Канареечное счастье

Федоров Василий Георгиевич

Роман

 

 

Канареечное счастье

 

Часть 1-я

I

Теперь, когда Кравцов думал о своей жизни в Бухаресте, когда пытался себе представить лицо Наденьки, он вспоминал почему-то один день, солнечный и великолепный день в начале мая. Он помнил особенно тот миг, когда, сойдя с трамвая на последней остановке и покружив по узенькой уличке, похожей на лабиринт, они вдруг неожиданно очутились в поле. В тот день над землей стоял сплошной звон жаворонков. Солнце светило так ярко, что Наденька должна была щурить глаза и чуть усмехалась краешком рта, словно отвечая на солнечную издевку, а ветер шевелил у нее выбившиеся из-под шляпки кудряшки. Именно такой помнил ее Кравцов, улыбающейся и веселой, стоящей рядом с ним на краю весеннего поля. И теперь, играя на виолончели, водя длинным копьевидным смычком по запыленным канифолью упругим струнам, он думал о Наденьке, лицо ее колебалось перед ним и выступало с мучительной ясностью в грохоте, гуде и свисте негритянского джаза. Вот уже пять лет как он играл в этом ночном немецком баре, и каждый изгиб зала, каждый угол со столиком, даже каждый входящий в бар посетитель были ему знакомы до омерзения. Иногда все эти пять лет казались ему одним днем, растянутым, как гармошка в гремящую, оглушительную мелодию джаза, над которой длинный чахоточный маэстро Шульц распростер крылья своего нескладного фрака. С одиннадцати вечера и до четырех часов утра гудела виолончель, как старая легкомысленная дева. Сотни ног барабанили по паркетному полу, сотни обнаженных плеч и крахмальных манишек кружились, переплетались в розовом тумане, сотни одинаковых бессмысленных улыбок проносились мимо деревянной эстрады, сотни потных и красных лиц. Саксофон ревел им в уши до бесстыдства дикую ноту. Кравцов почти распиливал виолончель смычком, рука его быстро шарила по скользкой, отполированной пальцами, изогнутой дугообразно шее. У низенького кларнетиста, пухлого старика, сидящего рядом с ним, выпячивались от натуги глаза. А Шульц взлетал на воздух с растопыренными руками, и голова его раскачивалась, как маятник, налево и направо. Литавры наполняли жестью весь дымный зал, и жестяными казались ноги, стучащие по скользкому паркету. С жесткой усмешкой на бледном жестяном лице саксофонист сходил с эстрады, и его инструмент скользким хоботом повисал над какой-нибудь отдельной парой. Танцевали, прижимаясь друг к другу грудью, сплетая ноги, подрагивая бедрами, отбивая носками сапог чечетку, сосредоточенно и улыбаясь, со сладкой негой и кислым равнодушием. Ровно в два часа пополуночи маэстро делал знак рукой, и весь оркестр клал инструменты. Шли в полутемную комнату, предназначенную для музыкантов, и здесь торопливо ужинали, обмениваясь короткими фразами. И здесь, так же как в зале, он продолжал думать о Наденьке, как будто все, что с ним случилось, случилось только вчера. Он знал, что думать об этом бессмысленно, и все-таки не мог остановить поток мыслей, как, должно быть, не может приговоренный к казни заставить себя думать о чем-либо другом, кроме ожидающего его возмездия. В круглом зеркале, висящем над столом напротив, он видел свое худое, постаревшее лицо с ввалившимися щеками, почти крючковатый нос и покрасневшие от бессонницы глаза, и ему делалось жалко самого себя какой-то снисходительной собачьей жалостью. Ему было совершенно ясно, что он не в состоянии теперь ответить на оскорбление достойным образом, он научился на все отвечать покорной улыбкой. Шульц иногда совал ему под нос смычком — это была его обычная манера поправлять промахи, а он только отодвигался в сторону и продолжал улыбаться. И разве не права в конце концов Наденька? У него не было самолюбия, потому что не было никаких талантов. Даже на виолончели он не выучился играть лучше, хотя играл уже давно, еще с того времени, с Бухареста. Одно, что у него осталось неизменным, — это неискоренимая благовоспитанность. Шульц даже сказал ему как-то в минуту хорошего настроения:

— Вы, очевидно, служили раньше в приличном ресторане.

— В ресторане? Почему вы так думаете? — удивился Кравцов.

Лицо Шульца, похожее на клюв старой вороны, любезно осклабилось.

— У вас есть манеры, — сказал он. — Манеры приличного кельнера. И потом вы не подумайте, ведь и я не всегда служил в барах. Помню, в Вене, в одном большом ресторане…

И он пространно рассказывал о своих музыкальных триумфах. Кравцов слушал его рассеянно, облокотившись о железный пюпитр. В самом деле, что мог он ответить Шульцу? Пусть для всех он будет теперь простым музыкантом, виолончелистом, даже лакеем, пусть Шульц, икая после ужина и поглаживая ладонью черные свисающие вниз усы, пусть этот Шульц с небрежно повязанным зеленым галстуком, дирижер Шульц, артист и провинциальная знаменитость, думает о нем все что угодно. И барабанщик Юлиус, принимая его, очевидно, за лакея, любил иногда поговорить об изысканных блюдах, о всяких рагу и майонезах, причем круглое его лицо освещалось мечтательной улыбкой.

— О, герр Кравцов, — восклицал Юлиус почти в упоении. — Если к этому прибавить бутылку доброго рейнского вина…

Он закрывал глаза и сочно чмокал губами. Но Юлиуса он любил, он к нему чувствовал особую симпатию, может быть, именно потому, что Юлиус был барабанщиком. В нем было много темперамента, в этом низеньком широкоплечем Юлиусе, и барабан его гремел, как колесница пророка Ильи, возносящаяся на небо. Юлиус багровел, возвышенная душа его сливалась с инструментом, он был похож издали на священного навозника, перекатывающего гремящий шар. И когда фрейлейн и фрау с запущенными под потолок глазами в блаженном экстазе проносились мимо, Юлиус давал длинную, старательную барабанную трель.

Всегда, когда Кравцов думал о чем-нибудь, в памяти его вставали различные второстепенные мелочи, развертывающиеся затем в определенную картину. Эти ненужные для других мелочи были особенно дороги для него самого, по ним он, как по вехам, шел в странном и обособленном мире, созданном его собственным воображением. Он не мог, например, думать о детстве без того, чтоб не вспомнить вдруг какой-нибудь отрывок разговора, пейзаж, ночное небо, пение соловья или свист утренней иволги. По этим мелочам, как акробат по цирковым канатам, он взбирался на головокружительные и сияющие высоты. Россия поворачивалась к нему издалека во всем своем странном многообразии. Он видел вечернюю зарю и по заре гудящие проволоки, хотя неизвестно, где и когда это было, и фиолетовые чашечки телеграфных столбов, смешно по-рачьи топорщившиеся в небо. Он вспоминал паука в каком-то забытом саду, единственного и неповторимого паука на фоне вечерней паутины, густо крапленной сухими мушками. Он не мог даже представить себе, где, в каком месте видел он этого паука, но он так ясно помнил продранную наверху паутину, и то, как она качалась вверх-вниз, подобно шелковому гамаку. И когда он думал о Наденьке, он вспоминал сначала шорох ее шагов, звук голоса, чуть заметную родинку у виска и запах флердоранжа — ее любимых духов.

— Ты не забудь купить чего-нибудь на ужин! — кричала она ему вдогонку, когда, раскрыв уже дверь в пыльную зелень городского садика, в летнее небо, в пропитанный бензином оранжевый бухарестский воздух, он переступал порог.

На щеке ее отображенная тень качающейся за окном ветки прыгала трепетным полукругом. И вдруг вместе с тенью Наденька сдувалась в пространство, а он бежал по длинному, загибающемуся в конце больничному коридору. Он помнит, как чуть не сбил с ног накрахмаленную до хруста сестру на узком и скользком повороте, как кто-то схватил его за руку и остановил у дверей операционного зала и как ехидно тикали круглые стенные часы, отбивая в тишине звонкие минуты. Постепенно из этих пестрых лоскутьев слагалась вся его прошлая жизнь, и он проходил теперь мысленно по ее извилистым дорогам. Играя на виолончели в этом маленьком немецком городке, похожем на цветную иллюстрацию к учебнику Аллендорфа, он переносился на шесть лет назад, в солнечный миг бессарабского утра и видел себя грязным оборванцем, бредущим по кишиневским улицам. Он только что бежал из Советской России, и глаза его жадно вбирали всю новую, странную и необычную обстановку: груды товаров на лотках, поставленных вдоль улицы, нарядную толпу, казавшуюся ему тогда сборищем миллионеров, зеленые палисадники у домов и выше, на горизонте, крахмальные облака, изрезанные жилками еще обнаженных мартовских веток. Тогда он был охвачен горделивыми мечтами о своей будущей карьере. Он проедет всю Европу с лекциями о Советской России, он расскажет обо всем, что видел сам, он увлечет своею речью европейских буржуа. И несмотря на то, что ему уже исполнилось тогда двадцать девять лет, — мечты принимали реальные формы и плотно вплетались в жизнь, украшая ее волшебными узорами. Уже значительно позже, в Бухаресте, когда он поведал о своих планах Федосею Федосеевичу и когда старик в конце его пылкой речи откровенно расхохотался, — он испытал то незабываемое ощущение разочарования и обиды, какое испытывает ребенок, сорвавший колючий цветок чертополоха и вдруг до крови наколовший руку.

В Бухарест он приехал апрельским вечером (он помнит, как желтыми лимонами выросли из тумана бесчисленные фонари города) и, выйдя с вокзала, сел на скамью у крохотного садика. Он сел, положив рядом с собой ободранный чемодан, приобретенный им в Кишиневе вместе с серыми туфлями у еврея-старьевщика, и, достав записную книжку, стал листать страницы. Город шумел вечерним перекатывающимся шумом, гудки автомобилей плоским кваканьем прорезывали воздух, голубыми усами шевелились по улице снопы электрического света, из кафе и ресторанов доносился беспомощно-наивный и женственный хор скрипок. Мальчишка-газетчик пробежал мимо, визгливо выкрикивая названия вечерних газет: «Адеверул!», «Ментуирея!», «Диминяца!». Ненужный теперь, уводящий назад в прошлое свисток локомотива вдруг заставил Кравцова вздрогнуть, и он впервые почувствовал действительность окружавшей его со всех сторон новой жизни. Наконец при свете уличного фонаря он отыскал нужный ему адрес: книжный склад «Ромул», улица генерала Авереску, № 44. Это был ночлег на сегодня, протекция кишиневского покровителя. Вспомнив теперь своего покровителя, и даровые обеды в приюте для девушек-сирот, и голубей, постоянно воркующих на карнизах темного приютского здания, — он почти умилился. Как там встретят завтра его отсутствие и будет ли обычный субботний пирог с капустой?

Он вспомнил, что с утра почти ничего не ел, и потянулся было достать из чемодана провизию, но боязнь потерять ночлег заставила его быстро вскочить на ноги. Ведь весь его наличный капитал равнялся теперь десяти румынским леям. Он быстро зашагал навстречу вечерней заре, пересеченной причудливыми облаками. Трамваи скрежетали мимо, выплевывая сиреневые молнии. Странный говор толпы, льющейся потоком, казался косноязычным. Было уже совсем темно, когда он звонил у дверей книжного склада, стоя на краю нелепо длинного стеклянного коридора, тускло освещаемого газовым рожком. Его охватило странное предчувствие чего-то необычного, что должно с ним случиться за этой дверью. Он услышал легкие шаги и скрип ветхих половиц под ними; кто-то осторожно нащупывал дверную цепочку. Так же тихо и осторожно открылась дверь, и огромные белые уши, острые и длинные, выставились наружу. Он невольно отступил назад, в глубь коридора. Но тотчас же вслед за ушами выставилась круглая голова, и он заметил, что она обвязана белым платком, а то, что он принял за уши, были только углы платка, завязанные на макушке. Человек был уже очень стар, глаза его, затененные очками, глядели тускло и устало. Одет он был в какой-то заношенный коричневый костюм с протертыми локтями. Лицо было гладко выбрито, как у актера, и необычно румяно, должно быть, от мучившей его зубной лихорадки.

— Что вам угодно? — спросил он по-румынски, но с тем ясным и грубоватым акцентом, с каким говорят все старые русские люди, выброшенные революцией за границу.

— У меня к вам письмо, — ответил Кравцов по-русски. — Вы, должно быть, Федосей Федосеевич Воротников? У меня письмо от Семена Ивановича.

Старик сделал жест рукой, приглашая его войти. Они очутились в просторной комнате, вся обстановка которой состояла из стола и двух стульев. В углах грудами лежали связки газет и журналов. Пишущая машинка, покрытая черной полированной крышкой, жутко напоминала гроб. И совсем необычной казалась в этой комнате карта Африки, прибитая на стене у стола и ярко освещаемая свисающей с потолка газовой лампочкой.

— Семен Иванович странный человек, — сказал, наконец, Федосей Федосеевич, старательно складывая в четвертушку письмо и глядя поверх очков на Кравцова. — Он думает, что у меня здесь гостиница или постоялый двор. Ну куда я вас положу, скажите мне, ради Бога?

Последнюю фразу Федосей Федосеевич произнес почти всхлипывая.

Кравцов молчал, неловко переступая с ноги на ногу.

— Ну куда, ну куда я вас положу? — повторил опять Федосей Федосеевич, досадливо ероша рукой свою длинную серебряную гриву, торчащую из-под платка растрепанной пальмой. — Здесь и дивана нет, и стола нет подходящего. Вот разве что на полу в соседней комнате устроитесь, — сказал он уже словно про себя. — Покрыться можете старыми газетами. Но только там водятся крысы. Множество крыс… Недавно они съели у нас третий том сочинений Ромен Роллана.

Неожиданно Федосей Федосеевич свистнул. И тут же, заметив изумление Кравцова, недовольно нахмурился.

— Вот свищу я теперь, — сказал он почти сердито. — Да, голубчик мой, свищу: зуб у меня спереди выпал.

Он открыл дверь в смежную комнату и, войдя туда первым, зажег рожок. Комната была небольшая, вроде чулана. В углах и на подоконнике горами возвышались книги. Бюст неизвестного гения белым призраком стоял у стены. Внезапно что-то прошелестело в углу и жалобно пискнуло.

— Брысь, дрянь этакая! — крикнул Федосей Федосеевич, пророчески воздев кверху руки. — Брысь отсюда!

Огромная крыса, похожая на кота, с костяным цоканьем пронеслась у них под ногами.

— Наверно, Пруста теперь грызут, негодницы, — сказал Федосей Федосеевич. — Там в углу его сочинения.

Федосей Федосеевич свистнул особенно громко на слове «Пруста». Кравцову сделалось не по себе. Здесь, в этой комнате, он должен был переночевать…

— Только вы не пугайтесь особенно, — как бы читая его мысли, сказал Федосей Федосеевич. — Эти дряни живых не трогают.

— Я не боюсь… Нет, я не боюсь, — нерешительно проговорил Кравцов, косясь на противоположный угол, где еще слышались возня и царапанье.

— Ну и отлично… Здесь, значит, переночуете, — уже совсем успокоенно закивал головой Федосей Федосеевич.

Они снова перешли в первую комнату, и Федосей Федосеевич усадил гостя в углу у карты, так что голова Кравцова пришлась в уровень с тропиками, где-то на желтых равнинах Судана. Взглянув мельком на карту, Кравцов неожиданно заметил кривую линию зеленых флажков, воткнутых от Алжира до Слонового Берега включительно. И в нескольких местах цветной тушью были сделаны странные отметки. Так, например, в одном месте он прочитал следующее: «Туареги. Карманные зеркала, медные пуговицы и тому подобная нестоящая ерунда»…

— Так вы, значит, от Семена Ивановича, — протянул Федосей Федосеевич, раздумчиво откинувшись на спинку стула, отчего по стене пробежала длинноухая тень. — Ну что, как он там… здоров?

Кравцов ответил, что здоров и что шлет низкий поклон. Лицо Федосея Федосеевича приняло мечтательное выражение, его голубые глаза слегка сощурились, и над переносицей острым углом возникла морщинка.

— Как же, как же, мы с ним в гимназии вместе учились, — сказал он, задумчиво улыбаясь. — Однокашники, можно сказать. И в сестру его Ольгу я был когда-то влюблен… — Федосей Федосеевич вдруг рассмеялся искренним и заливистым смешком, свистнув при этом несколько раз кряду. — Даже стреляться хотел от любви, — добавил он, покачивая головою.

Кравцов улыбнулся. Ему начинал нравиться этот необычный старичок. И в то же время ему представилось почему-то, что он уже некогда сидел в этой комнате, и так же шипела газовая лампочка, и были сказаны те же слова, что и сейчас. Впрочем, он чувствовал усталость с дороги и глаза его против воли стали слипаться. Ползущий по карте таракан вдруг принял гигантские размеры, усы его пересекли Сахару и шевелились длинной тенью где-то в среднем течении Нила.

— Ну я пойду, однако, домой, — сказал Федосей Федосеевич, заметив, наконец, состояние гостя. — Вот вам ключ, на всякий случай, если пожелаете уйти раньше.

Он снял с вешалки ветхое пальто с облезлым барашковым воротником и стал одеваться. Уже нахлобучив почти до ушей шляпу и взяв в руки палку, он остановился на пороге. Почти минуту он стоял неподвижно, глядя на карту Африки и что-то шепча себе под нос. Потом он щелкнул для чего-то пальцами и скрылся наконец за дверью.

Кравцов остался один.

Как всегда после длительного путешествия, ему казалось, что он еще движется вперед, и карта Африки полезла на него желтым чудовищем.

«Пора уже спать», — думал он, с трудом подымаясь со стула и устало зевая. Он вошел в предоставленную ему для ночлега комнату и зажег свет. Старая крыса опять промелькнула мимо — должно быть, там в углу среди груды набросанных книг была ее нора. Он стал устраиваться в противоположном углу и из старых журналов смастерил себе нечто вроде постели. Потом он погасил свет и, улегшись на свое жесткое ложе, прикрылся сверху газетами. Сквозь оконное стекло, ставшее иссиня-черным, проступили звезды. Засыпая, словно проваливаясь в рыхлую вату, он подумал о том, что на дворе весна и что не худо было бы заново выбелить туфли. «Брюки, пожалуй, еще хороши, но туфли…» Потом, уже, должно быть, сквозь дрему, он вспомнил почему-то одну ночь на родине… и старый сад шумел верхушками деревьев… Ему представилось, что он бежит по саду, и черные стволы с шелестом проносятся мимо. Ветки задевают его по лицу, и он нагибает вниз голову… Неожиданно он проснулся. Что-то наяву задело его по лицу и, свистнув, прошелестело в газетах. Он испуганно приподнялся с пола и сел на груду книг, служивших ему подушкой.

«Черт побери, опять крысы! Нужно было обезопасить себя от этих назойливых тварей». И он обернул голову в лист плотной бумаги, проделав только отверстие для глаз и рта. Некоторое время он слышал еще шелест, свист и царапанье, но вскоре крепко заснул. Спал он, должно быть, довольно долго, так как, проснувшись, заметил, что солнце уже высоко поднялось над крышами и теперь заглядывает в комнату золотисто-волосатым ликом. Он поднялся со своего ложа и подошел к окну. В дверях кондитерской сиял золотой крендель. Вверху, над фронтоном соседнего дома, быстро неслись облака по совершенно синему утреннему небу. Он испытал легкое головокружение. Ему стало казаться, что весь город вместе с этим белым фронтоном стремительно летит куда-то ввысь, в сверкающую солнечную бездну. Блеск черепиц слепил глаза. У окна медленно раскачивалась кривая ветка акации с иссохшими семенами, похожими на мелкую рыбешку. Иногда ослепительным фейерверком вспыхивали падавшие с крыши капли. Внезапно он услыхал сзади в соседней комнате торопливые шаги. Потом застучала пишущая машинка и вскоре умолкла, а женский голос, показавшийся ему довольно приятным, пропел странную фразу:

— Мне надо купить сегодня чулки за сто сорок лей!

Машинка застучала снова и снова умолкла. А тот же голос пропел:

— И пудру надо купить. И еще губную пома-а-ду!

Тогда он кашлянул, чувствуя, что скрывать свое присутствие далее неудобно. Пение сразу оборвалось, и кто-то испуганно вскрикнул. Кравцов открыл дверь: у стола, где они сидели вчера с Федосей Федосеевичем, сидела теперь девушка; брови ее были удивленно сдвинуты черным подрагивающим треугольником. При виде Кравцова она быстро вскочила со стула. Секунду они оба стояли, рассматривая друг друга.

— Простите, я, кажется, вас напугал, — сказал Кравцов, прерывая неловкое молчание. — Но дело в том, что я здесь ночевал… в той комнате. И вдруг, услыхав пение…

— Надеюсь, вы не слыхали, о чем я пела? — быстро проговорила она.

Кравцов растерянно улыбнулся.

— Вы пели о чулках, — сказал он со своей обычной правдивостью.

Губы ее скривились в пренебрежительную гримаску. Потом она посмотрела куда-то поверх его головы и внезапно расхохоталась. Он смущенно оглянулся назад.

— Боже, как вы растрепаны, как вы растрепаны! — повторяла она сквозь смех. — У вас, наверно, нет гребня, чтоб расчесать волосы?

— Я спал в углу, на газетах, — сказал Кравцов, как бы оправдываясь. — Я только что приехал из Кишинева.

Она перевела взгляд вниз на его туфли и, найдя в них, должно быть, что-то чрезвычайно забавное, закусила губу, чтобы не расхохотаться снова.

— А я думала, что вы приехали из Африки, — пояснила она, кивком головы указывая на туфли. — Или, быть может, вы прибыли на теннисное состязание?

— Я не играю в теннис, — сказал Кравцов смущенно.

— Вы не играете в теннис? Так для чего же вы носите белые туфли?

Он не сразу ответил. Далекое воспоминание вдруг шевельнулось в его уме, и он увидел просторный гимназический класс и черную доску с меловыми травами французского диктанта… «Pourquoi n’avais vous pas preparé votre leçon?..»

— Ну скажите же. Почему вы носите белые туфли?

— Уже весна, — ответил, наконец, Кравцов, как бы проснувшись и неловко потирая руки. И вдруг он ощутил потребность высказать все то, что переполняло теперь его душу. — Когда я ехал сюда, в Бухарест, я заметил в поле стайку скворцов, — сказал он с неожиданной откровенностью. — И почки на деревьях уже совсем распускаются. Скоро наступит настоящая весна. Я видел бабочку, порхающую в станционном садике.

Он собирался еще что-то сказать, но в это время открылась дверь и в комнату вошел Федосей Федосеевич. Видно было, что старик чем-то озабочен, так как забыл даже снять шляпу, и, рассеянно поздоровавшись с Кравцовым, остановился у стола, похрустывая пальцами.

— Вот что, Наденька… Надежда Сергеевна, — поправил он сам себя. — Необходимо перепечатать вчерашнее наше отношение к господину Петреско.

Они заговорили о деле, о каких-то журналах и книгах. Мысль Кравцова, освобожденная им самим, продолжала волшебный полет. Он думал теперь о том, как снимет где-нибудь на окраине города комнату и начнет готовиться к лекционному турне по Европе. Он рисовал себе часы этих приятных занятий… Над городом весеннее небо с шафранными облаками… И занавески в комнате шевелятся под напором теплого ветра. А он сидит у стола и пишет. Ну, конечно, сначала он поедет в Берлин. Потом в Париж и Лондон. Первая лекция будет называться «Гибель интеллигенции».

— Вы на меня не сердитесь, голубчик, — сказал Федосей Федосеевич, вдруг беря его за руку и ласковым нажимом усаживая на стул. — По-отечески вас спрашиваю… И время сейчас такое, что нечего особенно стесняться. — Он свистнул на слове «стесняться». — И вы мне скажите прямо, без обиняков, много ли у вас в настоящее время денег?

Кравцов чрезвычайно смутился. Он быстро опустил руку в карман и, вынув свой тощий бумажник, раскрыл его неловким движением.

— Десять лей, — сказал он, внимательно рассматривая кредитку, словно сам впервые ее увидел.

— Ну вот, ну вот, — подхватил Федосей Федосеевич. — Вы должны принять от меня дружескую услугу. И никаких возражений! — воскликнул он, подымая голос чуть ли не до верхнего тенорового «ре».

Вслед за этим он сунул Кравцову в руку пеструю ассигнацию в сто лей.

II

На окраине города, носящей странное название Обора, в том месте, где кончаются мостовые и тротуары, Кравцов снял наконец комнату в небольшом домике, похожем скорее на деревенскую хату, нежели на городское строение, и когда он распаковал свой чахоточный чемодан, вытащив оттуда две пары белья и сапожную щетку, уже давно облысевшую от употребления и странно напомнившую ему портрет Максима Горького, виденный им недавно в эмигрантской газете, когда покрыл ветхую постель хозяйским одеялом, он ощутил давно забытое настроение домашнего уюта и покоя.

В низкое окно огненным вихрем влетело утреннее солнце и, подняв радужную пыль, расплескалось по потолку. Кравцов открыл глаза. Ему показалось спросонья, что он лежит на лугу, и он с трудом сообразил, что это не луг, а только окно, уставленное фуксиями. Серый дородный гусь, свернув набок шею и, должно быть, привстав на цыпочки, заглядывал в окно зеленовато-желтым любопытным глазом. Снесшая яйцо курица закатила в курятнике длительную истерику. Кравцов окончательно проснулся.

«Надо обязательно зачернить туфли чернилами, — подумал он, вспоминая вчерашний разговор и даже здесь, наедине с самим собой, конфузливо краснея. — Бойкая, однако, девица…» — подумал он смущенно. Но сейчас же мысль его стремительно понеслась в лучах будущей славы к тем лазурным берегам, куда мы все нередко улетаем на крыльях собственной фантазии. Он увидел огромный лондонский зал с рядами блестящих стульев, освещенную огнями эстраду и самого себя, вознесенного над толпой у строгой лекторской кафедры. Он говорит, и речь его прерывается рукоплесканиями.

Мечтая так, Кравцов неторопливо одевался.

Надо бы сегодня же осмотреть город. Вчера он только мельком видел главную улицу calea Victoriei, и в памяти остался гул автомобилей, движущихся в сторону королевского дворца сплошной блестящей вереницей. Его поразила красота бухарестских особняков, окруженных чугунными оградами, с уютными садиками, беседками и клумбами, сияющая на солнце белизна лепных украшений и у парадных подъездов затененные цветными стеклами галерейки. Если он когда-нибудь разбогатеет, то непременно купит себе такой особняк. Но тут размышления его были прерваны свирепым лаем цепной собаки, и он увидел входящего во двор человека с совершенно рыжей бородой, похожего лицом на опереточного бандита, но в то же время одетого по последней моде. Стая голубей с хрустящим шелестом испуганно взметнулась у окна и долго летела отображенная в стекле над игрушечным городским пейзажем. Человек вошел в дом, бережно неся на руке легкое весеннее пальто, и Кравцов услыхал бурное приветствие хозяйки и потом высокий, как струна, голос пришедшего, совсем не соответствующий его широкоплечей фигуре. Потом оба голоса смолкли, кто-то весьма громко чихнул поблизости, и в дверь к Кравцову неожиданно постучали.

Держа в одной руке бритву (ибо он только что собирался бриться), Кравцов раскрыл дверь. Странный рыжебородый человек, широко раздвинув усмехающийся рот, похожий на моржовую пасть, густо усаженную клыками, вошел в комнату и, не переставая загадочно усмехаться, вдруг стиснул руку Кравцова своей почти нечеловеческой ладонью. От внезапной боли Кравцов присел на ногах, согнув колени.

— Здорово, земляк! — сказал незнакомец по-русски и счастливо расхохотался, словно рассыпал по комнате звенящие стеклянные осколки.

Кравцов удивленно вскинул вверх правую бровь и взглянул мельком на свою руку.

— Не ожидали русачка повстречать? — произнес опять неожиданный гость. — А мы о вас вчера еще прослышали. От вашей хозяйки прослышали. Племянница ейная с нами, стало быть, состоит в законном сожительстве.

Тогда Кравцов растерянно предложил гостю старый расшатанный стул, на котором, впрочем, можно было сидеть только в положении пловца, собирающегося прыгнуть в воду. Гость, однако, выбрал диван, продавив его до половины своей тяжестью.

— Очень приятно, — два раза кряду повторил Кравцов, сам не зная, что бы еще такое сказать, и старательно наморщив лоб. — Моя фамилия Кравцов… — Он выжидательно взглянул на гостя. — А вы, простите?

— Да нас здесь знают все обитатели, — самодовольно протянул рыжебородый, все еще восхищенно глядя на Кравцова своими острыми голубыми глазами. — Знают… Небось знают Топоркова… Много я уже их перебрал, — как бы нехотя и небрежно процедил он сквозь зубы.

— Кого это их? — не понял Кравцов.

— Да бабья ихнего — румынок, — спокойно ответил гость, подавляя рукой зевоту. — Прямо житья от них нету.

Кравцов смущенно кашлянул в руку.

— Чем же вы здесь занимаетесь? — спросил он, не глядя на гостя. — И вообще, извините, кто вы такой?

Топорков неторопливо разгладил свою курчавую бороду.

— А занимаюсь я вот этим самым, — со спокойной деловитостью в голосе ответил он. — Сожительствую. Поживешь с которой годик, а то и того меньше, и здравствуйте-прощайте, мадама. А тут еще, гляди, и другая подвернулась. Сейчас вот с ихней племянницей живу, — сказал он, указывая на дверь рукою. — Ну а сами… — он сонно ухмыльнулся, — сами мы екатеринославские. Из солдатского звания. Вот с войны еще застрял по заграницам. А домой ехать все не решаюсь. Пишут родичи: «Не ехай, ежели можешь». Голод там у них, и одежа вовсе пообносилась. — Он не без щегольства поправил свой пестрый и яркий галстук. — А то случалось и с двумя сразу дамочками жить, — продолжал Топорков, вовсе не замечая того впечатления, какое производит его рассказ на Кравцова. — Это, когда еще прахтики у мене не было насчет любовных делов. Жить с двумя дамочками очень хлопотно, — пояснил он. — Того и гляди которая из них узнает. Да и харч в такой жизни неаккуратный. Даже вовсе мизерный харч. Не то ты пообедал, не то поужинал, сам не знаешь. — Он взглянул на часы, поигрывая цепочкой. — Приглядываю я тут одну дамочку, — сказал он и плутовато подмигнул Кравцову. — Очень важная особа, и кондитерское заведение у нее свое на Оборе. Ежели заполучу эту дамочку, справлю себе беспеременно серый костюм. Я уже и матерьялец приглянул в лавке… А вам будет от меня угощение, — неожиданно заключил Топорков, подмигнув опять Кравцову. — Вроде как свадьбу отпразднуем.

— О нет, я нет… — растерянно запротестовал Кравцов.

— Да уж погуляем, будьте благонадежны, — уверенно сказал Топорков. — На все двадцать пять погуляем. Вы еще не видали, как у Топоркова может душа шуметь.

Он самодовольно расправил бороду, топорща ее от подбородка вверх и рассыпая на две стороны ослепительно рыжим веером. И тут же внезапно поднялся с дивана во весь свой богатырский рост.

— Одначе пора смываться, — сказал он, в третий раз и не без удовольствия поглядывая на часы. — Тожа вот штучка от дамочки, — сказал он, со смаком щелкнув по часовой крышке пальцем. — А цепочку мне уже потом другая особа преподнесла.

Он широко, во весь рот, ухмыльнулся. И прежде чем Кравцов успел что-либо сообразить, страшная рука сдавила своими железными пальцами его маленькую беспомощную руку. Кравцов вскрикнул.

— Ай, ай, — удивился Топорков, — никак пораненная у вас рука. Так я с вами в другой раз за левую буду здоровкаться.

— У меня обе руки поранены, — неловко солгал Кравцов. — То есть контужены, — поправился он, краснея.

— Так, так, — закивала борода. — Ну, значит, будем знакомцами.

Топорков перебросил пальто на левую руку и, надев на голову черную широкополую шляпу, вдруг принял вид того европейца, что затерялся в далеких детских годах на давней гимназической карте, изображающей народности и расы.

«…А внизу был негр и китаец, — вдруг вспомнил Кравцов. — И у китайца было зеленое лицо с раздавленной на лбу, порыжевшей от времени мухой…»

— Адье, — сказал Топорков с порога. — До свиданьице.

Белая манжета, украшенная блестящей запонкой, взлетела к углу шляпы, и дверь закрылась с беззубым щелканьем.

«Ну и рука у него, — подумал Кравцов, все еще болезненно морщась. — И что за странный субъект? Зачем он рассказывал все эти мерзкие истории? Зачем вообще он приходил?»

Огромный черный петух с внезапностью кинематографического героя вырос на освещенном экране. Вот он взмахнул крыльями и, вытянув вперед шею, пропел свою песню, давно уже ставшую классической.

«Обедать пора, — подумал Кравцов, неожиданно ощутив голод. — Скоро двенадцать часов».

Выйдя на улицу, он совсем позабыл о неприятном утреннем посетителе, и свежая весенняя бодрость переполнила его душу… Как ясно было небо! Как весело щебетали ласточки, низко носясь над изумрудной лужайкой, похожей на вицмундир, расшитый золотыми пуговицами. Это цвели одуванчики. Вдали, на краю площади, вспыхивали зеркальные стекла трамваев. Игрушечные вагоны скользили мимо, подхватывая на лету отражение неба и деревьев. Даже кладбище, мимо которого теперь шел Кравцов, вовсе не казалось ему печальным. Острые крылья ангелов разрезывали упругий воздух и тяжело взмывались в неподвижном каменном лете. Солнце выхватывало из этих мраморных рядов какое-либо лицо и, раскалив его добела, вдвигало в темную рамку неба.

Кладбищенская стена резко оборвалась. Кравцов заметил, как его тень спрыгнула со стены на землю и, укоротившись и странно подпрыгивая, пошла рядом. И вдруг он поймал себя на мысли, что он сам от себя что-то скрывает. «Но что же именно?» — думал он, пытаясь себя обмануть и отдаляя этим момент неприятного признания, признания самому себе в том, что уже давно было ему ясно. С хитростью лукавых заговорщиков глаза его выискивали всевозможные мелочи в окружающей обстановке, они раздробляли мир на тысячу осколков и отводили сознание на ложную дорогу. Они останавливались на окнах магазинов и с тщательностью молодых доцентов изучали весь пестрый хлам, выставленный за широкими блестящими стеклами.

И вот он понял то, что его тревожило. У него было только сорок лей в кармане, остаток от уплаченных за квартиру денег, и этой суммы могло хватить на два дня. Сделав теперь себе это тягостное признание, он, по установившейся привычке, сейчас же стал искать какого-либо утешения, и утешение было все то же, и он заранее знал, что обратится к нему. Впрочем, уже с юных лет у него выработалось странное и непонятное для других представление о жизни как о чем-то чрезвычайно относительном и преходящем. Это не была даже доморощенная философия, а просто твердая уверенность, и он сам не знал, какими путями пришел к ней. Ему казалось, что нет ничего важного, что жизнь, как осколок кварца, состоит из мелких блестящих крупинок и эти крупинки могут каждую минуту рассыпаться мельчайшим прахом. У него даже вошло в обыкновение благодарить Бога за каждый прожитый день, хотя он и перезабыл давно все молитвы и никогда ни в России, ни здесь, за границей, не посещал церковь. И он подумал о том, что все как-нибудь устроится само собою и что незачем особенно ломать над этим голову. Но было еще одно обстоятельство, в котором он даже самому себе не хотел сейчас признаться. Умышленно избегая этого признания, обходя его как некий подводный камень, он сосредоточил свою мысль на обеде, что, впрочем, было нетрудно сделать, так как голод давал себя чувствовать. Наконец на глаза ему попался ресторан с традиционными олеандрами у входа, грустно намекавшими на райское блаженство. Мальчишка-лакей неудачной скульптурой стоял на пороге. Сам хозяин в туфлях на босу ногу, как, должно быть, ходят в раю, суетился у стойки, заставленной напитками. Взметнувшиеся со стола мухи пропели стройный хорал. Кравцов сел в углу под картиной, изображающей коричневого господина, сидящего на коричневой лошади, и толпу коричневых поселян с выпученными от удивления глазами.

«Не все ли равно, — думал Кравцов, отпив большой глоток вина и принимаясь за жаркое, — не все ли равно, истрачу ли я теперь все свои деньги или растяну это удовольствие на два дня. Так или иначе надо подыскать какой-либо заработок, чтобы в свободные часы тщательно подготовиться к публичным лекциям».

Он опорожнил стакан с твердостью человека, принявшего определенное решение. Тело его постепенно утрачивало свою весомость, и окружающие предметы принимали хрустальный оттенок. Освобожденные из плена руки широко воспользовались свободой движений. Вилка несколько раз взвизгнула, путешествуя самостоятельно по тарелке и уже не выбирая определенных кусков, а просто кладя в рот Кравцову все, что ей попадалось на дороге. И только тогда, когда она безрезультатно ткнулась в солонку, Кравцов отшвырнул ее в сторону и вдруг понял, что пьян. Хозяин принес новый графин вина. Проснувшаяся канарейка наполнила весь зал резким меланхолическим щебетом. Белые занавески у окна то ярко вспыхивали, то погасали, и целые вороха ваты вываливались наружу из голубой небесной шкатулки. Деревья беззвучно расправляли за окном свои мохнатые лапы, тревожа галок, перелетающих с места на место.

