвигала на лоб старые свои, перевязанные во многих местах нитками очки… Милая бабушка! Теперь, скитаясь по заграницам в качестве «réfugié russe», мне часто приходится менять квартиры. Почти все мои квартирные хозяйки тоже бабушки… Но какие бабушки! Не бабушки, а сущие ведьмы.

— Дрыхнет, лентяй, — шипят они по-немецки, французски, чешски, гречески и румынски. — За квартиру не заплатил и дрыхнет!

— Заплачу завтра! — кричу им через дверь на языке той страны, в какую меня забрасывает судьба.

Я зарываюсь с головой в подушку и думаю о далеком ветхом домике над рекой, о том невозвратном времени и о своей светлой комнате, где я впервые познал непреложную истину, что синус квадрат альфа плюс косинус квадрат альфа равняется единице…

II

Мне давно хотелось увидать охоту на уток с чучелами. Часто, сидя на берегу Днепра у хаты Вареника, зажиточного рыбака и хранителя моей лодки, я наблюдал отъезд промышленников. Загорелые, с взлохмаченными бородами, обутые в высокие сапоги из недубленой кожи, насквозь пропахшие дегтем и махоркой, они мне казались легендарными героями.

— Чучела, чучела не забудь! — кричали они какому-либо замухрастому мальчишке, состоявшему при них чиновником особых поручений. — Да скажи Дуньке, чтоб накопала в огороде картошки.

Я видел, как они укладывали в каюки охотничьи припасы, как напоследок садились в кружок и раскуривали цигарки и как наконец под аккомпанемент волн и чаек бесследно исчезали в днепровской дали. Чего бы я только не дал за возможность поехать с ними!

И вот счастье мне улыбнулось. Как-то летним воскресным утром в дверь нашего тихого домика постучали.

— Пойди открой! — сказала бабушка.

Я вышел наружу. Как древнее божество, сошедшее с пьедестала, в ореоле солнечного утра прямо передо мной стоял Микита Скрипач. В первое мгновение я так растерялся, что только бессмысленно хлопал глазами. Рыжая борода его цвела настурциями. Узкощельные глаза на изрытом морщинами лице смотрели на меня с нескрываемой насмешкой.

— Доброго здоровьечка! — сказал Микита.

Он слегка тронул рукой старую барашковую шапку, из которой ватные внутренности неудержимо рвались наружу.

— Входите, входите, — засуетился наконец я.

Микита шагнул за порог. Кованые сапоги его гулко застучали по деревянному полу.

На ходу я едва успел шепнуть бабушке, недоуменно разглядывающей вошедшего:

— Бабушка! Это Микита… Настоящий промышленник. Понимаешь?.. В прошлом году он убил лебедя… Понимаешь?.. Ради Бога, поставь самовар…

Вслед за этим я ввел Микиту в свою маленькую комнату. Усевшись напротив окна, мы некоторое время молча курили.

— Лермана курите? — спросил, наконец, Микита, прерывая молчание.

— Нет, Месаксуди, — ответил я. — Вот уже восемь лет я постоянно курю только Месаксуди.

Понятно, я немилосердно лгал. Курил я всего лишь полгода и то только у себя в комнате. Гимназистам в те времена строго запрещалось курить.

— А мы больше насчет махорочки, — усмехнулся Микита. — По нашему делу иначе нельзя: комар заест в плавне. Да и крепче она, махорка, до самого нутра согревает.

Помолчав еще некоторое время, как бы из приличия, и сплюнув прямо через мою голову в раскрытое настежь окно, Микита наконец приступил к делу:

— Як вам, правду сказать, насчет капсюлей. Нету их по всему городу, где ни искал. Оной понятно: время нынче военное… Раньше от германца их получали. А утки — гибель! Как гною. Накажи мине Бог!

Неловко откинувшись на спинку стула, Микита в упор посмотрел на меня лукавыми, чуть зеленоватыми глазами.

— Я вам дам капсюлей, — поспешно согласился я. — Но только вы и меня возьмите на охоту.

Микита как-то нерешительно кашлянул.

— Оно конешно, — сказал он. — Отчего и не взять?.. А только утка вся собралась в губернаторской плавне.

— Это там, где Черкес? — спросил я торопливо.

Десятки жутких рассказов всплыли в моей памяти.

— Как раз в аккурате, — спокойно ответил Микита. — А только молодой он еще, чтоб мине споймать. Сопляк он супротив мине.

Уверенность, с какой говорил Микита, рассеяла все мои опасения.

— Я поеду с вами, — сказал я решительным голосом. — Когда мы поедем?

Закуривая новую папиросу из протянутого портсигара, — Микита пожал плечами:

— Завтра несподручно, потому после праздника. Должно быть, паны там бухали. Я так думаю, во вторничек опосля обеда.

Мы сговорились обо всех подробностях предстоящей поездки, и Микита стал прощаться.

— Погодите, — сказал я, робко удерживая его за рукав. — Чаю напьетесь!

— Чаю? — Микита круто повернулся на каблуках.

— Что ж, вы разве не пьете чаю? — спросил я, невольно улыбаясь.

— А какой нонче день? — ответил Микита вопросом.

— Воскресенье, — сказал я, ничего еще не понимая.

— То-то и оно-то, — пробурчал Микита. — Вам, конешно, по-панскому, дело виднее… А только и нам против Писания иттить не должно.

— Против какого Писания? — удивился я.

— А против того, что написано в книгах, — спокойно сказал Микита. Глаза его уже сонно остановились на мне: — Как вы человек учащий, так, значить, и знать должны, — добавил он.

И, отогнув указательный палец, на котором от пыжей и патронов четко обозначались угольные кружки, Микита уверенно отчеканил:

— «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века» — вот что…

Мне так и не удалось уговорить его остаться.

— В другой день с нашим великим удовольствием, — как бы извинялся Микита. — А только в воскресенье никак нельзя.

И он ушел, унося капсюли и тот особенный запах дегтя, кожушины и плавневого ветра, какой был присущ каждому настоящему промышленнику-браконьеру.

III

Мы выехали во вторник после обеда, как было условлено. Днепр слегка шелушился зыбью: ветер был горишный. Упавшее с высоты солнце разбилось на воде тысячами осколков. Над кудрявой зеленью берегов летящие цапли и облака казались китайским узором.

— Киньте-ка мне шкертик, — сказал Микита, садясь в каюк.

Я протянул ему обрывок веревки, бившийся беспомощно у мачты. Микита намотал его на руку и взял в другую весло. Косой парусок, погромыхивая, надулся. Вся земля со всем, что на ней было, сдвинулась с места. Очутившиеся в речке дома и деревья слились в одну сплошную бело-зеленую линию. Я смотрел на свой каючок, привязанный сзади, на узкий пенящийся след, оставляемый им, на медную руку Микиты, сжимавшую весло, на уходящие вправо прибрежные тополя, и чувство непередаваемой радости охватило меня…

Нам нужно было проплыть шестнадцать верст по Днепру и потом свернуть узким ериком в озера. Когда вертящаяся карусель города с колокольнями, амбарами и домами скрылась за поворотом и в ноздри стал попадать вечно летящий пух осокорей, Микита переложил в левую руку весло и достал из кармана табашницу.

— Теперь и курнуть не вредно, — сказал он.

— А что, Микита, — обратился я к нему. — Что за человек Черкес?

— Человек как человек, — нехотя ответил Микита.

Послеобеденная лень, очевидно, не располагала его к разговору. Мы шли у самого берега, шурша иногда по выступающим из воды водорослям и даже цепляясь краем паруса за выбежавшие из зеленой глуши отдельные камышины. Я ждал, когда Микита заговорит о Черкесе. Я почему-то был уверен, что он о нем все-таки заговорит.

— Разные бывают люди, — сказал наконец Микита, отшвыривая за борт окурок, — иному шматок сала — и жизнь для него вроде рая. А вот Черкес, тот уже и на панов заглядывается. Да только ряжкой не вышел.

— Как так не вышел?

— Да так, не вышел, и все. Рябая у него ряжка. Сущий разбойник.

По всему было видно, что Миките приходилось не раз сталкиваться с объездчиком.

— Вы вот вроде панича, — сказал Микита после некоторого молчания, — обучаетесь чистому писанию и вообще всяким наукам. Оно и понятно, каждому свое… А вот Сашка Рогуля, Черкес этот самый, тот сына своего хотит на гимназиста обучить. Умора!

Микита пренебрежительно сплюнул через всю лодку с артистическим совершенством. Теперь нам нужно было пересекать реку. Здесь Днепр разделялся на рукава и всей пятерней стремился дотянуться к морю. Поскрипывая снастями, из-за песчаного острова вынырнул трехмачтовый парусник.

— Эй, там! — крикнули с парусника. — Куда вас прет!

Мы уже вошли в тень его огромных крыльев и прямо неслись навстречу черной смоляной стене, вокруг которой с бешеным хлюпаньем вскипали волны. Невольно я ухватился за борта лодки.

— Соли насыпь на хвост! — лениво крикнул Микита.

Неуловимым движением весла он изменил направление лодки.

Широкая скользкая смерть, ощерившаяся повисшими якорями, сопя и хлюпая, промчалась мимо. Мы находились на середине реки.

— Гимназиста хотит, — зло усмехнулся Микита, возвращаясь к прерванному разговору. — А спину ломать не хочешь?

Я думал, что последует одна из обычных историй, связанных с именем Черкеса. Но Микита умолк и сосредоточенно стал вглядываться в даль. Раздвинувшаяся широко река уже золотилась опускающимся солнцем, малиновые чайки кружились над отмелью. Далекие камыши превращались в черную полосу. Тихая грусть, всегда сопутствовавшая вечерней заре, просачивалась сквозь перламутр небосклона.

— Надоть чайку где согреть, — сказал Микита.

Я невольно улыбнулся, вспомнив его «священное писание». Навстречу нам все явственней выступал берег. В облачном парике, румяное и довольное, застыло над ним июльское солнце. Но вот и оно запало в далеких вербах, и по всему небу протянулся лиловый язык. С разбегу мы врезались в мягкий песок, захрустевший по бокам лодки. Едва ступив на берег, Микита стал прислушиваться.

— Гибель собралось птицы, — шепнул он, наклонившись ко мне.

Но я слышал только дергачей, скрипевших в траве своими странными костяными голосами.

Вытащив каюки на берег, мы принялись готовить чай.

— До месяца все равно ехать нельзя, — сказал Микита. — А месяц нынче поздний. Можно, стало быть, и соснуть.

Помню, я долго не мог заснуть, ворочаясь в каюке под брезентом. Разбудил меня скрип весел и громкий разговор совсем где-то близко, как будто над самым ухом. Я откинул брезент. Все было в лунном дыму — Днепр, облака, деревья. С далекого буйка, отмечавшего путь пароходам, подмигивал красный огонек. Была та глухая пора ночи, когда все в природе отдыхало. Микита сидел в каюке и к чему-то прислушивался.

— Рыбалки на базар едут, — сказал он наконец, заметив, что и я не сплю. — Кажись, что и нам пора.

Выкурив по папиросе, мы отправились в путь.

Теперь мы сидели каждый в своей лодке отдельно и плыли узким ериком среди сплошной стены камыша. Здесь было темно и сыро. Правилка глубоко зарывалась в вязкое дно и, отталкиваясь от него, вызывала на поверхность чернильной воды булькающие пузыри. Дорога казалась бесконечной. Иногда ерик расширялся, сбоку открывалась поляна, и стоящие на ней две-три вербы, озаренные луною, казались испанскими грандами, сошедшимися для поединка. За ними, чертя синее небо пушистыми султанами, колыхались под ветром камыши. Мы снова погружались в сырую тьму. Стоя на корме, я видел только голову Микиты, плывшую где-то в белых тучах. Наконец впереди что-то засерело: показалось озеро. Храпя и позванивая крыльями, сорвалась стая чирков. Неуклюжая лыска, застигнутая врасплох, зашлепала по воде в ближайший куст. Микита остановился. Я подъехал к нему и поставил свою лодку рядом.

— Там, в том углу, гляньте! — шепнул Микита. — Там я вам изделаю заседку.

Я посмотрел по направлению протянутой руки и увидал снежную громаду облаков и ниже под ней темную линию осоки. Сердце мое замерло.

— Вы и чучела мне дадите, не правда ли? — спросил я.

— Дам, дам, — нетерпеливо шепнул Микита. — Только поспешать надо — скоро заря.

С трудом проталкиваясь по затканному водяными травами озеру, мы поспешно приближались к указанному месту. Подмятый лозняк выпрямлялся сзади серебряными иглами. На широких листьях кувшинки, поблескивая, сидели сонные лягушата.

— Подождите малость здеся, — сказал Микита, когда мы въехали в рогоз и спутанные листья зашуршали по борту лодки. Он оттолкнулся веслом и исчез, продираясь сквозь травы. Наконец он возвратился обратно с полным каюком нарезанного камыша.

— В самый раз успеем, — сказал Микита.

Под его проворными пальцами, словно по волшебству, вырос шалаш, в который целиком въезжала моя лодка.

— Ну, теперь готово. Чучела и крикуху я вам высажу сам.

Микита задурил цигарку. С протяжным кряканьем поднялась в стороне разбуженная утка. Я въехал в заседку и закрыл за собой вход. В ней было темно и сыро; отстававшие кое-где камышовые листья упорно лезли в глаза; стоя в каюке на коленях, я почти касался головой крыши. Но постепенно сквозь щели я стал различать озеро и над ним на востоке бледную полоску рассвета. Потом я увидел высыпанные Микитой на воду деревянные чучела: они покачивались подобно живым уткам. Рядом с ними кокетливо охорашивалась уже настоящая живая крикуха. Сердце мое неровно стучало.

«Скоро, скоро начнется перелет», — думал я, заряжая ружье. Небо светлело. Зеленые и красные розы расцветали в нем пышным букетом. И вдруг над моей головой что-то прошелестело. Я прижался к самому дну каюка и застыл в напряженном ожидании.

— Та-ак! Та-ак! — крикнула моя крикуха.

Внезапный ветер и хлопанье крыльев наполнили воздух. Взметая брызги, у самой заседки опустилась утиная стая. Осторожно раздвинув камышины, я просунул ружье. Тонкие утиные головки четко рисовались в расплавленном золоте воды. Поймав на мушку ближайший ко мне рядок, я выстрелил. Гулкое эхо повторило громовой удар. Испуганно всплеснулась над водой мелкая рыбешка. Я посмотрел на озеро. Три кряковых, распластав крылья, кружились на одном месте, колебля водоросли и стебли водяных лилий. Но тут же я увидел нечто совсем несообразное и странное. С противоположного конца озера, стоя во весь рост в каюке, Микита махал мне руками. Потом он что-то крикнул и, повернув каюк, скрылся за камышом. И в тот же момент где-то совсем близко стукнуло о борт весло. Проткнув головой крышу заседки, я выглянул наружу. В двух шагах от меня, покачиваясь в зеленом каюке, стоял человек, одетый в ветхую черкеску.

IV

— Охотничаете? — спросил он каким-то подозрительно приветливым голосом.

Бурая папаха, съехавшая ему на затылок, открывала сухое лицо с коротко подстриженными усами. Орлиный нос, зазубренный оспой, и острые глаза с немигающими веками производили какое-то неприятное и даже отталкивающее впечатление.

— Я так… проездом, — смешался я, — случайно заехал… Курить хотите?

И я протянул портсигар.

— Ружейцо-то у вас аглицкое, должно быть? — спросил Черкес, вовсе не замечая протянутого портсигара.

— Нет, немецкое, Зауэра… — поспешно ответил я. — По случаю купил у одного помещика.

— Ишь какой вы случайный! — осклабился Черкес. Зубы его хищно блеснули. — И ружейцо вы случайно купили, и сами сюда случайно заехали… Случайный вы человек да и только!

Он помолчал, насмешливо сверля меня глазами.

— Ну а тот сукин сын? — Черкес показал рукой в сторону, где скрылся Микита. — Тоже случайный какой или с вами приехал?

— Да, да, мы оба случайно, — запутался я окончательно. — Это мой товарищ по охоте. Мы не сюда ехали. Мы мимо ехали.

— Как же это вы так мимо все ездяите? — ехидно ухмыльнулся Черкес. — Этак вы и мимо всего земельного шара проедете. Уточек, вы, должно быть, тоже мимоходом стрельнули?

И он указал на плавающих в стороне убитых уток.

— Я заплачу за уток! — воскликнул я.

Сухое лицо Черкеса передернулось усмешкой:

— Нет, зачем же платить? Уточки вовсе нё мои. А как озера эти принадлежат господину начальнику губернии, то, стало быть, уточки ихние. За уточек уже вы им сами заплатите. Я вот только отвезу вас к их высокопревосходительству, а вы им сами заплатите.

Холодный пот выступил у меня на лбу. Я вспомнил грузную фигуру нашего губернатора, красную его шею и блестящий военный мундир, делающий его похожим сзади на гигантскую божью коровку… О, никогда и ни за что я не соглашусь разговаривать с ним!

— Ну, так как же? — сказал, наконец, Черкес, видимо насладившись моим испугом. — Берите ваше веселко, поедем ко двору.

С мрачным отчаянием в душе я взял в руки правилку. Солнце уже выкатилось из-за камышей и подожгло противоположный край озера алым колеблющимся румянцем. Далекие вербы с иссохшими сучьями резко выступали на фоне неба. Побледневшая луна гусиным пером повисла в прозрачном воздухе. Озеро дымилось. В гнущихся стеблях рогоза чирикали ранние камышовки. Мы пересекли озеро во всю его длину и, шурша по заросшему резаком каналу, въехали в тихий затон. То и дело взлетали утки. Черкес все время держал меня впереди, проворно следуя за мной и указывая дорогу. Наконец мы очутились в каком-то тупике: дорогу преграждали вывернутые еще половодьем вербы и охапки полусгнившего камыша, кое-где проросшего папоротниками и мятой. Я недоуменно оглянулся назад.

— Вправо малость держите! — крикнул Черкес.

Я повернул направо и увидал чуть заметную узенькую дорожку, прорубленную в гуще растений. Здесь еще держалась ночная сырость. По обеим сторонам встал камыш. Тощие комары с остервенелым жужжанием кружились над нами. Дорожка оказалась совсем короткой и вдруг оборвалась, выведя нас на довольно широкую речонку. Теперь уже Черкес ехал со мной рядом, и бурая папаха его почти касалась моего плеча. Сразу за поворотом в корявых вербах забелела хата.

«Эх, зачем я поехал на охоту? — неслись в голове безнадежные мысли. — Выгонят меня из гимназии, как пить дать. В особенности, если дело дойдет до губернатора…»

Я с ненавистью посматривал на колеблющиеся рядом широкие плечи Черкеса. Рябая шавка встретила нас у хаты протяжным лаем. Скрипя открылась дверь, и босоногий мальчишка лет десяти выбежал наружу. Заметив меня, он слегка смутился и исподлобья взглянул такими же, как у отца, немигающими глазами.

— Матка встала? — спросил Черкес.

— Встала, — ответил мальчишка.

— Пойди ей скажи, что я привел арестанта.

«Арестанта! — отдалось у меня в душе. — Это я — арестант… Я!»

Вся кровь прилила мне к щекам… Безразлично шелестели у хаты вербы. Сквозь запотевшее оконце пялил на меня глаза гипсовый мопс…

— Вы не имеете права оскорблять!.. Понимаете? Я вас…

Жгучая обида и злость, клокотавшие во мне, не находили выхода.

— Зачем вы серчаете? — спокойно сказал Черкес. С предупредительной вежливостью он открыл дверь, пропуская меня вперед. — Серчать вам вовсе не следовает, — повторил он, когда мы уже переступили порог и очутились в просторной горнице. — Ведь не вы же меня арестовали, а я вас. Стало быть, вы арестант и есть.

В горнице пахло свежеиспеченным хлебом. Дородная баба с красивым и пухлым лицом, копошившаяся у печки, завидя меня, лукаво ухмыльнулась.

— Вот они все серчают, — обратился Черкес к жене, как бы призывая ее в свидетели. — Не нравится им в арестантах состоять. Оно и понятно — для ученого человека стыд большой. Но только арестант они все-таки есть, то как же мне их величать?

Черкес снял папаху и повесил ее на гвоздь. Вошедший в хату мальчишка уставился на меня немигающими глазами. Я решил молчать.

«Что-то теперь со мной будет?» — неотвязно тревожила мысль. Даже cum historicum и ut consecutivum показались мне милыми, безобидными шутками.

«Sitis, puppis, turris, vis, febris и securis…». Я представил себе ясно картину моего исключения из гимназии. Важный директор протягивает мне бумаги… «Quousque tandem abutere, Catilina…» Вся в слезах стоит бабушка и, сдвинув на лоб очки, пытается меня защищать: «Он нечаянно выстрелил, господин директор… Уверяю вас, нечаянно. Он не хотел».

Я с тоской огляделся по сторонам. Дешевенькие занавески на окнах, какие-то вырезки из журналов по стенам, розовые фуксии в окне… И над кроватью нелепая в этом доме новенькая гимназическая фуражка. Фуражка… Откуда фуражка? И герб на ней Херсонской первой гимназии…

«Так, значит, Микита не врал, — подумал я. — Он действительно хочет определить сына в гимназию. А меня исключат…»

Я отвернулся к стене, стараясь скрыть подрагивающие губы.

— Я не знаю только, как мне быть, — сказал Черкес, присаживаясь к столу. — Сегодня везти их, — он указал в мою сторону пальцем, — сегодня везти их никак нельзя. Сегодня я обещался отвезти поросят куму… Разве что с поросятами вместе их захватить? Сдать поросят, а потом уже вот с ими прямиком в город.

— Не поспеешь, — сказала баба, вытаскивая из печки жаровню.

— Да, это правда, что не поспею, — согласился Черкес. — И места не хватит — шесть поросят. Да ежели они еще сядут, дубивка беспременно застрянет в ерике. Мне так сдается, что им надо у нас заночевать.

«Рассуждай, — подумал я не без злорадства. Мысль о побеге впервые пришла мне в голову. — Пусть он только уедет, а я уж найду способ бежать. Лишь бы он каюка не спрятал».

— Понятно, прийдется их запереть, — раздумчиво сказал Черкес, словно отвечая на мои мысли. — А то они еще убежат, чего доброго? Возьмут каючок и шасть в воду.

Черкес хрипло рассмеялся.

Последняя надежда оставила меня.

V

Сидя у окна, я видел, как Черкес готовился к отъезду. В тени корявой вербы на отлогом берегу виднелся каюк. Река, зажженная поднявшимся высоко солнцем, ярко блестела.

— Держи его, держи! — кричал Черкес сыну, принимая у него из рук визжащего поросенка. Перепуганный зверек отчаянно дрыгал ногами; просвечивающие на солнце уши свисали розовыми лепестками. Наконец погрузка была закончена. Уложив в каюк весла и свернутый парус, Черкес возвратился в избу.

— Так как же быть? — сказал он с притворным смущением. — Ружейцо-то я ихнее, понятно, захвачу с собой, так будет вернее. И с каючком ихнее дело тоже не выгорит, потому спрятал я каючок. А вот насчет другого дела я в опасении. — Черкес говорил почти нараспев, смакуя каждое слово. — Да, вот насчет другого дела я в опасении… Возьмут они, к примеру, и по нежности своего характера наложат на себя ручки. Очень даже паны на такие дела способны. От деликатности это у них случается.

Стоявшая у печки баба смешливо хихикнула.

— Потому соскучатся они в своем арестантском положении, — продолжал издеваться Черкес. — Им бы теперь, скажем, с барышней какой под ручку прохаживаться, а они заместо того под замочком будут сидеть.

На этот раз мальчишка ухмыльнулся. Я молчал, стиснув зубы. Вскоре Черкес уехал. Мне было слышно, как с реки он кричал своему сыну:

— А ты не балуй! Раскрой книжку, обучайся! Нечего лодыря строить.

Долго еще скрипели в отдалении уключины и повизгивали поросята. День обещал быть жарким. Иногда даже сюда, в хату, долетал глухой всплеск — это какой-либо карп с сонным любопытством классного надзирателя показывал из воды плешивую голову. На горизонте, мыча по-коровьи, столпились грозовые облака. И вдруг вся плавня загудела лягушачьими голосами.

— Кабы дождь его где не захватил, — сказала Черкесова баба, озабоченно подходя к окну.

— Ну что с того, — отозвался мальчишка. — Под вербой спрячется.

Признаюсь, я с удовольствием представил себе Черкеса, застигнутого в пути грозой. Но сейчас же тоскливая мысль, как комар, надоедливо зажужжала: «Погоди, погоди, вот тебе-то будет гроза так гроза…». И пухлая губернаторская рука, затянутая в лайковую перчатку, погрозила мне оттопыренным пальцем: «А как это вы посмели? А вы какой гимназии?..»

Я вздрогнул.

— А вы, собственно, откеда будете? — спрашивала баба.

В голосе ее звучала нотка неподдельного участия. Подперев щеку ладонью, она смотрела на меня своими ленивыми глазами.

— Из Херсона, — сказал я, невольно нарушив обет молчания.

— Маменька, поди, у вас есть?

— Теперь я у бабушки живу, — ответил я.

— Ученик, значит, вы, — кивнула баба на мою гимназическую тужурку. Она помолчала, все еще глядя на меня и вдруг, наклонившись, шепнула: — Мы свово Кольку тоже думаем на гимназиста обучить. — Широкое лицо ее оживилось улыбкой. — Шустрый он у нас. И к наукам очень способный.

Я посмотрел в ту сторону, где у стола над раскрытой тетрадкой с карандашом в руке сидел мой будущий однокашник. Он хмурил брови и сосредоточенно грыз ногти. Видимо, работа у него не клеилась. Наконец он вскочил со скамьи.

— Не получается! — воскликнул он. — Как ни стараюсь, не выходит задача.

— А ты вот их попроси, — сказала ему мать.

Мальчишка исподлобья посмотрел на меня недоверчивыми глазами.

— Дай сюда задачу, — сказал я, невольно краснея…

Мысль, что меня, арестанта, просят помочь, льстила моему самолюбию.

Мальчишка нерешительно подошел ко мне с тетрадкой и, указывая на цифры, сказал:

— Здесь написано, ежели отнять все три трубы…

— Давай, давай сюда, — сказал я.

Мы уселись в углу стола и принялись сообща решать задачу. Решив одну, мы перешли к другой и незаметно просидели часа три. Все это время Черкесова баба почти на цыпочках ходила по хате. Несколько раз она приближалась к столу, как бы желая что-то сказать, но, помолчав, опять отходила в сторону. Наконец она поставила перед нами миску с дымящимися пирогами.

— Будет уже вам, — сказала она, усмехаясь. — Покушайте лучше, что Бог послал.

Я нерешительно протянул руку. Но молодой звериный голод, проснувшийся во мне, победил все колебания. Теперь, сидя рядом, мы ели пироги с таким же рвением, с каким перед этим решали задачи.

— Нужно еще диктант написать, — сказал я Кольке, прожевывая пирог. — Есть у тебя хрестоматия?

Постепенно я входил в роль строгого репетитора.

«Сад цвел, — писал Колька под мою диктовку. — Ты сер, а я, приятель, сед…»

Мы так увлеклись работой, что не услышали, как подъехал с реки Черкес, и только когда он вошел в хату и остановился на пороге, я оторвался от книги. Черкес вошел с подленькой улыбкой, очевидно, заранее наслаждаясь моим арестантским видом, быть может, даже приготовив в уме какое-либо ядовитое приветствие. Но то, что он увидел, сбило его с толку.

— Фрол ел фасоль, — диктовал я беспристрастным голосом. — Дед был бел…

Вспотевший Колька выводил на листе бумаги кривые буквы, похожие на сено.

— Хлеб-соль ешь, — холодно диктовал я. И в перерыве между диктовкой жевал пирожок. Теперь я искоса взглянул на Черкеса, наслаждаясь его смущением.

— Тс… Тише! — зацыкала на него баба, когда он попытался было что-то сказать.

Она увлекла его за рукав в угол хаты и торопливо ему зашептала на ухо. Мне было слышно только, как Черкес растерянно крякнул. О, теперь я уже чувствовал победу.

— У змей нет ног. У пчел есть мед…

Собиравшаяся надо мной гроза постепенно рассеивалась.

— В колоколах гудела медь…

Бедный Колька уже обливался холодным потом.

— Андрей мел двор. Учитель взял мел…

Осторожно ступая на носках, Черкес подошел к печке.

— Довольно! — сказал я наконец, беря из рук Кольки исписанную тетрадь. Я посмотрел в окно: заходящее солнце отцветало над плавней. Небо порозовело. Почти у самого окна дымчатым аэропланом вывернулась в воздухе стрекоза…

И страстная жажда свободы охватила меня с неизъяснимой силой. Черкес нерешительно кашлянул и подошел ко мне, осторожно расставляя ноги.

— Ну, как он там? — спросил он смущенным голосом.

— Необходима двухмесячная подготовка, — коротко ответил я. — Ученик, — я сделал ударение на слове ученик, — ученик еще не совсем представляет грамматику. Да и задачи он решает неважно.

— Так! — уныло протянул Черкес.

— Мы ему уже нанимали учителя, — вмешалась в разговор баба. — Семинарист тутычка один, тетки моей двоюродный брат.

— Этого мало, — сказал я, брезгливо оттопырив губу.

Я посмотрел на Черкеса с тем выражением, с каким обыкновенно смотрел на меня преподаватель латинского языка. Черкес потупил глаза.

— А что, ежели… — заикнулась вдруг баба и выжидательно поглядела на мужа.

— Да вот я и сам думаю, — сказал Черкес. — Ежели бы только они были согласны. Конешно, промеж нас теперь вроде неприятности… А только ежели бы они согласились, то я бы им заплатил.

Он взглянул на меня с заискивающей улыбкой. И хотя все у меня в душе ликовало, я пренебрежительно пожал плечами.

— Вы, вероятно, хотите, чтобы я занимался с вашим сыном, не так ли? Но я сюда в эти края на охоту больше ездить не буду.

И, вынув портсигар, я закурил папиросу. Некоторое время мы все молчали.

— А почему бы вам сюда не ездить, — сказал вдруг Черкес. — Охота здесь, можно сказать, первостатейная. Я еще знаю одно местечко, где гибель бекасов. Жирные они в эту пору, почитай, одно сало… И недалеко отседова, всего с полверсты. — Он смотрел на землю, словно изучая кончики своих сапог. — Конешно, кто, скажем, для промысла, — продолжал он, — тому я никак не позволю. Ну а как вы для забавы, отчего и не разрешить?.. Вот бы и Кольку мово заразом подготовили на гимназиста.

Больше я не счел нужным ломаться. Мы порешили, что два раза в неделю я буду приезжать на охоту и после утренней зари заниматься с Колькой.

Черкес внезапно засуетился.

— Ты бы самовар им поставила, — сказал он жене. — А может, вы у нас все-таки заночуете?

Но я отказался и от чаю, и от ночлега.

— Дай же им пирогов на дорогу! — кричал Черкес. — А утки где? Колька, принеси ихних уток!

Всей семьей они мне помогали усаживаться в каюк. Заря уже гасла, и тронутый вечерним ветром камыш совсем по-гусиному сычал у берега. В оранжевом небе с гортанными криками летали кваки. Я взял в руки правилку.

— Так мы вас ожидаем в пятницу беспременно! — крикнул Черкес.

Я оттолкнулся от берега. Молчаливые вербы с шевелюрами немецких композиторов, спотыкаясь, побежали мимо. Румяным клоуном выкатилась из-за верб луна и застыла над ними с глупой улыбкой. Я мчал на каюке свою молодость навстречу светлому небу, где чуть серебрились первые звезды и тускло сияла кованым сапожком небесная кокетка — Большая Медведица.

 

Деревянный мир

I

В год двадцать первый русская революция печаталась на ремингтоне. Печатали барышни и молодые люди, бывшие генералы и адвокаты, но больше, конечно, барышни, и уж конечно барышни стриженые и бойкие. Торопливо грызла барышня яблоко, перебрасывалась кокетливой фразой с каким-либо политкомом или просто комом, смеялась и стучала на ремингтоне. Буквы позли серыми ровными стежками.

Тук-тук, тук-тук… Бажанов Иван… Чеботаренко Павел… по постановлению ревтрибунала… к расстрелу…

В год двадцать первый можно было умереть со смеха, но умирали главным образом от тифа, с голода и по приказанию Чеки. В этот же самый год случилось одно весьма комичное происшествие: чиновник Губпродкома, Николай Петрович Клочков, обмолвившись, назвал заведующего канцелярией «господином». Случай этот, сам по себе; пустяковый, повлек за собой, однако, весьма серьезные события. Заведующий канцелярией добрейший Аким Иванович, заслуженный коммунист и почтенный партиец, просто обомлел от огорчения и минуты три стоял посреди комнаты с разинутым ртом.

— Это вы что же? — спросил он, наконец, приходя в сознание. — Как же это вы так?

И уставился на Клочкова круглыми подслеповатыми глазами. Неизвестно, чем бы могло закончиться все это незначительное, в сущности, происшествие. Быть может, рассудив добросовестно, заведующий и вовсе замял бы этот случай, принимая во внимание заслуги Клочкова как спеца. Но на беду в канцелярии, как раз в это самое время, находилось одно постороннее лицо. И лицо это сделало такую недвусмысленную гримасу, так значительно подмигнуло и таким голосом промямлило: «о-го-го», — что судьба Клочкова решилась сама собою.

— Вы больше у нас не служите, — сказал Аким Иванович слегка дребезжащим голосом. — Потрудитесь сдать все дела товарищу Кошкину.

Клочков был уволен. И тотчас же четыре барышни ревностно застучали на машинках какой-то сногсшибательный губпродкомский кэкуок. А Клочков, не говоря ни слова, повернулся и вышел на улицу.

«Все равно, — подумал он. — Как-нибудь проживу. Толку-то от службы не очень много».

И в самом деле: служил Клочков за паек, за пачку спичек в месяц, дюжину английских булавок и чечевичную похлебку на воде. Жалованье не выдавали месяцами. И вот теперь он уходит с последней коробкой английских булавок в кармане… Правда, булавок первого сорта, булавок, так сказать, на подбор.

Дома, на квартире, хозяйка Агриппина Ивановна ахнула, склонив набок голову, старчески пожевала губами и вытерла глаза желтеньким платочком с крапинками.

— И что они делают, ироды, прости Господи! Мало им — человек молодой, сурьезный, не пьет, не курит… Так нет! Им арештанты нужны, каторжники… Птьфу!

В этот день канарейка осталась без зерен. В этот день дочка хозяйки Аннушка, барышня без мала тридцатилетняя и в отношении ног, как говорят римляне, немного курвус, то есть кривая, не пела своего излюбленного романса о лунных ночах и соловьиных трелях. Но так как на самом деле лунные ночи были, Клочков подолгу просиживал у открытого окна, глядя во тьму глухого сада.

«Надо продать штаны, — думал Клочков. — За них, наверно, кусков восемь отвалят».

Ах, эти штаны! Во-первых, они были с полоской, из настоящего трико и почти совсем неношеные. И во-вторых, сколько воспоминаний! В этих штанах защищал диссертацию Клочков, готовясь к профессорской карьере. В этих штанах было, так сказать, все его прошлое… И теперь он решил их продать.

Утром на базаре рябой вислоухий красноармеец торговался, сбивая цену:

— По первому делу штанишки у вас, товарищ, цивильные. Еще неведомо, когда и надеть придется. И, окромя того, шесть кусков дорого. Так, скажем, четыре лимона куда ни шло.

— Берите, — сказал Клочков.

И штаны были проданы.

На Елисаветинской у Соломона Штокера водилась хорошая камса.

— Это же не камса, а как с двух капель вода, королевская селедка! Такой товар и Троцкому не грех послать!

Соломон Штокер завернул покупку в тонкий лист Полного собрания сочинений Чехова. Клочков вышел на улицу и дрожащими руками развернул сверток. В лицо пахнуло острым гниловатым запахом. Выбрал самую небольшую рыбешку, положил ее в рот и, насыщаясь, вспомнил:

«Лидия Семеновна говорила недавно, что камса хороша с касторовым маслом. Совсем сардины получаются. Что ж… надо зайти к Лидии Семеновне, попросить касторки».

Шел вдоль облупившихся стен, размахивая по привычке руками. Город уже громыхал обычной жизнью. На биржу выехал извозчик — капитан лейб-гвардии Засекин. Графиня Дашкова раскладывала на лотке пончики. Слепо таращились на солнце квадраты окон. У дома № 34 остановился, позвонил. Вышла сама Лидия Семеновна, улыбнулась, сжимая губы (вставная челюсть уже три года, как сломана):

— Николай Петрович?

Брови у Лидии Семеновны сделали попытку подняться вверх. Брови у Лидии Семеновны теперь не могли подниматься. Они поднялись еще в семнадцатом году, когда государь отказался от престола, и с тех пор застыли высоко над переносицей у лба. Клочков наклонился, целуя руку. И вдруг насторожился: пахла рука чем-то знакомым и волнующим.

«Неужели копченое сало? — подумал Клочков. — Да, да… копченое сало. И еще как будто грибы…»

Есть тайная прелесть в таких неожиданных запахах. Они вызывают в памяти картины давнего прошлого.

Лидия Семеновна усадила между тем Клочкова на диване в гостиной и пошла звать мужа. Муж Лидии Семеновны, Игорь Леонтьич, сохранился куда лучше своей супруги. Во-первых, у него сохранились все привычки, вынесенные из пажеского корпуса в тысяча восемьсот семьдесят первом году. Во-вторых, Игорь Леонтьич…

Впрочем, он уже сам стоял на пороге, величаво кланяясь гостю:

— А? Что? Слыхали? В Батуме, говорят, англичане. Скоро, скоро их, батенька, по шапке, всех этих собачьих депутатов… Эт-тих, извините, мер-рзавцев, которые…

— Игорь, не нервничай! — окликнула его Лидия Семеновна из соседней комнаты.

Со стены косилось на Клочкова миловидное лицо пастушки — последняя картина в доме Тарарамовых, еще не реквизированная большевиками. На желтом лугу пастушка пасла овечье стадо. В стороне под деревом сидел пастух, раскуривая трубку.

И вдруг Клочков хлопнул себя по колену:

— Вот, чуть не забыл, Игорь Леонтьич! Ведь у меня же есть для вас ценный подарок.

Игорь Леонтьич осклабился приятной улыбкой и по привычке галантно поклонился.

— Почти половина, — сказал Клочков, протягивая Тарарамову сигарный окурок. — Вчера на Гончарной нашел. Иду, понимаете, смотрю под ноги и, хоть некурящий человек, вижу — лежит… А что, думаю, не захватить ли на всякий случай?

Лицо у Игоря Леоньича стало совсем приятным.

— Гм, — сказал Игорь Леонтьич, рассматривая окурок. — Да ведь это же итальянка. Должно быть, матрос какой выбросил.

Сощурился Игорь Леонтьич белыми, выцветшими глазами, вспомнил Неаполь тысяча восемьсот девяностого года… Отель «Урания» над морем… Кажется, «Урания»… А может быть, «Золотой Рог». Тогда еще Лидия Семеновна, боясь беременности, спала наверху, отдельно… Рядом с комнатой их домашнего друга князя Татлымова… Италия… Неаполь… Как это было давно!

Долго думал Игорь Леонтьич, посапывая носом и закрыв глаза, так долго, что у Клочкова явилось подозрение, не заснул ли и впрямь хозяин. Вошла Лидия Семеновна и, остановившись за спиной мужа, хлопнула руками.

— Это я моль, — сказала она Клочкову. — Удивительно как много моли в нынешнем году. Поверьте, не к добру.

Игорь Леонтьич раскрыл глаза:

— А? Что? Да, скоро их, батенька, по шапке, по шапке…

Клочков стал прощаться. Напоследок задержался губами, целуя руку хозяйки.

— Заходите же, — говорила Лидия Семеновна уже с порога. — А надо будет касторовое масло — не стесняйтесь, еще могу дать.

