Поручает Россия

Федоров Юрий Иванович

Роман из истории Петровской эпохи. В центре повествования — сподвижник Петра I, дипломат П. А. Толстой, жизнь которого была примером самоотверженного служения России.

П. А. Толстой остался в истории как деятель, действовавший на грани риска и мудрой расчетливости, как один из блестящих умов своего времени. Сложны, противоречивы коллизии его жизни: посол при султанском дворе в Константинополе, узник знаменитого ужасами Семибашенного замка, глава Тайной канцелярии, приводившей в трепет самых мужественных, и падение в бездну черной тюрьмы Соловецкого монастыря.

Роман написан ярким, образным языком, с превосходным знанием исторических, реалий.

 

Глава первая

Царь Петр сидел у края стола молча, наклонив голову. Рука его, свободно брошенная на темное сукно скатерти, чуть приподнималась от кисти, и указательный палец, украшенный чугунным перстнем, раз за разом ударял в крышку стола: тра-та-та… Тра-та-та… Рука у царя была тяжелая, удары были явственны.

Царев кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров поднял серое лицо от бумаг и посмотрел на мерно постукивающий Петров палец. В глухих звуках ему почудилась дробь солдатской побудки. Макаров опустил лицо и усерднее прежнего зашелестел бумагами.

Так продолжалось минуту, две.

Наконец Петр кашлянул сырым горлом, сказал:

— Зови.

Макаров без промедления встал, прошел на жилистых ногах вдоль стола, заваленного книгами, бумагами, картами, заставленного медными и чугунными отливками, и растворил дверь.

Тут же, словно он ждал на пороге, в палату вступил Петр Андреевич Толстой, шаркнул подошвой башмака о навощенный паркет и, роняя букли парика впереди лица, низко склонил голову.

Не произнося ни слова, царь оглядел полноватую фигуру вошедшего, скользнул взглядом по буклям парика, оценивающе всмотрелся в расшитый золотом камзол и, скрипнув стулом, сказал:

— Пышен… Ну-ну, хватит гнуться, дела не терпят.

Голос у Петра был раздраженный, неспокойный, с нотками тревоги.

Петр Андреевич выпрямился, и глаза его встретились с темными, без блеска глазами царя.

Тра-та-та, тра-та-та… — ударил в стол Петров палец, и в этом звуке, в отличие от кабинет-секретаря, для Петра Андреевича прозвучали и вопрос, и раздумье, и усмешка. Вот ведь как, пустяк — царь пальцем на краю стола поиграл, но звук от того двоим и разное сказал. Да еще и так, что Петр Андреевич вмиг сообразил, о чем вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка.

Рука царя плотно легла на сукно скатерти. Петр оборотил лицо к секретарю.

Макаров торопливо подсказал:

— Второго дня апреля, сего тысяча семьсот второго года… Петр прервал его:

— Знаю. — И оборотился к Толстому: — Тебе известно, что указом от сего числа ты назначен послом в Стамбул. — Помедлил мгновение и, в упор глядя на Толстого, продолжил: — А теперь о том, что надлежит постоянно помнить, исполняя сию должность.

И в третий раз ударил в крышку стола царев палец: тра-та-та… Тра-та-та…

Петр отвел глаза от Толстого, и лицо царя — нездоровое, с набрякшими мешками под глазами, с желтизной — переменилось, как ежели бы он вышел из тесных палат и, стоя на высоком месте, заглянул вдаль. Да, Петр и впрямь в эту минуту мысленно разглядывал, что там для России, за пеленой лет.

Редкие люди вперед заглядывают. Оно ведь так говорят: ехал бы далече, да болят плечи. Вперед заглянуть — труд велик, и лица у тех, кто дальнее видит, особым светом налиты. В лице Петра угадывались отблески пожара. И, как в царевом голосе, заметны были в лице раздражение, неспокойство, тревога.

Толстой напрягся так, что под кожей проступили кости скул.

Дела державные складывались сурово. В ветреные ноябрьские дни 1700 года российская армия была жестоко бита под Нарвой, и Петр с очевидностью понял, что усилия последних лет вытянуть российский воз в гору не дали результатов, которые он ожидал. Шведы, хорошо вооруженные и вымуштрованные, нависали над северными российскими пределами грозовой тучей. Союзница России — Дания вышла из войны, и это был еще один удар по российским позициям. Другой союзник России — польский король и саксонский курфюрст Август метался по Польше не только не в силах сдержать грозных шведов, но и справиться с собственной буйной шляхтой.

Петр крепился, говорил приближенным:

— Швед нас под Нарвой воевать научил. За одного битого — двух небитых дают.

Но под ложечкой у царя посасывало. Петр должен был сказать — как ни было горько, — что русские воевать с европейски выученной армией не могут. Кроме того, Петр опасался союза шведского Карла с Османской империей. Такой поворот в межгосударственных отношениях мог оборотиться для России бедой, ибо в случае этом с севера упирался бы ей в грудь шведский штык, а с юга, в спину, османский кривой ятаган. Силу его Петр помнил хорошо со времен Азовского похода и оттого посылал ныне в Стамбул посольство. Хотя бы этим хотел удержать вот-вот готовое обрушиться на Россию лихо. «Лихо, — подумал, — истинно лихо». И само это слово, внезапно родившееся в сознании, показалось ему страшным.

Петр Андреевич неотрывно смотрел на царя. У Петра морщины прорезали лоб, и он вдруг, словно что-то решив, рывком поднялся со стула и, едва не касаясь низковатого потолка над головой, навис над Петром Андреевичем:

— Обязан ты мир с османами сыскать. Иного не моги! Непременно мир! И поручаю тебе это не я, но Россия!

Петр даже задохнулся. Так, видно, жгло у него в груди, что перехватило дыхание.

Но он перемог себя, сказал спокойнее:

— Время на сборы даю самое малое. Требуй, кого надобно, в помощники, говори, иная в чем нужда… Отказа не будет, а спрос один — мир!

Толстой склонил голову. Проговорил, едва шевеля занемевшими от волнения губами:

— Понял, государь.

Макаров, вытянув шею, смотрел на Петра Андреевича. Много повидавшие глаза его были полны озабоченности. Он-то знал, какую ношу взваливает царь на плечи Толстого.

Петр Андреевич вышел на крыльцо Преображенского дворца и остановился.

По истолченному, грязному снегу двора маршировала полурота. Лица у солдат были синие от ветра, злые. А народ-то всё солдаты — рослый, крепкий, жеребцы, но, видать, и их уходили непривычной для мужика муштрой. Бух! Бух! — била полурота каблуками в грязно-снежное месиво. Свистела пронзительно солдатская дудка, гремел барабан, и нероссийского вида офицер, тоже багрово-синий от леденящего ветра, орал сорванной глоткой:

— Форвертс! Держи рьяд!

На вылезающей из ворота мундира тощей офицерской шее надувались жилы.

— Анц, цвай, драй! — командовал офицер, но Петр Андреевич команд этих не слышал. В ушах стоял возбужденный голос царя: «Иного не моги!»

Ветер бросил в лицо Толстого горсть жестких капель. Петр Андреевич медленно выпростал из широкого рукава шубы руку, отер лицо, да, тут же и забыв об ожегшем кожу злом порыве, взял пальцами за подбородок, крепко сжал челюсть. Задумался и понял — в голосе Петра был страх. «Во как, — удивился, — бывает, и цари боятся?» И ему самому стало страшно. Солдатская дудка свистела, надрывая душу, гремел барабан. Сомкнутые ряды полуроты, разбрызгивая ошметья грязи и снега, шли то вдоль двора, то, разворачиваясь, шагали поперек, наступая, отступая от царева крыльца и вновь подходя вплотную к ступеням. И все орал, вспоминая нерусского бога, офицер.

Остро скрипнув полозьями саней по проглядывающей из луж брусчатке, подкатил кожаный возок Петра Андреевича. Весна была поздняя, и возок не переставили на колеса. С облучка на барина глянул бородатый кучер Филимон.

Петр Андреевич не тронулся с места.

Кучер недоуменно сморгнул, потянул носом сырое, утерся рукавом армяка — уразуметь не мог, отчего барин торчит на крыльце пугалом. А солдаты били, били каблуками. Над Преображенским несло низкие тучи, мотались по ветру вершины деревьев тесно обступавшего старый дворец в глухом бору. Сидя на верхней перекладине резных, обитых медными, прозеленевшими полосами ворот, надсаживалось в крике воронье. За годы привыкли длинноклювые к пронзительной дудке, барабанному бою, солдатам и — черт им не брат — никого не боялись. Круглили нахальные глаза: эге, мол, ребята, весна придет, и уж мы попрыгаем, попляшем, будут забавы и игрища. До людских тягот и забот дела им не было. Они свое знали. Да что с воронья спросишь? Им — воронье, людям — людское.

Филимон в другой раз глянул на барина и, озаботившись лицом, полез задом с облучка. При Петре Андреевиче состоял с детства и смел был не по-мужичьи. Спрыгнул в грязь, подтянул кушак и пошел вверх по ступеням царева крыльца, оставляя за собой мокрые следы. Стал перед барином столбом. Петр Андреевич увидел его.

— Что? — спросил, словно проснувшись. — Ты почему здесь?

— Домой надо, барин, — сказал Филимон, для убедительности подшмыгивая носом, — домой…

Петр Андреевич, тут только оглядев дворцовый двор, увидел марширующую полуроту, воронье на воротах и, будто его в затылок толкнули, зашагал по ступеням.

Опасливо косясь на усы орущего на солдат офицера, Филимон объехал стороной полуроту и погнал коней в ворота. Задок возка подкидывало, водило из стороны в сторону. По весеннему бездорожью не езда была, а беда: того и гляди — не то возок попортишь, не то коней изломаешь.

— Но-но, милые! — крикнул Филимон, взмахнул кнутом, бодря не столько коней, сколько себя.

Петр Андреевич откинулся на сиденье, по ноздри укутался в шубу, руки засунул в рукава. Зябко ему стало, неуютно. Нос только и выглядывал из рыжего меха из-под низко надвинутой шапки; нос костистый, с горбинкой упрямой, тот нос, глядя на который непременно скажешь: «Эге-ге… А хозяин-то твой не прост. Ох, не прост».

По крыше возка, как в барабан, ударили капли дождя. И Толстому вспомнилась дробь царева пальца о стол: тра-та-та… И, как на крыльце Преображенского дворца, он выпростал из рукава руку, взялся за подбородок.

Задуматься было о чем. Вопрос, раздумье и усмешка в царевом стуке послышались Петру Андреевичу неслучайно. Было в судьбе Толстого такое, что царь мог и вопрос задать, и задуматься над ответом, и усмехнуться, да еще и недобро.

В такие же вот сырые весенние дни всколыхнуло Москву стрелецким бунтом. Страшно загудели по слободам колокола, закричали заполошно, завыли по-дурному бабы, ярость вспыхнула в мужичьих глазах. Лихое, хмельное, озорное занятие — губы рвать. И, как всегда бывает в такие минуты, вдруг заметнее стала грязь нищих улиц, гнилье заборов, крыши на избах съехали вроде бы на сторону, опустились ниже и все вокруг зашептало, запричитало задушенными голосами: «Обижены, со всех сторон обижены, обездолены, затеснены власть предержащими, царем, богом». И каждому себя жалко стало до слез. В этот-то горячий час на прытком коне вылетел из-за изб Петр Толстой. Ферязь на кем была раздернута у горла, шапка сбита на затылок, потные волосы липли ко лбу. Крикнул народу, показывая зубы:

— Эй, стрельцы! Что медлите? В Кремле царя Ивана удавили!

Поднял коня на дыбы. Веселый был, боевой и радость выказывал. Не то от вида его, не то от крика, не то по иной какой причине, но на улицах явственно потянуло горьковатым дымом бунта, что кружит, пьянит головы крепче вина. Конь под Петром Андреевичем грыз удила и, в другой и в третий раз вздымаясь на дыбы, брызгал бешеной пеной с губ на стоящих вокруг. Русского человека на бунт только позвать надо. Слово найти точное, и тогда — держись! Озорство у русского в крови. Стрельцы закричали, бросились за Толстым.

А на царя Ивана руку никто не поднимал, жизни царской ничто не угрожало — пустое все это было, выдумка; другое деялось на Москве. К власти рвалась царевна Софья. Не захотела она в девичьем тереме за семью замками сидеть, киснуть в тоске и неволе да ждать монастырской кельи, так как царевнам на Руси редко счастье улыбалось. Царевна хотя и царская дочь, но все одно девка, и путь ей был один — в монастырь, за каменные стены, под кресты. Пущай ей — бога молит. А царевне хотелось воли и власти. Хотелось жить весело.

В те дни стрельцы побили многих на Москве и правительницей при малолетних Иване и Петре провозгласили Софью. Она взошла на трон, как обуянный хмельной радостью мужик в избу вваливается. Поднялась по ступеням самого высокого на Руси места и села, жадно ухватившись толстыми руками за выложенные жемчугом и рыбьим зубом подлокотники.

За службу в лихие дни правительница пожаловала Петра Андреевича в комнатные стольники к царю Ивану Алексеевичу. Это был уже немалый чин. Толстой приободрился. Счастья в жизни, хотя бы и немного, малую кроху, всем хочется.

Но Софьино царствование было недолго.

Петр Алексеевич ссадил Софью с престола.

Толстой попал в опалу.

А на Москве начались невиданные дела. Вот то вправду было веселье, не стрелецкие забавы — кабаки громить, боярское добро растаскивать. Нет, куда там… Рвать армяки на груди, в ярости глаза таращить — игрища дитячьи, забавы дурные для тех, кто иного не мог и не смел. Москва потянулась к морям, к ганзейским торговым городам, к ремеслам и наукам, дотоле неизвестным, к новой жизни без гнусливых юродивых на папертях церквей, без надсаживающих сердце воплей: «Подайт-е-е-е Христа ради-и-и…»

Не коня, как Петр Андреевич в шальные дни бунта, но всю Россию поднимал молодой царь на дыбы.

Толстой сел в отчем доме у оконца со многими переплетами и только поглядывал, как по улице поскакивали на веселых конях новые люди, вышагивали подтянутые офицеры, опоясанные шарфами, торопились куда-то, поспешали.

Домашние осуждали Петра Андреевича. В один голос говорили: «Что глядеть-то? Срам все это. Небывалое. Куда торопятся? Куда спешат? Тьфу, да и только».

Особенно раздражали иностранцы. Ступали они по улицам вольно, ногу выбрасывали смело, поглядывали с достоинством. Русские так не ходили, да и не умели того. С детства, с младых ногтей были учены: над всеми бог, под ним царь, ниже чиноначальники власть предержащие — так ты уж ходи смирно, голову клони да бойся. А вот коли сам начальником станешь, то тем, что ниже, головы пригибай, да построже, можно и зуботычиной, а лучше дубиной. На том все и стояло.

Петр Андреевич кусал заусенец на пальце и смотрел, смотрел прищуренными глазами: смелели люди, смелели.

В старом переулке бренькал колокол, звал к молитве. Отстояв положенное на коленях перед темными ликами святых, Петр Андреевич опять тянулся к оконцу, и уже переплеты казались ему решетками, а капли дождя на слюде — слезами, что ползли не иссякая. Жизнь проходила мимо, дни утекали, как вода в песок.

От великой тоски Петр Андреевич брал себя холодными пальцами за горло, мял, давил и, не в силах выговорить слово, только хрипел и булькал не то от досады на себя, не то на время, что выпало на его бесталанную долю.

Подносили рыжички солененькие: «Откушай, барин». Подавали квасок кисленький, меды сладкие: «Отпей». Выставляли на стол жареное, пареное, вареное, томленое, запеченное в сметане, в соусах хитрых: «Отведай, барин». Но нет. Он все тянулся, тянулся к окну. И не выдержал, сломал гордыню, пошел проситься в службу. И вымолил-таки — послали его воеводой в Устюг Великий.

Новый воевода в Устюге с жаром взялся за дело: расширил торговую площадь, перестроил причалы на Сухоне, начал строить торговые ряды.

Солнце тумана на реке не разгонит, а Петр Андреевич у судов — кричит, командует, лезет в самую гущу. Английские и голландские купцы, открывшие склады в городе, в один голос говорили: «О-о-о… Это есть хороший пример царевой службы!» И они же похвалили воеводу Петру, когда тот, во время путешествия в Архангельск, побывал в Устюге.

Петр с купцами стоял на берегу реки, ветер гнал волны, полоскал паруса судов у причала. Кричали чайки. Водный простор распахивался перед глазами неоглядно. У царя было хорошее настроение. Толстой стоял чуть поодаль, у самого среза берега. Петр похвалы выслушал, посмотрел с интересом на воеводу, но ничего купцам не ответил. С тем и ушел на Архангельск на трех карбасах. А устюгских дел Толстому стало мало, ему хотелось большего. Петр Андреевич об том писал в Москву, просил определить его в военную службу.

Ему дали чин прапорщика.

В Азовском походе он выказал храбрость, и ему присвоили звание капитана гвардейского Семеновского полка. Жизнь, казалось, определилась, но он неожиданно напросился к царю. Вот тогда-то и увидел Толстой усмешку на губах Петра. Молод был Петр, ретивое в нем играло: что, мол, сын дворянский, пришел? Царевы губы искривились в углах. Людское-то и царям не чуждо. Петр Андреевич перемог себя и униженно, голосом покорным попросил отправить волонтером в Италию.

— Учиться хочу, — сказал, — учиться.

Такого и быстрый в мыслях Петр не ожидал. Взглянул с вопросом. Помедлил. В то время царь горел мыслью: как можно больше русских людей отправить за рубежи российские для обучения необходимым державе ремеслам и наукам. Петр Андреевич выказал желание овладеть мореходным делом. Царь прошелся по палате, заложив руки за спину, пошевеливая тесно сплетенными пальцами, кашлянул.

Молчание царево затягивалось.

Петр Андреевич ждал решения.

Петровы каблуки стучали в дубовые плахи. Вот ведь как складывалось: против Петра звал стрельцов Софьин стольник Толстой, а ныне он от Петра ждал решения своей судьбы.

Царь остановился у окна, тень легла через всю палату. И Петр Андреевич подумал, что скажет сей миг Петр одно слово и тенью перечеркнет все его дальнейшие годы. Толстому стало сумно. Почувствовал: в виски молотками бьет кровь. Он поднял лицо, взглянул на царя. Что прочел Петр в его взгляде, о том он ни Толстому, ни кому иному не говорил, очевидным стало одно: задор он молодой перемог, отвердел губами, нахмурился и сказал раздельно:

— Добре. Поезжай.

И все. Не наставлял, как других отправляющихся за границы, не обещал ничего за успехи в науках и ремеслах и не грозил за знания плохие, кои выкажет по возвращении. Но и перечеркивать судьбу не стал. Такого греха на душу не захотел брать. Толстой запомнил: смотрел на него Петр, чуть наклонив голову к плечу, без укора, без раздражения и лишь раздумье читалось в глазах.

Возок тряхнуло. Филимон крикнул с досадой:

— Ну! Волчья сыть, шевели копытами! Толстой, отрываясь от дум, глянул в оконце. Подъезжали к Яузе.

Санная дорога напрямую через реку изломалась, и, хотя лед стоял, объезжать надобно было вкруговую. Филимон завернул коней, но Петр Андреевич все смотрел и смотрел на ледовую дорогу. Поднятая горбом над истаивающим льдом, желтая от навоза, она была хорошо видна с высокого берега. Тут и там дорогу перерезали трещины, напирали на нее клыкастые, изломанные льдины, дыбились, громоздились, и было очевидно, что еще день, другой — и дорога, преграждающая путь ледоходу, уйдет под воду, освобождая простор пробудившейся к жизни реке. Толстой, до рези в висках вглядывавшийся в оконце саней, неожиданно для себя понял, почему он так долго не может оторвать глаз от зыбящейся под напором весны дороги. В сознании ясно встало — это не дорога через речку Яузу, нет! Это Софьина дорога. Избитая, изломанная, с полыньями поперек хода, конской мочой залитая и навозом затолченная, та дорога, по которой веками Русь на карачках ползет, ломаными ногтями цепляясь и оставляя за собой алые маки кровавых пятен. И еще подумалось с душевной мукой — счастлив он, что выбрал иной путь.

Возок тряхнуло на ухабе, кучер взял правее, и Яузы не стало видно. Толстой отвернулся от оконца.

— Господи, — прошептал Петр Андреевич, — святые угодники, как воздать за то, что не оставили в замерзлом упрямстве! — Перекрестился и раз, и другой, и третий. И ему вспомнились итальянские солнечные дороги. Особый вкус кремнистой их пыли — пресный, щекочущий губы, но сладостный по воспоминаниям…

За изучение наук в Италии Петр Андреевич взялся так, что немало изумлял учителей въедливым умом и жаждой знаний. Бывал в библиотеках и госпиталях, в мануфактурах и академиях, изучил итальянский язык, познакомился с торговым делом и немало выказал способностей в знакомстве с искусствами, в коих итальянский народ был весьма сведущ. В Россию Толстой привез аттестаты, в которых говорилось: «…в познании ветров как на буссоле, яко и на карте и в познании инструментов корабельных, дерев, парусов и веревок есть искусный и до того способный». Были и другие слова: «…в дорогу морскую пустился, гольфу переезжал, на которой через два месяца целых был неустрашенный в бурливости морской и в фале фортуны морских не убоялся, во всем с непостоянными ветрами шибко боролся». К аттестатам крепились на шнурах тяжелые печати, выполненные сколь затейливо, столь и искусно. Но Петр все же счел более полезным для России использовать Толстого не как моряка, но как дипломата.