«А насчет работы спрошу у Федосей Федосеевича, — думал Кравцов со все возрастающей бодростью. — Он мне подыщет работу. Не может быть, что нет».

— Уж да… — сказал Кравцов вслух и притопнул под столом ногою.

«И Наденька прелестная девушка», — пришло ему внезапно на мысль.

Он поднялся из-за стола, тяжело и неловко ступая на качающийся во все стороны пол. Сошедшие с ума углы бежали на него вьющимися полотнами. Кравцов подошел к стойке, где вертящимся циркулем балансировал хозяин.

— Наденька прелестная девушка, — сказал Кравцов по-русски, и хозяин румын благодушно ему усмехнулся. — Преле-е-стная девушка! — повторил Кравцов, растягивая слова, как резину.

Теперь он высказал, наконец, это признание, мучавшее его с утра, и вдруг почувствовал облегчение, как человек, сложивший на земле мешающую ему кладь. Он долго расплачивался у стойки, роняя на пол деньги, и всякий раз, когда наклонялся, чтоб их поднять, ему хотелось лечь здесь же на полу. Но выходная дверь уже раскрылась наружу, и ветер липкой паутиной щекотал его разгоряченное лицо.

III

Хотя Кравцов израсходовал накануне чуть ли ни все свои деньги и утром ему едва хватило расплатиться за легкий завтрак в молочной, он все же не утратил своего давнишнего бодрого настроения и, отправляясь к Федосею Федосеевичу, строил в уме заманчивые планы.

Ведь что, в сущности, ему надо? Какой-либо незначительный заработок, не больше. Лишь бы он мог как-нибудь просуществовать до того времени, когда почувствует себя готовым к лекционному турне по Европе. А на подготовку необходимо месяца три или четыре. «Как раз наступит осенний сезон», — думал Кравцов, подходя уже к дверям книжного склада. На звонок вышла Наденька и улыбнулась ему как старому знакомому. На ней было легкое весеннее платье с дымчатыми прозрачными рукавами.

— Я к Федосею Федосеевичу, — сказал Кравцов смущенно. — Мне нужно его видеть. Я должен поговорить об одном деле…

Он поспешно снял шляпу, словно подчеркивая этим свой тщательно приглаженный пробор.

Наденька не без лукавства скользнула по его прическе глазами и сейчас же отвернулась в сторону, чтоб не расхохотаться.

— Войдите, — пригласила она. — Федосея Федосеевича еще нет, но он скоро будет.

Кравцов вошел как-то боком, осторожно переступая порог, и оттого, быть может, споткнулся в совсем неожиданном месте, на гладком полу.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала Наденька. — Вот на этот стул, он, кажется, наиболее устойчив.

Лицо ее было совершенно спокойно, но глаза смеялись, и она, очевидно, делала большие усилия, чтоб сдержать свою бурную и насмешливую веселость.

Кравцов сел с той автоматической готовностью, с какой садятся ученики по приказанию учителя.

— Ну что у вас нового? — спросила Наденька. — Нашли комнату?

— Да, да нашел! — радостно воскликнул Кравцов, вспомнив первое свое утро и за окном цветущее дерево.

«И вот такое же благоухание исходит от нее», — подумал он, робко взглянув на Наденьку.

Она стояла почти совсем близко, так близко, что он слышал ее легкое дыхание.

— У нас во дворе поставили скворешник, — сказал Кравцов, выходя из сладкого оцепенения. — Это мне напоминает Россию. Вообще, прелестная комната, хотя есть клопы. — Он вдруг смутился. — Одно насекомое я видел на потолке, — попытался он поправиться. — Насекомое ползло, — уточнил он свою поправку.

И, словно проваливаясь на выпускном экзамене, лез безнадежно в предательские сети, расставленные повсюду.

— Я не люблю насекомых… насекомые мне противны, — запутывался все дальше Кравцов. — Я не могу слышать о насекомых…

Это был предел для Наденькиного терпения, и она взорвалась давно сдерживаемым смехом.

— Ох, Боже мой, ох, ох, Боже мой! — повторяла Наденька. — Вы меня совсем… Я не могу… И ваши туфли тоже… Ведь они закрашены чер… чернилами.

— Тушью, — сказал Кравцов, растерянно взглянув на туфли. — Я не предполагал, что получится так смешно…

Наденька закрыла лицо руками и смеялась в ладони, изредка раздвигая пальцы и глядя сквозь них на Кравцова.

— Нет, вы не от мира сего, — сказала она, наконец, открывая порозовевшее лицо. — Никогда в жизни не видела еще таких людей. Я не понимаю совсем, как вам удалось бежать из Советской России.

— Очень трудно было бежать, — серьезно ответил Кравцов и задумался. Он вспомнил Днестр и темную ночь с накрапывающим дождиком. — Меня чуть не погубил чайник, — все еще задумчиво проговорил он. — Я его повесил на шею. На шнурке, и когда переплывал реку, то шнурок глубоко врезался в тело. Я чуть не захлебнулся.

— Но для чего же вам понадобилось тащить с собой чайник? — удивилась Наденька.

— Я действовал по плану, — сказал Кравцов, наморщив лоб. — Я все продумал тогда, каждую мелочь… Хотя, вообще, не люблю думать о пустяках. То есть и я думаю часто о пустяках, но не о таких, понимаете? И тут все самое обыкновенное… И чайник тоже. Я взял его с собой, чтобы сейчас же, на другом берегу, вскипятить воду. Было очень холодно, начало марта, и я предвидел, что озябну.

Он остановился со своей всегдашней застенчивостью.

— Ну и? — нетерпеливо спросила Наденька уже с подрагивающими губами.

— Я забыл спички, — смущенно признался Кравцов. — Совсем их выпустил из виду.

Внезапно он взглянул на Наденьку: она почти задыхалась от смеха.

— Молчите, молчите! — повторяла она, хотя он и не говорил больше ни слова.

Кравцов ощутил легкую досаду. Неужели все, что он говорил, так смешно? Или она нарочно, из озорства насмехается над ним? Тогда он вообще может уйти, встать и уйти. Но тут же он подумал, что в его досаде нет никакой логики. Правда, он сам почти никогда не смеялся и чувство юмора было ему совершенно чуждо, но он допускал это чувство в других, так как давно уже подметил чрезвычайное разнообразие человеческих характеров. Кроме того, смех украшал Наденьку, этого нельзя было не видеть. Ее лицо словно освещалось солнцем.

— Не обижайтесь, прошу вас, — сказала Наденька, поняв с чисто женской чуткостью все, что происходило теперь в душе Кравцова, и перестав смеяться, хотя в уголке ее рта еще застыла легкой морщинкой сдерживаемая улыбка. — Такая уж я смешливая от рождения, — добавила она, словно извиняясь. — Меня и в гимназии все называли волчком.

Она умышленно сдвинула брови, чтобы казаться серьезной.

— Я понимаю… Да, я понимаю, — быстро проговорил Кравцов. — У меня был товарищ по гимназии. Некто Стадников. Замечательный оригинал! Он смеялся за каждым словом… Представьте себе, он смеялся, даже когда ему ставили плохую отметку…

Наденька с недоумением взглянула на Кравцова.

«Неужели и он умеет показывать зубы?» — подумала она.

Но лицо его было невозмутимо.

— А однажды его пребольно поколотили. И он все же смеялся…

Брови Наденьки сдвинулись уже на самом деле. Она густо покраснела.

— Вы меня, очевидно, не так поняли, — почти надменно сказала она. — Меня называли подруги волчком за веселость, а вовсе не за… Ведь ваш приятель был, очевидно, дурак, не правда ли? — вдруг резко заключила Наденька. — Впрочем, откуда мне знать? — добавила она с едкой усмешкой. — Может быть, вы и меня считаете чем-то вроде вашего гимназического друга?

— Я? Я вас? О, нет, ни за что! — горячо воскликнул Кравцов. — И как только вы могли это подумать! Наоборот, я вас всегда…

Но речь его была заглушена двумя голосами, спорившими о чем-то за дверью, и один из этих голосов принадлежал, несомненно, Федосею Федосеевичу.

— Я не совсем с вами согласен, — сказал Федосей Федосеевич, раскрыв дверь и задерживаясь на пороге. — Хотя если принять во внимание прошлые выборы…

Он вошел в комнату в сопровождении весьма худого и высокого господина, одетого в старый английский френч. Что-то птичье было в гладко выбритом, уже немолодом лице этого полувоенного-полуштатского с виду человека. Глаза его казались стеклянными. Сделав один только шаг, он очутился чуть ли не на середине комнаты и теперь оглядывал окружающую обстановку с высоты птичьего полета. Федосей Федосеевич чрезвычайно ласково встретил Кравцова.

— А-а! Юноша! — воскликнул он. — Ну, как дела? Устроились? — Он взял Кравцова за локоть и подвел к своему гостю. — Вот, полюбуйтесь. Из большевистского рая бежал, — сказал Федосей Федосеевич, представляя Кравцова.

Птицеподобный господин изобразил на своем лице нечто вроде улыбки. Но сейчас же, впрочем, он отвернулся от Кравцова и продолжал начатый раньше разговор.

— И вы согласитесь, — обратился он к Федосей Федосеевичу, — вы согласитесь, что список кандидатов на предстоящие выборы составлен крайне небрежно. Кроме того, я стою, безусловно, за тайное голосование. Как, скажите, подымать руку за того или иного кандидата, раз этот кандидат сидит здесь же рядом?

— Ну так что же! — возразил Федосей Федосеевич, роясь на столе в кипе бумаг и, очевидно, из вежливости поддерживая разговор. — Пусть себе сидит… а вы того… подымайте.

Глаза его уже бродили по географической карте и на лице застыло сладкое выражение, как будто он только что побывал в далеком оазисе и скушал сочную фигу.

— А вы подымайте… — повторил Федосей Федосеевич, перебирая рукой бумаги и мысленно путешествуя по Африке.

— Ну нет, извините, — вдруг закипятился высокий господин и сделал шаг к столу, раскачиваясь словно на ходулях. — Ведь они хотят провести на выборах свой блок. Слыхали? Всю свою партию! В церковные старосты, например, хотят продвинуть Глуховязова! А у Глуховязова сын кадет и сам он, бесспорно, красненький.

— Да какой же он красный? — миролюбиво возразил Федосей Федосеевич. — Бывший помещик и домовладелец.

— Вот это и отвратительно, — подхватил гость, нервными затяжками раскуривая папиросу. — Вот это именно и плохо. Я скорее готов простить обыкновенному мужику, чем вот такому ренегату…

Кравцов наклонился к Наденьке и спросил ее шепотом, кто этот странный господин. Она улыбнулась.

— Общественный деятель, — шепнула она на ухо Кравцову. — Кажется, бывший земский начальник… А фамилия его Данилевский…

Но Кравцов уже не слушал того, что ему шептала Наденька. Он чувствовал так близко нежный запах ее кожи, развившийся локон слегка щекотал его щеку, он все еще стоял, склонив к ней голову, пока она сама не отодвинулась в сторону, удивленно взглянув на него смеющимися глазами. Странно, что в этот короткий миг ему припомнилась одна степная дорога, по которой он проезжал Бог знает как давно, быть может, еще гимназистом в России. И он не помнит даже, куда и зачем тогда ехал… Но он вдруг увидел тот самый зеленый пригорок и на нем куст шиповника весь в цвету… Эта давняя радость вспыхнула в его душе новым отображенным светом, словно тогда это был только намек на какое-то большое, ожидающее его впереди счастье.

— И вот что заметьте, — говорил Данилевский, ломая одну за другой спички и нервно попыхивая погасшей папиросой. — Они хотят захватить в свои руки Погребальное Братство. Это их главная цель. Они хотят завладеть русским кладбищем. Вы понимаете, что тогда получится? Они ведут агитацию даже в церковном хоре…

Кравцов взглянул на Наденьку: она стучала на машинке, склонив над столом голову. Его вдруг неудержимо потянуло к ней. Он не знал, что еще скажет, но, подойдя к столу, склонился к Наденьке.

— Я у вас хотел спросить, — шепнул он, приблизив губы к ее крохотной ушной раковине. — Я, собственно, хотел спросить о том… мне интересно узнать…

Он остановился на полуслове. Наденька прекратила свою работу и ожидала, что он скажет дальше.

— Ведь это, насколько я понимаю, — торопливо зашептал Кравцов, — это машинка системы «Ундервуд». А между тем есть машинки совсем других систем. Есть системы, отличающиеся от этой системы. Они не похожи на эту систему, — шептал Кравцов, до головокружения чувствуя ее близость и вдыхая нежный запах ее кожи, косясь на упругую, словно выточенную из янтаря шею с легкими завитками.

Наденька резким движением отодвинулась от него и вдруг поднялась со стула. Брови ее летящими птицами мелькнули в уровень с головой Кравцова. На этот раз она не смеялась и лицо ее напомнило Кравцову первую весеннюю бурю.

— Вы, кажется, хотели поговорить с Федосей Федосеевичем о деле? — сухо спросила Наденька. — Гость его уже уходит. Вы можете поговорить.

Действительно, Данилевский двигался к выходу и, как все политики, договаривал свою речь на ходу. Он был похож на пароход, отчаливший от пристани и гудящий на прощанье охрипшим голосом. Он оставил после себя клуб дыма, и слышно было, как по лестнице застучали его ботинки этакими пароходными колесами. Но для Кравцова весь мир внезапно рухнул. (Что с того, что ласточка беззаботно качалась на проволоке телеграфа?) Его охватило отчаяние. Растерянно двигаясь в плоскостях нового мира, глядя даже на муху, совсем реально бившуюся в оконном стекле, он шел в то же время каким-то своим двойником по давнему гимназическому залу навстречу грозному латинисту.

— Склоняйте «fructus»!

— Fructus, — бледнея, говорит Кравцов.

— Fructibus, — подсказывают из угла.

— Fructibus, — повторяет Кравцов.

— Вы ничего не знаете. Довольно.

Обратный путь мимо парт со ржущими учениками. (На стене Авраам зверски убивает Исаака. Солнечный Илия поспешно возносится на небо, повернувшись к Кравцову спиной, игнорируя его и презирая.)

— Ну-с, юноша, — говорит Федосей Федосеевич, заслоняя своей серебряной головой давнее горе. — Ну-с, рассказывайте.

Кравцов растерянно улыбнулся.

— Я хотел с вами посоветоваться, Федосей Федосеевич, — сказал он почти дрожащим голосом. — Мне нужно будет скоро отправиться в лекционное турне по Европе, и я хотел бы найти заработок.

Лицо Федосея Федосеевича выразило крайнее изумление. Он взглянул на Кравцова и сквозь очки, и поверх очков, и даже как-то боком, скашивая глаза.

— Какие лекции? Какое турне?

— Турне по Европе, — повторил Кравцов. — Я хочу прочитать ряд лекций о жизни интеллигенции в Советской России.

Губы Федосея Федосеевича раскрылись на манер устрицы. Он весь сполз со стула и, хохоча, обнимал и гладил руками угол книжного шкафа. Наденька вторила ему у стола. Проехавший под окном трамвай потряс стекла режущим звоном. Муха наконец запуталась в предательской паутине, и толстый, круглый палач четвертовал ее всенародно.

— Нет, нет, послушайте!.. Вы только послушайте, что говорит сей юный мечтатель! — Федосей Федосеевич достал из кармана платок и, сняв очки, вытер набежавшие на глаза слезы. — Ну и насмешили, — сказал он, наконец, успокаиваясь. — Кто вас надоумил на такую затею? Здесь, голубчик мой, делом надо заниматься, а не пустяками. Лекции! Тоже придумали! Вы им запонку какую-либо изобретите, подтяжки, что ли, патентованные. Или новую прическу для стареющих дам… Вот на это Европа посмотрит… Вот тогда вас будут слушать… А то лекции. Да еще о русской интеллигенции!.. Кроме полицейского комиссара, никто вас и слушать не будет…

— Я могу по-французски, — сказал Кравцов и неловко потер руки.

— И по-испански не будут слушать, и по-португальски, — перебил его Федосей Федосеевич. — Все они на один лад, поверьте. — Он серьезно взглянул на Кравцова и покачал головой. — Друг мой, — почти задушевным голосом сказал Федосей Федосеевич, — Европа — это не толпа, состоящая из Шиллеров и Гете. Ее нельзя представлять себе по каталогам публичной библиотеки. Здесь о воскресной курице говорят гораздо больше, чем о существовании Бога. Здесь едят и танцуют несравненно охотнее, чем на островах Полинезии. Но не подумайте, что у них есть темперамент. Их темперамент равен темпераменту осенней улитки.

— Я думал проехать в Париж и Лондон, — уже робея совсем, сказал Кравцов.

— Да ведь вас не пустят туда! — окончательно изумился Федосей Федосеевич. — Я сам хлопочу о визе вот уже скоро полгода. Африканского негра пустят, а вас нет. Сумасшедшего англичанина и паралитика француза пустят, а вас нет. Вам просто не дадут визы.

Кравцов слушал эту речь, как приговор судьи. Почва ускользала у него из-под ног, и совсем другие, неясные и скучные, дали впервые открывались перед ним.

IV

Необходимо теперь же отметить одну черточку в характере Федосей Федосеевича, его стремление постоянно кому-либо покровительствовать. И хотя он сам нуждался в опеке, ему до чрезвычайности нравилась поза бескорыстного благодетеля. Вот почему в судьбе Кравцова он принял самое горячее участие.

— Мой юный мечтатель, — сказал Федосей Федосеевич, когда Кравцов зашел на книжный склад спустя несколько дней после описанного выше разговора. — Вам необходимо подыскать какое-либо занятие.

И тут же, усевшись у письменного стола, своим размашистым почерком, похожим на иероглифы, написал рекомендательное письмо к знакомой ему богатой даме. (Федосей Федосеевича действительно знала вся русская колония в Бухаресте.) Пока он писал, широко расставив локти, поблескивая оправой пенсне и по-стариковски обслюнивая палец, когда нужно было перевернуть страницу, пока он расчеркивался, удлиняя свою фамилию затейливыми завитушками и украшая письмо необходимыми для данного случая орнаментами, вроде «Целую Ваши ручки» или «Примите уверения в совершенном к Вам уважении», пока, наконец, заклеивал конверт, высунув наружу язык и приподняв брови, Кравцов смотрел в окно, опершись спиной об угол книжного шкафа. Железные трубы бесчисленных городских крыш поворачивались на ветру головами римских воинов. А выше, поверх города, в синих небесных лагунах становились на якорь облака.

«Как странно, — думал Кравцов, оглядывая с высоты дома крыши и трубы. — Еще недавно все это было для меня совершенно чужим. И вот теперь знакомства… И Наденька…»

Он посмотрел в тот угол, где за пишущей машинкой должна была сидеть Наденька. Но там никого не было. Постепенно он был вовлечен в тот странный круг почти непередаваемых словами ощущений, где царили ассоциации и намеки. Оттолкнувшись мысленно от крыш и от города (хотя ему казалось, что это пришло само собой, случайно), он незаметно перешел на размышления о войне. «De bello gallico» — вспомнилось почему-то ему. — «Цезарь подошел к городу на две тысячи триста шагов…» Ну, это еще были войны совсем игрушечные, — подумал Кравцов. — Самое страшное артиллерия…»

Он вдруг увидел поле, все изрытое снарядами. Мишка Ломов, его приятель по полку, кричит ему издали и машет руками. А сам он бежит туманной, осенней ложбиной, заросшей лопухами (эта ложбина запомнилась навсегда). Вот он споткнулся и упал лицом в куст. Что-то прогрохотало сбоку и приподняло вверх качнувшийся горизонт. Всадники и деревья прыгали, перегоняя друг друга. А в том месте, где залег неприятель, в воздух, в синюю глубину обрывался угол подоконника, ярко освещенный солнцем, угол бухарестского подоконника… («Ибо действие сейчас происходит в Бухаресте», — несвязно подумал Кравцов.) И тут же шумным клубком скатились вниз по подоконнику дерущиеся воробьи. Кравцов вздрогнул.

«Все это нелепости, то, о чем я сейчас думаю», — решил он почти смущенно и повернулся к Федосей Федосеевичу.

— Ну-с, юноша, — сказал Федосей Федосеевич, протягивая письмо. — Вам необходимо будет сходить к Наталье Ивановне. Сегодня же. Это милейшая дама, и она вам, конечно, поможет. Ей, кажется, нужен репетитор для дочери…

Кравцов поблагодарил и, все еще оглядываясь на пишущую машинку, вышел на улицу. Гремящая и беспрерывно позванивающая конка унесла его в незнакомую часть города, к мутной Дымбовице, расщепившей здесь тротуары и мостовые. В утреннем блеске на крутой площади бронзовые Ромул и Рем сосали бронзовую волчицу; меланхолично журчал фонтан; раздуваясь, как кобры, расхаживали по карнизам голуби. Кравцов отыскал наконец нужный ему дом и, взойдя на крыльцо, несмело позвонил. Медная дощечка с запыленными буквами повторила надпись лежащего у него в кармане конверта.

— «Наталия Грушко», — прочитал Кравцов. И опять для чего-то справа налево — «Грушко Наталия». Потом он стал читать попеременно: «Наталия Грушко». «Грушко Наталия»… «Грушко Наталия». «Наталия Грушко».

В глазах у него зарябило. Неожиданно открылась дверь. Перед ним стояла еще нестарая полная дама с румяным свежим лицом, похожим на рекламу Одоля.

— Як вам, простите… — заторопился Кравцов. — Я к вам… Здесь вот к Грушко Наталии, — сказал он, показывая письмо. — К Наталии Грушко. То есть к Наталии Ивановне Грушко…

— Да, это я, — сказала дама. И жестом пригласила его войти.

Кравцов очутился в богато обставленной квартире. Наталия Ивановна ввела его в гостиную и, указав рукой на диван, неторопливо вскрыла конверт. По мере того как она читала, лицо ее все более прояснялось.

— Ну что же, — сказала она, складывая, наконец, письмо и обмахиваясь им как веером. — Мне действительно нужен учитель.

Теперь она разглядывала Кравцова со снисходительной улыбкой, небрежно вскинув лорнет и щуря при этом свои черные, немного выпуклые глаза.

— Ведь вы бывший студент, не правда ли?

— Я был естественником в Киеве, — отрывисто ответил Кравцов.

— Вот что, голубчик, — сказала Наталия Ивановна. — Я очень ценю рекомендацию Федосей Федосеевича. Но у меня есть свои принципы… Вы понимаете, конечно?.. Мы живем в исключительное время.

И так как на лице Кравцова отразилось недоумение, Наталия Ивановна принялась излагать свои взгляды на воспитание детей.

— Ужасно! Ужасно! — восклицала она, неестественно томно закатывая глаза. — Нынешняя молодежь никуда не годится. Положительно никуда не годится. Забыты идеалы, поруганы светлые кумиры. Дети растут как в лесу… Я возлагаю на вас особые надежды, — добавила она неожиданно. Кравцов неловко поклонился, привстав с дивана. — Вы должны будете внушить моей дочери уважение к героям. К нашим русским героям. И вообще, ко всем героям… Ах, герои! — воскликнула она, закатывая глаза почти до белков. — Что за имена! Наполеон! Суворов! Минин и Пожарский…

Несколько секунд лицо ее хранило восторженное выражение, как будто на фоне синих обоев она вдруг увидела весь героический эпос. В окне колыхались занавески. Круглый кактус, похожий на ежа, победоносно распустил свой лиловый цветок. Солнце освещало лунную ночь в Венеции и стенные часы в ореховом футляре.

«Но что же я знаю о героях? — подумал Кравцов, рассеянно считая ряды птиц, летящих по синему полю обоев. — Что я знаю о героях? Кутузов бил французов… И в древности была битва при Фермопилах… Придется возобновить в памяти все эти исторические сведения».

— Что же касается платы, — сказала Наталия Ивановна, и глаза ее внезапно потускнели, — то здесь у меня тоже свои условия. Но прежде позвольте узнать, любите ли вы консервы?

Вопрос настолько озадачил Кравцова, что ему даже показалось, что он ослышался.

«Ну, конечно, ослышался, должно быть, о консерваторах», — подумал он. Об его отношении к консервативным партиям.

— Право, затрудняюсь вам ответить, — сказал Кравцов раздумчиво. — Мне лично кажется, что я себя могу причислить к либералам. Но все же…

— Нет, я не о том, — спокойно перебила его Наталия Ивановна. — Я вас спрашиваю, любите ли вы мясные консервы.

Кравцов глядел на нее с тем изумленным видом, с каким новобранец глядит впервые на остановившего его посреди улицы офицера.

— Так как если вы не любите консервов, — сухо добавила Наталия Ивановна, — мне придется отказаться от ваших услуг.

Она выжидательно закусила губу. И тут Кравцов почувствовал, что ему надо ответить утвердительно, хотя он и не понимал, почему и о каких консервах спрашивала его госпожа Грушко.

— Да, я люблю консервы, — сказал Кравцов покорно. — Я даже очень люблю консервы.

Наталия Ивановна улыбнулась улыбкой фарфоровой куклы, выставляя напоказ свои великолепные зубы и слегка собирая у глаз затушеванные тушью морщины.

— У нас консервная фабрика, — пояснила она. — Мы со всеми расплачиваемся консервами. Например, прислуге мы платим консервами. Вы же будете получать одну треть деньгами.

— Одну треть? — невольно вырвалось у Кравцова.

— Да, одну треть, — подтвердила Наталия Ивановна.

В водворившейся тишине щелкающими шажками прогуливались стенные часы. Казалось, они брели чуть прихрамывая, изредка спотыкаясь и останавливаясь совсем. Но бронзовый маятник с машинным равнодушием раскачивался направо и налево.

— Завтра в девять утра, — сказала Наталия Ивановна и протянула руку.

Кравцов поднялся с дивана в каком-то оцепенении. За дверью, должно быть, в столовой, слышен был звон расставляемой на столе обеденной посуды. Запах горячего мясного супа побеждал тонкое благоухание лакфиоля, исходящее от одежд госпожи Грушко.

«Бессмысленно уходить от обеда», — почему-то подумал Кравцов, уже прощаясь и целуя протянутую ему пухлую и белую руку. Он так ясно представил себя за столом в уютной комнате… Голубоватая салфетка лежит рядом с его прибором. И он ест душистый суп, пахнущий лакфиолем.

— Значит, завтра в девять утра, — повторила Наталия Ивановна, умело прицепляя к лицу ничего не выражающую улыбку.

— Да, конечно… Я приду, — неловко пробормотал Кравцов. Он кланялся и улыбался, отступая к двери, и даже за дверью, на парадном крыльце, он еще кланялся и улыбался. И вдруг остановился и до боли сжал пальцы. Ему стало почему-то стыдно, и он почувствовал, что все лицо его и уши покрываются густым румянцем. Наконец преодолев свое смущение, он пошел вдоль ограды, мимо свежей зелени только что распустившихся каштанов. Знакомые края над крышами и проводами сияли ослепительной синевой. Он опять видел тот мир, в котором жил с детства, странный мир, созданный его собственной фантазией.

«…За спутанными ветвями на юге был Египет, а еще дальше Индия. И это облако похоже на фрегат…»

Потом взгляд его скользнул по каменной ограде, и он заметил бабочку, гревшуюся в лучах солнца. Она сидела неподвижно, распустив на камне свои темные бархатные крылья, чуть подрагивающие от скрытой неврастении.

«И вот я один ее замечаю, — подумал Кравцов. — Я один среди тысячи прохожих…» Уже подойдя к конке, он спохватился, что у него нет денег на обратную дорогу. Впрочем, это обстоятельство мало его огорчило. Было приятно идти по солнечным улицам, глядя то поверх домов, то вниз, на темные плиты тротуара. А эти соринки под ногами, эти окурки папирос, обрывки бумажек и полуистлевшие спички только подчеркивали своей мелькающей незначительностью то важное и единственное, что родилось в его душе, хотя он и пытался перехитрить самого себя.

«Здесь у стены отбит угол. И это тоже вижу я один… И об этой старой акации никто, кроме меня, не думал… А все же надень-ка шляпу… надень-ка ее все же», — повторил он про себя.

Потом раздельно, по слогам, он сказал: «На-день-ка!..» Его словно охватило ветром. Но, все же хитря с собой, он надел шляпу, стараясь возможно аккуратней надвинуть ее на голову.

— Ну и что же? — запнулся он. И вдруг сияющее имя вспыхнуло перед ним. — Наденька! Вот что: Наденька!

Он остановился у белого особняка, снежной глыбой сверкающего на солнце. Мраморный амур над воротами запутался в ветвях старой липы. Проулок был пустынен и тих, сюда едва долетал шум города. Заметив скамью, Кравцов опустился на нее и некоторое время сидел, отдаваясь наплыву мыслей. От постоянных недоеданий и от того, что он сегодня еще ничего не ел, голова его слегка кружилась, и ему казалось иногда, что он летит в сверкающей карусели навстречу облакам и деревьям. Воздух словно ломался хрустящими льдинками, и повсюду стоял чуть слышный звон. Солнце уже затопило всю улицу и огненным водопадом сбегало вниз по жестяному желобу на углу дома.

«Все устроится, все как-нибудь устроится, — думал Кравцов. — Во всяком случае, найден урок. Ну а затем ведь он же играет на виолончели. Где-нибудь в ночном баре или ресторане можно найти занятие. Ну а лекции… это еще успеется потом…»

Он закрыл глаза, и легкий ветерок зашарил у него по лицу мягкими осторожными руками. И оттого, что солнце светило прямо в глаза, темнота под закрытыми веками стала совсем малиновой, и тысячи кружочков, фиолетовых и золотистых, поплыли мимо, словно амебы или инфузории в объективе университетского микроскопа. По всему телу разлилась ленивая истома. Шум деревьев, то возникающий совсем близко, то уносящийся в сторону, убаюкивал подобно музыке.

«А вдруг это сон, — фантазируя, подумал Кравцов. — Я в России, и Наденька в России… И не было революции…»

Он открыл глаза в страстном желании чуда… Чужой южный город возник перед ним, как по мановению волшебной палочки. Перекрашенные туфли на скрещенных ногах математически доказывали настоящее. Бухарест… Да, Бухарест… Теперь он окончательно очнулся. Он вдруг забеспокоился, что никого не застанет на складе, а между тем необходимо переговорить с Федосей Федосеевичем… И, кроме того, он увидит Наденьку. Ведь вот уже несколько дней, как он ее не видел. Поднявшись со скамьи, он быстро пошел вдоль домов и скоро очутился на людной улице. Отсюда уже рукой подать до склада… Вот там за углом в большом сером доме… Но в тот момент, когда он заворачивал за угол, знакомое женское лицо качнулось перед ним из-под розовой шляпки. Кравцов остановился как вкопанный.

— Куда вы так спешите? — спросила Наденька. — У вас был страшно озабоченный вид.

Она чуть усмехнулась одними губами.

— Спешил? Нет, я не спешил, — растерялся Кравцов. — Я просто шел. Я вас увидел внезапно.

— Вы не шли, а бежали, — сказала Наденька. — Я уже решила, что где-либо пожар. Ведь вы, наверно, любите пожары?

Они пошли рядом.

«Вот оно, чудо», — подумал Кравцов, не решаясь взглянуть на Наденьку, хотя всем существом чувствовал ее близость, как музыкант, мельком взглянувший в ноты, ощущает мелодию.

— Почему же вы мне не отвечаете? — весело щебетала Наденька.

— Пожалуй, люблю, — сказал наконец Кравцов с серьезной добросовестностью. — Но больше ночные пожары.

Почти не скрывая любопытства, Наденька посмотрела на него:

— Вы очень странный человек. Иногда вы обдумываете каждую фразу, как на экзамене. А иногда вы, простите, говорите всякие глупости. Ну зачем, скажите, вы говорили прошлый раз о различных системах пишущих машинок? Это вас действительно интересовало? И потом, я ведь совершенно не знаю, кто вы такой. Вы к нам свалились, как с луны, в своих… в своих белых туфлях.

Она рассмеялась весело и звонко. Скашивая глаза, Кравцов осторожно взглянул на нее: как она была хороша в этой розовой шляпке!

— Я получил урок, — сказал он совсем некстати, словно рассуждая с самим собой, — Но это, конечно, пустяки. Придется, очевидно, играть на виолончели…

— Вы играете на виолончели? — удивилась Наденька.

— Когда-то играл. Но очень давно… в России. Придется выучить танцы. Новые танцы, понимаете?

Разговаривая, они остановились у ресторана.

— Не зайдете ли пообедать со мной? — предложила Наденька. — Я здесь обедаю. Здесь, между прочим, недорого, — поспешно добавила она.

Но он решительно отказался. Ему вовсе не хочется есть. Он сыт.

Последнюю фразу Кравцов проговорил с опущенными вниз глазами.

— Ну как хотите, я вас не неволю. — Несколько секунд они стояли молча. — Послушайте, — сказала Наденька. — Вас нужно привлечь в наш кружок. Каждую субботу мы устраиваем вечеринки с пением и танцами. Очень весело. Я вас познакомлю с молодежью, хотите?

Кравцов поблагодарил:

— О да, я с удовольствием…

— Ну и прекрасно. Приходите в субботу к шести часам на склад. Оттуда отправимся вместе. Вот увидите, как будет весело. Вы танцуете, надеюсь? — спросила она.

— Я очень давно танцевал, — признался Кравцов. — Но я специально подучусь. У меня довольно большая комната, и я могу по утрам…

Наденька рассмеялась:

— Нет, вы действительно странный человек. Как же вы будете танцевать без музыки?

— Я могу насвистывать, — просто ответил Кравцов. — Танцевать и в то же время насвистывать. Это совсем нетрудно. В особенности если…

Но Наденька уже закрыла лицо руками и вся тряслась от сдерживаемого смеха. Идущий мимо солидный господин удивленно остановился, глядя на нее.

— Идите же, идите же, — зашептала Наденька. — В субботу в шесть часов, не забудьте.

И она скрылась за дверью…

V

На складе у Федосей Федосеевича Кравцов разыскал то, что ему было необходимо для подготовки к завтрашнему уроку. Здесь оказались «История» Иловайского, «Былина об Илье Муромце», «Женщины вокруг Наполеона» и «Христофор Колумб» в издании для народа. Пожалуй, интересней всего было бы начать с Наполеона… Но когда он внимательно просмотрел книгу, то оказалось, что Наполеон был просто несчастный муж и не менее счастливый любовник. И образ великого полководца, тот образ, какой с юношеских лет сохранялся в воображении, теперь потускнел и поблек. Зато Иловайский был наполнен героями. Трудно было даже остановиться на ком-либо отдельно.

«Уж не о Румянцеве ли прочитать первую лекцию? — подумал Кравцов. — Или о графе Орлове?» Он нерешительно листал страницы, не зная, что выбрать для первого раза.

Книга была старая и истрепанная, с пожелтевшими от времени листами, пропахшими ореховой ветхостью. У Дмитрия Донского зеленым карандашом было раскрашено лицо и борода, а на одной из страниц стояла подпись: «Гимназист четвертого класса ананьевской гимназии Иван Долгов. 8 декабря 1915 г.». Некоторые иллюстрации вдруг припомнили Кравцову его собственное детство, и совсем незначительные мелочи, казалось, навсегда похороненные в памяти, всплыли теперь наверх.

«Да неужели все это было так давно?» — изумился Кравцов. Внезапно он ощутил бег времени, бешеную скачку лет, огромную дистанцию, отделяющую его от детства… Старое гимназическое здание с ярко-голубой вывеской проплыло перед ним в давнем утреннем тумане. Он увидел свою классную комнату, запушенное снегом окно, на котором мороз уже нарисовал пышные оазисы с пальмами и бамбуками. Младшая сестра Катя предлагает меняться елочными конфектами:

— Хочешь, я тебе дам двух Пушкиных за одного Скобелева?

Он соглашается. Пушкин с начинкой и гораздо вкуснее. Кроме того, на обертке стишки: «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь мутна… А. С. Пушкин».

И рыжий, некрасивый поэт глядит на него с конфектной обертки…

— Я съела Кольцова, — говорит сестра. — Он очень кислый.

«Неужели все это было?..» — думал Кравцов, сидя с раскрытой книгой.

Он отобрал несколько нужных ему книг и тотчас же отправился к себе домой, чтобы добросовестно подготовиться к утренней лекции. Ночью ему приснился страшный сон, будто Дмитрий Донской верхом на белой лошади въехал к нему в окно и потребовал документы:

— Пожалуйте со мной в особый отдел, товарищ! Вы арестованы!

Лошадь вздыбилась и заржала. Кравцов проснулся. В утреннем воздухе снаружи бешеной радостью встретили воробьи. «Жив! Еще жив! Жив!»