Клочков поклонился. Над домами уже распластались оранжевые крылья заката. Шел пустырем, заросшим густым бурьяном. Когда-то здесь был парк — изредка нога наталкивалась на уцелевшие пни. На площади Екатерина Великая с отбитой головой отбрасывала от себя странную тень, похожую на самовар. Лица прохожих казались медными. Небо сжимало город огненным полукругом. И вдруг Клочков вздрогнул. Увидал на линии алой каймы горизонта черную перекладину креста.

«Галлюцинации… я брежу», — мелькнула мысль у Клочкова.

Ускорил шаг. Почти побежал вдоль улицы. Крест медленно плыл по черте горизонта. Жуткий трепет охватил Клочкова. И только добежав до угла, увидал то, что его так испугало. Это был действительно крест, большой дубовый крест, каких тысячи на каждом кладбище. Но двигался крест самым реальным образом. Нес его на плече маленький человек с острой мочальной бородкой. И человек-то был знаком Клочкову — Илья Дмитриевич Бабкин, бывший директор гимназии.

— Илья Дмитрия! — окликнул Клочков.

Бабкин остановился, неловко поворачиваясь с крестом. Длинное лошадиное лицо разрезалось внизу улыбкой.

— А-а! Сколько лет, — закивал головой Бабкин. — Простите, руки не подаю. Тяжелая штука, знаете. На базарной чуть не свалился даже…

Идя рядом с Бабкиным, видел Клочков серое его обрюзгшее лицо, длинный нос и лопнувший на лбу козырек когда-то форменной фуражки.

— Что, на заказ или по случаю купили? — спросил Клочков, указывая на крест.

— Что вы, голубчик, что вы! — удивился Бабкин. — Кто же теперь такое делает. Наоборот, сейчас каждый норовит что-нибудь домой принести. Ведь вот подумайте — у меня на кладбище только и была теща… Правда, крест большой, массивный. Этим, пожалуй, два-три раза плиту натопишь. Плита у нас очень скверная! Тяги нет. Должно быть, сажей забита. А вот у Сидорова… Помните Сидорова? Надзиратель у нас был в гимназии, Сидоров… У Сидорова целое кладбище родственников.

Бабкин болезненно усмехнулся.

— У него, дорогой мой, и на старообрядческом родственники отыскались! Вы понимаете, конечно, в чем дело? Сидоровых миллионы в России.

В переулке попрощались. Клочков пошел к морю. Небо, будто кто его утыкал серебряными гвоздями, мягко светилось. От слабости кружилась голова и рождался вовне неясный шум, словно приложил ухо к большой океанской раковине. Где-то далеко зелеными очами вспыхнули огни семафоров. И вдруг показалось Клочкову, что он один, совершенно один. И вот он бредет, спотыкаясь. Серые дома громоздятся гигантскими кубами, встают на пути. А впереди море — черная ночная бездна. И так заманчиво показалось ему — прийти поскорее домой, раздеться, упасть на постель, отдаться лучшему, что у него осталось, — крепкому сну. Будет канарейка сонно чиликать у окна: «Вет-вет… Чин-чин… Вет… чин…».

— Вет-чи-на! — сказал Клочков.

И вздрогнул от собственного голоса.

II

Дом Агриппины Ивановны Спицыной, как и все дома того времени, являл собой печальное зрелище. Подобно мастеровому, загулявшему в ночном трактире, клонился он куда-то на сторону и, казалось, вот-вот упадет, обрушится в маленький сад, закрывший его окна диким виноградом и бузиною. Когда-то по заплатанной черепичной крыше целыми стаями бродили воющие на луну коты. Открывала окно Аннушка, вздыхала, слушала котов и, разумеется, думала о котах. Но теперь все было тихо. Котов давно переели. И уж какая была жалостливая соседка генеральша Бигаева, а пришли страшные годы, обезумела старуха от голода, съела любимую кошку. Позвала дворника Антипа, посмотрела на него подслеповатыми глазами и, всхлипнув, попросила:

— Только вы сразу, голубчик. Так, чтоб не мучилась. Я вас очень прошу об этом.

Взвесил Антип на руке кувыркающуюся и шипящую кошку. Прикинул в уме, сказал:

— Вишь ты, какая жирная! Фунта, полагаю, в ей четыре содержится.

И во дворе за мусорной ямой, где когда-то в незабвенные времена резали петухов и индеек, выпотрошил Антип генеральскую кошку. Обливаясь слезами, стряпала генеральша жаркое. Сначала пилав хотела приготовить, однако потом раздумала:

— Ах, не все ли равно!

Одна уселась за стол в полутемной своей каморке и, обмакнув кусочек хлеба в последние остатки соуса, грустно задумалась.

— Пьеретта, — шептала генеральша. — Милая Пьеретта. — И плакала.

Здесь, кстати, было бы и нам пролить несколько слез о давнем невозвратном времени, о соловьях и о розах, о пышной осетрине в лавке купца Толстопятова, что на углу Торговой и Княжеской, о звонких русских рублях тысяча девятьсот второго и третьего годов, о барышнях с губами бантиком, на все отвечавших: «Неужели?», о церковном вине и ревельских шпротах. Но кто же плачет в наш жестокий и равнодушный век?

Третий день лежал на диване Клочков у себя в комнате. Проедал штаны. Слышал сквозь тонкую стену скрипучий голос Агриппины Ивановны. Говорила о политруке Чуйкине:

— Чтой-то не ндравится мне, Аннушка, твой политрук. Ох, не ндравится. Усе у него при месте, тилегентный человек, сразу видать — очки носит и усы в гору закручены. А вот не ндравится мне, да и только. Может стать, оттого, что крепко ученый.

Вздыхала за стеной Аннушка. Потом слышно было, как перетягивала Агриппина Ивановна наверх гирьку стенных часов. Потом хлопала дверца, и железная кукушка, увлекаясь, отсчитывала восемнадцать часов подряд. В это время приходил политрук Чуйкин. Политрук Чуйкин стоит того, чтобы о нем сказать несколько слов особо. Голова у политрука напоминала скрипичную головку — рыжие волосы, как струны, закручивались вдоль ушей, а голос был настоящая квинта — высокий и пискливый:

— Нет, Анна Тимофеевна! Вы рассуждаете слишком индифферентно. Теперь каждый гражданин Союза Советских Республик является прежде всего объектом собственной личности.

Говорил Чуйкин как по книге. Качала головой Агриппина Ивановна, шла к себе в кухню, думала по дороге: «Кажись, по-русски говорит человек, а вот не понимаю, старая дура, ни словечка».

Слышал и Клочков разглагольствования Чуйкина, натягивал до рта старое свое дырявое одеяло и, переворачиваясь в постели, думал: «Россия ушла в глубь позабытых времен. Мы теперь в девятом веке. Это неизбежно. И с этим надо примириться».

И вдруг вспомнил: толпы беспризорных на улице. Ввалившиеся глаза просят о помощи. Тянутся к нему худые руки: «Хлеба… Один кусочек… Дяденька!..» На секунду показалось Клочкову — там, за окном, в лунном саду, бродят молчаливые тени. Шарят руками, шелестят рубищем, шепчут сухими губами жалостные слова. Приподнялся на постели — взглянул. Это акации. Они в цвету. Уловил их сладкий знакомый запах. И все было настоящее, теперешнее. И год был тысяча девятьсот двадцать первый…

Над темным хребтом шоколадной фабрики Эйнем две первые буквы уцелели от революции. Две большие черные буквы повисли над городом в прозрачном небе.

«Эй! — кричали буквы. — Эй!»

— Да отворите же, черт побери, если вы дома! Эй, Николай Петрович! Отворите!

Клочков вздрогнул и открыл глаза. Кто-то стучал в дверь обеими руками. По голосу узнал Клочков: Хромин, Валерий Семеныч, приятель его, доцент. Наскоро набросил на себя одеяло и, споткнувшись в темноте, пошел открывать дверь. Хромин вошел, почти вбежал в комнату суетливыми семенящими шагами.

— Спите? — сказал он. — В такой вечер? Стыдитесь! Природа, можно сказать, опьяняет, а он что выдумал! Этак вы, дружище, и ужин проспите.

Маленькие глазки Хромина озабоченно оглядели комнату.

«Увидит еду», — подумал Клочков и сел так, чтобы заслонить спиной тарелку.

— Ишь, что выдумал… спать, — повторил еще раз Хромин и заглянул поверх головы Клочкова. — Ба! Да у вас камса! — воскликнул он. — Похвально. Я, например, со вчерашнего дня ничего не ел. Правда, обещали по карточке к среде непременно.

— Гнилая, — сказал Клочков с кислой гримасой. — Совсем гнилая рыбешка.

Хромин уже жевал, вернее, глотал, не разжевывая, с ловкостью морской чайки.

— Сначала головку надо долой… вот так, — говорил он скороговоркой. — Жаль только, что хлеба недостает… Теперь хвостик…

Клочкова начинала разбирать злость.

— Вчера я просмотрел вашу работу, Валерий Семеныч, — сказал Клочков. — Спешка у вас большая, вы уж меня простите за откровенность. Вопрос о субстанции, как вы его трактуете, согласно Фрезеру и Вундту…

Хромин почти всхлипнул и даже не успел проглотить последнюю рыбу, так что хвост ее торчал у него изо рта. Лицо его выразило крайнее изумление.

— Работу? — спросил он. — Мою работу? Это вы об университете?

И вдруг расхохотался.

— Ох-хо! — смеялся Хромин. — Вот изрек! Нет, вы, Николай Петрович, шутник… Ей-Богу, шутник. Какой сейчас университет по нынешнему времени? Да будь они трижды прокляты — Вундты и Фрезеры! К черту субстанцию! Ведь пухнем от голода. Поймите вы, идеалист неисправимый. Субстанция!.. Шутник, ей-Богу!

Наконец, нахохотавшись вволю, Хромин достал из кармана нечто, напоминавшее по цвету красноармейскую онучу, и, высморкавшись, сказал:

— Я к вам, собственно говоря, по делу. Нам нужен еще один компаньон для карусели. Мы договорились крутить карусель.

Клочков дернул себя за бороду, чтобы удостовериться, что он не спит.

— Крутить карусель? Это каким же образом?

— Дело пустое, — сказал Хромин. — Крутим пока мы трое: я, да полковник Страхов, да художник Требуховский. Не тяжело и весьма прибыльно. В праздники по три куска на брата выкручиваем.

«Что за оказия?» — подумал Клочков. Никогда действительность не казалась ему столь необычайной.

— Ну так как же? Согласны? — спросил Хромин.

Маленькие глазки его пытливо уставились на Клочкова.

— Вижу, согласны, — сказал он через секунду, отводя взор. — Вот и хорошо. Так и запишем.

Клочков нерешительно теребил бороду:

— Погодите… Вы говорите, крутить карусель… Но я, признаться, не совсем представляю…

— Ах, Боже мой! — воскликнул Хромин. — Дело яснее ясного. На площади для красноармейцев поставили карусель. Мы нанялись ее крутить. И вот я предлагаю вам вступить в компанию. Кстати, и Аглаю Петровну увидите. Она сейчас в балагане русалку изображает.

— Аглая Петровна? Русалку? — спросил Клочков.

— Ну да, русалку разыгрывает, — спокойно ответил Хромин. — Холодно ей, бедняжке, сидеть в воде, чуть не плачет. Голая она, понимаете, совсем дезабилье. Хвост начинается только от пояса.

— Но как же муж ее, Пимен Геннадьич?

Хромин пожал плечами:

— Что ж Пимен Геннадьич? Его уже давно со службы вычистили. Нам, говорят, бывших помещиков не надо.

— Вот оно что, — раздумчиво протянул Клочков. — А кажется, так недавно удили вместе рыбу. Чудесный был у них пруд… Караси водились.

— Да, ничего не поделать, — равнодушно сказал Хромин. — Значит, согласны, не правда ли? Завтра в пять часов будем вас ждать у балаганов. Только смотрите, не опаздывайте — в пять начинаем крутить.

Хромин нащупал в темноте дверную ручку. В распахнутой двери неясным силуэтом обозначилась его широкоплечая фигура. Клочков остался один.

«Крутить карусель, — подумал Клочков. — На площади Маркса…»

Зажал между ладоней заросшее свое, давно небритое лицо. Чувство одиночества, затерянности охватило его с новой силой. Казалось ему, что он похоронен заживо в душном подвале среди набросанной в кучу ненужной рухляди. И вот торжественно глядит в окно ночь с запутавшимися в древесных ветвях звездами, сладким дурманом веет от желтых акаций… А за стеной политрук Чуйкин говорит о любви:

— Любовь, Анна Тимофеевна, выдумки. Кто ее видел, эту самую любовь? Потому как человек произошел от обезьяны, любовь, стало быть, есть влечение половых организмов.

Клочков вскочил со стула. Комната на секунду осветилась голубоватым светом. Выступили за окном, словно вырезанные из картона, дома и деревья. Разобранный наполовину народный банк зиял в пространстве обнаженными стропилами.

«Все, все осветить», — подумал Клочков. И словно бы кто подслушал его мысль — с моря протянулся дымной полосой луч голубоватого света. Он устремился к звездам, потом опустился вниз, вычертил на мостовой группу спавших вповалку беспризорных, скользнул влево, осветил у разбитого фонаря севшего по естественной надобности милиционера и остановился наконец на вызолоченной надписи:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь».

Клочков тяжело вздохнул и отошел от окна.

Ill

Эта глава о петухах. С петушиным криком просыпалась когда-то Россия зелеными росными утрами. Еще дымились поля ночной испариной, чуть розовело небо, а петухи уже вышкрабывались на низкие заборы и, вытянув длинные шеи в сторону разгоравшегося востока, вещали грядущую зарю.

— Заря-а! Зарю-у! — кричали петухи.

— О заре-э! — откликались их далекие соседи.

Чего они ждали с востока, горластые, самоуверенные пророки? Не в татарский ли котелок смела их поднявшаяся вихрем стихия? Не батько ль Махно рубил их петушиные головы для полкового котла в Приднепровье? А потом пускали петухов в черное небо искрами разгоравшихся пожаров, и тешились хмельные солдаты и орали пьяные песни. И пришел год — ели петухов иностранцы: зуавы, греки, англичане и всякий, кто был охоч до свежего петушиного мяса. И не стало петухов на юге. Молчаливые занимались зори — печальные, без петушиного крика. И все-таки…

Клочкова разбудил петух. Протяжный, слегка надтреснутый голос раздался где-то поблизости и замер в малиновом воздухе.

«Неужто петух?» — подумал Клочков, протирая глаза. Даже привстал на постели и вытянул шею. Крик повторился, и на этот раз совсем близко. Слышно было, как птица взлетела на возвышение в саду.

«Должно быть, это Чуйкин подарил Аннушке петуха, — сообразил Клочков. — Он ей не раз обещал».

Давнее время вспомнилось как мираж… Петухов жарили на сливочном масле. Клали в печь длинные жаровни и вынимали, когда мясо покрывалось сверху розовой коркой. Иногда петухов начиняли яблоками или рисом… Клочков облизал языком сухие губы. Внезапно увидал на столе продолговатое блюдо. Тонкий запах щекотал ноздри, рос и ширился. Но когда поднялся с постели — блюдо растаяло в воздухе и все вокруг закружилось, запрыгало в нелепом танце. Высившиеся за окном дома побежали спотыкающейся вереницей.

«Плохо дело», — подумал Клочков, хватаясь за спинку кровати. Вся комната шаталась, подобно корабельной каюте.

— Плохо дело, — повторил он уже вслух и поразился слабости собственного голоса.

Тускло блестел комод полированным закругленным краем; желтый китаец со старой чайницы улыбался слащаво и равнодушно. В просыпающейся улице за окном хлопали по асфальту деревянные сандалии пешеходов. Клочкову стало страшно в этой комнате, где все притаилось вокруг и молчало. Даже мышь, постоянная утренняя гостья, не скреблась под кушеткой, должно быть, и она умерла. Уйти?.. Бежать?.. Но ведь и бежать-то некуда. Повсюду встречала его та же мертвая обстановка. Когда-то в детстве, купаясь, он нырнул под плоты и долго потом шарил руками, стараясь выбраться на поверхность. Теперь он испытывал такое же чувство безнадежного отчаяния и страха. Чтоб отогнать неприятные мысли, стал думать о предстоящей ему сегодня работе. Сегодня он будет крутить карусель на площади Маркса. Должно быть, нелегко крутить карусель… В особенности на тощий желудок.

Раздумывая, одевался.

«Надо достать хлеба, — думал Клочков. — Хотя бы краюху. Где бы ее, однако, достать? Разве что у Филиппа, университетского сторожа? Старик теперь жил в достатке — ему помогали родственники, привозя из деревни продукты. Кстати, Филипп давно приглашал его зайти как-нибудь покалякать».

Кирпичное лицо сторожа вычертилось в углу комнаты неясным силуэтом.

— Пойду к Филиппу! — решил, наконец, Клочков. — Оттуда и карусель рукой достать, да и перекусить что-нибудь удастся.

Торопливо повязал вокруг шеи лоскут материи, заменявший ему галстук, и, надвинув до бровей старую соломенную шляпу, вышел на улицу. На секунду ослепило солнце. Дома, тротуары, деревья окрасились фиолетовой краской. Пахнуло в лицо акацией. У районного парткома на Октябрьской увидел редкую толпу.

«Митинг», — подумал Клочков и хотел повернуть направо. Чья-то рука потянула его за рукав пиджака, и голос, странно знакомый, окликнул по имени:

— Не узнаете, Николай Петрович?

Клочков оглянулся. Перед ним стояла маленькая, робко улыбающаяся женщина в наброшенном на плечи вылинявшем зеленоватом платке. Лицо ее, еще нестарое и миловидное, поражало худобой и желтизной. Рваная кофта придавала ей убогий вид, и только глаза, глубоко сидящие в орбитах, сияли молодо и задорно.

— Не узнаете? — повторила еще раз женщина.

— Должен признаться, нет, — сказал Клочков.

И вдруг отступил назад, пораженный смутным воспоминанием.

— Нина Сергеевна! — воскликнул Клочков, узнав наконец в стоявшей перед ним женщине давнюю свою знакомую.

— Да, вот видите, — сказала Нина Сергеевна, грустно улыбаясь. — Меня теперь никто не узнает. Очень уж я изменилась за эти годы.

— Нет, почему же… — смущенно пробормотал Клочков. — Наоборот…

Нина Сергеевна недоверчиво покачала головой:

— Не говорите. Ведь я же знаю, как подурнела.

Она придвинулась ближе к Клочкову и, испуганно озираясь по сторонам, зашептала:

— Мужа три раза водили в чрезвычайку. Можете себе представить, что мы пережили. А все из-за фамилии. У вас, говорят, фамилия старорежимная — Королек. Но чем же мы виноваты? Сами видите, какой я Королек. Скоро совсем буду ходить босая.

Клочков сочувственно покачал головой.

— А помните Розалию Михайловну? — спросила вдруг Нина Сергеевна, и в глазах у нее зажглись шаловливые искры. — Ну конечно же помните. Пышная такая брюнетка. Кажется, она вам когда-то нравилась.

— Как же, как же, — припомнил Клочков. — Что с ней?

Нина Сергеевна злорадно усмехнулась:

— Посмотрели бы вы теперь на нашу Розалию Михайловну. Тигр, настоящий тигр. Вся голова полосатая. Честное слово!

— То есть как это? — удивился Клочков.

— Ах вы, мужчины! — воскликнула Нина Сергеевна. — Ничего вы не замечаете. Ведь волосы у нее были крашеные. А теперь краска облезла и новой достать нельзя. Вот она и ходит полосатая.

Нина Сергеевна весело расхохоталась. Но сейчас же лицо ее приняло озабоченное выражение и глаза потускнели.

— Надо идти, — сказала она и протянула Клочкову руку. — Меня ждет муж за городом. Мы теперь собираем в поле колосья, разрываем мышиные норы. Вчера нам повезло — фунта четыре набрали.

Она улыбнулась жалобно и робко и, попрощавшись, исчезла за поворотом. Клочков стоял на улице, машинально читая объявления:

«Оркаи… Соцобес… Учпрофсож… Губпродком…»

Красные, синие буквы прыгали нестройными рядами. С тоской искал глазами что-либо давнее, знакомое, какой-либо обрывок прежней жизни. Но повсюду, куда обращал взор, встречала его та же чужая обстановка. Из-за угла вынырнула группа беспризорных и остановилась вблизи на тротуаре.

— Даешь хлеба? — сказал передний хриплым голосом.

Какое-то существо, похожее на обезьяну, с жалобным воплем метнулось в сторону.

— Хлеба, говорю, даешь? — настойчиво повторил передний и грозно нахмурил брови.

Клочков увидал девочку лет семи с зажатым в руке ломтем черного хлеба. Она стояла у стены, прижимая к груди свою добычу, всхлипывала и скалила зубы на обступившую ее толпу оборвышей.

— Ух ты, паскуда! — злобно прохрипел передний. — Я т-тебе покажу!

Грязная рука схватила девочку за волосы.

— Что вы делаете? — воскликнул Клочков. — Боже мой!

Кто-то повторил:

«Бо-о-же мой!»

Из толпы выскочил рыжий вертлявый мальчишка и, прыгая на одной ноге, запел:

Боже ж мой, Боже мой, Батько мой кожанай. Брат оловянай, Я сам деревянай!

В толпе засмеялись, Клочков отшатнулся от них и, ускоряя шаги, пошел вдоль тротуара. Шел, опустив вниз голову, стараясь ни о чем не думать, сворачивая машинально в нужные ему улицы. И только подойдя к университетской клинике, огляделся вокруг. Здесь было тихо и пустынно. Сквозь прутья чугунной ограды, окружавшей серое здание университета, синели цветы — первые весенние колокольцы. На ярко-зеленой клумбе высеченный из камня фавн трубил в рожок, запрокинув голову в небо. Острой болью сжалось у Клочкова сердце… Университет, знакомая ограда… эта дорожка, усыпанная щебнем… Перед ним развернулся уголок отзвучавшей жизни. Незаметно подошел к сторожке и постучал в окно. Филипп был дома. Он встретил гостя таинственным шепотом:

— Што я вам шкажу! — зашипел старик на ухо Клочкову. — Чар объявился! Чар Николай! Брешут большаки, што убитай! У турков он в плену, вот где!

Коричневое лицо сторожа хитро усмехнулось:

— Это мине кум говорил. Он у них, у куманистов, начальником.

Клочков стоял, озираясь, в маленькой каморке. Здесь все было по-прежнему, те же олеографии из старых журналов висели по стенам: портрет Айседоры Дункан, землетрясение в Мессине, Дрейфус и охота на моржей. В углу над столом Георгий Победоносец разил копьем засиженного мухами змия… Все, все, как прежде. Как в те годы…

— Чичас мы чайку жаварим, — суетился Филипп. — Шахар мне из деревни прислали. Кхе, кхе…

«Как в те годы, — думал Клочков. И покосился на сторожа, — Странное, однако, лицо у Филиппа. Словно вырезанное из дерева. И у Дрейфуса тоже… Да».

Провел по волосам рукою. Внутри, где-то в мозгу, ощутил тупую боль.

«И вообще странно, — думал Клочков, сдвигая брови. — Недаром и этот мальчишка пел сегодня на улице: «Я сам…» Как это… «Я сам…»

Силился вспомнить. Мысли возникали и путались, что-то давило на череп изнутри тугой пружиной.

— А немцы, слыхать, корапь летательный засылають, — говорил Филипп, расставляя на столе чашки. — Хотят, жначить, газами передушить усю камуну.

— Корабль? — спросил Клочков. — Из дерева?

— А кто его жнаить, из чего этой самый корапь. Только передушат газами куманистов беспременно.

И вдруг Клочков понял, что надвигается несчастье. Яркая мысль озарила его как молния. Она пришла внезапно ослепительным откровением. В каждом предмете видел он теперь грозный намек. Каждая мелочь получила особый смысл, и даже голос Филиппа, шамкающий над ухом, заставлял вздрагивать и озираться. Бурное отчаяние подымалось в душе Клочкова.

«В чем же спасение?» — думал он. И вспомнил: карусель! Это единственная надежда. Стоит только закрутить карусель, напрягая все силы. Он это сделает сегодня же на площади Маркса.

Даже слезы выступили на глазах у него, когда представил себе важность предстоящей работы. Каким-то чудом открылось ему, бедному, неизвестному доценту, грозящее вселенной бедствие. Судьба назначила ему совершить величайший подвиг. И он совершит. Он будет спасителем мира…

Откуда-то сверху зазвучали знакомые голоса; можно было даже распознать голос политрука Чуйкина. Клочков насторожился. Неужели его подслушивают? Значит, они давно сидят там наверху и слушают каждую его мысль, чтоб помешать исполнению плана. Или же они ждут того момента, когда и его голова начнет деревенеть, и тогда они распилят ее острой пилой и прочтут все, как по книге? Только не удастся им это. Он будет хитрее…

Сделал несколько шагов по направлению к двери.

— Куда же вы? — прошамкал опешивший сторож. — Потому, ежели шахар, так у мине есть полхфунта. Мине из деревни пришлали.

Но Клочков уже отворил дверь и теперь уже шагал по направлению к балаганам.

— Надо спешить, надо спешить, — бормотал он, пересекая улицу. Шляпа сползла ему на глаза, и он не замечал этого, погруженный в тревожные думы.

IV

Балаганы стояли на площади в пыльном предместье. Еще издали можно было приметить неуклюжий конус затянутой полотнами карусели. После войн и революций Россию потянуло к веселью, к спокойной жизни, к нэпу, к лакеям и балаганам. Опять, как в давнее время, у деревянных бараков толпились любопытные солдаты. Здесь за недорогую плату можно было увидеть и зуб допотопного слона, и шляпу Наполеона, и трубку Тараса Бульбы, и женщину о четырех грудях. Опять, как встарь, сеньор Мацони, великий артист и маг, возвещал в рупор гала-программу мирового аттракциона, и обсыпанные мукой клоуны захлебывались скрипучим смехом. И гудела где-то шарманка, и старый знакомый, желто-лиловый попугай, лениво вытаскивал из корзины свернутое трубочкой поблекшее счастье.

— Айя-я-я! — кричал сеньор Мацони. — Пожалте, товарищи граждане! Грандиозная панорама! От наших дней до Адама! Все как по прейскуранту! Буденный колотит Антанту! Трагедия царского дома! Выкладывай деньги, Ерема! Айя-я-я!..

На сеньоре Мацони был черный фрак, сшитый из крашеного мешка, и белая картонная манишка, продранная во многих местах и тщательно замазанная мелом. Длинное худое пергаментное лицо улыбалось профессиональной улыбкой. И когда он снимал с головы блестящий цилиндр — видна была не менее блестящая лысина, окаймленная по краям седеющими волосами. Сеньора Мацони нельзя было упрекнуть в отсутствии энергии. Он кричал уже не своим, а каким-то чужим охрипшим голосом и останавливался только на секунду, чтоб вытереть рукавом фрака обильно струившийся пот.

Клочков подошел к карусели в тот момент, когда с нее уже стягивали полотна. В лучах вечернего солнца деревянные кони казались покрытыми сусальной позолотой. Ослепительно сверкали на алой ткани карусельного стержня бисерные блестки и украшения. Среди возившихся у полотен людей не сразу отыскал Хромина. Солнце слепило глаза и мешало что-либо разглядеть. Только подойдя вплотную к карусели, Клочков увидал своего друга.

— Вправо, вправо тяните! — кричал Хромин суетившимся рядом фигуркам. — Да куда же вы, товарищ? Сюда, вот так, вот так. Теперь закрепите канат. Готово!

Хромин спрыгнул вниз на землю и, оглянувшись, увидел Клочкова.

— Ага, и вы, дружище! — сказал он, идя навстречу. — Вот и отлично. Теперь работа пойдет веселей. Пойдемте, я вас представлю своим компаньонам.

Он взял Клочкова под руку и, поднявшись с ним по узенькой лестнице, открыл дверь, ведущую внутрь карусели. В густом полумраке неясно вычерчивались сбитые перекладиной бревна. Оранжевыми полосами пробивалось сквозь щели солнце.

— Обратите внимание на Требуховского, — шепнул Хромин, проталкивая Клочкова вперед. — Гениальная личность, скажу вам по секрету. Творец! Художник! Завтра я покажу вам одно из его произведений. Собственно говоря, живую лошадь. Изумительная работа!

Клочков вздрогнул.

— Живую лошадь? Кто сделал живую лошадь? — спросил он, испуганно озираясь.

Вокруг безжизненным табуном вздымались деревянные кони.

— Да он же, Требуховский, — сказал Хромин. — При помощи старой кобылы… Под зебру ее раскрасил. — Хромин передернул плечами и со вздохом добавил: — Публика теперь капризная. Ей покажи зверей. А где достанешь зверей в нынешнее время? Только тем и пробавляемся, что сами готовим.

Наконец, за пыльной занавеской открылась узкая четырехугольная каморка.

— Товарищи! — воскликнул Хромин, переступая порог. — Позвольте вам представить нашего нового компаньона.

Два силуэта лениво повернули головы. Клочков снял шляпу и вдруг застыл в неподвижной позе. Ветер прошел у него по волосам и в глазах зарябило. Прямо перед собой увидел странную голову, похожую на лошадиную морду. Но не вид головы смутил так сильно Клочкова. Его поразили уши. Длинные, немного вогнутые внутрь, они блестели тусклым светом и были, вне всякого сомнения, из дерева. Деревянные уши! Усилием воли подавил Клочков готовый было вырваться из груди крик. Бедствие началось раньше, чем он мог предвидеть. Это были первые признаки катастрофы, готовой разразиться над миром.

— Знакомьтесь, — сказал Хромин, выпуская руку Клочкова и отходя в сторону.

— Требуховский.

Клочков стоял, не в силах вымолвить слова. Мысли одна за другой вихрились в сознании. Не мог оторвать взгляда от страшных ушей. Словно завороженный глядел на них расширенными зрачками.

— Ишь как растерялся, бедняга! — усмехнулся Хромин. — Полно, полно, дорогой. Здесь вам не субстанция и не философский факультет. Повертите карусель — вся философия из головы выскочит… Не правда ли, товарищ полковник?

Хромин обратился к круглому человечку, сидевшему на перевернутом ящике. Человечек визгливо хихикнул. Клочков боком взглянул на него и попятился к стенке.

«Лысина, — подумал Клочков. — Ведь и она…»

Круглое одутловатое лицо с крошечным носом, похожим на прыщик, дружелюбно скривилось в улыбку.

— Да-с, знаете, крутить карусель, это того-с… Занятие, требующее больших усилий.

— Дерево? — спросил Клочков, указывая на лысину.

— Что-с? — удивился полковник.

— Дерево, — повторил Клочков с твердой убедительностью в голосе.

И с ужасом подумал:

«А что, если деревенеют мозги?»

— Это-с вы насчет карусели? — сообразил, наконец, полковник. — Деревянная, конечно, деревянная. Мы и курить здесь боимся. Когда надо, выходим на воздух. Сеньор Мацони на этот счет ужасно строгий.

Полковник вперевалку подошел сбоку и, взяв Клочкова за отворот тужурки, доверчиво заглянул в глаза.

— Ничего-с… привыкнете, — сказал он. — Спервоначалу, конечно, трудновато. Что же касается строгости, мне, как военному, даже приятно, что дисциплина. И потом такому, как сеньор Мацони, повиноваться приятно-с. Подумайте, чем был когда-то. Шутка ли! Свой зверинец! Семь обезьян однех было… даже горилла имелась… А что теперь? — Полковник развел руками: — Вот мы карусель крутим, да в балагане еще два калмыка работают в качестве японцев. Вот и все. Да-с.

Клочков уже не слушал полковника, всецело отдавшись собственным мыслям.

«Закрутить, напрягая все силы, — думал Клочков. — Так закрутить, чтоб полетели на землю деревянные верхушки. Пожалуй, лучше, что процесс начался сверху. Только надо скорей… Пока не одеревенела середина».

Снаружи нарастал рев, похожий на шум морского прибоя. Хромин отдернул рукой занавеску и, поглядев секунду, сказал:

— Пора, товарищи. Становитесь по местам.

Клочков первый подошел к перекладине и навалился на нее всем телом. Полковник стал впереди, а по бокам Хромин и Требуховский. Задребезжал резкий звонок.

— Начинай, товарищи! — закричал Хромин. — Гоп-ля!

Клочков почувствовал, как перекладина стала уходить от него вперед. Невольно сделал шаг, потом еще два и, наконец, пошел вслед за полковником, наступая ему на ноги. С переливами заиграла шарманка «Яблочко», кто-то ударил в бубен, и по черте горизонта поплыли деревянные кони. Карусель закружилась грохочущим диском. Свистнул, заложив в рот пальцы, красноармеец в остроконечной шапке; вычертилось в пролете между полотнами круглое его рябое лицо; красным огнем расцвел платок смеющейся девки. Шарманка гудела:

Уу-ы-ы, уу-ы-ы!

Пыль поднялась от земли и стала над каруселью коричневым облаком. Воздух дрожал от свиста, гиканья и грохота бубна.

— Наддай, наддай! — кричал, оборачиваясь, Хромин. Лицо его почернело.

Бум, бум! — грохотал бубен. — Бум, бум!..

Кони и люди уже неслись мимо с головокружительной быстротой. Шелестящим звоном дрожали карусельные побрякушки. Казалось, что вихрь, неудержимый и буйный, вдруг подхватил с земли всю эту массу людей и теперь кружил ее с сатанинской силой.

— Наддай! — хрипел яростно Хромин. — Веселей!

Клочков уже бежал вдоль по кругу, едва касаясь перекладины, почти не поспевая за ее непрерывным бегом. Видел попеременно мелькающие в пролетах лица красноармейцев, оскаленные в диком экстазе, крыши далеких домов, кладбищенскую ограду с несущимися по воздуху ангелами. Вечернее небо струилось огненной кровью, захлестывало на западе подымающиеся издали облака. Иногда красноармеец со шпицем на голове казался колокольней, сорвавшейся с места и теперь несущейся вдаль по кругу. И прямо на зарю, в алый огонь прыгали, раскачиваясь, деревянные кони. Требуховский тяжело сопел и чихал от забившейся в нос пыли. Полковник на бегу вытирал рукавом вспотевший лоб и жалостно смотрел на Хромина. Но Клочков не чувствовал усталости — неведомая сила влекла его и подгоняла вперед. Близкое спасение видел Клочков в безумном кружении карусели. Ждал каждую секунду: вот сейчас обрушатся все деревянные верхушки, и старый спокойный мир блеснет из-под обломков забытой синевой… Старый мир… Давнее блаженство. Библиотека с научными книгами… Тихие часы раздумий… Торговля с Византией в XII веке… Фридрих Великий и Ренессанс… Ужин за пять рублей… И вдруг, как вырез из памяти — усадьба… тополя…

Бум, бум!..

Тополя…

Бум, бум!

Ужин за пять рублей… на первое борщ со свининой… потом жареная телятина или петух… потом желе…

Бум! Бум!

Шумят тополя. Ласточки на телеграфных проводах. Виньетка из старинного журнала… Кто это залил небо кровью? Пожар? Горит душа? Горит душа! Сверху и снизу…

Уу-ыы! Уу-ыы!

Залейте душу одеколоном! Залейте, пока не поздно.

Бум! Бум!

Пока не поздно, остановите! Остановитесь!..

— Остановитесь! — кричал, обернувшись, Хромин. — Что, у нас руки казенные вертеть карусель целый час! Стоп, товарищи! Довольно!

Клочков нажимал перекладину в каком-то диком экстазе. Видел, как розовеет лысина полковника Страхова, и знал, что это результат упорной работы.

«Ведь была деревянная, — думал Клочков. — Совсем деревянная. А теперь уже лысина, как у всех… Самая настоящая лысина».

И вдруг ошеломила тишина.

— Садитесь, отдыхайте, — тормошил Хромин Клочкова. — Экая вы шляпа, ей-Богу!

Клочков опустился на ящик, стоявший у стенки. Возбуждение сменилось внезапной усталостью. Тускло уставился глазами на Требуховского. Художник достал из кармана сухую тарань и с жадностью вонзил в нее желтые зубы.

— М-м-м, — мычал Требуховский. — И не прокусишь ее, проклятую. Как дерево, черт бы ее побрал!.. Впрочем, не угодно ли?

Клочков протянул руку. Машинально откусил кусок сушеной рыбы. Во рту остался вкус дерева. Но теперь это не поразило — все было деревянное. Все вокруг было деревянное.

— Слыхали? Пупков арестован, — сказал полковник, усаживаясь на перекладине.

— Знаю, — протянул Требуховский, обсасывая тарань. — И поделом ему, пускай не ворует. Маслица захотелось!

Требуховский хрипло рассмеялся.

— Маслице хоть и деревянное, а все же для декораций ему отпущено, а не для кухни. К тому же дурак: не умел таить. Бывало, кто ни зайдет — сейчас же хвастает… У нас, говорит, все на деревянном масле. И картошку жарим на деревянном масле, и кашу готовим… Ну и попался. Донесли.

Клочков на секунду вышел из оцепенения.

— Жидкость не может быть деревянной, — сказал он, взглянув на художника. — Деревенеют только твердые предметы.

Требуховский сердито крякнул.

— Товарищ, я не лгу и лжецом отроду не был. Весь город знает, сколько у Пупкова спрятано деревянного масла.

Резкий звонок, раздавшийся сбоку, заставил Требуховского умолкнуть.

— Поехали дальше, товарищи! — крикнул Хромин. — Живей!

Шарманка визгливо заиграла марш. Прилаживаясь к ней, загрохотал бубен. Снова поплыли в догорающем небе силуэты коней и всадников. Клочков устало брел по кругу, спотыкаясь на каждом шагу.

— А что, если вправду и жидкость деревенеет?

Эта мысль сверлила ему мозг и приводила в уныние. Тогда все его усилия напрасны. Мир оцепенеет, застынет деревянной пустыней. Будет только ветер свистеть в голом пространстве, завывать: уу-ыы, уу-ыы! А солнце, как бочка, повиснет в небе. Пустая бочка… В пустую бочку — бум, бум! В бочку — бум, бум! Уу-ыы! Уу-ыы! Бум, бум!

Время разомкнулось теперь для Клочкова одной непрерывной линией. Оно звенело вокруг, отсчитывая деревянные минуты, и докатилось до пропасти в ночь, в пустоту. В ночь… Было темно на самом деле.

Хромин, улыбаясь, хлопнул Клочкова по спине ладонью.

— Ну-с, вот и конец, — сказал он. — Сегодня отработали. Теперь надо подумать о ночлеге.

Клочков очнулся.

— Спать, спать! — бормотал он. — Заснуть!

Требуховский уже прилаживал в углу опрокинутый ящик и, наконец устроившись в нем кое-как, подогнул ноги и захрапел. Сквозь дыры в полотнах увидел Клочков звездное небо, зеленовато-черное, чуть тронутое внизу, над кладбищем, сиянием встающей луны. Упорно слипались глаза. Подкашивались ноги. От звезд протянулись к самому носу длинные серебряные нити. Сон связывал медленно и верно.

«Засну… и не увижу», — подумал Клочков, укладываясь в углу и подстилая под голову тужурку. Пахнуло прохладой. И последняя память — сверчки. Где-то на кладбище неустанной трелью — чир, чир, чир, чир… — и погасло.

V

Глухой ночью проснулся Клочков и с ужасом приподнял голову. Стучало. Как на ремингтоне: тук, тук, тук, тук… Это стучало сердце. Его сердце. И оно было деревянное…

Обеими руками схватился за грудь — стук шел изнутри. Безжизненный, мертвый, как работа машины, он леденил кровь. Спазма захватила горло. Шатаясь, выбежал за полотна наружу. Первое, что увидел — вместо луны в побледневшем небе тусклый деревянный круг.

«Вот когда настоящее бедствие», — подумал Клочков. Потянул носом. Пахло деревянной гарью. Стоявшие на площади балаганы уже обуглились и почернели. Длинные тени пролились от них на землю густыми чернилами. Земля чуть дымилась розоватым дымом. Клочков стоял неподвижно, охваченный нервной дрожью.