На то нашлись причины.

По возвращении в Москву Петра Андреевича призвали к царю. По обыкновению, Петр сидел вольно на простом стуле, закинув ногу на ногу. Белые нитяные чулки царя были забрызганы грязью. Он только что вернулся во дворец с артиллерийского поля, где ему представляли отлитые московскими мастерами пушки, и лицо его румянилось от морозного ветра, как это не часто бывало. Петр слушал Толстого и покачивал носком башмака. У рта собирались морщины. За два года, которые Петр Андреевич провел в Италии, царь заметно изменился: жестче стали губы, суровее глаза, и ежели раньше в разговоре он только взглядывал на собеседника и тут же отводил глаза в сторону, то ныне он смотрел в лицо сидящему напротив подолгу, не мигая, и только зрачки то расширялись, то сужались, словно дыша. Не прерывая Петра Андреевича, царь потянулся к лежащим на столе аттестатам, взял в руки один из свитков, развернул, шурша жесткой бумагой.

Петр Андреевич прервался на полуслове.

— Говори-говори, — взглянув поверх бумаги, сказал царь. Петр Андреевич продолжил рассказ.

Царь отложил аттестат, взял трубочку, набил табаком, крепко уминая продымленным пальцем.

Секретарь Макаров поспешил к Петру с дымящимся трутом на медной тарелочке.

Царь взял уголек, не глядя, сунул в трубочку. Сильно втягивая щеки, затянулся, бросил перед лицом облачко дыма. Губы его по-прежнему морщились.

Макаров внимательно взглянул на царя: он понял — Петр задумался, и задумался крепко. Кабинет-секретарь, как никто иной, знал, что Петр не испытывал к бывшему стольнику Софьи особого доверия. Такое надо было заслужить, но то, что Толстой решительно отказался от старого и, не в пример многим московским сынам дворянским, сам выказал желание поехать за границы российские, и не только поехал, но вот и добрые знания привез, что подтверждалось лежащими на столе аттестатами, Петру понравилось. Он был человеком решительным и решительность в иных любил и поощрял.

— То зело похвально, — сказал Петр, притрагиваясь к аттестатам, — и поощрения всяческого заслуживает.

Пустил облачко дыма, сунул трубочку в рот, сжал зубами янтарный мундштук. И все смотрел и смотрел на Толстого. Петр Андреевич внутренне собрался, ожидая царева слова.

Петр, отведя ото рта трубочку, сказал:

— Знания практические в морских, горных или иных науках суть не только к употреблению в оных делах уместны, но еще более важны в понимании судеб человеческих, движении стран, яко разных людских семей: как и в чем находить им применение особенностей своих, как им в мире жить, где искать честь свою. Читать в сей книге дано немногим. Научился ли ты разбирать алфавит ее страниц?

И Толстой в другой раз удивил царя, показав такую осведомленность в европейских межгосударственных делах, что Петр отложил трубочку и впился глазами в Петра Андреевича.

— Ну-ну, — поторопил с живым интересом и даже стул к Толстому подвинул, — ну…

Петр Андреевич, почувствовав уверенность, сказал:

— Более иного ныне следует опасаться действий военных на юге. — Ему ехало легче дышать, словно воздуха в палатах царевых прибавилось, и он с определенностью закончил: — Из Стамбула вижу угрозу.

Петр сорвался с места, пробежал по палате, рассыпая искры из трубочки. Лицо царя, минуту назад спокойное и невозмутимое, переменилось. Задвигались, зашевелились короткие усы над губой, как это случалось у него в моменты волнения. Петр встал в углу, посмотрел оттуда на Толстого. Под обветренной кожей на скулах у царя обозначились темные пятна. Вернувшийся из-за границы Софьин стольник — а это Петр держал в памяти — ударил в больное место: заговорил о том, о чем он, Петр, и в близком кругу молчал, хотя и знал — молчи не молчи, а сказать придется. Но все же молчал. Испугать боялся. И так видел — напуганы нарвским поражением. И хотя были и победы — взятие мызы Эрестофер и иные успехи, — в Москве все одно головы гнули. Шептали по углам: «Ишь ты, победил… Колокола с церквей содрал на пушки, голь московскую согнал в солдаты… Левиофана снарядил, а убил-то муху… Эрестоферова мыза с ноготок всего… Было за что биться… Поглядим, как далее будет…» Разговоров было много. Вот и не хотел Петр свой голос к тому добавлять.

— Пошто так мыслишь? — спросил холодно и жестко.

Петр Андреевич, заметив перемену в царе, с минуту подумал и продолжил убежденно:

— Государь, слова мои, вижу, зело озаботили тебя, однако, ища лишь пользы России, должен сказать их, как сказать должен и другое. Россия сильная никому не нужна. Шибко — и я видел то — присматриваются к нам, россиянам, за рубежами нашими. С опаской присматриваются. У Европы сегодня много своих забот, и сильный сосед им не надобен. Османов, ежели они сами не похотят тревожить нас с юга, толкнут на то. Я мыслю — так Европе будет спокойнее.

Помолчали. Макаров перестал скрипеть пером. Понял: неуместно сей миг царю и столь малым досаждать. У Петра глаза округлились и явственно проступили налитые тяжелой кровью жилки у висков.

— Ну, — протянул он с напряжением в голосе, — остер ты умом… Остер… И зубаст. С таким надобно камень за пазухой держать, дабы зубы выбить, коли укусить захочешь… А? — повернулся всем телом к Макарову.

Секретарь над бумагой согнулся и ничем не выдал ни одобрения царевым словам, ни осуждения. Толстой же молча склонил голову.

Эта минута и решила дальнейшую судьбу Толстого. Царь увидел: знания из Европы стольник Софьин привез весьма дельные, смел, дерзок… Петр сопнул носом и вдруг вспомнил: «На крепостную стену в Азове Толстой лез со шпагой зело отчаянно».

Царь сел к столу и, как и прежде закинув ногу на ногу, сказал повеселевшим голосом:

— Зубаст, зубаст… Да мне такой и нужен. Поедешь в Стамбул. Вот там зубы и покажешь.

От неожиданности Толстой, словно ему горло перехватило, выдавил:

— Морским наукам учен, моряк я.

— А я царь, — не дал договорить Петр. — Но вот ныне за пушечных дел мастера работал, — протянул к Толстому раскрытые ладони, — видишь?

Петр Андреевич с удивлением разглядел свежие ссадины на ладонях и кистях царя.

— Инструмент был плох — оттого руки испортил, — пояснил Петр, — лафет пушечный никуда не годился. А я его поправил. Понял?

Так определилась судьба Толстого.

— Иди, — сказал Петр, — готовься и будь доволен, что России в работники нужен.

Возок завернул к воротам и остановился. Филимон степенно слез с облучка, шагнул к сбитой из тяжелых плах калитке, застучал нетерпеливо кнутовищем.

— Эй! Спите? — крикнул. — Кто там? Отчиняй ворота, барин приехал.

Ворота с режущим скрипом растворились. Через минуту возок подкатил к крыльцу. Поддерживая под локоток, Филимон высадил барина. Петр Андреевич поднялся по ступенькам отчего крыльца, взялся за мокрые, холодные перильца, глянул на небо.

Над Москвой ползли низкие, серые тучи, но у горизонта проглянула голубая полосочка, и такая яркая, ядреная, бьющая по глазам, что ясно стало: тучи тучами, но весне быть, и быть вскорости. У Петра Андреевича в груди вдруг помягчало, стало просторнее, полегче. Он ступил через порог.

На другой день, едва воронье с кремлевских башен слетело лошадиных яблочек на московских улицах поклевать или чего иного урвать, коли на то случай выпадет, Петр Андреевич объявился в Посольском приказе.

Приказ стоял под тяжкой гонтовой крышей, глубоко уходя замшелыми стенами в кремлевскую землю. Тесные окна храмины со свинцовыми прозеленевшими косыми отливами поглядывали хмуро. Трубы — толстые, не в обхват, — торчали, как стражи грозные. И на каждой трубе шапка теремом. Пугали трубы, грозили. Умели строить старые мастера — труба, торчащая на крыше, как перст предостерегающий себя выказывала. А много, ах, много дел было в Посольском приказе, и дела путаные. Тесно стояли под арочными, сводчатыми потолками в потаенных каморах, в подклетях, в подвалах шкафы с бумагами, да и не к каждому из них подходить посольским позволялось, не то что листать ветхие страницы. Дела были государевы, и тайны были государевы. Писцов и иной посольский люд держали в строгости. Баловать не давали. Чуть что не так, и батоги грозили приказному, а то и хуже — заплечных дел мастер ждал в застенке. А кнутобойцы кремлевские были ребята лихие. Иной с третьего удара душу вынимал. То было ведомо всякому. Бумаги же были в приказе древние, еще Ивана Грозного стариннейших времен, Годунова смутных лет. Вот бумага, писанная в Смутного времени дни хитромудрым думным дьяком Андреем Щелкаловым. Разгонистый, летучий почерк его сразу угадывался. Рядом листы, начертанные рукой его брата, тоже думного дьяка, немалый след на Руси оставившего, Василия Щелкалова. Борода была рыжая у Василия, крутого волоса, однако, видать, от забот многочисленных не крепок волос был, падал, и меж листов нет-нет, а встретится золотая нить. И так и видишь: коптит сальная свеча, бьется огонек, дьяк клонится над бумагой, перо скрипит и вот волосок за ним потянулся, намарал, напачкал да и лег на долгие годы. Из бумаг Посольского приказа можно было многое узнать. Петру Андреевичу царевым словом и распоряжением президента посольских дел, графа Федора Алексеевича Головина, разрешили бумаги те смотреть и прежнее все, что было между Россией и Стамбулом, ведать. Помогал ему в том великий знаток посольского дела думный дьяк Емельян Украинцев. Думный был стар, но памяти не потерял. В Стамбуле бывал и с турками мир сотворил на тридцать лет, однако ныне и он сомневался, что договора того турки будут придерживаться. Уж очень многим в Европе не хотелось, чтобы Россия вышла на Балтику. Нет, не хотелось. Там ганзейские купцы распоряжались, голландцы стремили паруса, шведы, англичане, и никому из них уступать место российским навигаторам было ни к чему. Балтику так и называли — морем Немецким.

Думный листал бумаги слабыми пальцами, щурился на плавающий огонек свечи и легких переговоров с турками Толстому не обещал. Говорил прямо: «Придется туго». Губы поджимал. Да Петр Андреевич легкого и не ждал, однако, вместе с дьяком копаясь в старых бумагах и вникая в суть их слов до самых мелочей — иначе было нельзя, — мыслил и о ином. Уезжал он в Италию из одной Москвы, а приехал в другую. В белокаменной открылись школы математических и навигацких наук, артиллерийская, инженерная и хирургическая. Введен новый календарь, начали работать книгопечатни, вышла первая русская газета «Ведомости», церковнославянский шрифт заменили светским. Попы тех книг не читали, бросали их в грязь, топтали, называя напечатанное ересью. Дворянам велено было брить бороды, ходить в кафтанах иноземных, детей учить разным наукам. И многие бороды брили. И не только дворяне, но и среди купцов можно было увидеть не того, так иного, щеголяющего босым лицом и голыми губами. Москва гудела, как колокол, в который с маху влепили многопудовую громаду языка, взявшись миром за веревку. Когда уезжал Петр Андреевич за границу, шипели только, недовольно косясь на новины, а ныне говорили в голос. Да что там говорили — кричали, вопили. Петр Андреевич видел, как на Варварке, где толчея всегда и неразбериха людская, рваный мужик, со впалыми глазами, окруженными чернотой, с прозеленевшим староверческим крестом на груди, забрался на крышу избы и орал оттуда непотребное.

— Вот вам книги новые, — раздирал рот мужик и показывал пальцами у лба чертовы рога. На синих его губах закипала бешеная пена. — Вот вам школы новые, — и опять пальцы корявые взлетали ко лбу. — Вот вам лекари новые, — закидывался мужик назад, закатывал глаза. — Антихрист идет, бойтесь, бойтесь его! Знаки есть…

На Варварке люди стояли разинув рты.

Солдаты-преображенцы полезли на крышу, стянули вещуна, заломили ему руки и поволокли. Народ нехотя расступался, пропуская их к Пожару. Мужик, юродствуя, хрипел, рвался из солдатских рук, бормотал неразборчивое. Солдаты вконец разозлились, подняли его, встряхнули и погнали пинками. Но Петр Андреевич видел глаза стеной стоящего люда, страшные это были глаза, и ежели бы могли, то убили этих в солдатских мундирах.

Да что мужик на Варварке, было и другое, и много страшнее. Роптали по всей Руси и на налоги, которыми царь задавил, и на наряды мужиков поставлять на строительство, обозы водить, дороги отсыпать, улицы мостить. И говорили, что на Дону казаки зашевелились, на Волге неспокойно. А стрельцы московские были подлинно как псы цепные — скалили зубы, подгибали мосластые пальцы в кулаки. Они бы давно в набат ударили, да боялись страшного человека на Москве — князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского.

Как-то, выйдя с думным дьяком на крыльцо Посольского приказа, Толстой увидел Федора Юрьевича, шагающего через Соборную площадь. Походка у князя-кесаря была тяжелая. Ставил он ногу прямо, но так, что казалось, каждый раз обтаптывался, будто убедиться хотел, верно ли она стоит, устойчиво, надежно, и только после того другую ногу переносил и опять обтаптывался. Надвигался, как большой воз, нагруженный кладью, которой и цена и спрос есть. На мгновение его взгляд задержался на лицах думного и Петра Андреевича, но Толстой понял, что и за это малое время князь-кесарь отметил, кто перед ним стоит. Дьяк Украинцев с почтением и достоинством поклонился Ромодановскому, поклонился и Петр Андреевич. Глаза князя-кесаря прикрылись тяжелыми веками, и он ответил кивком. Шею, приметно было, гнуть ему трудно. Но как ни грозен был князь-кесарь Федор Юрьевич, а разговоры шли, Москва шумела, и не тут, так там выныривал человечек с криками и жалобами, попишко иной в церкви начинал говорить о грядущем Антихристе, подметное письмо обнаруживалось. На Мясницкую, близ Лубянки, где за высоким забором жил Федор Юрьевич, доносили об этом, и незамедлительно шли с Лубянки солдаты и брали тех крикунов в застенок. Но все одно первопрестольная была неспокойна…

Толстой, сидя рядом с думным дьяком над посольскими бумагами, только вздыхал. И тот, многодумный, понял его настроение. Пожевал губами, отсунул от себя листы и, сложив покойно руки на краю стола, сказал:

— Служу я в Посольском приказе более четырех десятков лет.

На лоб думного, заслоняя глаза, сползла седая прядь. Он поднял руку, поправил волосы и, в другой раз пожевав узкими, бесцветными губами, продолжал:

— Моей рукой писаны листы Андрусовского перемирия, по которому России были возвращены от Речи Посполитой захваченные неправедно Смоленск-город, Северская земля с Черниговом и Стародубом, достославный Киев и многие иные земли.

И вдруг думный выпрямил спину, глянул на Петра Андреевича повыше свечи, и пламя, хотя и неверное, высветило его лицо. Стали явны крупные черты, мощные брови и над ними — куполом — высокий лоб.

— И листы вечного мира с Речью Посполитой моей рукой писаны. А такой мир заключить было непросто. Константинопольский договор я же писал.

Петру Андреевичу разом припомнился идущий по Соборной площади князь-кесарь Ромодановский. Тяжкая его походка, придавливающий взгляд. И понял он: Украинцев и Ромодановский — одного поля ягоды. Да и не ягоды вовсе, устыдился в мыслях сравнению такому, но глыбы, валуны, а с одного поля точно.

— Так вот все то, — сказал думный с твердостью, даже странной при его больших годах, — державе было нужно. А то, что кричат ныне иные на Москве, — не России для, но едино лишь к пользе своей обращено, и ты об том помнить должен во всю службу твою.

Думный замолчал, придвинул к себе листы, долго-долго шуршал бумагами и, только спустя немалое время, сказал:

— Читай. Здесь слово каждое полезным будет в твоем деле в Стамбуле.

И передохнул, унимая закипевшее в груди.

В тот же вечер Петр Андреевич припомнил слова думного дьяка. Увязывал с Филимоном в коробья бумаги, которые должно было взять в Стамбул, и тут в палату вошел брат Иван. Остановился у притолоки и, засунув руки в карманы заячьей домашней шубенки, поглядывал с неодобрением. Высокий, в отличие от брата Петра, длиннолицый, с постриженной лопатой московской бородой. Сказал неопределенно:

— Собираешься?

Петр Андреевич оборотил к нему лицо.

— Да, — ответил, — торопимся вот, царь время на сборы дал малое.

— Так, — протянул Иван, — только с дороги и опять в путь… Прытко…

В голосе да и во всей фигуре его объявлялась недоговоренность.

Петр Андреевич, чувствуя, что брат что-то хочет сказать ему, отпустил Филимона.

— Ступай, — сказал, — позову.

Тот вышел. Брат, отвалясь от притолоки, прошагал через палату, проскрипев по половицам, сел к столу. Запустил пальцы в бороду.

— На тебя, — сказал Петр Андреевич с осторожностью, — жену оставляю, дом. Когда вернусь — не знаю.

В палате повисла тишина. Петр Андреевич смотрел на брата с вопросом.

— Об жене, — помолчав, ответил Иван, — не беспокойся.

И, отпустив бороду, посунулся на локтях через стол к Петру Андреевичу, глядя в глаза, сказал:

— Урок нелегкий царь задает, а тебе нужно ли это? Что скажешь? Думал ли об том?

Выжидательно вытянув шею, не мигая, смотрел на брата.

На окне, тычась в слюду, запела ранняя муха. Ныла, зудела, колола в уши, как иглой. Черт ее сюда занес.

Петр Андреевич осторожной рукой потрогал кожу у виска да и застыл, опершись локтем в стол. Он знал, что брат не одобряет Петровых новин, как не одобряет и его службу царю. Петр Андреевич задумался: как ответить брату? А тот, увидев, что он замедлился с ответом, понял это по-своему и уже с твердостью в голосе продолжал:

— Царь Петр никогда не простит тебе Софьи, — усмехнулся. — Нарышкины злопамятны. Знаю я Льва Кирилловича — у этого с крючка не сойдешь. Он все помнит и братьев своих, — и в другой раз криво усмехнулся, — Афанасия да Ивана, что стрельцы в бунт побили, тебе в строку поставит. Артамона Сергеевича Матвеева, друга своего, что на копьях стрелецких жизнь кончил, тоже припомнит. — И так расходился, расколыхался, что зубы у него застучали, борода моталась, ногти царапали стол. — Думал ли об том? За море, к басурманам идешь. Глупой! Эх! — махнул рукой с безнадежностью. — Все вы такие — пальцем поманят, и вы хоть на край света.

Петр Андреевич тут-то и вспомнил князя-кесаря Ромодановского и думного дьяка Украинцева. Те зубами не ляскали. «Страсти, — подумал, — страсти. Злоба. А злоба не сила. Нет. Те посильнее, и много посильнее. Куда с добром».

— Замолчи, — сказал тихо, но так, что брат сразу смолк. — Упрям ты и дорогу свою сам определил. Переубеждать не буду, да и не к чему — все не послушаешь. Но мы с тобой одной крови, и я упрям. И путь у меня свой. Так ты того не трогай. Но попомни — на гнилом вы сидите. И разговоры ваши пустые: Лев Кириллович, Матвеев… Не об том сейчас речь! Гуляли стрельцы, гуляли, а что за тем гуляньем? Лихость? Винца сладкого захотелось из боярских подвалов? Воли срамной? Да они и так вольны, по слободам пузы чешут да баб волтузят — вот и все занятие. Видел я их в деле под Азовом и лихости не приметил. Задом больше наступали, задом… А со шведом как они себя показали?

Брат смотрел на Петра Андреевича, по-прежнему не мигая, только бровь над глазом подергивалась, дышал тяжело.

— Вот то-то, — сказал Петр Андреевич, — слепой ты, слепой… О бунте вспомнил… — И вдруг, сам распалясь, ударил кулаком о стол: — То было! А ныне и впредь — не то станется!

Брат отвалился от стола, запахнул на груди тулупчик. Скрюченные пальцы застыли на вороте, как морозом схваченные.

Вот так поговорили в отчем доме. Плохо, конечно, но иного разговора не получилось. В конце брат повторил все же, что за женой Петра приглядит, сиротой она не станет и пущай он в чужеземщине не тревожится. Вот и все напутствие.