«А что же, пожалуй, с него и начну, — подумал Кравцов, одеваясь. — С Дмитрия Донского. Когда же истощатся русские герои, перейду к героям древности…»

На квартире Грушко его уже ждали, и сам господин Грушко изъявил желание познакомиться с ним.

— Пойдемьте, я вас провожу к мужу, — сказала Наталия Ивановна каким-то торжественным шепотом.

Она постучала в высокую дверь, ведущую из гостиной в кабинет господина Грушко. За дверью что-то квакнуло:

— Войдите!

Кравцов вошел, неслышно ступая по мягкому ковру, и остановился в нескольких шагах от письменного стола, за которым сидел плешивый, аккуратный старичок с короткой бородкой и с глазами, похожими на щелки.

— Вы? — квакнул он, чуть повернувшись в сторону Кравцова и как-то боком, недоверчиво косясь, взглянул на него.

— Я… — растерялся Кравцов.

— Что? — уже совсем недружелюбно спросил господин Грушко и повернулся к Кравцову похожим на корень лицом.

— Я пришел, — окончательно смутился Кравцов. — Вы хотели…

— Я хотел? — Господин Грушко деланно и раздраженно рассмеялся. — Я не хотел. Я согласился.

— Вы согласились, — для чего-то повторил Кравцов.

— Я согласился, — медленно отчеканил господин Грушко. — Но я не хотел.

Теперь он сверлил Кравцова холодными, маленькими глазками, словно испытывая его терпение.

— Я не хотел, так как не занимаюсь благотворительностью, — сказал господин Грушко, закладывая ногу на ногу и откидываясь на кресле. — Она хотела. Жена. А я не хотел.

Лицо Кравцова покрылось мертвенной бледностью. Он почувствовал порывистые и размашистые толчки сердца, как будто только что поднялся на крутую гору и сейчас должен свалиться куда-то вниз, глубоко в пропасть.

— Она хотела, а я не хотел, — тянул господин Грушко, не спуская глаз с Кравцова. — Я не могу разбрасывать деньги.

— Но ведь я… я не даром, — теряясь совсем, воскликнул Кравцов. — Я как учитель…

— Я не могу разбрасывать деньги, — повторил господин Грушко, медленно оправляя манжеты. — У меня не АРА. Не питательный пункт. Почему я должен кормить чужих людей?

Кравцов опустил глаза. Лицо его уже горело. Полированные ножки письменного стола злорадно ввинчивались в пол блестящей черной спиралью.

— Вот, собственно, все, что я нахожу нужным сказать, — внезапно заключил господин Грушко, указывая жестом на дверь. — Можете идти.

И он погрузился в рассматривание каких-то счетов и бланков, беспорядочно разложенных на столе. Кравцов вышел в совершенно подавленном настроении. Но в гостиной его встретила Наталия Ивановна одобряющей улыбкой:

— Все великолепно. Не волнуйтесь. Если бы вы ему не понравились, он бы вас выгнал сразу. Уж я его знаю, поверьте. Но это золотой человек. Это добрейшее сердце!

В классной комнате, куда они затем вошли, сидела девочка-подросток, странно напоминавшая Кравцову господина Грушко, — то же узкое лицо с глазами-щелками и упрямый, широко раздвинутый рот, топорщивший бескровные губы. Ей было на вид лет двенадцать.

— Ольга, встань! — сказала госпожа Грушко. — Это твой учитель. Поздоровайся!

— Я не могу встать, у меня болит нога, — капризно ответила девочка и недружелюбно взглянула на Кравцова.

— Ольга! — чуть повышая голос, повторила Наталия Ивановна.

Девочка медленно поднялась с места и нехотя протянула руку. Кравцов растерянно улыбнулся. Холодные детские пальцы, перепачканные чернилами, коснулись его ладони.

— Опять уроки, — невнятно пробормотала девочка. — Только уроки… Целый день уроки.

Но глаза ее уже любопытно шныряли по всей фигуре Кравцова, и он чувствовал, что ни одна деталь его костюма, ни одна мелочь не ускользнула от этого пытливого детского взгляда.

— Вы ей только не позволяйте капризничать, — сказала Наталия Ивановна. — Если не будет слушаться, пожалуйтесь мне. А уж я ее накажу.

С этими словами она бесшумно выплыла из комнаты. Кравцов сидел молча, не зная с чего начать и чувствуя стеснение от упорного взгляда своей ученицы.

— У вас не хватает одной пуговицы, — заметила вдруг девочка, лукаво улыбаясь. — А почему вы не носите бороды?

— Мне не идет борода, — откровенно признался Кравцов, но сейчас же спохватился, что этого не нужно было говорить, и покраснел.

— А папе идет борода, — с гордостью похвасталась девочка. — Папа очень красивый.

— Гм… да, — нехотя согласился Кравцов.

Он положительно не знал, как приступить к уроку. К тому же все, что он прочитал накануне, улетучилось внезапно из памяти и в голове остался какой-то хаос имен, сражений и городов.

«Все же нужно начать», — подумал он, слегка придвигаясь к столу и пытаясь придать лицу наиболее строгое выражение.

— Ваш стул ужасно скрипит, — воскликнула девочка. — Хотите, я принесу другой?

И, не дожидаясь ответа, она стремглав убежала из комнаты. Вернулась она минут через пять, волоча стул, должно быть, из самой дальней комнаты.

— Ну-с, хорошо, — сказал Кравцов, беря со стола карандаш (хотя он сам не знал, для чего ему мог понадобиться карандаш). — Начнем с истории… С русской истории…

— Этот карандаш плохо пишет, — перебила его девочка. — Я вам сейчас принесу другой.

И прежде чем Кравцов успел что-либо ответить, она исчезла за дверью.

«Однако так мы нескоро начнем, — сообразил наконец Кравцов. — Должно быть, она умышленно растягивает время».

— Вот карандаш, — сказала наконец девочка, появляясь после долгого отсутствия. — Может быть, вы хотите синий? Я могу принести синий.

— Теперь вы будете сидеть и слушать, — сказал Кравцов возможно суше. — Итак, начнем с истории. С русской истории.

Напрягая память, он пытался вообразить себе какой-либо значительный исторический эпизод или событие, но видел только зеленые ветки акаций и бездонную глубину неба, пронзительно, по-весеннему распростершуюся над городом. Совсем иные события возникали в его памяти. Заглушая шум древней сечи, грохотали трехдюймовки батьки Махно. Вольная вольница бешеным топотом взрывала херсонские степи. И не древние панцири и шлемы, а буденновские островерхие шапки неслись на него из зарева горящих сел в грохоте пулеметов… Сухонький старичок Суворов идиллически играл в бабки. У Дмитрия Донского была зеленая борода. И так же, как в древности, летели лебеди над полем сражения у Перекопа. Тысяча девятьсот двадцатый год…

«Все же нужно о древней Руси», — подумал Кравцов.

— Древняя Русь состояла из ряда княжеств, — начал он неуверенным голосом, с трудом отгоняя воспоминания. — В те времена, о которых я буду сейчас говорить, наше государство было совсем неустроенным и европейские народы называли нас варварами.

— А что такое варвары? — спросила девочка.

— Это от латинского слова и значит собственно дикий, — ответил Кравцов.

— А что такое дикий? — с лукавым любопытством спросила она.

— Дикий? Это необразованный и грубый человек, такой человек, который не умеет писать и читать, — кое-как объяснил Кравцов.

Девочка рассмеялась и радостно захлопала в ладоши:

— Наша кухарка дикая. Она не умеет писать.

Такой неожиданный вывод совсем ошеломил Кравцова. Девочка вдруг задумалась, подперев щеку ладонью.

— А папа оч-чень недикий, — решила она внезапно. — Он пишет постоянно. Но зато мама… — и она плутовато усмехнулась, — мама наполовину дикая, а наполовину недикая. Мама пишет только один раз в месяц дяде Коле…

— Я вижу, вам хочется, чтоб я позвал маму, — сказал Кравцов.

— О, нет! Не надо. Я буду молчать.

Она оперлась об угол стола локтями и теперь рассматривала своего учителя, зажав в ладонях свою хитрую мордочку с шаловливо вспыхивающими глазами. Снаружи потемнело от набежавшего на солнце облака.

«Который может быть час?» — соображал Кравцов. Ему до тошноты хотелось есть, и на воображаемой геометрической плоскости, возникшей в углу комнаты, длинными рядами стояли коробки воображаемых консервов.

— У древних русских князей был обычай, — говорил он, продолжая глядеть в угол. — Этот обычай заключался в том, что после удачной битвы устраивался общий пир для князя и его дружины.

— Что такое пир? — спросила девочка, глядя ему в рот. — Это когда едят? — («Она заметила мой золотой зуб», — догадался Кравцов инстинктивно.)

— Да, когда едят. Когда едят и пьют.

— А что они ели?

— Они ели прекрасно! — невольно вырвалось у него. — Было много вкусных вещей. Жареная баранина, например, и дикие гуси. Ну и пироги с рыбой… Вообще, очень сытно и хорошо.

— Я никогда не ела диких гусей, — смущенно призналась девочка. — А вы ели?

— Я тоже не ел, но, думаю, что очень вкусно. Дикие гуси прилетают к нам из Египта, — мечтательно добавил Кравцов.

— Ах, знаю, знаю! — обрадовалась девочка. — Это там, где Закон Божий… где Ветхий завет, не правда ли? И там еще живут верблюды.

— Верблюдов не едят, — задумчиво проговорил Кравцов. — Мясо их жестко и неприятно на вкус. Хотя в случае голода можно, пожалуй, и верблюдов. — («Однако о чем это я», — спохватился он, краснея.) — Вы меня все время перебиваете, — сказал Кравцов нарочито строгим голосом. — Слушайте и сидите молча.

Он взял в руки карандаш, но сейчас же положил его обратно и уже ровным голосом стал рассказывать о княжеской дружине. По окончании урока госпожа Грушко вручила ему жестянку консервов. Глаза ее увлажнились слезами.

— Ешьте на здоровье, — сказала она, провожая до дверей Кравцова. — Мы вас очень, очень жалеем. Вы можете разделить консервы на два раза… на обед и на ужин. Сразу всего не съедайте, нужно экономить, голубчик. До свиданья…

Бухарест распахнулся оглушительной музыкальной шкатулкой. В этот обеденный час повсюду из ресторанов несся волнующий щебет скрипок. У кафе на улицах сидели за столиками нарядные румыны. Соломенные шляпы ярко вспыхивали на солнце.

«Сейчас я наемся, наемся как следует», — думал Кравцов, поспешно шагая вдоль оград и деревьев.

VI

То обстоятельство, что Наденька сама пригласила его на вечеринку, наполнило Кравцова радостью. Ему уже не терпелось поскорей дождаться субботы. Дома по вечерам он ходил из угла в угол, насвистывая баркароллу Чайковского, странно преследующую его эти дни, хотя он не слыхал ее уже много лет, восемь или девять лет, а может быть, и больше. Он открывал дверь и выходил в крошечный садик за домом. В обугленном небе прохладными огнями сияли звезды. Дымный куст персидской сирени плыл от забора одуряющим ароматом. А поту сторону темной площади, в неясном хаосе звуков, колыхались огни города. Когда он возвращался в комнату и зажигал, наконец, лампу, на листе газетной бумаги, покрывающем стол, возникала от абажура ярко освещенная арена. Миниатюрные жучки-фокусники подпрыгивали на ней, переворачиваясь на спину. Нежнейшие ночные бабочки в серебряных ризах священнослужителей озабоченно ползали из стороны в сторону. Тонкой струной звучал где-то у потолка невидимый комар. Тень от него то появлялась на стене судорожно прыгающей точкой, то бесследно пропадала и обнаруживалась в другом углу комнаты, вырастая до невероятных размеров. Лампа чуть слышно шипела, как добродушный и укрощенный зверь. Это были часы смутных мечтаний… Но если бы у него спросили, о чем он думал, сидя неподвижно у стола с вытянутыми на коленях руками, он сам не смог бы на это ответить, так как в действительности не думал ни о чем определенном. Он только знал, что в жизнь его вошло неизъяснимо лучшее, чем то, что сохранялось в обрывках, лучшее, чем молодость и детство. («…Лучше того, что прилетают весной скворцы… и, может быть… даже наверно, лучше кровли родного дома, собственно одного только фронтона над садом… и, когда был гимназистом…») А ночью он пробуждался от шороха мышей, — сон был хрупкий и ломкий. Объектив луны вдвигался в комнату и производил киносъемку. Опытные статисты перекатывали по полу большую перламутровую пуговицу, должно быть, достояние раньше жившего здесь квартиранта.

«Пожалуй, будь деньги, я бы купил им, — полудремля, думал Кравцов, — кусочек сала, например…»

— Вы бы купили? Но ведь у вас у самого перекрашенные туфли, — смеется Наденька.

Она вся освещена луною. Вот она проходит сквозь стену и исчезает в саду. Вся комната наполняется тенями от ее розовой шляпки. Розовые, пунцовые, красные цветы сыплются с потолка на землю. Кравцов просыпается. Это заря. Это утро. Это суббота…

Никогда раньше день не казался ему таким однообразным и длинным. Выйдя с урока ровно в половине второго, он бесцельно слонялся по улицам, пытаясь как-нибудь убить время. Он направился в городской сад Чисмеджиу, и по пути, вслед за ним, поплыло улыбающееся лицо госпожи Грушко, вдруг остановившееся в зеркальной витрине модного конфексиона. Нарумяненная восковая дама улыбалась карминными губами. На ней была элегантная меховая шубка, и лакированные туфли по-муравьиному блестели на неестественно розовых и тонких ногах. Рядом с ней солидный господин, раздетый до белья, протягивал на желтой ладони патентованные подтяжки. А сзади, по вороху шелков и крепдешинов, по газовому облаку тюлей, по блестящему лоску ситцев, подкрадывался бенгальский тигр. Пасть его была свирепо оскалена. Он готовился растерзать на части тщедушного мальчика в голубой матросской шапочке. Все это напоминало жуткую драму в стиле романов Эдгара Уоллеса. И в тот же момент часы на площади пробили два удара. Железная решетка Чисмеджиу черными копьями преградила Кравцову дорогу. Деревья согнулись под тяжестью облаков и порывисто дышали, остановившись на месте. Он вошел в аллею и в зеленом бассейне увидел свое изображение со струящимися вниз ногами, свое лицо, покачивающееся в ненастоящем небе, более темном, чем в действительности, и странно колеблющем в белых тучах папиросные окурки. Ломающаяся на лету птица медленно пересекла бассейн… И на короткое мгновение, так же как в первый день приезда, смутное сознание, что он уже когда-то видел этот угол бассейна и над бассейном это самое дерево, шевельнулось в его уме.

«Но если бы я видел, я бы знал, — подумал Кравцов. — Я бы знал то, что случится дальше». И тут же ему стало ясно, что слово «дальше» особенное слово. Его необходимо произнести сорок четыре раза подряд. Он начал было мысленно отсчитывать: «Дальше, дальше, дальше…» Но голос внутри шепнул: «Ты должен вслух. Ты должен вслух, и тогда будет все хорошо. А если не вслух, то это ничего не значит. Ты должен вслух, тогда значит. Ради Наденьки».

Он оглянулся по сторонам. Из-за поворота аллеи вышел высокий господин и медленно приближался к бассейну, ведя за собой на привязи черного пуделя.

«Пожалуй, успею», — подумал Кравцов, и быстро стал произносить таинственное слово. Но что-то опять шепнуло: «Ты должен закончить как раз в тот момент, когда господин с собакой поравняется с бассейном. Не раньше и не позже. Тогда все будет хорошо. А иначе все будет плохо. И, главное, все будет плохо с Наденькой и с тобой…»

Но когда господин поравнялся с бассейном, Кравцов сбился со счета и не знал, сколько раз в действительности он произнес слово «дальше». Не то сорок три, не то сорок четыре раза. Сердце его учащенно билось.

«Пусть в таком случае неизвестность», — мысленно схитрил Кравцов.

Но тот же голос шептал: «Можно исправить. Забеги вперед господина и наступи ногой на первую же спичку. Тогда все будет хорошо. А иначе, может быть, будет плохо».

«Пусть может быть,— упрямо не соглашался Кравцов. — И вообще, все это долой, — подумал он, решительно тряхнув головою. — Долой, долой. Пусть только может быть… Все-таки шанс… И теперь уж кончено».

Он быстро пошел к выходу, но в воротах слабый отзвук таинственного голоса шепнул опять: «Коснись правой рукой стены. Чтоб закрепить шанс».

«Ну уж это в последний раз», — нахмурился Кравцов и протянул руку к стене, стараясь в то же время придать своему движению случайный вид, так, словно бы он машинально, в задумчивости коснулся стены рукой. И вот он очутился в густой толпе. По Calea Victoriei блестящими жуками ползли автомобили. И несмотря на то что до условленного времени оставалось еще довольно долго, Кравцов решил теперь же отправиться на склад. По дороге он придумал некоторое основание для своего визита. Он спросит у Федосей Федосеевича об Африке. Он давно уже собирался спросить об этом. Еще тогда, когда впервые заметил на карте зеленые флажки, ведущие через Сахару к Судану… «Для чего на самом деле Федосей Федосеевич так тщательно изучает Африку? Не думает ли он…»

Но тело его уже возносилось вверх по скрипучей деревянной лестнице, и белая дощечка «Romul», как на экране, выступила из темноты. Стараясь придать лицу наиболее беззаботное выражение, он позвонил, и сейчас же за дверью послышались шаркающие шаги Федосей Федосеевича и вслед за этим осторожная возня с дверной цепочкой.

«Как, однако, все старики медлительны», — нетерпеливо подумал Кравцов. В раскрывшейся двери лицо Федосей Федосеевича приветливо заулыбалось.

— Ах так! Юноша! — воскликнул он, протягивая руку. — А я здесь занимаюсь изучением… — Он указал на карту. — Да вы входите. Входите же! — повторил он, заметив нерешительность, с какой Кравцов топтался на месте.

Кравцов вошел. Он чувствовал, что должен что-то сказать, но стоял молча, глядя на Наденьку. Она подняла голову. Она смотрела на него прищуренными глазами.

— Благодарю вас, — ответил наконец Кравцов. — Я, если разрешите, войду на минутку…

— Но ведь вы уже вошли, — с деланным удивлением отозвалась Наденька. Она не выдержала и расхохоталась.

— Ну, ну, не смущайте молодого человека, — сказал Федосей Федосеевич, предлагая Кравцову стул.

Кравцов чуть не свалился на пол, плохо рассчитав движение.

— Вы изучаете Африку, — поспешно проговорил он, стараясь скрыть охватившие его чувства. — Это, должно быть, очень интересно. Я, к сожалению, о ней ничего не знаю. Я, к сожалению, о ней знаю очень мало, — путался в словах Кравцов.

И сам того не подозревая, он подсаживал Федосей Федосеевича на излюбленного им конька.

— Африка изумительная страна! — воскликнул Федосей Федосеевич. — Страна огромных возможностей. Да, огромных возможностей.

Теперь он устремил свой взор за черную линию экватора, и тысячи подробностей, вычитанных им в различных книгах, разместились по всей карте от Золотого Берега до Мадагаскара и от Тимбукту до Мыса Доброй Надежды. Он видел мутные реки, низвергающиеся с базальтовых скал в пустыню, стада антилоп в выжженной солнцем прерии, чудовищных крокодилов, греющихся на нильских отмелях, розовых фламинго с крючковатыми шеями и заросли пальм и алоэ. Негритянский царек, разукрашенный перьями, улыбаясь, протягивает ему финик. Федосей Федосеевич принимает финик из деликатности. Он его ест. Он ощущает во рту его мучнисто-сладкую мякоть и даже косточку, твердую как кремень и выдолбленную посередине тысячелетиями… И пыль Сахары хрустит у него на зубах. Но, повернувшись к Кравцову, он говорит:

— Для коммерческих предприятий это исключительная страна.

— Вы думаете уехать в Африку? — спросил Кравцов.

— Я уеду туда, друг мой, — просто ответил Федосей Федосеевич. — Я продам свой магазин и уеду, как только получится французская виза.

Он подошел к полке и достал книгу в коричневом переплете, тисненном золотом.

— Я выеду из Марселя в Бизерту. Потом караванной дорогой во внутрь материка. Вот в эти самые области, о которых здесь напечатано. — Он раскрыл книгу и прочитал: — «Тимбукту — негритянский город. В 1811 году на пути сюда был убит исследователь Рентген. Еще раньше путешественнику Мунго-Парку удалось добраться до Нигера, где он и был убит в 1806 году. Но через двадцать лет, в 1826 году, майору Лангу посчастливилось с севера достичь Тимбукту, и он был умерщвлен в этом городе. Позже, в 1856 году, исключительное счастье выпало на долю Фогеля: он достиг столицы Вадая-Вары и здесь был казнен по приказанию султана. Что же касается путешественника Саккони, то ему посчастливилось проникнуть даже в землю агадов, где он и был убит в 1883 году…» Но я продвинусь значительно дальше, — сказал Федосей Федосеевич.

Он сдвинул на лоб очки и стал похож на авиатора, только что возвратившегося из далекого и опасного полета. Кравцов слушал как зачарованный. Его собственный проект поездки с лекциями по Европе бледнел в сравнении с этим тщательно продуманным планом.

— Вы понимаете, — сказал Федосей Федосеевич, кладя на место книгу, — меня интересует исключительно деловая сторона путешествия. Ведь как ни грустно сознаться, друг мой, но деньги в наше суровое время играют крупную роль. Мы это в особенности почувствовали теперь, потеряв родину. И еще должен сказать, мы были неисправимыми идеалистами. Буду с вами вполне откровенен. Мы витали в облаках вместо того, чтобы заниматься земными делами. Только здесь, за границей, я окончательно прозрел. Но это еще не значит, что я буду жесток с неграми, — поспешно добавил Федосей Федосеевич. — Упаси меня Бог. Везде, где только возможно, я буду действовать силой убеждения. Слово — это лучшее оружие, мой друг. Мне всегда казалось, — сказал Федосей Федосеевич, вдруг подымая голову и ласково глядя на Кравцова, — и вы можете смеяться над этим сколько угодно, мне всегда казалось, что если бы я встретился в свое время с Лениным, мне бы удалось его переубедить. Не во всем, конечно. Он закоренелый большевик. Но во многом я бы его переубедил. Достаточно было бы часовой беседы, простой, искренней, задушевной беседы. И то же самое с неграми… Я буду их убеждать словом.

Он сбросил на нос очки легким движением головы и взглянул теперь на Кравцова увеличенными, как у марсианина, зрачками. И голова его казалась головой мудреца на тонкой и хрупкой шее.

— Ведь вот в чем дело, я возвращаюсь к нашему идеализму, — продолжал Федосей Федосеевич, — ведь дело в том, что весь мир сейчас перекроен по-иному. И люди сейчас не те, что были. Вы их с трудом можете распознать. Вот перед вами солидный господин, элегантно одетый, помахивающий изящной тросточкой. Вот молодая дама, переходящая улицу. Кто они? Вы их знаете? Вы можете установить род их занятий, их имущественное положение, их образовательный ценз? И не пытайтесь, юноша! Здесь легко впасть в глубокую ошибку. Начнем хотя бы с господина. По внешнему виду он напоминает актера. И все-таки он обыкновенный лавочник, владелец селедочной торговли. А дама, которой вы так восхищались, — она вовсе не герцогиня, она простая швея, тоже владелица целого предприятия с десятком мастериц и закройщиц. И только для них, заметьте, только для этих людей раскрыты сияющие рестораны, только для них вся полнота жизни, и все эти кафе, все эти ночные бары созданы только для них.

Федосей Федосеевич положил руку на плечо Кравцову:

— Нам нужно перестроить нашу собственную жизнь, мой юный мечтатель. Перестроить до основания.

Он отошел к столу и снова устремил свой взор на карту Африки. Как бы продираясь сквозь заросли кактусов и сплетения лиан, сквозь стебли папируса, сквозь все это волнующее очарование неизвестных стран, стараясь не думать о страусах и казуарах, о восковых листьях лотоса, он намечал вслух трезвый план своей будущей работы.

— Вы думаете, мне интересно заниматься меновой торговлей? — говорил Федосей Федосеевич. — Уверяю вас, отнюдь нет. Но я должен ею заняться, друг мой, чтобы не отстать от века. Я должен буду изучить все сорта бус и стеклянных изделий, цены на дешевый ситец и цветные ленты, я принужден буду на многие годы погасить свой интеллект, превратиться в простого торгаша, если хотите, в обыкновенного существователя и даже, увы, в авантюриста. И это последнее меня наиболее угнетает.

Он снова задумался, словно подыскивал слова, и рука его, приподнятая в воздухе, чертила неопределенные узоры. Быть может, ему давно уже хотелось высказаться до конца и, наверно, не раз он говорил об этом с Наденькой, так как она спокойно стучала на машинке, вовсе не слушая того, что он говорил теперь.

— Поймите, — говорил Федосей Федосеевич, — мы должны так же, как все эти люди, вжиться в одно занятие, мы не должны быть универсальны, ибо не смеет деловой человек думать о Сикстинской мадонне. И вот ваш проект насчет лекций… Ведь это же фантазия. Поймите, что это утопия. Вы меня искренне рассмешили. Я и сейчас смеюсь, вспоминая об этом. — И Федосей Федосеевич затрясся в добродушном старческом смехе. — Ах, фантазер, фантазер! — повторял он, вытирая глаза платочком. — Но я вас, впрочем, не сужу. Сам был такой… точка в точку. И тоже был утопистом. Мне даже иной раз жалко моих прежних мечтаний. В той деловой обстановке, в какой я сейчас живу, много иссушающей и черствой пустоты.

— Я буду играть на виолончели, — внезапно признался Кравцов, до того внимательно слушавший и не проронивший ни слова.

— Вы будете играть на виолончели? То есть зачем же это?

— Для заработка, — несмело произнес Кравцов.

Он вдруг покраснел, услышав, как фыркнула Наденька. Федосей Федосеевич стоял в виде вонзившихся в землю ножниц, широко расставив ноги и застыв на месте от изумления. Наденька вмешалась в разговор.

— Господин Кравцов прекрасно играет на виолончели, — сказала она с легкой усмешкой. — Он очень музыкален. Он даже танцует по утрам и сам себе насвистывает мелодию.

Лицо Федосей Федосеевича выразило крайнее изумление:

— Вот так пассаж! Вы музыкант?

— Я неважно играю. Так, кое-что, — смущенно ответил Кравцов. — И я играл очень давно, еще гимназистом.

Мысль его побежала по календарям и событиям. Он увидел осенний день, мокрую стену, увитую малиновыми листьями винограда, и желтые дождевые лужи во дворе, в которых лопались мутные пузырьки и вздымались лунные кратеры. А он сидит посреди комнаты и водит смычком… Когда это было? Должно быть, очень давно…

— Я играл очень давно, — повторил Кравцов машинально.

— Но ведь у вас в руках верный кусок хлеба, — воскликнул Федосей Федосеевич. — Не теряйте времени, мой дорогой, и тотчас же начните действовать. У вас в руках вернейший кусок хлеба.

— Я должен сперва разучить фокстроты, — сказал Кравцов. — Теперь везде в ресторанах играют и танцуют фокстроты. Я должен буду…

— Разучите их обязательно, — перебил его Федосей Федосеевич. — Сама судьба толкает вас на правильную дорогу. Сейчас такое время, милый юноша, когда и мне приходится поступаться многими идеалами, а я ведь, пожалуй, гожусь вам в отцы.

И он с жаром стал говорить о суровой жизненной борьбе, о беспощадном реализме и под конец признался, что купит себе револьвер, отправляясь в Африку.

— Конечно, я не буду стрелять, — сказал Федосей Федосеевич. — Я даже не умею стрелять. Но иногда, может быть, и мне придется прибегнуть к угрозе.

Но Кравцов уже слушал рассеянно. Он думал о предстоящей вечеринке и украдкой посматривал на Наденьку. Он ее любил, он знал это теперь так же ясно, как и то, что любовь его почти безнадежна. Какие-то вихри подымали со дна его души грустную музыку.

«Если бы я умер, сидя здесь на стуле, это было бы великим счастьем», — подумал он.

А Федосей Федосеевич говорил:

— …и слоновую кость, и слитки золота, и вообще все, на что обменивают товары. Я пройду вдоль Нигера, захватив по пути негритянские села.

«И я отдал бы всю свою жизнь за счастье… за облачное счастье… — думал Кравцов. — Нет, это пошлятина, пошлятина, — зачеркивал он сам свои мысли. — Просто за счастье. Так лучше. Хотя я не художник… и ведь можно просто по-человечески… Тогда, значит, и за облачное счастье… И как хорошо было бы умереть…»

VII

Они вошли в трамвай, переполненный публикой, и стояли в проходе, держась руками за одно и то же кольцо, свешивающееся с потолка на желтом ремне. Их пальцы соприкасались. Иногда, когда вагон тормозил ход и внезапно останавливался, Наденька плотно придвигалась к Кравцову плечом и ему казалось святотатственным ощущать так близко ее тело, и в то же время в этом ощущении было для него блаженство.

«Я не достоин, — думал он, покачиваясь на толчках и сам почти наваливаясь на Наденьку, словно бы кто подшучивал над его застенчивостью. — Я не достоин и я осквернен…»

Он вспоминал почему-то один раз виденную им порнографическую открытку и морщился как от боли, стараясь отогнать подленькое видение, преследующее его именно теперь. И, чем больше он не хотел его видеть, тем яснее вставали подробности во всем своем гнусном бесстыдстве.

«И это был… позвольте… это был, кажется, японец, — говорил кто-то другой за Кравцова, сладостно растягивая слова. — И он… знаете?., и он…»

Кравцов испуганно раскрывал глаза в дребезжащее стекло трамвая. Бегущие мимо дома, как в тифозном бреду, поворачивались всеми углами и, уплывая назад, обнажали на перекрестках кисельные берега зари.

— Пора сходить, идемте, — сказала вдруг Наденька, улыбаясь растерянному виду Кравцова. (Он еще не совсем избавился от японца и потому глядел на нее смущенно.) — Слышите, мечтатель? Вы все мечтаете! Нужно сходить.

Вагон остановился на краю площади. Здесь вместо пышных особняков и магазинов лежала белая размазня из домов и домишек с деревянными заборами и любительскими цветниками, с горохом и розами и со всем тем уютом, о котором втайне мечтают поэты. И, словно подтверждая то, что здесь уже не город, а только окраина, летучий субъект привязался к Кравцову, носясь над его носом с надоедливым жужжанием.

— Здесь очень красиво, — сказал Кравцов, растирая ладонью комара и чувствуя под пальцами мокрый комочек? — Очень красиво. И напоминает деревню.

Он победил, наконец, японца и теперь открыто глядел на Наденьку. В улице, по которой они шли, преющим сеном благоухала акация…

— Вы могли бы взять меня под руку, — предложила Наденька.

Она остановилась, невинно оправляя шляпку.

— О да, я сейчас… — спохватился Кравцов и с деланной развязностью просунул руку в тесную щель, образуемую ее плотно прижатым локтем. И, просунув так руку, он застыл в одном движении, захватив пальцами пуговицу своего пиджака и безжалостно ее выкручивая. Он старался приспособить свою походку к легкому шагу Наденьки, но путался и сбивался, так что она сказала наконец с некоторым изумлением:

— Бог мой! Ведь вы не умеете ходить под руку!

Но вот они приблизились к невзрачному домику, обкуренному церковным запахом цветущей смородины. Наденька привстала на носках и потянула за ручку звонка. Во дворе, у самой калитки, залилась лаем собака. В то же время открылось слева окно, и женская головка со смехом высунулась на улицу. Сейчас же вслед за ней высунулась мужская голова. Потом несколько голосов воскликнуло сразу:

— Ура, это Наденька! — И окно захлопнулось само собой.

— Пустите меня! — сказала Наденька, пытаясь высвободить руку, которую Кравцов все еще не решался освободить.

— Там собаки, — пробормотал он. — Я буду вас охранять…

— Освободите мою руку! — строго приказала Наденька. Он нехотя отпустил ее руку. — Ведь это совсем ничтожная собачка, — как бы оправдываясь, заметила Наденька. Вдруг она расхохоталась, взглянув на него. — Ах, ах! Вы совершенно оторвали себе пуговицу.

Действительно, пуговица висела на нитке и Кравцов все еще продолжал ее выкручивать. Они вошли во двор. Дощатый забор пылал огненными клиньями. А выше, над забором, туманная перспектива подымающихся в гору игрушечных домов и улиц напоминала переводную картину. В прихожей, куда они вошли, было совершенно темно и за дверью шумели голоса и раздавался смех, позванивали чайные ложечки, странно примешивающие к веселью долю своей металлической печали.

— Нет, не сюда… вот сюда, — смеялась Наденька, невидимая теперь Кравцову.

Но он уже нащупал дверную ручку и, повернув ее, внезапно очутился в ярко освещенной комнате. Он не увидел того, что ему услужливо подсказывало воображение. Он не увидел чайного стола, покрытого скатертью, выпуклой сахарницы с черепашьими бугорками, чашек и стаканов, всей той обычной картины вечернего чая, какая ему рисовалась, когда он стоял за дверью, шаря впотьмах рукой. И оттого, что он увидел теперь все совсем иным, а не таким, каким должен был увидеть, он почувствовал легкое разочарование. Он еще больше смутился, чем обычно, и неловко улыбался, оглядывая комнату. Здесь были люди совсем не такие, как ему представлялось, они сидели и стояли, разговаривая друг с другом. Некоторые из них пили чай, устроившись в углу на кожаном диване. Их лица были, как в сновидении, до неожиданности незнакомыми, и это нарушало смутный план, составившийся в уме Кравцова. Теперь в этом плане оставалась только Наденька, а все остальное было чужим и неправдоподобным. Так ему показалось, по крайней мере, в первое мгновенье.

— Разрешите, господа! — сказала Наденька, сама беря Кравцова под руку и прижимаясь к нему так, что он слышал, как пульсировало ее сердце.

Она пошла вдоль комнаты, с насмешливой торжественностью обходя всех знакомых и представляя им Кравцова. Навстречу протянулись мужские и женские руки и, пожимая их, он словно перебирал клавиши от басовых нот до самых тонких и пронзительных. Он почти не глядел в лицо тому, с кем здоровался, но в крепком или легком пожатии, в коротком или продолжительном задерживании пальцев, был тоже свой тон, своя гамма, и из этой гаммы выступало настроение приподнятой веселости. И в то же время он подумал: «Как вообще нелепо здороваться за руку… Странно… муравьи, те также щекочут друг друга усами…» Но ему уже передавалось общее настроение. Он увидел, наконец, лица окружающих в их еще новом, но подлинном выражении.

Рыжекудрая и краснощекая девушка с руками, как стебли мака, сплошь покрытыми тонкими рыжими волосками, была хозяйкой комнаты. Она тотчас же завладела Кравцовым, отстранив Наденьку и взяв его под свое покровительство. Во всех ее движениях, порывистых и смелых, сквозила безнадежность старой девы.

— Ах, господин Кравцов! Как я рада! Садитесь сюда… — быстро защебетала она, почти насильно усаживая его в укромном уголке у отгороженной ширмами кровати.

Кравцов послушно сел.

— Я много о вас слыхала, — продолжала говорить девушка, кокетливо обнажая рекламу зубов и десен. — Наденька мне не раз говорила… Вы, должно быть, большой чудак, не правда ли?

Ее полированные до розового блеска ногти нервно впивались в пушистую белизну носового платочка. Она уже с каждым играла ва-банк, как промотавшийся и отчаявшийся игрок. Рассеянно слушая ее, Кравцов в то же время рассматривал исподтишка всех присутствующих. Наденька разговаривала с худым и плоским, как вобла, молодым человеком, волосы которого были старательно зализаны назад, так, словно бы он всю жизнь бежал против ветра. И чувство незнакомой доселе ревности шевельнулось в его душе.

«О чем они там говорят?» — думал он, пропуская мимо ушей слова перезрелой девы. Он даже хотел встать и подойти к Наденьке, но в это время в противоположном углу комнаты послышались голоса:

— Господа! Фанты! Предлагается играть в фанты!

Загремели стулья, тесно сдвигаемые в ряд. Кравцов очутился подле худенькой девушки со странно сросшимися над переносицей бровями и с крохотным личиком фарфоровой статуэтки. Она робко покашливала в кружевной платочек, пропитанный фиалкой, и вся была хрупкая и тонкая.

Ему даже казалось, что ее можно сдуть со стула, как пушинку. Но по левую руку от него сидело нечто громоздкое и массивное, нечто сохранившее от женского естества только высокий голос, и это нечто, как ни странно, называлось Леночкой. Напротив сидела Наденька, а рядом с ней все тот же прилизанный молодой человек, ставший почему-то ненавистным Кравцову. Круг замыкало несколько пар, затененных абажуром и потому оставшихся incognito.

— Я предлагаю высказывать желания! — воскликнула Наденька. — Господа! Кто за желания, подымите руку!

Вместе со всеми Кравцов машинально поднял руку.

— Пусть каждый расскажет необыкновенную историю! — взвизгнула Леночка.

— Идет! — подхватили остальные.