Гибла вселенная. Весь прекрасный и совершенный мир. На его глазах гибла вселенная!

И вдруг ясная мысль шевельнулась в голове Клочкова: ведь деревенеет поверхность… Бедствие развивается постепенно. Быть может, если ему удастся выяснить сущность процесса, найдется и новый способ спасения мира. И это надо выяснить немедленно… Пока не застыли мозги.

Клочков приподнял серый брезент карусели и, осторожно ступая, прошел вовнутрь. Разметавшись на земле, храпел полковник Страхов. Круглое его лицо чуть улыбалось во сне, и губы сами собой бормотали несвязные слова.

— Почему? — говорил полковник. — Как-так без доклада?.. Пальба шеренгой!.. «Чубарики чуб-чики, чуб-чики…»

Сосредоточенно глядел Клочков на лысину полковника Страхова. Она поблескивала в темноте и была, бесспорно, деревянной.

«Но что же внутри, под лысиной, — подумал Клочков. — Неужели мозги? Это надо узнать, сейчас же узнать».

Вспомнил, что там у лесенки сегодня лежал топор. Крадучись, чтоб не разбудить спящих, Клочков прошел мимо деревянных коней, несколько минут шарил руками в темном углу и, наконец отыскав топор, так же тихо возвратился назад.

— Позвольте ручку, — бормотал во сне полковник. — Мадам… вы совершенство!

«Только б не промахнуться, — думал Клочков, подымая топор. — Надо как раз по середине… в лысину».

И он ударил наотмашь прямо в блестящий круг — в деревянное темя.

— Уф-ф, — вздохнул полковник.

Все тело его слегка приподнялось и вздрогнуло. Руки поползли в стороны, как раскрывающиеся ножницы. Топор глубоко вошел в деревянную подстилку карусели и еще звенел, раскачиваясь, упругим звоном.

— Кто здесь? — воскликнул от удара Хромин.

Клочков затаил дыхание.

— Ч-чертовы крысы! — выругался Хромин. — Не дают спать.

Несколько минут выжидал Клочков, пока не водворилась тишина. Сгорая от любопытства, осторожно протянул руку к разрубленной голове полковника. Рука нащупала мякоть… теплую мякоть, немного клейкую и сырую…

Клочков беззвучно смеялся.

«У полковника Страхова были мозги. Самые настоящие мозги… Теперь за работу, — решил Клочков, подымаясь с земли. — Надо закрутить карусель. Надо сдвинуть ее с места во что бы ни стало. Только хватит ли у него сил?»

Почувствовал прилив необычайной энергии. Выдернул из разщепа топор и, сжимая его рукой, шагнул в глубь карусели. И вдруг заржали все карусельные кони и повернули головы. Дыбом поднялись у Клочкова волосы. Кони неслись на него, оскалив зубы, и вот сейчас, вот сейчас растопчут его деревянные копыта, сотрут в порошок, уничтожат. Рубнул топором ближайшую к нему морду. Щепки со звоном посыпались на пол. Другая оскалилась рядом, слепо поводя деревянными очами. Целый лес лошадиных морд обступил его со всех сторон. Клочков рубил направо и налево. Слышал только деревянное ржанье и звон топора, видел, как уши, гривы, глаза сыпались вниз, устилая пол карусели.

— Вяжите его, вяжите! — кричал испуганно Хромин.

Художник Требуховский со стоном прижался к стенке.

«Еще лошадиная морда», — подумал Клочков и, взмахнув топором, шагнул к Требуховскому.

— И-ги-ги-ги! — жалобно заржал художник. — И-ги-ги-го-го!

— Сзади его, товарищи! Хватай сзади!

Хромин заскочил сбоку и неистово махал руками. Кто-то отдернул полог — робкая утренняя заря медной полоской блеснула снаружи. Высокая фигура в красноармейской форме проплыла по заре и остановилась вблизи, вычерчиваясь остроконечной шапкой. Клочков повернул голову. Деревянно взглянули на него глаза. Вырубленный подбородок почти коснулся лица. Деревянная рука холодной тяжестью легла на плечо.

«Все кончено», — подумал Клочков. И отбросил топор в глубь карусели.

 

Фермеры

Город мне опротивел. Я так часто и подолгу в нем голодал, что собственный пиджак стал мне казаться вместительной палаткой. Я мог бы безошибочно пересчитать все свои ребра, а лицо мое от постоянных недоеданий приняло форму треугольника, обращенного вниз своей вершиной. И, блуждая по улицам Праги, я мечтал приблизительно так: «Не унывай, может случиться чудо. Ты встретишь неожиданно благодетеля, который предложит тебе хороший завтрак. Ведь есть же еще на свете добрые люди! Мы вместе войдем в колбасную, и барышня в белом переднике суетливо поспешит в нашу сторону.

— Что вам угодно, господа?

— Отвесьте немедленно два кило ветчины, — скажет воображаемый благодетель. — Можете не вырезывать сала: молодой человек, вероятно, предпочитает жирную пищу.

А я, по интеллигентской привычке, буду, конечно, отказываться:

— Нет, о нет!.. Одного кило ветчины вполне мне хватит на завтрак… уверяю вас… я очень мало ем в последнее время…»

Так, грезя наяву, я был близок к галлюцинации. Дома внезапно сдвигались со своих гранитных фундаментов; городовой, не сходя с места, плыл мне навстречу, помахивая белой перчаткой; предметы и люди сплывались в одну общую массу, и я прислонялся спиной к стене, стараясь сохранить равновесие. Голова моя чертовски кружилась. Да, нужно было поскорее выбраться из этого проклятого города. Мне тем более хотелось уйти отсюда теперь, когда начиналась весна. Я думал о полях, о жаворонках, о березовых рощах, о парном молоке, которое буду пить запоем. Пусть только попробуют оттащить меня от кружки. Я присосусь к ней с жадностью полипа. И я буду работать у какого-нибудь доброго фермера, на лоне природы, под голубыми апрельскими небесами. Но меня смущало одно обстоятельство: я еще никогда не работал на ферме. Сельское хозяйство представлялось мне тогда только по роману Толстого. Я буду, как Левин, заходить по утрам в конюшню и любоваться лошадьми. Свиней я буду чесать за ухом — они это, кажется, чрезвычайно любят. Ну, а все остальное легко можно усвоить на практике. На практике я познакомлюсь с курами, утками, гусями и индюками. То-то будет потеха наблюдать этих глупых животных! Ведь недаром же говорится: «Он глуп, как индюк», «Она совершенная курица», «Этакий гусь»… Да, я был очень наивен в то время. Теперь, после всего происшедшего, я в корне переменил свои убеждения. Я преклоняюсь перед хитростью индюков, я научился глубоко уважать одну старую рябую квочку, а у петухов, бесспорно, есть ярко выраженная индивидуальность. И вам, почтенный осел, я прощаю нашу первую встречу. Вы меня тогда больно лягнули копытом. Однажды вы даже укусили меня за ухо. И все-таки я прощаю вам это, так как вы были моим терпеливым и упрямым учителем. Примите уверения в совершенном к вам уважении и искренней преданности…

Помню все же, как трудно было выбраться из города. Пришлось прибегнуть к помощи приятеля.

— Ты вынесешь мои вещи, — сказал я ему. — Мне самому никак нельзя, хозяйка следит за мной глазами хищной акулы.

— Но ведь я так подозрительно одет, — замялся приятель. — Она может принять меня за вора.

— Тебя? За вора? Не говори глупостей. У тебя тонкое интеллигентное лицо, и вовсе не заметно, что ты в парусиновых туфлях. В профиль ты даже напоминаешь Муссолини.

Он наконец согласился, убежденный моими доводами. Мы обманули-таки квартирную хозяйку. И вот я на воле, с узелком белья под мышкой. Я оглядываюсь на свое прошлое, рискуя свернуть шею. Ах, что это была за жизнь позади! Что за жизнь! Одно сплошное мучение. Зимой я согревался на общественно-политических докладах, — там можно было просидеть иногда до двенадцати часов ночи. Я тихонько садился у печки и слушал все, что мне говорили ораторы. Я только старался не уснуть — это было бы непростительным скандалом. Признаюсь, трудно было не уснуть на этих докладах… А потом, с марта месяца, когда перестали топить печи, я отошел от политической и культурной жизни. Пришлось согреваться на вокзале. «Нет, лучше забыть обо всем этом», — думал я, сидя уже на скамье в городском парке.

* * *

Случалось ли вам, после длительной жизни в городе, внезапно очутиться в поле? Что за краски вокруг! Что за звуки! Жаворонки наперебой воспевают Глинку. Из земли, перегоняя друг друга, выскакивают наружу зеленые стебли растений. Листья одуванчика стелются на бугре зубчатыми коронами карточных королей. И у старой каменной ограды чудесное соединение кормилицы и приват-доцента, бородатая коза глядит вам вслед выпуклыми глазами. И вот на пути начинают попадаться фермы. Вы замечаете волов (их, кстати, нетрудно заметить), они тихо бредут по вспаханному полю, наслаждаясь своим воловьим здоровьем. Загорелые фермеры не спеша следуют за волами. И у меня возникает любопытство: как должны выглядеть маленькие волята? «Они, наверно, очаровательны. Телят я когда-то видел. Но волят еще никогда… Ну, увижу, даст Бог», — думал я, подходя наконец к ферме. И мне очень повезло: я в тот же день получил работу. Хозяин-фермер оглядел меня с ног до головы, словно необыкновенную городскую скульптуру, выставленную напоказ жаворонкам и воронам; он даже пощупал меня руками. А я стоял с опущенной вниз головой, как негр-невольник на африканском базаре. «Лишь бы он меня приобрел», — думал я почти с трепетом.

— Что же ты умеешь делать? — спросил наконец фермер по-немецки.

Мое изощренное обоняние поймало на лету запах жарящейся где-то свинины, и я ответил не колеблясь:

— Все!

Он хрипло и весело расхохотался. На красном лице запрыгали мясистые щеки. Белые отмели зубов обнажились четким перламутром.

— Зер гут, — похвалил немец.

И я был принят на службу.

С этого, собственно, дня начались мои необыкновенные приключения.

Я никогда не забуду своего первого ужина на ферме. Сказать, что я ел за четверых — это значит глубоко извратить истину. Я ел за десятерых, я ел за всех, я мог бы есть за всю Вселенную — столько во мне накопилось героического аппетита. Даже дворовая собака, потерявшая, очевидно, надежду получить от меня подачку, жалобно заскулила, отходя в сторону. Старуха-фермерша уставилась на меня закруглившимися глазами. Я ел молча и решительно, так, как едят обычно люди, не уверенные в завтрашнем дне. Да, я не был уверен в завтрашнем дне. Возможно, что утром меня вышвырнут вон… После ужина фермер отвел меня в коровник.

— Здесь ты будешь спать, — сказал он, указывая на ясли. — Устраивайся, как найдешь для себя удобней.

Он ушел, плотно прикрыв за собой дверь. Коленопреклоненные коровы добродушно и шумно вздыхали. Они молились своему коровьему богу. В полумраке я с трудом различал их рогатые головы. Все это было необычно и даже жутко. А еще так недавно я слушал в Праге лекцию о протопопе Аввакуме, о влиянии Катулла на юношеские стихи Пушкина, и вот сейчас я лежу в яслях и библейские звезды проглядывают сквозь щели… Ночь была довольно холодной, и я аккомпанировал зубами собственным мыслям. Утром, на заре, рука хозяина вытащила меня из яслей, как лотерейный билет.

— Посмотрим на что ты способен, — сказал фермер, недоверчиво усмехаясь. — Пока нам известно, что ты ешь как вол. Но будешь ли ты работать, как вол, этого мы еще не знаем.

И он приказал мне немедленно запрячь лошадей в зеленый шарабан, стоявший во дворе под навесом. Он взвалил мне на плечи целый ворох уздечек, сбруй, подпруг, вожжей и всяких других принадлежностей лошадиного туалета. Я покорно отправился в конюшню. Нужно ли говорить, что я еще никогда не запрягал лошадей? Я даже не видел, как их вообще запрягают. И только путем всевозможных редукций я пришел к заключению, что нужно начинать с уздечки. Я взял в руки уздечку и вертел ее так и сяк, пытаясь отыскать ее конец и начало. Увы! Это была трудная китайская головоломка. Тогда я решил испробовать ее на себе. «У меня довольно длинное лицо, — подумал я, разглядывая уздечку. — Почти как у годовалого жеребенка. Ну, а удила я могу слегка прихватить зубами. По крайней мере, так я лучше всего увижу, в чем тут дело». Но когда я надел уздечку, удила пришлись у меня где-то над головой. И в таком виде застал меня неожиданно появившийся хозяин. Я навсегда запомнил его лицо в эту минуту. У него был странный и чрезвычайно удивленный вид. Казалось, что он собирался сесть на меня верхом, но через мгновение он отступил назад, почти в испуге тараща на меня глаза.

— У вас неудобные уздечки, хозяин, — сказал я как ни в чем не бывало. — Теперь нигде таких не выделывают.

Но он уже схватил меня за повод и со свирепой мужичьей яростью выволок наружу из конюшни.

«Прощай обед, — подумал я безнадежно. — И, вообще, прощай служба. Я буду счастлив, если он не накостыляет мне на прощанье шею. Хорошо еще, что я хоть вчера отменно поужинал», — попытался я сам себя утешить. Но, очевидно, мысль насчет моего вчерашнего ужина мелькнула также в уме у фермера. Ругаясь и хмурясь, он снял с меня уздечку. Нет, мне еще предстояла работа… Мы обогнули конюшню и подошли к огромной куче навоза, возвышавшейся в стороне у забора. С не остывшей еще яростью фермер ухватился за вилы и стал перебрасывать навоз с одного места на другое. Потом он протянул мне вилы, а сам отошел в сторону, сердито попыхивая трубкой. Я решил наконец показать ему, на что вообще способен. Пусть, когда я усядусь за обед, он не подумает упрекнуть меня в дармоедстве. Пусть он теперь посмотрит… Слегка разбежавшись, я вонзил вилы в навозную кучу. Но странно… Когда я их выдернул обратно, на них не осталось ничего. Я повторил маневр, но навоз опять просеялся сквозь вилы. Глаза у фермера налились кровью. Я не рискнул продолжать в том же духе и остановился на месте, недвусмысленно повернув вилы в его сторону.

— Ты самый гнусный и подлый жулик, каких я вообще видал в своей жизни, — сказал мне фермер, задыхаясь от бешенства. — Но ты мне отработаешь вчерашний ужин, будь я проклят! Я научу тебя работать, чертов босяк!

Во мне поднялось чувство собственного достоинства. Оно всегда у меня подымалось, когда я не был особенно голоден.

— Вы напрасно ругаетесь, — сказал я, продолжая держать вилы обращенными в его сторону. — Вы можете меня уволить, если вам не нравится моя работа. Но ругаться я вам все-таки не позволю.

Я услыхал, как скрипнула трубка под его плотно сжатыми зубами. Он косо посмотрел на меня и потом прицелился взглядом к прислоненному у забора увесистому горбылю.

«Кажется, будет буря», — подумал я, стоя, как Посейдон, с трезубцем наготове.

Однако мужичья скупость взяла перевес над обуревавшими его чувствами. Он только молча сплюнул сквозь зубы и, повернувшись ко мне спиной, медленно побрел к дому. Минут через десять меня все-таки вызвали к обеду. Пришла восьмилетняя Берта и мило пролепетала:

— Цуммиттагэссэн.

Я знал, что это мой прощальный обед, и потому ел с мрачной энергией. Я ел с расчетом на будущее, предвидя обратное путешествие в Прагу. И мне было ясно, что за этот обед и за вчерашний ужин меня заставят-таки основательно поработать. Я не ошибся. После обеда хозяин собственноручно запряг лошадей в старую повозку, доверху наполненную золой.

— Отвези в поле, — сказал он мне, указывая в то же время рукой на одно определенное место. — Вот туда, на бугор, — повторил он. — Туда все свозят золу.

С некоторым страхом я взял в руки вожжи. Лошади тронули с места, колеса загрохотали, и я очутился за воротами на гладко укатанной дороге.

Черт возьми! Управлять лошадьми вовсе уж не такое сложное дело.

Я лихо подкатил к назначенному мне месту и увидел довольно большой участок земли, сплошь покрытый золой. Я въехал с повозкой на самую середину этого участка. И вдруг лошади взвились на дыбы и дико заржали. Я соскочил вниз, испуганно сжимая в руке кнутовище. Я провалился по колено в золу и тут же почувствовал нестерпимый жар внизу под ногами. Оказывается, под пеплом тлел огонь. Прыгая с ноги на ногу, я быстро вскочил обратно на повозку. Лошади уже не ржали — они ревели. Облака едкой пыли поднялись вокруг от их бешеных прыжков. Я со всех сил натянул вожжи, пытаясь сдвинуться с места, но вокруг меня стояла тьма и сам я был похож на пророка Илию, возносящегося живьем на небо. Внезапно сквозь дымную тьму я услыхал дикие ругательства моего фермера. Клянусь вам, я им обрадовался в тот миг, как гласу вопиющего в пустыне. Но кнут, вырванный у меня из рук, положил предел этой преждевременной радости. Что-то больно обожгло мне щеку. Ругая лошадей, хитрый мужик стегал меня по чем попало.

— Назад, Фриц! — кричал он на лошадь и осыпал меня градом ударов. — Эй! Но-о! — и кнут опускался мне на спину.

Когда мы выбрались наконец на дорогу, все лицо мое пылало, а из рассеченной губы струйками стекала кровь.

— Кажется, и тебе попало, бедняга, — сказал фермер с фальшивой усмешкой.

Он явно издевался надо мной и был, видимо, доволен произведенной экзекуцией. Я молчал, стиснув зубы… И тут любителей Пруста я огорчу своим чистосердечным признанием: я не запомнил в то время никаких психологических мелочей. Может быть, на придорожном камне сидела какая-нибудь зеленая мушка (и даже вполне допускаю, что она там сидела), может быть, какая-нибудь травинка имела форму вопросительного знака и, раскачиваясь, отбрасывала на землю едва заметную крохотную тень, о которой стоило бы обстоятельно поговорить… Но, право, у меня так болели некоторые части тела, что я был далек и от психологии, и от Пруста…

Вечером, лежа у себя в яслях, слушая жвачку коров и их сочувственные вздохи, я обдумывал способ, как бы мне на заре незаметно улепетнуть. Ботинки я привесил над головой, чтоб ночью их не утащил хозяин. Я твердо решил вернуться обратно в Прагу. «Лучше голодать и слушать доклады о протопопе Аввакуме, чем подвергаться здесь всяким унижениям. Кроме того, ведь меня обещали устроить через месяц билетером в один немецкий биограф. Я хорошо владею немецким языком…» Так, раздумывая, я незаметно уснул. И утром я увидел зарю, стоя на четвереньках, чувствуя еще падение на пол. А надо мной склонился фермер с неизменной трубкой в зубах.

— Ты думаешь, что я всегда буду тебя будить, ленивое животное? — спросил он, оскалив зубы. — Нет, ты научишься вставать сам или я тебе сверну наконец шею.

Заря была поистине апокалипсической: по ней двигались рогатые головы. К губам моим прилип сухой лист кукурузной соломы. Может быть, поэтому я ничего не ответил.

— Пойди накорми осла! — коротко приказал фермер. — Потом вычистишь птичник.

Я послушно пошел к ослу. Да и куда мне было теперь идти?.. Теперь, когда мой побег все равно не удался… Не удалось мне бежать и на следующий день. И вообще, я постепенно втянулся в работу… Я научился многим удивительным вещам, о которых не имел прежде ни малейшего представления. Я знаю, например, как нужно привязывать коров, чтоб они не убегали с привязи, я изучил практическое акушерство, принимая телят и поросят, а о цыплятах я мог бы написать интересную книгу. О фермере могу сказать теперь вполне беспристрастно: он был не добрым и не злым. Он просто был дельным хозяином. И осенью, когда я уходил обратно в Прагу, две луны виднелись на горизонте. Одна из этих лун была моим лицом.

— Ты очень разжирел, — сказал мне на прощанье фермер.

А я подумал: «Еще бы! Ведь я же ел почти что за десятерых!»

 

Грибная история

I

Вряд ли кому из беженцев памятна теперь фигура Клементия Осиповича Крутолобова, блеснувшего на нашем горизонте этакой маленькой звездочкой. Слишком уж невзрачная была фигура. И среди бывших профессоров, писателей, художников и бесчисленных приват-доцентов она казалась даже вовсе ничтожной. Если бы Клементий Осипович попал не в Прагу, а в какой-нибудь Париж или Берлин или вообще куда-нибудь не в столь исключительный умственный центр, если бы, повторяю, судьба забросила его на кожевенный завод или автомобильную фабрику Рено, то с ним бы не произошло той трагической истории, о которой речь будет впереди. И потом, кто знает? Быть может, в других условиях Клементий Осипович вовсе не пристрастился бы к собиранию грибов. Страсть к грибам у него могла возникнуть именно здесь, в чешской Праге, в этом сыром и дождливом климате. Трудно сейчас и припомнить, где именно, в каком учреждении служил Крутолобов. Не то это был «Русский научный институт», не то «Институт по изучению России», не то «Канцелярия по изучению институтов вообще», не то, наконец, «Русское общество бывших институток». Да и не в этом в конце концов дело. Мало ли в Праге всяких культурных учреждений! Важно то, что Крутолобов служил в канцелярии мелким незначительным чиновником. Он и на машинке печатал робко, одним указательным пальцем, чуть склонив набок свою рыжую голову и закусив губу так, словно бы влюбленный, впервые прикасающийся к персям любимой женщины. И ходил Крутолобов всегда на цыпочках и говорил почтительным шепотом. Речь же его пестрела неизменно словечками вроде: «давеча», «нынче», «дескать»… Руссейший был человек!

Возраста его также никто не знал. Быть может, ему было за сорок, а быть может, и не больше тридцати пяти. Лицо у него было плоское и мелкое, с воробьиным носиком и реденькими рыжими усами, из которых один был всегда закручен вверх. И одевался Крутолобов сообразно своему положению — на нем был коричневый пиджак в белую полоску и черные брюки со штрипками. Вот разве что этими штрипками выделялся Крутолобов из так называемой «серой толпы». Словно Господь в неизреченной милости своей повелел ему: «Носи, Крутолобов, брюки со штрипками. Никто их теперь не носит, а ты носи. Выделяйся…»

Жил же Крутолобов не в самом городе, а в дачном поселке под Прагой, на лоне природы, у леса, где по вечерам пахло соснами и свежей травой. Снимал он одну только комнату, чуть ли не на чердаке под крышей, и здесь, в тиши деревенского уединения, предавался своим мечтам. Кто бы мог подумать, глядя со стороны на эту невзрачную фигуру, какие буйные фантазии, какое поэтическое вдохновение таится под внешним спокойствием и почтительной выдержкой. Казалось, — вот создан человек для подшивания казенных бумаг и для гуммиарабика и сургуча, для входящих и исходящих, для бланков, копий, чернил, перьев и карандашей. А на самом деле было совсем не так. Конечно, подшивал бумаги Крутолобов восхитительно. Это у него было от предков, от отца и от деда, унаследованный семейный талант. Иной раз на пари или просто чтобы позабавить сослуживцев сошьет вместе речи наших общественных деятелей да так ловко подгонит строчку к строчке, что и не разберешь, где кончается один и где начинается другой. Как будто одно лицо говорит беспрерывно. Но опять-таки, не в этом суть дела. Суть дела в том, что Крутолобов был мечтателем и поэтом. Каких только красот не рисовало ему собственное воображение, когда, приехав домой со службы, он ложился в уголке на кушетку.

«Вот найду миллион, — думал Крутолобов. — Или даже нет… пять миллионов. Заведу рысаков… женюсь. У жены будет будуар, у меня кабинет. То я к ней в будуар, то она ко мне в кабинет. Приоденусь, понятно. Галстухи там, воротнички и так далее…»

Мысленно он видел себя в роскошном автомобиле на главной улице и потом у подъезда лучшего ресторана. Швейцары почтительно распахивают перед ним двери… А то еще пригрезится ему, что он в турецком гареме. Роскошные красавицы в легких одеждах кружатся вокруг него. И песню его любимую поют — «Позарастали стежки-дорожки». И вдруг одна из них, самая красивая и обольстительная, кричит, заломив руки: «Клементий! Я вся изныла от страсти!» Так грезил Крутолобов в тиши деревенского уединения, и были мечты его безобидны, как сон невинного дитяти.

II

Хороши леса под Прагой! Сосны, ели, березы… Трава-мурава, птицы разные и цветочки… Барашки на лугу подпрыгивают, резвятся… Где ручеек, там и ресторан, где бугорок, там и гостиница. Сиди, любуйся, отдыхай, кушай хлеб с маргарином и вспоминай Россию. Любил Крутолобов такие лесные прогулки летними прозрачными вечерами. Любил по узенькой тенистой тропинке уходить в лесную глушь, туда, где звонко шумят сосны, шепчутся между собой осины, и солнечный луч, пробившись сквозь гущу ветвей, дрожит зеленым зайчиком на шоколадной рекламе «Ориона». Душой и телом отдыхал здесь Крутолобов.

И вот однажды, возвращаясь домой с прогулки, споткнулся Крутолобов о какой-то круглый и твердый предмет. Наклонился и видит: огромный гриб-боровик допотопным чудовищем вырос у края дорожки. Задрожало у Крутолобова сердце, запрыгало в груди.

«Ведь вот, — подумал он, — какой феноменальный случай. А между тем факт, с которым надо нынче считаться и мимо которого никак нельзя пройти без внимания. Мы, дескать, должны уяснить хотя бы в общих чертах…»

С этими мыслями он опустился на четвереньки. И поразительная картина представилась его очарованному взору. В молодом ельнике у дорожки он увидел целый отряд белых грибов, один другого крупнее и выше, и шляпки на них были темно-коричневые, как из свежего молочного шоколада. Даже не поверил было Крутолобов в такое чудо.

«Здесь, в центре Европы, на мировой арене общественно-политической мысли… и вдруг такие грибы. Не-ве-ро-ят-но! А между тем, если рассудить, то фактически верно. Во всех деталях верно. И нет даже оснований для излишнего пессимизма. Наоборот, — подумал он, держа уже гриб в руке, — здесь вполне уместен самый реальный оптимизм».

И тут же лукавый грибной амур навсегда пронзил Крутолобова испепеляющей страстью. Стал с того времени Крутолобов собирать грибы каждый свободный день, даже корзину купил — грибное лукошко. Чуть праздник — он уже в лес с утра и рыщет по кустам, выискивая глазами. Календарные над лесом загорались зори; фиолетовой тушью рисовался в тумане сосновый бор; облака на востоке растекались красными чернилами.

«Феноменально!» — думал Крутолобов.

Он не понимал теперь, как мог раньше жить, не интересуясь грибами. Грибы ему мерещились повсюду. Он видел во сне целые поляны грибов — рыжиков, подберезовых, осиновых и боровиков. Даже шея заведующего канцелярией казалась ему теперь грибной шеей. И когда он закрывал глаза, перед самым носом у него вырастали грибы величиной с водяную мельницу.

Но впереди уже поджидала трагедия. Ибо поджидает человека трагедия на каждом его шагу…

В поселке, где жил Крутолобов, как раз через двор, в одной из соседних дач обитала семья русского прапорщика Укусилова. Здоровенный мужчина был этот Укусилов, плечи у него, как ворота, и поступь совсем медвежья. А жену имел маленькую, всю в кудряшках и локонах; как рождественский ангел из ваты выглядела Марья Васильевна. И так как бездетны были супруги, скучала очень госпожа Укусилова. То романс Вертинского напевает: «Куда же вы ушли, мой маленький креольчик», то посчитает от скуки долги мяснику и в лавке, то разведет от безделья примус и кушает чай, то просто сидит у окна и смотрит на улицу. Вот раз и увидела она Крутолобова с лукошком в руке. А в лукошке грибов видимо-невидимо.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула Марья Васильевна. — Неужели в нашем лесу нашли?

— Да, представьте, у нас, — сказал Крутолобов и ухмыльнулся от удовольствия.

— О! — воскликнула опять Марья Васильевна. — Вы непременно должны меня взять с собой. Нельзя же быть таким эгоистом.

И кокетливо так усмехнулась Клементию Осиповичу из оконца.

Как же было не растаять поэтической душе Крутолобова.

— Я что же… Я с удовольствием, — вспыхнул Крутолобов. — Вот хотя бы и в воскресенье. Только нужно непременно с утра… То есть фактически в четыре часа. А грибов, конечно, сейчас много. Даже, скажу, феноменальное количество.

И тут же условились они на ближайшее воскресенье вместе идти по грибы. Чуть свет в назначенный день поднялся Крутолобов с постели. Наскоро оделся, умылся, ус закрутил, как полагается, и направился к дому Укусиловых. А Марья Васильевна уже у ворот стоит, и голова у нее платочком цветным повязана. Совсем как барышня. В ручке же держит корзинку из-под вязанья и усмехается навстречу Крутолобову:

— Видите, какая я ранняя? Петичка еще дрыхнет в постели, а я уже встала. Что же, пойдем?

Завернули они за угол, вошли в лес. Хорошо на зорьке в лесу! Птичка тиликает в ельнике, перепархивает с ветки на ветку. Букашки всякие вьются в румяном воздухе… И вдруг эта самая букашка Марье Васильевне в глаз залетела. Вскрикнула Марья Васильевна:

— Ах, что-то мне в глаз залетело! Мушка, должно быть. Выньте поскорей, ради Бога…

И сама же протягивает Крутолобову беленький носовой платочек. Подбежал Крутолобов к Марье Васильевне этаким петушком.

— На какой глаз изволите жаловаться?

— Здесь, в левом глазу, — сказала Марья Васильевна. И придвинулась к Крутолобову всем своим телом. — Выньте, выньте скорей. Ужас, как неприятно.

Склонился Крутолобов над ней, а она ему дышит в лицо и так словно бы усмехается одним глазком. Вынул Крутолобов букашку да так и застыл неподвижно с платочком в руке. Поэтическим вдохновением наполнилась его душа, восторгом и торжественной радостью.

— Ах, кажется, и в другом глазу у меня что-то есть, — сказала Марья Васильевна. — Уж не комар ли?

А на губах у нее бродит усмешечка. Смутился окончательно Крутолобов.

— Сейчас я платочком попробую. — И руки у него стали дрожать.

— Нашли? — спросила Марья Васильевна.

— Фактически нет, — сказал Крутолобов. — Но есть реальная возможность…

И тут второй амур, настоящий амур, вспорхнул над его безрадостной жизнью и проткнул ему сердце стрелой. И розовые голубки с дешевой полукроновой открытки наполнили душу Крутолобова сладким любовным воркованием.

«Феноменально, — думал Крутолобов уже в ту первую совместную прогулку. — Стечение обстоятельств, быть может?.. Простой инцидент? Но все же есть… все же есть некоторая подкладка для оптимизма…»

Стали частенько теперь ходить по грибы Крутолобов и Марья Васильевна. Было даже и место у них такое в лесу, сейчас же за домом у старого дуба, где сходились они на зорьке по праздникам. Завидят друг друга еще издали, уже ухмыляются оба, машут руками. Веселые это были прогулки и совсем безобидные. Идут они себе рядышком по тропинке и вдруг говорит Марья Васильевна:

— Поглядите, как сыро сегодня в лесу. И скользко ужасно… Я уж лучше возьму вас под руку.

И словно бы огнем обожжет Крутолобова ее прикосновение. Идет он не дыша под ручку с Марьей Васильевной, и сладкие грезы наполняют его голову. То кажется ему, что он лежит в долине Дагестана, пронзенный кинжалом… А в груди у него дымится рана… И до слез его самого растрогают эти эмигрантские мечты. То будто бы он борется с быком у ног влюбленной красавицы, а буйный Рим ликует себе как ни в чем не бывало… Веселится себе буйный Рим… Вообще, представлял в своем воображении сладкие и грустные картины. А Марья Васильевна говорит:

— Боже, какой широкий ручей! Куда там мне в моем возрасте перепрыгнуть!

— Нет, нет, не прыгайте! — испуганно кричит Крутолобов. — Уж лучше я вас сам на руках своих перенесу.

И впрямь берет на руки Марью Васильевну. Уже и ручей далеко позади остался, а он все ее несет… все несет…

«Ведь фактически в моих объятиях», — думает Крутолобов, и сердце у него сладко замирает в груди.

— Ну довольно, опускайте на землю! — говорит наконец Марья Васильевна.

— Сейчас! Только бугорок обойдем, — упрашивает Крутолобов. — Там за бугорком на травку и опущу.

И действительно опускает ее на травку… И ничего не было между ними неприличного или циничного, никакая тучка не омрачила безоблачного горизонта их робкой любви. Быть может, все продолжалось бы еще очень долго… Быть может, до того светлого момента, когда все беженцы и эмигранты возвратятся в свободную Россию под грохот московских колоколов и счастливый русский народ устелет их путь фиалками… Но… Не бывает в жизни счастливых идиллий.

Еще через дом от Укусиловых, в небольшой двухэтажной вилле, жила русская профессорша Киргиз-Кайсацкая. Зловредная баба была эта Киргиз-Кайсацкая. Завистливая и злопамятная, хоть и играла недурно на цитре. Из-за цитры, собственно, и пенсию она получала от чешского правительства как деятельница искусства. Казалось бы, на что лучше, живи себе спокойно. Так нет, не такова была вдовушка. Она, видите ли, следила за нравственностью в русской колонии.

Родится ли у кого ребеночек в русской семье, у каких-нибудь там молодоженов, сейчас же по пальцам начинает высчитывать:

— Рановато, рановато родился. На четыре месяца поспешили. Безнравственно это. В наше время так не бывало.

Да так запугала всю русскую колонию, что вообще перестали дети рождаться. Форменное безлюдье вокруг, и не слышно милого детского лепета…

Вот эта Киргиз-Кайсацкая и взяла на мушку Крутолобова и Марью Васильевну. Подметила, что они вместе в лес по грибы ходят, и создала в своем воображении совершенно безнравственную картину. Какой-то «Декамерон» себе нарисовала. Что-то вроде похождений Казановы. А они и не подозревали, бедные, что следит за ними профессорша. Ходили по-прежнему в лес и наслаждались природой. Нарвет Марья Васильевна колокольчиков, сплетет веночек и на голову Клементию Осиповичу возложит, а сама глядит, усмехается:

— Ах, как вы похожи теперь на менестреля!.. Нет, нет, на трубадура… — Или вдруг вздохнет как лесной зефир. — Мне хочется чего-то палевого… Чего-то совсем-совсем сиреневого…

«Феноменально!» — думал Крутолобов в такие минуты. И жизнь ему казалась вечным балом, сплошным боем конфетти и серпантина…

Между тем Киргиз-Кайсацкая уже готовила осаду крепости, а крепостью был не кто иной, как муж Марьи Васильевны, прапорщик Укусилов. И вот какое письмецо послала она ему в одно восхитительное летнее утро:

«Милостивый государь! Вы меня не знаете. Я ваша тайная доброжелательница и должна вас предупредить насчет вашей супруги. Ваша супруга…»

И так далее, и так далее. Словом, изложила всю историю до розовых кончиков ногтей. И такие привела пикантные подробности насчет седьмой заповеди, что бедный прапорщик взревел астраханской белугой.

А наши влюбленные между тем, ничего не подозревая, сидели на берегу лесного ручья под сенью деревьев.

— Ах, отчего, отчего я не родилась на Антильских островах! — говорила Марья Васильевна. — Где-нибудь в Сингапуре или Гватемале… Или в Порто-Рико…

Слушал ее Крутолобов, и росли у него за плечами крылья от нежных ее речей.

— Что ж, Марья Васильевна… Фактически это невозможно, — утешал ее Крутолобов. — Мы географически отделены от тропиков. Физически отделены. И наши мечты иллюзорны.

И опять замолкали они, сидя в тени дерев, и журчал ручеек, прыгая по камешкам…

А Укусилов читал письмо, скрежетал зубами и думал: «Я тебе покажу, сукин сын, грибы! Я тебе такие грибы покажу, что во всю жизнь не забудешь. Вот какие я тебе грибы покажу!» И складывал пальцы в кулак. Однако когда возвратилась жена из лесу, ничего не сказал ей про письмо Укусилов. Даже наоборот, беззаботный вид принял, как будто ничего не случилось. И всю неделю, вплоть до воскресенья, крепился, сдерживал свои душевные порывы. Только мысленно фантазировал: «Вот сюда я его, мерзавца, ударю. Под правый глаз». Словом, предвкушал удовольствие. Бедный же Крутолобов, как агнец, предназначенный для заклания, даже не подозревал готовящейся разразиться беды. Как всегда, лежа в углу на своей кушетке, он рисовал тайную прелесть грядущего свидания. «Что есть любовь? — думал Крутолобов. — Стечение обстоятельств? И можно ли к ней подходить во всеоружии научных знаний?»

Он размышлял о любви и видел Марью Васильевну, улыбающуюся ему вишневыми устами… Профессорша же Киргиз-Кайсацкая, с тех пор как отослала письмецо, уселась у окна с чулком в руке да все глядит на дорогу, поджидает, — скоро ли приедет из города карета «скорой помощи». И тоже про себя мечтала старушка: «Печенки он ему отобьет. Уж дождусь этого непременно. А то и обоих любовников застрелит из пистолета».

Так незаметно подошло воскресенье.

Как всегда в этот желанный день, встал на зорьке Крутолобов и сразу же поспешил к заветному дубу. Подошел он к дубу и вдруг замечает: вместо Марьи Васильевны стоит на полянке муж ее, прапорщик Укусилов. И лукошко у него грибное в руках, знакомая корзиночка для вязанья.

— Сегодня я с вами пойду по грибы, — сказал Укусилов и насупился. — Марья Васильевна нездорова.

— Нездорова? Что с ней? — всполошился Крутолобов.

— Не знаю. Чего-то объелась, — сказал Укусилов. — Ну-с, правое плечо вперед… пойдем!

Отошли они далеко от дому и углубились в лесную глушь. Грустно было Крутолобову в этот день собирать грибы без Марьи Васильевны. Каждая тропинка лесная, каждый кустик и деревце, все вокруг напоминало о ней.

«Вот здесь Марья Васильевна любила отдыхать, — думал Крутолобов. — А вот там, на лужайке, она меня однажды назвала Понтием Пилатом…» Безрадостные мысли толпились у него в голове. Между тем подошел прапорщик Укусилов и задает странный вопрос:

— Помните ли вы еще Сусанина из оперы «Жизнь за царя»? Того, что поляков в лес завел?

Наморщил Крутолобов свой лоб, стал припоминать.

— Да вы не утруждайтесь, — сказал Укусилов. — Я сам вам его сейчас напомню. — И показывает лукошко с грибами.

— Бог мой! — поразился Крутолобов. — Да ведь это же все мухоморы. Выбросьте их поскорее долой. Ведь это же фактически самые ядовитые грибы.

А Укусилов стоит и посмеивается. И вдруг говорит:

— Ну-с, господин Дон Жуан, садитесь теперь на землю.

«Феноменально», — подумал Крутолобов и с удивлением посмотрел на говорившего.

— Садись! — внезапно закричал прапорщик Укусилов. — Садись, негодяй, а не то я тебя сам посажу!

Как березка, подрубленная дровосеком, рухнул Крутолобов на землю. Поставил перед ним Укусилов лукошко с грибами и говорит:

— А теперь поедай мухоморы!

Даже задохнулся Крутолобов от ужаса.

— Нет! О, нет! — воскликнул он. — Это фактически невозможно!

— Поедай! — заревел прапорщик, и глаза у него налились кровью.

Скушал тогда Крутолобов первый грибок и внезапно заплакал:

— Не было между нами ничего… Клянусь вам! Фактически ничего… Одни разговорчики…

А Укусилов ревел:

— Поедай мухоморы!

Скушал Крутолобов еще один гриб и совсем позеленел от страху.