Поднялся, пошел из палаты. Петр Андреевич смотрел ему в спину. На худой спине брата из-под шубенки проглядывали острые лопатки, полы шубенки мотались. Петр Андреевич смотрел пронзительно, с таким напряжением, что увлажнились глаза. Но брат не повернулся. Только половицы скрипели под ногами, точно жалуясь. В сенях — было слышно — брат ступил на лестницу, и еще громче, чем половицы, еще жалостнее запели ступеньки, но и они смолкли.

Петр Андреевич опустился на стул, посидел молча, а как стал подниматься, у него невольно вырвалось:

— О-хо-хо… — Но он оборвал вздох и твердо позвал: — Филимон, иди, поторапливаться надо!

В другой раз с братом поговорить не случилось.

В последние дни перед отъездом Петр Андреевич побывал во многих домах московских и повстречался со многими людьми, но более другого запомнилось ему празднество, затеянное на Москве по случаю хотя и малых, но все же побед над шведами. На Пожаре, на Балчуге москвичам давали кур в кашах, жареное мясо, для чего на больших вертелах тут же, на площадях, жарили туши бычков, и мужики большими ножами срезали подошедшие на огне куски; стояли распиленные бочки с медами и с водками, коробья пирогов с мясом, луком, рыбой, яйцами рублеными, капустой и всякой иной начинкой. Горой громоздились крендели, пряники, калачи. Народ хватал угощения, разноголосый гомон стоял над площадями, и не тут, так там мужики били каблуками в землю, пробуя себя в пляске, тянули носочком сапожка по пыли. Бабы взмахивали платочками. Московский народ повеселиться любил.

В Кремле, на Соборной площади, была устроена огненная потеха. Здесь Петр Андреевич увидел Александра Меншикова с невероятно длинной шпагой на боку и шпорами необыкновенными на блестящих ботфортах; степенного Бориса Петровича Шереметева, улыбавшегося полным лицом на забавы; генерала Адама Вейде, знакомого Петру Андреевичу по Азовскому походу, рослого, широкоплечего, с лицом, рубленным саблей; Аникиту Ивановича Репника. Все это были люди на виду, царевы любимцы, но не это привлекло внимание Петра Андреевича. Он приметил особую уверенность в этих людях, ощущение каждым из них своего достоинства и значимости. Толстой знал Софьиных бояр, Софьиного фаворита Василия Васильевича Голицына, носившего звание оберегателя престола и большого воеводы, Федора Леонтьевича Шакловитого, стоявшего над стрельцами, — в тех была кичливость, высокомерие, бахвальство боярством, родом, чинами. Василий Васильевич Голицын рядился в латы золоченые, венецийской работы шлем, похвалялся знанием латыни и неизменно ограждался от окружавших улыбкой презрительной, не сходившей с лица. Федор Шакловитый был нагл и дерзок. Влажно блестевшие под его усами зубы говорили всем и каждому: отойди — укушу, и укушу больно, а то и до смерти. Эти же были вовсе иными, и чувствовалось, их связывает одно — дело. Может, только начатое, трудное, от которого руки в мозолях и ссадинах, синяки болезненные и ушибы, и не ясно еще, удастся ли их дело и приведет ли к успеху, но все одно — дело, которое сплотило этих людей и двигает их поступками и мыслями.

Царь зажигал потешные колеса с ракетами и шутихами. Он любил огненную забаву и, как только к тому представлялся случай, неизменно сам брал в руки запальный факел. Вот и сейчас он, стуча каблуками ботфортов, пробежал по площади, и за ним в небо вскинулись фонтаны огня, искр и дыма. Отступив наконец в сторону, царь запрокинул лицо кверху. В небе пылали красочные костры, отражались в широко распахнутых глазах Петра. Он повернулся к Толстому и гаркнул во всю силу легких:

— Виват, виват России!

Ракеты в вечернем небе трещали, лопались с громкими звуками, разваливаясь букетами необыкновенных цветов. И казалось, не было за плечами Петра Преображенского приказа, где свирепый человек Федор Юрьевич Ромодановский жилы из людей вытягивал, недавних казней стрельцов Гундертмаркова, Чубарева, Чермного и Колзакова полков, что, снявшись с указанных им мест, пришли под Новый Иерусалим в тайной надежде воевать Москву и посадить на трон любезную им Софью.

На следующее утро Толстой выехал из Москвы. В передке кареты, для бережения укутанная в кожу и схороненная в ларце, лежала полномочная грамота, обращенная к султану. В ней говорилось, что сей посол направляется к его высокому лицу «…к вящему укреплению между нами и вами дружбы и любви, а государствам нашим к постоянному покою».

Как только посольский поезд выехал за Москву, объявилась ширь, дали раскрылись, окоем шагнул так далеко, что дух захватило. От белокаменной на запад, как на север и на восток, больше лежали темные леса да боры, но на юг хотя и здесь лесов было предостаточно, но все же открывался простор и для глаза. Лето разгоралось, и травы, набравшие силу в поймах рек, по освободившимся от воды заливным лугам и на суходоле ложились под ветром упругой волной и волной же поднимались, лоснясь и играя под солнцем. В сказочно яркой зелени гривками, дорожками, кольцами, неведомо кем раскиданными, и синим, и желтым, и красным пылали цветы лугового чая и лугового шафрана, безвременецы, луговой руты и метлицы. Свистели, не смолкая, голоса степных ласточек и стрижей, кричал чибис.

Петр Андреевич, по привычке всякого русского в дороге, хотел было привалиться в угол кареты да и поспать хорошенько с божьего позволения, но не смог. Загляделся на бьющегося в небесной выси жаворонка — пропасть жаворонков была в лугах — и раздумался. И вот ведь видел это приволье в Азовском походе, но, знать, не то недосуг в то время было, не то молодость глаза застила — не разглядел. Зато сей миг его будто ножом по сердцу резануло. Качал головой: «Ах, красота, красота несказанная». Итальянские дороги в памяти потускнели, тирольские горные луговины поблекли, австрийские реки поубавили в голубизне. А жаворонок сыпал и сыпал серебряной дудочкой, трепетал просвеченными солнцем крыльями, выше и выше уходя ввысь, да и затерялся в неоглядности неба, но голос его, проникающий в душу, гремел и гремел, нисколько не теряя в звонкости, переливчивости, полноте звука. «Богатство, богатство какое, — качал головой Петр Андреевич, представляя, что и за видимой границей лежит такая же земля, которую впору ножом резать и с хлебом есть. — Где и какому народу такая земля дадена?! Нет такого нигде». И даже простонал, вспомнив сидение в воеводах в Устюге Великом. По Сухоне, по Северной Двине шла такая рыба, такие лососи, да так плотно, что течение забивало. Заторы образовывались, хотя бы и пеше по ним иди. «Да что лососи? А волжский осетр саженный? — Ив другой раз головой закивал. — А сибирская сторона: соболя по деревьям бегают, да сами деревья — ударь обушком, и оно звенит как медное». Пригорюнился Петр Андреевич, закис за оконцем кареты: «А мы все в нужде, все из рвани не выдеремся». И крепко-крепко задумался: от чего бы такое? «Ленивы, ох, ленивы, — корил себя и других, но тут же и возражал: — Почему ленивы? Мужики вон как на земле ломаются, так и скотине не выпадает». И опять говорил: «Ленивы, бесталанны». Но и тут возражение было: «Глянь — храмы какие русскими людьми возведены. Изукрашены как — чудо! Любой иной страны человек рот разинет, изумившись. Знать, не бесталанны. Есть искра святая, горит в душе божий огонь». И вспоминал хотя бы и северных умельцев, что выковывали из железа и меди диво дивное, иконы писали так, что глянешь и будто глоток свежего воздуха вдохнешь в затхлой нестерпимости суровой жизни. Ан думал и о том, что по деревням еще и печи не научились класть, дома топили по-черному, пахали как и двести, и триста лет назад. «Так какой же он — русский человек, — вздыхал, — какой?» И вспоминал Азовский поход, штурм Азова. Боялись многие турецких янычар. Янычары были злы. Но ничего, обмялись мужики со временем и Азов тот взяли. Видел и такое Петр Андреевич: сегодня тихий-тихий человечек — завтра, глядишь, в бою на нож бросился за товарища, смерти не убоявшись. «А ныне вот, — думал, — и шведа начали с божьей помощью ломать». Но и опять брало сомнение, горчинка являлась: «А мужик-то, мужик на Варварке как вопил, пена на губах закипала… Отчего? От дури единой? Так нет, во всем смысл свой есть. А люди как смотрели? Вспомнить страшно». Да тут же дьяк Емельян Украинцев вставал перед глазами. Русский ведь был человек Емельян-то, не голландец, не немец, боже избавь, нет — русский, а сказал: «…державе нужно…» Во как! В дороге российскому человеку поразмыслить — нет лучше, а Петр Андреевич был натурой чисто российской и сто вопросов задал себе, сто ответов нашел, но мысли бежали, бежали, и не было ему покоя. Ну да то ладно.

Филимон пощелкивал кнутом, и кони прибавляли шаг.

«А брат мой, — думал Петр Андреевич, — кровь ведь одна, а вишь как старине предался. Клещами не выдерешь ее из него. Ну, мужик на Варварке — начетчик, старовер, он за единую запятую в «Апостоле» голову сложит, за двоеперстие в срубе сгорит, костяная башка, а брат… Нет и нет», — не находил Петр Андреевич ответа. «Так какой же он, русский человек? — вновь задавал вопрос. — И в смелости ему не откажешь, и в работе горазд, смекалист, широк душой». И осаживал себя: «А жаден? Вот и поговорку поганую русский же придумал — пальцы-де у каждого только к себе гнутся. Это как?» Но было и возражение: «А иной расходится, разгуляется, все расшвыряет, крест с себя снимет и отдаст другому. Есть ведь и такое». Да еще и так прикинул Петр Андреевич: «Вот ведь говорят: немец — расчетлив, англичанин — дисциплине привержен, итальянец — весел, а француз — легкодумен и амуром более других озабочен. А что же русский? Или в нем как в цыганском мешке всего натолкано — и шило, и мыло, уздечка, ремешок да и гвоздь, на случай, коли прибить оторванное придется?»

Вздыхал Петр Андреевич, душой надсаживаясь в нелегких думах. А умаявшись, решил чисто по-российски: «Ничего, обойдется». И тут вспомнил о русской песне, которая как ничто иное душу народа выдает. Консоны итальянские слышал и прелестью их проникался не раз, тирольской песне, с удивительными горловыми переливами, внимал, но, как только в памяти на слуху встала русская раздольная песня, дрогнуло в груди у Петра Андреевича, затрепетало, защемило томительной и сладкой болью. В ушах зазвучал неохватный разлив голосов, и непередаваемо прекрасные звуки ударили в самое сердце, подняли и повели вперед в невыразимой боговой красоте, что хотя бы глаза закрой и замри в страдании. «Нет, нет, — подумал Петр Андреевич, — чего уж, чего… Душой народ мой светел». И почувствовал, как поползла по щеке слеза. Да по-иному и быть не могло. Петр Андреевич сопнул носом и, отвернувшись в сторону, отер щеку жестким рукавом камзола.

Колеса скрипели, наматывая версты, и с каждым днем скрип этот становился заметнее и подозрительнее. Жаркое было лето, и возок Петра Андреевича рассыхался. В иных местах можно было и палец в щели совать. Петр Андреевич вздыхал, перхал горлом, но и единым словом по поводу дорожных невзгод не обмолвился. Пыль в карете вилась клубом. Оно, конечно, возок можно было в пруд загнать да и дать постоять с неделю — глядишь, и дыры поменьше станут, и скрипы прекратятся, — но Петр Андреевич поспешал, такого позволить не мог. А дорога все летела, летела навстречу, уходя то в степное разнотравье, то ныряя за холмы, то теряясь в перелесках и дубравах.

Прелесть были дубравы. Вот уж истина — здесь, и только здесь могли родиться былинные предания о Соловье-разбойнике и Илье Муромце.

Наконец, в конце лета, взору открылся Днестр. Высокий правый берег белел меловыми уступами, поросшими колючим терновником да кривыми, ломаными акациями. Высоко в небе кружил над обрывами коршун, крутил головой. Уныло было вокруг, и до звона в ушах стрекотали в пыльной, желтой от палящего солнца траве голенастые длинноусые твари, которых ласковым словом кузнечик никак уж нельзя было назвать. Язык не поворачивался. Пугая лошадей, бурыми комками перекатывались через дорогу суслики. Кони вскидывали головы, спотыкались, дергали карету, шли неровно.

Петр Андреевич велел остановить поезд, сошел на землю. Пристукнул каблуком, будто убедиться хотел, что под ногами земная твердь, а не опостылевшее трясучее дно возка, огляделся.

Подошел подьячий Тимофей, взглянул страдающими глазами — вовсе умаялся за дорогу, плечи опустил. Лицо подьячего было серым от пыли, осунувшимся, только унылый нос — большой, переспелым огурцом — сохранял какую-то значимость. Нет, вовсе не похож был Тимофей на московского власть предержащего приказного, что выходил к люду, ступая широко, твердо, властно распахивал рот и вколачивал слова в кишащую перед крыльцом приказа толпу, как гвозди. Потерянность ныне просвечивала в каждой морщине, в каждой складке лица, и без гадания можно было сказать — мечтал в сию минуту подьячий лишь о холодной, со льдом, московской окрошке с забористым хреном, с кисленькой сметаной. Какая уж власть, какая сила? От пыли и тряски у подьячего горло перехватило, хотел было что-то сказать, но только вяло рукой махнул: «Пропадай-де все пропадом». Носки сапог подьячего загребали пыль.

Петр Андреевич, напротив, бойко шагнул к реке, зачерпнул ладонью днестровскую воду, ополоснул лицо и вовсе живыми глазами посмотрел на меловые откосы противоположного берега. От сей черты начиналось Валахское княжество, османские владения. Взгляд Толстого скользил по берегу, цепляясь за низкорослый кустарник, за чахлые купы акаций. Петр Андреевич соображал: здесь, на берегу Днестра, посольство царское должно было ждать османского пристава, однако ни одной живой души Толстой ни у воды, ни на высоком берегу не приметил. Подьячий запаленно дышал в спину. Петр Андреевич покашлял и велел немедля варить в котлах, что бог в дороге послал. Так решил: оно лучше, конечно, ежели бы здесь стол пышный с жареным барашком ждал, — наслышан был, что турки в этом не дураки, — однако и от иной пищи, посчитал, отказываться не след.

Какая ни есть еда, но все одно она и сил, и бодрости прибавляет, и хотя говорят, что не хлебом единым жив человек, но, пожевав сухарь, все же веселее.

Филимон с солдатами вмиг натащили плавника, навесили котлы, и через малое время на берегу потянуло сладким дымком и не менее сладким духом поспевавшего варева. У посольских ноги заходили шибче. Даже подьячий Тимофей лицом посветлел. В котлах побулькивало. Не прошло и получаса, как посольские хлебали из котлов, дружно постукивая ложками. Петр Андреевич сидел чуть поодаль от других на раскладном походном стульчике и с неменьшим удовольствием, чем попутчики, похрустывал недоваренное пшенцо, однако довольно сдобренное и сальцем, и лучком, и чем-то еще, духовитым и приятным, ведомым лишь кашевару.

Днестр по-прежнему мощно катил воды. Но пахнуло свежим ветерком, и днестровские волны покрылись рябью, потемнели. Солнце садилось. Противоположный берег все же был виден, и Петр Андреевич первым разглядел взметнувшееся далеко в степи пыльное облачко. Нимало не торопясь, Петр Андреевич передал миску Филимону, вытер губы тряпицей и, приказав всем принять приличный вид, сам приободрился, припустил из рукавов кружевца, встал с походного стульца. Между тем облачко на противоположном берегу приблизилось настолько, что стали приметны всадники, погонявшие коней.

— У-гу, — сказал Петр Андреевич и бодренько прошел по берегу несколько шагов, повернулся и пошел в обратную сторону.

Надо заметить, что ноги он ставил чуть раздвигая носки, однако не по-рабьи, отяжелев от нужды носить непосильные тяжести, но чуть пританцовывая, весело, что говорило и об избытке сил полноватого ладного его тела, и о легкости нрава.

Всадники крутились уже у самого среза берега. Из бухточки, скрытой кустами, просунулась лодка, и в ней объявились гребцы. Всадники сошли с коней и, поспешая, спустились к лодочке» Гребцы замахали веслами. Но это оказались не те люди, которых ожидал Петр Андреевич. И такой оборот сильно озадачил Толстого. А оно бы и кто хочешь озадачился, а Петр Андреевич только вступал на посольскую службу и, понятно, задумался. Навстречу царскому посольству к берегу Днестра прискакал не турецкий пристав, представляющий османского султана — как то было оговорено, — а люди валахского господаря. А это было вовсе иное. Петр Андреевич губы собрал морщинами, наморщил лоб и, что всегда свидетельствовало в нем о крайней озабоченности, прикрыл глаза полуопущенными веками. В посольской службе, как научен был Толстой, ошибок не должно было случаться. Здесь каждое слово в строку надобно. А нет — так даже и исправленное, ежели не сегодня, так завтра скажется, как ремешок чиненый в лапте, который обязательно не в один день, так в другой ногу намнет и ходу не даст.

Валахский воевода, низкорослый, необычайно живой, подвижный, выйдя из лодки, засуетился, блестя черными глазами и ослепительными в улыбке зубами. Велел своим слугам расстелить яркий ковер, из лодки достали большие сумки, и без промедления ковер был уставлен хотя и недорогими, но вместительными блюдами с весьма соблазнительными яствами. Зазвенели кубки, и объявились немалые мехи с вином. Петр Андреевич все медлил, соображая, как быть?

Валахскому господарю Россия всегда выказывала приязнь и дружеское участие. В этом сомнений у Петра Андреевича не было. Османы разоряли Валахию, и Россия десятилетиями помогала единоверным братьям за Днестром мягкой рухлядью, деньгами и оружием. Посылались за Днестр и церковные ценности. Однако ныне Толстой ехал в Стамбул для непременного заключения прочного и надежного мира и никак не хотел, чтобы сей пир на берегу Днестра, хотя бы и в самой малой степени, мог отрицательно повлиять на успех его похода. А то, что глаза турок в валахских землях каждый уголок обшаривают, Петр Андреевич, при всей своей неопытности в посольских делах, представлял очень хорошо. Валахский же воевода, едва сдерживая гнев и обиду, говорил о несносных убытках и всеконечном разорении, которые несут его земле турки. Петр Андреевич, размыслив, решил так: хлеб преломить с единоверными братьями, однако в разговор злой о турках не вступать. Посольскую осторожность выказал.

Между тем стемнело. Днестровские воды отодвинулись в сторону, и темнота, вовсе не российская, накрыла берег. Яркими всплесками горели костры, и из ковыльной дали наносило на сидящих вкруг на ковре незнакомыми Петру Андреевичу запахами трав, пряным духом, прогретой солнцем, твердой, как хрящ, от веку не знавшей плуга степной земли. «Дрр-др-др, пи-пи…» — задергала, заскрипела горлом, нежно запищала, казалось, за спиной какая-то птица. Огонь костра странно и тревожно освещал тесно сидевших людей. То вдруг высвечивалось ярко лицо того или иного с необычайно высветлявшимися пламенем глазами, то рука с кубком объявлялась взорам да тут же и уходила в тень, то жгуче-черный ус соседа, спадавший низко, случался перед глазами во всей своей красе или выступала в свете костра грудь, расшитая шнурами. Разговоры становились все горячей, наливаясь страстью и нетерпением. Боль жгла валахского воеводу, и он, яростно взмахивая рукой, жаловался на бессилие перед османами. Прижимал пальцы к груди, призывал Толстого показать к валахскому господарю любовь и ко всей валахской земле милость.

— По должности христианской, — говорил, — видя наше, христиан, от басурман разорение и утеснение, не чинил бы ты обиды нам и в приставы себе турчан не требовал.

Петр Андреевич больше на те речи молчал, но слушал внимательно.

Валахский воевода пояснил, что приставы османские при своем проезде к Днестру возьмут с христиан великий бакшиш за посланничий корм.

— А у нас и так беда, посевы пожгло засухой.

Петр Андреевич вздохнул, перекрестился да и порешил так: турок у Днестра не ждать, идти к Дунаю. Великую брал на себя ответственность, но по-иному не мог. Уж очень не хотел быть причиной досады для единоверцев. Да и знал, что у россиян с испокон веку здесь правилом было: можешь помочь — помоги.

Османский пристав встретил Толстого у Дуная, взмахнул рукавами халата, растекся в улыбке, рассыпался в извинениях, что не поспел к Днестру и не смог приветствовать высокого царского посла у Сороки. Торопился в словах:

— Послу чинено будет великое почтение и довольство паче всех прежде бывших послов.

И все приступал, приступал к Толстому, тесня его великим чревом.

Толмач не поспевал за его сбивчивой речью.

— Паче и паче, — повторял раз за разом, вертя птичьей головой.