Вокруг шумно зааплодировали. И вдруг Наденька указала на Кравцова.

— Пусть расскажет он первый, — предложила она с лукавой улыбкой.

— Браво! Пусть расскажет он! — зашумели голоса, и все головы повернулись в его сторону.

Кравцов от неожиданности даже встал с места и почему-то (о, как это было глупо, он сам сознавал) вежливо поклонился. Впрочем, он сейчас же стал неумело и сбивчиво протестовать. Он объявил, что не знает ни одной подходящей истории, что не привык говорить публично («И это тоже глупо — насчет публичности», — пронеслось у него в уме), что он просит кого-нибудь другого. Он взглянул на Леночку, сжатую узким платьем и выпирающуюся из него, как пасхальный кулич. Но та визжала вместе с остальными:

— Пусть он расскажет, пусть расскажет!

Наденька глядела на него смеющимися и чуть расширенными глазами. Зализанная голова ее соседа наплывала на Кравцова иллюстрацией из Брэма… «Бобр на отмели… вот откуда, — вдруг вспомнил он «Жизнь животных». — И как это Наденька может с таким?.» Но вокруг настойчиво требовали:

— Расскажите историю! И никаких отговорок! Вы не имеете права отказываться, раз просят дамы!

Дыша зубной пастой, к нему склонилась перезревшая хозяйка.

— Миленький, расскажите. Ну что вам стоит? — Она тормошила его за рукав, ощупывая, как цыпленка. — Что вам стоит?.. Какой-нибудь пустячок…

Он чувствовал себя совершенно смущенным.

— Пожалуй… если хотите… я могу… — запинаясь, начал Кравцов. — Но это очень незначительно… И малоинтересно… уверяю вас…

— Валите! Рассказывайте! — закричали со всех сторон.

— Это из моих скитаний, — объяснил Кравцов. — Но, право, пустяки… Из того времени, когда я пытался перейти советскую границу.

Он встретился глазами с Наденькой, но тотчас же отвел их в сторону: ему было стыдно перед ней за свой стыд и смущение. И что всего хуже, он чувствовал, как против воли у него начинают дрожать губы мелкой и неприятной дрожью, а под левым глазом, чуть в сторону от нижнего века, что-то стучало и прыгало, как молоточек. «Вот она, неврастения», — думал он, борясь с охватившим его волнением. И в то же время он уже видел то, о чем собирался рассказать, но видел во всех подробностях, и, может быть, именно поэтому ему было трудно передать словами встававшую перед ним картину. Он видел пограничный городок, весь пронизанный галочьим криком, сдуваемые набок голубые хвостики дыма над прокопченными трубами, заборы и деревья, и вдоль заборов цепкую зелень крученых паничей с вкрапленными в нее цветами… «Но о цветах бессмысленно, — подсказывало сознание. — О галках и о цветах не стоит…» Он попытался сосредоточиться на простых и грубых фактах. И все же вставал летний день, и в нем, как в голубой раме, придорожные сады и огороды. Сияет солнце. Шевелятся растения… Пчела заползла в граммофонный раструб цветущей тыквы и оттуда поет Шаляпиным. На ножках ее желтые бутафорские шаровары… «И о ней, о пчеле, тоже было бы бессмысленно», — быстро неслось в уме.

— Видите ли… уже летом прошлого года я хотел перейти границу, — сказал наконец Кравцов, комкая и разрушая воспоминания. — Я очень голодал в то время. — Он взглянул на Наденьку, но она сидела, опустив вниз голову, и ему не было видно ее лица. — Я очень голодал и хотел в Румынию, — неуклюже ворочал словами Кравцов. — И однажды я заблудился на берегу Днестра. Но вскоре мне повстречался военный в буденновском шлеме. Я его принял за простого красноармейца и потому откровенно попросил указать мне дорогу. Я даже пообещал ему отдать свои сапоги… — Наденька подняла голову и с видимым интересом взглянула на Кравцова. — Но я совершил ошибку, — признался он. — Это не был красноармеец. Это был начальник Особого отдела пограничной охраны.

Последовал взрыв бурного смеха. Леночка взвизгнула, покачнувшись на стуле и нелепо вскинув руками. Даже хрупкое существо, сидевшее по правую руку от Кравцова, хихикало в кружевной платочек, распространяя по комнате благоухание фиалок. Наденька рассмеялась вместе с остальными, но быстро успокоилась и теперь глядела на Кравцова пристально и внимательно.

— Тогда это не было смешным для меня, — сказал Кравцов, с недоумением оглядывая окружающих. — И мне пришлось просидеть в Чеке четыре месяца.

— Но как же вас, вообще, освободили? — спросила Наденька, с трудом подавляя улыбку.

— Они признали меня ненормальным. Сначала думали, что я был пьян. Но потом решили, что я сошел с ума и выпустили как умалишенного.

Новый взрыв смеха последовал за его словами. Прилизанный молодой человек застыл в наглом оскале и ржал шахматным коньком, беззвучно и вызывающе. Кравцов опустился на свое место.

«Как, однако, все вышло глупо, — думал он, мучительно краснея и не решаясь поднять глаза. — Я не сумел рассказать, и поэтому вышло глупо. И теперь они будут долго смеяться. А Наденька может подумать, что я очень не умен, очень не умен», — мучился Кравцов, в волнении похрустывая пальцами и глядя вниз на слинявшие полосы крашеных половиц. Он был бы рад превратиться на это время в какую-либо мелкую букашку и залезть в пыльную щель. «И там лежать постоянно рядом с обломком иглы, — думал Кравцов. — Рядом с обломком… и чтоб Наденька наступила ногой…» Но в то же время он ощущал в душе какую-то свою, ему самому не совсем ясную, правоту. «…Пусть думают… но я знаю… и я знаю иное… мерцающее вдали озарение…» — туманно определял Кравцов. В этом озарении бешено вертелся им открытый и никому неведомый мир…

Он встретился глазами с наглым взглядом прилизанного кавалера. Наденька шепталась о чем-то в углу с хозяйкой комнаты, и обе они весело смеялись.

— Возьмите ваш фант, — неожиданно пискнула Леночка, протягивая шляпу.

Кравцов покорно взял свернутый в трубочку билетик. Он развернулся его и прочитал: «Нарцисс».

— Вы Нарцисс, а я Орхидея, — сказала Леночка, смеясь и заглядывая к нему через плечо.

«Ну вот, они уже как будто забыли, — все более успокаивался Кравцов. — Но все же позорно… — Он держал в руке фант, бессознательно повторяя про себя: — Нарцисс… Нарцисс Осипович, — всплыло из памяти. — Да, да, ведь был такой… инспектор военного училища. Нарцисс Осипович Лещинский. Как странно — имя Нарцисс, а отчество Осипович… Нарцисс и Осип. И Осип тоже странно… Осип, например, охрип, а Архип осип…»

— Орхидея! — выкликнули из угла. — Господа! Вызывается Орхидея!

Леночка проплыла розовым облаком и скрылась за дверью. Через минуту она возвратилась назад, сияющая и довольная, рядом с прилизанным молодым человеком. Глаза ее блестели.

— Нарцисс! — выкликнули снова.

«Да, да, Нарцисс», — думал Кравцов, комкая в руке свой фант.

— Вызывается Нарцисс. Кто Нарцисс, господа? Чайная Роза вызывает Нарцисса.

— Идите же! Это вы! — удивленно воскликнула Леночка. — Вот так кавалер. Его вызывает дама, а он сидит.

«Нарцисс — это я, — сообразил вдруг Кравцов. — Ведь на самом же деле это я… Но Чайная Роза? — Он взглянул перед собой и не увидел Наденьку. Горячая волна захлестнула ему горло, и он побледнел, неловко подымаясь с места. — Нарцисс — это я… а Чайная Роза — Наденька».

Он пошел к двери, как вызванный к расстрелу, пошатываясь и задевая локтями обстановку. Почти бессознательно он раскрыл дверь и очутился в темном чулане, где пахло огуречным рассолом и зацветавшими хлебными корками. Теперь он стоял в абсолютной темноте. Снаружи чуть долетали крики и смех гостей. И не видя, он чувствовал вблизи себя Наденьку, как слепой чувствует солнце.

— Это вы? — спросила она шепотом и так близко от него, что ощутил ее дыхание. Но он продолжал стоять молча. Неожиданно голову его зажали маленькие и теплые ладони. Лепестки Чайной Розы прильнула к его губам.

— Вы странный и милый, — шепнула Наденька. — А теперь уходите.

И она сама подтолкнула его к двери.

VIII

Мир стал совсем иным — миром завладели ангелы. Их крылья проступали на закате небесным оперением, их голоса звучали в вечернем шуме деревьев, и над жизнью Кравцова прозвенели серебряные трубы.

«Все прекрасно, — думал он, глядя на запыленный дворик, по которому бродили куры. — Все прекрасно… И эта квочка разве не восхитительна? А как чудесна коза! Правда, вымя ее несколько неприлично… новее же она чудесна. Чудесна!.. Чудесна!.. И квочка, и коза, обе они прелестны, — снисходительно думал Кравцов. Ему казалось, что из рога изобилия кто-то излил на него доброту всей Вселенной. — Милая квочка, — думал он. — Милая коза! — И сейчас же вслед за этим: — Милая, милая Наденька!» Но вдруг смущался: нельзя о Наденьке и о козе вместе. Это нехорошо. Это грешно.

— Это подло, подло, подло, — говорил он теперь вслух, расхаживая по своей комнате. — Это подло, подло, подло… и я сам себя потяну сейчас за волосы…

Он действительно потянул себя за волосы. И тут он вспомнил об одном цветочке, росшем во дворе на мусорной куче. Он искупит свой грех. Он пересадит этот жалкий цветочек в вазон и будет о нем старательно заботиться. Пусть даже это и не цветок вовсе, а просто обыкновенная колючка, все равно он возьмет ее под свое покровительство. И колючка расцветет у него в комнате… Думая так, он ходил из угла в угол. Теперь он прощал художнику бездарную картину, висевшую над диваном и изображавшую старательно вылизанный пейзаж. Раньше эта картина очень его раздражала. Но теперь он ее прощал. «Может быть, художник не виноват, — примирительно думал Кравцов. — Может быть, художник был наследственным алкоголиком. И, в сущности, картина вовсе не так плоха. Конечно, люди на ней кривобокие. Но это, вероятно, происходит от неправильного освещения. Достаточно, например, перевесить картину в другой угол…» Душу его переполняла благожелательность. Он подошел к окну и увидел черное небо, и в лицо ему незримо дышала Наденька ночною свежестью и жасминами. Одинокая звезда пылала на горизонте зеленым трепещущим пламенем. «Чудесная звезда, — подумал Кравцов. — Великолепная звезда. Она светила еще фараонам в Египте… Я сам видел ее когда-то мальчиком и, может быть, увижу в глубокой старости…» Между тем край горизонта уже заливало призрачное сияние: вставала луна, облака медленно уходили на север колченогими и неуклюжими великанами. Они устремлялись на самый край неба в темную бездну, где творились еще подвиги и чудеса. Кравцов лег в постель, но долго лежал с открытыми глазами. Мысли его неизменно возвращались к Наденьке. Утром события пошли в уровень с веком, хотя из-за крыш неторопливо выкатилось ленивое солнце. Оно было подобно олуху Царя Небесного, розовощекому олуху, которому только что выдрали уши. Уже одетый и причесанный, Кравцов поспешно пил чай, складывая бантом губы и дуя на чашку, успевавшую все же по-гадючьи его укусить. «Сегодня об Иване Калите, — торопливо думал Кравцов. — Следовало бы все-таки просмотреть по книге…» Но сердце вместе с воробьями радостно прыгало на подоконнике. Калита превращался в калитку, и у калитки стояла Наденька.

— Вы странный и милый, — шептала она. — Странный и милый…

«К черту Калиту», — беззаботно решил Кравцов, отдаваясь всецело сладким воспоминаниям. И вдруг он произнес:

— Я вас люблю, Наденька! — Он повторил это громче, преодолевая собственное смущение. — Я вас люблю, я вас люблю, Наденька!

Раскрытый наполовину шкаф ответил ему одобрительным гудением. Старый пиджак с разбросанными на стороны рукавами благословлял с вешалки невиданное легкомыслие…

— Я вас… — запнулся Кравцов и внезапно умолк.

Он вспомнил о своем лице и воспоминание это было, как укол иглы, неожиданно и неприятно. Как мог он предполагать с таким лицом… надеяться с таким лицом?.. Ему не нужно зеркала, чтоб увидеть себя во всей неприглядности: этот нос, эти глаза и рыжеватые волосы, прямые, как солома, похожие на кровлю негритянской хижины. «Мерзостная физиономия, — впадая в отчаяние, подумал он. — Физиономия, в которую можно плюнуть… — Но, подойдя к зеркалу, он увидел свое лицо в несколько смягченном выражении. — Что же… не так противно, — успокоительно промелькнуло в уме. — Конечно, не красавец. Но и не так противно… «И все-таки ты не жених, — издевался рассудок. — Женихи не такие. Женихи совсем иные…» Да, женихи иные», — грустно подумал Кравцов, вспоминая те случаи, когда он видел женихов, кинематографически нарядных и красивых.

«Женихи иные», — нагло и беззвучно смеялся теперь пиджак, распластывая вдоль стены пустые рукава и вывернутые наизнанку карманы. Снаружи свистнул скворец: «Иные!» Нелепые фантазии рождались в мозгу, почти видения, и он видел себя самого изумительно преображенным, сказочным принцем, проходящим через толпу. Он входит в церковь и вместе с Наденькой идет к алтарю… Архиерей и четыре священника служат свадебную мессу… поет хор, гремят колокола, золоченым куполом сияет архиерейская шапка, платье Наденьки струится ладаном, и свечи освещают ее подбородок… «И ты, как Сарра! — восклицает священник, обращаясь к ней. — И ты, как Авраам!» — обращается он к нему…

— Ишь ты! Застал-таки дома, — говорит вдруг странно знакомый человек, стоящий на пороге. Он одет как жених, он держит в руке светлые перчатки. — А я вчерась еще к вам забегал, — смеется он в рыжую бороду, любовно поглядывая на Кравцова.

— Да вы кто? — воскликнул Кравцов, узнавая и не узнавая незнакомца.

— Чай забыли Топоркова? — удивился рыжебородый. — Мы же с вами здоровкались. Или уж впрямь запамятовали?

Кравцов окончательно очнулся, он поспешно отошел от зеркала, перед которым все еще стоял в момент появления неожиданного гостя, и теперь остановился посреди комнаты, растерянный и смущенный.

— Вижу, что признали, — еще шире ухмыльнулся Топорков и тяжело опустился на стул, выставляя напоказ щегольские ботинки.

— У меня урок, — нерешительно сказал Кравцов. — Через полчаса я должен буду уйти из дому.

Рыжая борода умиленно кивнула:

— Аккурат по причине ваших занятий я и зашел так рано. Думаю, дескать, застану их дома. А вот и впрямь вас застиг.

Водворилась тишина — короткий отрезок времени, предоставленный гудящей осе, случайно залетевшей в комнату.

— Севодни мы погуляем, — внезапно объявил Топорков, склонившись на спинку стула и морщась от солнечного заряда. — Ох и гульнем мы севодни! Уж будьте благонадежны. Пущай шумит душа Топоркова на все двадцать пять с полтиной!

— Но я не могу с вами, — почти испугался Кравцов. — У меня урок.

— Ох и гульнем мы после ваших умственных занятий! — стоял на своем Топорков. — Аккурат как вы освободитесь.

«Черт знает, что такое! — подумал Кравцов. — Пожалуй, от него и на самом деле не так-то легко отвязаться».

Он снял с вешалки шляпу и теперь выжидательно глядел на гостя.

— Гулять будем у меня, — продолжал Топорков, вовсе не думая подыматься с места. — Потому один я сейчас остался на целый дом. А барынька моя, видишь ли, смоталась на два дня к ихней подружке.

— Вы извините меня, — схитрил Кравцов. — Мы это обсудим с вами после урока. Но теперь я спешу. Мне нужно быть на уроке к девяти. Я не могу опаздывать.

Топорков хитро подмигнул глазом:

— Зачем же опаздывать? Вместе и выйдем. А пока вы будете заниматься науками, я вас подожду в ресторанчике насупротив.

«Черт знает что такое!» — уже совсем в сердцах подумал Кравцов.

Все его планы на сегодняшний день рушились благодаря нелепой случайности. Идя по улице рядом с Топорковым, он не переставал думать о том, как бы ему улизнуть от своего спутника, и изредка бросал недружелюбные взгляды на колыхающуюся справа черную широкополую шляпу. Но Топорков весело болтал и был в отличном настроении духа.

— Видишь ли, приятель, — сказал он, беря Кравцова за локоть (и от слова «приятель» Кравцов слегка поморщился), — как ты есть русский человек и, можно сказать, земляк, то я, значит, никаких расходов не пожалею. — Он вдруг весело расхохотался. — А, сказать вам правду, так расходов вовсе и нету. На ширмака будем гулять, накажи меня Бог! На даровщинку.

Кравцов был в замешательстве.

— Сегодня я очень занят, — сделал он последнюю попытку уклониться от приглашения. — В другой раз я с удовольствием, но только не сегодня…

— Совсем даже без расходов будем гулять, — смеялся Топорков, пропуская мимо ушей его слова. — Оченно богато они живут, а муж ихний морской капитан.

«Да ведь это же авантюра», — с ужасом подумал Кравцов, теперь только сообразив, что его приглашают в чужой дом к отсутствующим хозяевам.

— Нет, я никак не могу, — сказал он, останавливаясь посреди улицы.

— Пущай мне язык отсохнет, ежели вру, — стал уверять Топорков. — Уж раз говорю, что на ширмака, так будьте благонадежны. Мне вот только гулять одному скука, — добавил он, шагая рядом с Кравцовым. — Пить одному — скучное дело. А как вы, значит, ученый человек, то гулять с вами очень приятно.

«Далась ему, однако, моя ученость, — досадливо поморщился Кравцов. И он подумал о том, что в крайнем случае выберется от Грушко черным ходом. — Кажется, у них есть калитка, ведущая из сада в проулок. Уж как-нибудь проскользну», — успокаивал себя Кравцов.

Но после урока, когда он с консервами под мышкой осторожно вышел на улицу, широкополая шляпа выросла на его пути.

— Не туда, — остановил его Топорков. — Вправо пойдем. Так, через площадь, прямее.

«Нет, видно не уйти от него», — мысленно покорился Кравцов и, проклиная свою судьбу, последовал за Топорковым.

Они шли некоторое время молча и вскоре свернули в тихую улочку, каких еще немало в центре Бухареста.

— А вот и наш дом, — сказал Топорков, останавливаясь у нарядного особняка, окруженного чугунной оградой. На звонок вышла горничная и, узнав Топоркова, заискивающе ему улыбнулась. — Чувствует, шельма, кто здесь хозяин, — хвастливо сказал Топорков, входя в дверь и подталкивая вперед Кравцова.

Дверь закрылась, отрезывая пути к отступлению. В прихожей, куда они вошли, пахло острыми французскими духами и чуть слышным запахом нафталина. У стены стояли широкие соломенные кресла и такой же диван, с которого при их появлении спрыгнул серый кот и, лениво потягиваясь, зацарапал когтями по скользкому паркету. Топорков снял пальто и, остановившись перед высоким ромбическим зеркалом, заботливо расправил бороду и закрутил вверх усы.

— А вы что же? — вдруг обернулся он к Кравцову. — Снимайте ваше барахлишко. Сейчас будем закусывать.

Как во сне, Кравцов медленно разделся у вешалки. И, сняв пальто, он почувствовал себя соучастником преступления. Пока на нем было пальто, он мог еще сойти за случайного посетителя, по ошибке забредшего не в тот дом. Но без пальто и в чужой квартире он чувствовал себя заправским жуликом и пугливо озирался по сторонам, ожидая каждую минуту вторжения полиции.

— Пожалуйте, — сказал Топорков, предупредительно раскрыв дверь и, очевидно, разыгрывая роль радушного хозяина. — Да вы не стесняйтесь. Заходите. Это у нас вроде гостиной залы.

Двигаясь, как лунатик, Кравцов следовал за ним, любопытно оглядывая убранство комнаты. «И это даже не вроде, — с трепетом подумал он. — Это и есть парадный зал для гостей. Ах, дернуло меня согласиться!» И, думая так, он в то же время испытывал острое и необычное наслаждение от созерцания предметов, не снившихся ему и во сне, он словно переживал наяву страницу детективного романа. Ноги его утонули в мягком ковре, и он теперь шествовал по пути, устланному розами. Высокий столетник у окна победоносно и молча трубил в цветок… А над дверью висела золоченая надпись, по-румынски возвещавшая: «Добро пожаловать». «Они бы нас пожаловали», — подумал Кравцов, оглядываясь с опаской по сторонам… Топорков взял его под руку:

— Хочешь, заведу граммофон?

Но Кравцов отрицательно замотал головой:

— Нет, нет. Лучше соблюдать тишину.

— Да вы что? — удивился вдруг Топорков. — Никак боитесь? Ну и чудашный вы господин после этого. Ведь я здесь хозяин и никто окромя. Той капитан, он ихний муж только в бумагах. Да и нету его сейчас, плавает где-то в морях.

— Но он может вернуться… — робко вставил Кравцов.

— Мо-о-жет… — передразнил Топорков. — Вам-то что от этого? Чай, я буду разделываться с ним, а не вы. Гуляйте себе спокойно и бросьте заботиться.

Они перешли, наконец, в столовую, и Топорков засуетился у буфета.

— Вот увидите, какие закуски у барыньки, — говорил он, раскладывая на столе тарелки. — Что у нас на Пасху, то у них в будний день, истинное слово. Сидай, друг, — сказал он, оборачиваясь к Кравцову. — Сидай и гуляй, как вашей душе угодно.

Кравцов опустился на стул. «Все равно уж», — бесшабашно пронеслось у него в мозгу. Он вдруг почувствовал, что очень проголодался, и ел с отменным аппетитом, запивая еду вином. После третьего бокала лицо Топоркова показалось ему симпатичным. «Этакий русский богатырь, — подумал он, разжевывая телячью котлетку. — Илья Муромец…»

А Топорков говорил:

— Живу, можно сказать, как у Христа за пазухой. Ешь, пей, что душа требовает. А когда надо выкупаться, так в ванну сажусь. Ванна у них очень аккуратно изделана. Да что, не хотите ли вымыться?

«Все равно, эх, все равно», — пронеслось в уме у Кравцова.

— Вымыться? Отчего же… Можно и вымыться, — произнес он вслух.

Голова его чуть-чуть кружилась, и на циферблате стенных часов он ясно видел лишнюю стрелку.

— Так словно бы в баню сходите, — расхваливал Топорков. — Ах, хорошо! Вот только с девчонкой распоряжусь, чтоб приготовила простыни.

Он поднялся и вышел из комнаты чуть покачивающейся походкой.

Широко раскрывая глаза, Кравцов увидел дубовый буфет, полный чайной посуды, висящие по стенам картины и справа, над бамбуковой этажеркой, портрет моряка в блестящей форме с золотыми позументами на рукавах.

— Это хо-хоз… — попытался сказать Кравцов. — Хоззя… Хоз-зяин, — удалось ему наконец выговорить. — А я пьян и сижу в чужой квартире…

Топорков возвратился в столовую.

— В момент будет готово, — сказал он. — Выкупаетесь в два счета.

Они выпили по чайному стакану какого-то дорогого ликера, и необыкновенная легкость переполнила Кравцова. Он вспомнил то, что ему шепнула на вечеринке Наденька, и радостно улыбался, развалившись на стуле. Все его чувства как-то удивительно обострились и прояснились, а от лица Топоркова осталась только борода. Лицо растаяло в воздухе, оставив на память бороду. Борода раскачивалась, подобно огненному кусту рябины.

— Я сам здесь хозяин, — говорила борода. — Пей, гуляй, приятель, на даровщинку.

На столе появлялись все новые закуски. Идиллическая яблоня расцвела на картине в углу, а под яблоней стояла девушка в розовом воздушном платье.

«Девушка цветет вместе с яблоней, — подумал Кравцов. — Яблоня и девушка цветут хором… Дуэтом, — поправил он себя мысленно. — Собственно даже так: яблоня цветет, а девушка солирует… Но тогда, значит, они не цветут вместе?.. Ну, все равно, — решил он с добродушной уступчивостью. — Пусть они цветут каждая в отдельности…»

Он был совершенно счастлив.

— Живу как хочу, — говорил Топорков. — А барынька, так та и вовсе от меня без ума. Поверите, сама мне бороду подрезывает ножницами. И на руках у мене, на пальцах, ногтюрн наводит.

Борода хохотала, раскачиваясь веером. С этажерки, из-за китайской вазы, надув паруса, выплывал древний фрегат. Кукольные матросы неподвижно висели по вантам. Игрушечный капитан осматривал горизонт в подзорную трубу. На горизонте покачивались бутылки. А выше, со стены, уже не игрушечный, а настоящий капитан глядел в упор на Кравцова. Совсем, совсем не игрушечный. Совсем, совсем настоящий. «Ну и черт с ним», — успокоительно подумал Кравцов.

— Этот костюм, что на мне, то же самое в прошлом месяце справила, — хвастался Топорков. — И шляпу купила. Рубашек имею шесть пар…

«Да, вот что, — вспомнил Кравцов. — Она говорила: «Вы странный и милый». И она сама поцеловала в губы».

Ему захотелось подняться с бокалом в руке и произнести тост за здоровье Наденьки. Но дверь открылась и вошла горничная. Она почтительно доложила о чем-то по-румынски.

— Буна, — коротко ответил Топорков и повернулся к Кравцову: — Пожалуйте мыться.

— Что? — удивился Кравцов.

— В ванночку сидать уже вам пора, — пояснил Топорков усмехаясь. — Ведь вы же сами хотели.

— Ах, да… помыться в ванне… Ну все равно…

Он поднялся и последовал за горничной. В ногах была танцующая легкость. Развеселившиеся вещи толкали его со всех сторон и, теснясь вокруг, заявляли о своем присутствии. Платяной шкап в коридоре предупредительно побежал ему навстречу и добродушно загудел, целуя в голову. Горничная весело рассмеялась.

— Какая, однако, теснота, — обозлился Кравцов, потирая рукой ушибленное место.

Но вешалка уже клонилась в его сторону, и, мягко зарываясь лицом в чьи-то пальто и дамские саки, он подумал, что это, в конце концов, прямо-таки курьезно: на чужой квартире… и вот так… Наконец он добрался до ванной комнаты. Здесь он себя почувствовал гораздо уверенней, так как смог опереться обеими руками о край эмалированной ванны. Он, не торопясь и глубокомысленно обдумывая каждую запонку, стал раздеваться. И вот он сел в ванну. Приятная теплота связала его движения. «А ведь и впрямь хорошо, — подумал он. — Чудесно!»

Он открыл кран и подставил голову под освежающую и упругую, как резина, струю холодной воды. Это его значительно протрезвило. Уже не ванна плавала под ним, а он сам пытался плавать в ванне. Он заболтал ногами, вспенивая воду, как пароход. Игрушечные волны побежали к скользким эмалированным стенам, а со дна поднялись тысячи крохотных пузырьков.

— Хорошо! Эх, хорошо! — фыркал Кравцов, ложась на спину.

Медная ручка в дверях ванной комнаты несколько раз повернулась. Кто-то стукнул в двери ладонью.

— Нельзя! Еще купаюсь! — весело крикнул Кравцов.

Он вытянулся на боку, слегка поджав ноги. Но кто-то ломился в дверь, барабаня обеими руками. «Эх, как его развезло», — недовольно подумал Кравцов. Он набросил на себя простыню и, шлепая босыми ногами по сырым мраморным плитам, открыл наконец дверь.

— Ну что? — спросил он, не глядя на Топоркова, стесняясь своей наготы и босых ног. Но в открытой двери молчали. Инстинктивно он отпрянул назад, взглянув в то же время перед собой. И тут он увидел… он увидел…

Чужое, багровое лицо, со вздувшимися на лбу жилами, яростно глядело на него, поскрипывая зубами. Морская фуражка с бешенством наседала на узкий лоб, а рука теребила костяную ручку короткого морского кортика. Это был портрет, неожиданно выступивший из рамы. Совсем, совсем настоящий… совсем, совсем не игрушечный… Кравцов невольно вскрикнул и, пятясь в сторону, быстро захлопнул дверь. Железная щеколда спасительно прозвенела.

«Боже мой, где же штаны?., где же штаны? — думал Кравцов, бегая по комнатке, натыкаясь то на ванну, то на стоявший около табурет. Хмель окончательно испарился у него из головы и сознание ужасной и непоправимой неприятности встало перед ним во всей своей ясности и простоте. — Да, да… штаны и ботинки… ботинки и штаны… — лихорадочно соображал Кравцов, вставляя ногу в рукав рубашки. — Рубашку надо бы через голову… вот так… — и он вставлял голову в штаны. — Боже, что я делаю… Необходимо скорей одеться… И он меня, конечно… но ботинки, ботинки!..»

За дверью бушевал капитан субтропическим ураганом. Перепуганная горничная, всхлипывая, что-то ему объясняла. Внизу на лестнице хлопнула дверь.

«Топорков убежал… и я сам должен разделываться, — торопливо думал Кравцов. — А тот меня, конечно… за любовника… Уж он меня… уж он мне…» Ему стало жалко самого себя и он представил себя избитым и окровавленным. Он лежит в лазарете, и Наденька пришла к нему с букетом пунцовых роз… Но дверь содрогалась под тяжелыми капитанскими кулаками. «Ради Наденьки… — вдруг подумал Кравцов, невпопад и через одну застегивая пуговицы. — Ради нее… как рыцарь… претерплю…» Капитан ругался за дверью самыми страшными румынскими ругательствами. Медная ручка с жалостным скрипом вертелась на месте. Сжав плотно зубы, Кравцов открыл дверь. Не думая и только подчиняясь воле инстинкта, он закрыл голову руками. «Ради нее… Ради Наденьки…» — подумал он еще раз. И в ту же секунду он был схвачен за волосы и бешено повлечен к стене. Красное, бритое лицо придвинулось к нему напудренным куском рахат-лукума. На лбу у капитана вздулась синяя жилка, а металлическая пуговица его форменного сюртука залезла Кравцову в рот, и теперь он ее жевал, неестественно вывернув шею. Он оцепенел, притиснутый к стене, он чувствовал, как с болью растут у него волосы, и удар в ухо только освежил его, странно напомнив о телефоне. «Вызовет по телефону полицию», — внутренне содрогнулся Кравцов. Но капитан продолжал разделываться единолично. Хрипя и сопя, он колотил Кравцова судорожно сжатыми кулаками. Он кричал ему в лицо ругательства всех материков и стран и возил его вдоль стены, срывая легкий дымок штукатурки. Потом он поскользнулся, и оба они свалились на пол. Это была секундная передышка, после которой в глазах у Кравцова вспыхнул ослепительный круг. Он едва удержался, чтобы не вскрикнуть от боли. Но нет… Он будет молчать… Он претерпит все до конца ради… Они опять сцепились у стены, и капитан тряс его за отворот пиджака, ругаясь почему-то по-итальянски. Капитанская фуражка слетела на пол, и теперь на Кравцова глядело измененное лицо с взлохмаченными, чуть седеющими волосами, по-бабьи круглое и злое.

— Балшевик! — вдруг заорал капитан по-русски. — Сволошь!..

Они отпрянули от стены и с разбегу влетели в прихожую. Кравцов увидел наружную дверь, вешалку и свое старое летнее пальто, безмолвно ожидавшее его с вытянутыми по швам рукавами. Сделав отчаянное усилие, он выскользнул из рук капитана. Быстрым движением он сорвал пальто с вешалки, а дверь раскрыл, как занимательную книгу, поспешно и с затаенным дыханием. Он сбежал с крыльца, не чувствуя под собой ног. Весь город был в румянце зари. Медные проволоки телеграфа золотыми нотами легли в потемневшем небе. У дома, шаря по стене, мирно шумели акации. «Ну вот… свободен…» — облегченно вздохнул Кравцов. Сердце его еще колотилось как обезумевшее. И вдруг он улыбнулся: «В этом городе Наденька… И я ради Наденьки… — Он вытер платочком кровь из разбитого и припухшего носа. — Я претерпел ради Наденьки…»

IX

Май подходил к концу. Листья на деревьях уже приобретали плотную летнюю жесткость. Рестораны выставились наружу рядами низких мраморных столиков, и от утра до вечера толпилась повсюду публика, по-восточному оживленная и говорливая. На перекрестках в деревянных будках продавалась сельтерская вода. Разноцветные сиропы вспыхивали на солнце радугой. Наступали знойные дни. Ласточки поднялись высоко в небо и реяли над городом едва заметными точками. А ветер был напоен жарким дыханием кондитерских…

Кравцов бродил по улицам, изредка останавливаясь у аптек и косметических магазинов. В вогнутых зеркалах его лицо казалось желтым и неестественно откровенным. Зеленое пламя сияло в огромной аптечной бутыли. В бутыли же стоял он сам — маленький, с несуразно длинными руками, с ладонями, похожими на грабли. Рот изгибался турецкой туфлей. Чудовищные ботинки выползали снизу, как танки. Он придвинулся плотнее к окну, и лицо его приняло форму равнобедренного треугольника… Злостная и меткая карикатура! И опять в душе его шевельнулась неприязнь к самому себе, досадное сознание своей некрасивости. Было безумием надеяться, и если бы даже это случилось, если бы это… (он невольно закрыл глаза), то как бы вообще могла сложиться жизнь его и… Ее и… «Наша жизнь», — подумал он впервые с трепетным сердцебиением… Откуда-то из ресторана певучей пружиной развертывались скрипки. «Creme de Coti»… «Tinctura»…

«Конечно, я мог бы играть на виолончели, — прислушиваясь к скрипкам, подумал Кравцов. — Я мог бы… — По мыслям, по стенам, по стеклу бегали тени от листьев. Скрипки вспыхнули заключительным аккордом, — …мог бы играть, — думал Кравцов. — И это было бы великолепно…»

Но изнутри подымалась издевка: «Великолепно? Да? Чудесно! Прекрасно! Феноменально! Фе-е-рично!»

— Нелепость! — испуганно шатнулся Кравцов, словно спасаясь от быстрого потока восклицаний. В зеленой бутыли расплылось и сплющилось его лицо. Из дверей парикмахерской юрким сусликом выткнулся наружу парикмахер. Кравцов посмотрел вниз. Внизу протекала ножная жизнь. «Ноговая, вернее… Тоже нелепо. Ботиночная… Нет, нелепо. Просто — жизнь ног. Дамские, мужские и детские ноги. Чулки со стрелками, брюки в полоску, туфельки из желтой кожи. Шатающийся лес ног… Впрочем, и это пустяки. Нелепость. Хитрость с собой…»

Мучительно краснея, он вдруг вспомнил, как Наденька встретила его на следующий день после капитанской потасовки. Он неумело солгал ей тогда насчет лестницы и будто бы он свалился в темноте. Все это вышло глупо. Наденька выслушала его и недоверчиво усмехнулась.

— У вас такой вид, словно вы с кем-то подрались, — сказала Наденька. Впрочем, тут же добавила: — Словно вы кого-то поколотили.

«Она это снисходительно, — подумал Кравцов. — А пластырь на носу действительно смешон… Она смеялась тогда без всякого стеснения».

Вспомнив теперь это, он принялся внимательно читать французскую надпись на флаконе. От буквы до буквы он прочитал ее всю и опять сначала, пока в глазах не вычеканились цепляющиеся друг за друга, обведенные тушью медали: «Grand prix. Paris… Bruxelles». Золотой лев с женскими бровями по-человечески смеялся, растянув пасть. Золотой лев перекатывал медали…

«Нет… Что-нибудь героическое, — подумал Кравцов. — Что-нибудь исключительно важное… — Скрипки опять дохнули издалека волнующим воспоминанием. — Что-нибудь такое… такое…»

Он глядел уже поверх домов в раздвинувшуюся синеву неба…

На складе у Федосей Федосеевича он застал незнакомого ему господина, плотно вросшего в кресло короткой, словно обрубленной фигурой. На бритом и полном лице над несколько широкой переносицей узлами вязались седые брови. Седые волосы отливали цинком. Уже с порога Кравцов понял, что здесь происходит форменное сражение. Федосей Федосеевич наступал по всему фронту.

— Нет, ничего не выйдет из вашего проекта, милый мой Никодим Поликарпович, — говорил Федосей Федосеевич. — И вот рассудите сами: поляки ненавидят чехов. Чехи ненавидят поляков. Болгары и сербы друг с другом на ножах. Какое же может быть единение славян, подумайте сами?

— А вот и может быть, — упрямо не соглашался гость. — И очень даже грандиозно выйдет. Очень даже помпезно. Вы только выслушайте меня до конца. Для единения всех славян мы устанавливаем в Европе какой-нибудь определенный день. Скажем, для примера, первое февраля. И в этот день все славяне выходят на улицу: русские, чехи, поляки и так далее. Вы представляете себе грандиозность картины? Они идут, несут знамена, поют славянские песни…

— Да куда же они пойдут? — прервал его наконец Федосей Федосеевич.