— Господин прапорщик! — взмолился он. — Ваше благородие!

— Мухомор-ры! — заревел Укусилов. — Поедай, поедай мухомор-ры!

И съел Крутолобов все предназначенное ему судьбой лукошко…

* * *

Дальше история принимает неясные и расплывчатые формы. Одни уверяют (и в том числе профессорша Киргиз-Кайсацкая), что видели в тот памятный день Крутолобова, переползающего на четвереньках через дорогу. А студент Валентинов тот даже клянется, что встретил Крутолобова на главном шоссе и будто бы Крутолобов отскочил от него в сторону и закричал:

— Не подходите ко мне, я фактически буду стрелять!

Много еще подобных слухов носилось в русской колонии. Но одно достоверно для нас: Крутолобов исчез. Куда он исчез — неизвестно. И еще мы узнали недавно, что друзья безвременно исчезнувшего собираются выпустить в пражском издательстве книгу его стихов под названием «Струны души». И это, в сущности, все, что останется нам на память о бедном мечтателе Клементии Осиповиче Крутолобове. Да вот еще разве брюки со штрипками. Да связка служебных бумаг на столе в его жалкой комнате. И на стене у кушетки беленькая открытка с целующимися голубками и алым сердечком, пронзенным стрелой Амура.

 

Восемь моих невест

Если говорить правду, меня уже с юности влекло к семье. Еще в бытность мою гимназистом четвертого класса сделал я попытку выйти наконец из холостого состояния. Но увы — попытка не увенчалась успехом.

Помню, провожал я из гимназии Зою Перепелицыну — барышню хрупкую и изящную, в беленькой гимназической пелеринке.

— Зоя! — сказал я, схватив ее за руку. — Будьте моей женой!

А на следующий день отец, придя со службы, вызвал меня в свой кабинет.

— Разоблачайся, — сказал он деловым голосом. И снял со стены плетку.

Потом он стиснул мою голову между колен и отсчитал двадцать ударов. В душе моей был ад и смятение, но я не уронил ни одной слезинки.

«Грубый и бессердечный человек, — думал я, заглушая рыдания. — Сам женат, а другим не позволяет».

После этого случая сестры меня долго дразнили женихом.

— Жених пришел! — кричали они.

И старшая сестра Лиза патетически восклицала:

— Гряди, жених! Гряди, жених! — и заливалась смехом.

А я сжимал кулаки и думал:

«Брошу гимназию и женюсь. Назло им женюсь. И возьму в жены семидесятилетнюю старуху. Пускай отец упадет на колени и будет просить:

— Не женись, сын мой! Не губи свою молодость!

Я горько усмехнусь и скажу:

— Разрешите представить вам мою невесту, родившуюся в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году.

И тогда сестры со слезами бросятся мне на шею.

— Брат, опомнись! — воскликнут они. — Что ты делаешь, брат?

— Прощайте, — грустно отвечу я. — Теперь я принадлежу только этому подобию женщины. Только ей посвящу я все свои силы… Утром буду варить ей манную кашу, а вечером завивать ее парик».

Однако мечты остались мечтами. Гимназии я, конечно, не бросил и, влача за собой постоянный груз осенних переэкзаменовок, медленно подвигался к концу. Вот тут-то и надлежало мне вторично стать женихом. Но как и в первый раз, к сожалению, неудачно.

Однажды, придя домой из гимназии, я удивился, встретив в прихожей вместо обычно ворчливой Марфы розовощекое и юное существо с весьма пикантным и вздернутым носиком.

— Наша новая горничная Люба, — сообщила мне мать официальным тоном.

Но я уже горел и пылал подобно зажженному факелу.

— Люба, — шептал я у себя в комнате. — Какое прекрасное имя Люба. Люба — значит любовь…

И любовь уже росла во мне с молниеносной скоростью, как деревце факира, выращенное им из собственного живота. За обедом я мало ел и вместо бифштекса подцепил вилкой салфетку. А за десертом долго жевал дынную корку и не спускал глаз с объекта моей любви. Она то входила, то выходила, мелодично позванивая посудой.

«Звон кастаньет, — грезил я. — Севилья…»

И рисовал себе картину знойной Испании, где дерутся рыцари и быки. И когда после ужина, столкнувшись с ней в темной прихожей, я робко коснулся ее плеча, — она вдруг повисла у меня на шее, и горячий поцелуй обжег мои губы.

— Любишь? — спросил я прерывистым шепотом.

— Страсть как я к вам неравнодушна, — ответила она. — Вы очень интересный мужчина.

Голова моя закружилась, сладко заныло сердце, и, помню, я не спал всю ночь, мечтая о счастье. А утром, войдя в кабинет отца, я твердо и лаконично сказал:

— Отец, считаю своим долгом тебе сообщить… На днях я буду жениться.

— Так, хорошо, — сказал отец и щелкнул на счетах. — Морозовские в тираж…

— Женюсь, — повторил я слегка задрожавшим голосом.

Отец приподнял голову.

— Что тебе? — спросил он нетерпеливо.

И, собрав все силы, я залпом проговорил:

— Хочу связаться брачными узами.

В глазах у отца зажглись знакомые мне искорки. Он протянул руку. И когда на звонок явился старый служитель, отец кратко сказал:

— Связать его и выпороть на конюшне.

Так печально закончилась моя вторая попытка. Мне оставалось только безропотно подчиниться. Но в душе тлела неугасимая надежда: вот только окончу гимназию, а там полный простор… И, Боже мой, какой это был радостный день! Фуражка с синим околышком казалась мне верхом совершенства. Закурив сигару толщиной с печную трубу, я в первый раз отдался приятному сознанию полной, безграничной свободы.

«Захочу, женюсь, — думал я. — Захочу, повешусь… Никто не смеет мне запретить».

Опьяненный сладкими грезами, бродил я. И вот я встретил ее… Она была монашкой из окрестного монастыря — строгая, молчаливая девушка в черном клобуке и в бязевой рясе. Я увидал ее на паперти собора и здесь же решил — без нее жизнь моя будет разбита. Но согласится ли она покинуть свой монастырь? А что, если не согласится? Что, если не отпустит ее мать игуменья?.. О, я упаду на колени и буду умолять святую женщину.

«Поймите! — воскликну я. — К этой девушке я питаю самые возвышенные чувства». — И тогда мать игуменья…

Впрочем, уже на следующий день извозчик подвез меня к стенам обители. Не буду описывать, как меня встретили. Расскажу только, как меня провожали.

— Таких надо в три шеи отседова, — кричала вдогонку мать игуменья. — Я и папеньке вашему пожалуюсь. Ишь какой змей-искуситель!

Все было кончено. Грустный и угнетенный, возвратился я домой и, пройдя к себе в комнату, заперся изнутри на задвижку.

«Чем бы застрелиться?» — думал я, оглядываясь по сторонам.

Полчаса ломал я голову над этим роковым вопросом. Но оружия не находилось. Оружия не нашлось и в последующие за этим дни. И вообще, я постепенно успокоился. Между тем настал долгожданный день моего отъезда в университетский город. Отец призвал меня в свой кабинет и необычно мягко заговорил.

— Пришло время, — сказал он, — поговорить с тобой откровенно. Ты теперь взрослый человек и даже можешь сделаться отцом. Но умоляю тебя — не бери примера с предка твоего Андрея. Андрей был бравый воин, конечно, но, увы, сделал непростительную ошибку — женился на цирковой актрисе. И дед твой, морской капитан, был женат на негритянке. От нее ты унаследовал приплюснутый нос и толстые губы. Дядя твой, Иван, женившийся на своей экономке, разведясь, женился вторично. Его вторая жена, певица из кафешантана, разорила его в пух и прах, так что третья жена твоего дяди всю жизнь упрекала его в бедности. Тогда несчастный старик развелся с ней и опять женился в четвертый раз. Но, увы, — счастье не сопутствовало ему в новом браке. Ревнивая женщина измучила его напрасными подозрениями и наконец выплеснула ему в лицо склянку серной кислоты. Обезумев от боли и обиды, дядя твой выскочил на улицу и, пробежав через весь город, бросился со скалы в море. Но и там, в морской глубине, на расстоянии трех миль от поверхности, среди подводных растений…

— Отец! — вскричал я со слезами в голосе. — Довольно! Обещаю тебе поступать всегда благоразумно.

После этого я перешел в будуар матери.

— Милый мой мальчик, — сказала мне мать со вздохом. — Ты уезжаешь в огромный город, где множество всяких соблазнов. Но заклинаю тебя — берегись женщин. Я сама женщина и знаю этих подлых тварей, которые только и глядят, как бы соблазнить мужчину. Ты теперь взрослый, и потому я с тобой так откровенна. Знай, что и твой отец, подобно другим мужчинам, поддался однажды слабости и… и в результате его измены родился ты.

— Как? — вскричал я с рыданьем. — Что это значит?..

— Успокойся, — прервала меня мать и нежно погладила мою голову. — Конечно, я твоя настоящая мать. Но ты понимаешь? Я должна была отомстить. И вот один офицер… Его уже нет в живых… Одним словом, я поступила так из чувства мести.

Совсем расстроенный вышел я из будуара и направился в свою комнату. Но по дороге меня остановили сестры.

— Иди к нам, — закричали они и насильно втолкнули меня в раскрытую дверь.

— Скажи, скажи, — тормошила меня Лиза. — Кто лучше — брюнетки или блондинки?

— А правда, что аист носит детей? — допытывалась младшая, Леля.

— Нет, отвечай, — приставала Лиза. — Кто интереснее — дамы или девицы?

— Пустите, — взмолился я отчаянным голосом и, оттолкнув их, выбежал вон…

А вечером пыхтел у пристани пароход, и я, подобно Колумбу, трепеща, поднялся на палубу. В последний раз крикнул я «прощайте» стоявшим внизу родным, — и вот уже все погасло в темноте осеннего вечера: огни пристани, вывеска пароходного общества… Мимо неслись берега с темными деревьями. Дул холодный ветер. Я спустился в кают-компанию. Еще стояли в моих глазах слезы, еще звучал в ушах ласковый голос матери… И вдруг чья-то рука коснулась меня легким прикосновением. Я поднял голову. Синие, как небо, глаза улыбнулись мне навстречу, и божественная женская головка приветливо закивала.

— Что так грустны, студентик? — спросила она.

Я моментально вспыхнул: «Боже, какая красавица!»

— Закажите вина, студентик, — предложила она. — Только, пожалуйста, сладкого.

— Конечно, конечно, — воскликнул я суетливо.

И заказал сразу десять бутылок.

Она придвинулась ближе. Она сидела уже рядом со мной, и звук ее голоса казался музыкой. Мы пили бокал за бокалом. Терпкое вино разогревало кровь. И после третьей бутылки я сказал, замирая:

— Милая! Будьте моей женой!

Томительные секунды казались вечностью. Я глядел на нее с нетерпением и тревогой. И вдруг она тихо сказала:

— Десять рублей. Это будет стоить десять рублей. — И здесь же спросила: — Не дорого?

— Кому? За что? — воскликнул я.

— Мне, — ответила она, улыбаясь. — Так мне всегда платили. Не верите? Спросите у помощника капитана. Я с ним однажды две недели жила.

Пол закачался у меня под ногами. В глазах потемнело. Полный отчаяния и безнадежной скорби, выбежал я на палубу. Я ушел на корму, — туда, где мычали быки и коровы. И я мычал вместе с ними до самой Одессы, пока не спустили на берег корабельные сходни…

Но что для юности горе! Уже через три дня я совершенно успокоился и даже перестал думать о трагическом случае. Моя квартирная хозяйка, добрейшее существо и милейшая женщина, окружила меня ласковой заботливостью и комфортом.

— Не дует ли на вас из окна? — спрашивала она, приходя ко мне глухою ночью.

Свеча чуть дрожала в ее пухлой руке. Круглая фигура в ночном пеньюаре дышала спокойной негой.

— Нет, спасибо, — говорил я. И укутывался с головой в одеяло. И, задыхаясь, думал: «Как она молодо выглядит. Нельзя дать пятидесяти. Никак нельзя».

И однажды, когда она пришла, как обычно, румяная от сна, но улыбающаяся и спокойная, я тихо сказал:

— Будьте моей женой!

Я сказал шепотом, едва шевеля губами, почти неслышно. Но она уже сжимала меня в своих объятиях и жарко дышала в лицо.

— Хочу, хочу, — шептала она. — О, как я хочу!

Стоит ли говорить о дальнейшем? Мы назначили свадьбу через неделю, в праздничный день. В этот день уже с утра стали съезжаться гости — какие-то молодые люди, девицы… Я насчитал восемнадцать персон.

— Знакомься, — сказала моя невеста. И гордо улыбнулась: — Это все мои дети.

— Твои? — спросил я, робея.

— Да, от нескольких браков, — сказала она. — Эти четыре от первого. А эти восемь от второго. От третьего и четвертого только шесть… И здесь же с тоской добавила: — Как я давно не имела малютки!

Признаюсь, я струхнул. С отчаянием огляделся я по сторонам, ища дорогу к отступлению. Но увы, меня окружали плотным кольцом радостные краснощекие лица. Так, должно быть, лебедь, настигнутый борзыми собаками, напрасно пытается взлететь на дерево и тщетно машет разбитым крылом…

И все-таки я бежал. Уже из церкви. Из-под венца. Собственно, даже бежал я с венцом на голове в тот момент, когда его мне надели. Помню, как шарахнулась расступившаяся толпа и как на одной из людных улиц городовой отдал мне честь, приняв, должно быть, за императора. В темном парке я снял венец и бросил в кусты. О, как я был счастлив! «Свободен, — подумал я. — Свободен!»

Три недели скрывался я после этого на одинокой и скучной квартире в глухой части города. И лишь через месяц рискнул выйти на первую прогулку. Ярко светило солнце, распевали птицы, и на душе было легко и спокойно. Одесса сверкала всеми цветами радуги, как мыльный пузырь, собирающийся лопнуть… Ах, почему она не лопнула в тот раз.

Я сел на камне у моря и погрузился в раздумье. Внезапный крик и всплеск воды нарушили мою задумчивость. Я только успел заметить, как от скалы отделилась чья-то фигура и исчезла в морских волнах.

— На помощь! — закричал я. — На помощь!

И, не медля ни секунды, бросился в море.

«Сейчас я ее спасу», — думал я, энергично рассекая руками волны.

Я не сомневался, что это женщина. Воображение рисовало печальную девушку — одно из тех хрупких существ, которые чуть ли не каждый день уходят из нашей жизни. И я не ошибся. Над волнами мелькнуло овальное личико с нежным подбородком. Распущенные по плечам волосы блестели на солнце матовым блеском. Секунда — и я уже схватил ее за волосы.

— Ой! — закричала она. — Что вы делаете?

— Крепитесь, — сказал я. — Ваше спасение обеспечено.

Но она вдруг стала яростно отбиваться и даже расцарапала мне лицо.

— Негодяй! — кричала она. — Животное!

Тогда, припомнив несколько методов спасения утопающих, я оглушил ее ударом кулака по темени. Она потеряла сознание. Я поплыл к берегу, таща ее на буксире за волосы. Наконец показалась отмель. Я вытащил из воды послушное теперь тело и… Нет, невозможно передать словами мое удивление. Скажу кратко — она была в купальном костюме! В полосатом купальном костюме, весьма кокетливо облегавшем стройный ее стан.

— Вы… — заикнулся я. И мучительно покраснел.

Она уже глядела на меня широко открытыми глазами, в которых был и испуг, и яростное презрение.

— Боже, какой вы дурак, — сказала она.

Тогда я упал на колени. Как юрист, я знал, чем это могло кончиться.

Тюрьма… Кандалы… Оскорбление невинности карается строго. Кроме того, побои… Надо было найти выход. И я его нашел.

— Милая, — сказал я. — Будьте моей женой.

Она улыбнулась. Ряд жемчужных зубов блеснул на солнце.

— Вы это серьезно? — спросила она.

— Разве это похоже на шутку? — ответил я грустным вопросом.

И через час я уже знал всю ее несложную биографию. Она была швея и жила на восемь рублей в месяц. Кроме того, она содержала на свои средства старуху мать и двух младших сестер. Брату она также посылала небольшую пенсию. Я проводил ее на окраину города и, условившись о дне свадьбы, возвратился домой. Взволнованный, я сел за письмо.

«Дорогой отец, — писал я, — продавай дом, так как я собираюсь жениться. Немедленно вышли мне деньги. Не беспокойся, приданое будет шить сама невеста — она швея. Лишь бы только было из чего шить. Кроме того, я продам свой скелет медицинскому факультету… За это платят хорошие деньги. Может быть, и ты согласишься уступить им свои кости? Ведь это только после смерти потребуют кости — а деньги платят сейчас. Попроси и маму о том же. Если вообще вся наша семья продаст скелеты, — я смогу устроить приличную свадьбу. О дальнейшем не беспокойся — я собираюсь бросить университет и буду помогать моей жене. Она будет шить, а я буду гладить. Видишь, как все хорошо устроится?»

Окончив писать, я запечатал письмо и вышел на улицу. Был вечер. Одесса сияла огнями. Я разыскал на улице почтовый ящик и вынул из кармана письмо. И в этот момент вынырнувший из-за угла газетчик звонко воскликнул:

— Война! Экстренная телеграмма. Германия объявила войну.

Тогда я положил письмо в карман и возвратился домой… А утром в воинском присутствии бравый полковник одобрительно потрепал меня по плечу.

— Добровольцем? Прекрасно, молодой человек. Послужите отечеству.

— Только поскорее отправьте, — говорил я, смущенный. — Нельзя ли сегодня?

Полковник усмехнулся:

— Экая прыть!

И назначил отправку на следующий день.

Через неделю я был уже в окопах, а через восемь дней в лазарете. Меня поранила лошадь. И когда я открыл глаза в светлой и чистой палате, первое, что увидел — смуглая девушка в белом переднике склоняется надо мною.

— Кто ты? — спросил я слабым голосом.

— Лежите спокойно, — сказала она.

Но я приподнялся с подушек.

— Милая, — прошептал я. — Будьте моей женой!

Я глядел на нее умоляющими глазами.

— Женой? — спросила она и удивленно подняла брови.

Потом достала из шкапика круглую коробку.

— Вот, — сказала она. — Это слабительное. Примите и вам станет легче.

Я проглотил вместе со слезами твердый и жесткий шарик… О, как печальна бывает любовь!..

* * *

Теперь мне остается сказать несколько слов о жене. Женился я здесь, за границей. Я очень счастлив. Это жена научила меня рукоделию, и я недурно вяжу чулки. Кроме того, мы любим друг друга. Бывают, конечно, мелкие ссоры, но ведь это сущий пустяк. Жена бьет не больно и то лишь левой рукой — правая у нее отсохла. И у нас есть милая девочка, совершенно рыжая, хотя мы оба брюнеты. Прямо-таки чудо природы! Впрочем, чего не бывает. Вот мой друг, Петр Иваныч, тоже совершенно рыжий — а отец у него был шатен… Бывало, сяду на пол, позову ребенка:

— Ниночка, — говорю, — поди сюда. Чья ты, — спрашиваю, — дочка, папина или мамина?

А она этак важно:

— Дя-ди-на!

Чудный ребенок!

И все любят нашу семью. «Уютно, — говорят, — у вас, и окна на юг».

И кажется мне теперь такой далекой холостая жизнь. Словно бы в розовой дымке.

 

Настоящий актер

Эта история рассказана одним случайным посетителем в пражском ресторане «У трех сосен», куда все мы нередко сходились по вечерам выпить кружку пива.

Судьба сыграла со мной, господа, довольно забавную комедию. В те времена я уже переменил четыре профессии и в ожидании пятой отлеживался в русском общежитии на Бржевнове, изредка выходя на улицу, чтобы стрельнуть где-либо на тротуаре окурок. Я исхудал на манер морского конька, и ребра топорщили мой пиджак, как будто бы он был старым зонтиком. Кроме того, стояла отвратительная осенняя непогода. Прага потонула в дождливом тумане, и флюс расцвел на моей щеке не хуже водяной лилии. Я лежал на койке и мечтал о хорошем, жирном бифштексе, как вдруг раскрылась дверь и к нам в барак вошел полный и круглолицый человек в высоких русских сапогах и в ярко расшитой рубашке, выглядывающей из-под расстегнутого пальто. Он остановился посреди комнаты и со спокойной улыбкой оглядел всех присутствующих. При одном взгляде на этого человека невольно рождалась мысль: «Вот беженец, который не нуждается в рыбьем жире». Щеки его горели таким неподдельным румянцем, как будто ему только что побили физиономию. А улыбаясь, он выставлял напоказ четыре золотых коронки, что, по нашим понятиям, являлось признаком неограниченного богатства. Но у меня в тот день было скверное настроение, во-первых, потому, что желудок мой был пуст, как у выпотрошенной рыбы, а во-вторых, утром сквозь щелку я услыхал столь нелестное мнение насчет собственной особы, что будь у меня под рукой знаменитый рычаг Архимеда, я бы перевернул весь мир вместе с нашим беженским общежитием. Опять капитанша Брысина перемывала косточки всех обитателей барака, опять несносная сплетница говорила своей соседке, что у меня в России осталось четыре невесты, и будто я украл у нее мохнатое полотенце. Но никакого полотенца я вовсе не крал, и настроение мое было испорчено вконец. Поэтому я не совсем любезно взглянул на вошедшего незнакомца и даже хотел повернуться к нему спиной, как вдруг речь его пригвоздила меня к койке.

— Господа! — сказал странный незнакомец. — Мне нужен человек, умеющий танцевать казачка и играющий на балалайке. Условия — тридцать крон в день. Отъезд не позже как через час с Вильсонова вокзала.

Проговорив все это, словно выпалив из пулемета, он непринужденно сложил ноги в виде щипцов для сахара и, взглянув на часы таким взглядом, каким женщина глядит на надоевшего любовника, стал терпеливо ждать нашего ответа. Первым зашевелился в углу прокурор окружного суда Пивоваров. Старик выпростал из-под одеяла худые ноги, похожие на стебли проросшего картофеля, и, сев на койке, подал свой глухой голос.

— На балалайке? Вы говорите, на балалайке? — переспросил прокурор. — Что ж, на балалайке и я, пожалуй, сыграл бы. Когда-то, лет пятьдесят назад, я даже недурно играл…

Но мы напали на прокурора с яростью муравьев, атакующих гусеницу.

— Нечего отбивать у других хлеб! — кричали мы прокурору. — Небось, опять получили от сынка из России деньги. Получили ведь, не виляйте.

Короче говоря, мы заткнули прокурора, как пивную бутылку. Вслед за прокурором предложил свои услуги бывший преподаватель гимназии Черепахин. Я всегда, впрочем, не любил этого субъекта. В нем было что-то геометрически пропорциональное, и облысевшая голова его напоминала глобус.

— Я не могу поручиться, — сказал Черепахин своим протяжным голосом, — я не могу поручиться, что каждое колено данного номера получится у меня удовлетворительно, но все же, если вам угодно, мы можем сейчас же произвести небольшой пробный экзамен. И если я выдержу испытание, хотя бы на четыре с плюсом…

Но мы съели Черепахина на корню, прежде чем он успел расцвести цветами собственного красноречия.

— У вас почки больные, — заметили мы ему с нескрываемым злорадством. — И кроме того, кто же танцует в пенсне? Вы можете свалиться со сцены в публику.

Мы спорили, кричали, суетились, а незнакомец спокойно стоял посреди комнаты, штопором ввинтившись в пол. Наконец он нарушил свою неподвижность и, подойдя неожиданно ко мне, спросил в упор, умею ли я танцевать. Вопрос застал меня врасплох, но так как я не ел уже трое суток, то не задумываясь кивнул утвердительно головой.

— А на балалайке?.. Играете на балалайке? — отрывисто спросил незнакомец.

Я шел напролом, как курица, которую поманили зернами.

— Да, я играю.

— В таком случае едем сейчас же, — сказал он, застегивая пальто. — Нечего зря тратить время. Где ваши вещи?

Но вещей у меня вообще никаких не водилось, и я ему откровенно в этом признался.

— В таком случае берите пальто, и едем.

Тогда я из приличия завозился в углу, как будто надевая пальто, которого у меня в действительности не было. Мы вышли наружу. Десятки примусов пропели мне на прощанье беженский марш, сочиненный еще в двадцатом году никому не известным гением.

В тот же вечер, когда мне дали в руки балалайку и когда я вышел на сцену, а вся труппа, состоявшая из трех человек, столпилась за кулисами и во все щелки и дырочки глазела на меня, — началась моя театральная карьера. Я вышел на сцену, держа балалайку, как садовую поливальницу, обеими руками и наклонив ее в сторону публики. Я вежливо раскланялся и сел на стоящий посредине сцены стул. Потом я настроил балалайку, наугад поворачивая колки и пробуя струны пальцем. Приведя таким образом инструмент в полную негодность, я оглядел публику. Зал был густо набит народом. Дело происходило в глухой чешской деревне, и в первом ряду кресел сидела местная интеллигенция: жандарм, учитель и священник. Я особенно вежливо улыбнулся жандарму и мысленно попросил благословения у священника. В тот же момент режиссер, пробравшийся к краю кулисы, загудел мне шепотом:

— Начинайте! Не томите публику.

Я сам не знаю, что я тогда играл.

И я ударил по струнам. Это было нечто вроде зулусской мелодии — сплошной звон на одной ноте. Но музыка продолжалась недолго. Сейчас же после первой ноты, испугавшей, кстати, и меня самого, режиссер подбежал к краю кулисы и крикнул, сложив руки рупором:

— Убирайтесь вон со сцены!

Тогда я встал и отвесил поклон, а публика разразилась хохотом и дружно зааплодировала. Занавес упал, как гильотина. Режиссер подбежал ко мне с проворством паука, настигающего жертву.

— О, чтобы вас черт побрал! — закричал он, позванивая у самого моего носа бубенцами. На нем был костюм Пьеро, и даже сквозь грим, густо покрывающий его лицо, проступили розовые пятна. — Чтобы вас черт побрал, нахальное ничтожество! — заорал режиссер, наступая на меня со сжатыми кулаками. — Побить вам морду это все равно что приласкать шакала. Нет, я сверну вам ее набок, клянусь честью!

Но в дело вмешалась его жена, выпорхнувшая из-за кулисы. Ее легкое балетное платьице открывало сорокалетние колени.

— Ванечка, не бей! — попросила она мужа. — Право, у него такой жалкий вид!..

Я же на всякий случай снял пиджак и, засучив рукава рубашки, стал в боевую позу, предполагая защищаться балалайкой. В тайнике души я уже чувствовал, что дело кончится скверно. К моему удивлению, режиссер мгновенно успокоился и сказал уже усталым голосом:

— Поезд в Прагу отходит в восемь часов утра. Чтобы духу вашего не было завтра! Вот вам ваши несчастные тридцать крон.

Он протянул мне деньги, я взял их с чувством фальшивомонетчика и тотчас же отправился ужинать.

«Ну вот, — думал я. — Все-таки это лучше, чем лежать голодным в общежитии. Теперь такие времена, что нужно жить сегодняшним днем».

Ужин был восхитителен. Пожалуй, ради такого ужина следовало приехать в эту глухую деревушку. И, запивая еду пивом, я подумал, что игра моя все-таки стоила свеч. Несомненно, она стоила свеч…

* * *

Утром в мою комнату заглянули сразу три особы: солнце, режиссер и судьба. Защищая рукой глаза от первой особы, я поспешил взять стул для защиты от второй. Но судьба дохнула неожиданным благодушием, и режиссер усмехнулся всеми своими золотыми коронками.

— Послушайте! — сказал он, тяжело опустившись на стул. — Вы, несомненно, можете нам пригодиться. У вас столько нахальства, что его хватило бы на дюжину бессарабских цыганок. Вы будете ходить по домам и приглашать на спектакли публику. Плату мы вам оставляем ту же самую, тридцать крон. Согласны?

Я не колеблясь согласился. Итак, я остался в труппе, и жизнь моя покатилась, как колобок, по чешским полям и долинам. Я увидел всю чешскую землю если и не с высоты птичьего полета, то, во всяком случае, с довольно высокой повозки, запряженной коровами. Мы передвигались из села в село, как библейские овцы в поисках тучного корма. Играли мы всегда одно и то же — пьесу в одном действии, сочиненную самим режиссером. Называлась она «Похищение чужой жены». Потом следовал дивертисмент с балетом, пением и декламацией. Режиссер выбегал на сцену в одном белье и декламировал «Сумасшедшего»: «Садитесь, я вам рад, откиньте всякий страх…» Ольга Яковлевна, наша примадонна, пела «Чайку» или «У камина». Жена режиссера танцевала «боярский танец». Днем мы или спали, или играли в карты, или бесконечно закусывали. Я стал толстеть, как в санатории.

Однажды, когда мы сидели за столом в одном уютном деревенском кабачке, где вечером предполагался наш спектакль, режиссер сказал, задумчиво поглядывая на стену, увешанную оленьими рогами:

— А все-таки, господа, нам необходим хоть один профессиональный актер. Пьеса моя «Похищение чужой жены» много теряет от того, что главную роль некому как следует исполнить. Не выписать ли нам из Праги настоящего актера?

— Что ж, — сказала примадонна, — вы, пожалуй, правы. Но только настоящий актер потребует большую плату.

— Пятьдесят крон мы, во всяком случае, заплатить можем, — сказала жена режиссера.

Однако в этот раз дело закончилось одними разговорами, и мы продолжали играть, руководствуясь собственным вдохновением. Деревня за деревней проносились перед моими глазами, и десятки гостиниц сливались в один общий зал с портретом Вудро Вильсона, извержением Везувия и сценой из «Проданной невесты». Иногда мы перебрасывались на Мораву, и в первом ряду кресел я замечал упитанных крестьян, похожих на вареных крабов и сонно пяливших на нас глаза, затуманенные пивом. А в горах Силезии, исхудавшие от козьего молока и горного воздуха, приходили к нам сухопарые силезцы и глядели на нас с тем неизменным любопытством, с каким здесь глядят на новорожденного теленка.

Ольга Яковлевна пела им «О любви палладина», и они слушали ее, обкуривая фимиамом собственных трубок. А утром, как всегда, коровы увозили нас к новым триумфам и на рогах их качался темно-фиолетовый горизонт.

Служба моя была очень легка. Как только вся труппа располагалась в новой гостинице, я шел по дворам приглашать публику. Я говорил, что наш Московский художественный театр только что прибыл из России и что мы, проездом в Вену, решили дать один спектакль в этой глухой деревушке. Кроме того, наша балерина Кшесинская исполнит сегодня свой лучший номер, от которого был когда-то в таком восторге покойный русский император. Я пускал им пыль в глаза с шумом и треском сноповязалки. И они раскошеливались. Они ощупывали меня руками, когда я говорил, что являюсь настоящим донским казаком, приехавшим в Прагу верхом на вороной лошади. Мальчишки бежали за мной по улице и ржали, подрыгивая ногами.

Режиссер был очень доволен моей работой. Он даже сказал мне как-то:

— Надо будет поговорить с труппой о прибавке вам жалованья. Мы всегда ценили работу.

Словом, все для меня складывалось как нельзя лучше. Я уже был необходим труппе, и каждый обращался ко мне за советом или за услугой. Ольга Яковлевна, растолстевшая к своему сорок шестому году, как пивная бочка, того и гляди угрожала рассыпаться. Она просила меня иногда перед выходом на сцену стянуть ей потуже корсет. Но под ней уже нередко проваливались подмостки, в особенности, когда мы играли на сцене, поставленной на пустых бочках.

— Ах, Боже мой! Нельзя так много кушать, — говорил режиссер, укоризненно покачивая головою. — Вы слишком много кушаете, Ольга Яковлевна. Воздержитесь, голубушка, хотя бы от свинины.

— Но что же делать, — вздыхала она. — Я так люблю молоденьких поросяток!

Она конфузливо краснела и опускала вниз глаза. А между тем подошла весна, и вдоль дорог, по которым мы теперь ехали, стояли зеленые лужи, и в них наперебой кричали лягушки, напоминая нам молодость и Россию. Божественный парикмахер причесал природу по новейшей европейской модели. Луга пестрели одуванчиками и маргаритками; в лесу прогуливались парочки с осоловелыми от счастья глазами. Жена режиссера уже не разгримировывалась после спектакля, и я не в состоянии теперь нарисовать вам ее постоянный портрет. То она увеличивала свои глаза углем и делалась похожей на испанку, то вдруг наутро являлась к нам с огненно-рыжей прической и губами ярче спелой рябины, а то вдруг наклеивала стрельчатые ресницы и томно глядела сквозь них на деревенского почтальона. Дела же наши шли в общем прекрасно, и режиссер курил сигары по кроне за штуку.

Но тут я подхожу к происшествию, которое и является, в сущности, темой моего рассказа. Как-то после сытного обеда, когда мы собирались идти спать, так как был жаркий весенний день и над каштанами во дворе недвусмысленно сползались тучи для грозового поединка и так как все мы выпили пива больше, чем его полагалось, режиссер сладко зевнул, обнаруживая скрытую под языком пятую коронку, и вдруг объявил нам, что решил на следующей неделе дать спектакль в соседнем городе.

— Скоро наступит время, — сказал он, — когда мужики начнут сажать картофель. Не ждите тогда хороших сборов. Нам необходимо перекочевать в города.

Он помолчал, ожидая, что мы ему на это ответим. Но пиво отняло у нас языки, как отымает драчун мальчишка шумную игрушку у своего товарища.

— И нам нужен актер, — сказал режиссер, барабаня по столу пальцами. — Немыслимо лезть в город с нашим составом. Нам нужен настоящий актер, который оживил бы всю труппу и влил бы в нее каплю действительного искусства. Ведь согласитесь, господа, мы играем не лучше готтентотов. И вот вам я говорю сейчас, Ольга Яковлевна, не в укор говорю, сохрани Боже, но вы иногда икаете даже во время пения. В городах вы, голубушка, должны будете ужинать после спектакля.

— Это у меня нервная икота, честное слово, — оправдывалась Ольга Яковлевна, краснея, по обыкновению, как институтка. — Я очень волнуюсь перед выходом.

— Вы не должны волноваться, — заметил режиссер уже благосклонным тоном. — Голос у вас звучит великолепно. Вчера я нарочно выходил на улицу во время вашего пения. Представьте, за два квартала слышно.

Потом он обратился ко мне:

— А вы, мой милый, должны подтянуться. Вам необходимо сейчас же купить новые брюки. В таких затрепанных брюках вас бы арестовали и на Луне. Кроме того, вы немедленно съездите в Прагу и подыщете там настоящего актера. В эту же субботу мы попробуем сыграть в городе.

Таким образом, фортуна, везшая до сих пор нас по деревенским дорогам, свернула со своего пути и помчала нас навстречу городским фонарям и аптекам.

«Да, действительно, — подумал я, — надо будет обзавестись новыми брюками».

* * *

В четверг к вечеру, за два дня до предполагаемого в городе спектакля, я привез из Праги нового актера. Я встретил его в одном из русских ресторанов и, прежде чем мне на него указали, уже каким-то шестым чувством понял, что это настоящий профессиональный актер. Он обедал рядом со мной за столиком и заказывал водку почти таким же тоном, каким Ромео встречает возлюбленную Юлию.

— Еще графинчик, моя дорогая! — говорил он кельнерше. — И селедку, мой ангел. Приготовьте ее, душечка, с зеленым луком.

Изредка он проводил по волосам рукою, откидывая их со лба, и тогда лицо его меняло свое выражение и делалось то грустно-задумчивым, то решительно-строгим. Ему было лет около сорока, и он был полон самим собой, как спелая тыква семенами. Я подошел к нему в тот момент, когда он откусывал кончик дешевой сигары, скосив одновременно глаза на вошедшую в ресторан пышную даму.

— Простите, — сказал я с вежливым поклоном. — Вы, если не ошибаюсь, актер Вадимов?

Он взглянул на меня так, как будто я был его собственной мозолью.

— Предположим, — сказал он, пыхнув небрежно сигарой.

— У меня к вам дело, — сказал я, невольно робея. — Нам… то есть нашей труппе нужен актер. Не согласились ли бы вы выехать в провинцию? Понятно, за хорошую плату, — добавил я поспешно.

— Возможно, — процедил он сквозь зубы и снова выпустил клуб дыма. И вдруг он меня огорошил, как из пистолета.

— Мои условия, любезнейший, триста крон за выступление и проезд первым классом. Контракт не меньше как на год.

Тогда я извинился за то, что даром его побеспокоил, и, встав со стула, двинулся к выходу. Но он нагнал меня на пороге и схватил за руку с неожиданным упорством.

— Постойте, постойте, любезнейший! Куда вы? Скажите теперь ваши условия.

— Право, мне стыдно, — замялся я. — Ведь мы можем предложить не больше пятидесяти крон.

— Едем! — сказал он коротко и тотчас же надел на голову черную шляпу с невероятно широкими полями, похожими на кольца Сатурна. — Только вот за обед мне заплатить нечем, — вдруг признался он откровенно. — Я, видите ли, ждал одного друга… одного человека, который мне должен с прошлого года…

Понятно, я с готовностью заплатил за все, что он съел и выпил. Мы отправились в путь. Скажу не распространяясь, — он очаровал всю нашу труппу, и режиссер сказал мне сейчас же после первой репетиции:

— Прекрасно играет. Сразу видно, что столичная штучка. А голос, голос! Иволга, а не человек, клянусь честью!

И действительно, талант пер из него, как пена из пивной кружки. Никогда я не видел такого актера. Режиссер даже растрогался.

— Никогда не думал, — сказал он почти с дрожью в голосе, — никогда не предполагал, что пьесу мою «Похищение чужой жены» можно так сыграть. Вот что значит талант и уменье!

А между тем подошел день спектакля, и уже не коровы, а поезд привез нас в небольшой городок, расположенный в узком горном ущелье. Мне в этот день пришлось-таки изрядно поработать. Я нанял барабанщика, и он во всеоружии прошел по городу, разбудив оглушительным грохотом людей и природу. Он останавливался на перекрестках и орал во всю глотку о том, что приехал знаменитый русский театр, который сегодня даст одно-единственное представление. И когда он окончательно охрип, я разрешил ему взять на подмогу жену. Теперь он барабанил, а она кричала. Что за голос был у этой женщины! Казалось, что мраморные ангелы на городском кладбище заткнули уши. Изо всех окон и дверей высунулись сонные лица горожан и горожанок. Какой-то старикашка вышел на крыльцо в одном белье, подумав, должно быть, что наступил Страшный суд. Стаи галок поднялись над домами, собираясь к отлету. Но я на этом не успокоился. Я собрал ораву мальчишек и пустил их по городу с трехцветными русскими флагами, на которых было выведено серебряной вязью: «Гей, славяне, еще наша речь свободно льется!» Вечером театр был переполнен. Пришлось устанавливать новый ряд стульев.

В тот момент, когда я возился в углу, наскоро нумеруя места, режиссер подошел ко мне и сказал довольным голосом:

— Сбегайте, голубчик, вниз в гостиницу! Скажите жене и Вадимову, что пора гримироваться. Ольга Яковлевна уже здесь.

Я спустился вниз и направился в ресторан, где незадолго перед этим видел Вадимова и жену режиссера за кофейным столиком. Но теперь их здесь не было. Тогда я постучал в номер к Вадимову — никакого ответа. «Должно быть, пошли погулять по городу», — подумал я. Однако в душе у меня шевельнулось смутное предчувствие какой-то непоправимой катастрофы. Когда я поднялся наверх в театральный зал, публика уже сидела по местам, и Ольга Яковлевна за кулисами надевала русский кокошник.

— Где режиссер? — спросил я.

— Не знаю, — ответила она, выдавливая на носу прыщик. — Был только что здесь. Должно быть, пошел к себе в номер.

Я опять спустился вниз и сейчас же, при входе в коридор, наткнулся на режиссера. Вид у него был ужасный, волосы дико растрепаны, а глаза почти выкатились из орбит, как будто бы он только что подавился костью. Он не проговорил, а скорее прохрипел:

— Все кончено! Идемте скорей ко мне!