Горбоносый и курчавый, видать, был толмач из греков, и слова слетали с его губ и похожие на русские, и вовсе бы непохожие. Щебетал толмач, как скворец, что и знает слова, но все одно они ему чужды.

Пристав прижимал ладони к груди, топтался по-гусиному на месте, мел полами халата пыль. Сопровождающие его люди тоже улыбались и кланялись, но Петр Андреевич в их сторону и головы не повернул. Губы у пристава были сочные, налитые, и без слов становилось понятным, что любит сей человек покушать хорошо, на боку полежать достаточно и многое другое из сладкого ему весьма любезно. Глаза турка изливали восторг. На чалме, переливаясь в солнечных лучах, посвечивала капелька жемчуга.

Петр Андреевич, однако, был строг. Ничто не дрогнуло в его лице, губы остались постны. Но все, что должно было сказать при встрече, он сказал, как поклониться следовало — поклонился, ан тут же и выпрямился и, грудью осанисто отвердев, попросил настоятельно далее не мешкать и сопроводить его без промедления в Адрианополь, где находился тогда султанский двор. Пристав опять было разлился речью о почтении и довольстве, которое будет оказано царскому послу, но Петр Андреевич и тут показал суровость и непреклонное желание как можно скорее предстать перед взором султанского величества. И именно тогда впервые Толстой понял, как важно для посла улыбнуться вовремя или губы в строгую нитку вытянуть, как того случай требует. Пристав заспешил, засуетился, замельтешил, и Петр Андреевич подумал, что турок-то попался ему немудреный. Жемчуг на чалме пристава погас, будто смутившись неловкости хозяина. На дальних холмах за дорогой играло марево, прогретый нестерпимым солнцем воздух вздымался волнами, опадал и вновь, вспучиваясь, поднимался кверху. Холмы были безлесны, желты и до пронзительности неродные в этой безлесности и желтизне для российского глаза.

Неожиданно объявилось, что пристав немалое время торговал в Венеции, весьма способно говорит по-итальянски, и горбоносый и бестолковый толмач в общении между ним и царским послом не так уж и надобен. Петр Андреевич пригласил турка в свою карету. Кони тронулись и побежали неспешной рысцой. Пристав, выказывая чрезмерную словоохотливость, сообщил Толстому, что Адрианополь — название греческое, пришло из старины, а они сей город называют по-турецки — Эдирне. Тут только Петр Андреевич приветливее губы сложил и тем подтолкнул пристава к дальнейшим рассказам. Тот сыпал слова, как грибы из лукошка. И все рассказывал и рассказывал о том, что возделывают на этой земле, какие водят отары овец, как выращивают для иных мест невиданно крупных буйволов. Говорил, что хорош здесь табак и, как нигде, сладок лук. Петр Андреевич незаметно подвинул его к другим рассуждениям. Спросил о султанском дворце, о котором-де вельми наслышан. Пристав подкатил глаза под лоб, защелкал языком:

— О-о-о… Эски-Сарай! Это сладостная, как горный мед, сказка…

И он восторженно стал описывать фонтаны, залы и причудливые дворики дворца султана. Да тут же и рассказал о величественной мечети Селимие, о множестве других мечетей, вскинувших над городом главы минаретов.

— Слава аллаху, — гордо сказал пристав, — мусульманину есть где преклонить колени в Эдирне!

Выпятил сочные губы.

— А как же греки, — спросил Петр Андреевич, — как их молитвенные дома? Как живут они под властью султана?

Пристав без одухотворения признался, что греков здесь не любят. Покачал головой не то в раздумье, не то от тряски кареты. А дорога и впрямь была дурна и камениста, кони шагали с трудом, но Петр Андреевич о том нисколько не жалел. Будь по его, так камней на дорогу еще и более следовало подкинуть. Невзначай спросил пристава — чьих держав посольства в Эдирне представлены. И тот с охотой сообщил, что посольские подворья — в Стамбуле, однако когда султан и двор его переезжают в Эдирне, посольство аглицкое, как и французское, перебираются следом, и то немало им, приставам, доставляет хлопот. Лицо Петра Андреевича все более и более становилось приветливым. Можно было и так сказать: ежели судить по оживленному блеску глаз и мягкости излома губ — за короткий путь, проделанный с приставом, — он вроде бы стал ему родным дядей.

Не торопя, не понуждая к ответам настойчивостью, Толстой расспросил пристава о привычках послов, об их друзьях и недругах, об известных приставу помыслах англичан и французов. Поинтересовался, есть ли в городе товары аглицкие и французские, часто ли наезжают купцы из сих стран. Поправляя неловкость со встречей, пристав наговорил много и того, о чем след было и помолчать. А оно всегда так бывает: ошибется иной и уж так заспешит-заторопится исправить глупость, что, глядишь, еще и пуще дури наворочает. Вот и с приставом такое случилось. Из дорожного разговора Петру Андреевичу стало ясно: мнение, сложившееся в Москве, что здесь, на юге, опасность зреет для державы Российской, и опасность злая, — подтверждается.

Англичане, голландцы, негоцианты иных европейских стран успешно торговали с Россией. На туманном рейде и у бревенчатых причалов Архангельска стояло по десятку и по два судов под различными флагами. Русский лес, кожа, ворвань, полотно с успехом шли на европейских рынках, и не один негоциант обогатился, перепродавая российские товары.

— О-о-о, — растягивали в улыбке губы купцы, — русский товар!..

И глаза биржевиков в ганзейских торговых городах или в Лондоне вспыхивали жадно. Но там же, листая страницы гроссбухов, понимали: пробьется Россия к морю и русские сами повезут лес, пеньку, ворвань, кожи морскими дорогами. Но этого-то и не хотелось. Ох, как не хотелось… И здесь, вдали от туманного Лондона и мрачного Стокгольма, на берегу сияющего Босфора, можно было завязать крепкий узелок, который бы сильно затруднил путь петровским полкам к Балтике. А то и вовсе не позволил им воевать море. Да оно чаще всего так и бывает в делах межгосударственных: пушки палят вовсе не там, где выкатывают их на позиции. Не там…

Столь важный разговор с приставом, сложившийся случайно, счастливой случайностью и остался. Дальнейшее в Адрианополе ни в коей мере не споспешествовало успеху царева посольства. Султан Толстого не принял.

У руин древнего храма святой Софии, видевшего лучшие годы Адрианополя, кишела горластая толпа. Мелькали разноцветные фески, проплывали величественные чалмы, пестрые халаты поражали глаз яркостью красок. Восточные люди, обливаясь потом, жарили на больших противнях куски шипящего мяса, приправленные острейшим перцем, брызгал обжигающими искрами жир. Из многочисленных кофеен несся пьянящий запах кофе. Тут и там громоздились пирамиды желтых груш, розовобоких яблок, истекающего сладким соком инжира и до кружения головы благоухали горы не виданных россиянами трав, годных для приправы к любому блюду. На древних осколках мрамора, на поваленных колоннах купец в расстегнутом халате, из ворота которого выглядывала волосатая грудь, расставлял медные, прозеленевшие чашки. Хлам, неведомо кому потребный. Но были здесь и бесценные чеканные блюда из Египта и Алжира, кубки чудной работы венецийских мастеров, тунисская, тисненная золотом кожа, иранские ожерелья из драгоценного розового жемчуга. Стучал, оглушительно бухал где-то, не умолкая, барабан и заунывно тянула зурна.

У Петра Андреевича пестрая круговерть рынка вызывала палящую изжогу. Но не только восточная пестрота красок была причиной скверного самочувствия царского посла. Султанские чиновники с Толстым были ласковы, но разводили руками: султан принять его не может.

Накануне приезда российского посла умер визирь, новый же визирь еще не был назначен. По сложившейся традиции, прежде султана посол должен был предстать перед главой правительства, а это в силу обстоятельств было невозможно. Чиновники цокали языками, в изнеможении подкатывали глаза, прижимали руки к сердцу: — Ай-яй-яй… И все. Хоть тресни. Солнцеподобный и несравненный посла российского не принимал.

Толстой отстранил тянущегося к нему дервиша с красными, воспаленными веками, шагнул к торговцу, разложившему товар на древних камнях храма святой Софии. Протянул руку к медной чашке и замер. Рядом с прозеленевшей медью, на горячем камне, сидела серо-зеленая ящерица. Неподвижные глаза ее с презрением были устремлены на толпу. Чуть приподнятая треугольная голова была каменно застывшей и выражала только одно: все, что зеркально отражается в ее слюдянисто-блестящих глазах, — суета сует и всяческая суета. Они уже многократно видели это, как видели огонь и дым пожарищ: люди убивали друг друга и на залитых кровью камнях вновь расцветала жизнь. Величие мира всходило над этими землями, и вот на же тебе — прозеленевшая медная чашка на битом мраморе и потный под халатом купчишка-турок. Глаза ящерицы медленно прикрывались полупрозрачными веками… Холодок прошел через все тело Петра Андреевича, но он взмахнул рукой, и ящерица юркнула в трещину меж камнями. Толстой, кряхтя, нагнулся, взял чашку, повертел в пальцах. «Да, все было, — подумал, — и надо уметь ждать». Опустил чашку на камни, она тонко звякнула. Он понял — ему не пробить ворота чиновничьей крепости и следует искать иных путей. Он даже улыбнулся: «Сия фортеция должна быть осаждаема с прорытием апрошей и шанцев, коль фронтальному штурму не подлежит».

В тот же день подьячий Тимофей по поручению Петра Андреевича отыскал в Эдирне купца Савву Лукича Владиславовича, о котором Толстому стало известно еще в Москве. В Посольском приказе говорили: «Это человек надежный. Много знает и россиянам готов помогать».

Посольство охранялось. Янычары были поставлены вкруг двора, но они больше спали на гнилых ступеньках дома — двор посольству отвели худой, вот-вот готовый рухнуть, — чем несли службу. Изредка, лениво переваливаясь с боку на бок, шлепая туфлями без задников, ходили вокруг дома, поглядывали на окна, но тут же, утомившись, опять садились на ветхие ступени крыльца или прятались от солнца под чахлым кипарисом, росшим на камнях посреди двора. Пустое это было дерево, по мнению россиян, — кипарис. Ни ствола путевого, ни ветвей развалистых, ни листвы… Так, торчит пыльный веник, а к чему его приспособить можно — неведомо.

Петр Андреевич сказал Тимофею:

— Предупреди Савву Лукича, что встрече лучше быть в какой-нибудь кофейне или в крайности у него в доме.

Тимофей поклонился и вышел из палаты. Петр Андреевич вздохнул: «О-хо-хо…» В духоте палаты ждать было невмочь. Петр Андреевич поднялся, пошел по тем же, что и Тимофей, скрипучим ступеням. Один из турок поднял голову, но Петр Андреевич пренебрег. Загребая пыль, шагал вокруг подворья. Остановился, глянул на домину: облезлые, серые камни, растрескавшиеся дощечки галерей и лесенок и над всем этим срамом, как луженый таз, без единого облачка, голое, бесцветное небо… Петр Андреевич не выдержал, плюнул. «Курятник, — подумал, — истинно курятник… Эх, османы, великие османы… Вам бы наше узреть». И перед глазами встала могучая изба, рубленная из кряжей, гонтовая крыша, что на века сработана, над ней краюха неба синего-синего, и в нем стая горластого по морозу воронья. И так захотелось вдохнуть всей грудью морозца, что Петра Андреевича пронзила боль. И тут же, словно высеченная этой болью искра, пришла мысль о том, что кто-то неведомый постоянными отговорками, оттяжками султанских чиновников выигрывает мгновения, минуты, часы и дни, быть может, страшные для России, а он, как во сне, тянет руку и никак не может дотянуться до опоры, которая бы помогла ему в деле, для которого он и приехал сюда. Петр Андреевич посмотрел на мотающийся под горячим ветром кипарис, на известковую пыль, завивающуюся по двору, на невесть откуда забредшую сюда желтую плешивую собаку и не выдержал, плюнул в другой раз. Но видно, дабы поддержать Толстого в душевном смятении, выпала и ему радость в тот же день.

Савва Лукич оказался громкогласным, с ядреными зубами в белой бороде, большеруким мужиком, от одного взгляда на которого у Петра Андреевича потеплело в груди. И ему стало так хорошо, словно он, оказавшись на Варварском крестце в Москве, встретил старого знакомца.

Савва Лукич сказал, что Петру Андреевичу кручиниться нечего. Дело поправится. Султанские чиновники, рассказал Владиславович, народец чванливый, мздоимцы великие и более, чем чиновники в иных странах, привержены сложившимся правилам и на шаг в сторону от заведенного не отступают.

— Нельзя вперед визиря у султана быть, — сказал он, — так, значит, так и станется. В этом их не свернешь. Но у посла, чай, немало других забот? В том я и помогу.

И в другой раз показал ядреные зубы, свидетельствующие и о здоровье добром, и о нраве легком, ибо раздражение и неприязнь в людях происходят ежели не от несварения желудка, то непременно от иной какой хвори.

Недели не прошло, как у Толстого объявилось множество знакомцев и приятелей, а такое в посольской службе — дело великое. Послу, дабы должность исполнять исправно, знать надо многое. Посол своей державе полезен тогда лишь, когда для него двери, и явные и тайные, при дворе, где он представлен, открыты. На Петра Андреевича возложена была задача Османскую империю от войны с Россией отвратить. А это означало, что надобно вызнать настроения при султанском дворе. Найти людей, которые определяли движение османской стороны. Выявить, пуста ли казна османская или есть в ней золото, без которого не то что на войну — на базар не пойдешь. Узнать о состоянии войска, его способностях к ратному подвигу. И в том Савва Лукич оказался работником вельми полезным.

Уперев кулак так, что белая борода его развернулась веером, он неторопливо повел Петра Андреевича по запутанной дорожке настроений и интриг султанского двора.

— Так-так, — поддакивая, поспевал за его словами Толстей, — так-так…

Савва Лукич отнял кулак от лица, огладил бороду и, неожиданно остро взглянув в глаза Петра Андреевича, спросил:

— А как у царя Петра дела воинские?

И в его голосе прозвучала такая заинтересованность, такая надежда на российский успех, что тут только Толстой до конца понял, почему усерден Владиславович в старании быть полезным послу России. Голос Саввы Лукича выдал, что он — серб и христианин — смотрит на державу Российскую, как на великую надежду освобождения балканских христиан от непосильной муки туретчины.

Хозяин кофейни, перемывая чашки, бубнил что-то под нос да нет-нет отмахивался от липнувших к потному лицу мух. Ему не было дела до двух иноземцев, по воле аллаха забредших в пустующую кофейню. Пускай сидят подольше и — аллах велик — попросят еще кофе и сладостей. Глаза у турка были как две прокисшие сливы. Нос свисал уныло.

Толстой выпрямился на стуле, помолчал и, подумав достаточно, сказал с откровенностью:

— Дела российские во многом от наших стараний зависеть будут.

Савва Лукич ловил каждое его слово.

— России и царю Петру ныне великой помехой, коли не бедой явной, может стать нечестная игра здесь. — Толстой постучал пальцем в стол. — Подстрекаемые недругами нашими, боюсь, как бы османы заключенного мирного договора не нарушили.

Лицо Саввы Лукича стало строгим.

Хозяин кофейни, приняв стук пальцем по столу за приглашение, подскочил к гостям, но по выражениям лиц уразумел гололобый, что им в сей миг не до сладостей. Отошел, и чашки вновь заскользили в его ловких пальцах.

Тогда же объявились у Петра Андреевича в доброхотах иерусалимский патриарх Досифей, его племянник Спилиот, консул Рагузинской республики, серб Лука Барка.

Петр Андреевич писал в Москву: «Приятели, государь, господина Саввы весьма усердно работают в делах великого государя, и воистинно, государь, через них многие получаю потребные ведомости, понеже чистосердечно трудятся без боязни и от меня заплаты никакие не требуют, ниже чего не просят».

Толстой положил перо, помедлил. Он был удовлетворен, знал, что ныне должность исполняет достойно, и это было для него главным. Потер усталые глаза и, задержав пальцы на переносице, долго сидел так, зажмурившись, отдыхая от трудных мыслей.

Во дворе раздался шум, возбужденные голоса нарастали. Толстой отнял руку от лица, поднялся, вышел на галерею.

Филимон, вкативший во двор тележку с базара, кричал, наступая на чюрбачея — старшего из янычар. Тот что-то возражал, побагровев лицом. Толстой не торопясь спустился с лестницы. Филимон бросился к нему.

— Вот посмотри, — закричал, — Петр Андреевич, посмотри, на что похоже? Как приволоку съестное, он тут как тут… И хапает самое лучшее… Нет бы что поплоше… Самые добрые куски выбирает…

Подле янычара, на серых камнях двора, стояла корзина, полная мяса, фруктов и зелени. Чюрбачей таращил глаза, сокрушенно разводил руками, булькал непонятное, но Петр Андреевич разобрал: «бакшиш» и «аллах акбар». Строгие морщины прорезали лоб Толстого, лицо нахмурилось, и он, подступив к турку, сказал:

— Аллах, конечно, велик. Спору нет, но вот с бакшишем ты, братец, перехватил, — развел руками, — больно жаден, жаден!

— Вах-х-х, — выдохнул чюрбачей и откачнулся, сел на пятки. В лице его объявилась растерянность.

Петр Андреевич повернулся к Филимону, ткнул пальцем в корзину.

— Забери, — сказал, — но тоже понимать надо… — неопределенно пошевелил поднятой рукой.

Кашлянул, выпятил губы недовольно, пошел вверх по ступеням.

В Москве стояла зимняя непогодь. В улицах ветер гнал режущий лица, игольчатый снег, переметал дороги порошей, стучал в оконные ставни. Плоха была погода, самое что ни есть ненастье, когда веет и крутит, рвет и снизу метет. Кони, тянущие тяжело груженные сани к Мытному двору, шли, мотая обмерзшими инеем мордами, дыхание рвалось из лошадиных ноздрей серым, клубящимся паром. Шипы подков крошили, драли крепкую наледь дороги, оставляя злые рваные следы. Воробьи, нахохлившись, сидели за застрехами и не спешили к горячим лошадиным яблочкам. Топорщили перья, всем видом выказывая: «Оно бы неплохо поклевать, но пущай его… Ишь дует! Сколько склюешь — неведомо, но настынешь до дрожи точно. Подождем».

В передках саней, пряча ноги под овчину тулупов, горбились мужики, едва выказывая нахлестанные ветром глаза из обросших инеем воротников. Неуютная была погода, а ежели прямо сказать — беда.

В эти дни царь приехал в Москву, оставив в только что взятом на шпагу Шлиссельбурге гарнизон под командованием Александра Меншикова. Дорога — снежная, ухабистая — утомила Петра, и он перед самым въездом в Москву задремал, приткнувшись в угол возка и натянув до глаз медвежью полость. Во сне хрипел простуженным горлом, дергал ногой, и чувствовалось — нездоров, вовсе нездоров. Отросшая за дорогу борода обметывала подбородок Петра грязным налетом. Макаров, сидевший рядом с царем, поглядывал на Петра настороженно: не нравилось ему и то, что хрипит Петр, и то, что ногой дергает. Думал: «Простужен зело да как бы и не слег». А такое, знал, было не ко времени. У глаз Макарова собирались морщины. Когда стали въезжать на бугор к Пожару и кони, поскальзываясь и спотыкаясь, вовсе задергали возок, Петр проснулся. Сопнул по-ребячьи носом, заворочался под полостью и, качнувшись вперед, потянулся к оконцу. Увидел Кремлевскую стену, забитую меж зубцами снегом, башенные шатры и на них черные комья воронья. Ветер сбивал с крыш белую метельную взметь. Глянул в другое оконце: за схваченной инеем слюдой летели в низком небе кресты Василия Блаженного.

Петр откинулся на сиденье, сказал глухим после сна голосом:

— Вели поворачивать в Преображенское.

Макаров тотчас толкнул дверцу и, морщась от бьющего в лицо снега, закричал солдату на облучке:

— В Преображенское! В Преображенское!

Солдат, скособочившись, глянул на него и, не понимая, мотнул башкой.

— В Преображенское! — повторил, надсаживаясь, Макаров. Солдат, отворотив на сторону коробом торчащую шапку, наконец услышал и кивнул цареву секретарю: есть-де, есть, уразумел.

Макаров захлопнул дверцу и стал обирать с мокрого лица снег. Петр засмеялся коротким, фыркающим смешком, который всегда свидетельствовал о хорошем царевом настроении, но было непонятно, чему он засмеялся: то ли Макаров, моргавший смущенно, насмешил его, то ли рад был возвращению в белокаменную. Но говорили, царь-де Москву не любит. А это было неправдой.