— Это дело особых комиссий, — спокойно ответил гость. — Пусть комиссии разработают подробный план, куда им, вообще идти. Уж куда-нибудь да пойдут, не беспокойтесь. И ведь не это, в конце концов, важно. Важно то, что мы, русские, первые додумались до такого грандиозного плана.

В пылу разговора оба старика не заметили Кравцова. Он остановился у двери, разыскивая глазами Наденьку. Ее не было в комнате. «Не задержалась ли она в ресторане? — подумал Кравцов. — Тогда можно пойти ей навстречу».

Тихонько отступая к двери, он незаметно выбрался наружу. Еще в коридоре ему было слышно, как Федосей Федосеевич продолжал спорить со своим гостем:

— Вы только рассудите: поляки народ себе на уме… У сербов…

Голоса удалялись и затихали по мере того, как он спускался вниз по лестнице. И вдруг, при самом выходе на улицу, он неожиданно столкнулся с Наденькой. Она шла, опустив вниз голову, задумчиво комкая и расправляя зажатую в руке перчатку. Никогда раньше не казалась она ему столь недосягаемой и прекрасной. Он остановился на месте, не находя нужных слов, чувствуя, как бешено колотится у него сердце.

— Мне нужно поговорить… сказать, — пробормотал он, почти до боли сжимая ее руку. — Я вас искал. Я должен сказать…

Он увлекал ее куда-то на середину улицы, уже не соображая ничего и с нервно подергивающимися губами. Промчавшийся мимо автомобиль чуть не задел их краем кузова. Наденька невольно вскрикнула. Она попыталась было вырвать от него свою руку, но затем на лице ее промелькнула лукавая усмешка. Несколько раз он наступил ей на ногу и даже едва не упал, поскользнувшись на трамвайной рельсе. Он шел как лунатик. Дойдя до чугунных ворот, открывающих вход в небольшой скверик, они повернули в аллею и уселись на ближайшую к ним скамью. Весь мир застыл в томительном ожидании. И, глядя на сверкающий посредине дорожки осколок стекла, Кравцов почему-то подумал, что этот осколок может просиять для него или радостью или горем.

«Если радостью, то, должно быть, вот так, — думал он, вглядываясь в сияющую точку. — Но если горем…»

Как по ступеням, отсчитывая каждый удар сердца, он стал медленно скатываться вниз. В сверкающей точке, на которую он продолжал смотреть, возникали пугающие его намеки.

— Ну? — спросила Наденька. — В чем же дело? Ведь вы мне обещали что-то сказать.

Она взглянула на него с легкой улыбкой.

— Я хотел вам… хотел… — пробормотал Кравцов в замешательстве. — Я хотел посоветоваться с вами, Наденька.

— Посоветоваться со мной? — притворно удивилась она. — О чем же именно?

— Обо всем, — солгал он неуклюже. — Обо всем, о чем я хотел.

— Но о чем же все-таки? — лукаво настаивала она. — Уж не об этом ли?

И она придвинулась к нему ближе.

Он окончательно смутился. Глядя себе под ноги, он подумал с тревогой, что сейчас, сейчас это случится. Он попытался было наступить каблуком на подбежавшую к нему тень от раскачивающейся ветки, но тень отпрянула в сторону и потом опять возвратилась назад, трепещущая и неуловимая.

— Уж не об этом ли? — снова спросила Наденька. Потом, смеясь, она воскликнула: — Боже, как вы глупы! Но говорите, я слушаю.

У него, как у паралитика, совсем отнялся язык, и он сидел молча, бледный и растерянный.

— Ну я вам помогу, — предложила она. — Вы влюблены в кого-то и хотите, должно быть, со мной посоветоваться. Красива ли она, по крайней мере? Любит ли вас? Говорите!

— Она прекрасна! — воскликнул Кравцов.

Несколько секунд они сидели молча, не глядя друг на друга, словно прислушиваясь к шелесту деревьев. Два воробья, слетевших вниз на дорожку, как фехтовальщики, прыгали друг перед другом.

— Вы мне еще не ответили, любит ли вас эта девушка, — сказала Наденька, пытаясь придать своему лицу безразличное выражение.

— Я этого и сам не знаю, — откровенно признался Кравцов. — И потом… Разве я могу надеяться? Ведь я некрасив. Вы, впрочем, это видите сами.

— Да, вы не из красавцев, — лукаво согласилась она. — Но у вас есть много других хороших качеств. И как сестре, как другу, вы должны мне рассказать все о вашей любви. Ведь вы меня считаете другом, не так ли?

— Я вас считаю другом, — нерешительно подтвердил Кравцов.

Он смотрел вниз на дорожку, следя за игрой теней, за их странно значительным трепетом.

— Послушайте, — воскликнула Наденька. — У нас с вами общая судьба. Ведь и я люблю одного господина. Но этот господин непонятливый и робкий дурак, и он даже не знает, что я в него влюблена.

— И вы хотите… вы могли бы на нем жениться?

Она расхохоталась снова.

— Нет, я могла бы выйти за него замуж. Только нужно, чтобы он сам мне признался в любви.

— Признаться в любви очень трудно, — безнадежно заметил Кравцов.

— Пустяки. Можно всему научиться. Хотите, я вас научу?

Он удивленно взглянул в ее глаза, стараясь прочесть в них правду.

— Сначала вы берете меня, то есть ее, конечно, вот так за руку, — объясняла Наденька, протягивая сама руку Кравцову. — Теперь вы должны сказать: «Я вас люблю».

— Я вас люблю, Наденька, — неожиданно выпалил он.

— Разве и ее зовут Наденькой? Так же, как меня?

— Наденькой, — несмело прошептал Кравцов.

— Ну, хорошо, допустим. Хотя это довольно странно. Теперь по правилам полагается ваш первый поцелуй. Вы можете ее поцеловать.

Она приблизила к нему свое улыбающееся лицо, по которому бесшумно скользили легкие тени от листьев. Она запрокинула голову, и он увидел ее подбородок, ярко освещенный солнцем. И, закрыв глаза, он ощутил на своих губах ее губы. У него было такое чувство, словно его высоко подняли на качелях, и он сам бы не мог объяснить, как долго длилось это мгновение. Наконец Наденька оттолкнула его мягким движением руки.

— Довольно, — сказала она. — Вы этому научились вполне.

Но он вдруг попытался привлечь ее к себе. Она отодвинулась на самый край скамьи. И тогда, словно во сне, быстро и почти невнятно, он заговорил о том, как крепко и давно ее любит. С наивным непониманием влюбленного он сказал, что никакой другой Наденьки у него не было и нет, что он это выдумал нарочно и что Наденька — это она сама. Он умолял теперь сказать ему правду, то есть он просил сделать ему легкий намек… Он вообще сразу понимает намеки. И если нет никакой надежды, то он уедет с Федосей Федосеевичем в Африку, вообще навсегда уйдет с ее пути. Он говорил как безумный.

— Какой же намек вам еще нужен? — воскликнула Наденька. — Ах, Боже мой! Неужели вы думаете, что я вас только учила?

Тогда, совсем обезумев, он сорвал с головы шляпу и отбросил ее далеко в кусты. Он поймал в воздухе отстраняющую его руку и стал покрывать ее бесчисленными поцелуями.

— Я вас люблю, Наденька! Я вас люблю, — повторял он неустанно.

Словно сквозь сон, он слышал шелест деревьев, а в блеске знакомого ему стеклышка он уже видел отражение того сияния, которое переполняло его душу.

«Это стеклышко все-таки не солгало», — радостно промелькнуло у него в мыслях.

Он был счастлив как никогда.

X

В числе тех героев, о которых Кравцов прочитал в доме господина Грушко несколько довольно-таки туманных лекций, были и Кай Юлий Цезарь, и Жанна Д’Арк, и светлейший князь Римникский Суворов. Потом запас героев стал постепенно иссякать, и он уже подумывал было перейти к героям древности, к Тезею и Ахиллесу, как вдруг в сознании его просияло имя Пипина Короткого. Но как он ни ломал голову, стараясь припомнить, чем знаменит был этот Пипин, ничего, кроме имени, не возникало у него в мозгу. «Пипин Короткий… Пипин…» Идя на урок, он не переставал думать о нем. «Пипин… Кто же, однако, был этот Пипин?»

— Ах, черт побери! — выругался, наконец, Кравцов. — Черт побери! Пипина!

И тут же, словно что-то его кольнуло, он подумал о том, что в настоящем его положении нехорошо вспоминать черта. Теперь, когда он так счастлив, когда он любим и сам любит… было бы просто неосторожно. Бог побери. Вот так. Так будет лучше. Бог побери Пипина. И ведь именно, именно это он собирался сказать. Да, конечно, именно это. «Господи, возьми Пипина… И не в ад его возьми, Господи, — продолжал поправляться Кравцов, — а в рай. Пусть ему там будет великолепно… Пипинчику. Ну, теперь, кажется, все в порядке, — подумал он. — Теперь все хорошо…» Он чувствовал себя как причастник, которому не полагается грешить. Но, проходя мимо гастрономического магазина, он вдруг заметил, что какой-то толстяк, остановившийся на тротуаре, следит за ним удивленными глазами. «Это, должно быть, от того, что я говорил вслух, — сообразил наконец Кравцов. — Уж не принял ли он меня за помешанного?» И чтобы замести следы, он стал потихоньку напевать:

— Гос-поди, прийми-и Пипина…

Для пущей хитрости он даже перешел постепенно на мотив модного румынского романса. Теперь уже и толстяк сделал вид, будто он остановился только за тем, чтобы взглянуть на часы. Оба они ловко обманывали друг друга.

— Прийми-и, Гос-по-ди, — напевал Кравцов. — Возьми Пи-пи-на…

Вдруг он спохватился: «Ах, что же, однако, я делаю. Такие слова… и я их, как романс…» Он переменил мелодию и запел на церковный лад. «Ну вот… Это уж, во всяком случае, безупречно», — успокаивал он себя. Но внутренний голос шепнул: «Хитришь с Богом? Обманываешь Бога? О, негодяй, негодяй! Да знаешь ли, кто ты после этого… — И Кравцов весь съежился от неприличного слова, хлестнувшего его, как бич. — Ты после этого…»

— О-о! — почти простонал он.

Неожиданно для себя он очутился у самой витрины, перед свиной головой, дружелюбно оскалившей зубы. Гаванская сигара, воткнутая в полураскрытую пасть, символически подчеркивала сытое свиное довольство. Здесь же рядом, ощипанная до восковой желтизны, лежала индейка, странно подвернув шею. Прикрыв голубыми веками навсегда погасшие глаза, она, как сомнамбула, тянулась к букету петрушки, перевязанному для красоты розовой ленточкой. Два вареных омара сидели друг перед другом и, как ученые, вели длительный спор. Но замечательнее всего был заяц. Он изображал музыканта, играющего на флейте. Казалось, что все прислушивалось к этой немой и непонятной для посторонних музыке. Даже копченые угри блаженно застыли, извиваясь среди винных бутылок. Крепко спала под музыку фаршированная рыба на блюде, ее перламутровые щеки раздувались от сонного восторга.

Вдруг рядом открылась дверь, и из магазина вышел пузатый лавочник в сопровождении молодой дамы.

— Вот это и это, — сказала дама, указывая концом зонтика на омара и поросенка.

И, вторгаясь в сонное царство, отодвинув стекло витрины, лавочник приподнял за лапы одного из красных профессоров. Потом другой рукой он захватил блюдо с лежащим на нем жареным поросенком.

— Консервы, мадам? — почтительно спросил лавочник.

«Консервы», — отдалось в ушах у Кравцова.

И он вспомнил, что уже пора идти на урок. Когда он подошел наконец к дому госпожи Грушко и собирался было позвонить, дверь внезапно раскрылась, и на крыльце появился пожилой господин, одетый в какую-то странную одежду, нечто вроде плаща, какие носят тореадоры. Щеки у него свисли, как у бульдога, и переваливали через узкую полоску воротничка. Господин этот поднял вверх руку и осенил крестным знамением госпожу Грушко, стоявшую на пороге. Так же точно благословил он и Кравцова.

Потом он огляделся по сторонам, как бы желая еще кого-нибудь благословить. Но кроме трубочиста, сидящего верхом на печной трубе, никого поблизости не было. Подумав секунду, он благословил также и трубочиста.

— До свиданья, отец Бонифаций! — воскликнула по-русски госпожа Грушко. — В четверг мы вас ожидаем непременно.

И тут же заметив Кравцова, остановившегося поодаль, она улыбнулась ему и поманила к себе рукой. Но он не двигался с места, ошеломленный и пораженный. Эта пышная блондинка с лицом госпожи Грушко и с такими же, как у нее, ярко накрашенными губами, казалась ему странно знакомой и в то же время он ее вовсе не знал. Она говорила голосом госпожи Грушко, даже довольно ласково ему улыбалась, но все же это не была госпожа Грушко. Ведь та была брюнетка, а эта…

Но госпожа Грушко сделала рукой нетерпеливый жест:

— Идите скорей, голубчик. У меня предстоит с вами серьезный разговор.

«Эта совсем без бровей, — удивленно подумал Кравцов. — Без всяких бровей. Уж не двоюродная ли ее сестра? А может быть, даже и четвероюродная…»

— Идите же! — воскликнула госпожа Грушко.

И, не дав ему времени долго раздумывать, она сама втолкнула его в раскрытую дверь. В гостиной, как только они вошли туда, госпожа Грушко принялась излагать новую программу занятий.

— Нужно наладить все по-иному, голубчик, — сказала она. — Я заблуждалась раньше. О, как я заблуждалась! Но теперь, после проповеди отца Бонифация, после знакомства с этим замечательным человеком, я точно прозрела. Ах, что за светлая личность! Ведь из православия он перешел в католицизм только ради того, чтоб помогать сирым и убогим. И вот я хотела с вами поговорить. Пусть и у вас наконец откроются глаза, как открылись они у меня, голубчик. — Глаза у госпожи Грушко были действительно широко открыты. — Я хочу, я даже умоляю вас, голубчик, чтобы вы прочли моей дочери несколько лекций о мучениках. Вообще, обо всех этих сирых и убогих, о плавающих и путешествующих… Вы, впрочем, понимаете, о ком я говорю.

Но Кравцов не понимал решительно ничего. «Как же теперь бытье Пипином Коротким? — подумал он. — И о каких мучениках мог бы я рассказать? О плавающих мучениках я и сам, кажется, ничего не знаю. Что же касается мучеников путешествующих…»

Он чувствовал себя в весьма затруднительном положении. В это время открылась дверь, ведущая в кабинет господина Грушко, и кто-то, разительно похожий на самого хозяина дома, выглянул оттуда.

— Натали! — донесся знакомый квакающий голос.

Госпожа Грушко исчезла за дверью.

«Да что же это такое? — почти со страхом снова подумал Кравцов. — Ведь это же был господин Грушко, а в то же время это был кто-то иной. У господина Грушко бородка, а этот… Может быть, у меня уже начинается горячка и я вижу то, чего нет в действительности?»

И словно желая себя проверить, он стал пытливо рассматривать давно знакомую ему обстановку гостиной. Он даже поступил так: закрывая и открывая глаза, он заранее представлял себе тот предмет, который должен был перед ним появиться. Вот здесь, например, должна быть японская ваза. И, повернувшись на кресле, он потихоньку стал открывать глаза. Ваза, действительно, возникла перед ним в течение одной секунды. А вот там этажерка и на ней постоянно лежит большая океанская раковина… Этажерка и раковина появились, как по мановению волшебного жезла. «Ну, слава Богу, — подумал Кравцов, — все как будто бы обстоит у меня в порядке».

Вслед за этим он повернулся к стене, на которой обычно висела картина, изображающая лунную ночь в Венеции. Но когда он открыл глаза, страшное сознание, что он все-таки, все-таки сумасшедший, шевельнулось у него в уме. Вместо знакомой ему картины перед ним распростерлось огромное полотно. Два полуголых дикаря свирепо дрались на зеленой лужайке. Один из них, очевидно, закоренелый преступник, улыбался весьма злорадно, хотя голова его уже была вся в крови. Другой держал в руке обломок строительного кирпича и собирался, по-видимому, нанести своему противнику новый удар. Кравцов даже поднялся с кресла и глядел на картину стоя.

— Не правда ли, прелестно? — раздалось позади него. И, обернувшись, он увидел госпожу Грушко. — Вы только обратите внимание, как кротко улыбается Авель, — сказала она. — За эту картину я отдала одному молодому художнику триста коробок с консервами. Но я не жалею. Пусть себе кушает на здоровье. Ведь картина прелестна, не правда ли? — Кравцов пробормотал в ответ что-то нечленораздельное. — Ах, Авель! — воскликнула госпожа Грушко. — Бедный, несчастный мученик. Вы только взгляните: он уже почти что убит, а между тем кротко улыбается брату. Сколько всепрощения в этой улыбке! Сколько нечеловеческой духовной доброты! Вы непременно должны рассказать моей дочери о нем. И вот еще что, голубчик, — добавила вдруг госпожа Грушко. — Вы на меня не обижайтесь, но я вас попрошу подстричь коротко волосы.

— Подстричь волосы? — невольно вырвалось у него.

— Да, голубчик, да, да. Мы все должны измениться. И не только духовно измениться, но также со стороны внешней. Это имеет огромное значение. Мы должны сразу стать другими людьми, как бы возродиться из пепла. То есть из праха, хочу я сказать… Я ведь и мужа заставила сбрить совершенно бороду.

— Но у меня невеста, — испуганно пробормотал Кравцов. — Может быть, это будет ей не совсем…

— Нет, нет, — перебила его госпожа Грушко. — Вы обязательно подстрижетесь. Я даже освобождаю вас на сегодня от урока.

«Вот так так», — уныло подумал Кравцов. И он покинул квартиру госпожи Грушко в самом подавленном состоянии духа. На улице ему не стало легче. Как всегда, когда он был чем-либо расстроен, из тысячи мелочей, окруживших его, выступило на первый план только самое неприятное.

«Почему у этого лавочника такая хамская рожа? — раздраженно думал Кравцов, шагая вдоль тротуара. — Ведь это же не лицо, это, скорей, вареная репа. И уж наверно он всегда сыт до икоты. Этакий мешок с рисом! А жена у него рыхлая и пухлая, и они оба, должно быть, храпят по ночам в своей двуспальной кровати… Но ведь и ты, ведь и ты будешь спать в двуспальной кровати, — отдалось у него где-то на дне сознания. — Ты будешь спать не один, но вместе с Наденькой… Наденька будет в ночном чепце, она будет спать в кружевных пан…»

— Панама! — испуганно воскликнул Кравцов. — Пантеон! Паноптикум! Пантомима!

«В кружевных панталонах», — неумолимо закончил внутренний голос.

Кравцов остановился посреди тротуара. Густая краска стыда выступила у него на щеках.

«И я посмел так думать! И я посмел так думать о Наденьке. До чего же я негодяй. До чего же я пошлая скотина. До чего же я… до чего чертов босяк», — вспомнилось ему бранное слово.

Но тут же, словно оправдываясь перед кем-то, он подумал: «Да, чертов, именно чертов. Отнюдь не Божий. И пусть даже случится то, что должно случиться, но Божьим босяком я себя назвать не имею права…» Между тем он только теперь заметил, что идет совсем не в ту сторону, куда ему надлежало идти. Улица вывела его неожиданно на небольшую площадь с несколькими чахлыми деревцами посередине и выемкой цементированного бассейна. В этой части города он никогда не бывал. Машинально он опустился на скамью, приютившуюся в тени дерева. Он вспомнил, что в кармане у него лежит русская газета. Еще вчера вечером он купил ее, проходя мимо центрального киоска, но прочитать не успел, вернее, он позабыл о ней вовсе. Теперь он обрадовался ей как счастливой находке. Ему надо было успокоиться, отвлечь свои мысли от неприятного разговора с госпожой Грушко. Но когда он погрузился в чтение весьма заманчивой газетной передовицы под заголовком «Неминуемый крах большевизма в России», кто-то рассмеялся поблизости тонким, захлебывающимся смешком. Кравцов приподнял голову. Рядом с ним на скамье сидел бедно одетый человек, даже скорее человечек, так тщедушен он был и мал ростом.

Человечек этот глядел на Кравцова и тихонько хихикал.

— Газетку нашу читать изволите? — сказал он наконец по-русски. — По мне, так нестоющее это занятие. И даже наоборот, следовало бы всячески позабыть.

— Что позабыть? — удивленно спросил Кравцов.

— Действительные моменты, — ответил незнакомец. И сняв шляпу, стал обмахивать ею небольшую круглую лысинку.

— Я вас, простите, не совсем понимаю, — окончательно удивился Кравцов. — Кого и что следует позабыть?

Незнакомец тихонько хихикнул.

— Фигурально я несколько выразился, это правда. Уж так я всегда философически выражаюсь. Однако мысль моя проста и ясна, как на этой ладони. — И как бы для наглядности он вытянул вперед пухлую, покрытую беловатыми пятнышками старческую ладонь. — Вот посудите, — сказал он, придвигаясь ближе к Кравцову. — Вы, например, повседневно читаете газетную прессу. Что, мол, и как творится в России. А в Харькове-де или в Киеве произошло то-то и то-то. Но, может быть, на самом-то деле никакого такого Харькова абсолютно не существует на свете. Может быть, Россия только привиделась нам или приснилась, а на самом деле ее вовсе и нет. И ежели, скажем, мыслить так постоянно, то можно даже очень счастливо существовать. Очень даже спокойно и без всякой взволнованности души. Я, например, сам существую таким вот образом. — Он нахлобучил на голову свою изрядно поношенную шляпу, на которой от ленты сохранился только пыльный кружок. — Впрочем, разрешите отрекомендоваться, — привстал он с места. — Кузьма Данилович Клопингер, к вашим услугам.

«Сумасшедший, — мелькнула мысль у Кравцова. — Безусловно, умалишенный».

Но старичок продолжал говорить:

— Ведь теорийку эту насчет счастливого существования выдумал я сам, я, Кузьма Данилович Клопингер. А живут, между прочим, по ней многие русские эмигранты. Потому что очень удобно жить по моей теорийке и, как я уже выразился, можно жить без особой душевной взволнованности.

— Все-таки я не понимаю, что вы хотите сказать, — растерянно пробормотал Кравцов. — Он все более подозрительно поглядывал на своего соседа. — Я не понимаю, о какой теории вы говорите.

— Теорийка моя очень проста, — сказал старичок. — Только уж лучше я начну с самого начала: вам будет понятнее тогда проследить ход моего мышления. — Он извлек из кармана короткую трубку и дрожащими руками развязал шнурок, стягивающий края кисета. — Смею ли просить у вас, господин, разрешения набить табачком свою носогрейку?

Кравцов только кивнул головой. В манерах этого странного старичка, в старомодной его вежливости и в необычном подборе фраз, словно выуженных из старинных романов, было что-то такое, что вызывало к нему невольный интерес. Однако Кравцов не сомневался теперь, что имеет дело с помешанным. Наконец трубка была зажжена. Старичок сделал несколько торопливых затяжек и начал свое повествование.

— Канареечное счастье — так называется теорийка эта, господин дорогой. Она пришла мне в голову, разумеется, не сразу и не случайно. Путем многолетних страданий и всяческих бедствий подошел я к разрешению жизненной этой проблемы. И уж что я выстрадал, то только Господу Богу известно на небесах. Но не ропщу на Его святую волю, ибо заслужил по своим человеческим грехам. Надо вам сказать, любезный молодой человек (вы уж простите старику за вольное обращение), что пострадал я несправедливо уж от зачатия немецкой войны. Заподозрили меня власти в германском происхождении и даже появилась угроза немедленного моего увольнения от занимаемой должности письмоводителя уездного архива. Оно и понятно: Клопингер на поверхностный взгляд — имя немецкое.

Начали меня таскать по канцеляриям от одного департамента к другому. Кто, между прочим, такой и не немецкий шпион ли? Тогда же заболел я от огорчения расстройством нервной системы и, кажется, около полугода пролежал в нервной лечебнице. Эх, господин дорогой! Еще и посейчас остались у меня с той поры сильные головные боли. И еще в те времена нечто такое словно бы зародилось в моем мозгу, словно бы промелькнуло, но что именно, я еще не совсем понимал. Позже уже осознал в горьком моем изгнании…

Памятно вам, конечно, как началась русская революция. Тревожное было время. Жил я уже на пенсии в собственном скромном домишке, под сенью дерев и цветов. Пчел разводил. Кролиководством научным занялся. Куроводством.

Подумывал даже устроить бассейн для разведения аптечных пиявок. К пиявкам я с малолетства привык по случаю частых болезней. Да и в отношении головы пиявки мне значительно помогали, высасывая недуг. Однако революция шла своим чередом. Раз как-то поставили у меня во дворе пушку. Выстрелили из этой пушки незадолго перед рассветом, когда мы еще крепко почивали с женой в постели. Помню, вскочили мы оба.

— Кажется, лопнула банка с вишневкой, — сказала жена. — Пойди-ка взгляни, Кузя.

Но меня вдруг словно что осенило:

— Не банка, говорю, это лопнула, Амалия дорогая, а вся наша счастливая жизнь лопнула безнадежно.

И действительно, так пошло, что с каждым днем хуже да хуже. Уже не только из нашего двора стреляли, но и по нашему двору стали откуда-то бить из пушек. Гранаты у нас прыгали в саду, как какие-нибудь цыплята. Да уж что говорить! Знаете сами, как и что творилось тогда в России…

Но вот что меня окончательно доконало: была уже весна и мы с женой ощупывали в курятнике курочек, какая из них, дескать, с яйцом, а которую предназначить для исполнения обязанностей квочки. Я щупал, а жена записывала в книжку. Внезапно жена говорит:

— Ай, — говорит, — Кузьма Данилович. Что это с тобой происходит? Ты ведь никак петуха щупаешь вместо того, чтоб курицу.

И впрямь: поглядел — а в руках у меня петух. «Ого-го, — думаю. — Вот до чего дошел…» И с той самой поры стал помышлять я о переселении куда-нибудь за пределы Российского государства. Поверите ли, если бы знал, что потом случится, лучше уж никуда бы не уезжал. Но неведомо нам предназначенное от Господа Бога, и все мы только жалкие слуги Его. То, о чем думал, случилось само собою. Пришли к нам добровольцы, заняли наш городок, постреляли туда да сюда, а потом говорят:

— Отступаем из стратегической цели.

Городским головой был у нас Пимен Карпович Гуля.

— Ну, — говорит Гуля, — не будь я Гуля, если тоже не отступлю.

Поднялась суматоха. Каждый, кто только мог, захотел отступить. Стали собираться и мы с Амалией Алоисовной: продал я ульи свои и породистых кур. Мебель же оставил на сохранение у соседа сапожника. Но как прошелся я по саду, как взглянул на черешню «Воловье сердце» и на персик «Королева Гортензия», екнуло у меня сердце, и заплакал я, точно Адам в первозданном раю. «Не ты будешь кушать все это, Кузьма Данилович, — подумал я про себя. — Другой это скушает, как некая бессмысленная свинья… Эх!»

Что тут рассказывать — сами, вероятно, подобное лицезрели. Так вот и выехали мы из России, и попали в болгарский городок Варну, что на берегу Черного моря. К тому времени стала уже похварывать супруга моя Амалия Алоисовна. От тоски, полагаю, привязалась к ней эта болезнь. Стала она кашлять и таять, хоть и без того была щупленькая на вид. А тут окончились у нас денежные средства и надо было позаботиться о добывании насущного хлеба. Подвернулась мне кстати работа одна: подметать городские улицы. Восемь человек еще русских пристроились на эту работу. Был, между прочим, средь нас и один старый профессор, очень ученый и знающий господин. Бывало, обопрется на метлу, подымет с земли какой-либо камушек и начнет его изучать на ладони. А потом нам объясняет: «Милостивые государи! Этот минерал чрезвычайно редкой породы, да только латинское его название я, к сожалению, позабыл». Очень мы все его уважали. Но, как я уже имел честь доложить, чахла от горя спутница дней моих безотрадных Амалия Алоисовна. Глядя на нее, и я помрачнел. Все же молился по вечерам Господу Богу, чтоб сохранил он ее и укрепил, чтоб продолжил ей жизнь и не оставил меня, старика, в горестном моем одиночестве. Часто охватывало меня отчаяние. Раз, помню, купил я на рынке груши дюшес, любимые ее груши. Пришел вечерком в нашу каморку, а она, как всегда, лежит в уголке и смотрит перед собой так, словно бы видит что-то далекое.

— Амалия, — говорю. — Душенька! Вот я принес для тебя груши.

Но она только лежит и вовсе даже не шевелится. А потом слабеньким таким голоском:

— Кушай их сам на здоровье, Кузьма Данилович.

Словно бы по сердцу ударили меня эти ее слова.

— Да ведь дюшес-то, — говорю. — Дюшес-то. Ты их когда-то любила.

Улыбнулась она печально:

— Если уж так тебе хочется, то я откушу, пожалуй, кусочек.

Однако как приподнял я ее с подушек, раскашлялась она совсем.

— Не могу, — говорит, — Кузя. Плохо мне очень и чувствую боль в груди.

Выбежал я тогда во двор. Была уже поздняя осень. В саду за домом покачивались деревья. И вдруг мне тогда же представилось, что надо что-то такое немедленно изобрести. Мысль у меня такая мелькнула, что ежели не выдумаю чего-то, то непременно лишусь ума. Стою я без шапки среди двора в темноте этой и непогоде, а сам все думаю, думаю. И тут просияло мне словно бы светлым лучиком радостное такое и даже поющее. Ах, господин дорогой, не смею вам передать, но точно меня что осенило. Этот лучик, думаю, не иначе как канареечный хвост. А все вместе взятое — это же и есть сама канарейка. Как бы намеком мне все объяснилось, и вот тогда же пришла мне в голову теорийка насчет канареечного счастья… Схоронил я вскоре свою Амалию Алоисовну и сразу же с похорон зашел в птичную лавку.

— Дайте, — говорю, — мне канарейку, но только самую голосистую из всех. Чтоб она мне пела и днем и ночью, чтоб ни минуточки не молчала, иначе и сам я могу свихнуться с ума.

И тут же выбрал одну, ту, что казалась мне всех веселее. Принес я клетку домой, поставил ее на окно, сел в уголок и слушаю. Поет она, щебечет. «Вот, — думаю, — господин дорогой, и нет никакой России. Ибо если б, скажем, была она, то можно с горя сойти с ума, и не было, — думаю, — никогда моей Амалии Алоисовны, а только сам я ее себе сочинил. Может быть, приснилась она мне случайно». Однако душа у меня еще продолжала болеть, и, будучи таким душевно больным, я очень опасался за собственный разум. Иногда ночью вдруг проснусь на своей постели и сердце у меня начинает быстро стучать. «А что, — думаю, — ежели вправду существует Россия? Что, ежели Амалия Алоисовна на самом-то деле была?» На дворе ветер. Шумит непогода. Луна глядит мне в окно. Сижу я, обняв коленки, и трясусь от тоски. Стал я учить свою канарейку петь по ночам. Свет ей пристроил у самой клетки и даже иногда умоляю:

— Пой, пой, голубушка, старику.

И словно весна расцвела у меня в каморке.

Пало тогда мне на мысль, что обязан я осчастливить не только себя, но и остальных эмигрантов. Да только как объяснишь им эту мою теорийку? Иному расскажешь, а он рассмеется или же просто за сумасшедшего посчитает. И принялся я обдумывать этак и так. Страшно понятно мне было, что я один сохранюсь, когда остальные посходят с ума. Даже весьма подозрительно стал я приглядываться к людям, вот как и к вам я теперь приглядываюсь, господин дорогой. Потому что замечаю: очень вы к газетам охочи. Да только что их читать? По мне, надо бы всем поскорей завести канареек. Чтоб у каждого беженца, например, обязательно канарейка была. Я даже думаю, что уместно иметь по пять экземпляров: два основных и три точные копии. Когда, скажем, основные поют, копии отдыхают в архиве…

Но Кравцов приподнялся с места.

— Кажется, я опоздал, — пробормотал он поспешно. — Извините, я вас должен покинуть.

Пятясь назад, он быстро стал отступать к середине аллеи. Потом внезапно он повернул в сторону и, уже не стесняясь, побежал через площадь. Несколько раз он на бегу оглянулся: старичок все еще сидел на скамье, размахивая в воздухе шляпой.

«Бог с ним… и с его канарейками, — думал Кравцов. — Уж этот, пожалуй, куда пострашней капитана. У капитана хоть знаешь… А такие обычно без всяких предупреждений…» Очутившись уже за углом, он все еще продолжал оглядываться назад. Ему даже почудилось громкое щебетанье канарейки. Но это полисмен, надувшись до красноты, свистел проезжающему мимо мотоциклисту. Откуда-то приваливала толпа. Высохшая до кости гувернантка тащила за руку упирающегося мальчишку. Мальчишка ревел и сопел. Потом из-за угла, поцокивая лошадиными ногами, промелькнула в карете пышная дама. Улица волновалась и шумела. Сквозь густую толпу полированным гробом протискивался покойник. Кравцов, как и все, снял свою шляпу. И тотчас же на макушке его примостилось летнее солнце.

«А ведь сегодня я должен буду подстричься, — поморщился он. — Что за нелепое приказание. Как это глупо. Во всяком случае, я это сделаю только после свидания с Наденькой».

Кто-то толкнул его локтем. Все приподымались на цыпочки, чтоб лучше разглядеть похоронную процессию. Гроб уже приближался. Он полз, как черепаха, посреди улицы, покачиваясь на ходу и повисая в воздухе всеми четырьмя лапами. Сзади него, в погребальной изморози лент и венков, медленно двигался катафалк. И глухой плач, каким выражается предел человеческого горя, долетел до слуха Кравцова.

«Как странно. Как все это странно, — подумал он. — Я буду сегодня с Наденькой, и мне нет никакого дела до посторонних людских несчастий».

«О, негодяй…» — начал было внутренний голос.

Но Кравцов только отмахнулся рукой.

«Фальшивишь, — подумал он почти что злорадно. — На этот раз ты безусловно фальшивишь… Да, да, — честно признавался Кравцов, — я люблю Наденьку, и я счастлив безмерно. Если бы даже все люди превратились теперь в покойников, я продолжал бы оставаться таким же счастливым».

«Ну уж это…» — вновь заикнулся таинственный голос.

Но Кравцов принялся насвистывать веселый и бравурный марш. И так же как в детстве, когда возвращался домой из гимназии, он намечал теперь впереди какую-либо определенную точку, угол дома или решетку ограды и, поравнявшись с тем местом, испытывал странное удовлетворение. «Пусть будет теперь этот фонарный столб», — думал он, прицеливаясь в пространстве глазами. Но столб промелькнул мимо, и надо было снова отыскивать впереди какую-либо дальнюю остановку. Так незаметно он выбрался на широкую улицу, по которой уже проходил трамвай.

XI

Они сходились теперь почти ежедневно, назначая заранее определенное место для встречи. Иногда это был парк, иногда здание центральной почты, откуда уже вдвоем, тесно прижавшись друг к другу, они отправлялись бродить по улицам. Иногда в праздничный день они уезжали трамваем за город и там подолгу гуляли в полях. Наденька говорила ему смеясь:

— Хотите, я научу вас фокстроту?

Она кружила его посреди поля, напевая сама мелодию танца, а он неуклюже переставлял ноги. Он пьянел уже от одной ее близости.

— Нет, видно, легче научить пингвина, — вздыхала она. — Впрочем, вы ведь не виноваты, вы таким родились…

Она была для него загадочным и странным существом, полным противоречий. Иногда, например, в городе, она круто останавливала его перед какой-либо нарядной витриной.

— Что за прелесть! — лепетала она. — Ах, что за прелесть… Вы только взгляните.

И он добросовестно пялил глаза на кружева и тесемки, выставленные в окне, стараясь отгадать, какая именно вещь привлекала ее внимание. Наконец он говорил:

— Да, действительно, эта лента прелестна.

— Эта лента? — Она недоуменно пожимала плечами. — Эта лента может понравиться только вашей будущей горничной.

— Нет, я, конечно, ошибся, — неловко поправлялся Кравцов. — Я хотел сказать — эта сумочка.

Но она глядела на него с видимым состраданием, как на тяжко больного.

— Воображаю, какие подарки будете вы мне дарить потом! — И вдруг она прижималась к нему тесней. — Милый! Я вас за то и люблю, что вы не похожи на всех остальных…

Кравцов был счастлив. Настоящее незримо связывалось у него с днями далекого детства, когда вот так же ярко светило солнце, так же шумели деревья и те же пушинки с отцветающих тополей летели повсюду, подхваченные ветром. По-прежнему он стал замечать тончайшие голоса птиц и стрекотание насекомых, всю пеструю и таинственную жизнь природы, о которой вот уже столько лет он вовсе не думал. И, как все влюбленные, он втайне тяготел к луне, к ее рябому оспенному лику, претворяющему мир в фантастическую феерию. Тогда отливали ртутью далекие кровли домов, в аллеях парка шевелились черные тени, и сама Наденька казалась ему призрачной и нереальной, словно появившейся внезапно из его юношеских снов…

Раз как-то вечером она предложила:

— Не поужинать ли нам вдвоем?