Я последовал за ним, идя почему-то на цыпочках, и мы вошли в его номер, не обменявшись больше ни словом. Режиссер зажег свет и, взяв со стола какую-то бумажку, протянул ее мне. На ней было написано мелким женским почерком:

«Пупсик! Я покидаю тебя навсегда. Мы уезжаем с Вадимовым.

Твоя Мэри».

— И вот это, — сказал режиссер каким-то деревянным голосом. — Прочитайте теперь это.

Я наклонился над обрывком театральной афиши. От угла к углу было выведено торопливой прописью:

«Она меня за муки полюбила, А я ее — за состраданье к ним.

Вадимов, артист государственных театров всего Туркестана и Приамуро-Уссурийской области».

 

Последнее гаданье Стивенса

В тот год я продавал швейные машины. Как все странствующие агенты, я был записан под определенным номером — 4376, и на рукаве пиджака у меня красовалась нарядная ленточка с надписью: «Компания «Зингер».

— Шве-ей-ные машины! — кричал я хрипло и протяжно.

Я пощипывал за бока старушек, галантно раскланивался с девушками, молоденьких вдов хлопал по плечу ладонью, называл отцами скрюченных от работы старичков, похожих на древесные корни. Но время было неподходящее — начинались полевые работы, и меня встречали так, как будто я предлагал им паровоз или эскадренный миноносец. Короче говоря, только по ночам мне снились сытные обеды. Но тут мою дорогу пересекла долговязая фигура Стивенса, Джека Самюэля Стивенса, и я вошел в тень новой планеты.

Была середина мая. С деревьев, как с пышных дам, сыпалась душистая пудра. На каждом листке и былинке насекомые справляли свадьбу. Девушки смеялись и многозначительно покашливали, встречая меня на дороге. Но, видит бог, я думал о еде, думал упорно и постоянно, как Ньютон о земном притяжении. Да что говорить! Будь я на месте Ньютона, я бы немедленно съел упавшее на землю яблоко.

«Вот облака, похожие на куски творога, — думал я, шагая по дороге. — И разве заходящее солнце не напоминает яичницу?» Мне иногда казалось, что куропатки нарочно взлетают из-под ног, чтоб довести мой аппетит до степени мучительного бешенства. А на дорожных столбах красовались заманчивые рекламы: «Пейте какао «Велим!», «Почему вы не едите ветчину только от фирмы «Беранек»?».

Я встретил Стивенса в тот самый момент, когда судьба готовилась толкнуть меня на преступление. Первая наша встреча была безмолвной. Я созерцал лицо Стивенса, изображенное на пестрой и яркой афише, его худое, длинное лицо со скулами, как у саранчи, и с носом, напоминающим крючок для вязанья. Рядом со Стивенсом, в дыму и пламени, возвышался маститый черт, похожий на старого хирурга. А надпись внизу гласила: «Джек Самюэль Стивенс. Хиромант, чародей и предсказатель судьбы». Дальше следовали подробности: «Чудо двадцатого столетия. Новейшие достижения оккультных наук! Постоянный контакт с покойниками всего мира! Беседы с Вельзевулом. Предсказание судьбы. Любовные талисманы!»

Афиша висела на прокопченной стене деревенской кузницы. Тени от листьев прыгали по ней фиолетовыми кружочками. Стивенс глядел на меня своими загадочными глазами, полными гипнотической силы. Не потому ли я продал, наконец, швейную машину? Да, я продал в этот день машину одной старой деве, у которой над бровью висела смешная сосулька в виде груши, старой деве с печальным ртом и прической времен Бисмарка.

— Вам нужно немедленно шить приданое, — убеждал я ее. — Такие девушки, как вы, долго не засиживаются в невестах.

— Ах, что вы! — отвечала она смущенно. — Я ненавижу мужчин.

— И когда у вас будет свой собственный ребенок, — говорил я, почти воркуя, — вы сошьете ему коротенькие штанишки с длинным разрезом. Наши машины лучшие в мире.

— Я хочу иметь пять детей, — призналась она, краснея. — Четырех мальчиков и одну девочку.

— Пять детей? Великолепно! — воскликнул я. — Наши машины шьют для детей обоего пола. Последняя наша медаль, полученная на Брюссельской выставке, весила четыре кило. Подумайте — четыре кило чистого золота!

Старая дева постепенно сдавалась. Я видел, как в ней пробуждалась жена, мать и любовница. Тогда я пустил в ход последнее средство и нарисовал картину, умилившую даже меня самого.

— Представьте себе, — говорил я вдохновенно. — Вообразите: зимний вечер… На дворе метель и непогода… А вы сидите у стола и шьете белье вашему мужу. Входит ваш супруг, и вы протягиваете ему только что сшитую рубашку. «О, неужели это мне?» — спрашивает он, зачарованный тонкостью и доброкачественностью работы. «Да, это тебе, Рудольф», — скромно отвечаете вы. И вот он приподымает вас с пола и целует в обе щеки…

— Я покупаю машину, — сказала она, покраснев еще больше.

Теперь мне предстояло позаботиться об утолении голода. Я вошел в прохладный зал деревенской гостиницы и сел у окна, затененного цветущими жасминами. Тощая оса в полосатом купальном костюме принимала солнечные ванны на подоконнике. Она блаженно шевелила усами. Все здесь располагало к отдыху и обеду. Но в тот момент, когда я поднес ко рту первую ложку супа, в зал вошел человек чрезвычайно высокого роста и, остановившись у стойки, выпил одну за другой четыре рюмки рому. Он повернулся ко мне лицом, и я вдруг узнал в нем Стивенса. Вне всякого сомнения — это был Джек Самюэль Стивенс, предсказатель судьбы, маг и профессор оккультных наук. В правом глазу у него блестел монокль, и потому одна из бровей была круто изогнута. Длинный черный сюртук висел на нем, как мантия. Но галстук был так ярок и пестр, что мог бы ввести в заблуждение пролетающую мимо бабочку. И вдруг он обратился ко мне, хотя наше знакомство было только заочным.

— Парлато италиано? — спросил неожиданно Стивенс. — Штиу руманешты? Шпрехен зи дейтш? Парле ву франсэ?

Он просыпал целый мешок лингвистики и выпрямился с гордым видом.

— Нон… найн, — сказал я растерянно.

— Говорите по-русски? — торжествуя победу, спросил Стивенс.

Но тут я его превратил в каменную статую:

— Да, говорю. И сам я русский.

Из глаза Стивенса выпал монокль и исчез в жилетном кармане.

Длинное его лицо вытянулось еще больше. Брови взлетели, как аисты, медлительно и с некоторым разбегом.

— Ни слова больше, — сказал он поспешно и, взяв меня за руку, увлек в соседнюю комнату, где все вожди и герои чешской земли мирно дремали на цветистом лугу обоев. Мы уселись за столиком друг против друга, и Стивенс потребовал пиво.

— Будем говорить потише, — сказал он, отхлебнув из кружки. — Здесь не должны знать, кто я на самом деле.

— Да разве вы русский? — удивился я.

Стивенс плутовато подмигнул глазом:

— Такой же эмигрант, как вы. Только это между нами. Туземцы считают меня англичанином.

Я вдруг почувствовал уважение и симпатию к этому человеку, сумевшему найти кусок хлеба, густо намазанный маслом.

— А полиция? — спросил я не без смущения. — Как вы ладите с полицией?

— За шесть лет работы я был только четыре раза арестован, — ответил Стивенс, поигрывая моноклем. — Да и разъезжаю я главным образом по глухим деревням. Лучший сезон в мае, июне, — сказал он сладко зевая. — Отбою нет от девчонок. Эта нуждается в любовном талисмане, та просит погадать на кофейной гуще. Ну, а кроме того, вызываю покойников… Верчу столы. Словом, сто крон в день, монета в монету.

Заметив мое искреннее восхищение, которого я, впрочем, не скрывал, Стивенс подозвал хозяина и заказал бутылку коньяку. Мы распили ее, по-приятельски беседуя о всякой всячине. Постепенно угол стола стал уплывать в страну алкоголя. Восьмиглавая кошка съела на наших глазах восьмиглавого воробья. Я поднял рюмку сразу четырьмя руками.

— Послушайте, любезный друг! — сказал Стивенс. — Мне любопытно знать, чем вы занимаетесь на этой безалаберной и вертящейся земле?

Я посмотрел на Стивенса. Земля действительно вертелась. Бутылка коньяку бегала вокруг стола, как на призовых скачках. И мне стало грустно… грустно до слез. Я вспомнил недели, месяцы и годы беспрерывных голодовок и унижений. Я вдруг почувствовал потребность высказаться до конца перед этим мужественным человеком.

— Чем я занимаюсь? Продаю швейные машины, — ответил я с трагической усмешкой. — Вернее, пытаюсь их продавать.

Стивенс закурил сигару и почти вознесся на небо. Он сидел в облаках дыма.

— В дождь, в непогоду, в жару я хожу по дворам и предлагаю эти дурацкие машины, — говорил я, вдохновляясь. — В мороз, в снег, в слякоть я хожу и предлагаю… Однажды собаки раздели меня донага, они стащили с меня брюки, как с манекена. В горной Силезии меня поколотил какой-то бродяга за то, что я не имел спичек. А ему хотелось курить… Всю прошлую зиму я проходил без подметок и трижды проклял доктора Кнейпа, восхваляющего этот идиотский способ хождения. У меня набежал такой флюс, что несколько дней я не видел линии горизонта. Ну, а о голоде нечего и говорить. Я голодал беспрерывно… Знаете ли вы это состояние, когда повсюду вам слышится звук откупориваемых коробок с консервами, когда при виде перебегающего дорогу зайца вы начинаете дрожать мелкой дрожью не хуже гончей собаки?.. Умываясь, я видел в воде собственные уши, и они мне казались ржаными лепешками, поджаренными на сале. Я исхудал, как факир…

— Точка! Довольно! — прервал меня Стивенс. — Благодарите судьбу. Вы именно тот человек, который мне нужен.

Я недоуменно взглянул на Стивенса. Но лицо его было серьезно, и догоревшая до половины сигара перекочевала в угол мясистого рта.

— Мне нужен покойник, — сказал Стивенс, окинув взглядом всю мою жалкую фигуру. — Вы, как никто, подходите для этой роли. Лишь бы вы не разжирели на хороших харчах. Вы будете неожиданно появляться во время сеанса, — сказал он, соображая вслух. — Конечно, мы сошьем вам погребальный саван. Не худо было бы вообще заказать для декорации гроб. В гробу вы будете очень эффектны. — Стивенс уперся в мое лицо своим гипнотическим взглядом. — И гримировать вас даже не нужно, — продолжал он после некоторого раздумья. — У вас великолепно провалились щеки. Словом, вы стопроцентный покойник и лучшего не найти во всей Чехии.

Он наговорил мне еще кучу комплиментов, а я сидел растроганный и умиленный. Я уже видел мысленно стаю гусей, которую съем всю, без остатка.

* * *

Думал ли я когда-либо, что страна с кисельными берегами и молочными реками существует на самом деле! Жизнь так часто ловила меня в расставленные на пути мышеловки, что я побаивался вначале жирных кусков. Но постепенно желудок и совесть заключили дружественное согласие, и я стал нуждаться в хорошем вине, как бедуин нуждается в стакане теплой водицы. Иногда мы устраивали лукулловские пиршества. В такие минуты Стивенс отдавался воспоминаниям, и мы говорили о России, о женщинах, о смысле жизни и обо всем том, о чем говорит русский человек, когда он сыт и ему нечего делать. Но зато, когда надо было работать, мы работали на совесть. Конечно, я не был только покойником.

Покойником я стал уже значительно позже. Я исполнял обязанности секретаря, эконома, слуги и компаньона. С первого же дня, когда я поселился вместе со Стивенсом, он вручил мне объемистую тетрадь, разграфленную красными чернилами.

— Сюда вы будете записывать все деревенские сплетни. От этого главным образом зависит успех моего гадания. Вы будете добывать нужные сведения и записывать в эту тетрадь.

— Но каким же способом я все это узнаю? — спросил я недоуменно.

— Расспрашивайте старых баб, — посоветовал Стивенс. — Из бабы, как из солдатского мешка, можно вытянуть все, что угодно.

Действительно, я узнал даже то, чего вовсе не спрашивал. Если бы я записывал подряд все, что приходилось услышать, то получился бы целый роман, полный пикантных подробностей. Я знал, например, всех любовников и любовниц в ряде деревень, через которые мы проезжали. Для незаконных детей я даже ввел особую графу под рубрикой «Внебрачные дети наиболее состоятельных крестьян». А Стивенс, как истый художник, претворил весь этот пестрый, живой материал в тонкое словесное кружево.

— У вас есть любовник! — обрушивался Стивенс на совершенно растерявшуюся клиентку. — Смотрите мне в глаза, госпожа… смотрите мне в глаза!.. Я вижу человека, который стругает липовую доску. Его имя Ян… и жена его хромает на левую ногу…

Понятно, слава Стивенса росла с быстротою грозовой тучи. Приезжали к нему из дальних сел, а однажды приехали из захолустного города. Стивенс недовольно морщился.

— Слишком много славы, — ворчал он в таких случаях. — Пора, кажется, нам убираться отсюда. Того и гляди, нагрянет полиция.

И мы покидали гостеприимную деревню с тем чувством сожаления и грусти, с каким путешественник покидает цветущие берега открытого им острова.

— В следующей деревне мы устроим спиритический сеанс, — сказал Стивенс, покачиваясь рядом со мной на повозке. — Приготовьтесь превратиться в покойника.

— Что для этого нужно? — спросил я, полудремля на кожаном сиденьи.

— Немного белил, свинцовый карандаш и соответствующая прическа. Впрочем, вы не беспокойтесь, я сам вас превращу в покойника. Хуже всего то, что вы все-таки начинаете жиреть, — заключил Стивенс.

Но вот белыми грибами выросли над оврагом строения. Острый запах крапивы и навоза приятно защекотал ноздри. Рябая корова, остановившись посреди дороги, вытянула шею и промычала нам приветствие. Мы въехали в новую деревню.

— Богато живут, — сказал Стивенс, указывая рукой на широко расставленные дворы и дома с зелеными ставнями.

— Взгляните вон туда… Видали вы когда-либо таких сытых свиней?

Действительно, свиньи были классические. Довольно похрюкивая, они копались в жидкой грязи с видом ученых-археологов. Самая крупная, и должно быть, мать всего семейства, жевала старый башмак, ощеривший от боли деревянные зубы.

— Я очень люблю всякую скотину, — сказал Стивенс. — Ведь я был в России ветеринаром…

В гостинице, куда мы вошли, окруженные кучей мальчишек, Стивенс отдал мне нужные распоряжения:

— Распакуйте прежде всего тот большой чемодан, — сказал он, деловито попыхивая сигарой. — Нужно соответствующим образом обставить комнату для сеансов. Там, в чемодане, вы найдете все что нужно.

И я принялся за работу. Чучело совы, найденное мной среди других не менее странных предметов, я поставил на середину стола. Туда же я положил человеческий череп. Меня поразило то, что глазные впадины у черепа были заклеены изнутри красной бумагой.

— Для чего это? — спросил я Стивенса. И он в ответ прочитал мне целую лекцию.

— Есть различные виды дураков, любезный друг, — сказал Стивенс. — Я их насчитываю около сорока, хотя их, бесспорно, больше. Вы понимаете, конечно, что я говорю и о дурах. Изучить психику дурака, его вкусы, привычки и образ мыслей — это очень трудная и неблагодарная работа. Дурак мыслит зигзагообразно, и если бы мы попытались изобразить его мысль в виде схемы, получилась бы ломаная линия, концом своим упирающаяся в пустоту. Но есть дураки круглые, они напоминают шаровидную молнию, взрывающуюся внезапным фейерверком. Вот для таких именно круглых дураков я освещаю этот череп изнутри электрической лампочкой. Эффект получается сногсшибательный. Некоторые от страху лишаются чувств. Но я их пробуждаю к жизни, обрызгивая холодной водой, и они платят за это деньги. Хуже всего, конечно, дураки с иронической улыбкой. Эти все время думают о том, что вы их хотите околпачить, и недоверчиво усмехаются на каждое ваше слово. Вид этого сорта дураков наиболее многочислен. Здесь уже вы мне сослужите великолепную службу в качестве покойника. Хотя, имейте в виду, они вас будут ощупывать руками. И наконец, есть еще дураки просвещенные. Эти не верят ни во что, но лезут из любопытства. Западная Европа, в которой мы с вами сейчас находимся, особенно богата такого сорта просвещенными дураками. Их легко узнать по важному виду, какой они всегда принимают, даже в том случае, когда глядят на переползающую через дорогу гусеницу. Кроме того, они часто носят круглые очки и стригут волосы ежиком, под гребенку. Большинство из них отличные спортсмены и туристы. Что же касается дур, в узком и тесном смысле этого слова, то здесь мои исследования наиболее обстоятельны. Но так как о дамах вообще не принято говорить плохо, то я ограничусь простым перечислением. Есть дуры махровые, сентиментальные, экзотические, ангелоподобные, воркующие, исступленные, восторженные и эксцентричные. Отдельно стоит разновидность дур глупых как пробка. Впрочем, со всем этим вы лучше всего познакомитесь на практике, — сказал Стивенс, заканчивая свою интересную лекцию.

Затем я пошел расклеивать по селу афиши. Вечерело. От деревьев легли на землю змеевидные тени. Далекий пригорок золотился в лучах заходящего солнца.

Я подумал о том, какое счастье послала мне судьба в лице Стивенса. Чем был я до встречи с ним? Голодным моллюском, ползающим по дороге. Он вдохнул в меня жизнь, он вставил в мой слабеющий рот вместительную соску, наполненную вином и пивом. И тут на меня напал страх. А что, если я утрачу Стивенса? Смогу ли я опять, как прежде, питаться одним видом реклам и гастрономических магазинов? Да, конечно, мне бы пришлось со многим расстаться… Но я уже не смогу больше продавать швейные машины, как не может сделаться водолазом человек, побывавший летчиком.

Сеанс прошел с исключительным успехом. Меня действительно ощупывали руками, и какой-то дурак (должно быть, из «просвещенных») щекотал мне соломинкой ноздри.

— Крепитесь, — шепнул мне Стивенс, заметив, что я собираюсь чихнуть. — Крепитесь, любезный друг!

Наконец сеанс был окончен. Стивенс оживил меня прикосновением руки, и я встал из гроба.

— Я заказал для вас телятину под хреном, — сказал он, ласково улыбаясь. — Вы, кажется, любите телятину?

Люблю ли я телятину? Я мог бы предпринять поход аргонавтов ради куска хорошо зажаренного мяса. Мне не нужно золотого руна, дайте мне только самого зверя. Я его съем под соответствующим соусом.

Стивенс потребовал бутылку вина, и мы ее распили, сидя у окна, глядя на звезды, усеявшие ночное небо мириадами светящихся пылинок. Вдруг Стивенс откинулся на спинку стула и, осветив кончик своего носа длительной затяжкой папиросы, сказал:

— В переднем ряду стульев сидела одна дамочка. Она мне несколько раз состроила глазки. Узнайте, пожалуйста, завтра, кто она такая и каково ее материальное положение.

— Есть, — ответил я коротко.

— А теперь вы мне поможете составлять гороскопы, — сказал Стивенс, подымаясь со стула. — Нужно нарезать мелкими листочками бумагу и составить текст. Это отымет у нас не больше часу.

Мы пошли наверх в номер и занялись приготовлением людских судеб. Стивенс диктовал, а я быстро записывал и свертывал бумажки в трубочку. Писал я на двух языках: по-чешски и по-немецки.

— «Ваша судьба в ваших руках, — диктовал Стивенс. — Коварный блондин стоит на вашей дороге. Но вы успокоитесь с брюнетом, и через год у вас родится ребенок женского пола, которого вы назовете Клементиной. Берегитесь грибов, они могут сыграть в вашей жизни решающую и трагическую роль…»

Перо мое со скрипом бегало по бумаге. Ночные бабочки плясали вокруг лампы. Стивенс ходил из угла в угол и диктовал:

— «Смотрясь в зеркало, не думайте о своей красоте, ибо главное ваше достоинство — ум. На лбу вашем растут математические шишки, и вы даже не подозреваете того, что они там растут. Научное поприще ожидает вас впереди. Избегайте все же ананасного варенья, — в нем таится для вас опасность…»

Последний гороскоп, который я записал в тот вечер, был следующий:

«У вас пылкий характер и добрый нрав. Вы полюбите иностранца с английской фамилией. Он появится неожиданно на вашем пути, и ваше сердце загорится страстью. Не пугайтесь его длинных ушей и высокого роста. Это человек благородный во всех отношениях. У вас будет восемь детей, и все они впоследствии сделаются ветеринарными врачами…»

— Отложите этот гороскоп отдельно, — сказал Стивенс, когда я кончил писать. — Мне он нужен для особого случая.

Мы разошлись по своим постелям, оба удовлетворенные исполненной работой. Засыпая, я думал об омарах. Никогда еще, ни в России, ни здесь, за границей, я не пробовал омаров.

«Какая жалость, что мы путешествуем по глухой провинции, — думал я, ворочаясь на постели. — Эти омары, должно быть, восхитительны».

А между тем уже составлялся гороскоп собственной моей жизни, и если бы только я мог его прочесть, то многое из того, что случилось впоследствии, открылось бы моему духовному взору. Я прочитал бы в нем следующие жестокие и неприкрашенные истины: «Сматывай удочки, беспечный кретин. Твое благополучие трещит по швам, как мундир у выросшего за лето гимназиста. Берегись жирных блондинок, — они сыграют в твоей жизни решительную роль…»

Но я не знал в то время своего гороскопа и заснул как убитый, развалившись на мягкой постели.

На следующий день я добыл для Стивенса необходимые сведения.

Интересующая его дамочка оказалась бездетной вдовой и владелицей довольно обширной молочной фермы. Конечно, я получил без труда длинный список ее настоящих и прошлых любовников. И это, так сказать, в придачу ко всему, что услыхал раньше. Имя ее было Ружена.

— Красивое имя, — сказал Стивенс, внимательно выслушав мой доклад. — Нечто вроде розы.

В тот день у нас было много посетителей. Я не переставал варить кофейную гущу. Стивенс работал в своем обычном халате, расшитом красными чертями. Иногда он надевал остроконечный колпак, украшенный звездами, и делался похожим на средневекового алхимика в старинной Праге. Сквозь плотно закрытую дверь я слышал обрывки фраз:

— Смотрите мне в глаза, — говорил Стивенс уже охрипшим голосом. — Я вижу курицу, украденную у вас на прошлой неделе в пятницу. Смотрите мне в глаза…

И мне было приятно сознавать, что эти сведения о курице добыл я сам, что мы работаем со Стивенсом рука об руку, как два равноправных и уважающих друг друга компаньона.

Под вечер пришла, наконец, фермерша, разодетая в пух и прах и с такой улыбкой на круглом лице, как будто перед тем выпила кувшин сахарной патоки.

Стивенс плотно прикрыл за ней дверь, и как я ни напрягал слух, мне ничего не удалось услышать. Они шептались, как два заговорщика. И даже после ее ухода, после ее великолепного отплытия (ибо юбки ее раздувались, как паруса), я не узнал ничего нового. Смутное подозрение уже точило мою душу.

Однако я аккуратно уложил в чемодан все принадлежности для спиритических сеансов и гадания, так как наутро нас ожидало длительное путешествие. Я тщательно сдул пыль с чучела летучей мыши, вытер суконкой лоснящийся череп, уложил в коробку от ботинок традиционную сову и подумывал было завязать чемодан ремнями, как вдруг в комнату вошел Стивенс. Лицо его, как всегда, было спокойно, но в глазах я подметил некоторую несвойственную им суетливость и легкое смущение.

— Отложите упаковку вещей, любезный друг, — сказал Стивенс.

— Мы остаемся еще на один день? — спросил я удивленно.

Стивенс не сразу ответил, но после продолжительной паузы, дохнувшей на меня полярным холодом.

— Я навсегда остаюсь здесь, — сказал наконец Стивенс. — Женюсь на фермерше. Можете себе представить, бабенка до отказу набита деньгами.

Мир сладких надежд внезапно рассыпался у моих ног тысячью осколков. Я глядел на вылинявшие обои с пошленьким рисунком, изображающим беспрерывные ряды алых и белых роз, и мне казалось, что внизу подо мной раскрывается мрачная пропасть.

— Мне очень грустно расставаться с вами, — сказал Стивенс, заметив мое состояние. — Но что же делать? Жизнь идет вперед, и я чувствую, что начинаю стареть. Неужели же мне ожидать того момента, когда дамский благотворительный комитет будет кормить меня с ложечки манной кашей?

Я ничего не ответил Стивенсу, слишком подавленный всем происшедшим.

— Да ну же, ну же! — воскликнул Стивенс и взял меня за руку. — Я вам оставляю в наследство весь свой гардероб. Можете подвизаться один на славном поприще хироманта.

Водворилось тягостное молчание. Где-то внизу скрипели ступени под чьими-то тяжелыми шагами.

— Вы влюблены, Стивенс, — сказал я наконец расслабленным голосом. — Вы влюблены и, как все влюбленные, эгоистичны. Ну какой же из меня хиромант, посудите сами. Я и блоху не могу вызвать, не то что духа. В первой же деревне меня подымут на смех, а то, чего доброго, и поколотят. А насчет гадания нечего и говорить. Фантазия у меня не больше, чем у трамвайного билетера… Нет, нет, я безропотно возвращаюсь к нищете, и будь проклят тот человек, который выдумал вкусные мясные обеды.

Видимо, слова мои глубоко задели Стивенса. Он посмотрел на меня с некоторым смущением.

— О, как вы ошибаетесь насчет моей любви! — сказал Стивенс, покачав головою. — Разве фермерша может внушить возвышенные чувства? Этот комод, набитый старыми тряпками и деньгами. Каждый поцелуй, который я дам, обойдется ей в тысячу крон, клянусь нашей дружбой. Я наобещал ей кучу детей, но пусть я лопну, если у нее родится хоть одно подобие человека. При одной мысли о том, что я буду спать с ней рядом, я преждевременно лысею.

— Зачем же, в таком случае, вы соединяете с ней свою судьбу? — спросил я, пораженный.

Лицо Стивенса вдруг осветилось мечтательной улыбкой.

— Видали ли вы когда-либо симментальских быков, породистых кур, ангорских кроликов? — ответил Стивенс вопросом. — Знаете ли вы, что такое беркширские свиньи? Друг мой, я мечтаю на старости лет завести образцовое хозяйство. Я вижу себя как в раю, окруженного визжащими поросятами и звонко булькающими индюками. Я вижу новую жизнь, светлую жизнь, которая опять…

Но Стивенс не договорил и уставился глазами на медленно раскрывающиеся двери. Я быстро повернулся в ту же сторону, и вдруг увидел входящих в комнату широкоплечих и плотных чешских жандармов.

— Кто из вас Стивенс? — спросил передний жандарм с круглым мясистым лицом, похожим на спелую землянику. Мы оба поклонились, щеголяя друг перед другом галантностью. — Ах, так! — усмехнулся жандарм. — В таком случае, мы арестуем вас обоих. Ваши бумаги, господа! Прошу следовать за мной…

Мы вышли на улицу. Я вдруг почувствовал прилив веселой и бодрой радости.

«Мы еще погадаем со Стивенсом, — подумал я не без лукавства. — Мы еще не раз погадаем».

Ибо я знал, что худшая опасность миновала. Ведь женщина — это наваждение более страшное, чем тюрьма, и уж конечно страшней всякой полиции.

 

Русские праздники

(Рассказ полковника Семена Ипполитыча Недалекого)

Всегда, знаете, любил я наши зимние праздники. Да и как не любить! Представьте себе: идет снежок, потрескивает морозец, а по улицам тройки, с тулупами, облучками и кушачками. Сядешь на облучок, затянешься кушачком, наденешь тулуп — и мчишься куда душе угодно. Дух захватывает, доложу вам… Но особенно любил я рождественские сочельники: подожгут, например, елку… Что за дивное зрелище! Еще кадетом, этаким малым ребенком, я страстно мечтал: «Эх, кабы целый лес поджечь! Вот было бы красиво!..» Такой уж мечтательный был я мальчик. Теперь таких детей что-то и не встречается… Футуристы какие-то пошли. И уж простите за грубость, — идиотами вырастают. Мне же хоть и не раз доставалось в юности от родных, но идиотом я все-таки не стал. Наоборот, мне кажется даже, что с каждым годом я делаюсь умнее.

Но о чем, бишь, я начал?.. Да, о праздниках… Хорошо это было у нас в России! Я любил особенно святочную кутью: скушаешь тарелку, и все еще мало. И чем больше я ел кутью, тем больше ее любил. И вот что замечательно: чем больше я ее любил, тем больше ел. Какое-то перпетуум-мобиле, — выражаясь научно… Но я не буду сейчас углубляться. Мне хочется рассказать об одном случае, оставившем в душе моей неизгладимый след. Это произошло вскоре после моего отъезда из Галлиполи и как раз незадолго до Рождества. Перед этим лежал я в лазарете, у доктора нашего Степана Леонтьевича.

— Изрезал я вас всего, полковник, — сказал мне однажды доктор. — А толку все-таки мало. Высохли вы, как морской конек, и голова у вас стала на пальму похожа — только шея видна. Не буду, — говорит, — я вас больше резать. Рука не подымается в тринадцатый раз. И лучше бы вам отсюда поскорее уехать.

Ну-с, хорошо, уехать так уехать. В те времена уже многие покидали Галлиполи: разъезжались по белу свету. Но вот призадумался я… Куда же мне с моими ранами уехать? И кому нужен на свете старый пехотный полковник да еще инвалид? Словом, выражаясь литературно, обуревали меня мысли. Однако решился я наконец, и стал собираться к отъезду. Визу мне выхлопотал приятель мой по полку, живший в то время в Белграде, и вся остановка была только в деньгах на дорогу. Ну-с, прекрасно…

Уложил я свой сундучок походный, постирал перед этим бельишко и на прощанье просмотрел фамильные фотографии. Взглянула на меня голубка моя ненаглядная, жена-покойница, словно благословляя в дорогу. Поцеловал я холодный картон и этак грустно задумался… И вдруг вспомнилось мне одно летнее утро на австрийской границе… Был я еще совсем зеленым офицериком, в чине поручика, и только-только вступал в жизнь. Припомнилось мне, как однажды, шатаясь по городу, я незаметно забрел на окраину. Здесь было тихо и безлюдно. И домики стояли маленькие, в таком, знаете, уютном стиле — занавесочки за окнами, и слышно даже, как канарейки поют… Вдруг вижу, бежит мне навстречу по дорожке молоденькая барышня и машет руками. И, слышу, кричит:

— Берегитесь! Берегитесь!

И только что она добежала ко мне почти вплотную, как что-то ударило меня сзади, и я повалился прямо ей на руки. Однако удержался кое-как на ногах и только крепче обхватил ее плечи.

— Милочка, — спрашиваю, — в чем дело?

— Да берегитесь же! — воскликнула она уже нетерпеливо. — Разве не видите, вот он опять разбегается для удара.

И тут я оглянулся. Вижу, действительно, огромный баран, наклонив к земле рога, намеревается совершить вторичный удар. Прыгнул я быстро в сиреневый куст и ее за собой увлек.

— Теперь, — говорю, — мы в безопасности. Здесь нас никто не тронет.

Опустила она мне головку на плечо и вся зарделась.

— Меня, — говорит, — еще никогда не держали на руках русские офицеры. — А потом этак обворожительно усмехнулась: — Можно мне ваши усы пальцем потрогать?

— Трогайте, — сказал я.

А сам подумал: «Это судьба нас соединила навеки…»

Действительно, через месяц мы повенчались… И вот теперь, перед отъездом из Галлиполи, все так ясно припомнилось мне… Конечно, человек я военный, и по уставу должен быть всегда в добром состоянии духа. Но поверите ли? Загрустил. Вышел из палатки ночью, взглянул на небо, на звезды… «Вот там, где-то вверху, над звездами, она, моя голубка, — подумал я. — И, Боже, как я теперь одинок на свете!..»

Нужно все-таки сказать, — свет не без добрых людей. Деньги мне на дорогу собрали приятели, и уже в начале декабря я смог отправиться в путь. Первоначально решил было я ехать в Белград, но здесь вышло одно обстоятельство, изменившее мой маршрут и даже, скажу, глубоко меня взволновавшее. Как-то сижу я у себя в палатке и читаю стишки Надсона. Хороший это поэт, прелестные у него есть вещички. А главное — ничего декадентского. К тому же и свой брат — офицер.

Ну-с, хорошо. Читаю я стишки. Вдруг входит в палатку капитан Лещинский, сосед мой по койке, и сразу ко мне:

— Идите, полковник, к доктору: он вам сюрприз приготовил. — И сам улыбается несколько загадочной улыбкой.

«Что бы такое было?» — подумал я. Однако пошел.

Еще издали заметил меня доктор, когда я подходил к лазарету, и сам даже выбежал мне навстречу.

— Идите скорее, полковник, — сказал он, пожимая мне руку.

На нем уже был белый халат с завязанными внизу рукавами.

Очевидно, предстояла операция. Мы прошли темным коридором и очутились в больничной канцелярии. Здесь он подвел меня к столу, а сам отошел в угол. Остановился я перед столом в некотором удивлении. И что-то меня вдруг кольнуло: вижу, лежит на столе тонкая материя белоснежного цвета.

— Да ведь это же венчальное платье! — воскликнул я.

Тут добрейший Степан Леонтьевич тихонько засмеялся.

— А вы посмотрите направо, — сказал он.

И вдруг я увидел человеческую руку с длинными блестящими пальцами. Конечно, не то чтоб настоящую руку… Но, знаете, все-таки отшатнулся. Этакая, понимаете, безжизненная рука розоватого цвета и лежит вместе с венчальным платьем здесь же, посредине стола. А рядом еще какой-то ящик стоит, выкрашенный в черную краску. Что-то такое, если так можно выразиться, погребальное было во всех этих предметах… Ну а доктор, понятно, стоит в уголке и посмеивается.

— Что скажете? — спросил он наконец и подошел ко мне ближе.

Признаться, я растерялся в первую минуту и ничего не мог ему ответить. А он еще больше развеселился и даже обнял меня за талию.

— Вот видите, полковник, — сказал он наконец. — И нас, изгнанников, не забывают добрые люди. — И стал объяснять: — Есть здесь поблизости одна американка-богачка, мисс Йоркшир. Она нам не раз помогала. И теперь прислала по случаю приближения Рождества Христова праздничные подарки. Это вот подвенечное платье, а это искусственная рука. А в ящике есть и для вас кое-что полезное. — И при этих словах открыл он ящик. — Смотрите!

Приблизился я потихоньку к ящику, а сам думаю: «Наверное, в этом ящике искусственная нога». И знаете, пот у меня на лбу проступил.

— Да ну же, смотрите! — крикнул Степан Леонтьевич. — В первый раз встречаю такого странного человека.

Взглянул я наконец и успокоился. На дне ящика лежали обыкновенные сапожные щетки и круглые коробочки, очевидно, с мазью для обуви. Вот так штука! Подмигнул мне глазом Степан Леонтьевич и даже руки потер от удовольствия.

— Теперь вам, полковник, незачем ехать в Белград. Чтобы вы делали в этом чужом для вас городе? Человек вы совершенно больной и старый. Раны ваши того и гляди могут опять открыться. Вам лучше всего попасть на курорт и сделаться чистильщиком ботинок.

Смутился я при этих словах.

— Голубчик, Степан Леонтьевич! Здесь есть люди куда постарше меня. И чин у меня не такой… Вот рядом, например, лежит генерал Окурков… Или контр-адмирал Уточкин. А я ведь и полковника только при Врангеле заслужил.

Словом, запутался совсем в словах.

— Нет, нет, берите подарок, — сказал мне доктор. — Не будьте таким церемонным.

Стал я, понятно, благодарить.

— Не меня, не меня! — замахал руками доктор. — Я-то при чем? Это иностранцы нам помогают, бывшие наши союзники. И вообще Антанта. А мое дело маленькое — получил и выдал. Вот, распишитесь.

Расписался я в получении ящика и этим, так сказать, предрешил дальнейший род моих занятий.

* * *

Грустно, знаете, покидать насиженное место, особенно старому человеку. Кажется, что за радость сидеть в Галлиполи… Голодно, холодно и ничего утешительного впереди. Но вот, подите, — привык. Привычка, как говорят, вторая натура.

Как пришел час отъезда, стало мне почему-то грустно. Собрались меня провожать товарищи по полку, нижние чины и офицеры. Расцеловался я, понятно, со всеми и пожелал им всяких успехов. Тут подошел ко мне старый боевой друг капитан Светозаров.

— Сема! — говорит. — Нечем мне тебя поцеловать, голубчик. Сам видишь — начистоту снарядом губы оторваны. Дай же я тебя хоть носом клюну.

Обнялись мы с ним крепко, по-братски, и оба при этом всхлипнули… Ну-с, хорошо, уехал я, наконец, из Галлиполи…

Седьмого декабря отплыл я на пароходе. Билет у меня был куплен до Сплита, и дорога, как видите, предстояла неблизкая. Но, к счастью, установилась погода: светило солнце и море было чуть подернуто легкой рябью. Пристроился я на корме, возле матросского кубрика, и долго глядел отсюда на тонкую полоску земли, прозванную англичанами «Долиной роз и смерти». Вот уж и берег скрылся из виду, и только чайки вьются позади с криком. И ласково так обвевает лицо ветерок. А вокруг суетятся матросы, бегают взад и вперед, и никому, никому нет до меня никакого дела… Конечно, если рассудить здраво, кому какое дело до старого пехотного офицера? Что я для них? Совсем чужой, да к тому ж иностранец… Но был я тогда немного взволнован. А к рассуждениям вообще не привык. Всю жизнь как-то прожил по-военному, не рассуждая Ну-с, хорошо.

Раскрыл я потихоньку ящик, вынул сапожные принадлежности и задумался, сидя со щеткой в руке…

«Вот оно, Эгейское море. Эгейское… Не странно ли? И я по нему плыву на старости лет… И зачем плыву, одному Богу известно. А когда-то, в корпусе, за это Эгейское море не раз получал скверные баллы… Как только не распорядится судьба с человеком!» И вспомнилось мне еще, что подходят русские праздники. Щедрый вечер и Рождество Христово. Где и как приведет их Господь встречать?..

Задумался я. Не заметил даже, как подошел ко мне один из пассажиров. И только когда он поставил ногу на край моего ящика, я оторвался от мыслей. Гляжу, стоит передо мной солидный господин, весьма прилично одетый, судя по всему — англичанин. Позже я, впрочем, узнал, что он — американский турист. Поставил он свою ногу на ящик и ожидает. Встрепенулся и я наконец, — сами понимаете, как-никак первый клиент. Беру то одну щетку, то другую, поспешно раскрыл коробочку с мазью… Поверите ли? И на высочайшем смотру никогда так не волновался. Но, однако, справился кое-как с работой. Бросил он мне монету ни слова не говоря и рукой делает знак, чтобы я не шевелился. И тут же снимает с плеча фотографический аппарат. Потом подошел ко мне и что-то сказал по-английски. Собралась вокруг меня публика, пассажиры и матросы — всем любопытно взглянуть. И мне то же самое любопытно: для чего это ему понадобилась моя фотография? Однако оказался среди команды пароходный матрос, поляк. Объяснил он мне все в двух словах:

— Пан вас за турка принимает. Пан хочет, чтобы вы по-турецки ноги сложили.

И вот в таком виде, представьте себе, он меня запечатлел.