Петр Москву любил, и особенно любил утренний город, когда едва-едва рождался над белокаменной день и Москва открывалась из царевых палат в Кремле улица за улицей, объявлялась из застивших взор сумерек налитая небесной синью река. А ежели в такой час случалось Петру распахнуть окно, то в лицо ударял столь бодрящий, настоянный на запахах печеного хлеба дух, что грудь щемило болью. Не заглядывая в дома, мыслью легко можно было увидеть: избяную тесноту, зев печи, по локоть обнаженные женские руки, подающие на под каравай. И Петр всей душой любил низенькие, тесные палаты с нависающими над головой потолками, с жаркими печами, к кирпичам которых можно было прижаться вот так, с дороги, с мороза, и вобрать в себя разом доброе, мягкое тепло, чтобы все косточки сладко заныли. Но особой приязнью царя в Москве было Преображенское. Здесь все было Петру дорого: старый дворец со множеством ершистых бочек и полубочек над крышами, необыкновенные, с развалистыми перильцами крылечки, тихая Яуза, катящаяся по светлому песочку. В саду, в пронзительно ясные осенние дни, на каждой травинке сверкали прозрачные капли росы, на крыше дворца коралловым пожаром загорались увядающие листья плюща. А еще виделось из детства: смешной ботик под парусом, вдруг шибко зажурчавшая за кормой вода, слепящие солнечные блики на рябившей под ветром стремнине. И он засмеялся, вспомнив неожиданно тот ботик, на котором когда-то хотелось ему уплыть в сказочную даль.

Солдат развернул возок посреди площади и погнал коней в Преображенское. В передок дробно застучали комья снега.

«Ботик, ботик, — подумал Петр, сохраняя на лице мягкую приветливость, — ботик…» Да, у царя, помимо радужных детских воспоминаний, были сей раз и иные основания для радости. Ботик, солнце на воде — это так, минута, миг быстролетный. Ныне шведа много крепче прежнего побили в Лифляндии в нескольких сражениях и паче того — взяли крепостцу Нотебург у Невы. Стены твердыни были могучи, и к тому же располагала крепостца сильной артиллерией. Взять такую было непросто. Однако вот взяли. Петру все еще виделось: штурмовые лестницы, белый пороховой дым, выплески огня из пушечных стволов. Комендант гарнизона, гордец надменный, на предложение русских перед штурмом сдать крепость на способный договор ответил залпом из всех пушек. Однако через тринадцать часов непрерывного штурма, когда русские в двух местах. проломали стены и дрались в проломах, горнист на башне протрубил сдачу. Рыдающий звук трубы едва пробился сквозь угрюмый рев охватившего крепость пожара, хлопки выстрелов, звон колоколов. Комендант с дрожащими губами — именно эти дрожащие губы более другого запомнились Петру — протянул шпагу эфесом вперед. Манжет комендантского мундира был разорван, рука перепачкана кровью и сажей. Да, Петр мог быть довольным.

Сани повернули к дворцовым воротам. Выносная кобыленка, разбежавшись и не то шаля, не то по молодости не соразмеряя шаг по ледяной зимней дороге, и раз, и другой ударила подковой в оглоблю.

— Ишь спешит, — сказал Макаров, обращаясь лицом к царю.

Но Петр на то ничего не ответил. Видать, думал о своем и слов секретаря не услышал. Стоящий у въезда во дворец солдат, узнав царев возок, вскинул ружье на караул с такой поспешностью, словно его в зад шилом ткнули. Набычил лицо, выкатил глаза. Возок промахнул в ворота и, широко заезжая по кругу, остановился у крыльца. Тут же сильная рука толкнула дверцу изнутри, и царь Петр, выставив ногу вперед, полез из возка. Выпростался, утвердился ботфортами на снегу, закинул руки на поясницу и, морща лицо и топыря усы, разогнулся, откинувшись плечами назад. Вот и привычен был к дороге, но намял спину. Глаза царевы смотрели с удовольствием на дворец, на ребристые коньки, на шатром нависавшую над парадным крыльцом крышу. Как знак особого привета над одной из труб вился, сбиваемый ветром, синеватый дымок, стекал с крыши, и в ноздри царевы ударило хорошим духом березовых, добро просушенных дров. Глаза царя и вовсе заблестели радостью. Но стоял он перед дворцом мгновение. Качнулся и забухал крепко окованными каблуками по ступеням. Не любил выказывать чувств, считал это слабостью.

Как только за царем захлопнулась дверь, из-под лесенок, из многочисленных пристроечек выглянула одна баба, другая, пробежал мужик, высоко поднимая ноги, затормошились, забегали иные люди. Вот ведь как — тишина была, безлюдье, на запорошенном снегом дворцовом дворе и следочка не угадывалось, а тут враз испятналось белое покрывало тропочками, тропинками, санные следы пролегли широкой дорогой и в предсмертном визге зашлась за сараями свинья, заполошно заквохтали куры, перо полетело по ветру. Что ж, дело известное: хозяин в дом — и каждому заботы нашлись.

С дороги Петр сходил в мыльню и сел за стол, еще красный лицом после парной. Не особенно разбирая, что попадается под руку, поел, как всегда торопливо, и, отсунув от себя блюда, набил трубочку табаком, затянулся дымом, прикрыл глаза. И вот эта-то минута и была, наверное, единственной, которую он позволил для души. Но дымок расстаял над столом, и Петр поднялся. Сказал Макарову:

— Вели возок закладывать.

С того часа царя закружило по Москве.

Петр понимал: удача под Нотебургом — только передышка. Карл шведский, посчитав, что русских под Нарвой он свалил надолго, оставил в Прибалтике корпус Шлиппенбаха, а основные силы своей армии увел в Польшу. Ныне короля польского — как доносили Петру — шведы травили, словно зайца. Да иного и ждать было нельзя, так как Августа более занимали пиры, охоты да польские красавицы. Военные же заботы — считал сей монарх — не для него. Он сражался за столами, с кубком в руках. Вот здесь он был великолепен. Распахнутые женские глаза млели от восторга видеть столь достославного мужа. «Ах!» — и легкий вздох вырывался из пылавших от возбуждения, как кораллы, обворожительных уст…

Было ясно: Карл, не знающий иных радостей, кроме радости битвы, через месяц, другой раздавит это ничтожество, Августа, как гнилой орех. А что тогда? Куда повернут штыки железные Карловы батальоны? Ответ напрашивался один — в Россию. Так что Нотебург — вот тебе и виктория! — приближал час, когда Карл бросится добивать, как он говорил, «российского медведя». Нужны были новые полки, порох, пушки, запасы продовольствия и многое другое, что позволило бы противостоять Карлу. Нужны были деньги. За этим Петр и прискакал в Москву.

Первым, с кем повстречался царь, был князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский. Ему, как немногим в Москве, Петр доверялся полностью. Князь-кесарь сидел, уперев руки в толстые колени, наваливаясь грудью вперед. Бритое лицо было тяжелым, неподвижным, но глаза, нет-нет, а показывающиеся из-под опущенных припухлых век, светили живым. И было ясно, что все он понимал с полуслова, а то и так, без слов, заглядывал в самую суть.

— Август, Август, — повторил он, — ну, что ж, Август. Подол бабий и не таким как он, свет застил.

Качнулся на лавке, глянул на Петра.

Царь сорвался со стула, пробежал по палате. Князь-кесарь следил за ним неторопливым взглядом.

— Бабы, бабы! — выкрикнул Петр. — Ну, сегодня, завтра, а дело!

В глазах Ромодановского что-то изменилось, они высветились, но не насмешкой, а, скорее, неким превосходством человека, прожившего большую жизнь перед тем, кому эту дорогу длиной в годы еще предстояло пройти.

— Эта слабина, — сказал он, — коли есть в человеке — то надолго. — И хекнул утробно, заколыхав телом: — Кхе-кхе… Ну, ладно, с этим покончим.

— Деньги нужны, — сказал Петр и резанул ладонью по горлу, — во как! Без денег не выстоять весной. Карл, печенкой чую, повернет все силы на нас.

Ромодановский молчал, только смотрел на царя.

— К весне Август со своими хвалеными саксонцами вовсе развалится. Что молчишь, дядя? Говори!

— Слушаю, — ответил неспешно Федор Юрьевич, — слушаю.

— Так как? Что присоветуешь? — спросил Петр.

Лицо Федора Юрьевича, крупно, глубоко резанные на нем морщины, густые, могучие брови, нависавшие козырьками, было неподвижно. Да и весь он — тяжелая фигура, руки, положенные на колени, подавшиеся вперед плечи — стыл в грузной недвижимости. И показался Ромодановский Петру тем каменным идолом, коих видел он поднятых на курганы в степях, когда ходил походом на Азов. Не знали, кто поставил их в степных, ковыльных просторах, для чего они надобны, кого охраняют или кому грозят. Но как-то сгоряча, по молодости, Петр с друзьями, после веселого пира, подскакал на лихом коне к такому вот изваянию и, бодря копя плетью, подступил вплотную. Каменное лицо — сожженное солнцем, иссеченное ветром, пургой обметенное и дождями мытое — вдруг напахнуло на него такой силой, такой властностью, таким многовековым всеведением, что он невольно опустил плеть, сдержал пляшущего коня и соскочил на землю. Встал черед грозным ликом, опустив руки. И сотрапезники Петровы умолкли, будто кто-то неведомый разом унял в них молодую радость, хмельной задор. Слезли с коней и встали, как и Петр, молча. Незрячие каменные глаза смотрели в упор на каждого. Грозили? Пугали? Неизвестно, но рта перед каменным ликом открывать по-пустому не хотелось, да и не моглось…

Царь отступил от Ромодановского, прошел в угол палаты и только оттуда, прочистив горло, сказал много тише:

— Что молчишь? Говори.

— Федор Алексеевич Головин, — сказал Ромодановский, — ждет твоего слова, государь. Давай его послушаем, а тогда и я свое скажу.

Петр подошел к двери, толкнул ее, крикнул Макарову, чтобы попросил Головина.

Федор Алексеевич — человек много наторевший в делах посольских, заключавший еще и Нерчинский договор с Китаем, второй посол «Великого посольства», с которым сам Петр выезжал за рубежи российские, начал разговор с осторожностью. Петр нетерпеливо вышагивал по палате, то и дело натыкаясь глазами на предостерегающий взгляд Ромодановского. Но царь проявлял нетерпение только до тех пор, пока Головин говорил об известном Петру положении в Польше. Федор Алексеевич, как и Петр, не ждал от короля Августа многого. Но, покончив с делами польскими, Головин заговорил о положении на южных границах, и каблуки царя смолкли.

На южных гранях было беспокойно, о том доносили многажды воеводы с южных пределов через лазутчиков и купцов, предупреждаемые о намерениях крымских татар, пленные, коих казакам удавалось захватить, да и весь люд окраинный в один голос говорил: татары к походу на Русь готовятся. А главное Федор Алексеевич приберег на конец: Толстой сообщал, что крымцы при султанском дворе открыто требуют войны.

Тут уж царь сел к столу, упер локоть в столетию и, опустив подбородок в ладонь, молча уставился взглядом в затянутое морозным узорочьем окно. Лицо его сделалось темным.

В палате повисла тишина, которая бы и глупому сказала — трудно человеческую жизнь обдумать, но много трудней обмыслить державное. У иного жизнь — воробьиная потеха: зернышек поклевать да водички попить, — но и то задумаешься, как рассудить ее, а тут громада — Россия. Эвон сколько судеб, дорог, надежд…

Петр отвел тяжелый взгляд от окна, посмотрел на Головина. Тот сидел твердо, крепко, осанисто, как выучен был годами и высоким положением. Ничто не выдавало в нем сомнения в высказанном, и все же Петр спросил:

— Иная курочка одно яичко снесет, но крику, шуму наделает, будто весь свет осчастливила. Сколь доверять можно вестям посла? Ночи-то темны на юге, и, может, Толстой серую кошку в темени этой за черную принял?

— Нет, государь, — четко возразил Федор Алексеевич, — оно известно, что послу любезнее вести приносить, которые бы слух ласкали, и в том многие грешны в погоне за почестями и заслугами. Но посла твоего, государь, при османском дворе не то упрекнуть, но и заподозрить в таком нельзя. В словах его правда.

Петр крепкими зубами прикусил губу и, не мигая, долго смотрел на Головина. Чувствовалось, царь не видит в сей миг сидящего перед ним графа, фельдмаршала, президента посольских дел, но вымеряет глубину человеческой души.

В памяти Петра встала Софья: толстая шея, крепкие руки, властная поступь. Припомнился Петр Андреевич Толстой — стольник Софьи. Память человеческая цепка. Обиды в ней трудно стираются. И царева память цепка. А может быть, царева память дольше, чем у иных, зарубины злые хранит? А? Наверное, так. Но Петр в сей миг понял: Толстому должно или поверить без сомнения, или…

— Государь, — сказал Федор Юрьевич, словно прочтя мысли Петра, — послу должно верить.

Царь всем телом оборотился к Ромодановскому. Тот сидел как и прежде — уперев руки в колени и подавшись грудью вперед. Основательно круглились его плечи, рисовались на большом лице козырьки бровей, и твердо сложенные губы в углах таили столько непреклонности, что возразить ему было даже и нельзя. У царя судорога пробежала от щеки к виску. И погасло в памяти Софьино лицо. Он поверил: так убедителен был голос князя-кесаря, так много говорили его всевидящие глаза. Вера — вот и не цепь, которую руками потрогать можно, не веревка с крепкими узлами, но связывает людей надежнее и цепи и веревки. По обыкновенности, от веку один пытается смирить другого и повести за собой кулаком, кнутом, страхом. И было так многажды: и смиряли, и вели, но вот надолго ли смиряли и далеко ли вели? Увлечь человека можно лишь верой единой, и это сильнее кнута и страха. И хотя Петр говорил позже не раз, что вовсе не прост Петр Андреевич — изворотлив, хитер, лукав, — но при всем том Толстому верил.

И, вновь угадав мысли царя, князь-кесарь, уже и словом не обмолвившись о Петре Андреевиче, заговорил об ином:

— Деньги на войну взять надобно в монастырях да у купечества. Но говорить с ними я буду. Ты горяч, государь, а с ними говорить надобно особо.

— Добре, — ответил Петр, — добре. А послу нашему отписать, дабы и живота не пожалел, но удержал татар от разбоя. Да послать ему мягкой рухляди, сколь можно. Тысяч на двадцать, или на тридцать, или по нужде и на пятьдесят. — Сопнул носом. Копейки считал, и вот на же тебе… «Да на эти деньги, — подумал, — три полка одеть и вооружить можно». И в другой раз, покраснев лицом, перемог себя, задавил досаду.

Сказал: — Патриарху Досифею в Иерусалим отписать с просьбой о помощи послу, елико возможной. Головин склонился в поклоне:

— Будет сделано, государь.

Петр сунул руку в карман камзола, достал щепоть табаку и начал уминать в чебучок, рассыпая желтые крошки. Видать, не до трубочки ему было, не до табачка, иные мысли роились в голове… Да, всё тучи, тучи висли над Россией, солнышко-то редко проглядывало. Тучи — вот то ежедень.

Рухлядь мягкую: соболя медового, выдру, которой сноса нет и чей мех блестит под рукой, будто маслом смазанный, горностая белоснежного с черным накрапом — Петр Андреевич из Москвы получил. Но дела складывались в Адрианополе так, что было не до мехов. Куда там… Петр Андреевич поворошил связку соболиных шкурок, пропуская сквозь пальцы невесомый, как воздух, мех, пожевал губами. «Кхм-кхм», — крякнул. Поднес пальцы ко лбу и, сильно надавливая, потер прорезавшие чело морщины. «Кхм, кхм…» — крякнул в другой раз. Опустил руку, показал бровями Филимону: отнеси-де, спрячь. И все.

Через верных людей Толстой знал, что султанская казна пуста. В положении таком не токмо войну начинать с Россией, но даже расплатиться с янычарами султан не мог и на требования крымских татар о набеге на российские южные пределы отвечал отказом. В Адрианополе по утрам муэдзины взывали с минаретов — «алла-инш-алла!» — и город, казалось, был спокоен. Как никогда спокоен.

Но это казалось не посвященным в тайны султанского двора.

Толстого на рассвете будило цоканье копыт осликов, на которых торговцы развозили кислое буйволиное молоко, да надсадные крики, с мольбой предлагавшие нехитрый товар. Цок! Цок! Цок! — били раковинами копыт в звонкий камень ослики, и торговец заклинал высокородных эфенди отведать животворного молока буйволицы. Петр Андреевич настораживался, опершись на локоть, но цоканье копыт и голос торговца, удаляясь, смолкали в улицах. Тут же возникал другой голос, предлагавший чистую, родниковую воду или сладкий инжир, и опять ослик отбивал шаги по камням. Да, все казалось обыденным в спасаемом небом Адрианополе.

— Аллах акбар! — вопил с минарета муэдзин, и правоверный торговец в длинном, до пят, галабеи расстилал на мостовой истертую циновку, дабы преклонить колени в молитве. Сложенные ладони с трепетом прижимались к груди, и головы покорно склонялись, моля всевышнего всё об одном, всё об одном и том же: о хлебе, о мире, о человеческом маленьком счастье.

Петр Андреевич, однако, знал — и то подтверждалось многими его доброхотами, — что в Адрианополе есть люди, с яростью и пеной на губах произносящие страшное слово «джихат», что означало немедленную войну против неверных.

Султан Мустафа, утомившись от возражений и настойчивости непокорного крымского хана, повелел сместить его и заточить в крепость. Это повеление он отдал во время охоты, на которую отправился, окруженный пятью тысячами янычар и караваном из пятисот верблюдов, нагруженных всяческим скарбом. Многие видели: визирь, на чистопородной арабской кобылке скакавший рядом с белым верблюдом, несшим паланкин султана, что-то говорил великому, но лицо того вдруг исказилось недовольством, и он раздраженно задернул шелковые шторки паланкина. Визирь с растерянным видом остановил плясавшую под ним кобылку, а через минуту в Адрианополь полетела весть: крымского хана взять в железа. Слово султана было законом, однако крымцы нового хана принять отказались. И только что назначенный визирь Далтабан-паша предложил направить в Крым армию для усмирения непокорных татар. Вот здесь и начиналось то, что так беспокоило Толстого, не давало спать по ночам.

Петр Андреевич побывал у визиря. Далтабан-паша был не по годам тучен и малоподвижен, но при всем том даже и самому изворотливому — а народец вкруг султана вился ловкий и зело пронырливый — дал бы наперед очко, ежели бы им и в кости пришлось сыграть. А они, к слову сказать, не в кости играли, но делали политику при дворе, и здесь Далтабан-паша не очко, а много-много больше мог бы дать наперед любому. Толстому подлинно было ведомо, что за визирское положение Далтабан-паша уплатил муфтию четыреста мешков по пяти сот левков. А один левк — деньги немалые — пятнадцать алтын. Экое сокровище отдал за место Далтабан-паша, и спрашивалось: сколько же он хотел приобрести, став визирем?

Подавали сладости. Далтабан-паша брал малую крошку с блюда и подолгу смаковал сочными губами, не торопясь выпивал глоток ароматного шербета и брал еще крошку. Веки его были полуприкрыты. Толстой поглядывал на визиря, и в памяти вставали слова Саввы Лукича: «Все сказывают, что визирь глуп, и прочие высокие люди при дворе его не любят, кроме муфтия, который и поднял его перед султаном». Но Далтабан-паша оказывался не так уж и глуп. Ополоснув руки, визирь завел разговор о крымских татарах. Слово-де султана не слушают и должны быть за то примерно наказаны.

— Янычары научат их повиновению, — сказал визирь и, улыбнувшись российскому послу, продолжил: — Достохвально бы сталось, коли высокочтимый посол эту мысль выскажет султану. Для России куда как способно, ежели крымцы, не помнящие, из чьей чашки хлебают, будут наказаны.

Улыбка сошла с его лица. Визирь выпрямился на подушках и темными от гнева глазами посмотрел на Толстого. И вдруг не стало приметно тучности визиря, неведомо куда пропал толстый живот, черты лица утратили расплывчатость и стали тверды и четки.

— И армию следует послать в Крым сильную, такую, чтобы способна была до корня вырвать непокорность, — сказал Далтабан-паша, — шакал признает пулю, собака — плеть.

И, опять сладко улыбнувшись, осторожными пальцами взял с блюда прозрачный, как янтарь, цукат, поднес ко рту да все смотрел и смотрел на Толстого. И, так и не попробовав цукат, сказал:

— И это неплохо до слуха султана довести при возможности, к тому представившейся.

И тут Толстой подумал: «Отчего бы визирю так о России печься, коли он и о своей державе не болеет? Да для того ли только нужна ему сильная армия в Крыму, дабы татар сломить?» Он откинулся на заскрипевшую под локтем тугой шелковой тканью подушку и сказал:

— Да так ли уж непокорны султану крымские татары, что надобна армия, дабы усмирить их?

Лицо визиря исказилось столь явно выказываемой злобой, что это и вовсе смутило Толстого. «Визирь достаточно хитер, — подумал он, — чтобы не выражать своих чувств перед гостем».

Вот как разговор у визиря обернулся, и вот какие мысли родил он у Петра Андреевича.

Визирь хлопнул в ладоши. Стена перед ними тут же раздвинулась, словно распалась, и взорам явились едва прикрытые одеждами танцовщицы.

По лицу визиря разлилось блаженство. Зазвучали кеменча и ребаб, запел дюдюк. Тела танцовщиц, казалось, струились увлекаемые певучими струнами ребаба и нежным голосом дюдюка.