Кравцов согласился весьма охотно. На днях он получил от госпожи Грушко полагающийся ему гонорар за мучеников и героев и теперь чувствовал себя если не богатым, то, во всяком случае, состоятельным человеком. Они вошли в ближайший ресторан, и тотчас же четыре лакея вспорхнули навстречу капустными мотыльками. На потолке торжественно вспыхнула хрустальная люстра. Возникший в углу рояль мгновенно зазвучат под пальцами сонного тапера.

— Поросенок, — сказал обер-кельнер, наклонившись к Кравцову. — Гусь. Телячьи мозги…

И так как Кравцов только кивал на все головой, плохо его понимая, Наденька сама принялась заказывать ужин. Довольно бойко она объяснила по-румынски, что они, в сущности, хотят только слегка закусить. Пара телячьих котлет, например, и жареный картофель — это все, что им надо.

— Не забудьте только принести достаточно хлеба, — сказала в заключение Наденька.

И хотя она говорила нарочито небрежным тоном, опытный кельнер сразу угадал, с кем он имеет дело. Чуть наклонив голову, он сделал знак таперу, и тот оборвал игру, пробежав по клавишам быстрой сороконожкой. Люстра, лиловея, погасла. Справа, на стене, вспыхнул скромный рожок.

— Я закажу бутылку вина, — сказал Кравцов, когда лакей принес наконец еду.

— Это излишняя роскошь. Незачем зря тратить деньги.

Но он стал упрашивать:

— Хотя бы два бокала… Мне так давно хочется выпить с вами на «ты».

Тогда, смеясь, она воскликнула:

— Боже мой! До чего же ты глупый мальчишка!..

И с этого вечера они уже говорили друг другу «ты». Между ними постепенно установилось то чудесное понимание с полуслова, когда разговор казался излишним. Достаточно было кому-либо только подумать, и мысль уже передавалась другому так, словно бы они составляли теперь одно нераздельное целое. И они удивлялись этому, как удивлялись до них миллионы других влюбленных. Они преисполнились нежности к деревьям, домам и людям, ко всему, что их окружало и даже к тому, мимо чего они проходили прежде с равнодушным непониманием. Сидя на солнечном косогоре где-либо в поле, за городом, они глядели в траву и видели иную жизнь, не похожую на все остальное. Из дремучих зарослей лебеды смотрели на них кузнечики круглыми выпуклыми глазами и потом вспархивали внезапно, раскрывая на лету синие и красные крылья. Шныряли муравьи; короткими толчками спускался на паутинке крохотный червячок, извиваясь, как балерина; мохнатый шмель протискивался в нежную воронку полевого вьюнка, благоухающую миндалем… Все вокруг было прекрасно — солнце, небо и облака, но прекрасней всего была радость, которую они носили в самих себе. Когда, усталые и довольные, они возвращались обратно в город, Наденька шептала ему в трамвае:

— Я тебя люблю, люблю…

И он отвечал ей шепотом:

— Я тебя тоже, тоже…

Думая, что никто этого не замечает, они потихоньку пожимали друг другу руки. Потом, выйдя на остановке, они шли мимо освещенных витрин, мимо фонарей над Дымбовицей, попыхивающих ацетиленом, и, наконец, очутившись на площади, они останавливались внезапно, пораженные видом ночного неба. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу. В глазах у Наденьки синим отблеском отражалось сияние звезд. И он видел теперь только смутные очертания ее лица, только силуэт ее шляпки. Ему начинало казаться, что он во сне и что время остановилось в пространстве…

Как-то, после прогулки, Наденька предложила:

— Знаешь что? Мы можем с тобой великолепно поужинать у Глазуновых. Это мои старые знакомые. Я, кстати, давно хотела тебя им представить.

Кравцов не имел ничего против. Ему было безразлично, куда идти и зачем, лишь бы только быть постоянно с Наденькой.

— Имей только в виду, — добавила Наденька, — в доме у Глазуновых нельзя говорить о политике. С тех пор как Петру Иванычу на эмигрантском собрании в Берлине сломали ребро, жена запретила ему заниматься политикой.

Но в мыслях Кравцова и без того царила одна только Наденька…

Глазуновы встретили их весьма радушно. Петр Иванович, напомнивший Кравцову своим сюртуком и всей своей толстенькой фигурой жука-навозника и даже гудевший подобно жуку, сразу же полез целоваться.

— А ну, позвольте-ка, барышня милая, — говорил он, подделываясь под народную речь, — позвольте запечатлеть на ваших щечках отеческий поцелуй.

Курносый и с бородкой клинышком, он походил на деревенского философа, хотя в прошлом был видный земский деятель из лагеря радикалов. И, как большинство политиков, он любил иногда «снизойти» до уровня обычной обывательской жизни, повеселиться, побалагурить, словно желая этим подчеркнуть: «Поглядите, мол, сколько во мне душевного здоровья, сколько непосредственности и простоты, а между тем…» И это «между тем» должно было, по его мнению, угадываться каждым. Глядя на него, Кравцов невольно подумал: «Что за несносный старикашка!» Но Наденька уже представляла его Петру Ивановичу.

— Друзья, — воскликнул Петр Иванович немного в нос. — Пожалуйте в подполье на агитационное собрание!

Он первый рассмеялся собственной шутке и жестом пригласил в столовую. Там уже находилось несколько человек гостей: какая-то дама, похожая в профиль на бронтозавра, и с такой же, как у этого древнего ящера, морщинистой и длинной шеей, седенький старичок, страдавший одышкой и все время по-рыбьи раскрывавший рот, два экс-молодых человека не первой эмигрантской молодости, оба, как близнецы, схожие друг с другом одинаковым выражением своих физиономий, и, наконец, хозяйка квартиры Лидия Андреевна Глазунова. А по стенам, как отголосок гомерически древних времен, — портреты Герцена и Льва Толстого, картина сибирского тракта с бредущими по колено в снегу арестантами, Шильонский узник, кормящий крошками воробьев, и покушение на жизнь императора Александра Второго.

— Господа! Объявляю собрание открытым, — все еще балагуря, гудел Петр Иванович. — На повестке дня доклад товарища Наденьки о парижской… — Он на секунду остановился. — Вы думаете уже, что о Парижской коммуне? А вот и не угадали — о парижской косметике.

Молодые люди весело и одновременно осклабились. Седенький старичок обнаружил вставную челюсть. Дама просияла искусственным золотом.

— Итак, товарищ Наденька, за вами слово.

Но жена махнула ему рукой:

— Дай же им закусить и напиться чаю. Экой ты право!..

И она сама положила на тарелку Кравцова кусок холодной телятины. За столом постепенно завязался общий разговор. Старичок, как после выяснилось, служащий одной погребальной конторы и в прошлом тоже видный радикал, пустился рассказывать о происшедшем недавно курьезном случае. Какой-то буржуа пришел к ним в контору и заказал гроб для своего умирающего родственника. А родственник возьми да и выздорови. Теперь погребальная контора, приготовившая все для похорон, требует от заказчика возмещения убытков. Заказчик же оказался парень не промах. «Хорошо, — говорит. — Я заплачу. Но только и вы должны выполнить ваши условия. Вы доставите мне на квартиру гроб и я в него лягу, как настоящий покойник. Потом в катафалке и под музыку вы меня честь-честью отвезете на кладбище. А там уже я воскресну из мертвых и возмещу ваши расходы».

— Ах, молодец! — смеясь, воскликнул Петр Иванович.

Наденька наклонилась к Кравцову.

— Подвинь сюда блюдо с ватрушками, — шепнула она. — Да не стесняйся, ешь сам и побольше.

— Мерси, я ем, — ответил он шепотом.

Он наблюдал теперь за госпожой Глазуновой и думал тайком про себя, что никогда, никогда не женился бы на женщине, у которой на носу вот такая крупная бородавка. А что, если и у Наденьки вырастет бородавка? Но он отогнал эту мысль.

«Ну, а что, если все-таки вырастет? — Он представил себе Наденьку с бородавкой на левом ухе. — Да, это было бы весьма неприятно…» А мысль все вертелась и мучила: «Ты не на ухе представь, ухо ведь что — чепуха. Ты на носу у нее представь, на носу. Что, не нравится на носу?»

«Ну и пусть на носу», — нехотя согласился Кравцов. И представив наконец на носу у Наденьки бородавку, он тотчас же поспешил сам ее уничтожить. «Экая ерунда лезет в голову», — подумал Кравцов.

Петр Иванович между тем гудел:

— Должен еще сообщить, что на каторге, — и было заметно, что он произносит эти слова с тем самым значительным выражением, с каким старый профессор говорит: «У нас на юридическом факультете», — у нас на каторге произошел вот какой случай…

Кравцов, однако, уже не слушал того, что говорил Петр Иванович. Глядя на картину, изображающую сибирский тракт, на оснеженные ели и сосны, на тщательно вылизанные кистью художника бураковые лица бредущих по снегу арестантов, он думал, что, должно быть, на каторге было и сытно и интересно. Еще недавно, просматривая у Федосей Федосеевича на складе «Записки из мертвого дома», он несколько раз с удовольствием перечел то именно место, где описывался обед каторжан. Ах, хорошо они ели! Каждый день непременно горячие щи. Это не то, что питаться, как он, всухомятку… Потом глаза его обратились в сторону Наденьки, и он вдруг заметил, что она говорит с одним из подобных друг другу экс-молодых людей.

«Что ей за удовольствие кокетничать с ним? — подумал он раздраженно. — Как ей только не стыдно!»

Настроение его резко ухудшилось. Сам того не замечая, он сидел с кислым и даже мрачным лицом.

— Вы, должно быть, тоже социалист? — любезно обратилась к нему госпожа Глазунова. — Я это к тому говорю, что лицо у вас совершенно эсеровское. Наше у вас лицо.

Кравцов хотел было возразить ей, что она ошибается, принимая его за эсера, но Наденька предупредила его, вмешиваясь сама в разговор.

— Не правда ли? — воскликнула она. — У него лицо террориста. Так и кажется, что вот-вот швырнет в кого-нибудь бомбу.

Все рассмеялись, Петр Иванович покровительственно взглянул на Кравцова.

— В наше время, — загудел он, — террористы были святые люди. Великие люди. Желябов, например… Сазонов… И еще многие другие. Царь их казнил и вешал, бил кнутом и ссылал в Сибирь, а они и там продолжали борьбу за правое дело. Они не боялись царя, — повышая голос, гудел Петр Иванович. — Они убивали царских сатрапов — жандармов и генералов, сановников и бюрократов, вообще всю эту царскую нечисть. Они шли на смерть как святые, как мученики, а Россия, — и при этих словах Петр Иванович усмехнулся с горьким сарказмом, — а Россия встречала их виселицами и кандалами.

— Петруша! — попыталась было удержать его Лидия Андреевна. — Ты же знаешь, что тебе нельзя волноваться.

Но Петр Иванович был подобен карусели, которая, закрутившись однажды, уже вертелась сама собой.

— Это были герои, — говорил Петр Иванович. — Корифеи. Они не страшились катов и виселиц, не боялись царской кутузки. Они шли умирать за народ в рудники, на каторгу, в ссылку. А деспот пировал в кровавом дворце, тревогу вином заливая, и грозные буквы давно на стене чертила рука роковая.

— Петруша! — снова воскликнула Лидия Андреевна.

Но Петр Иванович вертелся уже вовсю и остановить его было делом весьма нелегким.

— Герои и мученики, — гудел Петр Иванович. — Светочи русского самосознания на путях к свободе. Титаны мысли. Богатыри, не вы…

Но, на счастье, в передней вдруг резко задребезжал звонок. В комнату вошел новый гость, сразу поразивший Кравцова своим румяным и свежим лицом, хотя, судя по седине, ему было лет около пятидесяти.

— Обрати внимание, — шепнула Наденька. — Это видный толстовец Трофимов. Он в Бухаресте только проездом.

Трофимов вошел, потирая руки, словно на дворе была не душная июньская ночь, а крещенский мороз. Губы его раздвинулись, обнажая в улыбке ряд крепких белых зубов, и все лицо приняло вдруг умильное выражение.

— Здравствуйте, господа, — сказал он сладеньким голосом. И тут же глаза его остановились на блюде с телятиной. — А вы все трупоедством занимаетесь, многоуважаемый Петр Иванович, — сказал он, укоризненно покачав головой. — Ах, как это стыдно! Как это нехорошо! Вы только подумайте… Жил-был на свете теленок. Махонький такой, крохотный теленочек. Прыгал он себе на лужайке да хвостиком этак размахивал туда и сюда. — Трофимов для очевидности помахал в воздухе пальцем, изображая телячий восторг. — А вы, Петр Иванович, явились с длинным ножом и хвать его по горлышку, чик-чирик его по шейке. Ай, ай, как это бессердечно.

В голосе у него даже послышались слезы. Петр Иванович, вонзивший было челюсти в телячью ножку (у него всегда после речей и политических прений разыгрывался отменный аппетит), так и застыл в плотоядной позе, не зная, как ему поступить с застрявшим в горле куском — то ли его проглотить, то ли потихоньку выплюнуть на пол. Но на защиту его поднялась Лидия Андреевна.

— Вы же знаете, Валерий Фомич, — сказала она, заискивающе улыбаясь гостю, — вы ведь знаете, что мы оба всецело на стороне прогрессивных идей. Как радикалы мы и не можем мыслить иначе. Но после того ужасного случая, после того увечья (помните, я вам рассказывала?) врачи приказали Петру Ивановичу есть непременно мясо. И вот он ест. С отвращением, правда, и без всякой охоты, но ест, ест — что же поделаешь!

Петр Иванович, проглотивший наконец свой кусок и даже облизавший языком губы, при этих ее словах только грустно развел в воздухе руками. «Поглядите, мол, — выражало его лицо. — И рад бы питаться артишоками, но уж если врачи приказали мне есть телятину, то вы, господа, не взыщите».

— Ну разве что по болезни, — снисходительно сказал Трофимов. — А все-таки, господа, лучше бы обойтись без убийства. Мне вот и блоху жалко иногда раздавить.

Глаза его остановились где-то в пространстве с таким восторженным выражением, будто он видел теперь миллионы счастливых блох.

— А вот я так бью их без всякого сожаления, — сказал неожиданно один из экс-молодых людей.

Но Лидия Андреевна не дала ему возможности продолжать.

— Вы лучше помолчите, Володя, — заметила она довольно сухо. — Вам, как бывшему белогвардейцу, может быть, и человека убить нипочем.

И желая, очевидно, замять политический разговор, она обратилась к Трофимову:

— Надолго ли к нам в Бухарест, Валерий Фомич?

Воркуя, как горлица, Трофимов стал излагать свои планы на будущее. Конечно, долго он здесь не останется. Ему уже предложили прочесть несколько лекций в Германии, а оттуда он, вероятно, уедет в Америку к духоборам. Кроме того, он побывает перед отъездом у некрасовцев на Дунае. Разговор стал общим. Старичок с искусственной челюстью припомнил собственную свою поездку в Америку лет сорок пять тому назад. И совсем неожиданно заговорила молчавшая до сих пор дама.

— Ах! — сказала она. — Ведь это…

— Да, сорок пять лет тому назад, — повторил старичок не без гордости.

— Ах, ах! — воскликнула дама. — Ведь это же ах! Это же ах как было давно!

Кравцов уже делал Наденьке знаки, не пора ли им уходить. Но Петр Иванович совсем некстати разразился длительным монологом по поводу важности человеческих мемуаров вообще, а мемуаров социалистов-революционеров в особенности. Конечно, сам лично он еще не собирается писать мемуары. Для этого он не так еще стар и у него не все позади. О, далеко не все! Ведь новая Россия будет нуждаться в хороших ораторах, и там он еще поговорит, несомненно.

— Я вообще не успел высказаться до конца, — заявил Петр Иванович. — Да и кто же из нас успел? Все мы готовились к Учредительному собранию…

Он вдруг чихнул и, достав из кармана платок, высморкался протяжно, как саксофон. Наденька и Кравцов встали из-за стола.

— Вы это что же? — спросил Петр Иванович.

Ему как раз хотелось теперь высказать перед молодежью то именно, чего не удалось высказать на Учредительном собрании в России. И он представлял уже себе эффектный конец речи, что-нибудь, например, из Короленки, вроде того, что «а все-таки, все-таки впереди огоньки», или даже так (и тут он почувствовал сладкое сердцебиение): он мог бы закончить трогательным прощанием с молодежью. А потом, все из того же Короленки, эффектный конец… Довольно, мол. Прощайте… «Старый звонарь отзвонил»…

— Уже поздно, — сказала Наденька. — Надо идти домой.

Петр Иванович слегка насупился:

— Ну что же, не смею удерживать.

И он, должно быть, подумал при этом: вот, вот она, нынешняя молодежь. Ничто им неинтересно. Подумав так, он умилился своему беспощадному анализу, как умилялся не раз в жизни, справедливо считая свой ум строго аналитическим. Прощаясь, однако, с Наденькой, он не преминул ее все же облобызать.

— А ну, позвольте-ка, барышня милая, — проговорил он, — позвольте запечатлеть на ваших девичьих щечках отеческий поцелуй.

Растопырив руки, он заключил в свои объятия Наденьку.

— Эх, завидно даже смотреть, — сказал седенький старичок. — Меня никогда так барышни не целовали. А уж на что, кажется, добрый молодец.

И он не засмеялся, но заскрипел, как сухое дерево на погосте.

— Слава Богу, — облегченно вздохнул Кравцов, когда они с Наденькой выбрались наконец на улицу.

Наденька рассмеялась. Она взяла его под руку и, все еще смеясь, заглянула ему снизу в лицо.

«Ластится теперь, — подумал Кравцов. — А там все время кокетничала с тем…»

Он удивился сам неприятному и тягостному чувству, подымавшемуся у него в душе.

— Ты чем-то недоволен, — сказала Наденька. — Лучше признайся сразу. Терпеть не могу надутых.

Тогда, с присущей ему откровенностью, он сказал ей, что она кокетка, что он, вообще, все видел, что обмануть его невозможно и что у нее…

Но она резко выдернула от него свою руку:

— Может быть, ты ревнуешь? Может быть, ты настолько глуп?.. И я сказала ему всего несколько слов за чаем.

— Ты не несколько слов… Ты с ним целый вечер, — проговорил Кравцов странно задрожавшим голосом. — Все это было так… — он хотел сказать «отвратительно», но почему-то выговорил «отворительно».

— Ну хорошо. Прощай! — сказала вдруг Наденька и повернулась к нему спиной.

Она быстро пошла в ту сторону, откуда они только что пришли вдвоем, поблескивая на ходу лакированными каблучками. Тени бесшумно хлестали ее сзади черными прутьями, пока наконец она не исчезла за поворотом. Кравцов остался один у чужого крыльца, ставшего вдруг язвительно близким. Сквозь раздвинувшуюся гущу деревьев любопытно заглянула луна. Он снял для чего-то шляпу, и теплый ветерок с фальшивой ласковостью пробежал у него по лицу.

Еще с минуту он слышал удаляющиеся шаги. Потом наступила гнетущая тишина. Только над головой дремотно зевнуло дерево да откуда-то издалека донеслось ржавое повизгивание позднего трамвая.

«Неужели конец?» — безнадежно подумал он. И внутренний голос злорадно ответил: «Теперь конец, несомненно». В памяти у него почему-то возникла нелепая фраза: «Наука умеет много гитик». «Да, есть такой карточный фокус, — припомнил он. — Много гитик… Наука умеет. Ах, Боже мой!»

Мысль, что он может ее потерять, потерять навсегда, представлялась ему чудовищной. Он сам теперь казался себе отвратительным и мелочным, как тот лавочник, о котором он думал недавно.

Он медленно побрел мимо спящих домов и, очутившись за поворотом, вдруг остановился снова, бессмысленно глядя на белую, как мел, луну. Она висела высоко над городом, рассыпая по крышам тысячи отражений. Она закругляла верхушки деревьев, словно вырезывая их из черной бумаги. Она выращивала из земли множество бугорков и возвышенностей, может быть, только затем, чтоб шутя прикрепить к ним черные хвостики. Решетки оград покорно легли на землю. Темная выбоина на тротуаре, куда он случайно попал ногой, ухватила его звериной пастью, и Кравцов прошептал: «Черт побери», думая, что теперь уже все равно и что хуже ему не будет. И вдруг он увидел Наденьку, идущую к нему навстречу, но шла она как-то стремительно и еще издали обратилась к нему с совсем неожиданными словами.

— Только такой, как ты, — задыхаясь, сказала она, — только такой, как вы, мог ночью покинуть на улице даму. И вы должны меня проводить, слышите?

У Кравцова от удивления вытянулось лицо.

— Но ведь я… — начал было он.

— Вы должны меня проводить, — перебила она его. — И я говорю с вами строго официально. При малейшей с вашей стороны фамильярности и даже при попытке взять меня под руку я позову полисмена.

— Наденька! — воскликнул Кравцов.

— Вы можете даже идти позади, — сухо проговорила она. — Так будет, пожалуй, лучше. — И тут же она зло объяснила: — Ваша шляпа уже одним своим видом привлекает толпы прохожих. Не шляпа, а какой-то лопух! А туфли… ха-ха! Это шедевр сапожного искусства. Вы, впрочем, и ведете себя подобно сапожнику. Но что же вы стоите, как истукан?

Он не нашелся, что ей ответить, и только снова воскликнул:

— Наденька!

— Меня зовут Надежда Сергеевна, — раздраженно сказала она. — И между нами все кончено. Неужели вам до сих пор это не ясно?

Но он не хотел ничего понимать, он стоял перед ней растерянный и ошеломленный. Наконец он попросил извинить егоза шляпу и туфли. Он сознает сам, насколько Наденьке стыдно идти с ним вместе по улице.

— Но я сэкономлю на чем-нибудь и тогда куплю себе новую шляпу. Даже, пожалуй, так: я буду продавать часть получаемых за уроки консервов. Я, вообще, привык к голодовкам и это для меня совсем пустяк. Что же касается туфель… — Он вдруг удивленно почувствовал на своем плече ее руку. — То я мог бы…

Но маленькая и теплая ладонь зажала ему рот. Потом и другая рука обвилась вокруг его шеи и он услыхал тихое всхлипыванье. Знакомое до жути лицо придвинулось к нему вплотную, и он увидел губы, искривленные судорожной гримасой.

— Я дрянь, дрянь, — разрыдалась внезапно Наденька. — Ах, какая же я мерзкая, мерзкая дрянь!

— Это я дрянь, — поспешил ее утешить Кравцов. — И я был так отвратителен со своей глупой ревностью.

Между ними произошло трогательное примирение.

«Как я только мог усомниться?» — думал теперь Кравцов, почти держа в своих объятиях Наденьку.

А она все еще повторяла:

— Я знаю, что я… я знаю… — Но уже улыбалась сквозь слезы. Наконец, она взяла его под руку. Они пошли, тесно прижавшись друг к другу, и рядом с ними побежала двуглавая тень. Но вот тень, покачнувшись, остановилась.

«Наука… — блаженно подумал Кравцов, — умеет… — и весь мир, закружившись ослепительным диском, растворился в ее поцелуе, — много гитик», — подумал Кравцов, закрывая глаза.

XII

Федосей Федосеевич получил наконец французскую визу. И хотя имя его было слегка переврано и въезд во Францию разрешался собственно какому-то мифическому Федолею (Fedolej Vorotnikoff — стояло в бумаге), но, в конце концов, все это было неважно. Отныне в любой день и час он мог отряхнуть прах бухарестских улиц, и уже одно это сознание свободы, одна эта возможность подобно ясному соколу взвиться и полететь наполнили его восторгом.

— Мой юный друг! — сказал он Кравцову. — Передо мной только одна дилемма: погибнуть в пустыне или вернуться назад богатым набобом. Я, кстати, узнал недавно, что укус рогатой гадюки вовсе не так опасен. И если верить тому, что говорит Фабр о термитах…

Он был переполнен всевозможными сведениями, как честный Бедекер. Названия негритянских сел, имена путешественников и колониальных царьков чередовались у него с латинскими наименованиями трав и животных, деревьев, птиц и цветов. Несколько дней он потратил даже на составление подробного плана, как и откуда ему начать свое путешествие, когда пароход прибудет в Тунис.

— Цветные ленты и бусы я закуплю, пожалуй, в Марселе, — рассуждал вслух Федосей Федосеевич. — Там же, кстати, я приобрету себе пробковый шлем.

Он говорил, расхаживая по комнате из угла в угол, по-наполеоновски заложив назад руки и как-то вновь преображенный. В глазах у него появился мелькающий огонек, и Кравцов припомнил по странной ассоциации виденное им когда-то в детстве желтое казенное здание и на лужайке, внутри ограды, полосатых людей, бродящих туда и сюда. Потом, стирая как губкой это воспоминание, он подумал о том старичке в выцветшей шляпе («Как его… Клопи… Клопин…») и о необычной теории счастья, которую тот ему проповедовал.

— А на Канарских островах, — продолжал говорить Федосей Федосеевич, — разновидность Tamarix canariensis встречается повсеместно. — И тут же, словно угадывая мысли Кравцова, он вдруг разразился классически трезвой тирадой по адресу бесплодных мечтателей. — Мой юный друг, — сказал Федосей Федосеевич. — Мне до тошноты надоела наша исконная русская беспочвенность, вся эта романтика и постоянная погоня за легендарным журавлем в небе, когда проще и целесообразнее получить в руки синицу. Но синицу ведь тоже еще нужно поймать. И я поймаю ее, мой друг. Я ее поймаю где-нибудь в дебрях Африки, за тысячи миль от ближайшей почтовой станции, может быть, у истоков Замбези или на берегах озера Чад. Не подумайте только, что я явлюсь туда в качестве жестокого завоевателя, хитрого и наглого торгаша, все аргументы которого заключены в дуле револьвера. Я, конечно, буду реален, и, может быть, даже беспощадно реален. Но я принесу с собой квинтэссенцию современной культуры, огромный политический опыт, накопленный в изгнании, — как раз то, чего так недостает чернокожим. Ведь вы не поверите, — и тут Федосей Федосеевич подошел к столу, — вам может показаться это почти невозможным, но я урвал от себя клочок драгоценного времени, чтоб помимо чисто практических выкладок составить для негров проект конституции. Ах, друг мой! — и Федосей Федосеевич взял со стола лист бумаги. — Здесь, на этом сравнительно небольшом клочке простой писчей бумаги, трезвые выводы практического ума. Здесь уже нет заблуждений российского Временного правительства, и вопрос о тайном голосовании разработан мной по новейшей европейской системе. Я уничтожил, конечно, смертную казнь, ибо считаю ее пережитком темного варварства, но в то же время я разработал согласно с идеей Гааза гуманитарный план исправительных учреждений. И вот это я понесу туда в качестве компенсации. Честно и прямо я заявляю негритянским вождям: вот вам мой опыт, мои знания — возьмите их у меня, как пчела берет мед с расцветающей липы. Я же за это возьму у вас слоновую кость.

Федосей Федосеевич подошел к окну и устремил свой взор куда-то за вечереющие кровли домов. Потом, повернувшись к Кравцову, глядя на него сквозь очки все теми же вспыхивающими глазами, он повторил:

— Слоновую кость…

И, как бы очнувшись от сладкого сна, он провел ладонью по своей седой, совершенно серебряной гриве.

Такие разговоры, вернее монологи, так как Кравцов был только безмолвным слушателем, происходили теперь довольно часто. Следует еще отметить, что на географической карте появился новый ряд синих флажков, загибающийся куда-то на восток от Дакара. Когда Кравцов спросил у Федосей Федосеевича, не думает ли он повторить рейд Ливингстона, пройдя сам поперек Африки, старик только покачал головой.

— Ливингстон был неисправимым романтиком, — сказал наконец Федосей Федосеевич. — Он был типичным интеллигентом со всеми слабостями, свойственными этому классу. И не нам, закаленным в огне революции, следовать его примеру. Нет, нет, конечно, я не пойду по его стопам. Бессмысленно лезть в область, пораженную желтой лихорадкой, раз есть возможность избрать наиболее безопасный путь. И я возьму в качестве проводников негров из племени сомали. Эти люди, судя по описаниям, похожи на тургеневских мужичков, на добродушных Калинычей, всегда готовых оказать вам услугу. А мне не хотелось бы, мой юный друг, прибегать к грубой силе. Я уже говорил вам не раз и теперь повторяю опять: главным оружием культурного человека должно быть всегда только слово.

Федосей Федосеевич мог говорить беспрерывно.

Однажды, когда душным июльским вечером Кравцов, как обычно, зашел на склад, Федосей Федосеевич встретил его совсем непонятной фразой.

— Уанга, — сказал он, глядя в упор на Кравцова. — Лапата куринга акор лала лулу. — Потом, улыбнувшись счастливой улыбкой, он объяснил — Это пока только предварительные упражнения. Я их составил сам, желая приучить свой язык к новой тональности речи. Ведь мне придется, мой друг, изучить жаргон дикарей.

И он произнес одним духом:

— Лухавара ай-ай дудун га сюсюкика.

Глядя на его счастливое лицо, Кравцов ощутил даже мимолетную зависть, какую-то неопределенную тоску по далеким странам, может быть, то смутное желание, которое бродило в его душе со дней раннего детства. Но тут же он подумал: «А Наденька?» И все эти фламинго, папирусы и лотосы вдруг потускнели, сморщились, как догорающий в камине клочок газетной бумаги. Он уже дошел в своей любви до той наивысшей степени счастья, когда само это счастье начинает пугать безмятежной своей ясностью и простотой, заставляя подчас усомниться в собственном существовании. «Cogito ergo sum,— думал не раз Кравцов, шагая по улице. Иногда он вырывал у себя волос и, почувствовав мгновенную боль, успокоительно мыслил: — Все это правда, правда… Я люблю Наденьку и она любит меня…»

Впрочем было еще много других признаков несомненности всего того, что с ним происходит. Так же, как десять, как пятнадцать лет назад, пахла на солнце зеленая краска палисадника, источая в воздух терпкое вещество, известное под радостно-бешеным именем скипидара. И когда по утрам он просыпался в своей постели, на потолке акробатически ползали мухи; в графине воды переливался лиловый мираж; извне, пересекая комнату, тянулась широкая полоса света, и в ней беспрерывно вертелись тысячи разноцветных пылинок… Иногда, впрочем, он испытывал необъяснимое беспокойство, безотчетный страх перед чем-то, что вот-вот может случиться. Он сам казался себе неловким жонглером, способным уронить ежесекундно хрупкий сосуд. И у него как-то утончились чувства и восприятия, словно он шел по узкому мостику, переброшенному на солнце. Он мог с закрытыми плотно глазами ощущать позади себя любопытные взгляды предметов, он чувствовал, например, бородатое добродушие метлы и лебединую гордость черепяного чайника. В нем самом ширилась и росла доброта. Даже к мышеловке, которую все же ему пришлось завести, он испытывал нечто вроде ласковой снисходительности: «Шалишь, мол, плутовка, а я тебе это прощаю…» Мышей, впрочем, он выпускал за окно, и они возвращались обратно и уже без всякой застенчивости лезли наперебой в проволочную загородку, относясь к ней, как к дешевому ресторану.

Федосей Федосеевич завел нечто вроде трудового календаря, куда заносил все то, что необходимо было исполнить в ближайшее время, а также выписки из различных книг и журналов.

— Мне претит русское разгильдяйство, — говорил он Кравцову, — наша бессистемность и роковая вера в «авось». Мы привыкли, мой друг, глядеть на действительность сквозь розовые очки. А ведь этот именно азиатский оптимизм, в конце концов, погубил Россию. Мне суждено, очевидно, быть зачинателем новой эры, предтечей здравого смысла. Не подумайте только, что трезвость и ясность мышления исключает совершенно чувство прекрасного. О, конечно, нет! Отнюдь нет. Почему, например, и я не могу любоваться цветущей агавой? Может быть, даже, остановив караван посреди безлюдной равнины, я уделю каких-нибудь полчаса созерцанию далекого миража. Но любуясь миражем, я останусь все тем же деловым человеком. И в этом мое преимущество перед другими.

Говоря так, Федосей Федосеевич делал несколько шагов по комнате, словно и впрямь шел уже впереди каравана. Иногда, подойдя к Наденьке, он диктовал ей деловым тоном заимствуемые из книг статистические таблицы. Столько-то алмазов добыто в бурской земле, столько-то градусов тепла бывает на Мадагаскаре, столько-то минут бегемот может провести под водой, и так далее, и так далее, пока, наконец, все эти цифры не начинали казаться ей ползающими по бумаге термитами. Глядя со стороны на Федосей Федосеевича, Кравцов поражался тому запасу энергии, какой был заключен в этом довольно-таки тщедушном теле.

— Мы живем в жестокое время, — говорил Федосей Федосеевич. — В суровое и беспощадное время естественного подбора.

И он развивал вслух теорию Дарвина, подкрепляя ее десятками примеров. Он говорил о том, что за право на жизнь нужно бороться руками и ногами, что Россию вообще погубила романтика и что в каждой русской душе звучит постоянно цыганская гитара.

— Под гитару, милый мой юноша, мы прожили несколько десятилетий. И, что хуже всего, мы до сих пор еще живем под гитару.

Федосей Федосеевич был особенно хорош в эти минуты гражданского негодования, когда на щеках его проступал яркий румянец и весь облик принимал вид воплощенной укоризны. Впрочем, большую часть времени он был занят теперь подготовкой к отъезду.

— В сентябре я должен закончить все свои сборы, — объявил наконец Федосей Федосеевич. — Ах, друг мой! — и он обнял Кравцова за талию. — Мне пришла недавно на мысль замечательная идея. Вы обратили, должно быть, внимание, что в последнее время европейские дамы носят ручные сумочки, сделанные из змеиной кожи. И вот я подумал: почему бы, очутившись в Африке, мне не заняться попутно охотой на змей? Конечно, я понимаю, насколько это занятие опасно. Может быть, даже какая-либо тропическая гадюка ужалит меня в зарослях алоэ. Легко может случиться, что я погибну в объятиях удава, стиснутый его железными кольцами, задыхающийся и одинокий…

В таких рассуждениях прошел весь июль. Федосей Федосеевич покончил наконец с научными заметками и все свое внимание обратил на поиски выгодного купца, которому он мог бы без особых убытков продать книжное дело. Наденька выстукивала на машинке список имеющихся в наличности книг, проставляя внизу цену, подводя итог и думая при этом, как и что будет с ней самой, когда Федосей Федосеевич уедет в Африку и она лишится работы. Иногда из пугающей ее неизвестности появлялось заманчивое видение: они уже поженились с Кравцовым и они сидят за столом в своей уютной комнате.

«Я заставлю его купить лакированные туфли, — думала Наденька, отрываясь от работы. — В парусиновых он невозможен».

Она тянулась всей душой к простому и незамысловатому счастью, слишком уже искушенная жизнью, чтоб требовать большего.

«Было бы также недурно, чтоб на окне висели гардины. У Миловидовых, например, — мечтала Наденька. — Кстати, я еще не была вместе с ним у этих… Трактат о ядовитых гадюках — один экземпляр… пять экземпляров Шатобриана… У этих добрых… И самое главное, самое главное — чтоб никогда уже больше не голодать».

XIII

У Кравцова бывало не раз, что из давно позабытых дней возникал на мгновенье какой-нибудь отдельный момент, одна какая-нибудь мелкая и незначительная деталь, тщательно сохраненная памятью. То вдруг он видел снежное поле с голубым санным следом, ведущим через дорогу, и справа на пригорке обледенелый кустик травы, пошатывающийся во все стороны, — видение двадцатилетней давности, пронесенное неизвестно зачем через годы революции и войны, — то летнюю грозу с шумящим за окном ливнем и цинковый желоб на углу дома, выплевывающий с однообразным цоканьем мутную струйку воды… И когда он хотел связать эти воспоминания с определенным периодом своей жизни, он только еще больше их уточнял, словно бы кто шутя издевался над его попыткой.

«Почему же я помню все это? — удивляясь, думал Кравцов. — И не как-нибудь помню, а именно так…»

И он уже видел не только дождевой желоб, но и ту давнюю лужу, подернутую ветреной рябью, и розового червя, извивающегося на ее неглубоком дне, все то, что могло бы восхитить современного беллетриста и что казалось ему непостижимой тайной. Ведь этого нельзя было рассказать даже Наденьке. Он впервые теперь осознал, что в душе у него есть отдельная, ему одному известная область, таинственная перегородка, уединяющая его от остальных. И когда он пытался ввести туда Наденьку, она только улыбалась в ответ на его слова, ибо слова были бессильны передать то, что он чувствовал, они лежали в одной плоскости, подобно тщательно вымеренным геометрическим фигурам.

— Ты действительно странный… странный, — смеясь, повторяла Наденька.