Ну-с, так. Прибыли мы наконец в Пирей. Уже под вечер вошли мы в бухту и заякорились у гавани. Сверху, с палубы, где я сидел, открывался прекрасный вид. Огоньки этакие по воде прыгают, вроде золотых молний… Качаются у пристани различные суда… И вообще — картина, достойная кисти великого художника. Оно и понятно: Пирей, как вам известно, расположен при входе в Афины. Ну а кто не читал об афинских ночах! Это, доложу вам, действительно нечто чудесное. Посмотришь вверх — сплошное сияние и в небе плывет луна. Поверите ли? Залюбуешься на минутку и невольно вспомнишь древних богов. Однако простояли мы здесь недолго и через час уже плыли опять куда-то вдаль… А наутро, когда рассвело совсем, вокруг уже расстилалось Ионическое море. Ободрился я как-то при виде природных красот. И чайки этак весело вьются, кричат, и вода вокруг изумрудного цвета… И здесь еще, кроме всего, удалось мне почистить ботинки помощнику капитана…

Однако у острова Корфу стало нас изрядно покачивать. И веселье как-то упало, даже американец оставил на время свои фотографии. У меня же, доложу вам, адски разболелась голова. Не скажу, чтобы я в это время усиленно думал, но так как-то от качки стало не по себе. А между тем прелестная открылась панорама. Куда ни посмотришь, вздымаются волны. Вообще, морской простор…

«Ну что ж, — подумалось мне. — Судьба людская в руках Божьих…»

Вообще, охватило меня поэтическое настроение. Снял я фуражку с головы, крещусь, знаете, и шепчу молитву. И солнце уже стало опускаться в море, а я стою неподвижно, прислонившись у мачты.

«Что ж, — думаю, — Семен Ипполитыч! Вот ты и того… Плавающий и путешествующий. И некому за тебя поставить свечку в родном краю…»

Жуть меня охватила. Знаете, есть такая старинная песня: «Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах…»

Вот эта песня мне вдруг и припомнилась. В ней говорится о старом дубе, что вот, мол, растет он в пустынном поле, одинокий и всеми забытый… Как рекрут на часах, одним словом. Да…

«Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах». Так вот об этом дубе я и хочу… То есть, собственно говоря, не о дубе. Но о чем, бишь, я начал? Не странно ли? Начнешь иногда говорить и вдруг забудешь начало. Постойте, о чем же я это хотел? Уж не о Марье ли Ивановне? Конечно, о ней… И еще о праздниках, кажется… Верно. О праздниках хотел рассказать…

* * *

С Марьей Ивановной познакомился я уже в Сплите. Перл это, а не женщина, доложу вам. Вы понимаете, конечно, я не только о красоте говорю. Да и что вообще красота телесная? Прах и земля, и в землю изыдет… Есть, например, такая улыбочка у Марьи Ивановны… такая грустная улыбочка. Прямо до дна вашу душу перевернет. И радостно станет, и в то же время печально. Или когда запоет она цыганский романс: что это, думаешь, уж не ангел ли Божий поет? А иногда рассмеется она внезапно, и глаза у нее станут синее льда. И еще ножкой притопнет, смеясь. Ну и ножка же у нее, доложу вам! Собственно, с ножки ее и началось наше знакомство. Не странно ли? С ножки… Ну-с, хорошо.

Приехав в Сплит, занялся я своим ремеслом всерьез — стал чистить курортным посетителям ботинки. Скамеечку себе смастерил деревянную и кое-что прикупил из сапожных принадлежностей. Дело, как говорится, пошло на лад. И природа вокруг очаровательная, море, пальмы и вообще южная красота. Сядешь на скамеечку и любуешься видом. Как лебеди, качаются у пристани белые шлюпки, и зовет, манит куда-то морская даль. Кажется, не будь старости — вмиг бы улетел за облака. Мне даже и то снится не раз заманчивый сон — будто поднимаюсь я в высоту и лечу, распустив крылышки…

— Полковник, куда вы? — кричат с земли знакомые.

А я им в ответ:

— За облака.

Ну, понятно, проснешься — ноют старые кости. В особенности в плечах болит, словно по гире на каждом плече привязано. И в окно уже солнце глядит…

— Иван! — кричу. — Трубку!

Знаю, конечно, что нет никакого Ивана. Но уж так, по привычке кричу. Сам же себе эту трубку набью табаком и долго сижу, потягиваю чубук. Все же первое время было мне как-то не по себе. Чужой, во-первых, город, и никого совершенно знакомых. И кроме того, слишком уж все не по-нашему. На деревьях лимоны и апельсины зреют… И заметьте себе, в декабре это месяце. Не странно ли? Совершенная метаморфоза. Ну-с, хорошо…

Снял я комнатушку у одного серба на краю города. Не то чтоб это была шикарная квартира, но все-таки свой угол. Вечером возвратишься с работы, зажжешь огонь и начнешь думать стариковскую думу. А утром чуть свет опять на улицу. С утра главным образом морякам приходится чистить ботинки. Потом начинается смесь. Дамские полусапожки, сапожки и мужские туфли всевозможных сортов. Желтые и красные, черные и коричневые… Лакированные теперь тоже в большом ходу. Так вот и потекла моя жизнь от одного дня к другому…

Как-то, вскоре после моего прибытия в Сплит, сидел я на прибрежном бульваре. Был уже вечер, и начинало темнеть. И вдруг мне стало почему-то невыразимо грустно. Подумал, знаете, о том, что все здесь вокруг чужое. И небо чужое, и море чужое, и город чужой, и даже я сам чужестранец. Не странно ли? Все, выходит, чужое, и я, выхожу, чужой… Вот эта мысль больше всего меня испугала. Но здесь Господь словно сжалился надо мной и послал мне великое утешение. Я говорю, конечно, о Марье Ивановне. Поверите ли, как это ни странно, но я по ножке ее угадал. Я теперь вообще людей по ногам угадываю. И ее угадал. Еще не видел лица ее, да и темно уже было вокруг… Но вот подошла она, и я угадал. Что-то такое волшебное почувствовал. Феерическое, одним словом… А она говорит:

— Будьте добры, почистите мне ботинки.

Ангельским голоском сказала она эти слова и, должно быть, крепко в ту минуту о чем-то задумалась, так как по-русски ко мне обратилась. Вы понимаете? По-русски… Выпала у меня из рук щетка. И вот до сих пор не могу я себе простить — чуть не отпугнул я тогда Марью Ивановну. Вскочил я на ноги, раскланиваюсь и фуражку к груди прижимаю.

— Разрешите, — говорю, — представиться. Полковник Недалекий. В вашем лице я приветствую прекрасную соотечественницу…

И понес, и понес, как старый петух, черт знает какую чепуху. Самому сейчас вспомнить стыдно… Смутилась, понятно, Марья Ивановна:

— Извините… Я, право, не думала, что вы полковник. И щетка у вас была в руке…

И вдруг повернулась ко мне спиной. Схватил я тогда ее за ногу:

— Ради Бога, не уходите! Разве можно уходить в нечищеных ботинках?

Знаете, как утопающий, за соломинку, цепляюсь, и страшно мне, что уйдет она и я останусь опять в одиночестве. Однако обратилась она ко мне лицом и даже засмеялась:

— Вот вы какой! Ну что ж, можете чистить… — И поставила ножку на ящик.

Не странно ли? Я был всегда далек от мистицизма. Не верю я, знаете, вообще в подобный бред. И вот, представьте себе, мне показалось вдруг, что это я Россию за ножку держу. Не в прямом, конечно, смысле, держу, но как бы в переносном смысле… Траурный чулок черного цвета и бантики на туфлях черные… Что-то действительно мистическое сквозило.

— Вам, — говорю, — нужно лаком носки покрыть.

А у самого руки трясутся, и ничего не могу найти в ящике. К счастью, фонарь вспыхнул поблизости. Вынул я тогда самую лучшую свою суконку. И не удержался.

— Простите за дерзость… Как ваше имя?

Улыбнулась она мне из-под шляпки:

— Вам это зачем? — Но сейчас же опять рассмеялась. — Мария, если уж так вам хочется. — И через секунду добавила: — Мария Ивановна.

Отложил я тогда в сторону щетку.

— Марья Ивановна! — говорю. — Голубушка! Вы не удивляйтесь, пожалуйста, старику… Не из низменных чувств, поверьте, интересуюсь я вами. Если б я встретился, например, случайно с вашей матушкой, вы бы, бесспорно, могли быть моей дочкой. Но я никогда, к сожалению, не встречался с вашей матушкой.

И рассказал ей подробно о своем одиночестве. Выслушала она меня молча и даже немного нахмурилась. И вдруг говорит:

— Пустое все это, полковник. Старый вы человек, а хнычете, как ребенок. — И тут же раскрыла сумочку. — Сколько вам следует за работу?

Конечно, не знал я тогда Марью Ивановну, характера ее то есть не понимал. Но все-таки совершенно опешил.

— Мне за работу? Помилуйте! Я считаю за честь… Вообще очень рад познакомиться.

Подошла тогда ко мне Марья Ивановна, и вдруг все лицо ее искривилось злобной усмешкой.

— Послушайте! — сказала она, и голосок у нее зазвенел. — Если вы сейчас же не примете денег, я вам сама их в лицо швырну. Вот эти четыре динара швырну.

Взял я тогда деньги и зажал их для чего-то в кулак. И знаете, подумал втайне: «Суфражистка, должно быть…» Я как-то читал в газете о подобных женщинах. А она подошла еще ближе, и ноздри у нее раздулись от ярости:

— Вы это что ж? Или я, по вашему мнению, не вправе платить за услуги?..

И губки у нее вдруг задрожали.

— Марья Ивановна! — воскликнул я. — Вы, например, — говорю, — обиделись, что я не хотел от вас денег принять… Но что для меня значит четыре динара? Совершенный пустяк. И потом я за лакировку обыкновенно восемь динар беру… Ну а с вас ничего не хотел взять как с русской беженки…

Вспыхнуло вдруг личико у Марьи Ивановны. Раскрыла она опять сумочку, заторопилась, роется в кредитках. Понял я вдруг, что некстати упомянул о цене.

— Нет, нет! — кричу. — Не подумайте, ради Бога… Это когда весь ботинок лакированный, тогда восемь динар. Но у вас только носочки. Совсем пустяк. Только носочки… Кругом шестнадцать, как говорится…

Стараюсь, знаете, шуточками ее смягчить. И тут она меня самым чувствительным образом оскорбила. Подает мне измятую кредитку.

— Сдачу, — говорит, — возьмите себе. Это я вам на чай даю. — И усмехнулась при этом надменно.

Не странно ли? Горло мне что-то сдавило.

— Ах, Марья Ивановна! Зачем вы это делаете? Клянусь вам честью, я не пью теперь чаю. Кофе лишь пью иногда, и то вприкуску. Вы, — говорю, — это напрасно…

И вдруг заметил, что стою у фонаря один, и никого нет поблизости. Только огоньки разноцветные мигают в гавани, и на воде от них огненные столбы. Прислонился я, знаете, к пальме, и даже рукой обхватил ее ствол. И слышно мне, как шелестят вверху жесткие листья, словно царапают друг друга когтями. Этак, понимаете, официально шелестят, как перья в полковой канцелярии… Ну-с, хорошо…

* * *

Стыдно сейчас признаться, но обижен я был поступком Марьи Ивановны. Понятно, не знал я совершенно ее душевных качеств и, кроме того, сам на войне огрубел. Мне и сейчас иногда бывает стыдно: до чего, думаю, огрубел ты, Семен Ипполитыч! Вот и тогда не ходил я два дня на работу — из упорства главным образом и по своей солдатской грубости. Не хотелось ни с кем встречаться. И как всегда это со мной случается в минуту тоски, потянуло меня вон из города. Собственно, столбы меня привлекали… Я говорю, конечно, о телеграфных столбах. Люблю я слушать их пение. Выйдешь за город и слушаешь… Каждый столб по-своему поет и в то же время все вместе. Приложишь ухо к столбу, и кажется, будто слушаешь далекую Россию. Конечно, могут сказать — мистицизм. Но поверите ли? Столб иногда расскажет лучше, чем человек. Я в этом на опыте убедился. Сначала только гудит, заунывно так: «У-у…» И вдруг вы ясно слышите звон московских церквей. Вообще улавливаете ухом что-то родное. Пять-шесть столбов выслушаешь, и на душе станет значительно легче. Но в тот день, помнится, я уже десять столбов выслушал, а все никак не мог прийти в нормальное состояние. Совершенно развинтились у меня нервы. А тут еще письмо разволновало — от поручика Сеточкина пришло письмо из Берлина.

«Поздравляю, — пишет, — вас, полковник, с преддверием праздников Рождества Христова. У нас в Берлине сейчас трескучий мороз, и многие беженцы, вероятно, заработают деньги, скалывая по улицам лед. Я же лично разогреваю водопроводы на площади поэта Шиллера…»

Завидно мне стало. Вот, думаю, и снежок у людей, и морозец, и вообще поэтическая обстановка. И знаете, до того мне стали противны все эти пальмы и олеандры… И даже море вдруг опротивело. Раньше сам любовался, а сейчас не могу смотреть. Все-таки, думаю, не надо опускаться. Пора и за работу. Не странно ли? Какое-то предчувствие было у меня, что я непременно встречу в тот день Марью Ивановну. Вы не подумайте, пожалуйста, что это любовь. Смешно, знаете, обольщаться надеждами в шестьдесят лет… Но что-то меня к ней влекло. Я когда-то читал в научной книге о животном магнетизме. Может быть, в данном случае и был налицо этот животный магнетизм. Трудно, конечно, сказать с уверенностью… Однако предчувствие меня не обмануло и я действительно встретился с Марьей Ивановной. Под вечер, когда уже солнце садилось в море, подходил я со своим ящиком к прибрежному бульвару. И, знаете, как нарочно, чем больше спешу, тем больше на пути препятствий. Иногда пройдешь весь город — пары ботинок не вычистишь. А тут, как нарочно, останавливают на каждом шагу. И все главным образом цветная обувь. Вы понимаете? Скипидаром натри, да воском вылощи… Словом, было уже почти темно, когда я подошел к желанному местечку. Оглянулся направо и налево — ни души. И тут нашло на меня сомнение: зачем, думаю, пришел? На свидание, что ли? И почему непременно она должна явиться? Сам же себя начинаю ругать. И вдруг, как это ни странно, я почувствовал Марью Ивановну. Трудно мне даже объяснить вам, как я ее почувствовал. Но вот знаю — здесь она, где-то вблизи. И в тот же момент услышал я торопливые шаги. Сел я на край скамьи, и сердце у меня почему-то усиленно бьется. Однако не поднимаю головы, даже нарочно стараюсь смотреть вниз. А она уже подошла и щебечет, как птичка:

— Здравствуйте, полковник! Где вы пропадали? Я вас второй день ищу.

Взглянул я тогда на нее. И почему-то спросил:

— Разрешите почистить?

Улыбнулась она этак печально и села рядом со мной на скамью.

— Не сердитесь, полковник. Я, — говорит, — очень перед вами виновата.

И вдруг поцеловала мне руку. Смутился я совершенно.

— Что вы делаете? Рука у меня вся в скипидаре! Разве можно целовать грязные руки?

И тут… Не сумею вам передать… Поверите ли? Взяла она своими пальчиками мою голову. Душистые у нее пальчики, и чувствую, как гладят они меня по щекам… И сама говорит:

— Бедный вы мой, старенький вы мой. Никто вас не пожалеет…

Застило мне что-то глаза, и огоньки в гавани потекли золотой струйкой. Почувствовал я вдруг, как все у меня в душе успокоилось. Не странно ли? Все успокоилось… А она приговаривает:

— Русский вы мой старичок. Национальный вы мой старичок…

И ласково при этом смеется. Не выдержал я от полноты своих чувств.

— Марья Ивановна! Вы, — говорю, — как светлый праздник. Чем мне вас отблагодарить?

Вздрогнула она и даже отодвинулась от меня на край скамьи:

— Не говорите так, полковник. Прошу вас, не говорите так…

И личико у нее стало совсем печальным.

— Почему же, — спрашиваю, — не говорить? Да знаете ли вы, Марья Ивановна, что послезавтра сочельник? Не наш, конечно, не русский, а все-таки сочельник. И вы, как ангел, явились мне перед сочельником.

Поднялась она тогда со скамьи. Всю ее осветил фонарь, и показалась мне она совсем еще девочкой. Алая на ней была тальма, вроде накидки, и шляпка была тоже алого цвета, с этаким длинным пером. Фантастично, конечно, на первый взгляд получалось… Но очень, доложу вам, красиво. Сделала она несколько шагов в мою сторону. И вдруг остановилась на месте, словно о чем-то задумалась. Она вообще, как я после узнал, задумывалась внезапно. Наконец провела по губам пальчиком и усмехнулась.

— Знаете что? Приходите ко мне в сочельник. Елочку устроим и вспомним Россию… Я ведь тоже одна живу.

И руку протягивает… Припал я к ее ручке губами:

— Непременно, непременно приду, Марья Ивановна. За честь сочту.

Вынула она тогда из сумочки клочок бумаги:

— Вот вам мой адрес, полковник. А теперь до свиданья.

Бросился я было ее провожать.

— Разрешите, — говорю, — вам сопутствовать. Нельзя же вам ходить одной по ночам. Обидеть вас могут какие-нибудь хулиганы.

Остановилась она и странно так на меня посмотрела.

— Меня, — говорит, — никто не может обидеть. Я ведь всегда хожу одна по ночам.

Всплеснул я, понятно, руками:

— Какая неосторожность! Согласитесь, что это с вашей стороны просто безумие. Так рисковать собою… Ведь это же, простите, безрассудство!

Покачала она головкой:

— Нет, нет. Не провожайте меня, полковник.

— Да помилуйте, — говорю. — Да ни за что не отпущу вас одну. В такую темную ночь… Мало ли что может случиться? Вы еще так юны…

Словом, стараюсь ее урезонить. Подошла она тогда ко мне снова.

— Вы, — говорит, — еще лучше, чем я ожидала, полковник. Но не трудитесь меня провожать. Пусть меня проводит знакомый. Видите, вот он идет?

И оглянулась при этом по сторонам. Действительно, кто-то шел, но только нельзя было еще разглядеть, кто именно.

— Прощайте, — сказала Марья Ивановна и ручкой мне помахала. И быстро так пошла навстречу идущему господину.

Стал я под фонарем и издали наблюдаю. Вот уж уменьшилась совсем ее фигурка… Вот уже вижу, подходит она к господину. Что-то говорит ему, только слов мне не слышно. Наконец он берет ее под руку. Снял я тогда фуражку и перекрестился. Ну, слава Богу! И, знаете, умиление меня охватило. Так, помню, ребенком, в кадетском корпусе, перед экзаменом шепчешь себе молитву: «Господи, помоги! Господи, сохрани!..» И теперь я эту молитву вспомнил… «Господи, — шепчу, — помоги ей во всех ее начинаниях…» Не странно ли? Через столько лет вспомнил эту молитву. Ну-с, хорошо…

Можете себе представить, с каким нетерпением ожидал я наступления сочельника. Весь следующий день после встречи с Марьей Ивановной только и мыслей у меня было о светлом празднике. Кой-что прикупил я от себя в магазине (были у меня маленькие сбережения). Жестянку шпротов купил и бутылку вина. И еще коробку конфект — специально для Марьи Ивановны. Что же касается работы, то не клеилась она у меня в тот день. Пытался было, как всегда, чистить ботинки… Но только ничего из этого ровно не выходило. Начнешь, например, чистить и вдруг вспомнишь волхвов в Вифлееме. Или еще какую-нибудь картину из Священного писания. Понятно, задумаешься, и вымажешь желтые ботинки черным кремом. Ну-с, хорошо…

Наступил наконец долгожданный день. Уже с утра заметно стало в городе праздничное оживление. Много пароходов подошло к пристани, и город наполнился моряками. И день выпал удачный, холодноватый такой и тучки в небе — все-таки кое-как можно принять за зимнее время. Достал я из сундучка старый свой пехотный мундир. И задумался: не надеть ли ордена по случаю праздника? Но что, думаю, надеть? Анну? — слишком выйдет парадно. Георгия? — будет обидно для Анны. Соединить Георгия с Анной? — нельзя, не табельный день. С одним Станиславом разве пойти? Но у Станислава вся верхняя часть облупилась. И под конец решил я пойти вовсе без орденов, только пуговицы почистил мелом… Не странно ли? Я без труда нашел квартирку Марьи Ивановны. Что-то меня вело, инстинкт, должно быть. Я как-то читал о подобном инстинкте у муравьев. Нужно только кусочек сахару положить на окно, и муравьи непременно прилезут… Ну-с, прекрасно.

Жила Марья Ивановна почти на окраине города, в узенькой улочке. И знаете, как в сказке сказано: «У самого синего моря».

Позвонил я на парадном крыльце и стою, ожидаю. Вышла она ко мне сама, и не узнал я ее даже, так она была хороша в своем домашнем туалете. Заулыбалась она мне и ручкой приглашает войти. А я ей, понятно, коробочку с конфектами преподношу.

— Разрешите, — говорю, — по случаю праздника сей скромный дар.

— Что вы! — смутилась Марья Ивановна. И вдруг улыбнулась: — Милый, милый вы мой старичок!

И так, знаете, ласково на меня взглянула. Вошли мы между тем в комнату, осмотрелся я по сторонам. И даже охнул. Очаровательная, вижу, стоит на столе елочка и кое-что уже из украшений на ней висит. Безделушки там всякие и вообще разноцветные свечи. И солнышко заходящее на всем блестит.

— Марья Ивановна! — говорю. — Поверите ли? Сколько лет уже не видал!

Приблизилась ко мне Марья Ивановна и за руку взяла.

— Садитесь, полковник, вот в это кресло. Я вам подушку подложила, чтоб было мягче. — И вдруг вполголоса этак запела — «Годы минувшие, счастье уснувшее…» Знаете, есть такой цыганский романс?

Усадила она меня в кресло, а сама подошла к столику:

— Хотите взглянуть, полковник, на мою дочь?

— Что-с? — спрашиваю. Показалось мне, знаете, что не расслышал.

— На мою дочь взглянуть, — сказала Марья Ивановна. И вынула из столика фотографию.

Тут уж, доложу вам, я изумился:

— Неужели у вас есть дочь?

— Есть, как же, — сказала Марья Ивановна. — Шурой ее зовут. Седьмой год ей на днях пошел.

Взглянул я на карточку. Конечно, без очков трудно рассмотреть, но все-таки вижу — дочь.

— В пансионе она у меня, — объяснила Марья Ивановна. — Не здесь, конечно, — в Белграде учится. Я ей отсюда деньги высылаю.

И в это время, знаете, в прихожей зазвонил звонок. Не странно ли? Что-то такое печальное было в этом звонке. И Марья Ивановна внезапно вздрогнула:

— Простите, полковник, я сейчас…

Слышу, открыла она дверь и с кем-то шепчется. И даже как будто по-русски воскликнула:

— Нет, ни за что!..

А потом опять по-сербски заговорила. И быстро так, ничего нельзя разобрать. Наконец, возвратилась она обратно в комнату, и вижу, лицо у нее все побелело. Впрочем, темно уже становилось в комнате и, может быть, в сумерках она мне показалась такой. Однако голосок у нее задрожал, когда она обратилась ко мне:

— Чтобы вы делали, полковник, если бы вам предложили заработать тысячу динар?

Удивился я такому вопросу.

— Мне? Тысячу динар? Вы шутите, конечно, Марья Ивановна. Я и в четверть года вряд ли столько заработаю.

— Ну, а мне, — говорит, — в один вечер тысячу динар предлагают. И я еще подумаю, согласиться мне или нет…

Отмахнулся я даже руками.

— И не думайте. Скорей соглашайтесь. Что здесь думать? Шутка ли, такие деньги? И думать нечего.

Усмехнулась в ответ Марья Ивановна. Поверите ли? Я никогда не видел потом у нее такой усмешки.

— Ну, хорошо, — говорит. — Я последую вашему совету. Только вы меня извините, полковник, я вас должна на время покинуть. Впрочем, надеюсь быть через час дома. Самое большее через два часа.

Не стал я ее, конечно, удерживать. У меня, знаете, всегда был такой принцип: прежде дело, а потом удовольствия.

— Что ж, — говорю. — Я вас подожду. Кстати, и закуску нужно по-христиански приготовить. Есть у меня с собой шпроты.

Зажгла Марья Ивановна лампу на столе и подошла к зеркалу. Вижу, — карандашиком губы наводит. И вдруг она ко мне повернулась лицом. Знаете, бровь у нее одна поднялась кверху, и губка дрожит так, как при первой встрече…

— Полковник, вы понимаете?

И синие у нее стали совсем глаза.

— Никак нет, — говорю. — В чем дело?

— Полковник, — повторила она. — Вы понимаете? Двадцать пять человек. Почти весь пароход. Двадцать пять человек команды…

И все личико ее вдруг искривилось судорогой. Бросился я тогда к ней.

— Марья Ивановна! Голубушка! Что с вами?

Улыбнулась она мне, и вижу, слезы у нее дрожат в глазах.

Но ничего уже больше не сказала. Поверите ли? — успокоила меня в тот момент ее улыбка. Сам же я ей пальто разыскал на вешалке и дверь за ней запер на ключ. И остался один в комнате. Не странно ли? Развлекла меня елка, как малого ребенка. Сначала свечки на ней укрепил как следует, потом развесил повсюду яблоки. Был у меня еще апельсин в кармане. Его я привесил на самый верх… Однако прошло уже довольно времени, а Марья Ивановна все не возвращалась. Занялся я тогда закуской. Жестянку со шпротами раскрыл и бутылку откупорил. Вообще, приготовил все для встречи праздника… А Марьи Ивановны все нет и нет. Стал я даже слегка беспокоиться. Что бы, думаю, ее так задержало? И досадливо мне, знаете, что звезду мы с ней прозевали. Не по-русски это выходит — садиться за стол после звезды. Однако часа этак через три, слышу, звонок. Раскрыл я дверь — шатнулась передо мной Марья Ивановна и почти повалилась мне на руки. Боже мой! Ни кровинки у ней в лице, и дышит тяжело, как будто ее за горло схватили.

— Марья Ивановна!

Поднял я ее, голубку, с земли и кое-как дотащил до постели.

— Что с вами, — спрашиваю, — Марья Ивановна?

И вдруг, как это ни странно, я понял все.

 

Жизнь за ширмой

Февраль расцветал в окнах. Февраль — это особое оконное время года, время яркого света, воробьиного щебета, раскачиванья веток и первой предвесенней синевы.

В окна немецкой больницы, где лежал Сидоренко, тугими пальцами вдавливался ветер. Еще обожженные морозом и порыжевшие вверху, качались в больничном саду жесткие туи. И по всей палате разливался белый февральский свет от сквозных облаков и снега, от свежевыкрашенных подоконников и голубых, словно струящихся, стекол. В больнице была тишина. В войлочных туфлях неслышно ходили сестры, шепотом переговаривались больные, и только чугунная печь с раскаленным слюдяным брюхом гудела в углу, как грубое животное.

Сидоренку принесли сюда еще вчера ночью с операционного стола, и теперь его слегка мутило после наркоза. Ему казалось, что он лежит в компании алкоголиков, насквозь пропитанных эфиром, а голова его, отделившись от туловища, летит куда-то в пространство, навстречу ускользающим предметам. Потом он забылся в полудремоте, и легкий его сон был до дна прочирикан воробьями. Стеклянный звук окончательно пробудил Сидоренку. Он раскрыл глаза, заранее предчувствуя желтизну горящей над головой электрической лампочки. Но это было солнце. Странно… это было солнце.

Бессмысленно осматривая пустынную равнину потолка, он задержался взглядом на висящей посреди белого поля одинокой запыленной паутинке.

«Отчего она шатается? Ведь в комнате не может быть ветра. Должно быть, где-то сквозит…»

И он пошевелился, собираясь натянуть на себя сползшее во сне одеяло… И вдруг он не нашел, он не увидел, он не обнаружил рук и с остановившимся сердцем глядел теперь на свое тело, перепоясанное, как мумия, и обернутое полосами марли. Сознание, убегая назад, приближалось к чему-то страшному, почти неправдоподобному, и вместе с сознанием рос ужас. Он хотел закричать, но тут же подумал, что это бессмысленно, и только молча скрипнул зубами… Он вспомнил теперь все — черный халат идущего впереди химика, электрическую лампочку на потолке и ряды ящиков, сложенных в углу подвала. И вот тогда это блеснуло. Потом он только смутно помнил, как что-то с грохотом сыпалось на него, что-то грохотало и сыпалось, пока он, наконец, не открыл глаза уже здесь, судя по всему, в берлинской клинике.

«Случилось несчастье, — подумал Сидоренко. — Страшное несчастье. И этот обрубок мяса — я сам».

Он повернул голову на подушке, не желая и боясь глядеть на себя. Его стошнило. Ленивая слабость закрыла ему веки, словно замазала белой замазкой, и, сквозь закрытые веки, обостренным и настороженным слухом, он впитывал медлительное шествие дня, далекие и близкие шумы города, грохот ломовика на улице и заглушенный окнами шорох деревьев. И в тоже время он чувствовал тупую, постепенно нараставшую боль, словно безмолвно кричало его тело, стянутое бинтами и корпией. Боль не была сильной, но она была массивно-величественной, как-то угрожающе широкой, она держала его в своих свинцовых объятиях и он был беспомощной вещью, неспособной пошевелиться. Она давила на него всеми углами и вырастала до потолка и выше, до облаков, до синих клочков неба, которые он снова видел в окне чуть приоткрытыми глазами.

К нему приближалась сестра. В руке ее шаталась татуированная полоска термометра. Лицо у сестры было непроницаемо и нарочито сурово. И ему стало ясно — дело зер швах. Он так и выразился мысленно: «Зер швах». «Видно, крышка», — подумал он по-русски. Он снова перевел взгляд на потолок, поголубевший и еще шире раздвинувшийся. Та же паутинка шаталась посреди ровного поля, но теперь в ее движениях был некий скрытый смысл, еще не совсем ясный ему, но уже иной и значительный. По-настоящему он понял все, когда принесли и поставили у его кровати серую полотняную ширму. Перед этим прошел доктор, только в дверях вынувший изо рта зубочистку. Он кивком головы подозвал сестру. Они переглянулись, как два влюбленных, быстрым понимающим взглядом.

— Аллес рехт, — процедил доктор.

Сестра наклонила голову. А потом пришел служитель и поставил у постели вот эту ширму, странно отгородившую Сидоренку от в сего мира, выделившую только окно с верхушками туй, прохаживающимися по тесному квадрату. И Сидоренко понял, что умирает. Мысль эта сначала обожгла его своей чудовищной несуразностью. (Только вчера, после обеда, он ходил примерять к портному новый костюм. Портной хлопал его по плечу и, улыбаясь, говорил: «Карошо… рьюски».) «Как же теперь с костюмом? — подумал Сидоренко. — Теперь, когда нет рук, пиджак, пожалуй, будет не нужен… Да и весь костюм», — вдруг запнулся он, холодея. И костюм и лотерейный билет, купленный им недавно из скудных средств — все это ненужные и лишние вещи, мелочную сущность которых он понял только сейчас.

«Ну, что? Не жмет?» — спрашивает портной. Лысая голова его плывет высоко в тучах.

— О, найн! — сказал Сидоренко и шире открыл глаза. Потолок вертелся голубым диском. В висках постукивали маленькие звонкие молоточки, и звон их мешался с чириканьем воробьев. Боль выпирала изнутри сквозь скованное и замороженное тело. Но вместе с тем мысль получала ясность, словно освобожденная от шелухи, от всего будничного шлака, покрывавшего ее доселе, и, проясняясь, делалась прозрачной и синей… «Это, должно быть, небо, — догадался Сидоренко. И подумал: — Февраль…» У него появилось такое ощущение, будто он сам лежит в февральских снегах, но уже не в Германии, а у себя на родине, в Полтавской губернии, и вверху поют первые жаворонки, нужно только совсем запрокинуть голову, чтоб увидеть их в вышине. А запрокинуть голову очень трудно: все тело сковано морозом. «Какие, однако, поздние заморозки», — удивился Сидоренко. Он очнулся наконец из полузабытья и снова увидел ширму, но совсем не такой, какой она ему показалась вначале. Теперь это была крепкая каменная стена, стена глубокого колодца, а он лежит на дне беспомощный и разбитый. Ему виден только клочок синего неба, и в этом клочке склоняется доктор. «Бессмысленно о чем-либо рассказывать ему, — решил про себя Сидоренко. — Он все равно не услышит… нас отделяет ширма». Ширма… Где он уже слышал это слово? ах, да!.. «Нас, русских, отделяет ширма…» Это из газетной статьи. И в глазах зарябили тысячи печатных строчек, черных крючечков и знаков препинания. «От Западной Европы нас, русских, отделяет ширма»…

Теперь он вспомнил… Знаки препинания чирикали на подоконнике и вдруг разместились многоточием. Запятая взлетела снизу и ловко прилепилась к ветке. Получилась точка с запятой. «Странные препоны», — усмехнулся Сидоренко. Ширмы и препоны… Но тут же он понял, что ему никто не помешает высказываться без стеснения. Он сможет говорить, не боясь быть осмеянным. «А насчет ширмы верно… и внизу была надпись: Иннокентий Чубов… Должно быть, псевдоним», — подумал Сидоренко, морщась от нового потока печатных строчек. Знаки препинания сбились неожиданно в кучку и загалдели наперебой: «От Западной Европы нас, русских, отделяет ширма!., нас, русских… ширма!..»

Сидоренко закрыл глаза. В белом тумане поплыли города и местечки, черепичные крыши костелов, таинственные дома с выставленными в окнах перинами, шоссейные дороги, убегающие в поля, и за ними по пятам рекламный бег великанов. Вот девушка с бруском душистого мыла в руке, переросшая облака и улыбающаяся за километр, вот господин, протягивающий гаванскую сигару, и лицо у него огромное и красное… Лицо его беззвучно хохочет, выставляя напоказ зубы… Оно расплывается и хохочет направо и налево, вкось и вкривь и прямо перед собой… Сигары «Геркулес», паста «Одоль»… «Сидоль», пудра «Коти», «Фруктовые ликеры»…

«Ведь это же Данциг», — подумал Сидоренко и увидел хлебопекарню. Печь уже жарко натоплена. Рабочие в белых передниках суетятся вокруг огромного чана с выпирающим оттуда пухлым облаком. Сам он, Сидоренко, также в длинном холщовом переднике. Но ему смешна их бессмысленная работа.

— Разве можно испечь облако? — смеется Сидоренко. — Ну и самоуверенность! Ха-ха! Испечь облако!..

Но хозяин, фатер Камилюс, важно глядит на него сквозь круглые европейские очки.

— Не рассуждать! — кричит он внезапно и, багровея, делается похож на свежезажаренного молочного поросенка.

Тогда в душе у Сидоренки подымается бурное негодование. Он раскрывает глаза, чтоб лучше видеть своего противника, и хотя это теперь вовсе не хозяин, а кто-то другой, в белом больничном халате, он все же говорит ему горячо и поспешно:

— Вы все грубы… вы все… вы даже дамам не уступаете места в трамвае… Вы некультурны. Вы живете замкнуто, как кроты, и головы ваши набиты мелочными сплетнями. Вы все до одного лавочники. Все до одного.

Но печь пылает слишком жарко, и теперь это нестерпимый огонь, проникающий внутрь и обжигающий легкие.

«Так было в Италии, — вспомнил Сидоренко. — Но ведь это же и есть итальянское солнце… Ну конечно же… оно над головой. Тошнотворный запах разлагающихся на берегу водорослей щекочет ноздри».

— Ты рассыпал рыбу! — кричит ему рыбак, захлебываясь от бешенства. — Этакий медведь! Этакий русский медведь! — И он ругается хлесткой неаполитанской руганью…

А по вечерам над Везувием стоит медное зарево. Ночь горяча и душна; легкие пытаются вобрать воздух, но вбирают его вместе с сухими острыми песчинками. Ночь так душна, что нечем дышать. «Скоро я уеду в Рим», — облегченно думает Сидоренко.

И вот он видит тот самый железнодорожный мост, под которым он ночевал в Риме. Он видит его с поразительной ясностью, и темную арку под ним, а справа, у входа, обрызганный машинным маслом куст полыни. Как странно… в Риме — полынь… Полынь хороша против блох… Но неужели в Риме есть блохи? В римском праве, которое он изучал когда-то в университете, об этом не сказано ни слова…

— …и больше ни слова, — говорит ему бывший русский консул. Я могу выдать вам только десять лир.

— Но мне нужно в Германию, — умоляет Сидоренко. — Как же я доберусь…

— Больше ни слова, — повторяет консул и поворачивается к нему спиной.

Консул превращается в проконсула… проконсул в претора… претор в курульного эдила. Потом все они, взявшись за руки, танцуют вокруг постели с маленькими термометрами на вытянутых ладонях. И все они говорят по-немецки. Они кричат:

— Сорок градусов! Это кризис!

Кто-то сует ему под нос немецкую газету.

«В текстильной промышленности кризис… В угольном деле кризис… Западная Европа переживает кризис…»

Все лица сплываются наконец в одно лицо, и потому, вероятно, это лицо так широко и мясисто. Лицо ухмыляется.

«Это герр Кауфман», — вдруг догадывается Сидоренко.

А Кауфман говорит:

— Я сам бил в России. В Волинская губерния. О, Русланд! О! Зер гут!

Сидоренко снимает шляпу:

— У вас химическая фабрика, герр директор. Я вас очень прошу, герр директор. Я могу физически работать и я сейчас… видите ли… я сейчас голодаю…

— Ну, будем посматрайт, — говорит Кауфман благосклонно и отсылает его в подвал, к старшему химику.

Но в подвале горит яркая электрическая лампочка, очень напоминающая вечернее солнце. Свет ее режет глаза, и даже когда закрываешь веки, под ними расширяются и суживаются огненные круги, словно нимбы святых, виденные им совсем недавно над узкой лестницей… кажется, это было в больнице… Впрочем, ведь он еще никогда не лежал в больнице… Это просто керосиновая лампа.

— Задуй лампу, Марта, — сказал вдруг Сидоренко, с трудом произнося немецкие слова.

Он облегченно вздохнул, избавившись от света. Сонная и теплая Марта возвращается от стола и ложится к нему в постель. Она добродушно хихикает, прижимаясь к нему высокой и полной грудью. Она ему шепчет ласкательные слова.

— Майн либер доктор, — шепчет Марта. — Майн либер руссишер доктор…

В их маленькой конуре под небесами целую ночь бродят наощупь часы.

«Бродят и бредят, — думает Сидоренко. — Бродят… дас брот… Бутерброт…»

Но Марта перебивает его мысли:

— Ты меня не бросишь? — спрашивает она шепотом. И сама же отвечает: — Ты бросишь меня. Я ведь только поденщица… служанка… Ты бросишь меня и уедешь к себе в Россию.

Тогда в нем пробуждается самому ему незнакомая нежность. Он клянется в том, что не бросит ее никогда. Он ищет под одеялом ее руки, чтобы расцеловать их, палец за пальцем, и вдруг с ужасом замечает, что у нее нет рук.

— Ты лишена рук? — спрашивает он, задыхаясь от острой нежности. Она молчит, тихонько всхлипывая. Тогда он кричит ей в уши: — Не плачь, Марта! Я тебя никогда не брошу! Поверь мне, Марта!

Он кричит еще сильнее, замечая как она растворяется, уплывает вдаль, заплаканная и печальная. Но он забыл, как сказать по-немецки «возвратись». Он роется в своей памяти, а слово уже улетучилось, и в черном окне, напротив, сияют только серебряные многоточия…

— Назад! — кричит Сидоренко по-русски, открыв глаза, и видит над головой электрическую лампочку.

«Ну вот, все в порядке, — подумал он с облегчением. — Значит, не было катастрофы. Но Марта… Что с Мартой?..» Он устало закрыл глаза. Толпы рабочих спускаются в темный подвал. Старший химик, герр Курциус, обыскивает карманы.

— У кого найду спички, тот полетит со службы, — говорит Курциус. — Спички и папиросы передайте в контору.

А рыжий Ганс хлопает Сидоренку по плечу своей тяжелой ладонью.

— Люблю большевиков, — говорит он вызывающе. — Эй, русский! Ты кто? Белогвардеец?