Визирь взглядом пригласил Петра Андреевича полюбоваться танцем. Толстой с улыбкой покивал в ответ. Мысль же Петра Андреевича сказала: «Хороша музыка, девки славны, но к чему все это? Отчего так ласков визирь, к чему бы настойчиво повторять ему: неплохо-де это до слуха султана довести и то добре султану сказать? Не просто все здесь».

В тот же день Петр Андреевич написал письмо иерусалимскому патриарху Досифею о своих сомнениях и зело просил помощи в разрешении загадки, заданной Далтабан-пашой. Писал и видел цукат у губ визиря, прищуренные его глаза. И еще, и еще раз решил: «За словами визиря есть тайный смысл».

Племяннику патриарха Спилиоту Петр Андреевич сказал:

— С письмом поспеши. Как хочешь, но надобно ответ получить в дни.

Достал из стола кошель с золотыми.

— Вот, — добавил, — заплати кому, коли нужда будет. Спилиот отвел кошель в сторону, ответил:

— Не надобно. Дело сие в защиту христиан. Деньги здесь ни при чем. Я поспешу.

И вышел.

Петр Андреевич постоял, подумал, открыл стол и с неудовольствием бросил звякнувший кошель в ящик. Подумал: «Неловко, неловко вышло, да и я хорош…»

Однако для укоров времени у него не оставалось.

Петр Андреевич подошел к окну.

Спилиот шел через двор, метя подолом рясы по пыльным камням. Чюрбачей, сидя под кипарисом, провожал его взглядом. Спилиот оборотился к дому и, благочестиво прижимая пальцы к груди и ко лбу, перекрестился, вышел за ворота. Он приходил в дом посла как служитель христианской церкви, и чюрбачей поделать ничего не мог. Пропускал на подворье, хотя и сказал, что больно зачастил монах к послу. Но сегодня, увидев, как визирь провожал Толстого до ступеней своего дворца, чюрбачей брови поднял до самой чалмы и склонился низко. Но все одно, глядя на старшего над янычарами, охранявшими посольское подворье, Толстой подумал: «Стоит выйти со двора, и за мной увяжется десяток янычар». Он хотел сегодня же встретиться с Саввой Лукичом. Дело не терпело отлагательства.

Через самое малое время по камням двора затарахтели колеса тележки, с которой Филимон обычно направлялся на базар. Толстой видел, как чюрбачей подошел к Филимону с удивлением на лице: почему-де слуга посла отправляется за покупками, когда лучшие часы базара прошли? Филимон со смехом ткнул чюрбачея пальцем в заметно выступавший из-под халата живот. Чюрбачей развел руками. Янычары растворили ворота. А еще через полчаса со двора съехал и сам посол. Карета завернула за угол, миновала улицу, свернула в другой раз в переулок. Толстой оглянулся. За каретой, поспешая, скакало с десяток янычар. «Ничего, пущай их», — решил Петр Андреевич. Толстой распорядился, дабы Филимон предупредил Савву Лукича, что посол будет ждать его в лавке арабских редкостей у мечети Селимие. Ничто не вызывало у суетных турок столько уважения, как торговля. И особым почетом пользовался покупатель, ибо кто покупает — тот богат. Богат! И турок — вай-вай-вай — прищелкивал языком, вскидывал глаза к небу. Толстой рассчитал так: пока янычары будут ждать его у арабской лавки, он успеет переговорить с Саввой Лукичом.

Все вышло, как он и задумал.

Хозяин лавки склонился перед послом в глубоком поклоне, рассыпал слова благодарности за оказанную честь.

Юркие смуглые мальчики с поспешностью расстелили ковер, расставили блюда со сладостями, но гость и хозяин не успели присесть на подушки, когда из глубины лавки вышел Савва Лукич.

— О-о-о, — улыбчиво округлил губы хозяин лавки, — ежели гость позволит, я представлю большого купца и ценителя редкостей.

Петр Андреевич благосклонно покивал головой, показал Савве Лукичу на подушки. Тот сел, привычно подогнув ноги. Петр Андреевич поднес пиалу ко рту. Сквозь шнуры и кисти, прикрывавшие вход в лавку, он видел сбившихся в кучу верхоконных янычар. Войти в лавку они не смели. За витыми кистями входа совершалось таинство, которое было мечтой каждого из них: там продавали и покупали, меж пальцами скользили монеты и пели сказочные песни, которые может петь только золото. Музыка, слова этих напевов были и ворожбой, и свершением самого прекрасного, изнеженно-сладостного, что только могло представить пылкое воображение восточного человека, а воображение здесь у людишек было изобретательно и изощренно. В Османской империи без бакшиша не решалось даже самое ничтожное дело. Прежде чем взглянуть просителю в глаза, чиновник смотрел на руки. И только когда из руки в руку, из рукава в рукав перепархивал золотой, он медленно-медленно приоткрывал глаза, всем видом выражая, что ежели и другой, и третий желанный желтенький кругляшек скользнет в его ладонь, тогда у него наконец достанет сил преодолеть невыразимую тяжесть скованных многолетней дремой век. Куда уж янычарам было соваться в лавку.

Купец был щедр: показывал расписанное эмалями стекло из Дамаска, чеканенные в Халебе блюда, шелк из Латакии. С величайшим бережением снял с полки сосуд с удлиненным носиком, большой, округлой ручкой и на раскрытых ладонях поднес Толстому.

— Этой глине из Суз, — сказал купец с волнением, — тысячи лет.

Поставил сосуд перед гостем и отошел в сторону, дабы не мешать ему насытить взор восприятием прекрасного.

Толстой, склонившись над сосудом, коротко сказал Савие Лукичу:

— Надо узнать, что думают янычары о походе в Крым. Еще что думают о походе в окружении визиря. И наконец, как относятся к этому крымские татары.

Сосуд из Суз он толком и не рассмотрел.

Через час Толстой вышел из лавки. Хозяин с почтением нес за ним завернутый в ткань ковер из Дамгана. В шерсть ковра были вплетены золотые нити. Купец сказал:

— Говорят, что этот ковер украшал знаменитую мечеть Тарик-хане.

Толстой сел в карету. Купец положил к его ногам ковер. Карета тронулась. Толстой, откинувшись на сиденье и прикрыв глаза, решил: «Главное сделано. Теперь надо ждать. Ждать…» Но тут же в сознании толкнулась тревожная мысль: «А есть ли время для ожидания?» И Петр Андреевич не стал ждать. Он распорядился, дабы каждый в посольстве вслушивался в оброненные на улицах Адрианополя слова, примечал любое движение, запомнил всякое увиденное новое лицо, ибо все это, как и ответы на заданные им, Толстым, вопросы иерусалимскому патриарху Досифею, Савве Лукичу, Спилиоту, могло в конце концов, собранное воедино и затем обдуманное и взвешенное, дать столь необходимый ответ.

Но шли дни, однако ответа не было.

Как часто бывает в подобных делах, решилось все самым неожиданным образом.

Первым пришел к Петру Андреевичу Филимон. Потоптался у порога и толково, без лишних слов, обсказал, что чюрбачей, чрезмерно хватив греческой водки-дузику, хвастал много, говорил непонятное, ятаган обнажал, а под конец сказал, будто отправляется в Крым и оттого султану Мустафе придет извод. Филимон резанул по горлу ладонью.

— Во как, показал!

Петр Андреевич даже опешил. На шаг отступил от Филимона и оглядел его с ног до головы. Мужик был, однако, вполне справен.

Чуть поразмыслив, Петр Андреевич спросил:

— А сколько дузику чюрбачей выжрал?

— Много, — ответил Филимон.

— Кхм-кхм, — поперхал горлом Петр Андреевич и крепко задумался.

Вскоре пришло письмо от иерусалимского патриарха. В нем сообщалось, что янычары султаном Мустафой недовольны. Денег-де за службу не платит, и великих дел от него не видно. А Савва Лукич не только подтвердил недовольство янычар султаном, но прямо сказал, что армия, отправляемая в Крым, должна послужить не усмирению татар, а их укреплению и, более того, стать опорой заговора против султана Мустафы.

Филимон, выходило, прав оказался и выразительнее других обсказал османские дела государственные.

Вот так и не иначе.

«Ну, что ж, — скажет иной, — счастлив в помощниках Петр Андреевич оказался. Счастлив…»

Да оно так, однако и другое след заметить: счастье слепым не бывает и вдруг не объявляется. Кто знает о бессонных ночах Петра Андреевича, о пытливо бьющейся мысли, что не дает покоя и на минуту, о сомнениях, отдающих горечью в горле? Много, ох, много потрудиться пришлось Петру Андреевичу, дабы истину установить, а ныне пришло время умно той истиной распорядиться, но и это было непросто — выйти на султана и раскрыть ему глаза на действия визиря. Петр Андреевич по здравому размышлению никогда бы не пошел на такое — знал, чем это могло ему грозить, но зрела опасность нападения крымских татар, поддерживаемых янычарами, на Россию. Война на южных гранях российских стучалась в дверь. Надо было действовать, и безотлагательно.

Петр Андреевич сгоряча решил было просить иерусалимского патриарха Досифея связаться с главой мусульман — муфтием и через него довести планы визиря до султана Мустафы. Сел к столу, очинил перо, обмакнул в чернильницу. Да тут и подумал: «Какой муфтий, что это я? А пятьсот мешков левков, переданных ему Далтабан-пашой? Забыл? Ни патриарх Досифей, ни муфтий в этом деле не помощники».

Отбросил перо с раздражением, поднялся от стола.

За окном ветер нес клубы пыли, на соседнем подворье мотались на веревках пестрые тряпки, здоровенный кот, с осторожностью касаясь лапами мостовой, переходил улицу… Мутно было на душе у Петра Андреевича, тревожно, будто в угол загнали, а он не ведал, как выбраться. Над плоскими черепичными крышами палкой торчал минарет, и на вершине его посвечивал полумесяц. «Хотя бы крест увидеть, — прошло в мыслях Петра Андреевича. Он вздохнул. — А в Москве сейчас заутреню служат».

И вдруг ему явственно услышалось, как поют «Величание», и, больше того, увиделся заполненный людом раззолоченный в ало-красном свете свечей храм, сверкающие иконы, истовые лица. И голос возгласил: «Славу отцу и сыну и святому духу ныне и присно и во веки веков!»

Хор мощно и сильно подхватил древний напев.

Петр Андреевич стоял минуту, другую и, резко отвернувшись от окна, оглядел палату: ему показалось, что решение уже есть, оно зреет в нем и вот-вот дастся в руки. Взгляд Толстого переходил с предмета на предмет и вдруг задержался на золотой нити, прошивающей недавно купленный ковер. Нить причудливо вилась меж сложных узоров, уходила в ворс и выныривала вновь, для того чтобы подчеркнуть, выделить тот или иной оттенок тканого чудными руками ковра.

— Купец! — воскликнул Толстой. — Купец!

На следующий день, не без помощи Саввы Лукича, купец из лавки арабских редкостей, что стояла у мечети Селимие, расстилал драгоценнейшие ткани перед матерью султана Мустафы. Предлагаемый товар стоил того, чтобы его показали во дворце султана. Но купец не только расхваливал ткани, но и успел сказать высокой султанше о намерениях визиря.

Судьба Далтабан-паши была решена. Ввечеру султан спросил визиря, для чего в Крым снаряжается столь великая рать янычар, и выразил при этом удивление: понеже-де татар можно усмирить и не таким великим собранием?

Визирь не нашел ответа.

Той же ночью Далтабан-паша услышал перед рассветом осторожные шаги в своих покоях, вскинулся на подушках, но широкий пояс крепко лег на его жирное горло.

Заговор был раздавлен до того, как на южных пределах России объявилась опасная рать янычар.

Петр Андреевич мог праздновать первую большую посольскую победу.

В Москве донесение от Толстого получили в один из ранних весенних дней. Было сыро, капало с крыш. В Посольском приказе чадно коптили зажженные с утра свечи. От крепкого свечного духа у приказных болели головы, и оно бы хорошо свечи вовсе не зажигать, но писцы жаловались: темно-де, буквицы не разберешь и, гляди, не там намараешь. Свечи, конечно, было жаль — пропасть свечей сгорала в короткие ненастные дни, — но бумага была еще дороже. Так что хочешь не хочешь, а запалишь свечку. Многие из приказных, правда, угорали. Но такого, угоревшего, возьмут под руки, выволокут на крыльцо, посадят спиной к мокрым тесинам — он и отдышится. Писцы народ был ловкий.

Рано поутру повытчик разбирал поступившие бумаги и вдруг, сощурившись, углядел: из Адрианополя, от посла Толстого. И, будто с цепи сорвавшись, соскочил с лавки и, неприлично бухая каблуками по избитым доскам пола, побежал через весь повыт к боярской палате. Подлетел к дверям и, не дождавшись разрешения войти, вскочил через порог, встал перед президентом посольских дел Федором Алексеевичем Головиным. Тот — как это дано только людям, сидящим высоко, — не поворачивая головы, скосил на него глаз.

— От посла Толстого, — выдохнул повытчик, — из Адрианополя.

Головин протянул руку. Но тоже не выдержал, заторопился, хрустя печатями. Повытчик кинулся придвинуть свечу. Головин полетел глазами по строчкам: «…рухлядь мягкая получена, однако дело, начатое, государь, твоим верным к царскому величеству радением, и без того свершилось, и то ныне не потребно…» И далее, все более и более одушевляясь, Головин прочел, что «визирь казнен, крымские татары попритихли и ныне у турок о войне ни в какую сторону не слышно».

Президент посольских дел передохнул, положил бумагу на стол перед собой и, подняв глаза на повытчика, сказал:

— Молодца, молодца!

И повытчик, еще и не ведая, о каком молодце речь идет, на всякий случай и по врожденной привычке каждого русского приказного человека подтвердил:

— Молодца, как есть молодца!

Но Федор Алексеевич посерьезнел лицом и, навычным к государственным делам умом, уже прикидывал, что означает для России это замирение на южных пределах и как все то может сказаться в задуманных царем Петром делах.

 

Глава вторая

В посольском промысле есть особенность: лучше чего иного не сделать, нежели шаг ступить необдумавши. Ошибка потянет за собой другую, а там, глядишь, и беда пришла. И с Петром Андреевичем Толстым чуть было подобное не случилось… Карл-таки прибил короля Августа, хотя того и прозывали Сильным и Великолепным.

Подальше от любопытных глаз, в маленькой деревушке Альтранштадт, сей Август Сильный подписал отречение от польской короны. В секретных статьях договора говорилось, что он и как король польский, и как курфюрст саксонский разрывает союзнические отношения с Россией.

Август учинил пышную подпись и бросил перо. Помедлил мгновение, поднял глаза на короля Карла, но тот даже не удостоил его ответным взглядом. Да оно и смотреть-то было не на что. Крупная голова Августа, правда, по-прежнему гордо вздымалась на крепкой шее, и лицо, еще час назад словно резанное великим мастером Твошем из его, Августа, королевского Кракова, не представляло ничего значительного, а было неким жалким месивом. В прозрачных глазах Карла светило откровенное презрение. Коротким движением швед придвинул листы договора и, брызгая чернилами, единым росчерком подмахнул: «Карл». Как шпагу воткнул в соломенного болвана. Да, для него Август — король-шалун, король-баловень — и был соломенным болваном. И именно в эту минуту Август с отчаянием и болью почувствовал огромность своей потери. Однако, будучи натурой мелочной, он тут же попытался найти хотя бы малую лазейку для удовлетворения своего тщеславия. Не сводя глаз с узкогубого, серого лица шведа, Август с едкой иронией подумал: «Он, наверное, чудовищно нелеп и смешон в будуаре любимой им дамы, ежели таковая и есть у него». И улыбнулся. Он-то сам в будуаре был великолепен, и это было все, что оставалось у него за душой.

Карл, так и не взглянув на Августа, с грохотом отодвинул смазным ботфортом стул и поднялся из-за стола. Над местной кирхой тоскливо брякнула медь колокола, и это была самая подходящая музыка для завершения свершившегося акта.

Через минуты от замка Альтранштадта отъехали две кареты. Примечательно: за обеими каретами поспешили верхоконные и дождь враз намочил до неразличимости их мундиры, кожаные возки карет одинаково заблестели под хлещущими струями. Однако при всей похожести этих первых, бросавшихся в глаза примет была разница в том, как сидели в седлах всадники, сопровождавшие кареты, вскидывали вожжи ездовые, шли кони. Все потому, наверное, что одна карета везла победителя и короля, другая — побежденного и бывшего короля.

Над тощими, желтевшими бесплодным песком полями сгущались сумерки.

В Польше был провозглашен королем ставленник Карла, выученик ордена иезуитов и ненавистник России — Станислав Лещинский. Медлительный, в движениях, высокий, сухой, он занял королевский дворец в Варшаве и окружил себя шведами. В переулках Старого Мяста застучали крепкие каблуки здоровенных, розоволиких, уверенных в себе драгун короля Карла, и золоченый крест святого Яна, казалось, поблек от бесцеремонности, с которой чужие городу люди звенели шпорами у святой для каждого поляка гробницы князей Мазовецких.

Руки Карла в Польше отныне были развязаны, и он устремил взгляд на восток Но не только это обостряло положение на западных гранях России. Август, едва сойдя с кареты, привезшей его из Альтранштадта, ввязал в кашу на западных пределах российских прусский, датский, английский и голландский королевские дворы. Заваривалась большая свара, и в это время царю Петру стали известны тайные статьи Альтранштадтского договора о разрыве союзнических обязательств Августа с Россией.

Петр узнал об этом, сидя в избе у Меншикова, в недавно основанном на берегу Невы Петербурге. В избе, из меншиковского хвастовства величаемой дворцом, еще сочились смолой стены, крепко пахло непросохшим лесом, но зато весело горел камин, облицованный на голландский манер кирпичом. Петр, держа в одной руке поданную ему бумагу, другой взял щипцы от этого самого камина. И вдруг, выкрикнув с яростью: «Пес, пес поганый!», с силой влепил щипцами в камин. От пылающих поленьев брызнули угли, посыпались на пол. Меншиков бросился их подбирать. А когда разобрался, от чего гнев царский, сказал, успокаивая Петра:

— Господин бомбардир, брось, не горячись… Ну что Август… Бабник, сластена… — и все хватал, хватал пылающие угли голыми руками, швырял в камин. — Я всегда говорил: не царское это занятие — бабы. — Закинул последний уголек, выпрямился, отряхнул руки. — Ну что от такого было ждать?

И засмеялся.

А смеяться было вовсе ни к чему. Да Александр Данилович отлично это понимал. Дело было куда как худо. Смеялся он для того, дабы Петра утихомирить.

— Двести тысяч Августу ежегодно отваливали, — сказал Петр, — дабы он Карла за хвост держал. Двести! И куда он такую кучу девал, коли дела-то не было?

— Ну, так теперь они дома останутся, — усмехнулся Меншиков, — может, оно и к лучшему.

Сверкнул синими, веселыми глазами.

Но лучше не сталось. Верные люди из Варшавы донесли, что Станислав Лещинский явно сносится с Крымом и опять можно ждать «гостей» с юга.

Президент посольских дел Федор Алексеевич Головин отписал в Стамбул Петру Андреевичу Толстому, дабы тот был недремен. От посла потребовали новые сведения о состоянии Османского государства и его армии. Петр Андреевич поспешил с ответами Москве, и вот тут-то случилось неожиданное.

Толстой давно жил в Стамбуле, последовав за султанским двором, переехавшим из Адрианополя в древний город над морем. За это время разное случалось в посольской жизни, но одно оставалось неизменным: посольское подворье, как и в первый день в Адрианополе, было взято султанскими янычарами в крепкую осаду. Бывали дни послаблений, и тогда россиянам в Стамбуле дышать становилось полегче, но такое выпадало редко. Однако в том Петр Андреевич стал обвыкаться, хотя и писал Головину: «В великой тесноте живу, от которой, государь, терпим болезни великие… На двор ко мне никакому человеку приттить невозможно, понеже отовсюду видимо и чюрбачей у меня стоит с янычары, бутто для чести. И все для того, чтобы христиане ко мне не ходили».

Были, однако, за это время и радостные минуты для Петра Андреевича. Получил он из Москвы известие, что у него родился сын, названный Иваном, и растет крепким и зело разумным. Извещен был Петр Андреевич и о том, что брат его Иван вступил в царскую службу, послан воеводой в Азов. И это обрадовало Петра Андреевича не меньше вести о рождении сына. В тот же час он был в церкви и вознес горячую молитву за то, что в божественном промысле всевышний не забывает его, Петра Андреевича, семью и наставляет в выборе пути.

Дрожащей от волнения рукой Петр Андреевич возжег свечу и, ощущая горячий воск под пальцами, прилепил к святому образу. Но этим радостное, пожалуй, и заканчивалось. Остальное было работой, и работой тяжкой.