И было заметно по ее лицу, что она не понимала того, что он пытался ей объяснить. Сначала это его испугало. Потом он стал находить особое удовольствие в том, что у него есть скрытый ото всех тайник, куда можно было складывать свои сокровенные мысли. По вечерам, у себя в комнате, он подолгу мечтал впотьмах, припоминая последнюю встречу, воссоздавая только что промелькнувший день — деревья, дома, облака, глухую аллею парка, скамью, на которой они сидели вдвоем, великолепную ночную бабочку, спугнутую ими по дороге со ствола старого дерева (он тогда же подумал, что это, должно быть, Красная орденская лента), и то, как она нервно кружила в воздухе, зигзагами спускаясь вниз.

Потом они шли по аллее, освещенные пламенем заката; летучая мышь, вылетевшая не в пору рано, рисовалась своей чертоподобной головкой на совершенно еще светлом небесном фоне. Наконец они остановились.

«И вот тогда, вот тогда…» — думал Кравцов со стесненным дыханием и почти пугаясь собственных мыслей.

С запечатленной навеки ясностью он увидел вырез ее летнего платья и под ним, из-за легчайшего кружева, небольшие круглые груди. Он их увидел случайно, опустив вниз глаза.

«И я не должен об этом думать», — убеждал себя мысленно Кравцов…

Но все-таки он продолжал думать об этом. Он уже хранил в памяти карамельный вкус ее поцелуев, упругую податливость губ, и в нем росло пугающее его чувство. Однажды, когда они сидели вдвоем в укромном уголке Чисмеджиу, Наденька вдруг сказала:

— Мне кажется, что нам пора подумать о будущем.

На щеках ее проступил легкий румянец.

— Да, да, — быстро согласился Кравцов. — Мы могли бы… наконец пожениться. Я утром переговорю со священником.

Но она смущенно расхохоталась:

— Какой же ты глупый!

— Нет, почему? — растерялся Кравцов. — Мы можем найти подходящую квартиру. Собственно, даже комнату, большую и для двоих.

Воображение тотчас же нарисовало ему эту комнату и в уголке у окна Наденькин туалетный столик, за которым по утрам она будет причесываться стоя… «О, Боже мой! Сорокопут… Сорока… в одной… Сорокоуст… сорочке. В одной сорочке…» Он сам ущипнул себя за руку и, глядя на Наденьку, мучительно думал: «Только твое лицо. Только лицо… И ничего больше. И… минус все остальное». Но все остальное представилось ему внезапно с огромным плюсом в бесстыдной и ослепительной наготе. Он ущипнул себя опять, даже поморщившись на этот раз от боли.

— Недели через две, — сказала Наденька, вовсе не подозревая того, что творится в его душе, — после отъезда Федосей Федосеевича за границу. Но за это время ты должен непременно подыскать для себя работу.

— О, нет, — испуганно воскликнул Кравцов. — То есть, о, да! Но две недели это слишком… Две недели слишком длительный срок. Я хотел бы дней через пять.

Но она настаивала на своем:

— Нужно все приготовить. И не так-то легко найти подходящую комнату.

Встречаясь теперь, они говорили о предстоящей свадьбе, обсуждая вдвоем каждую мелочь, прикидывая в уме расходы и решив, наконец, повенчаться втихомолку, без друзей и знакомых.

— Мы не могли бы всех накормить, — трезво рассудила Наденька. — Особенно таких. Ведь большинство наших знакомых постоянно недоедает. Что же касается шаферов, то лучше всего попросить совсем посторонних людей. Это нас избавит, по крайней мере, от свадебного ужина.

Слушая Наденьку, Кравцов восхищался ее практичным умом, способностью находить для всех случаев жизни правильное решение.

«А в сущности, — подумал он, самодовольно потирая руки, — мы из ничего сделаем приличную свадьбу».

— Меня только смущает твой пиджак, — продолжала говорить Наденька. — Для жениха он просто невозможен. И где его тебе так отвратительно сшили?

— Не мне его сшили, — смущенно признался Кравцов. — Семену Ивановичу сшили. Ты его, впрочем, не знаешь, он в Кишиневе. От Семена Иваныча пиджак перешел ко мне.

— Туфли твои тоже весьма плохи, — сокрушенно заметила Наденька. — Ведь никто никогда не венчался в парусиновых туфлях…

У них появилось теперь много неотложных забот, но каждая из этих забот являлась для них источником радости. Поиски комнаты увели их на окраину города, и они бродили по пустырям вдоль деревянных заборов, среди босоногой уличной детворы и позеленевших от злости, допотопно булькающих индюков, усталые, но счастливые, с обгоревшими на воздухе лицами. Иногда, проголодавшись, они заходили в дешевую кантину: здесь было прохладно и тихо; на стене мелодично постукивали железные часы; портрет премьер-министра в засиженной мухами позолоченной раме глядел на них покровительственно и добродушно. И, щурясь от закатного солнца, они ели поджаренные ломтики колбасы, запивая еду дешевым вином.

«Если бы я был премьером, — думал Кравцов, — я бы всегда ужинал так хорошо, как сегодня».

Выпитое вино и близость сидящей с ним рядом Наденьки, теплый августовский вечер, струящийся сквозь окно, — все располагало его к тем сокровенным мыслям, для которых в душе имелся особый тайник.

«Вот я скоро женюсь… Поженюсь…»

И он удивлялся теперь, как это раньше он не подумал о такой поразительной странности.

«Я именно… и женюсь. Женитьба….»

Ему вдруг стало жаль всех этих предметов, которые останутся здесь в ресторане, когда они с Наденькой расплатятся за ужин и уйдут, — этих железных часов, обреченных на вечное одиночество, и тускло поблескивающих на стойке графинов (какая, вообще, у них тусклая жизнь!). Даже премьер-министра, даже его. И уж конечно хозяина этой убогой кантины…

Но часы продолжали постукивать; на смуглом лице премьера дрожал оранжевый блик заката, освещая только левую сторону его лица с лихо закрученным усом.

— Да ты, кажется, пьян? — воскликнула Наденька, взглянув на Кравцова.

Он улыбнулся в ответ широкой и блаженной улыбкой. Он знал, что она все равно не поймет, если бы даже он ей все рассказал. Да и как рассказать, например, что он жалеет министра? И не просто министра, а на портрете. Портретного. И эти графины на стойке… Нет, нет, она бы не поняла.

— Ты пьян на самом деле, — смеясь, повторила Наденька.

Она уже поднялась из-за стола и стоя надевала перчатки. Ухо лакея с торчащим карандашным огрызком, проплывая, остановилось. Карандаш был сметен молниеносным движением. Потом на угол стола шурша опустился клочок бумаги.

«Однако, — подумал Кравцов. — Двадцать восемь… Сущий грабеж».

Он заплатил тридцать, оставив две леи на чай. На улице уже поблескивали фонари, от пустыря доносились крики и смех невидимых мальчишек, доигрывающих в темноте какую-то шумную игру; молодой месяц висел над городом в виде занесенной для удара секиры.

— Здесь совсем недалеко живут Миловидовы, — сказала Наденька. — Не зайдем ли к ним на часок?

Он только молча кивнул головой.

«Миловидовы… Виломидовы… А ведь я действительно немножко… Ну да на воздухе все пройдет».

Они свернули направо в узкую улицу, заканчивающуюся вдали багровой полоской зари, постепенно принимавшей все более кровавый оттенок. Вечерний ветер шевелил верхушки деревьев.

«И удивительнее всего, — подумал Кравцов, — что когда-нибудь, вспоминая сегодняшний день, я совершенно забуду вот эту калитку и на ней три звонка, и три медных дощечки одна под другой, и то, что на нижней доктор Иосиф Горнфельд, хирург…

— Ну вот, — сказала Наденька. — Мы наконец пришли.

Они остановились перед небольшим особняком, у старинного крыльца, выступающего на улицу стеклянной галерейкой.

— Сейчас нам откроет Сережа, — сказала Наденька, надавив кнопку звонка. — У Сережи такая уморительная физиономия! Мне всегда почему-то хочется надрать ему уши.

Но вместо Сережи дверь открыла сама госпожа Миловидова. Кравцову показалось, что на крыльцо выкатился пестрый лоскутный шар, вдруг странно обнаруживший две короткие и пухлые руки.

— О! Наденька! — пискнула госпожа Миловидова. — О! Как кстати! У нас сегодня семейное торжество.

И тут же она уставилась на Кравцова маленькими, как у зверька, любопытными глазками.

— Мой жених, — сказала Наденька. — Николай Яковлевич Кравцов.

Лицо госпожи Миловидовой изобразило такую улыбку, словно Кравцов был не Наденькиным женихом, а ее собственным: заплывшие глазки просияли; крошечный рот сложился бантиком, как бы для нежного поцелуя.

— О! — пискнула она опять и протянула Кравцову сразу обе руки так, что он даже не знал, какую из них поцеловать — правую или левую. Наконец он склонился над левой, в то время как правая, стиснув его пальцы и не выпуская их ни на секунду, уже тащила его самого в глубь галерейки.

— Идемте, идемте, — пищала госпожа Миловидова. — Андрей! Это Наденька! — крикнула она, подходя к двери. — И не одна, а с женихом! Простите, я забыла, как Вас зовут, — обратилась она к Кравцову.

— Николай Яковлевич, — смущенно пробормотал Кравцов.

— С Николай Яковлевичем! — подхватила тотчас же госпожа Миловидова. — Вот я вам его привела, господа! Вот он! Вот он!

Кравцов совершенно оторопел. Он стоял посреди ярко освещенной комнаты, не то столовой, не то гостиной (в эмигрантском быту две эти комнаты часто сливаются в одну), и взгляд его беспорядочно ловил в пространстве чужие брови, носы, глаза, галстуки и дамские прически. В комнате находилось человек десять гостей, и все они теперь смотрели на него такими же, как у госпожи Миловидовой, любопытными глазами.

— Мой муж, знакомьтесь, — и госпожа Миловидова подвела Кравцова к стоявшему у стола уже немолодому и очень бледному господину с деревянным, словно вырубленным лицом.

— А вот герой дня, наш юный именинник. Сережа, что же ты сидишь?

Вихрастый мальчишка с оттопыренными ушами неловко привстал со стула. Но госпожа Миловидова уже подводила Кравцова к другим. Крашеные губы, декольте, запах пудры и крепкого одеколона — все это входило в его сознание помимо воли… А над плечами, над головами — портрет покойного государя, такой же точно, как в гимназические годы, когда «спаси, Господи, люди Твоя и…», но он забыл середину. И… «родителям на утешение…».

Наконец его усадили за стол, и он созерцал теперь смущенно атласные розы на белой скатерти.

— Водочки не угодно ли? — спросил господин Миловидов, любезно оскалив зубы.

И тут же он налил ему широкобокую граненую рюмку.

Все заговорили как по команде, продолжая, очевидно, прерванный разговор.

Наденьку умышленно отделили от Кравцова и посадили в самом дальнем углу стола.

— Ну, хорошо, — сказала вдруг старая дама, сидевшая по правую руку от Кравцова. — Андрей Витальевич считает социалистов главными виновниками гибели России. Но почему же с ними так церемонились? Почему, скажите, вместо того, чтоб всех их послать на каторгу, заковать в кандалы и отправить в Сибирь по этапу, с ними еще возились? Я, господа, право, не понимаю…

Она обвела всех негодующим взором.

— Высылали, матушка, высылали не раз, — сказал старичок, бесплодно атаковавший вилкой блюдо с селедкой. — Да что толку-то? Не высылать их надо было, а просто прикалывать штыками как лютых врагов.

И, подцепив наконец селедочную головку, он положил ее к себе на тарелку.

— У государя было слишком доброе сердце, — вздохнула одна из дам. — Государь, несомненно, жалел социалистов…

Кравцов уже выпил три рюмки водки и внезапно, как это у него часто бывало, вспомнил теперь выпавшие из памяти слова: «И благослови достояние Твое…» Да, да… так пели когда-то в гимназии…

Он попытался припомнить целиком всю молитву, но ход его мыслей был вдруг нарушен появлением на сцену довольно странной фигуры. Собственно, фигура эта уже давно находилась на сцене, но играла до сих пор незаметную роль. Это был приземистый человек в лоснящемся люстриновом пиджачишке и с галстуком сиреневого цвета, путешествующим вокруг шеи при каждом повороте головы. Было что-то гнетуще жалкое в выражении его изношенного лица, в покорно свисающих вниз и словно приклеенных усах. И вдруг он заговорил, встав во весь свой незначительный рост, с салфеткой, зажатой в руке, и вздыбленной на макушке рыжеватой прядью волос, делающей его похожим на хохлатого жаворонка.

— Позвольте и мне выразить мысль, — произнес он захлебывающимся голосом. — Хотя я, вообще, не оратор. Но что касается социализма, то патриотически возмущен. Ибо как офицер. И потому еще, что жена моя не из каких-нибудь низших слоев толпы, а тоже когда-то была девицей. То есть, опять-таки, не просто была девицей, но из института благородных девиц.

— Браво, Ляпунов! — воскликнул кто-то.

— Нет, извиняюсь, — обиделся Ляпунов. — И ежели соизволите обращаться, то попрошу называть по имени-отечеству. Может быть, и я не хуже других обучался. Может быть, я трех гувернанток имел.

Кто-то откровенно фыркнул.

— Тс! Тихо! — послышались голоса. — Дайте же человеку высказаться до конца!

— И я хочу сейчас выразить мысль, — захлебываясь все больше, говорил Ляпунов. — Потому что возмутительное явление. В газетных столбцах напечатано, например, будто его святейшество папа собирается принять во дворце большевистского комиссара. Факт, господа. И не будучи в состоянии умолчать, я ему написал эти строки: «Многоуважаемый папа! Как русский офицер в чине прапорщика удивляюсь Вашим поступкам. Вы, папа, принимаете у себя во дворце всякую шваль. И я, папа, за Вас просто стесняюсь. Поступок Ваш не выше, но ниже критики. Вы, папа, например, здороваетесь за ручку с такими подозрительными типами, которых иначе не назову, как просто босявками. Но, будучи слугой покойного государя Николая Второго и патриотически настроенным, должен заявить громогласно: нехорошо, папа, так поступать… Впрочем, папа, остаюсь к Вам с уважением и на подлиннике пишу своей рукой: Онисим Ляпунов, патрицио руссо».

Ляпунов сел, скромно опустив глаза и все еще терзая зажатую в руке салфетку. Из-за стола поднялся господин Миловидов.

— Господа! — начал было он бархатным голосом.

Но его перебила госпожа Миловидова.

— Нет, нет, Андрюша! — воскликнула она. — Только не сегодня. Сегодня у нас именины, и я запрещаю дальнейший политический разговор.

Раздались аплодисменты. Госпожа Миловидова сделала шутливый поклон:

— Господа, кому еще чаю? Андрюша, это кажется твоя чашка…

«И Твоя, — вдруг окончательно припомнил Кравцов. — И Твоя сохраняя, крестом Твоим жительством…»

Предметы и лица двоились у него в глазах, принимая знакомый хрустальный оттенок. И сам он уже не просто сидел за столом, но как будто собирался вспорхнуть, преисполненный странного легкомыслия. Глаза его встретились с глазами Наденьки. И, улыбнувшись ей счастливой улыбкой, он вдруг почувствовал, что улыбку эту уже невозможно согнать с лица; о, ее не так-то просто было теперь согнать. Наоборот, она расплывалась все шире и шире и вместе с ней расплывалась комната. Господин Миловидов налил ему новую рюмку водки.

— Пер-пен-ди-ку-лярно, — попытался произнести Кравцов.

Но даже в мыслях вышло: «Пе-ри-кулярно».

— Почему же вы ничего не едите? — склонилась к нему хозяйка. — Чего вам положить, скажите? Может быть, пикулей?

— Можно пипи-кулей, — добродушно согласился Кравцов.

Потом стол со всеми сидящими поплыл куда-то далеко в угол и через минуту возвратился назад. Старая дама выросла справа как привидение. Потом было много шума и смеха, несколько отдельных фраз, почему-то воспринятых памятью, и, наконец, три ступеньки, а Наденька увлекала его вперед.

— Ты совершенно пьян, — смеялась она. — И на этот раз уже не ты меня проводишь домой, а я сама тебя провожу.

Но небо было особенно чистым и звездным, и он останавливал Наденьку на каждом шагу. Ему хотелось читать ей стихи Лермонтова, и из всего прежнего запаса остались в памяти только две первые строчки:

Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит…

XIV

Осень была для Кравцова излюбленным временем года. С первых дней сентября он начинал прислушиваться к ее чудесной симфонии, долетавшей издалека, но уже несомненной по тысяче признаков. По-иному и ярко синело небо; от проплывающих вверху облаков ложилась на землю студеная тень; в шуме деревьев замечалось нарастающее беспокойство, переходившее к вечеру в веселую истерику. И на пустыре за домом вдруг подымался столб пыли, вертясь и кружа обрывки бумаги. Вот у идущего мимо человека неожиданно слетает с головы шляпа и, превратившись в черное колесо, бежит, подпрыгивая, по косогору.

Человек уже немолод и толст, но он ловит ее, смешно растопырив руки, гоняясь за ней, как мальчишка, с развевающимися на ветру волосами… Да, все это была осень, и Кравцов слышал ее голос, ощущал ее холодное и целомудренное дыхание. Останавливаясь на пустыре, он переворачивал ногой камни и под ними, в желтых прессованных стеблях травы, сонно копошились мокрицы. У края канавы подымались рахитичные грибы, тонконогие, с конусообразными головками, выросшие за одну ночь, чтоб к полудню сморщиться и увянуть. Вечером, когда солнце садилось за деревянный забор, рыжехвостая птица перепархивала в пыльном саду с печальным и однотонным свистом. Когда-то в России он слышал эту же птицу и так же белели вспененные ветром вершины пирамидальных тополей… Он помнит поле с вороньими парламентами на дымящихся кучах навоза, мокрые собачьи следы вдоль выбеленной инеем лужайки, хохлатых посметюхов, припадавших перед взлетом к земле, и таинственную прелесть старого кладбища, где он бродил с учебником геометрии среди мраморных ангельских статуй…

Но никогда ни одна осень не казалась ему столь прекрасной, как эта, словно он впервые ее увидел. Душа его как-то по-новому раскрылась, и весь мир представился иным — более простым и вместе с тем более полным. Это походило на то, как однажды мальчишкой он взобрался на чердачный балкон и оттуда увидел неизвестную ему дотоле страну — верхушки деревьев, гребни черепичных крыш, соседский двор с остановившейся посредине, будто вдавленной в землю, кухаркой, и то, как она снимает с веревки постреливающее на ветру белье. Тогда же впервые предстало перед ним небо не в ограниченном кругу, а во всей беспредельности, с подымавшимся из-за дальнего дома ослепительно белым чудовищем. О, как запомнился этот день его детства — вплоть до деревянного карниза, источенного жуками… А вверху, над круглым отверстием от выпавшего сучка, кружится шмель и гудит вскипающим самоваром…

Все эти воспоминания сплетались у него теперь с настоящим, словно оттуда, издалека, протянулась связующая нить. И это тоже был тайник, обнаруженный им в извилинах памяти, ибо как рассказать Наденьке хотя бы о ласточке? Как объяснить ей, что он уже ребенком понимал ее надтреснутый щебет? Это была, правда, одна только фраза, но, вслушиваясь в нее постоянно, он вдруг понял все до последнего слова и, поняв, задохнулся от счастья.

— Вы говорите, — щебетала ласточка. — Вы говорите, говорите, говорите… и все же это не та-ак! И все же это не та-ак!.. Вы говорите, говорите, говорите… и все же это не та-ак!..

И еще раньше, будучи совсем малышом, он удивил пришедшую к ним в гости даму. Она посадила его к себе на колени и принялась рассказывать сказку.

— Я не хочу слушать, — сказал он, спрыгнув с ее колен.

— Ты не хочешь? Но что же ты хочешь слушать?

— Я хочу слушать курицу, — откровенно признался он.

И, оставив даму в совершенном недоумении, он выбежал во двор, туда, где у забора, в девственном лесу лебеды и крапивы, полудремля, сидели куры.

— Коко! — сонно воскликнула рыжая курица. — Ко-о-о-кочка!

И он ей ответил радостно:

— Я уже здесь!

Куриный глаз чуть приоткрылся из-под голубого века, похожего на пистон для детского револьвера.

— Коо-о-ко! — шепнула, засыпая, курица.

— Кокочка! — позвала мать с порога. — Кокочка, где ты?

Но он затаился в траве и глядел сквозь щелку забора на дремучий лес конопляного соседского огорода. Сосед предпочитал щеглов всем остальным птицам на свете и для них ежегодно засевал двор коноплей. И конопля, когда глядеть на нее лежа на животе, была уже совсем не коноплей, а дремучим еловым бором, и так же как бор, она шумела под ветром… Ему казалось, что в ней водятся дикие кровожадные звери, и он потихоньку рычал, стоя на четвереньках, пока взгляд его не приковывался к ползущему в стороне большеголовому муравью цвета мускатного винограда. Тогда он подымал с земли сухую веточку и втыкал ее перед муравьиным носом. И было смешно наблюдать, как муравей взбирался на эту обманчивую вершину, как он оглядывался сверху с молчаливым недоумением, словно акробат, раскланивающийся перед публикой. Из этих же детских дней сохранилась в памяти чудесная бочка, опоясанная ржавыми полосами железа, стоявшая на углу дома под водосточным желобом, сделанным в виде драконовой пасти. И в засушливые месяцы, когда застаивалась в бочке древняя, кисловато пахнущая вода, он любил, перегнувшись через край, смотреть на извивающиеся в воде живые крючечки. Он еще не знал тогда, что это комариные личинки, они казались ему особыми, таинственными существами.

— Пойдем понюхаем бочку, — предлагал он в порыве великодушия своему приятелю, соседскому мальчишке.

И они нюхали бочку, наслаждаясь ее волшебным запахом, глядя в то же время на сжимающиеся и разжимающиеся крючечки, на свои собственные физиономии, вставленные словно в медальон в сине-зеленую рамку отраженного неба. Но тайны были не только здесь. Тайны были рассеяны повсюду, от забора к забору, они начинались с утра и продолжались до вечера, когда отец и мать сходились у его детской постели.

— Почему звезды? — спрашивал он отца.

И получив не совсем ясный ответ, он продолжал спрашивать дальше:

— Почему вода? Почему ветер? Почему комната? Почему я?

Бедный отец щипал жидкую бородку в тщетном усилии ответить на все эти слишком простые и слишком уж ясные вопросы.

— Боже мой, — сказал он однажды жене. — Для того чтобы воспитать ребенка, надо быть непременно ученым-энциклопедистом…

Потом в жизнь Кравцова прочно и надолго вошла гимназия. Он ощутил ее сначала по длинным штанам с двумя глубокими карманами, куда можно было прятать все что попало, по дикарскому буйству больших перемен на гимназическом дворе, в тени желтеющих кленов, по той тишине, которая вдруг наступала повсюду, когда на цементированном строгом крыльце появлялась акулья фигура инспектора. И были особые вкусовые и нюхательные ощущения, которых он никогда не знал раньше. Он научился есть мел и жевать стиральную резину, он слизывал уже языком чернильную кляксу с тетради, привыкнув к пощипывающему металлическому вкусу, и он воспринимал весь класс как солнечную темницу, куда его втискивали на пять долгих часов, чтоб терзать главным образом математикой. Но зато в возвращении домой было столько острых и заманчивых ощущений, что уже на первом уроке он вынимал из кармана подаренные ему отцом никелевые часы и, преодолевая нелюбовь к математике, высчитывал с предельной точностью, сколько еще времени осталось до блаженной свободы. О, эта свобода с кожаным ранцем за спиной, куда до вечера складывались орудия пытки, — свобода, подталкивающая его не к дому, где ждал сытный обед, но, наоборот, к реке, к пристани, к созерцанию дальнего заднепровского берега, океанских пароходов, выраставших на перламутровом горизонте, целого леса мачт, покачивающегося, пошатывающегося, поскрипывающего, похлюпывающего, взлетающих кверху чаек и студеной осенней воды, обсасывающей старые сваи. О, эта свобода!..

В зеленом бархате затененной воды можно было видеть неподвижно стоящую щуку, утиноподобную, но хитреющую в тишине, чуть-чуть шевелящую плавниками. В ней было что-то подстерегающее, инспекторское, кондуитное.

Он отшатывался почти с испугом, инстинктивно хватаясь рукой за карман, словно оберегая спрятанную там рогатку и полфунта купленной только что дроби. Потом он долго стоял на гранитном валу набережной, глядя на воду, на скользкие волны, пробегающие мимо, и ему вдруг начинало казаться, что это он сам уже плывет, отплывает, уплывает на корабле в незнакомые жаркие страны, где можно есть апельсины сразу штук по пятнадцать, где ругаться и плеваться дозволено сколько угодно и где он мог бы стать впоследствии негритянским царем. Потом приходили летние дни каникул… Он вспоминал их с мучительной ясностью, мучительной, несмотря на то счастье, которое было в его душе, ибо в воспоминании, даже радостном, всегда есть частица печали. Где те птицы, что пели в летнем саду, когда, не занятый школьной премудростью «от сих пор и до этих», он мог слушать их, сидя на зеленой траве и, слушая, созерцать чуть заметный бег облаков. А вечера… те вечера! Он уже увлекался тогда собиранием бабочек, и когда пламенел закат, он поджидал с зеленым сачком в цветнике прилетающих с поля бражников. И с замирающим сердцем он бросался туда и сюда, размахивая в темноте своим неловким сачком. Постепенно заря угасала. От петуний и табака струился приторный аромат. Глаза уже с трудом различали отдельные цветочные головки, и только по тому, как какая-нибудь из них вдруг неожиданно клонилась к земле, он узнавал присутствие порхающей бабочки. И он с мольбой обращался к богу:

— Господи, дай мне поймать сегодня вьюнкового сфинкса!

Эта бабочка была его давней мечтой. Она была огромна и таинственно-странно неуловима. Она прилетала одной из последних уже совсем в темноте и мелькала, носясь над цветами царской бородки, как прекрасное привидение.

А потом гимназические балы, средоточие мира в заплетенных туго косичках, в розовом банте, плывущем под грохот оркестра, тихая грусть от того, что не умел танцевать и только наблюдал с бесстрастным лицом, ибо в гимназии уже проходили «Героя нашего времени». Ему было неполных семнадцать лет. В то время он заболел особой и странной болезнью, названия для которой еще не придумали медики, болезнью «стыда за себя», за каждое действие, которое он совершает, и он не находил места в слишком прекрасном мире такому, как он сам, некрасивому… и с веснушками… и потому еще, что он знает о том. Ах, о том он узнал совершенно случайно. У них в шестом классе был ученик по фамилии Долгоносое, с руками, как у саламандры, вечно покрытыми чернильными пятнами, взлохмаченный, как клоун, и с клоунскими ухватками. Долгоносова, впрочем, выгнали из гимназии, и позже, несколько месяцев спустя, Кравцов его встретил на городской набережной, загорелого, в матросском тельнике и посасывающего огромную трубку.

— Пойдем ко мне, — сказал Долгоносое. — Я живу здесь, на той широкой барже.

И тут же, состроив рожу, он изумительно ясно представил инспектора. По узкой сходне, повисшей над хлюпающими волнами, они перебрались на баржу, где их встретила захлебывающаяся лаем черная собака.

— Молчи, стерва! — прикрикнул на нее Долгоносое и тут же прибавил такое мерзкое и злое ругательство, от которого у Кравцова захватило дыхание.

— Ты здесь один? — робко спросил Кравцов.

— А ты думал! — важно ответил тот. — Я заменяю на барже капитана.

Они спустились вниз по крутой винтовой лестнице и очутились в полутемной каюте, вернее, матросском кубрике, пропахшем насквозь махоркой и луком.

— Садись и кури, — сказал Долгоносое, придвигая к Кравцову табак.

Но Кравцов отказался.

— Да, я и забыл, — насмешливо процедил Долгоносое. — Ты ведь у нас паинька-маинька, ха-ха!

Потом, подойдя к полке, он порылся в темном углу и вытащил оттуда пачку пожелтевших бумажек.

— Вот сейчас ты увидишь нечто, — сказал он, посмеиваясь. — Из Японии… Понимаешь? Шкипер Перегудов привез.

Он разложил на столе невиданно мерзкие фотографии, с неправдоподобными людьми в неправдоподобных и страшных позах.

— Ну что? Видал миндал? Это, брат, поинтереснее уравнений с двумя неизвестными.

Но Кравцов глядел на фотографии расширенными от ужаса глазами. Это была первая пощечина, полученная им от жизни, незаслуженное оскорбление, запомнившееся навсегда. Вечером, сидя у себя дома за чайным столом, он не решался взглянуть на мать. Он уже знал о том мерзком и думал, что это знание отражается на его лице подобно жирному сальному пятну. Он был несчастен и переживал свое несчастье втихомолку. Ночью, просыпаясь в испуге, он вскакивал с постели и подбегал к окну; он облокачивался на подоконник и глядел в весенний сад, где шевелились цветущие деревья. Все вокруг было таким чистым и радостным, все, кроме него самого.

А утром он уносил свое стыдливое горе далеко в поле, за город, к кувыркающимся на горизонте мельницам, к изумрудно-игольчатым зеленям, и там, в тишине, сжимая до хруста пальцы, он просил у Бога, чтобы все было не так, ибо лучше тогда не жить совсем… В голубых небесных пространствах глаза его находили только поющих жаворонков, повисших высоко над землею, и дальше все обрывалось в беспредельную глубину, откуда не доносилось ответа.

— Боже мой, Боже мой! — говорил он, глядя на небо. — Боже, сделай так, чтобы все было не так.

Ему казалось, что он должен непременно увидеть Бога среди кучевых зазубренных облаков. И он глядел вверх, пока по всему небу не протягивались темные полосы и не начинала кружиться голова. И все оставалось по-прежнему: звенели жаворонки, подымался снизу терпкий аромат чебреца, щекотал горло ветер, и в уши неожиданно врывалась будничная нота далекого фабричного гудка…

В жизни его наступил тот сложный душевный перелом, который принято называть возмужалостью. Но, достигнув этой возмужалости, он вдруг почувствовал, что как и в раннем детстве, он стоит перед той же неразрешенной загадкой: почему ветер? почему солнце? почему он и что такое он со всеми его чувствами?

Все то, что он учил в гимназии, только еще больше спутало его мысли, словно кто надсмеялся над ним зло и цинично. И в это же время душа его впервые была опалена дыханием смерти.

У него был гимназический друг Сенька Косичкин, бледный юноша, тяжело переносивший науку, влачивший ее, как тропическую лихорадку, всегда в напряженном пароксизме испуга, всегда ожидающий, что его позовут к доске, на лобное место. Никто не знал, чем занимался Косичкин у себя на дому, но уроки готовил он только в гимназии, по утрам, затыкая пальцами уши. И когда в коридоре раздавался резкий звонок, пароксизм косичкинской лихорадки достигал наивысшего напряжения. Позванивая, раскрывалась дверь. С журналом в руке проходил к кафедре историк Викентий Петрович, и в классе воцарялась мертвая тишина.

Журнал шелестя раскрывался. В напряженном и жутком миге внушительно поскрипывало перо. Наконец тишина начинала казаться уже абсурдной, и тогда от журнала подымалось злое лицо с жестко закрученными вверх усами.

Косичкин вскакивал с места, словно ужаленный гадюкой. Он доборматывал на ходу, дошептывал прочитанную наспех страницу, что-то об Анне Иоанновне, что-то о Бироне… или же нет — что-то о Вероне, Бейроне, потому что при Иоанне Анновне, кажется, был Бейрон, и был он в каком-то неизвестном, неизвестном, неизвестном году, хотя страница точно известна, страница восемьдесят вторая, и это неважно, а важно совсем другое… Но он уже стоял у кафедры, холодея от близости к тому, что было Викентием Петровичем отсюда и что казалось отсюда еще страшнее, ибо похрустывало крахмальными манжетами и глядело не мигая в лицо.

— Ну, Косичкин?

— При Анне… При Иоанне, — задыхаясь, выдавливал Косичкин. — В тысяча… в тысячу… в тысяче…

Глаза его с нездешней мольбой глядели на запотевшее окно, где переливались ртутными полосками выведенные кем-то буквы и можно было прочесть, что «Ванька Любимов — свинья», но нужно было не это, а в тысячу… в тысяча… при Анне…

Лицо историка деревенело. С крахмальным хрустом подымалось над журналом перо и опускалось в чернильницу.

— Довольно, Косичкин.

Но он стоял как зачарованный.

— Косичкин, довольно.

— Я знаю, Викентий Петрович… честное слово! В тысяча восемьсот…

— Косичкин, садитесь!

И этот Косичкин, выстрадавший аттестат зрелости, перешагнувший через бином Ньютона и логарифмы, написавший о Лизе Калитиной что-то трижды подчеркнутое красным карандашом, что-то насчет того, что Лиза Калитина была первой в России нигилисткой, этот самый Косичкин, не успевший налюбоваться новым студенческим мундиром, неожиданно умер. Кравцов был ошеломлен. Его поразила главным образом та бессмысленная кривая, по которой устремилась смерть наперекор законам природы, незыблемость которых он только что вынес из школы вместе с формулами Бойля — Мариотта и Торричелевой пустотой. До мельчайших подробностей он помнит тот день — тишину июльского неба, отцветающие акации, усыпавшие тротуары вялыми желтыми лепестками, то, как он подымался вверх на крыльцо, и, подымаясь, увидел в окне бледные языки свечей, и потом в холодноватой гостиной с бородатыми филодендронами посредине цинковый гроб и в нем засыпанного цветами незнакомого ему ничуть покойника, который был все же Косичкиным, но Косичкиным, переросшим свой рост, Косичкиным постаревшим, страшным и неподвижным. Глядя на него, он вдруг почувствовал, как к горлу подкатывает щекочущий ком и из глаз сами собой хлынули слезы. Он плакал не от жалости (странно было бы жалеть этого незнакомого ничуть человека), а от мелькнувшего в сознании чувства своей обреченности, от той постоянно живущей в нем человеческой гордости, которая была впервые оскорблена. До слуха его долетали только отдельные слова молитвы, произносимые гимназическим священником, отцом Никанором, слова о том, что «усопшие Бога узрят и все праведные упокояются». И Кравцов припомнил Косичкина в первом классе гимназии, приготовляющего на перемене уроки, припомнил, как этому же отцу Никанору он сказал, запинаясь, что у Ноя было три сына — Сис, Хас и Эфес и как отец Никанор назвал его богохульником. А теперь Косичкина нет… «и все праведные упокояются». И то, что Косичкина нет, что его не существует, что он был и теперь никогда уже быть не может, что о нем, именно о нем, в местной газете было помещено объявление в траурной рамке, приглашавшее друзей и знакомых на панихиду по безвременно скончавшемся Семене Константиновиче Косичкине, а потом торжественная важность похорон, печальный перезвон кладбищенской церкви, свежая могила, еще пахнущая перерезанными корнями, и у ворот кладбища грязный калека, а за стеной тысячи каменных крестов, и на одном из них каркающая ворона — все это вошло в сознание Кравцова непонятным и путаным хаосом ощущений. Но самое непонятное и потому самое жуткое было впоследствии, когда он возвратился к поджидающему его беззаботному спокойствию, к обманчивому благополучию родного дома, к прочно установившемуся уюту, зыбкость которого он только что осознал. Глядя на шипящего посреди двора индюка, на пушистых утят, плещущихся в деревянном корытце, на перебегающую по карнизу дома хромую кошку, он подумал о том, что все они пережили Косичкина, что все они и он вместе с ними избежали какой-то грозной опасности, и этот камень у дровяного сарая переживет, должно быть, еще и не то. Но почему именно камень? Почему именно он, не чувствующий, которому и так все равно, переживет, уцелеет, останется?.. Потом у себя в комнате Кравцов разыскал подаренную ему Косичкиным фотографию, и с квадратной картонной полоски взглянуло на него только что бывшее лицо, чуть улыбающееся, с упавшей на лоб своевольной прядью волос. Теперь фотография была обманом, ибо того, кого она изображала, не было больше на свете… Ощущение смерти, ее тлетворное дыхание пришлось изживать как болезнь. Повсюду, куда он ни обращал взор, он уже видел Ее образ, и ему казалось бессмысленным ехать в университет, тратить, может быть, последние дни и часы на зубрежку премудрости, ненужной и лишней, раз нет уверенности в завтрашнем дне. Но постепенно жизнь втягивала его в свою орбиту и, побеждая, раскрывала перед ним свои великолепные дары. Были тихие летние ночи, овеянные запахом распускающейся маттиолы, дышало над головой черное небо с миллионами светящихся точек, а от реки доносился лягушачий хор — все то, что он помнил со дней раннего детства, но что было теперь окрашено какой-то особенной, просветленной печалью. И вдруг в бездонных просторах вспыхивала звезда и, разгораясь зеленым пламенем, пересекала полнеба. Сверчки неумолчно тянули свою однотонную полицейскую ноту. Ветер бродил на ощупь по клавишам чудесного инструмента, донося то шум деревьев, то обрывки старинного вальса, то поцокиванье лошадиных копыт — и все это была жизнь, и все это дышало, пело и ликовало вопреки тому, что он знал. Осенью он уехал в университетский город. Напутствуя его в дорогу, отец сказал:

— Пойдем ко мне в кабинет, я должен тебе кое-что объяснить. Мать не должна этого слышать.