Рабочие весело скалят зубы. Они довольны. У Сидоренки перехватывает дыхание.

— Ты пользуешься случаем, — отвечает он Гансу. — Ты трус.

Рабочие смеются, предчувствуя драку.

— Кричи громче, — издевается Ганс. — Я тебя все равно не услышу из-за ширмы.

Но вдруг появляется Марта. Она идет к нему за ширму, она садится на край его постели и молча гладит его по голове шершавой рукой поденщицы. Теперь он целует ее заскорузлые пальцы. Он не стыдится ей признаться, как крепко к ней привязан, как он ей благодарен за то, что она пришла к нему сюда, в его одиночество.

— Я уже двенадцать лет за ширмой, — шепчет он Марте на ухо. — Двенадцать лет, подумай… В этих домах только перины. И я устал от реклам… чертовски устал… — Она продолжает гладить его своими грубыми ладонями. — Мы скоро уедем в Россию, — мечтает вслух Сидоренко. — Слышишь, Марта? В Россию! Мы поедем через Волочиск на Винницу, а оттуда уже прямая дорога в Полтаву…

И он лежит некоторое время молча, стараясь себе представить Полтаву такой, какой он ее покидал двенадцать лет назад. Он видит весеннее утро, освещенное электрической лампочкой, и это совсем не странно, так же как не странно, что в городе высятся турецкие мечети.

— Узнаешь Полтаву? — спрашивает седой турок.

И хотя он не совсем узнает, но почему-то отвечает:

— Да, узнаю.

«У этого турка я служил в Константинополе, — смутно припоминает Сидоренко. — Я был у него конюхом…»

Но турок превращается в англичанина — сэра Уидслея. У сэра Уидслея лошадиная голова и желтые лошадиные зубы. Сэр Уидслей раздает чечевичную похлебку.

— Становись в очередь! — кричат вокруг.

А сэр Уидслей смеется и кладет ему в медный котелок кусок лошадиного мяса.

— Это мне? — спрашивает Сидоренко.

— Да, это вам, — говорит сэр Уидслей. — Но за это вы уступаете Англии весь Кавказ с Баку и Архангельскую губернию.

Лошадиная морда растягивается до ушей и ржет, зарываясь в сене. И вдруг он видит улочку, знакомую ему с детства, узкую улочку на окраине Полтавы. Вот угол сенного амбара, где каждой весной выскакивают из-под земли у забора зеленые пропеллеры лебеды, где он любил бродить мальчишкой среди лошадей и извозчиков и где когда-то вытащил из черной норки огромного тарантула, рыжего паука, свирепо вцепившегося в восковой шарик…

«Так же точно качалось тогда это дерево, — подумал Сидоренко, все шире раскрывая глаза. — Так точно оно качалось… Оно не выросло ничуть за эти годы… И тот же старик еврей стоит на пороге своей лавочки. У него смешная фамилия: Лобик. «Аарон Лобик — бакалейные и колониальные товары»… Это Полтава», — узнает окончательно Сидоренко. От радости и волнения у него останавливается сердце. Ему немного душно, и он впервые замечает теперь, насколько стала узка за эти двенадцать лет его студенческая тужурка.

— Здесь очень жмет в груди, — жалуется он портному.

Но портной отвечает:

— Аллес рехт.

«Мне душно от волнения», — успокаивает себя Сидоренко и снова видит сенной амбар и дальше за ним ровное зеленое поле. Ему хочется целовать землю, упасть на колени и целовать пахнущую чебрецом и весенними дождями родную русскую землю.

— Мы приехали, — сказал он Марте. — Мы наконец в России…

Он повернулся к ней лицом, весь сияющий и преображенный.

Он хотел дотянуться до ее рук, но Марта уже растворялась в дрожащем утреннем свете, и вместе с ней растворялись стены, потолок и углы комнаты, а ширма, сдвинувшись, медленно уплывала в небо.

Мир угасал постепенно, чуть слышный в шепоте воробьев, румянясь на востоке круглыми и крохкими алебастровыми облаками. Мир вспыхнул на заре, чтоб навсегда погаснуть…

 

«Мертвая голова»

Внизу шумело море. Я увидел его из-за холма таким, каким оно запомнилось с детства — темно-зеленой массой воды с протянутыми вдали мохнатыми лапами облаков, словно белые медведи боролись друг с другом на краю синего неба. Мне не было видно прибоя — он неистовствовал где-то внизу под обрывом, в том месте, куда подходила кладбищенская стена и где сухие листья сирени казались вырезанными из ржавого железа. Знойное болгарское солнце растопило небо и землю. Запыленные акации простирали иссохшие сучья. Бесчисленные кресты уплывали вдаль флотилией затонувших кораблей. И я бродил по старому кладбищу с упорством маньяка, разыскивая то, что надеялся здесь найти. Я опускался на колени и раздвигал колючие ветви дерезы, унизанные карминовыми ягодами и лиловыми цветами; я всматривался в таинственный мир шатающихся былинок и видел еще не развившиеся стебли чертополоха, в том детском для растений возрасте, когда над землей чуть приподымаются зеленые любопытные уши. А глаза мои искали только ее, затаившуюся где-то в листьях, быть может, покачивающуюся на одиноком прутике дерезы, совсем близко, у самого моего носа. Конечно, я мог наловить десяток иных бабочек, порхающих там и сям. Но все это были обычные породы, а я искал гусеницу той редкой и огромной бабочки, которую дилетанты называют «Мертвой головой», а ученые коллекционеры звучным греческим именем — «Acherontia atropos». По щекам моим стекали ручейки пота; надувшаяся горбом летняя блуза стучала за спиной, как парус; ветер заставлял танцевать все, что способно было приседать и раскачиваться, кружиться, взлетать и подпрыгивать. Голубые решетки теней проносились по дорожкам кладбища, беспрерывно возвращаясь назад, а земля казалась фиолетовой, стоило только задержаться взглядом на ее раскаленной поверхности. И я бродил в этом июльском зное, то наклоняясь вниз к земле, то раздвигая рукой прутья. Иногда, в сплетении листьев и прутьев, передо мной возникало обманчивое видение и я бросался вперед, ощупывая на ремне экскурсионную коробку. Но это был только сухой лист или сломанная веточка. Так, продвигаясь все дальше, я подошел к стене. Ветер взметал на ее каменном гребне игрушечные самумы, и мельчайшая пыль оседала на зеленую шкурку мхов и лишайников, как оседает, должно быть, пыль Сахары на зеленые материки, разбросанные в далеком море. Я опустился на угол могильной плиты, источенной временем. Здесь, так же как и позади, переплеталась дереза, таинственное растение пустырей и кладбищ, диких рвов и старых развалин.

И вот одна ничтожная мелочь привлекла мое внимание. Мне даже не хотелось подыматься с места, так незначительно было то, что я увидел. Просто на одном из прутьев недоставало нескольких листьев. Но охотничья страсть против воли заставила меня подняться с места и подойти ближе к шатающемуся во все стороны прутику. Верхушка его была обнажена от листьев так, словно бы кто мимоходом протянул ее сквозь сжатую ладонь, и остались ягоды, варварски заманчивые в своей ядовитой красоте. И тут же я взглянул вниз на землю, и то, что увидел там, сразу уничтожило мою усталость. На глинистой почве под растением выделялись два черных цилиндрически правильных и продолговатых комочка. Я смотрел на них с тем чувством возбужденной и обостренной внимательности, с каким зверолов рассматривает следы редкого зверя. Теперь сомнений быть не могло: где-то здесь, поблизости, на одном из этих шевелящихся и раскачивающихся прутьев, сидела взрослая гусеница «Мертвой головы», гусеница той мрачной и великолепной бабочки, о которой в народе создалось столько легенд и поверий. Я мысленно наметил план: двигаться по радиусам во все стороны, не пропуская ни одного прутика. И в тот же момент я увидел ее самое — огромную голубовато-зеленую с желтым рогом, сонно покачивающуюся в двух шагах от меня на фоне неба. Видимо, ее раздражал ветер: она сидела с приподнятой вверх и собранной в прозрачные складки головой, ухватившись за веточку только средними и задними лапками, странно похожая в этой позе на бубнового короля. Она была великолепна.

От ярко-голубой спины тянулись вниз сиреневые и желтые полосы. Желтый рог, загибающийся на конце кверху, был покрыт бисерными бугорками. Когда я осторожно отломил веточку, гусеница раздраженно качнулась всем туловищем, издавая странный костяной треск, потом застыла с высоко приподнятой головой и двумя парами передних ножек, повисших в воздухе. Руки мои дрожали, укладывая ее в железную коробку. Теперь наконец можно было спокойно отдохнуть после утомительных поисков.

Я сел на траву, в жесткое серебро бессмертников, и, достав из кармана свою походную трубку, набил ее душистым болгарским табаком. Я слышал, как за стеной внизу плещется и шумит прибой. Две чайки, отнесенные далеко в сторону, проплыли над головой с пронзительным криком. В покосившихся набок деревянных крестах шуршал жаркий ветер. И вдруг я услыхал чье-то заглушенное рыдание за соседним могильным холмиком, смутно виднеющимся в зарослях сирени. Раздвинув ветки, я увидел очень старую женщину в вылинявшем до зелени черном платье. Она рыдала, упав на колени перед ветхой могилой, затканной листьями одуванчика. Ее голова касалась сухих тычинок, уже растерявших пух и шевелящихся, как тысячи наперстков. Ее седые волосы выбились из-под платка, и когда она приподымала голову, я видел острый профиль с крючковатым носом и воспаленные глаза, старчески запавшие вовнутрь и окруженные молниями морщинок. Ее глаза были сухи, и только голова, бившаяся о землю, да причитания и вздохи выражали ее горе. Это была мать, пришедшая на могилу сына. Я сидел, боясь пошевелиться. Я боялся неосторожным движением выдать своё присутствие.

И я отвел взгляд вниз, на прохладные заросли сирени, где юркий шершень, перепоясанный красным пояском, любопытно шнырял в траве. На каменном ложе дремала ящерица, странно дыша горлом. Муравей покачивался на сухом стебельке, как негр-матрос на корабельной мачте. Я осторожно лег на спину. Все небо с его чудесами опрокинулось надо мной вверху. Я видел, как сталкивались и расходились полупрозрачные облака и синие проруби обнажались в том месте. И мне казалось, что умер я сам и что это моя мать пришла ко мне на могилу. Но я не могу ей помочь, я мертв, и душа моя огрубела в скитаниях. Мне даже лень протянуть руку и снять с шеи назойливого паучка, упавшего с дерева. И я лежу, прислушиваясь к ее плачу…

И вот вижу аиста, такого же, как в детстве, медленно входящего в крахмальную белизну облака, и черных стрижей — летучих трубочистов… а небо так сине, как океаны в географическом атласе… В моей экскурсионной коробке изредка шевелится гусеница. И это возвращает меня на землю: я думаю об энтомологии. Мертвая, но успокоительная латынь звучит в моих ушах. Не потому ли я полюбил ее в эти годы изгнания? Не потому ли, что она мертва? И что такое сонное царство энтомологии, если не любование смертью, высматривание всех уголков, где она справляет свой вечный праздник?! Вот и отсюда, где я лежу, мне видно оборванное крылышко жука, сияющее на дорожке зеленым золотом. А час тому назад я видел на шипах терновника наколотых жуков и гусениц — это птица сорокопут заготовила себе провиант на всю неделю. Но мысли мои прерываются вздохами и рыданиями, и я слышу постоянно повторяющееся имя. Старуха произносит его бесконечно, и в тон ей стрекочут цикады. Она кричит: «Бельчо!.. Бельчо!.. Бельчо!»

И я, не видя, представляю себе ее лицо с выбившимися из-под платка седыми волосами, ее сухие, почти безумные глаза и черный платок на голове. Надо мной уже стоят допотопные чудовища. Их шеи и клыки заслоняют собой полнеба. Аист давно в Египте, и мне самому пора уходить домой. Но прежде чем уйти, я осторожно подвигаюсь вперед ползком, на локтях, и раздвигаю ветки. Я вижу ее совсем близко, всю ее иссохшую фигуру, распростершуюся ниц, и даже читаю теперь болгарские письмена на заржавленном железном солнце: «Бельчо Караджиев… 10 января 1915 года…» И вдруг мне делается жутко. Я думаю: тридцать лет… тридцать лет тому назад…

* * *

Я окружил ее заботами и вниманием, мою великолепную пленницу, это ленивое и тупое животное, смешно захватывающее лапками лист дерезы и пожирающее его с таким аппетитом, как будто это настоящий ямайский банан. Я поместил ее в просторную клетку, затянутую зеленой кисеей, и насыпал на дно земли, чтобы ей было можно закуклиться.

И однажды утром я не нашел ее на растении — она ползала вдоль клетки как-то странно размякшая, с опавшим вниз рожком и перекрасившаяся за ночь в шафранный цвет. А к полудню она зарылась глубоко в землю и так там пролежала до моего отъезда из Болгарии.

Я вынул из земли уже блестящую, как сапог, темно-коричневую куколку, с чуть намечающимися по бокам крыльями, с желобками усов и бессмысленными, спящими глазами. Я поместил ее в отдельную коробку, выложенную мхом и ватой. И я повез ее домой в Чехию, через таможни и заставы, паспортные бюро и транзитные остановки. Над ней и надо мной хохотали до судорог осматривающие нас сонные пограничные чиновники, ее и меня подозревали в контрабанде и в нарушении международных правил, и ее мягкая постель из мха была тщательно обыскана их проворными австрийскими пальцами. Но мы прибыли благополучно в Прагу, и потом — в мою комнату, близкую к небесам и вороньим гнездам. Я знал, что ей не понравится здешняя кислая северная погода, и потому поместил ее поближе к печке и раз в неделю обрызгивал из пульверизатора тепловатой водой ее мягкое ложе. Я ждал вылета давно желанной бабочки. Но потом я забыл о ней и думал о просроченных векселях и ломбардных квитанциях, о том, сколько у меня осталось на завтра сахару, о мировом кризисе и тысяче тому подобных вещей, неразрывно связанных с эмигрантским существованием. Но она сама напомнила о себе однажды глухой ночью, когда я лежал с открытыми глазами, мучаясь от бессонницы. Я услышал легкий шелест у печки и царапанье. Конечно, это могли быть мыши. Но с тех пор как я частенько стал голодать, мыши, очевидно, признали меня наконец за настоящего писателя и перебрались в соседнюю квартиру, подальше от голода и славы.

Нет, шорох был иной, мягкий и таинственный, и я вдруг вспомнил о ней. Я поспешил зажечь лампу.

На том месте, где еще вчера лежала спящая куколка, теперь сидело новое существо, крылатое и мохнатое, с толстым желтым брюшком, перепоясанным черными и синими полосами. Это была чудовищной величины бабочка, и на голове ее, на ее затылочном щитке, жутко выделялся череп мертвеца с черными дырами вместо глаз и внизу под ним две накрест сложенные кости. Она пошевелилась, и из-под верхних темных крыльев блеснула желтая полоса, разрисованная траурными узорами. И вдруг она поползла вверх по тюлевой сетке, издавая странный режущий звук, похожий отчасти на звук заводимых часов, но более тонкий и пронзительный. Я сразу вспомнил болгарское кладбище над морем, полуденный зной, стрекотание цикад и завалившуюся вовнутрь могилу. Я увидел старуху, бьющуюся головой о землю, и мне казалось, что я слышу ее рыдание в жестяном шорохе бессмертников. Какое-то таинственное чувство охватило меня, словно передо мной сидело теперь крылатое материнское горе, мрачная эмблема неугасимой печали, более сильной, чем смерть, и побеждающей время. Мне нужно было подойти к окну, чтобы рассеять это гнетущее впечатление. Прижавшись к стеклу лицом, я увидел внизу огромный город, эмалевые луны фонарей, золотые диски парикмахерских, тусклые линии трамвайных рельс и всю серую действительность, где никогда не случалось чудес и не было никакой тайны. Все было просто и рассчитано инженерами, размерено землемерами, приглажено мещанами, разукрашено лавочниками и прибрано метельщиками улиц. Здесь умер Волькер, возвышенный и благородный поэт, задохнувшийся от копоти и туберкулеза, отсюда стремглав бежал когда-то Достоевский…

Я вернулся назад к полочке и вынул из ящика свой энтомологический шприц. Я наполнил его до половины раствором табака и нашатырного спирта. Потом я осторожно взял в руки уже спокойно сидящую бабочку и воткнул иглу в ее пушистое тело. Она чуть вздрогнула и тотчас же замерла, раскрывая желтые полумесяцы нижних крыльев. Это была смерть, мгновенная, как молния. А через несколько недель, когда она высохла на расправилке, я поместил ее в коллекцию и надписал мертвыми латинскими письменами: «Acherontia atropos. Ex larva. Fauna Bulgarica. 1930».

 

Счастье Франтишка Лоуды

I

Дорогой друг!

Ты, наверно, удивишься, получив от меня столь обширное письмо, более похожее на дневник или исповедь. Да это и есть моя исповедь! Мне слишком тяжело одному, и, вероятно, потому хочется рассказать тебе о самом важном, самом прекрасном и самом страшном событии в моей жизни, перевернувшем ее вверх дном, наполнив ее сначала счастьем, а потом опустошением. И хотя в последние годы мы встречались с тобой довольно редко, но ты ведь знаешь, что старая дружба не забывается и не зарастает травой.

Помню, как при нашей последней встрече у здания Национального театра весной прошлого года ты расхваливал скульптуру «Счастье», выставленную мною в Салоне художников, и горячо поздравлял меня со званием заслуженного художника. Ах, если бы ты знал историю этой статуи! Я еще никому не рассказывал об этом, но тебе сейчас расскажу…

Ты помнишь тот день, когда их орды входили в Прагу? В тот именно день я разбил на куски мою «Богиню Свободы»… Эта статуя, кажется, нравилась тебе когда-то… Ну так вот: под звуки немецких дудок, под грохот барабанов, под завывание этих проклятых прусских флейт я разбил ее на сотни мелких кусков. Я был похож на помешанного. Я не мог спокойно работать, когда мой город, вся моя страна, были отданы на растерзание гуннам. Я плакал в бессильной ярости и готов был на любой сумасбродный поступок. Часто по ночам, когда в окна хлестал мартовский дождь, мне хотелось вскочить с постели, пробраться тайком на улицу и на первой же стене изобразить в виде гигантской карикатуры их бесноватого Гитлера. Ты скажешь, что это было бессмысленно. Я это и сам вполне сознавал. Даже больше: я верил, что природа умышленно создала его в виде карикатуры. И мне доставляло острое наслаждение представлять себе, как где-то там, в своей таинственной мастерской, она прилаживала на его дегенеративном лице черные усики Макса Линдера, выуженные из старого киноархива…

Постепенно и исподволь ко мне возвращалось прежнее душевное равновесие, столь необходимое каждому художнику. Над чем я тогда работал? Ах, да! Посейдон… Летящий лыжник… Тогда же я закончил своего Яна Гуса… Когда же в газетах появлялись очередные списки расстрелянных, я, подобно страусу, пытался спрятать голову в старинные рисунки Миколаша Алеша, в мелодии Сметаны и Дворжака, в жизнеописания Бенвенуто Челлини и Леонардо да Винчи — и мне казалось, что я отгородился на целые столетия от нашей проклятой действительности… Да, так мне тогда казалось, пока сама действительность не схватила меня за горло… О, это была мертвая хватка!.. Слушай! Ведь должен же я кому-то о счастье… и обо всем… Мне это трудно постоянно носить в себе… Ах, как я измучился!..

II

Ты помнишь, конечно, как я любил жизнь. Мне доставляло истинное наслаждение пристально вглядываться в ее вечный круговорот, наблюдать ее самые сокровенные тайны, вдыхать полной грудью ее новый, бодрящий воздух… И в то же время я любил милую, старую Прагу, с ее позеленевшими от времени статуями и дворцами, с ее средневековыми узкими улочками, в которых еще до сих пор горят с тихим шипением газовые фонари и бродят по ночам тени алхимиков.

Ты литератор и ты это понимаешь не хуже меня… И вот когда они по-хозяйски разместились в моей стране, когда на каждом перекрестке можно было встретить серую шинель с эсесовским черепом на рукаве, я как бы потерял на время зрение, ослеп, не видел уже ни дворцов, ни костелов. Я видел повсюду только их волчьи выслеживающие глаза… Я их чувствовал даже во сне, я с криком просыпался в своей пустой холостяцкой квартире и мне чудилось, будто не законченная мною скульптура Нерона глядит из угла теми же ихними звериными глазами. И вот тогда, в часы ночных кошмаров, во мне зародилась мысль воплотить в гипсе спокойное человеческое счастье. Счастье без войн и завоевателей, без сирен и воздушных налетов. Счастье, как на виньетках Миколаша Алеша, с ласточками и полевыми цветами… И с лицом женщины, понятно. Тебе теперь ясно, как мне нужна была живая натура… Я бродил по городу, всматриваясь во все женские лица, мелькавшие здесь и там на улицах и на бульварах. Я часами ездил в трамвае и смотрел, смотрел… Я искал повсюду, неутомимо… И, как это уже не раз бывало со мной, я нашел то, что искал, совсем неожиданно… Было чудесное воскресное утро и в Стромовском парке, где я тогда гулял, было безлюдно и тихо. Сюда едва долетал шум города, и только паровозные гудки врывались иногда резким диссонансом, да гудели порой моторы невидимого из-за деревьев немецкого самолета. Я шел, высматривая подходящую скамью, где можно было бы посидеть часок-другой и хорошенько обдумать детали моей будущей работы. Я уже был одержим видением счастья, и оно преследовало меня везде. Тебе известно, конечно, это томление художника, это желание воплотить в конкретных формах постоянно ускользающий образ. Кажется, что нашел уже все, и вдруг не хватает какой-то детали, поворота головы, что ли, изгиба шеи, одним словом, какой-то мелочи, пустяка… Но без этой мелочи ты не можешь сдвинуться с места, не можешь приступить к работе, ибо в ней-то как раз и заключается магическая сила: оживет ли твое видение или останется навсегда холодной глыбой… Наконец, я уселся в тени старого вяза, цепляющегося своими узловатыми корнями, проступавшими из-под земли, за ту старую жизнь, которую и я тогда еще крепко любил. Я так задумался, что даже не заметил, как кто-то опустился на скамью рядом со мной. А когда я взглянул на своего соседа, верней, на свою соседку — у меня перехватило дыхание. Я не видел еще всего лица — она сидела, склонясь над книгой, и прядь золотистых волос, упав на лоб, скрывала от меня выражение глаз, но в нежном рисунке рта, в классических линиях носа и подбородка я уже угадывал нечаянную находку. Должно быть, она почувствовала устремленный на нее пристальный взгляд, так как внезапно повернулась лицом в мою сторону. И поверишь ли, я чуть не вскрикнул. Это была она! Мое видение во плоти и крови! На секунду она задержалась на мне затуманенным взглядом, каким большинство женщин глядит на безразличный для них предмет, губы ее были полураскрыты, они еще что-то шептали, потом она снова углубилась в чтение книги. А я сидел, ослепленный, с сильно бьющимся сердцем, создавая уже в мыслях необходимое положение для лица и для рук. Я наскоро перестраивал в воображении созданный прежде образ: надо будет более подчеркнуть линию рта, спустить на лоб вот эту именно непослушную прядку волос, а плечи… О, я уже догадывался, какие у нее плечи! Плечи я оставлю, не меняя их положения… Она перевернула страницу, и на пальце тускло блеснуло узкое девичье колечко с небольшим, похожим на капельку крови, искусственным камнем. Судя по детской свежести щек, ей не могло быть больше двадцати лет. Выражение ее лица при чтении постоянно менялось: то становилось серьезным, — и тогда брови слегка сдвигались над переносицей, — то вдруг принимало светлое выражение, именно то, какое было мне так нужно теперь. Но как с ней познакомиться? Как начать разговор? Я боялся спугнуть ее, как охотник, выслеживающий лань или серну, боится каждого своего неверного шага. Наконец я решился:

— Интересно? — спросил я ее, стараясь обратить на себя внимание.

Должно быть, мысли ее витали где-то совсем далеко и от меня, и от всего окружающего, так как она нетерпеливо отмахнулась рукой.

— Ах, не мешайте, пожалуйста! — Но тут же, сообразив, что я все же совсем чужой для нее человек, добавила несколько строже: — Я вас вовсе не знаю. И мне неинтересно разговаривать с вами.

— Боже мой, как это нелогично! — возразил я. — Значит, если бы мы были с вами знакомы и я был бы самым нудным собеседником на свете, вы бы разговаривали со мной, не правда ли?

Ее немного обескуражил такой неожиданный натиск.

— Вы именно и есть этот нудный и неинтересный для меня собеседник, — ответила наконец она, тщетно пытаясь скрыть улыбку.

Я промолчал. Она снова взялась за книгу. Читала ли она или только делала вид, что читает? А я глядел на нее и видел уже наяву, как будут запечатлены в гипсе эти особенные ее черты.

— «Климаты сердца», — прочел я вслух название книги. — Андре Моруа… Знаете, что мне понравилось в этом романе? — Она не ответила и продолжала читать. — Мне понравилось то, что герой романа…

— Не говорите! — не выдержала она. — Не рассказывайте!

Если я узнаю конец, у меня отпадет всякое желание читать дальше.

— Хорошо, — согласился я. — Раз вы уже удостоили меня беседой, то я не буду злоупотреблять вашей добротой и вниманием.

Она вдруг рассмеялась:

— Ну и несносный вы человек! И откуда вы только взялись? Ведь я вас совершенно не знаю.

На щеках ее образовались две ямочки, а рот казался спелой вишней, разделенной посередине лепестками ромашки. Через минуту мы уже оживленно болтали, и я узнал, наконец, ее имя. Ее звали Миладой…

III

С этого дня мы продолжали встречаться довольно часто, и постепенно я узнавал, как сложилась ее судьба. Еще недавно она училась в университете, но немцы уволили ее вместе с целой группой нашей славной студенческой молодежи, и она еще не решила, что ей дальше делать с собой и чем вообще заняться. Я узнал также, что отец ее работает сварщиком на котельном заводе, приспособленном теперь для нужд войны, что она помогает матери по хозяйству и что ей не двадцать, а уже двадцать три года (признавшись в этом, она даже легонько вздохнула), и, наконец, что она мечтает стать учительницей словесности, когда уйдут немцы и республика снова будет свободной.

О себе я ей почти ничего не сказал. Кроме моего имени и фамилии, она не знала обо мне ничего. Но она не переставала допытываться, кто я и чем вообще занимаюсь, высказывая при этом самые невероятные предположения.

— Уж не учитель ли вы рисования? — спросила она однажды, когда я молча чертил на песке контур ее лица, пользуясь для этого ивовым прутиком, подобранным на дорожке. Мы сидели в Хотковых Садах, и в вечереющем воздухе вся Прага лежала внизу, будто раскрашенная цветными карандашами.

Я отрицательно покачал головой.

— Но кто же вы в таком случае? Судя по всему, вы типичный интеллигент. И если вы не учитель, то кто же? Может быть, вы… актер? — спросила она, расправляя на своей маленькой ладони лайковую перчатку.

Взгляд ее быстро скользнул по мне, обжигая, как черная молния.

— Я люблю тебя! — сказал я, отбросив в сторону прутик. — Люблю, как никогда никого не любил… — Брови ее нахмурились. — Ну, что? Хорошо у меня получается? — спросил я, пытаясь унять биение собственного сердца. — А все же вы не угадали, Милада. Я никогда не был актером.

Некоторое время мы оба молчали и было слышно, как легкий вечерний ветер шуршит в опавшей листве.

— Холодно уже, — сказала она, вставая. — Надо идти.

Она смотрела в сторону, избегая моего взгляда, руки ее комкали снятую перчатку. Мы вышли из парка и, спустившись вниз, пошли вдоль набережной, где над рекой с криком кружились чайки.

— Погодите минутку! — попросила она. — Я сейчас…

Она открыла дверцу уличного телефонного автомата, и мне было видно сквозь стекло, как она быстро листает в растрепанной книге. Потом она вышла из будки, забыв второпях захлопнуть за собой стеклянную дверцу.

— Так вот вы какой! — Губы ее чуть улыбались, хотя она все еще избегала смотреть мне в глаза. — Теперь я знаю, чем вы занимаетесь. Телефон 525–44. Вы скульптор… И мне даже кажется, что я встречала ваше имя в газетах… Да, конечно, Франтишек Лоуда. Как только я сразу не вспомнила!

В тот же вечер я попросил позировать мне, и она согласилась сразу, без колебаний. Ну а потом… потом…

Потом начались наши частые встречи. Милада приходила ко мне почти каждое утро. И, всматриваясь в ее лицо, я находил в нем все новое и новое богатство оттенков. Я был поражен этим сочетанием безмятежной юности, почти детской наивности с горделивой зрелостью ее женского естества…

Однажды она сказала:

— Почему вы не раскроете настежь все окна? На улице чудесно! Бабье лето! — Она улыбнулась. Что-то шаловливое промелькнуло в уголках ее рта. — Мое лето! Бабье! Ведь мне на днях исполнится двадцать четыре…

Она сама хотела отдернуть оконную занавеску, но я попросил:

— Не открывайте, Милада! Так лучше.

— Почему? — удивилась она.

Я повернул вверх ее ладонь, рассматривая еще неизвестные мне линии, узкую кисть руки, маленькое колечко на указательном пальце.

— Нет, почему же? — повторила она.

Ее ладонь медленно выскользнула из моей руки.

— Да потому, что там всюду «они». А я не могу их видеть. Я не могу спокойно работать, когда «они» на каждом шагу… со своими крестами и черепами…

— Но ведь это же временно… Франтишек!

Она вдруг смутилась, назвав меня просто по имени.

— Временно? Ну это вряд ли. Вспомните наших предков, Милада… битву на Белой Горе.

Я наблюдал за ее лицом: оно неожиданно просветлело и что-то, похожее на снисходительную усмешку, промелькнуло в ее глазах.

— Какой же вы еще мальчик! — воскликнула она. — И вы ровно ничего не смыслите в политике. Вы разве забыли, что существует Советская Россия?

Она глядела на меня с тем выражением спокойной твердости, как будто ничто на свете не могло поколебать ее веры. Потом, тряхнув головой, она принялась мне рассказывать о только что прочитанной книге. А я уже приготовлял все для работы: ведь счастье, как я его себе представлял тогда, должно быть именно таким, как она — спокойным и мирным…

Но вскоре в мою жизнь ворвались иные события, перевернув в ней все наизнанку.

IV

— Ты помнишь, как ликовали немцы? Помнишь, как они бесновались от радости? Фашистские полчища все дальше и дальше вторгались в Россию. Под жуткую музыку «их» киножурнала громоздились до самого горизонта захваченные гитлеровцами трофеи: танки и пушки, автомобили и разбитые самолеты… И черный немецкий орел, похожий больше на злого ворона, торжествуя, раскрывал свой клюв под звуки фанфар.

— Не верь этому, Франтишек, — сказала Милада, когда мы вышли на улицу.

Мы остановились на тротуаре под сеткой ноябрьского дождя. Ее лицо, освещенное уличным фонарем, казалось особенно бледным. Но сама она по-прежнему оставалась спокойной.

— Нельзя быть малодушным, Франтишек, — сказала она мне.

Она взяла меня под руку, и мы углубились в улочки Старого города, где чуть поблескивала в темноте мокрая мостовая. Мы шли почти наугад в черную тьму, и я крепко прижимал к себе ее локоть.

— Они погибнут, — говорила она. — Их ничто не может спасти. Поймите, они обречены…

Внезапно слова ее были прерваны скрежещущим воем сирен. Ревел весь город: Винограды и Жижков, Старе место и Мала страна, ревела вся Прага сотнями доисторических чудовищ. В домах спешно гасили огни. Уже нельзя было различить даже узкого тротуара, по которому мы шли, спотыкаясь на каждом шагу.

— Здесь где-то должно быть убежище, — шепнула Милада, прижимаясь ко мне тесней.

Но я увлек ее в ближайшие ворота, и мы остановились под сводами старинной арки.

— Переждем здесь, — ответил я тоже шепотом. — Здесь…

Мы стояли в совершенной темноте, только изредка прорезываемой отблесками зенитных орудий. И вдруг я почувствовал на губах холодок ее свежего рта, трепет ее ладоней, коснувшихся моего лица, запах ее волос…

— Вот видите? — прошептала она. — Я сама, первая…

Я ничего не ответил. Я был оглушен этим больше, чем грохотом орудий.

— Почему же вы молчите, Франтишек? Или вам… или вы…

Но я уже отыскал в темноте ее губы. Мы не слышали, как умолкли сирены, как затихла в отдалении орудийная канонада. Мы продолжали стоять одни в темноте…

Милада стала приходить ко мне также по вечерам, но между нами еще не было… одним словом, мы еще не перешли известных границ. О, я знал, что стоит мне только этого пожелать и она… Но мне хотелось сначала закончить работу. Уже оживали в гипсе черты ее прекрасного лица, и я работал с тем трепетным чувством восторга, которое всегда является залогом успеха. Нет, не подумай: я был очень строг к себе самому, но я как-то внутренне чувствовал, что эта работа мне действительно удается. Я вложил в свою статую «Счастье» все, что тогда пело в ее и моей душе. И я забыл на время о том, что мой город в плену… Я постепенно заражался верой Милады, ее верой в светлое будущее…

Помню, в один из вечеров, когда мы сидели вдвоем на диване у жарко натопленного камина и дедовские стенные часы хрипло пробили четверть восьмого, она сказала, коснувшись моей руки:

— Ты должен познакомиться с моими родителями, Франтишек.

— С твоими родителями? — спросил я, как бы просыпаясь из сладкого сна.

— Ну да… Я им уже рассказала все о тебе. И они очень хотели бы… Но о чем ты так размечтался?

Мне трудно было ответить на этот вопрос. Как рассказать то, что и самому не всегда понятно и ясно? Вдруг встает в памяти ослепительный миг, летний дождь с балетом капель на зеркальной поверхности… Все пляшет вокруг — капли и ветки, и что-то радостно постукивает в водостоках… Но почему вспомнилось именно это? И откуда оно пришло? Как ей рассказать, как объяснить?

— Говори же! — настаивала она, приблизив ко мне лицо и глядя на меня сияющими глазами. — Я должна знать все твои мысли, Франтишек.

Легкий, едва уловимый аромат исходил от ее платья и шеи, от ее спокойного дыхания. И от всего ее существа веяло свежестью летней грозы.

— Этого нельзя… нельзя рассказать, — прошептал я, почти испытывая головокружение.

Но она уже обхватила мою шею своими теплыми руками.

— Почему нельзя, Франтишек?

Все лицо ее вдруг залилось ярким румянцем.

— Почему? — шептала она. — Почему?

Я поднялся с дивана и выключил свет…..

Была поздняя ночь, когда мы вышли наружу. Вокруг не было ни души. Ветер раскачивал в улицах пьяные головы фонарей, и на мостовой шевелились от них светлые пятна. И мы тоже брели, как пьяные, крепко прижимаясь друг к другу.

V

Ее родные мне понравились с первого взгляда. Они встретили меня, как старого знакомого, просто и без стеснительного любопытства. И, всматриваясь в их лица, я старался отыскать в них ее собственные черты. Да, конечно, это от отца она унаследовала линии носа и подбородка, а от матери рот и глаза. И движением, так знакомым мне у нее, отец Милады протянул мне свою большую шероховатую ладонь:

— Ну, будем знакомы, — приветствовал он меня. — Добровский! Рудольф Добровский! Так меня, значит, зовут.

Это был крепкий еще, широкоплечий человек лет около пятидесяти, с чуть заметной сединой, пробивавшейся на висках, и с такой же, как у дочери, манерой сдвигать иногда брови. Его рукопожатие было крепким и искренним, как у большинства старых фабричных рабочих.

— Милада нам много рассказывала о вас, — улыбнулась пани Добровская, глядя на меня спокойными, темными глазами.

Комната, где мы сидели, была обставлена просто и небогато: пузатый комод занимал здесь, очевидно, почетное место, у стены, рядком, стояли четыре кресла, черный клеенчатый диван выпячивал наружу свое блестящее чрево. Но во всем сказывалась любовь к чистоте и порядку. Гипсовые мопсы, от которых, признаюсь, меня слегка бросило в дрожь, тупо и безразлично глядели с лакированной этажерки. Но уже то, что она их видела в детстве, что она созерцала когда-то этот комод и диван, заставляло меня примириться с убогим существованием всех этих предметов. Мы заговорили сначала о безразличных вещах, о ценах на мясо и масло, о жадности наших кулаков, уже не знающих даже, что им требовать в обмен за муку и картошку. И отец Милады спросил:

— Как вы думаете, скоро ли от нас уберутся эти…

Он добавил довольно сильное, соленое словечко. Я искоса взглянул на Миладу, стоявшую немного поодаль. Нет, она не покраснела и не смутилась. Губы ее слегка улыбались. И это мне особенно понравилось в ней. Она не жеманилась, она не была барышней, белоручкой, вроде тех, что наполняют до сих пор наши кафе. Она уже знала жизнь, ее теневую сторону, и росла, как белый цветок, незагрязненный и чистый.

— Думаю, что это случится скоро, — ответил я после некоторого раздумья. — Они обречены, и их ничто не может спасти…

Я говорил так, даже не соображая того, что повторяю слова Милады.

— Вот именно, обречены! — подхватил старик Добровский. — Русские скрутят им шею. А мы… мы им в этом поможем.

Лицо его приняло суровое выражение, и было заметно, как его пальцы сжались в кулак.

— Мы уже и так давно им помогаем, — добавил он, взглянув мне в глаза. — Вот, например…

И он достал с этажерки блестящую пепельницу, выточенную довольно искусно в виде лошадиной подковы.

— Когда их веркшуцполицайты забывают следить за нами, мы, вместо нужных немцам военных предметов, изготовляем стальные пепельницы и зажигалки. Весь завод наш занимается потихоньку такого рода промышленностью. Вы понимаете? Пепельницы и зажигалки вместо стальных гильз для снарядов!

В глазах у него промелькнул насмешливый огонек.

— Ну, а если… если найдется предатель? — невольно вырвалось у меня.

— Что ж! Бывают такие, — спокойно ответил старик Добровский. — Фашистские лизоблюды… Но мы расправляемся с гадами без всякого сожаления.

— Ты все же будь осторожней, Рудольф! — попросила пани Добровская.

Видимо, она уже не раз просила об этом мужа, так как он нетерпеливо передернул плечами.

— Осторожней? А ты сама? — возразил он. — Кто как не ты, раздает наши…

Но тут же он спохватился и замолчал.

— Ты можешь, отец, все говорить при Франтишке, — вмешалась Милада. — Он еще, правда, «дикий», но будет наш, несомненно.

Она, улыбаясь, глядела на меня из угла комнаты, и что-то новое, неизвестное мне доселе, сияло в ее глазах…

Прощаясь со мной, отец Милады долго и крепко пожимал мою руку и просил заходить почаще.

— Как к себе… Как домой, — говорил он. — Да оно, видимо, к этому клонится, — произнес он с лукавой улыбкой…

На следующий день она пришла ко мне радостная и возбужденная, и мне было трудно заставить ее сидеть спокойно. Наконец, я отбросил в сторону тонкий резец, которым старался поправить ямочку на гипсовой щеке «Счастья».

— Довольно! — сказал я. — Сегодня все равно ничего не получится. Давай-ка лучше поговорим.

Она уселась у меня на коленях и запустила руку в мою прическу.

— Ты очень, очень понравился моим родителям, Франтишек. Папе в особенности… Ба! Да у тебя уже седой волос! Я его выдерну. Позволишь?

Что-то чисто детское было в озабоченном выражении ее лица, и она даже слегка высунула наружу кончик розового языка, как это делают школьницы.

— Вот что, Милада! — сказал я, обняв ее за талию. — Ты знаешь, что я и теперь зарабатываю немало денег. И кроме того, ты ведь моя невеста. Мы отправимся с тобой как-нибудь к одному… Есть у меня здесь один знакомый лавочник. И за хорошие деньги он нам продаст без всяких талонов материю на вечернее дамское платье…

— Ты разве танцуешь? — спросила она.