Изменения, произошедшие на западных рубежах российских, Петр Андреевич почувствовал тут же, как тому случиться пришлось. Вот и далеко сидел, но гром грянул, и раскаты его и в Стамбуле Толстой услышал. Правда, вначале об том Петр Андреевич разговором пустяшным пользовался, но в его службе всякий разговор смысл имел. Слова, случайно услышанные, Толстой на ус намотал, ну да вскоре они и явно подтвердились. В Стамбуле объявились люди из Варшавы и зашевелились крымцы. Толстой тех поляков зрел: бобровые шапки; богатые, еще дедовских времен перевязи; сабли, украшенные самоцветами. Лица надменные. Ну да Петр Андреевич видел — это порох, от которого больше дыма, чем силы. И все же за поляками и крымцами следил внимательно и оплошки в том не дал никакой. Ошибся он в другом.

Еще в первый год сидения в Адрианополе написал он для Москвы бумагу, в титле которой значилось: «Состояние народа турецкого». В бумаге сей с подробностями, которые говорили об остроте глаза, Петр Андреевич указывал, что в земле османской «утесняется правосудие мздой», «султан держит себя во обыкновенном поведении гордостно. и поступки ево происходят в церемониях по древним их законоположениям, а прилежание и охоту большую ни к воинским, ни же к духовным делам, ни же по управлениям домовым не имеет». Сообщал Толстой и о тогдашнем визире, что «человек он мало смышлен, а к войне охочь да не разсудителен». Большая же часть бумаги отдана была рассмотрению казны и войска османского. «Начальные люди, — писал Толстой, — морского их флота аще суть и босурманы, но не природные турки, все христоотречники, французы, италианцы, англичане, галанцы и иных стран жители, и суть в науке искусны, от них обучаются и самые турки». «Корабли турецкие суть крепки, яко и французские, сшиваны великими железными гвоздями».

Бумага давала полное представление об армии и флоте. Когда же Федор Алексеевич Головин попросил Толстого прислать новые сведения, посол решил перебелить черновик бумаги и после того дополнить ее всем тем, что удалось узнать в последнее время.

Перебелить бумагу он поручил подьячему Тимофею. Позвал его и сказал:

— Поспеши.

Тимофей протянул руку к бумагам на посольском столе, и Петр Андреевич отметил: пальцы подьячего пляшут. Толстой с неудовольствием взглянул ему в лицо, полагая, что сие дрожание рук происходит от чрезмерного употребления отнюдь не сладких шербетов, коими Стамбул, как никакой иной город, был богат. Выразительный цвет носа подьячего мысль эту подтвердил.

— Кхм-кхм, — кашлянул Петр Андреевич, сам весьма воздержанный в этой слабости человеческой. — Ты вот что, — сказал, словно откусывая каждое слово без удовольствия, — голову холодной водой чаще пользуй. Холодной.

Тимофей поспешил из палаты. И то, как он шел к дверям, Петру Андреевичу тоже не понравилось: шаг у подьячего мелок был, спотыклив. Так ходят, когда на земле не очень-то устойчиво чувствуют.

Человек, который на ногах стоит крепко, шагает вольно, у него каблук под пяткой не пляшет.

Дверь за подьячим притворилась. Петр Андреевич уперся глазами в стол. Тронул пальцами висок, и в лице у него явилась неопределенность. Пальцы на виске, чуть касаясь кожи, поглаживали ее, но видно было, что мозг Петра Андреевича не участвовал в этом движении, а был занят вовсе иным.

За подьячим худого вроде бы не замечали. Напротив, за короткое время он выучился говорить по-местному и был весьма полезен в разговорах, коли под рукой недоставало толмача. Но это, пожалуй, только и припомнилось Петру Андреевичу, а дальше мысль не пошла. Весь облик Тимофея расплывался в сознании, не образуя ничего явного, что смогло бы выявить его до конца. И Петр Андреевич вдруг подумал, что за годы, которые они были вместе, ему все недосуг было приглядеться к подьячему, все мешали дела, и он о том в сей миг пожалел и сказал: «Негоже, сие надо исправить».

Петр Андреевич взял перо и обмакнул в чернила. Дело торопило. Больше в этот раз о подьячем он не думал. Данное ему поручение — перебелить бумагу — было обыденностью, и ничего плохого от того Толстой не ждал. А зря.

…Французский посол Ферриоль восхищался парившим над плоскими желтыми крышами Стамбула куполом Айя-Софии.

— Это Византия, — говорил посол, — роскошная, великолепная Византия. — В галльских глазах Ферриоля горел почти неподдельный восторг. — В очертаниях купола вся ее история. Здесь византийская роскошь и византийский размах, но в этом есть и ущербность. — Посол искоса взглянул на Петра Андреевича.

Тот слушал, поджав губы, и глядел на рыжую плешивую собаку, переходившую тесную улицу. В Стамбуле, даже до удивления, было множество бродячих собак, по-особому облезлых и страховидных. Бродили они стаями, не боясь людей, но, напротив, наводя на многих страх. Французский посол, впрочем, на паскудную псину внимания не обратил.

— Да, — воскликнул он, — именно ущербность! Святая София только утверждает себя. В этом куполе мощь и сила, но нет движения.

«К чему эти рассуждения, — подумал Петр Андреевич, — зачем столько слов?»

— Взгляните на мечеть Сулеймана, — Ферриоль выкинул вперед длинный сухой палец, — это всплеск, целеустремленность ислама.

Петр Андреевич перевел взгляд на торчавший в небе обглоданной рыбьей костью минарет и в другой раз подумал: «К чему он клонит, что за словами?»

Беленые стены домов были ослепительны под солнцем, и Петр Андреевич поднял руку, заслоняя глаза от раздражающего света.

Но это была только хитрость. Свет ему не мешал. Толстой хотел подумать, а ему не нравилось, что Ферриоль уж очень внимательно вглядывается в его лицо.

В Европе пылала война за испанское наследство. Франции противостояли Англия и Голландия, австрийский габсбургский императорский двор. И усилия французского посла в Стамбуле были направлены на то, чтобы толкнуть Османскую державу на войну с Австрией и тем отвлечь австрийцев от европейских дел. Для успеха в этом можно было, конечно, порассуждать не только о достоинствах мечетей Стамбула. Здесь у Петра Андреевича была полная ясность, и он даже сочувствовал Ферриолю. Толстому было известно, что француз, стремясь разжечь войну между австрийцами и турками, не только слова тратил, но и швырял деньгами. Говорили, что Ферриоль роздал приближенным султана свыше ста тысяч реалов, но так и не подвинулся вперед. «Печь-то в избе, — подумал Петр Андреевич, — и то с умом растапливать надо. Можно под самый свод дров насовать, спалить разом, но от того тепла в избе мало прибудет. А можно по полешку, по полешку на угольки подкладывать. Глядишь — дров меньше уйдет, печь протопится и изба прогреется». Кашлянул — «кхе-кхе».

Ферриоль взглянул на него и замолчал. Больше о святых храмах разговора у них не было. Француз заговорил об османских чиновниках: жадны-де непомерно, изворотливы и понять их европейцу невозможно. Петр Андреевич на это ответил неопределенным:

— Да-а-а…

И руками развел. Жест его можно было понимать только так: а где, мол, они, чиновники те, хороши? Во Франции? В Италии? В России?

Петр Андреевич даже слегка хохотнул, пофыркивая:

— Хе-хе-хе…

На том пустяковый этот разговор и закончился. Однако смысл в нем был, ибо, расставаясь с российским послом, француз заметил, что видел на визирском дворе подьячего Тимофея. Мысль Петра Андреевича, как замок капкана, всегда готовая ухватить памятью нужное, слова эти удержала. Рассудил же он их так: Ферриоль ищет новых подходов к визирю для разрешения своих дел и, считая, что у российского посла — коли его работники свободно на двор визирский ходят — такие подходы есть, просит его, Толстого, помощи.

Задуматься над этим смысл был.

Француз хлопотал, дабы ослабить Австрию. Помыслы Толстого были устремлены на отвращение ятаганов янычар от России. Но в этих задачах было общее — война османов с австрийцами устраивала и Ферриоля, и российского посла. Вступив в войну, Стамбулу стало бы не по силам воевать российские пределы, а Вене — претендовать на испанское наследство.

Толстой, расхаживая по своей палате, сложность эту понял, но была закавыка, о которой француз, по всей видимости, не догадывался. Петр Андреевич подьячего Тимофея на двор визиря не посылал. Но он-то там был. А зачем?

Толстой сел к столу, уперся локтями в столешницу и положил подбородок на туго сплетенные пальцы. Лицо застыло в задумчивости. И стало вдруг видно, как оно изменилось за время, проведенное в Стамбуле. Прежде всего черты его стали острее, явственнее, ушла некая расплывчатость, округлость, и сейчас они являли определенность характера, в той мере, в какой лицо человека может выражать его сущность. Лицо Петра Андреевича не было одним из тех лиц, которые сразу же выдают силу, волю, властность, способность человека к решительным и смелым поступкам. Нет. С первого взгляда лицо Толстого казалось простоватым и ничем не выдающимся, но чем больше вы вглядывались в него, тем явственнее и даже с удивлением открывали, что лоб Петра Андреевича был высок, выказывая незаурядный ум; брови, углом поднимавшиеся к вискам, густы и мощны, что говорило о силе характера и воле; губы, сложенные твердо, свидетельствовали о способности Петра Андреевича противостоять слабостям человеческим, которые, как ржа железо, разъедают порой натуры небесталанные и крупные. Вместе с тем черты лица, охваченные единым взглядом, создавали неожиданное впечатление некоей иронической фигуры, а неопределенного цвета глаза — можно было приметить — разглядывали мир с едкой насмешкой. Но такое увидеть было дано не каждому, так как Петр Андреевич умел, и с годами искусство это совершенствовалось, придать лицу постоянное выражение добродушия и снисходительности, дабы не рядили, не судили, умен ли, глуп ли, а легко протягивали навстречу руку, ожидая такого же легкого, приветливого ответа. Но сейчас он был в палате один, это знал, да и известие о Тимофее было столь неожиданным, что лицо выдало потаенное, скрытое от посторонних, ненужных взглядов.

Петр Андреевич позвал Филимона и сказал, чтобы тот глаз с подьячего не спускал.

— И особливо, — сказал, — коли Тимофей с подворья пойдет. На базар или куда еще.

Тогда же Петр Андреевич встретился с Саввой Лукичом. Савва Лукич собирался в Москву.

— Все, — говорил, — пожил я среди басурман. Хочу так последние дни жизни своей устроить, дабы постоянно зреть лики христианские и в христианской земле перед престолом всевышнего предстать.

Решение его было окончательно. Но когда Толстой рассказал о сомнениях относительно подьячего Тимофея, Савва Лукич, сильно тому изумившись, отъезд отложил. Понял, какая опасность грозит российскому посольству. Всегда спокойный и уравновешенный, он разволновался так, что чашка с кофе заплясала у него в пальцах, расплескивая густой, темный напиток.

Он торопливо, так, что звякнуло блюдечко, опустил чашку и перекрестился.

— Господи, — взмолился, — вот не чаял, что придется видеть, когда россиянин христопродавцем станет. Господи…

— Постой, — остановил Толстой, — может, до того не дошло?

— Нет, — сказал Савва Лукич, — здесь так не бывает. В гарем султана только евнух войти может, и на двор визиря по-пустому никого не пустят. Это предательство.

Так слово страшное было произнесено, а, ударив по слуху, оно загремело, многократно повторяясь в сознании Петра Андреевича, как ежели бы его отбрасывало и отбрасывало назад эхо: «Предательство, предательство, предательство!»

Из дверей кофейни, где Толстой сидел с Саввой Лукичом, раскрывался широкий вид на море. Древний Босфор играл бесчисленными бликами ленивых, медленно катящихся к берегу волн. Они вспыхивали, как искры невесть кем разожженного прекрасного костра. Это была чудесная восточная сказка, расказываемая под тихий шелест ложащихся на горячую гальку волн, под убаюкивающие стоны чаек… И вдруг Петру Андреевичу вспомнилось: он стоит на крыльце Преображенского дворца, пронзительно бьет барабан и по снегу двора маршируют солдаты с синими от злого ветра лицами. Бух, бух, бух! — стучат каблуки в стылую жижу, и кричит, надрываясь, офицер. «Их-то за что он предал, — подумал, отводя взгляд от сверкающего под солнцем моря, Петр Андреевич, — солдат-то этих? У них-то доля тяжкая, куда уж там». Толстой положил руку на лоб и до боли пальцами сжал виски. Савва Лукич молчал.

Наконец Петр Андреевич отнял руку от лица и сказал глухо:

— Все вызнать надо доподлинно.

Тайное скрытым остается лишь до тех пор, пока вызнать о том не захотят. А особливо для такого человека, как Петр Андреевич. Отец Толстого — жесткий и властный — детям говорил сызмалу: «Ты хотя бы и дырку в стене пальцем верти, но без дела не сиди». В том был тверд и добился своего — Петр Андреевич минуту попусту не тратил. Подьячему Тимофею тягаться с Петром Андреевичем было трудно. А в деле таком, когда державе угроза была, Толстой, ни время, ни сил не пожалев, и из песка бы веревку свил. Петр Андреевич в те дни всех озадачил: и Савву Лукича, и Спилиота, и Луку Барка. И каждому указал: где и как измену подьячего искать. Да и знал он, что работники его за христианскую веру, за державу Российскую, на которую молились, как на святыню, связывая с ней все надежды и помыслы, не то что Стамбул, но и дно гавани Халич перероют. Когда Толстой о подьячем со Спилиотом говорил, у того лицо дрожало, а у Луки Барка глаза налились нехорошим светом.

Но как ни надеялся Петр Андреевич на своих работников, сам все же поехал к визирю. Знал: многого тот не скажет, однако для Толстого сейчас не только слова были важны, но и то, как их произнесут. Отъезжая с посольского подворья, он подтвердил Филимону:

— За Тимофеем гляди в оба.

Подьячий гнулся в каморе над бумагами. Филимон вошел, глянул. Перо в руках подьячего скрипело, буквицы из-под него объявлялись медленно, словно обиженные и за себя, что из-под такого скрипливого пера на бумагу ложатся, да и за писца, который, чувствовалось, занятие это — по бумаге пером водить, ежели бы не приказ строгий, вмиг оставил и приспособился к чему-либо иному, более приятному. Глядя на грустно и тяжко виснувший над бумагой синий нос подьячего, Филимон подумал: «И куда с такой рожей в басурмане? Они-то, басурмане, напитка этого злого не употребляют». Однако тут же вспомнил, как чюрбачей дузик греческий жрал, а ведь веру имел басурманскую. «Нет, — решил, — видать, это зелье поганое у всех народов негодных людишек забивает, к земле гнет».

Тимофей, оставив перо, взглянул на Филимона. И тот отметил, что лицо у подьячего еще молодое и гладкое. «Знать, сила есть, — решил, — и как эта порча в нем завелась, что он перекинуться на басурманскую сторону решил? Или червоточина такая с младых ногтей в людях объявляется?»

О том же размышлял и Петр Андреевич Толстой, разговаривая с визирем.

Визирь встретил его ласково, но ласкания эти не понравились Петру Андреевичу больше, чем сухость и неприязнь, которые постоянно выказывал к нему визирь. И Толстой, сидя на подогнутых ногах — выучился по-здешнему, а то все ноги-то затекали, ныли, никак подгибаться не хотели, — заговорил резко и, надо думать, о больном для визиря. Сказал прямо, что в Стамбуле люди из Варшавы объявились от Станислава Лещинского, а тот-де России враг и он — посол российский — должен заявить визирю, что негоже, коли Россия и Османская империя в дружбе между собой, османской стороне принимать врага иной стороны.

Визирь отвечал длинно и путано, что Стамбул город большой, стоит на торговых путях и здесь бывать никому не возбраняется.

— Вон, — показал гостю на гавань, — сколько флагов к нам приходит, и то процветанию торговли споспешествует и благу людей наших.

Над судами в гавани и впрямь ветер полоскал английские, голландские и многие иные флаги.

— У купцов наших в судах нехватка, хотя суда турецкие, слава аллаху, крепки, яко и французские, и сшиваны великими железными гвоздями.

У Толстого, услышавшего эти слова, горло спазмой сжало, и он едва удержал возглас удивления. Это были слова из его, посла российского, бумаги «О состоянии народа турецкого», которую он поручил перебелить подьячему Тимофею. Большего подтверждения измены Тимофея не требовалось. Визирь, того не желая, выдал его с головой. А через два дня Спилиот отыскал и мечеть, в которой должны были совершить тайный обряд посвящения в мусульманскую веру подьячего. Нашел он и муллу, который обряд этот обязался совершить. Все концы связались в тугой узел, и разрубить его предстояло послу российскому — Петру Андреевичу Толстому.

…Петр Андреевич знал, сколь много известно подьячему Тимофею о посольских делах и какую опасность несут те его знания для державы Российской. Бумаг через руки подьячего проходило много, и ему ведомы были и имена добровольных работников Петра Андреевича, и связи среди приближенных султана, и намерения посла. Сказать надо было с определенностью: подьячий Тимофей изменой беду принесет, и беду большую. Петр Андреевич, как чайка, голову под крыло лрятать не стал. Сказал без лукавства: опасен сей человек державе Российской, зело опасен. И первое, что решил, — тайно вывезти подьячего из Стамбула и переправить в Россию. Однако Савва Лукич возразил:

— Нет, сие невмочно. Турки увезти подьячего не дадут. Спилиот слова эти подтвердил. И Лука Барка сказал:

— Да, это так.

— Деньги и камни дробят, — настаивал Петр Андреевич, — особливо здесь. Восточный народ на сладкое падок.

— Верно, — ответил Савва Лукич, — однако подьячего тайно не вывезти. За российским посольством смотрят крепко, и янычары злы.

— Но ты попробуй, — упорствовал Петр Андреевич, — попробуй.

— Что ж, — ответил Савва Лукич, поглядев на Спилиота и Луку Барка, — попробуем…

Петр Андреевич теребил ворот камзола. Душно ему стало, и Савва Лукич понял, отчего вдруг воздуха послу не хватило. Опустил глаза, повторил:

— Попробуем.

— Тайно, в карете, — сказал Толстой, — вывезти с посольского подворья, купцам передать, а там хотя бы и в Венецию. Оттуда уже легче до России добраться.

— Хорошо бы и так, — взялся за бороду Савва Лукич, — только думаю, что такого не получится. Вот вам и чюрбачея нового к посольству приставили, и янычар сменили. То неслучайно. Тимофей им нужен, и визирь, думаю, обеспокоился. Но все же попробуем.

Савва Лукич оказался прав. Вывезти подьячего никто не решился. С купцами говорили, большие деньги сулили, но купцы качали головами и твердили одно:

— У султана Семибашенный замок крепок, подвалы в нем глубоки. Люди в них гниют заживо. Ай-яй-яй… Золото это хорошо, но…

Разводили руками. В подвалы султанской тюрьмы никому не хотелось. Напуганы были сильно. Знать, о том кто-то побеспокоился.

— На кол, — говорили купцы, — и не за такое султан сажает, — и округляли испуганно глаза.

Казалось, и Тимофей почувствовал, что его измена открылась, а может, ему о том шепнул чюрбачей или кто из янычар. Подьячий забеспокоился, и не было дня, когда не попросился в город. То одно ему надобно было, то другое, но Филимон все подносил и подносил для перебеливания бумаги. Принесет бумагу, положит на стол, выйдет за дверь и, остановившись, прислушается: как там подьячий? И слышно было, что тот не столько за столом сидел, сколько расхаживал по палате. Половицы под сапогами Тимофея стонали. Пробежит подьячий через палату и остановится у окна, шаги смолкнут, но вот опять запоют половицы, и вновь молчок. На вопросы Петра Андреевича Филимон отвечал так:

— Не сидится Тимофею на месте. Бегает, бегает по палате, и шаг у него боязливый, что у мыши. Только — шасть, шасть из стороны в сторону. Войдешь — в лицо не смотрит.

— Ступай, — отвечал на то Петр Андреевич и все тяжелее гнулся над столом.

Посольское подворье замерло в ожидании — что дальше?

Свои и ступать-то громко опасались, а говорили полушепотом, да и по нужде только. А так все больше молчком обходились. Чюрбачей насторожился. Торчал посреди подворья с утра до вечера и носом по сторонам водил, кривым, изломанным не то в драке, не то в сече какой.

Филимон о нем говорил:

— Гляди, как петух выглядывает. И перо-то в чалме торчит, словно гребень. Ну-ну…

Петр Андреевич сидел в своей палате и будто ждал чего или на что-то еще надеялся. Но всем на подворье было ясно — надеяться ему не на что.

Ввечеру скрипнула дверь посольской палаты. Филимон услышал, как Петр Андреевич пробормотал неразборчивое под нос, нужно думать вспомнив черта. В доме шага нельзя было ступить, дабы что-то не откликнулось на это движение. Стар, не обихожен, запущен был дом. Затрещали перила. Толстой спускался по лестнице. В другой раз скрипнула дверь, и Филимон догадался, что Петр Андреевич зашел в палату к посольскому священнику.

Вновь стихло.