И когда за ними закрылась дверь и лысый Некрасов взглянул со стены миндалевидными, немного пьяными глазами, отец наклонился к уху Кравцова и прошептал еле слышно:

— Знаешь ли ты, что такое венерические болезни?

Кравцов почувствовал, что краснеет.

— Знаю, — ответил он шепотом. — Это когда мужчина и женщина. Когда кожные болезни и лечение сальварсаном.

— Ого, — удивился отец. — Ты уже знаешь такие тонкости?

— Но я читал об этом только в газетах, — смущенно признался Кравцов.

Он глядел отцу прямо в глаза по своей давней детской привычке, и тот вдруг смутился и полез в карман за платком.

— Ну и вот, — сказал отец. — Ну и так далее. Впрочем, ты знаешь, и незачем больше об этом говорить.

Они постояли немного друг перед другом. И в это короткое мгновение Кравцов неожиданно увидел, как постарел за эти годы отец, как за то время, что он изучал в гимназии Пунические войны, у отца поредела и поседела сплошь борода, а у глаз появились сиреневые мешочки. Но в окне успокаивала осенняя синева, успокоительно пошатывалось полуоблетевшее дерево, все говорило за то, что нечего вообще опасаться и ведь не может отец вдруг ни с того ни с сего… грешно даже думать. Отец совершенно здоров… совершенно…

Из тех дней остался в памяти теплый осенний вечер, вокзальный перрон, за которым открывалось туманное поле, и потом все сдвинулось, побежало, а в открытое окно пахнуло масляным дыханием локомотива, и вот проскочила мимо железнодорожная будка, прошелестев осыпающимся садом, из земли дугой поднялась крутая насыпь, и телеграфные столбы полезли вверх, как туристы; вот земля превратилась уже в вертящийся диск, по которому заскользило освещенное ярко окно. Поезд несся по ровной степи навстречу потрясающим годам, невиданным событиям, всему тому, что навсегда отторгло от дома и понесло, завертело, закружило в просторах Российской империи, Российской республики и Союза Советских Республик…

XV

Комната была найдена. После продолжительного торга с веселым и живым стариком румыном, который даже прищелкнул языком, взглянув на влюбленную пару, после того как он перечислил все достоинства будущего жилища, плутовски подмигнул Наденьке и покровительственно похлопал по спине Кравцова ладонью, сговорились на ста двадцати леях в месяц. И как всегда в житейских делах, Кравцов остался в стороне: говорила и торговалась Наденька. Он стоял у окна и, глядя на облупившийся подоконник, на коричневую царапинку в виде римского «с», думал с оторопелой радостью, что отныне этот подоконник уже их собственный подоконник и царапинка тоже их собственная, что здесь, в этой комнате, начнется иная счастливая жизнь и что даже, закрывая на секунду глаза, он все же слышит голос Наденьки, следовательно, все это происходит на самом деле.

— Послушай, — сказала Наденька, возвращая его в действительность. — Хозяин говорит, что умывальника у него нет. Мы должны будем сами… И вот здесь я решила поставить кровать. Как ты находишь?

Он хотел сказать, что находит все изумительным, но не ответил и только молча ей улыбнулся.

— А тут мы пристроим кухонный стол, — деловито рассуждала Наденька. — Жаль только, что я ничего не умею готовить. Но я научусь, погоди. У меня даже имеется где-то рецепт шоколадного торта.

Потом веселый старик повел их вдоль коридора и, остановившись у узкой двери, распахнул ее перед ними важно-комичным жестом. Внезапно Кравцов увидел интимное бесстыдство эмалированной посудины с откинутым назад коричневым дубовым кольцом.

— Буна, — сказал румын, любуясь смущением влюбленных.

Он даже дернул за висящую сбоку деревянную ручку, продемонстрировав игрушечный рев водопада, и наконец визгливо расхохотался. Тогда с судорожной поспешностью Кравцов сунул ему в руку задаток за комнату, боясь, как бы он не показал Наденьке и ему что-нибудь еще более… «Хоть интимнее уже, кажется, нет ничего», — промелькнуло у него в мыслях. Наконец они выбрались на улицу, в золотисто-пыльный простор пустыря. Солнце стояло низко над крышами, сверкая в электрических проводах подрагивающими тире. Посреди осенней лужайки важно расхаживал фиолетовый грач.

— А ведь хорошо здесь, — сказал Кравцов. — Я всегда любил такие тихие городские окраины. Ты посмотри только, как синеет в том месте небо.

— Да, — ответила Наденька. — Синеет… И я покрою стол не скатерью, а клеенкой. Так гораздо практичнее. Ты не находишь?

— Нахожу, — согласился Кравцов. — И здесь совсем деревенский воздух.

— Деревенский, — подтвердила охотно Наденька. — Клеенка стоит к тому же недорого…

Они оба остановились, словно по безмолвному уговору. На востоке, за пустырем, в потемневшем грифельном небе, лежало серое облако; внизу, на земле, уже сеялся легкий предвечерний туман, в котором двигались люди.

— Погоди, стой так, — сказала Наденька. Она привстала на цыпочки и поцеловала его, слегка оступившись на неровной почве, так что колени их встретились. — Ну, а теперь пойдем.

Они пересекли пустырь, щурясь от малинового блеска трамвайных рельс. На углу улицы автомобиль рассветил ранние фонари; уже поблескивала вверху одинокая звезда.

— Знаешь, мне кажется, — сказала Наденька, — будто мы были с тобой вечно вдвоем. Будто мы всегда любили друг друга. — Она тесно прижалась к нему плечом. — Ведь ты меня не бросишь, Коля? — спросила она совсем неожиданно.

Кравцов даже приостановился:

— Я? Брошу тебя?

— Ты можешь увлечься другой. Когда-то я читала об этом. Он ушел от нее и оставил ее с грудным ребенком.

— Неужели ты думаешь?.. — почти задохнулся Кравцов. — Чтобы я тебя… И чтобы с грудным… О, Наденька!

Он вдруг ясно представил себе эту жуткую картину. И, поддаваясь грустной нежности, он увлек Наденьку в ближайшую подворотню:

— Поверь мне. Я прекрасно знаю, что недостоин тебя. Скорее ты сама можешь покинуть меня с грудным ребенком.

— Ну что ты! — вспыхнула Наденька. Но, взглянув на него, она улыбнулась. — Ты был бы замечателен с ребенком на руках.

Выйдя из подворотни, они смешались с толпой. Было уже темно. Навстречу плыли по воздуху малиновые угольки папирос.

— Я должна заехать сегодня к Леночке, — сказала Наденька, останавливаясь на углу улицы. — И вот что… Позаботься о шаферах. Ведь не забывай, что уже скоро…

Но слова ее заглушил звон подходившего трамвая. Ярко освещенное окно, вздрогнув, остановилось.

— За этим дело не станет, — проговорил Кравцов, помогая ей взойти на подножку вагона. — У меня есть кое-кто на примете.

— Нет, только двух, — ответила Наденька.

— Да, хорошо. И я завтра же…

Но она уже не могла его слышать.

Трамвай, пошатываясь, стал удаляться и, добежав до угла, медленно повернул направо с каким-то собачьим повизгиванием. Кравцов постоял некоторое время, глядя ему вдогонку. Потом он побрел назад, по направлению к Оборе, все еще видя перед собой Наденьку. И чем дальше он уходил от центра, тем ярче вставал перед ним ее образ. Наконец открылась площадь и за ней просияли слившиеся в кучу тусклые огни предместья. Вверху, над головой, сентябрьским холодком дышало небо. И вдруг из этой звездной глубины долетел жалобно-радостный и как-то по-особому знакомый звук. Кравцов остановился, прислушиваясь. Звук повторился ближе и, рассыпаясь отдельными голосами, постепенно истаял в воздухе. Это с дальнего севера, из России, тронулись в путь перелетные птицы.

XVI

Все последующие дни, вплоть до отъезда Федосей Федосеевича, Кравцов находился как бы в забытьи, почти не понимал того, что ему говорила Наденька, и был весьма рассеян. Приготовления к свадьбе были уже закончены, подысканы шафера, назначен определенный срок — словом, все получалось как нельзя лучше; надо было только вооружиться терпением. Но, подобно святому Антонию, искушаемому в пустыне дьяволом, он переживал наяву странные сны. Часто на улице, в трамвае, или даже во время урока, в доме госпожи Грушко, перед ним вдруг появлялось заманчивое видение. Оно возникало внезапно, преследуя его даже в густой толпе, посреди движущихся экипажей и автомобилей, скользило по стенам домов, останавливалось на газетных киосках, мелькало в витринах лавок. И это была Наденька, но такая, какую он еще вовсе не знал и какую не решался представить себе даже в сокровеннейших мыслях. Он вел теперь с самим собой упорную борьбу, стараясь освободиться от навязчивого соблазна; и чем больше он напрягал волю, тем ярче становилось видение, тем ослепительней и прекрасней казалась греховная нагота.

«Неужели у всех женихов бывает именно так?» — смущенно думал Кравцов. Наконец он придумал хитрый прием. Он научился сосредоточивать внимание на каком-либо абсолютно невинном предмете. Так, например, он думал о вазе, виденной им недавно в витрине антикварного магазина, хотя рядом с вазой (и от этой подробности надо было тоже освободиться) стояла весьма фривольная статуэтка. «О статуэтке не следует, — убеждал себя мысленно Кравцов. — Следует только о вазе…» И он принимался думать о вазе, не замечая снующих мимо него прохожих, неловкий и странный посреди этой деловитой толпы. Иногда даже Наденька удивлялась его рассеянности.

— Проснитесь, сеньор, — сказала она однажды, когда они гуляли вдвоем. — Ну же! Раскрой глаза! И послушай вот что: нам пора завести визитные карточки. Во-первых, у всех молодых супругов непременно должны быть визитные карточки. Во-вторых, они нам весьма пригодятся для особо торжественных случаев. Но что же ты молчишь? — спросила она.

— О да! — сказал Кравцов, блаженно и бессмысленно улыбаясь.

— Что да? — воскликнула Наденька. Но сейчас же сама рассмеялась. — Ты просто великолепен. И о чем ты думаешь, скажи, ради Бога?

Кравцов был застигнут врасплох, так как думал об одном обстоятельстве, которое никак нельзя было ей объяснить; он и сам точно не знал, что с ним теперь происходит. Он, собственно, думал о нескольких обстоятельствах, о двух или трех, но он был бессилен выразить свои мысли словами. Как рассказать, например, о старой продавщице у вокзала? Он видел ее еще в день своего приезда в Бухарест, и вот теперь, спустя несколько месяцев, он ее увидел опять на прежнем месте и в той же самой, запомнившейся ему когда-то позе, словно бы все вокруг оставалось по-прежнему. А между тем в его собственной жизни…

— Ну? — снова спросила Наденька. И не дожидаясь ответа: — Ведь нам придется иногда принимать гостей. — Она произнесла торжественным голосом, обращаясь к воображаемому лицу: — Надежда Сергеевна Кравцова просит Вас пожаловать на чашку чая… На чашку кофе, — поправилась Наденька. — Кофе гораздо сытнее… Зато потом, когда мы окончательно обживемся, можно будет устраивать небольшие семейные вечеринки. Такие petite soirée, понимаешь?

— Petite soirée, — повторил машинально Кравцов.

— Ах, ты, я вижу, меня вовсе не слушаешь!

— Petite soirée, — сказал он поспешно. — И еще визитные карточки.

Наденька пожала плечами:

— Я боюсь одного, мой милый. Ты до сих нор не нашел постоянной работы. Подумай об этом серьезно. Ты ведь, кажется, собирался играть в оркестре? И если необходима виолончель, то мы должны ее теперь же…

Они обсуждали довольно часто программу будущей жизни: Наденька — вникая в каждую мелочь, Кравцов — как всегда, рассеянный, похожий на школьника, выслушивающего трудный урок. Почти неделю они потратили на приведение в порядок общего имущества — всех этих баночек и бутылочек, которые, накопляясь неведомым образом, составляют впоследствии главное богатство русского эмигранта. И Наденька ни за что не хотела расстаться ни с одним из этих предметов. В своей девичьей комнате, куда Кравцов был допущен на правах жениха, Наденька произвела тщательную ревизию вещей.

— Ну вот, взгляни, — говорила она, держа в руке запыленную банку. — Это нам пригодится для простокваши. А вот это… это можно использовать в качестве цветочной вазы.

И они переносили вдвоем все это богатство в новое помещение, напоминая пчел, хлопотливо строящих соты, радуясь каждому приобретению, будь то кувшин для воды или дешевый оловянный подсвечник. Постепенно их будущее жилище приобрело вид универсального магазина. Незадолго до отъезда Федосей Федосеевича Наденька перенесла сюда часть своего гардероба, развесила в углу платья, покрыла все сверху белой занавеской и, отступив на несколько шагов в сторону, залюбовалась открывающейся панорамой.

— Уверяю тебя, у нас будет не хуже, чем у других, — сказала она Кравцову.

Она рассортировала все его вещи, отыскав среди них редкие уникумы, — большие, например, металлические пуговицы, Бог знает как и откуда приблудившиеся к его имуществу, обломок железной руды, круглую морскую раковину и много хлама, причем для каждой вещи нашла соответственное применение.

— Этот кусок железа послужит тебе в качестве пресс-папье для будущих рукописей… Ты ведь, кажется, собирался прочитать публичную лекцию? А эта раковина, — и Наденька приложилась к ней ухом по давней, еще детской привычке, — эта раковина прекрасно заменит нам пепельницу. И запомни раз навсегда: не позволю разбрасывать окурки по всему полу.

— Но ведь я не курю, — удивился Кравцов.

— Все равно, — возразила она.

Федосей Федосеевич, давно уже посвященный в их тайны, не преминул с своей стороны дать им несколько добрых советов.

— Друзья мои, — поучал он. — Глядите на жизнь без всяких прикрас. Не увлекайтесь несбыточными мечтами. В наше суровое время только трезвость и ясность мышления обеспечивают человеку победу.

Впрочем, ни Наденька, ни Кравцов не проявляли особого интереса к словам Федосей Федосеевича, предоставляя ему возможность убеждать себя самого. Они спешили устроить свой дом возможно скорее, еще до начала осенней распутицы. Погода стояла прекрасная. По утрам, когда Кравцов шел на урок, под ногами у него шуршали опадавшие листья, уже свернутые в трубочку ночным морозом.

На уроке в доме госпожи Грушко он с трудом высиживал положенное ему время и, наскоро закусив в какой-либо попавшейся по пути дешевой кантине, бежал на книжный склад, откуда вдвоем с Наденькой они отправлялись на свою будущую квартиру. Там произошла как-то необычная репетиция.

— Садись сюда, к окну, — сказала Наденька, сама придвигая к нему старое облезшее кресло. — Вот так. — Она отступила в угол комнаты. — А все-таки было бы хорошо, если бы ты научился курить. Трубка создает атмосферу семейного уюта. И знаешь, что? Ты будешь всегда сидеть здесь, у окна. И ты мог бы при встрече брать меня на руки, — соображала Наденька вслух. — Нет, не теперь, не сейчас. Когда мы уже поженимся.

Но он с неожиданной быстротой подхватил ее на руки.

Ноги ее подогнулись, и он увидел розовую полоску тела, блеснувшую повыше чулка, в том именно… Боже мой!., в том именно месте, о котором вовсе не следует… а следует о другом, о чем-нибудь совершенно невинном и постороннем, например, о картине, которую он видел в парикмахерской позавчера на стене и на которой Неаполитанский залив… «Стало быть, о заливе и о вазе, — думал Кравцов. — О вазиве», — путались его мысли.

Он, шатаясь, двинулся к стоявшей в углу кровати.

— Нет, нет! — шепнула Наденька.

Голова ее запрокинулась навзничь; странная и неопределенная улыбка, та самая, что чудилась ему все эти дни, бродила теперь на ее полураскрытых губах, так, словно бы он и впрямь держал в объятиях мучившее его видение.

— Оставь! — сказала вдруг Наденька, освобождаясь из его объятий.

Кравцов очнулся. Он сел на край постели и закрыл лицо ладонями.

— Ты мне ушиб колено, — пожаловалась она. — Вот здесь. Нет, не гляди, отвернись. — Кравцов послушно повернулся лицом к стене. — И ты измял мне новую блузку.

Никогда еще не чувствовал он себя таким ничтожным и мерзким. Но уже через несколько дней он позабыл о своем преступлении, тем более что и Наденька не придавала ему значения. В их отношениях произошла перемена. В их движениях, жестах, поступках появился как бы оттенок легкого опьянения. В таком состоянии застал их отъезд Федосей Федосеевича. Ранним воскресным утром они поехали провожать старика на вокзал, и там, на перроне, перед газетным киоском, но главным образом перед самим собой, Федосей Федосеевич произнес прощальную речь.

Он говорил, говорил, пока наконец резкий свисток кондуктора не положил предел его красноречию. Поднялась всеобщая суматоха. Стоявшая на перроне толпа устремилась к вагонам.

— Я вам из Марселя! — крикнул Федосей Федосеевич уже на ходу. — Как только приеду!

Он помахивал в воздухе шляпой, пробиваясь вперед к вагону, привлекая к себе внимание публики даже здесь, в давке и тесноте; его необычайный дорожный костюм, приспособленный скорей для тропиков, нежели для мирного путешествия в европейском экспрессе, резко выделялся в толпе. Хлопали дверцы закрываемых вагонов. Стальное чудовище вмиг поглотило толпу и теперь задыхалось в мучительной астме. Наступил тот короткий момент, когда сознание словно сходит с ума, подмечая десятки ненужных подробностей — верхушку тополя, качавшуюся за станционной оградой, цветную афишу на дальнем заборе, промелькнувшего в воздухе голубя, стрелку вокзальных часов, передвинувшуюся по циферблату, клочок измятой бумаги, киоск и вот этот номер вагона…

«Эта цифра… — рассеянно думал Кравцов. — Цифра две тысячи триста пятнадцать… Она ведь уедет… Мы здесь останемся, а она, эта цифра, уедет… Но зато с нами останутся вокзал и киоск, и бумажка… и тополь…»

— Пишите! — крикнула Наденька.

Федосей Федосеевич высунулся из окна:

— Да, из Марселя!

— Нет, пишите раньше! С дороги!

— Хорошо! Может быть, из Парижа. Но вот что, друзья мои. Я хотел бы несколько слов…

Кравцов не улавливал смысл его речи. Глядя на бледные лица, высунувшиеся повсюду из окон, он почему-то подумал, что все эти люди уже существовали когда-то и в таком же точно коротком мгновении. Но где и когда? Должно быть, еще в России…

— Еще в России! — кричал Федосей Федосеевич, перегнувшись вниз из окна. — Еще тогда, друзья мои, я говорил…

— Пишите! — кричала Наденька, помахивая платочком. Она пошла вслед за вагоном, и колеса ей быстро ответили: «Да, непременно, да, непременно… да, да, да, да…» Замелькали головы, руки, платки, римские двойки и тройки, потянулись пыльные крыши и, наконец, пронесся последний вагон, из-под которого с ворчливым шипением пробивалась наружу струя белого пара.

Вскоре поезд исчез в туннеле, протащив за собой игрушечные вагоны…

 

Часть 2-я

Наденька первая очнулась от того блаженного полусна, в котором они оба находились вот уже две недели, и пробуждение ее было так же неожиданно, как пробуждение спящей царевны посреди чуждого мира.

— Послушай, Коля, — сказала она. (Лицо ее вдруг приняло какое-то новое выражение, неизвестное доселе Кравцову.) — Нам пора наконец взяться за труд.

Он удивился:

— За работу? Так рано?

Утро едва намечалось; лысое осеннее солнце только что поднялось над домами и, заглянув в окно, осветило постель, на которой они лежали, тесно прижавшись друг к другу.

— Ну, ладно, — вздохнул, наконец, Кравцов. — Сейчас я встану и подмету комнату.

Но Наденька звонко расхохоталась. Она высвободила свою руку из-под одеяла и растрепала прическу Кравцова своими тонкими, нежными пальцами.

— Боже мой, — смеялась она. — Какой же ты дурачок. Ведь я говорю совсем о другом.

Но он глядел на нее в полном недоумении. Он ничего ровно не понимал. Тогда она первая соскочила с постели, щеголяя тем узаконенным, супружеским бесстыдством, к которому Кравцов все еще не мог окончательно привыкнуть и которое казалось ему чуть ли не святотатством.

— Сейчас я тебе кое-что покажу, — сказала она. — О, ты никогда не угадаешь, что я придумала.

Она прошла в угол, неслышно ступая по гладкому полу, и остановилась у шкафа, похожая теперь на тирольского пастушка в своих белых кружевных панталонах. Короткая сорочка, обнажив округлость ее плеча, открыла одновременно маленькую, крепкую грудь, подобную двум близнецам, сросшимся вместе.

— Ну вот. Угадай, что здесь такое?

В ее руке очутился бумажный сверток, перевязанный крест-накрест шпагатом. Но Кравцов продолжал глядеть на ее плечи и грудь, вспомнив почему-то прошлогодний осенний парк с бассейном и статуями, где осыпались блеклые листья и где так мелодично звучали скрипки из недалекого ресторана.

— Теперь смотри, — воскликнула Наденька. — Раз, два, три! — И, тряхнув своими мальчишескими кудрями, она развернула сверток. На пол упало несколько небольших пакетиков, которые она проворно подобрала. Но Кравцов глядел на нее. «Неужели же это та самая, та прежняя Наденька? Как удивительны, например, ее ноги. — Он словно впервые теперь их заметил. — Очевидно, у всех женщин такие короткие ноги», — подумал Кравцов. Вообще от того неясного платонического образа, что царил когда-то в его душе, не осталось и следа. И тем не менее Наденька была прелестна, словно ангел и бесенок заключили между собой прочный союз.

— Итак, смотри, — сказала она, приподымаясь с пола и выпрямив стан. — Здесь полтора кило первосортного чая. Ну? Что ты на это скажешь? — Вдруг она смутилась и быстрым движением запахнула сорочку. — Да не смотри же так глупо, — рассердилась она. — Будь же хоть раз внимательным, Коля. На этот чай я истратила половину имеющихся у нас сбережений. Ты должен его непременно продать. И чем дороже продашь, тем лучше для нас. И вот тебе программа на сегодняшний день: во-первых, ты посетишь мадам Бережанскую и ее сына Павлушу, и во-вторых, ты побываешь у председателя эмигрантского общества. Но только смотри, продай им чай обязательно. Весьма возможно, что они будут отказываться. Но только ты стой на своем. Хороший комиссионер должен быть упрям и настойчив. Понимаешь? Упрям и настойчив.

И пока он одевался, Наденька приготовила ему портфель, уложив туда несколько пакетиков чая. Он успел прочитать на этикетке название фирмы «Кузьмичев и компания».

«Как я, однако, буду им продавать, — думал Кравцов, шествуя, наконец, по утренним улицам и не переставая по привычке фиксировать все, что попадалось ему на пути, — голубя на карнизе белого здания, плывущие вверху облака и сверкающий осколок стекла на серой ограде, за которой, в сплетении древесных ветвей, намечалось акварельное небо. — Не могу же я им навязывать товар через силу. Купите, мол, «Розу Востока» наивысшего сорта».

К Бережанским и вообще-то он шел с некоторой опаской. Генеральшу Олимпиаду Петровну знал весь Бухарест. О ней и о сыне ее Павлуше в русской колонии ходили легенды. Говорили даже, что старуха вдова своего сорокалетнего сына наказывает и сечет, как мальчишку. И даже будто бы это она ему помешала когда-то жениться. Но одно несомненно, с Олимпиадой Петровной шутки были плохи.

«Уж не отправиться ли прямо к председателю эмигрантского общества?» — трусливо подумал Кравцов.

Но тут же он устыдился собственной робости и, сдвинув на затылок свою старую шляпу, решительно зашагал вдоль тротуара.

Бережанские жили во флигельке, в глубине грязного темного двора, каких еще немало встречается на окраинах Бухареста. Двери открыл Кравцову сам Павел Васильевич, или Павлуша, детина изрядного роста с довольно-таки старым, нечисто выбритым и каким-то не то болезненным, не то крайне истасканным лицом. Говорил он тишайшим голосом, каким говорят обычно монастырские служки, и все движения его и жесты выражали смирение.

— Вы ко мне или к маме? — встретил он Кравцова вопросом.

— К маме, — сказал Кравцов. — Пардон. К Олимпиаде Петровне.

— Мама еще отдыхает после заутрени. Но, впрочем, скоро я должен буду ее разбудить. — Он поглядел на часы. — Ровно через двадцать минут. Прошу войти.

И рука его, подобно семафору, указала на дверь. Они вошли в крохотную кухоньку, чрезвычайно опрятную и чистую, где Кравцов за неимением стула уселся на табурет.

— Сегодня табельный день, — пояснил тихо Павлуша. — Тезоименитство его высочества покойного великого князя Константина Георгиевича.

Кравцов взглянул почему-то в угол на иконы: какой-то святой с темно-оливковым лицом и с профессорской бородой строго указывал перстом на развернутый у него же на ладони свиток пергамента. Стенные часы с качающимся маятником отстукивали давнее дореволюционное время. Довоенно и древне пахло в кухне мятой и лавандой.

— Еще шесть минут, — произнес серьезно Павел Васильевич.

Он подошел на цыпочках к двери и стал прислушиваться. Голова у него уже изрядно лысела, словно оттаивала посреди заиндевевшего леса жиденьких и неровно поседевших волос.

— Через две минуты, — шепнул, наконец, он, обернувшись к Кравцову.

Он осторожно приоткрыл дверь и бочком проскользнул в нее, не произведя ни малейшего шума. Теперь шептал только маятник: тик-так, тик-так, а святой с иконы глядел на Кравцова строго и укоризненно.

— Кто? Кто? — раздался за дверью строгий и низкий голос. — Да говори толком: кто пришел?

— Не знаю, — зашипел испуганный голос Павлуши.

— А ты сначала узнай, — громко загудел голос Олимпиады Петровны. — Имя узнай и фамилию. И какого сословия. И где родился, спроси. И если из наших, военных, то в каком чине. Ведь сколько раз я тебе говорила…

Смущенный и покрасневший, Павел Васильевич вернулся назад.

— Сию минуту маменька выйдет. Извольте чуть-чуть подождать. — Потом, виновато взглянув на Кравцова: — Вы, собственно, где же служили? В пехоте или в кавалерийских войсках?

— В пехоте, — ответил Кравцов. — В сорок четвертом стрелковом.

— Офицер, стало быть? — допытывался Павлуша.

— Нет, только юнкер. Я не успел.

— А родиться изволили где?

— В Херсонской губернии.

— Из дворян?

— Нет, не совсем, — смутился почему-то Кравцов. — Мать у меня действительно была столбовая. То есть я хочу сказать: столбовая дворянка. А отец, кажется, из мещан.

— И еще имя, — произнес просяще Павлуша. — И фамилию вашу.

«Черт знает что, — подумал Кравцов. — Как в полицейском участке». Однако назвал и фамилию свою, и имя, и отчество. В это время легонько скрипнула дверь. Кравцов невольно вскочил с табурета. Перед ним стояла генеральша Олимпиада Петровна. Высокая, величественная и прямая, она уставилась на него испытующим и внимательным взглядом. Казалось, читая в его душе, она уже заранее готовилась к длительному увещеванию, к поучению и вообще к головомойке, к разносу. Она наслаждалась заранее, как художник, предвкушающий излюбленный труд.

Павлуша засуетился:

— Вот, маменька, разрешите представить. Николай Яковлевич Кравцов. Из юнкеров. По батюшке из мещан. И вот еще, извиняюсь, по матушке столбовой дворянин. Родиться изволил…

— Не помню такого, — перебила Олимпиада Петровна.

— В Херсонской губернии, — заканчивал свой рапорт Павлуша. — В тысяча восемьсот девяносто пятом году.

— Я вас не знаю, мой милый, — сказала Олимпиада Петровна. — Да вы в церковь-то ходите? Я, например, никогда вас там не видала.

— Хожу… иногда, — робея, признался Кравцов.

— Иногда? — удивилась Олимпиада Петровна. — Вы что же, не православный?

— Православный, — покорно согласился Кравцов.

— Ну как же вам, голубчик, не стыдно? Ведь вы уже не ребенок, не какое-нибудь там бессознательное дитя. И так цинично, так бессовестно вы признаётесь, что ходите в церковь лишь иногда. Это что же? От вольности мыслей? Небось на танцульки ходите ежедневно?

— Я не танцую, — ответил Кравцов.

— Врете, врете, — решила Олимпиада Петровна. — И вдобавок врете старухе, что еще постыдней и хуже. Однако милости просим, — и она пригласила его следовать за собой.

«Как я ей предложу свой товар?» — подумал Кравцов, глядя в то же время на портреты царей и архиереев, развешанные повсюду на стенах.

Но Олимпиада Петровна сама облегчила задачу купли-продажи.

— В чем же дело? — спросила она, усадив его на диван. — Чем могу вам помочь?

И как только Кравцов извлек из портфеля чай «Розу Востока», она у него тут же купила пакетик, заплатив все сполна.

— А в церковь надо исправно ходить, — поучала она. — И Богу надо молиться. А то какой же вы православный? Какой же вы русский? Ну, Господь с вами, идите. Павлуша, проводи господина Кравцова.

Очутившись на улице, Кравцов испытал то ощущение, какое бывает у нашалившего школьника.

«А все-таки чай я ей продал, — подумал он с облегчением. — Теперь к председателю эмигрантского общества. И потом уже можно домой».

Было около полудня, когда он подходил к квартире председателя Ивана Афанасьевича Данилевского, того самого высокого птицеподобного господина в английском френче, с которым он когда-то встретился у Федосей Федосеевича на складе. Он припомнил теперь и спор относительно уличной демонстрации всех славян и вместе с тем то свое давнее апрельское настроение. Каким-то иным, ярким видением представилась ему Наденька. И сам он себе представился каким-то иным. В этой оглядке назад, в прошлое, таился неясный намек, может быть указание, но думать было не время, дверь уже раскрывалась, и госпожа Данилевская с папильотками в рыжей прическе предстала перед ним тоже внезапным видением.

— Вы, должно быть, к мужу? — защебетала она. — Подождите вот здесь, в передней. У мужа сейчас важное совещание. Вообще очень принципиальный и деловой разговор. Муж чрезвычайно занят политикой. Я сама не вижу его целыми днями. Только вечером, и то не всегда. Муж перегрузил себя общественной работой. Переутомил.

Она говорила не останавливаясь, словно в бреду, и ее худое лицо с яркими мазками искусственного румянца изредка пересекалось гримасой.

Оставшись один в передней, Кравцов стал невольно прислушиваться к доносящемуся из кабинета громкому разговору. Чей-то голос, похожий на кваканье вечерней лягушки, возражал тонкому голосу Ивана Афанасьевича Данилевского. Но вот дверь с шумом раскрылась, и на пороге показался толстенький, низенький и пухленький человечек с лягушачьими выпуклыми глазами.

— Так не отдадите, Иван Афанасьевич?

— Нет. Не отдам, — решительно подтвердил Данилевский. — Мне дела нет до того, что вы там кого-то выбрали в церковные старосты. Я не был на выборах. Я не присутствовал. Понимаете? И я эти выборы считаю неправильными.

— Да ведь не я же выбрал другого старосту, — возмутился толстяк. — Община его избрала. И постановили единогласно: просить вас сдать новому старосте дела и ключи.

— А вот я и не дам! — закричал Данилевский. — Ваши выборы суть недействительны. Слышите? Недействительны.

— Ох, раскаетесь, Иван Афанасьевич.

И толстяк нахохлился, точно посметюх.

— Не пугайте, Егор Пантелеич. Я и сам бывал на войне.

— Ну хорошо же, — прошипел, багровея, толстяк. — Если не желаете подобру, так мы на вас адвоката напустим.

— Хоть десяток! — взвизгнул вдруг Данилевский. — Хоть сотню. А квартиру мою прошу немедля покинуть. И ключей я вам не отдам. Никогда и ни за что не отдам.

Толстенький выкатился наружу, вовсе не заметив Кравцова, и дверь за ним закрылась, как мышеловка.

— Этакие прохвосты, — вздохнул Данилевский. — Тоже еще. Пугать вздумал.

И тут он увидел Кравцова:

— Вы ко мне?

— К вам.

— Попрошу.

Кравцов вошел в довольно просторную комнату, похожую скорей на полковую канцелярию, нежели на кабинет председателя эмигрантского общества. Большой письменный стол посредине был сплошь завален бумагами. В углу приютилась скромная железная кровать, прикрытая грубым солдатским одеялом.

— Садитесь, — и Данилевский кивнул в сторону стула. — Прежде всего с кем имею честь говорить?

Он придвинул к себе объемистую книгу и, раскрыв ее на чистой странице, обмакнул в чернильницу и стряхнул перо. Кравцов назвал себя и хотел было уже предложить «Розу Востока», даже раскрыл портфель, но Данилевский остановил его жестом:

— Погодите одну минутку. Надо во всем соблюдать дисциплину. Порядок. Итак, ваша фамилия?

Кравцов снова назвал себя. Перо со скрипом забегало по бумаге.

«Зачем это он?» — недоуменно подумал Кравцов.

— Имя Николай, — повторил Данилевский. — отчество Яковлевич. Вы, стало быть, хотите просить…

— Я не просить, — воскликнул Кравцов. — Я продавать.

— Одну минутку. Пардон.

Перо продолжало скрипеть.

— Мы регистрируем каждого посетителя, — пояснил, наконец, Данилевский, кладя перо и промокая написанное. Каждый посетитель имеет свой номер. Ваш входящий номер, следовательно, восемьсот сорок девятый.

— Но я не посетитель. Я с чаем, — сопротивлялся Кравцов.

Данилевский впервые взглянул на него круглыми птичьими глазами:

— С каким-таким чаем?

Глаза его стали стеклянными, они заиндевели, замерзли и приняли молочный оттенок.

— «Роза Востока». Наивысшего сорта. «Кузьмичев и компания», — залпом ответил Кравцов.

— Какая компания? Что за компания? Я ни о какой компании до сих пор не слыхал.

— Это на чае, — пояснил неумело Кравцов.

— Вы, значит, с кем-то в компании? — спросил Данилевский.

— Мы, собственно, двое. С женой. Но я не об этой компании, я об иной.

— Ничего не пойму, — сказал Данилевский. — Из ваших слов могу заключить, что в Бухаресте существует две какие-то эмигрантские компании. А я, ваш председатель, до сих пор ничего об этом не знаю. — Он стал нервно постукивать костяшкой длинного пальца по краю стола. Глаза его не мигая глядели Кравцову в лицо.

— Это на этикетках чайных написано, что компания, — пытался извернуться Кравцов. — А так вообще никакой компании нет.

— Погодите, погодите, — прервал его Данилевский. — Вы только что утверждали обратное. А теперь вы противоречите сами себе. Вы говорили мне о какой-то компании, потом говорили о двух лицах, а теперь твердите, что никаких компаний вовсе не существует.

— Существует, — пролепетал безнадежно Кравцов. — «Кузьмичев и компания».

— Милостивый государь (и Данилевский поднялся со стула), я попрошу вас меня не разыгрывать. Я не семилетний мальчишка, чтобы позволить с собой обхождение подобного рода. Я с вами телят не гонял… то есть не пас. Извините.

Тогда с жестом отчаяния Кравцов извлек из портфеля «Розу Востока». Ему стоило немало труда объяснить наконец Данилевскому, о какой компании он говорил. Он упомянул при этом, что чай «Кузьмичев и компания» исключительно первого сорта и что генеральша Бережанская купила у него, например, целую четверть.

— Но ведь вы же не состоите у нас в обществе эмигрантов, — возразил Данилевский. — Вы не удосужились даже у меня записаться. И сразу же, простите, лезете с чаем. Надо сначала зарегистрироваться, внести членские взносы, а потом уже чай предлагать.

— Я не знал. Я запишусь, — произнес Кравцов почти умоляющим голосом. — Теперь у меня очень плохо с деньгами. Но как только я заработаю, я сейчас же у вас запишусь. Непременно у вас запишусь.

— Нет, так нельзя, — упорствовал Данилевский. — Мы не можем покупать чай у совершенно постороннего нам человека. Может быть, вы и не русский даже, а китаец или японец. Откуда я знаю? Может быть, вы португалец или испанец.

Кравцов почувствовал, как густая краска заливает ему щеки и шею.

— Я не испанец. Я русский, — сказал он с неожиданной твердостью, удивившей даже его самого.

Никогда прежде не испытывал он такого волнения. Что-то сжало ему горло. И даже не поклонившись, он вышел из комнаты, прижимая локтем портфель. На улице он вынул платок и вытер вспотевший лоб. Руки его дрожали. Он шел, не отдавая себе отчета куда и зачем, не замечая встречных людей и окружавших его предметов. Он боролся с отчаянием, подымавшимся изнутри. Ему казалось, что на все его прошлое, на весь его мир, доселе прекрасный, чистый, надвигается темная туча. И вот уже тускнеет перламутровый горизонт, и Наденька что-то шепчет в тени, и лицо ее жалко и бледно.