— А как ты думаешь?

Взгляд ее испытующе, с чисто женским вниманием, скользнул по моей фигуре.

— Мне всегда казалось, что такие… — Она немного смутилась. — Что такие, как ты, не танцуют.

— Не танцуют? Но почему? Разве я похож на слона?

Она рассмеялась.

— Нет, я этого не говорю. Но ты… как бы это выразиться… Ты только не обижайся, Франтишек. Ты чем-то напоминаешь католического священника. Может быть, твоя черная шляпа…

Теперь рассмеялся и я:

— Ну, хорошо. Пусть будет так. А все-таки мы тебе платье сошьем, Милада. Роскошное… Для танцев.

Голова ее склонилась ко мне на плечо. Я видел теперь ее маленькое ухо, запрокинутый навзничь подбородок, полоску зубов в коралловой оправе рта и чуть подрагивающие ресницы, из-под которых глядели на меня ее глаза с каким-то загадочным, напряженным вниманием.

— Франтишек!

— Да, дорогая!

— Ты меня… То есть эту статую… Ты должен ее закончить непременно…

— Но ведь я и так… Что ты этим хочешь сказать, Милада?

Она внезапно выпрямилась, и рука ее растрепала мою прическу.

— Теперь ты похож на Ган-Исландца. Помнишь, у Виктора Гюго?..

Глаза ее искрились смехом, и рот уже улыбался, но я привлек ее к себе и держал так, не отпуская.

— Ах, ты меня задушишь! — взмолилась она. — Ты действительно слон.

— Милада! Почему ты о статуе? — допытывался я с тревогой.

Но лицо ее было спокойно и безмятежно и чем-то напоминало мне Джоконду Леонардо да Винчи.

— Почему? А я и сама не знаю. Просто так.

Внезапно глаза ее метнули одну из тех черных молний, от которых у меня всегда сладко кружилась голова.

— Я тебя люблю… люблю… Франтишек!

Время исчезло, его не было вовсе, хотя часы постукивали на стене, пытаясь напомнить, что уже очень поздно, вернее, что очень рано, почти рассвет. Со звоном проехал первый трамвай, и оконные стекла задребезжали, откликаясь на его будничный шум…

— Завтра я приду несколько позже, любимый, — говорила Милада, одеваясь перед трюмо и закалывая гребни в свои волосы. — Мне надо будет исполнить одно поручение…

Я любовался ее плечами, округло выступавшими из-под рубашечки, скульптурным совершенством еще оголенных рук, мелькавших в синеватом отражении зеркала, ее тонкими пальцами, живо и привычно совершавшими великое таинство утреннего туалета. Она улыбнулась мне из глубины зеркала, продолжая в то же время подкрашивать губы; подобно бабочке, только что вылетевшей из куколки, она с легким шелестом надела платье и еще раз оглядела себя в зеркале:

— Ну, вот. Теперь я готова!

Стоя уже в пальто и натягивая перчатки, она сказала:

— Нет, не провожай меня. Ведь совершенно светло.

Я слышал, как на лестнице прошелестели ее шаги, как со скрипом закрылась внизу наружная дверь, и лег в свою широкую постель, где в смятых подушках еще таилось ее собственное тепло, легкий аромат ее тела, ее духов… Но что-то мешало мне уснуть, и я ворочался с боку на бок, пытаясь освободиться от назойливых мыслей, непрошенно вторгавшихся в мое сознание…

VI

Я долго ждал ее на следующий день. Но она все не показывалась. Я то и дело подходил к окну и всматривался в темную улицу, где в желтых нимбах электрических фонарей уже мелькали первые снежинки. Что ее задержало? Ведь уже было около десяти. Наконец я услыхал на лестнице ее поспешные, легкие шаги.

Я открыл дверь и даже не узнал ее сразу. Она была в зимнем пальто, какого я прежде не видел на ней, серый барашковый воротник был приподнят до самого горла, из-под берета беспорядочно выбивались наружу запушенные снегом золотистые локоны, и вся она казалась выше и тоньше.

— Ах, Франтишек! — воскликнула она, прежде чем я успел что-либо ей сказать.

На секунду она прижалась головой к моей груди, но тут же выпрямилась и взглянула на меня каким-то особенным взглядом.

— Арестовали отца! Ты понимаешь? Отца!.. Нельзя терять ни минуты. Его взяли гестаповцы час тому назад на ночной смене. Товарищи все же успели нас предупредить: то есть меня и маму. И вот я принесла… Это нужно спрятать на время… подальше.

Она расстегнула пальто и достала из-за корсажа платья небольшой бумажный пакет:

— Спрячь это, Франтишек! Здесь список наших партийцев. Спрячь хорошенько!..

Я глядел на нее, не понимая. Я видел только ее лицо, уже ставшее мне бесконечно родным, и читал в нем все то, что она, видимо, с усилием скрывала: душевную боль и тревогу и еще что-то такое, что даже в эти минуты проникало в мою душу, как музыка.

— Разве ты… разве твой отец? — спросил я, как бы пробуждаясь. — Разве вы…

— Да, мы коммунисты, — кивнула она. — Мы состоим в партии. И мама тоже. Но я страшно спешу, мой любимый!..

Она порывисто меня обняла, стиснув мою голову своими маленькими руками, даже не успев снять перчаток, от которых распространялся легкий запах кожи и снега. Ее губы, весь ее свежий рот без слов сказали мне все. Когда, отрываясь от меня, она высвободила руки, я увидел блеснувшие в ее глазах слезы. Но это был только миг — дань ее женскому естеству.

— Я должна спешить, Франтишек! Нужно еще предупредить некоторых товарищей, иначе их могут взять этой же ночью…

На пороге она еще раз оглянулась, и та прежняя, спокойная улыбка (о, теперь я понимаю, чего она ей стоила тогда!) мелькнула в уголках ее рта. Я бросился к ней:

— Милада!

Но дверь уже закрылась за ней, и шаги удалялись, замерев, наконец, где-то внизу.

Помню, как долго стоял я посреди комнаты, ошеломленный и с сильно бьющимся сердцем. Я держал в руке только что переданный мне ею пакет и, не соображая, глядел на розовый шнурок, которым он был перевязан крест-накрест.

«Такими шнурками в магазине игрушек… — почему-то вспомнилось мне. — Оловянных солдатиков…»

И вдруг я очнулся. «Надо спрятать! Спрятать немедленно! Весь город переполнен фашистскими солдатами… И у них серые, оловянные лица… Но не в лицах дело… а нужно спрятать… Куда же однако?»

Я вошел в ателье и зажег свет. Меня как бы что осенило. Я взял со стола долото и принялся без сожалений выдалбливать в голове Посейдона большое круглое отверстие, в котором мог бы поместиться этот опасный партийный документ. Мне не потребовалось много времени для работы, и через несколько минут я уже тщательно замазывал гипсом этот тайник. Потом я вернулся в спальню и опустился на край постели. Мне было слышно, как за стеной, в столовой, с механической неутомимостью постукивали часы. Они шли, шли вперед, безразличные ко всему живому на свете, ко мне и Миладе, к гитлеровским солдатам, к настоящему и прошедшему, они шли вперед, в будущее, которое мне представлялось теперь еще более страшным и неизвестным. Я знал, что не усну в эту ночь, и потому даже не раздевался. Иногда я подходил к окну и, отстранив рукой занавеску, всматривался в улицу, уже побелевшую от снега, ставшую как-то бессмысленно праздничной и нарядной. Там где-то была она, Милада, и я не знал, что с нею… не знал…

Только к утру я немного забылся в полудремоте, прислонясь спиной к подушке и неловко подогнув шею. Разбудил меня резкий звонок, и я вскочил, морщась, как от удара, наскоро приглаживая ладонью растрепавшуюся прическу. Это она! Она!

Я поспешно отбросил дверную цепочку и открыл дверь…

Передо мной стояла высокая женщина в наброшенном на голову шерстяном платке, и я не сразу рассмотрел ее лицо, неясно рисовавшееся в бледном мерцании раннего утра.

— Милада у вас? — спросила она, даже не поздоровавшись.

Я не сразу ответил. И вдруг я ее узнал.

— Входите, пожалуйста! Нет, здесь ее нет. Она была вечером, но с тех пор я ее не видел. Но входите, пани Добровская!

Мы прошли в столовую, и я усадил мою гостью в то кресло, где еще так недавно мы сидели вдвоем с Миладой, а сам поместился напротив.

— Милада не ночевала сегодня дома, — сказала, наконец, пани Добровская, как бы не замечая меня и глядя на маятник стенных часов, раскачивающийся с медным звоном вперед и назад.

— Не ночевала? Но где же?..

Ее глаза, такие же темные, как у дочери, впервые остановились на мне.

— Боюсь, что и ее… как отца. Должно быть, это случилось, когда она зашла к одному из наших товарищей.

Она говорила тихо, почти спокойно, и только руки перебирали нитяную бахрому головного платка с какой-то поспешной и неоправданной последовательностью.

— Но почему же вы… — воскликнул я, вскакивая, — почему вы не остановили Миладу, не удержали? Ведь она могла скрыться… уехать на время в деревню…

— Скрыться? — спросила пани Добровская, как бы не понимая. — Она должна была сначала предупредить об опасности всех остальных. И кроме того… — Голос ее внезапно дрогнул. — Кроме того, мы все хорошо знали, на что мы идем. Нет, чтобы скрыться, у Милады не было времени…

Платок сполз у нее с головы, и седые волосы выбились из-под него, закрыв половину ее щеки. Рот ее судорожно покривился.

— Ах, моя дочка! Моя дочка! — вырвалось, наконец, у нее вместе с глухим рыданием. — Милада! Дочка! Ведь они будут ее пытать!..

Я глядел на нее и не находил слов утешения. Да и что бы я мог ей сказать? Я и сам был подавлен, обеспокоен и страшные мысли роились в моем мозгу. На миг я представил себе виденного недавно в кафе эсэсовца, с гладким пробором на узкой, змеиной головке, вылощенного и надменного, и боялся даже подумать, что Милада попала к таким, как он, на суд и расправу… Пани Добровская не сразу овладела собой. Видимо, ей стоило больших усилий, чтобы подавить рвущиеся наружу рыдания. Но когда она снова обратилась ко мне с вопросом, голос ее звучал по-прежнему спокойно и твердо:

— Вы спрятали то, что она принесла на хранение?

Я молча кивнул головой.

— Это хорошо. Нужно во что бы то ни стало спасти товарищей от ареста. — Она протянула мне руку: — Прощайте! К нам вы не заходите пока… Они могли бы и вас… А Милада мне этого не простила бы.

Она пошла к дверям, но вдруг остановилась на пороге:

— Вы себя так не мучьте, пан Лоуда. Ведь еще ничего не известно… Когда я что-нибудь узнаю о ней, я вас извещу. Если не сама извещу, то через наших товарищей.

Я проводил ее вниз к наружным дверям и снова остался один…

VII

Проходили дни и недели, а я все еще ничего не знал о Миладе. Уже отступали из России на запад гитлеровские войска, и в газетах мелькали названия покидаемых фашистами советских городов. Вся Прага жила напряженной, взволнованной жизнью. А я… я совершенно забросил работу. Мне казалось бессмысленным теперь все то, что наполняло когда-то душу творческой радостью и восторгом. Я запер на ключ ателье и прикрыл холстом незаконченные скульптуры. Я ждал, прислушиваясь в одиночестве к каждому шороху, долетавшему извне…

А между тем на бульварах и скверах уже золотились в траве одуванчики, и в гипсовых облаках над городом, в синих провалах неба торжественно шествовала весна. Зацветали деревья, и пчелы гудели в них, собирая привычную дань. Ворковали голуби, расхаживая по карнизам, на соседнем балконе слепили глаза выставленные на солнце перины… А в душе моей как бы все омертвело, погасло, и я не внимал, как прежде, ни звукам, ни краскам весны, я только прислушивался к шороху шагов — и ждал, ждал…

Однажды, когда я возвратился домой из табачной лавочки, меня остановил на лестнице управдом:

— К вам приходил рабочий от водопроводной конторы. Он сказал, что зайдет еще через час. У вас что же? Лопнули трубы?

Я машинально кивнул головой. Мне было все теперь безразлично… Но когда, поднявшись к себе наверх, я закурил трубку, мысли мои несколько прояснились, и я подумал, что здесь вышла какая-то ошибка: ведь я не просил производить в моей квартире никакой починки. Должно быть, у соседей лопнули трубы, а они с этими пустяками… ко мне. Было досадно, что даже теперь меня не оставляют в покое. И когда раздался звонок, я нехотя отпер дверь, ругая в душе непрошеного посетителя. Да, это был старый рабочий в синей, испещренной пятнами блузе и таких же синих широких штанах. Через плечо у него висела кожаная сумка для инструмента.

— Здесь вышло недоразумение, — сказал я нетерпеливо. — Я не требовал… Мне ничего не надо.

— Ваша фамилия Лоуда? — спросил он, не обращая внимания на мой неприветливый тон.

— Ну да! — ответил я почти раздраженно.

— Меня просили передать вам вот это… — Он порылся в кармане штанов и достал оттуда что-то завернутое в бумажку. — Вот это, — повторил он, протягивая мне на ладони блестящий предмет.

О, есть такие моменты в жизни, когда в полном безмолвии рушится весь старый, привычный мир. Я испытал это теперь: на ладони его лежало знакомое мне колечко с искусственным камнем в виде капельки крови.

— Пойдемте! — произнес я поспешно и задыхаясь. — Пойдемте в комнату!

Ноги у меня подкашивались, и я почти упал на диван. Я не мог в первую минуту вымолвить слова, захваченный вихрем тревожных мыслей.

Он сидел молча, и его лицо, словно высеченное из твердого камня, рисовалось на солнечной занавеске.

— Что с ней? — прошептал я. — Говорите же! Говорите!

Он продолжал глядеть на меня чуть исподлобья своими выцветшими, старческими глазами. Но в них я уже боялся прочесть что-то страшное, непоправимое и вместе с тем я уже не мог выдержать неизвестности — она давила меня, как глыба камня.

— Ее уже нет, — произнес, наконец, он, опуская глаза.

— Нет?

— Да, нет в живых. — Он помолчал немного, как бы не решаясь сказать все до конца. — Немцы ей отрубили голову.

— Голову? Кому? — воскликнул я, уже не соображая, что говорю. — Голову Милады? Миладе? Ее голову? О, это невозможно! Голову ей?

Рука его легла мне на плечо, и он тихо вздохнул:

— Теперь все возможно, мой дорогой. Нацисты озверели. Мы им выламываем последние зубы. И вот они…

Но я уже не слушал его. В солнечном пятне над книжной полкой вдруг возникло передо мной ее лицо, такое же, как прежде, как тогда, с тихой улыбкой счастья, раздвинувшей вишневые губы, — вся ее голова, прекрасная, как у богини… «Я тебя люблю… люблю, Франтишек!.. Ба! Да у тебя уже седой волос! Я его выдерну… Позволишь?..»

И они эту голову! Эту голову!..

— Родителей Милады нацисты тоже замучили, — донеслось ко мне из далекого далека. — Но мы им отомстим! За всех отомстим… А колечко это мне передал один наш товарищ, сидевший с нею в тюрьме…

Я не помню, как и когда он ушел. Я не помню даже, какой это был день: среда или пятница…

Почти неделю я пролежал в горячке, и старуха соседка ухаживала за мной, как за собственным сыном. У нее тоже кто-то из родных погиб в Бухенвальде.

Постепенно ко мне возвращалось сознание и вместе с ним острая душевная боль. Когда наконец доктор позволил мне встать с постели, я достал из старой шкатулки ключ и проковылял к дверям ателье. Как дрожали у меня руки, когда я поворачивал его в замочной скважине! Но я уже вошел в ателье и приподнял оконную штору. Все было на месте, так, как в те прежние, уже невозвратные дни: Дафнис и Хлоя… Посейдон с трезубцем в руке, как бы защищающий тайну. А статуя «Счастье»… Она глядела на меня спокойными, радостными глазами. Я подошел ближе.

Мне хотелось упасть перед ней на колени, но я был еще очень слаб и, прислонившись к стене, я глядел не отрываясь на застывшие в гипсе нетленные черты.

— Милада! — произнес я невнятно и хрипло.

Она глядела и улыбалась.

— Милада!

Я разговаривал с ней, как помешанный, я говорил о том, что без нее жизнь потеряла для меня смысл и значение, что я не могу работать, творить…

Но она глядела куда-то вперед, не на меня, а вперед; она не видела, не замечала меня, ибо таков был мой замысел — создать символ спокойного счастья не для меня, а для всех людей на земле…

Она уже не принадлежала мне одному, она улыбалась всему человечеству, его будущей счастливой судьбе без войн и пожарищ, без осиротевших семей и разрушенных городов, она была счастьем всех и для всех, но не для меня… не для меня одного…

* * *

Вот и все. Ты, конечно, поймешь, почему в своем отчаянии я вспомнил прежде всего о тебе и решил рассказать тебе обо всем.

Я закончил фигуру «Счастья», как обещал Миладе. Ты видел эту статую на выставке… Она понравилась тебе… Но чтобы счастье не осталось только гипсовым, надо еще многое и многое сделать…

О, нам нужно еще много трудиться, нужно много трудиться нам всем, чтобы то страшное время, что мы пережили недавно, уже никогда не повторилось опять.

 

За далью непогоды

Есть в человеческой памяти могучая сила — способность вызвать издалека дорогие сердцу видения и картины, блаженную страну детства… Вдруг возникает передо мной давно не существующий сад, вечерняя заря, полыхавшая когда-то над темным фронтоном дома, и вот этот двенадцатилетний мальчишка в парусиновой косоворотке, в котором я узнаю себя самого. Я стою, запрокинув вверх голову, вглядываясь в глубину звездного неба, где, по словам тети Лизы, обитает бог Саваоф. По правде сказать, я боюсь этого библейского бога, ибо уже не раз мне доставалось из-за него. Совсем недавно отец высек меня за незнание священного текста:

— Опять не выучил, лентяй! Ну, повторяй за мной: «Царю небесный…»

— «Царю…» «Царю…» — бормочу я сквозь слезы.

— «Царю небесный», прохвост! — шипит отец, и пальцы его больно выкручивают мое покрасневшее ухо. — «Утешителю», негодяй! «Душе истины», скотина! «Иже везде сый…» — И, потеряв наконец терпение, он восклицает: — Снимай, мерзавец, штаны! Уж я тебе покажу! Я тебе покажу!..

И, стоя теперь посреди вечернего сада, я думаю: «А что, если Бог уже знает, что у меня в кармане рогатка? Что, если он явится ночью к отцу и нафискалит ему, что из этой рогатки я расколотил вчера уличный фонарь на углу Базарной и Бериславской?»

Но мысли мои вдруг прерываются далеким свистком: это, бесспорно, свистит Жоржик, мой приятель. Он обещал прийти в сад как только стемнеет. Я закладываю в рот два пальца и в свою очередь пронзительно свищу. Со стороны соседского забора доносится ответный сигнал.

— Жоржик! Жора! — окликаю я друга.

Тишина. Тирликают сверчки и медведки. Маттиола дышит в лицо одуряющим ароматом. Черный паук на своих воздушных трапециях начинает вечернее представление… Но вот приятель высовывает свою взлохмаченную голову из таинственных лопухов.

— Вась! А Вась! Знаешь, что я тебе скажу? — шепчет он хрипло.

— Нет, не знаю, — признаюсь я вполне откровенно.

— Мы завтра поедем на рыбную ловлю. За Днепр, на речку Гнилушку.

— На рыбную ловлю? Поклянись, что не врешь.

— Накажи меня Бог, ежели вру. Щупаков поедем ловить.

И Жоржик крестится черной рукой. Теперь я верю: клятва ужасна. Тот Саваоф, которого я только что мысленно себе представлял там, высоко в звездных пространствах, тот ветхозаветный седобородый Бог с воздетыми кверху руками, слышал и знает, что мы едем завтра на ловлю щук.

— А откуда, Жоржик, мы лодку достанем?

— Откуда? Да ведь дядько Зиновей одолжит ее нам. Раздобудь только пятиалтынный.

— Я сопру деньги у тетки, — говорю я в раздумьи. — Она, может быть, и не заметит.

Потом мы пробираемся в соседский амбар, и там Жоржик показывает мне запрятанные в сене рыболовные снасти. Мы расстаемся, условившись сойтись на заре за углом нашего дома. Боясь проспать, я вовсе не ложусь в постель. Я сижу у открытого окна и смотрю в черное небо. Иногда, когда я слегка задремывал и глаза мои начинали слипаться, звезды протягивали ко мне свои бледные меченосные лучи, и тогда казалось, что я сам парю высоко в небе и что я как-то связан со всем таинственным, совершающимся вверху… Под утро сад ожил, залепетал пыльной листвой. Карнавальные головы цветущих подсолнухов стали выделяться на фоне неба… Пора! Надо было идти. Я вышел на улицу, смахнув по пути медную мелочь с туалетного столика тети Лизы, мирно похрапывающей в трепетном свете лампады. Жоржик, нагруженный удочками, уже ожидал меня за углом.

— Ну что? Есть монета? — спросил он шепотом.

Я молча кивнул головой.

— В таком случае поднажмем, — сказал он. — До зари уже совсем недолго. А щука лучше всего клюет на заре.

Мы идем вниз по улице, поеживаясь от утренней свежести, спускаемся к обрыву и углубляемся наконец в узенький переулок прибрежного рыбачьего поселка. Небо на востоке начинает бледнеть, принимая зеленоватый щучий оттенок; от реки вместе с утренним бризом тянет запахом смоленых канатов; темно-серое, огромное, таинственное пространство открывается нам на повороте. Оно подмигивает вдали красными и зелеными огоньками, оно веет сырым, теплым дыханием, оно качает в себе погасающие звезды и с шипением лижет мягкий песок. Днепр еще не обнажил свою могучую ширь и потому кажется беспредельней, грозней и величественней. И я вдруг ощущаю, что он совершенно живой, такой же, как мы, как я, как Жоржик, как старый рыбак Зиновей… Вот он перекликается с вербами, и те отвечают ему покорным и грустным шумом; вот он раскрыл зеленовато-перламутровый зев и заговорил внезапно миллионами лягушачьих голосов. И мне самому вдруг становится жутко, я постигаю его текущую, огромную силу, его вечный упрямый напор. Я представляю себе, как мы сейчас отдадимся на его волю, и зубы мои начинают отбивать частую дробь. Но мы уже у дверей Зиновеевой хаты, и Жоржик скулит, заглядывая сквозь забор:

— Дядько Зиновей! Дядько Зиновей!

Восток уже пылает; хата Зиновея превращается в сусальный дворец; золотые горшки торчат на кольях и сучьях. И сам Зиновей, в виде Навуходоносора, выставляет из дверей напоказ свою золотистую плешь:

— Кто тама? Чего кричите здесь спозаранку?

— Это мы, — говорит Жоржик. — Насчет каюка.

Рыжая голова Жоржика тоже превратилась в чистое золото.

Но Зиновей отвечает:

— Чтоб вам, байстрючата, глотки позаложило! Матери вашей сто чертов! Кричите здеся ни свет, ни заря, сукины дети. Вот я вам сейчас, шибеникам, уши повыкручиваю долой!

Зиновей стоит на пороге хаты босиком и в раскрытой на груди холщовой рубахе, бородатый и страшный, со всклокоченными, будто взвихренными бровями.

— Бежим! — шепчу я Жоржику, дергая его за рукав.

— У нас есть деньги! — кричит Жоржик. — Пятнадцать копеек! Одолжите нам вашу дубивку, дядько Зиновей!

— Дулю я вам одолжу, а не дубивку, — ворчит Зиновей.

Но говорит он уже не тем грозным голосом и минуту спустя перебрасывает нам через забор весла, черпак и правилку. Мы отвязываем от причала тяжелую, длинную, насквозь пропахшую рыбой лодку. Как-то боком берег начинает уходить назад, и широкое лоно Днепра принимает нас в свои утренние просторы. Вот мы уже различаем впереди противоположную сторону реки с растрепанными вербами, склонившимися над водою.

— Эх, запаздываем! — вздыхает Жорж.

И он нажимает на весла, так что в воде образовываются бегущие мимо зеленовато-мутные воронки. Нас заметно сносит вправо, к выступающим далеко вперед плотам, на которых рыжебородые северные «кацапы»-плотовщики уже варят свой ранний кулеш. Здесь где-то, в зелени рогоза и камыша, находится заветный ерик, ведущий в речку Гнилушку, в щучье царство, о котором я уже слышал не раз, но где самому побывать еще не пришлось.

Странный мир открылся моим глазам сразу при въезде в ерик: в прозрачной воде, слегка волнуемой утренней рябью, копошились большие рогатые улитки, повиснув на зеленых стеблях куширя и прибрежной осоки, судорожно изгибались полосатые пиявки, проплывали жуки-плавунцы с желтым ободком вокруг своей зелено-черной спины, стремительно проносились мимо стайки серебряных рыбок. А на песчаном дне виднелись голубые дорожки от путешествующих двустворчатых ракушек. Поднявшееся над камышами солнце разливало в этом подводном мире свой яркий зеленый огонь. Ерик углублялся и суживался, камыши становились гуще и выше, вдали у поворота еще клубился оставшийся с ночи туман; сотни и тысячи сереньких птиц-камышевок кричали вокруг, и их звонкий речитатив, подхваченный эхом, отдавался сторицей, будто тысячи бешеных скрипичных смычков справляли свою музыкальную оргию в огромном зеленом зале.

— Сейчас приедем, — говорит Жоржик, утирая рукавом выступившие на лбу капли пота.

Над камышами начинает рисоваться густой ряд верб, круто поворачивающих к востоку. Ерик делает последний изгиб, и мы въезжаем в Гнилушку. С легким шуршанием врезывается лодка в густую поросль водяных лилий и кувшинок, уже раскрывших над водой свои пышные белые и желтые цветы, на которых там и сям дремлют, покачиваясь, дымчатые стрекозы. Сразу в лицо пахнуло простором и ветром, отдалось в ушах далеким кукованием кукушки; старые вербы склонились над черной водой, глядясь в ненастоящее, отраженное небо. Так вот она какая — эта заветная речка Гнилушка!

— Станем здесь, у входа, — шепчет Жорж.

Мне передается его охотничье волнение. Ведь мы собираемся удить не какую-нибудь плотичку, а настоящих больших щук, тех самых, что по утрам на городском базаре так хищно раскрывают, позевывая, свои зубастые пасти и бьют хвостами о мраморные плиты прилавков. И я шепчу в ответ:

— Станем вот там, под вербой.

Мы переезжаем узкую речку и вклиняемся носом дубивки в раздавшиеся на две стороны камыши. Потом мы начинаем лихорадочно разматывать удочки, насаживать на крючки извивающихся, розовых червяков, переставлять поплавки, сообразуясь с глубиной места, и поудобней прилаживаться к предстоящей охоте. Нам надо наловить сначала живцов, и потому главные удочки, предназначенные для щук, лежат нетронутыми на дне лодки. Наконец, я извлекаю из воды трепещущего, широколобого «бубыря» и насаживаю его на крючок уже настоящей щучьей удочки… И вот я сижу и созерцаю попрыгивающий на воде огромный пробковый поплавок, от которого во все стороны расходятся круги, и в этом поплавке, в его движениях и вздрагиваниях, сосредоточивается для меня весь мир. Но в то же время я косвенно подмечаю, слышу и вижу то, что совершается вокруг. Вот упала на воду пушинка, и ветер подхватил ее, как ладью, и она скользит, скользит мимо, пока крупная рыба, плеснув по воде хвостом, не уносит ее в глубь черного омута; два странных жука, похожих на конькобежцев, беззвучно несутся по гладкой поверхности размеренными прыжками; зеленая лягушка, сидящая на широком листе кувшинки, косится на них, выпучив телескопические глаза, а поплавок, вздрагивая, медленно отходит влево и так же медленно начинает погружаться в воду. Потом он выскакивает опять на поверхность, чтобы затем с внезапным бульканьем исчезнуть совсем, и вслед за ним тянется леска и удилище, а Жоржик кричит не своим голосом:

— Тащи! Это щука!

Я хватаюсь за удилище обеими руками и тяну что есть силы что-то упирающееся, необыкновенно упругое, мощное и серьезное, переметнувшееся внезапно в сторону камышей, чтобы вспенить там черную воду Гнилушки и вдавить в нее цветы и листья кувшинок.

— Не упусти, Вася, не упусти! — кричит умоляющим голосом Жоржик.

Но мне некогда отвечать, да и слова не лезут из горла. Леска снова метнулась вправо и очутилась на чистой воде. Медленно, нехотя показывается поплавок и вдруг стремительно уходит под воду, а удилище сгибается в дугу и начинает легонько потрескивать. И тут я замечаю в неясной, сумеречной глубине очертания огромной рыбы с зеленовато-черной спиной. Широкая пасть мелькает над вскипевшей водой, брызги обдают мне лицо и рыба тяжело падает в лодку, а я сижу уже на ней верхом, как морской царь, оседлавший дельфина.

— Вася! Это… Это ты… нарочно! — растерянно бормочет Жоржик.

Его веснушчатое лицо побледнело, его рыжие волосы спутаны и слиплись от пота, и руки его дрожат, пытаясь снять с крючка пойманную мною рыбу. Мне и самому как-то не верится, что я сижу верхом на щуке, что это мои собственные новые гимназические штаны замазаны до блеска ее клейкой чешуей и что все это действительность, а не вымысел чьей-то буйной фантазии. Ведь ничто вокруг как будто не изменилось: бегут по воде легкие волны, извивается в них штопором ствол старой вербы, стоит на одной ноге пепельно-серая цапля, и только камыш, будто вновь пробудившись, шумит о чем-то волшебном.

— Вот это дело! — говорю я, очнувшись. — Вот это шикарно! Ты только представь, Жора, как удивятся у нас, когда я припру домой такое чудовище!

— Смотри, чтобы тебе не влетело, — говорит Жорж, указывая на мои измазанные штаны.

Но я чувствую, что в нем пробудилась охотничья зависть, и мне даже как-то неловко за мой великий триумф.

— Ты, Жоржик, не сомневайся, — говорю я минуту спустя. — Я тебе пришлю кусок фаршированной щуки.

Но Жорж безутешен. Он глядит исподлобья и цедит сквозь зубы, как пришедший с мечом судия:

— За деньги тебе тоже от тетки достанется. Вот увидишь. Она непременно заметит пропажу.

— Ну, это ты брось! Тетки я не боюсь.

— А ты не задавайся, — говорит Жорж.

И лицо его как-то сурово деревенеет. Тогда я окончательно теряю терпение. Я выпаливаю скороговоркой:

— «Рыжий, красный, человек опасный! Я на солнышке лежал, кверху бороду держал…» — И, пользуясь тем, что Жоржик слегка косит, я добавляю ехидно: — «Косой заяц нанес яиц, вывел детей, косых чертей!»

Жорж приподнимается с кормы и, раскачивая лодку, идет мне навстречу.

— Выходи на левую руку! — заявляет он решительно. — Давай стукнемся, ты, рохля!

И хотя Жоржик на год старше меня, а по виду и куда больше, я бросаюсь на него с крепко сжатыми кулаками. Вцепившись друг другу в волосы, мы валимся на дно лодки и продолжаем драку уже в горизонтальном положении. На секунду мелькает надо мной голубое летнее небо с жемчужными облаками, сетчатая верхушка вербы, и затем рот мой прижимается к осклизлому дну каюка. Но как раз в этот момент я слышу за бортом глухой всплеск и чувствую, как навалившаяся на меня тяжесть начинает ослабевать. Почти одновременно мы вскакиваем на ноги и глядим туда, где только что лежала щука, а затем на расходящиеся в воде круги от ее ловкого и смелого прыжка.

— Щу… шу… — заикается Жоржик. — Щука удрала!

— Выпрыгнула из лодки, сволочь паршивая, — говорю я с отчаянием.

Я смотрю на свои замазанные и разорванные на коленях штаны, и мне делается так больно и грустно, что я вот-вот готов разрыдаться.

— Ничего, Вася, — утешает Жоржик, превратившийся опять в моего преданного друга. — Мы еще непременно поймаем другую.

— Такой, как эта, мы… уже никогда…

И я отворачиваюсь в сторону, чтобы скрыть от товарища предательские слезы, и вижу те же бегущие мимо волны, и отраженный ствол старой вербы, извивающийся в воде, и тех же стрекоз, покачивающихся на желтых кувшинках.

«Эх, была щука… И какая!» — горестно думаю я.

И все вокруг кажется мне безнадежным, грустным и мрачным. Даже небо как-то темнеет, словно сочувствуя моему горю; солнце заволакивается облаками и выглядывает оттуда лишь изредка, как спеленутый младенец. Летний утренний бриз постепенно превращается в ветер, топорща листья кувшинок на потемневшей сине-стальной реке; кукушка еще кукует вдали, но ее глухой голос уже тонет и теряется в сплошном шуме и шелесте разволновавшегося камыша. Что-то совершается в природе еще неведомое и незнакомое мне, но что-то такое, с чем я вполне соглашаюсь и в чем сам, если бы было возможно, принял деятельное участие.

— Вишь, как разгулялась низовка, — замечает Жорж, тщетно пытаясь забросить подальше путающуюся в воздухе удочку.

И я представляю себе, как должен теперь выглядеть Днепр.

— Послушай, Жоржик, — говорю я. — Не лучше ли нам вернуться домой?

— Ты хочешь домой? — неуверенно спрашивает он.

Потом он секунду думает и наконец быстро начинает сматывать удочки. Я вижу по его лицу, что и он немного обеспокоен предстоящим нам переездом, хотя и напевает, довольно, впрочем, фальшиво, береговую песенку о кочегаре. Верба гудит над нами, как многострунный орган. Сдуваемая набок белая бабочка-капустница тщетно пытается перелететь реку; но уже ветер прижал ее к самой воде, и проворные верховодки затеяли вокруг нее беспорядочный танец. Еще секунда — и бабочка исчезает в чьей-то рыбьей утробе. Мы пробираемся ериком довольно легко — ветер нагнал в него много воды. Гнилушка уже осталась далеко позади, и только ее прибрежные вербы еще маячат на горизонте голубоватым гребнем. Но каким грозным, каким свирепым открывается Днепр нашему взору! Он уже не течет, он гремит в своем широком вспененном ложе. Дали его мрачны и подернуты мглою; пароход, идущий с низовья, тужится и пыхтит, словно и ему не под стать могучая сила гневной стихии. И мы с Жоржиком должны перебраться на противоположную сторону! Сердце мое сжимается страхом. Я стараюсь припомнить так тщательно вколачиваемые отцом слова молитвы и шепчу про себя то, что приходит на память:

— Благодарим тебя, Создателю, — шепчу я, — что ты сподобил еси нас земных твоих благ. Не лиши нас и небесного твоего царствия…

Огромная волна высоко вздымает нашу дубивку, и мы летим вдруг куда-то вниз, в разверзнувшуюся бездну, обдаваемые водяной пылью. Весла повисают в воздухе, Жорж, как на качелях, подымается вместе с кормой в небеса и оттуда глядит на меня закруглившимися глазами.

— Греби! Греби! — кричит он неистово, но голос его рвется на части, и я только догадываюсь, чего он от меня хочет. Потом Жорж падает вниз, а я возношусь над волнами и, слегка повернув голову, вижу весь город в рыжевато-пыльном тумане. Сейчас мы будем на середине Днепра, в самом опасном и страшном месте. Я успеваю еще заметить шумящий гребень чудовищно могучей волны, и вот я уже снова внизу, на дне водного кратера, а Жорж висит в облаках на почти вертикальной корме.

«Господи! — думаю я. — Спаси и помилуй!»

Ноги мои уже почти по колено в воде, но отчерпывать воду нет времени, надо возможно скорей переехать опасное место. И тут мне приходит на ум мысль, что Бог хочет меня покарать за украденный у тетки пятиалтынный…

«Но тогда, значит, Жоржик погибнет из-за меня. Я украл, а Жоржик погибнет. И не может же быть, чтобы Бог так карал всего за пятнадцать копеек. Еще за рубль, — думаю я, — куда ни шло. Но за пятнадцать копеек…»

Зеленовато-темная масса обрушивается на меня с шумом и грохотом. Струи воды бегут мне за шею, на спину, на грудь, насквозь пропитывают одежду… Я отфыркиваюсь, отплевываюсь, с трудом перевожу дыхание. Теперь пора выкачать из дубивки воду. Я работаю черпаком, а Жоржик жестянкой из-под червей. Нас еще подбрасывает на волнах довольно изрядно, но главное русло и пароходный фарватер остались позади. Мы спасены! Спасены! И сухой радостный берег летит нам навстречу. Вот белая отмель и знакомый причал, а вон там хата Зиновея с черными горшками, развешанными на сучьях, и сам Зиновей, глядящий на нас с высоты деревянного порога.

— Вправо держите, сукины дети! — кричит он нам в виде приветствия.

Мы нажимаем на весла, и лодка с разбега врезывается в песок…

А дома, когда я туда добрался, мать с ужасом всплескивает руками:

— Где это ты пропадал, негодный мальчишка? Боже мой! Да ты весь мокрый! И брюки разорваны! Переоденься скорей, а то узнает отец и выдерет тебя как Сидорову козу.

Я пытаюсь рассказать подробно о щуке, о том, как я ее поймал, и что это была даже не щука, а просто чудовище, но мать нетерпеливо машет руками и гонит меня переодеться в сухое платье. Я соображаю, кому бы еще рассказать, и бегу к тете Лизе. Тетка принимает меня снисходительней; она сидит у стола перед своей вечной швейной машинкой.

— Понимаешь, тетя, — говорю я. — Просто чудовище! Я тяну, а она упирается. Потом я ее под жабры и сразу сел на нее верхом. А потом она ка-ак прыгнет!

И я рассказываю во всех подробностях о нашем плавании, о буре и об обратном переезде через Днепр, о том, как я едва не утонул и как мы с Жоржиком только случайно спаслись в заливаемой волнами дубивке. Я говорю возбужденно и страстно, пока откуда-то с улицы не доносится протяжный голос мороженщика: «Сэ-а-харнэ мро-о-женэ!»

— Ну, хорошо, хорошо, — говорит тетка. — Иди купи себе мороженого. Только куда это я положила мелочь? Ведь вот совершенно забыла… Постой, кажется, у меня на столе.

Но на столе мелочи не оказывается, и тетка вздыхает сокрушенно:

— Ну и память старушечья! Ничего абсолютно не помню.

Она вынимает из портмоне новенький серебряный рубль:

— Только смотри, чтобы тебя не обсчитали при сдаче.

Я краснею и говорю:

— Спасибо, тетенька.

Потом я выбегаю на улицу, и, пока мороженщик вырезывает ложкой из металлического чана густое, похрустывающее, шафранно-желтое сливочное мороженое, я рассказываю ему, какую я поймал сегодня огромную щуку, и что в ней, наверное, было фунтов десять или двенадцать; потом я бегу в соседнюю кузницу и там тоже рассказываю своим друзьям подмастерьям… А ночью мне снится пробковый поплавок, и я тяну и никак не могу вытащить щуку, а Жоржик смеется и дразнит меня: «Рохля! Рохля!» Я хочу проснуться и не могу. Я тяну, тяну упругую леску. И вдруг просыпаюсь… В окно глядит старинная чешская Прага, и звезды сияют над черепичными крышами и шпилями готических костелов, и старая липа покачивается в темноте… И мне уже не двенадцать лет, а значительно больше. Я давно уже перестал бояться аллахов и Саваофов, но зато боюсь ревматизмов и ношу поэтому теплый жилет на кошачьем меху. А Жоржик… Быть может, он водит по морям-океанам большие советские корабли и, стоя на капитанском мостике где-нибудь под тропиком Козерога, глядит на те же звезды, что сияли нам в детстве… Дружище Жора! Где ты? Отзовись!