Толстой, войдя к священнику, застал того у иконы. Слабый огонек лампады освещал согбенную черную фигуру молящегося, лаково отсвечивающую доску иконы. Святой лик был неразличим, икона, видать, была стара. Петр Андреевич молча ждал, пока отец Пимен окончит молитву.

Наконец тот поклонился, коснувшись лбом пола, поднялся с колен. Шагнул к столу, долго высекал искру, но справился и с этим, зажег от затеплившегося трута бумажку, засветил свечу.

Молча сели.

Свеча потрескивала, разгоралась не вдруг. Пламя качнулось в одну сторону, в другую, через край лунки, в которой плавал фитилек, перекатилась восковая слеза, и огонек поднялся повыше, осветил сидящих за столом. Стало видно, что говорить им трудно.

Отец Пимен прибыл в Стамбул недавно. Был он молод, и лицо его еще не тронули морщины. Белесым отсвечивали выцветшие под солнцем рязанские брови, и сквозила легкая, незаматеревшая бороденка, однако губы были сложены сурово, лоб нахмурен. Нет, трудно было ему прервать молчание. И все же, теребя трепетными пальцами крест на груди и не поднимая глаз на Толстого, он сказал:

— Един бог дарует жизнь человеку, и бог единый может ее отнять.

Толстой на те слова тяжело задышал и, только уняв волнение, сказал:

— А христопродавство? А измена?

Глаза Петра Андреевича уставились в упор на отца Пимена. Тот по-прежнему на гостя не смотрел. Рука попа все крепче и крепче цеплялась за крест и, наконец схватив его всеми пальцами, припала к груди, как ежели бы в этом обретя защиту. Едва различимо он ответил:

— Не судья тебе слабый, сирый священник… Не судья… Одно скажу — на тебе царское повеление державу Российскую оберегать, и богу дано тебя рассудить. Богу!

Толстой смотрел на пламя свечи, и зрачки его то расширялись, заливая чернотой весь глаз, то сужались до остро колющей точки. Слабый огонек колебался, и тени скользили по стенам, представляя причудливый и странный мир ни на что не похожих, мгновенно меняющихся фигур, в движении которых невозможно было уловить последовательность, и оттого двое у стола в своей неподвижности являли еще большую определенность и устойчивость. Так сидели они долго, и отец Пимен, теперь не пряча глаз, смотрел на Толстого, и понимая, и скорбя, и содрогаясь душой за муку, которую этот человек должен был принять на себя. И, наконец, не выдержал, всхлипнул, слеза поползла по его щеке. Толстой, услышав всхлип, вздрогнул и, будто очнувшись ото сна, резко поднялся, шагнул к дверям. Услышал за спиной:

— Господи, помилосердствуй, наставь его, прости и укрепи…

Петр Андреевич, не дослушав сдавленный шепот отца Пимена, шагнул через порог.

Филимон вновь услышал, как заскрипели половицы. Петр Андреевич ступал тяжело, и был он в эту минуту и походкой, и лицом, да и всей повадкой до удивления похож на князя-кесаря Ромодановского или на дьяка Украинцева, что наставлял его перед поездкой в Стамбул. Да, сходство это удивительное сказывалось не столько во внешних чертах, сколько в неотвратимости движения грузной фигуры, ощущаемой в ней силе. Вот в этом-то единое было точно, и объявилось оно не случайно, не вдруг, но день за днем и год за годом, так как и день за днем, и год за годом и князь-кесарь Ромодановский, и покойный к тому времени дьяк Украинцев, и посол российский в Стамбуле Петр Андреевич Толстой были связаны и невидимыми нитями, и явными делами, направленными на одно, все на одно — на шпагу взять или добыть иным путем успех и славу державе своей. А время было тяжкое, и на каждого из них оно накладывало печать этой похожести, которая определяла суровость трудного пути утверждения самостоятельности и достоинства народа российского.

Поднявшись в свою палату, Петр Андреевич сказал Филимону:

— Зови.

Имя не обозначил, но и так было ясно, о ком речь.

Тимофей вошел и, словно в стену, уперся в устремленные на него глаза Петра Андреевича.

Тот молчал. Молчал и Тимофей, но и первый и второй знали, какие слова будут сказаны. У подьячего судорогой исказилось лицо, и он упал перед столом, сухо стукнув коленами в пол.

— Не виноват, не виноват! — взмолился Тимофей.

— Не лги, — сказал Толстой, — на тебе и так великий грех. Не отягчай душу.

Тимофей уронил голову на грудь, плечи его дрожали.

— С тобой должно, — твердо сказал Толстой, — поступить беспощадно. Ты вере христианской — отступник, царю — вор, народу российскому — изменник.

Лицо Петра Андреевича переменилось совершенно. Вот и он, Петр Андреевич Толстой, сидел за столом, а вроде бы и не он. Исчезла в глазах насмешка, ожесточились добродушные морщинки, пролегавшие к вискам, и только презрение, убежденность в правоте совершаемого и сила проступили в нем.

— Одним облегчить душу можешь, — сказал он, — покаяться, — Петр Андреевич передохнул и обрушил на подьячего страшные слова: — Да смерть принять добровольно.

И вроде бы хищный хряск топора раздался, как бывало в Москве, на Болоте, где казнили последнюю сволочь городскую. Хрясть! — и голова с глухим стуком падала на доски помоста.

— Нет! — вскинулся подьячий. — Нет!

Теперь лицо его было в слезах, на висках, на тощей шее, выглядывавшей из ставшего вдруг непомерно широким ворота, проступили вены, набрякшие от кинувшейся в голову дурной, черной от ужаса крови.

— Нет!

— Ну-ну — сказал Толстой, с гадливостью опустив углы губ, — умеешь воровать, умей и ответ держать.

— Нет! — в другой раз крикнул подьячий с безнадежностью. — Нет!

Но Толстой этого «нет» не слышал. Здесь, в тесной палате со скрипучими полами, в чужом городе, под небом, расцвеченным иными, нежели на родине, звездами, он был и народом, что толпился на Болоте, в Москве, вкруг помоста, на котором совершались казни над преступившими установленные людьми пределы, и судьей, вынесшим приговор, и даже тем, кто исполнял волю закона и не мог, не имел права позволить себе ни жалости, ни сострадания. И оттого не слышал он воплей подьячего, да и не глядел на него.

Толстой поднялся от стола, шагнул к поставцу, достал и, крепко пристукнув донцем, выставил на стол штоф с вином и чашу синего непрозрачного стекла. На дне чаши белела щепоть брошенного загодя отравного зелья.

Подьячий, смолкнув, следил за Петром Андреевичем мало что понимающими глазами. От сдерживаемых рыданий тело его содрогалось.

Толстой наклонил штоф над чашей. Тяжело булькая, словно вторя задавленным всхлипываниям подьячего, вино полилось в синее стекло.

— Пей! — ударил голосом Толстой так, будто вскричала разъяренная толпа у помоста, требуя казни ненавистного татя. — Пей!

И отвернулся к окну. Услышал, как, захлебываясь, Тимофей и раз, и другой глотнул из чаши. Чтобы не слышать тягостные звуки, Толстой шагнул из палаты на галерею. Увидел — тень от стены легла на половину двора черной полосой, но и оттуда, из непроглядной черноты, смотрели глаза Тимофея. Толстой почувствовал, как острая боль резанула в груди с такой силой, что ежели бы он не успел ухватиться за шаткие перильца, то непременно упал здесь же, у дверей палаты.

Истинно говорят: «Беда за бедой по нитке ходит». Едва несчастье с подьячим избыли, как другое привалило.

Над Стамбулом гуляли ветра, а море раскачало так, что в гавани Халич, добро укрытой от непогоды, на берег выбросило легкие фелюги и сандалы, да и суда потяжелее сорвало с якорей. Птица и та страдала от штормов, и на прибрежной гальке валялись без числа тушки чаек и уток, летело перо да грызлись из-за падали собаки.

Посольский дом гудел и стонал под ударами ветра. На крыше, не смолкая, стучала битая черепица, ветхие галереи гремели изломанными перильцами и до жути дикими голосами выли прогнившие водоотводные желоба. Посольские мерзли, да и сам Петр Андреевич, кутаясь в старый московский беличий тулупчик и повязав голову теплым платком, ругательски ругал бестолковых турок, не умеющих не то что печь добрую сложить, но соорудить хотя бы плохонький очаг, дабы согреться русскому человеку. Здесь обходились в домах жаровнями или глиняными горшками с древесным углем, от которого больше было угара, разламывающего голову, нежели жара. Но все то не было бедой. Да и теплый платок на голове и заячий тулупчик Петр Андреевич снес бы без ропота. Беспокоило другое, отчего и ходил посол по дому туча тучей и ворчал недовольно. Почта из России шла медленно, а слухов и разговоров в Стамбуле было много, и разговоров разных. И хотя Петр Андреевич был не тем человеком, которого разговоры могли смутить, однако то ясное, что известно ему было, придавало особый смысл и невнятным шепотам.

А известно послу в Стамбуле было немало.

Карл шведский, раздавив ничтожного Августа, в Польше не задержался. Разорена была войной Польша и накормить отощавших шведов не могла. Одному из довереннейших своих придворных, генерал-лейтенанту барону Гилленкроку, Карл сказал:

— Здесь не то чужим, своим хлеба до весны не хватит. Армия Карла двинулась в богатую Саксонию. Шведы шли весело, улавливая чуткими носами соблазнительные запахи жареного мяса и вдохновляемые надеждой отоспаться на теплых, не выпотрошенных войной перинах. Глаза солдат радовали обильные поля. Август, бессильный противостоять Карлу, распахнул перед шведами городские ворота и Дрездена, и Лейпцига, и Хемница. Но и Толстому, и тем более царю Петру, его генералам и Посольскому приказу было ясно: Карл только набогатится в Саксонии. И Петр на совете в городишке Жолкве, куда был собран весь цвет российского командования, так и сказал:

— Набогатится и тогда уже будет наш гость!

Сказал не то чтобы с опаской, но и не без волнения. Шведов бить научились, но с самим королем Карлом, после Нарвы, не встречались, и каждый из сидящих на совете понимал: одно — генералы Карла, другое — он сам. Да понимали и то, что армия шведская, после долгого сидения в Саксонии, сил накопила столько, что, ежели с такой армией в поле встретиться, потеха будет серьезная.

Александр Данилович Меншиков на что петух был, а и то, бойко звякнув под столом шпорой, все же насупился. Да и Петр, дабы удержать его от неуместного в сей миг бахвальства, посмотрел на него строго и повторил с особым ударением:

— Наш гость!

Посол в Стамбуле об этом заключении царя был извещен. Известно ему стало и то, что в Жолкве решили генеральского сражения Карлу в Польше не давать, но отступать до своих границ и, только когда того необходимая нужда требовать будет, дать бой.

— Понеже, — сказал Петр, — ежели бы какое несчастие учинилось, то бы трудно иметь было нам на чужой земле ретираду. Армии должно томить неприятеля, устраивать засады, внезапные нападения на переправах, уничтожать запасы провианта и фуража.

Толстой понял это так: Петр хочет втянуть Карла в болотистые, лесистые российские пределы.

Шведы, наевшись в Саксонии до отвала, одетые в лучшее саксонское сукно и крепкие саксонские башмаки, двинулись к российским границам. Однако, прежде чем отдать приказ войскам к выступлению, Карл затеял тайную игру.

В Москве считали, что Карл направит войска на Псков и затем ударит по Прибалтике, дабы вернуть потерянные Шлиссельбург, Нарву и Дерпт. Генералы Карла были того же мнения, но не так думал Карл. По натуре замкнутый и скрытный, он вынашивал иной план.

Перед выступлением армии, разгуливая по роскошному кабинету знаменитого дрезденского дворца Цвингер — впрочем, красоты дворца Карла не интересовали, — он, глядя в окно на воды Эльбы, неожиданно сказал почтительно слушающему его барону Гилленкроку:

— Главная цель нашего похода — Москва!

Барон, давно привыкший к неожиданным поворотам мысли Карла, был все же безмерно удивлен. Ему, генерал-лейтенанту и приближенному короля, было известно, что в ставке Карла не один месяц изучаются крепостные сооружения Пскова и составляются планы овладения этой крепостью и городом. И вдруг — Москва!

Он поднял плечи.

— Ваше величество, неприятель употребит, вероятно, все средства к воспрепятствованию такому походу.

Уложенная в кожаный чехол жидкая косица короля метнулась между проступающими из-под камзола лопатками, однако Карл не обернулся к барону.

— Ваше величество… — начал было вновь Гилленкрок.

Но Карл, только сейчас повернувшись к нему лицом, прервал барона:

— Неприятель не может остановить нас.

Как можно более смягчая ответ, Гилленкрок возразил:

— Полагаю, что неприятель не отважится вступить в сражение с вашим величеством, но русские будут для лучшей обороны окапываться на всех трудных для нас местах.

— Все эти окопы ничего не значат, и они не могут мешать нашему движению.

Понимая, что он может вызвать гнев короля, скрепив душу, Гилленкрок продолжал возражать:

— Когда неприятель увидит, что не может остановить движение нашей армии, то непременно начнет жечь в своей земле.

Серые глаза Карла лишь на мгновение задержались на лице придворного.

— Ну и что же? — сказал король. — Ежели царь Петр не выжжет своей земли, то я сожгу все.

И, уже вовсе рискуя разгневать короля, Гилленкрок твердо на то ответил:

— Со временем, ваше величество, убедитесь, как опасно углубляться в неприятельскую землю, не имея прочных сообщений с отечеством.

Карл отвернулся от барона и, вновь глядя на воды Эльбы, сказал:

— Мы должны отважиться на это, пока нам благоприятствует счастье.

Косица короля четко пролегла между лопаток. С королями не спорят, но барон развел руками:

— Счастье… — он запнулся, — счастье… Это очень опасно, ваше величество.

— Нет, — отрезал Карл, — тут нет никакой опасности. Будьте покойны.

Карл считал: Псков, Нарва, Дерпт и даже вся Прибалтика — это только частности. Успех здесь не решал главной задачи — окончательного сокрушения России. Только на развалинах Москвы, по мнению Карла, Петр мог быть повержен на всегда.

Нервное, подвижное лицо Карла напряглось, выказывав борьбу, происходившую в душе короля, но Карл сделал усилие и готовая было сломать его губы гримаса неудовольствия сменилась улыбкой.

Барон понял, что разговор окончен, и изящно раскланялся.

Об этом разговоре ни царь, ни Толстой знать не могли, как не могли они знать и о том, что тогда же по распоряжению Карла были посланы тайные агенты в Варшаву, Лондон и Вену. С каждым из них король говорил лично. И каждому из этих доверенных лиц королевский казначей вручил по изрядному кошелю, недвусмысленно позвякивающему металлом. Происходило это также тайно, но, однако, мелодичный тот звон услышали в далеких от Дрездена европейских столицах, ибо вскоре и из Варшавы, и из Лондона, и из Вены в Москву, в Посольский приказ, поступили срочные депеши, сильно озаботившие царя Петра. Из Москвы в Стамбул пошла эстафета. Офицеру, коему было вручено письмо к российскому послу в Стамбуле, в Посольском приказе сказали жестко:

— Коней не жалеть, поспешать, елико возможно!

Офицер вскинул руку к треуголке.

Известия, полученные Толстым из Москвы, были неожиданными. Петр Андреевич жадно прочел письма, разложил на столе, передохнул и, по давней привычке крепко охватив пальцами подбородок, задумался.

Перед ним лежало три бумаги. Список с послания украинского гетмана Мазепы в Москву. Письмо ныне возглавившего Посольский приказ — граф Федор Алексеевич Головин скончался, и о том Толстой жалел безмерно — Гаврилы Ивановича Головкина и указ Петра, в котором говорилось: «Господин посол, посылаем вам о некотором деле письмо, здесь вложенное, на которое немедленно желаем отповеди». Так резко царь Толстому никогда не писал. Однако Петра Андреевича не столько обескуражил царев тон — хотя это само по себе было неприятно, — сколько список с послания гетмана Мазепы. Прочтя его, Толстой был ошарашен, словно хватил непомерную понюшку злого табаку. Он тряхнул головой, будто желая убедиться, что все это ему не приснилось, но существует в яви, и в другой раз устремил глаза на столь удивившую его бумагу.

Петр Андреевич встречался с украинским гетманом, чашу вина пригублял с ним и сейчас постарался восстановить в памяти ту встречу.

Иван Степанович был высокий, худой, смуглый от загара, с вислыми хохлацкими усами, которые, впрочем, казались на его продолговатом лице со слабым, утопленным к шее подбородком чем-то ненужным или вовсе чужим. Запомнился он Петру Андреевичу человеком приветливым, обходительным, весьма осторожным в выражениях. Несмотря на украшавшую его голову казацкую чуприну, в нем чувствовалось польское воспитание и польское щегольство, свойственное тем украинским дворянам, которые выросли при польском королевском дворе. Выпил он за столом чуть, говорил немного; в движениях и поступках Ивана Степановича угадывалось умение сдерживать себя, что заметно выделяло его среди шумной, громкоголосой казацкой старшины.

Письмо же, лежащее перед Толстым, было написано человеком, явно не раздумывающим над поступками и не выбирающим слов. Петр Андреевич перечитал письмо и с определенностью решил, что тот гетман Украины, которого он знал, тот, прежний Иван Степанович Мазепа, такого написать не мог. Это было или недоразумение, ошибка, или… Но тут Толстой придержал разбежавшуюся мысль, не позволив додумать промелькнувшую догадку, и, в который уже раз, углубился в строчки письма.

Иван Степанович с твердостью, на которую мог решиться человек полностью осведомленный, утверждал: «Порта Оттоманская конечно и непременно намеревается начать войну с его царским величеством».

«Вот так, — мысленно сказал Толстой, — «конечно и непременно», не иначе, никак не иначе… Ну-ну…»

Мазепа писал, что в Бендеры отправлено двести пушек, много пополнен гарнизон крепости, и шведы, и поляки, склоняя Порту к войне с Россией, заявляют, что для победы турок «наступило самое благоприятное время, какого они вперед не могут и иметь».

— Так… Так-так… — протянул Толстой, придерживая бумагу перед глазами, и подумал: «Не могут иметь, не могут иметь… А что они имеют? Пустую казну? Нет, здесь что-то неладно, что-то не складывается». И побежал глазами дальше по строчкам.

Мазепа писал — и это окончательно смутило Петра Андреевича, — что иерусалимский патриарх Досифей сообщил ему: «Порта непременно со шведом и с Лещинским хочет и самим делом склоняется в союз военный вступить и войну или зимою, или весною с его царским величеством начать».

Не выдержав, Петр Андреевич встал из-за стола и с несвойственной для него поспешностью пробежал по палате из угла в угол.

Оборотился, вновь подступил к столу и, не присаживаясь, пробежал глазами по строчке: «Досифей подтвердил…»

— Нет! — с яростью ударил Петр Андреевич кулаком по столу. — Нет!

Это была ложь. Но ложь в том мире, в котором жил Петр Андреевич, никогда не рождалась без умысла, и он это знал. Значит, эта ложь о немедленной войне между Россией и турками была кому-то нужна. На лжи перед Москвой настаивал Иван Степанович Мазепа, но он был верным слугой царя Петра.

И Толстой решил так: кто-то преднамеренно и зло обманывает Мазепу. Кто же это?

Толстой боком присел к столу. «Обманывает Мазепу? — спросил он и тут же ответил: — Э-э-э, нет. Не то. Обман в самом письме Мазепы. Досифей не сообщал и не мог сообщить украинскому гетману то, о чем он пишет. Значит, обманывает Мазепа?» И тогда догадка, которую Петр Андреевич не решился додумать при первом прочтении письма, вновь возникла в мыслях.

Толстой твердо положил руку на полученные из Москвы бумаги и сказал:

— Надо все с великим тщанием проверить. Путаного здесь много.

Русская армия отступала. И как бывают схожи все наступления, когда радостное ощущение победы заслоняет неразбериху и сумятицу перемещения огромного числа людей, боль от ран и даже сами смерти побеждающих, схожи и все отступления. Только в отступлении придавливающая всех и каждого угрюмость движения вспять с особой подчеркнутостью выявляет то, мимо чего скользит, не замечая, взгляд в наступлении. И здесь отчетливо видна непролазность разбитых, залитых конской мочой дорог, рвань солдатских башмаков, голодные, с ввалившимися щеками, обросшие щетиной лица. Слух с обостренностью следит за повторяющимися из раза в раз всхлипами выдираемых из грязи ног, вскриками и стонами раненых или больных, за треском сцепляющих орудийных лафетов и телег. И царь Петр хотя и из возка, но все одно видел и разбитую дорогу, и голодные, заросшие щетиной лица, как слышал вскрики, стоны, треск телег и орудийных лафетов.

Возок бросало из стороны в сторону. Сидящий рядом с царем кабинет-секретарь Макаров, сцепив зубы, молчал, дабы не прикусить язык, но дорога пошла поровней, и он отважился сказать:

— А теперь, ваше величество, письма из Москвы, от Головкина, — и раскрыл мостившийся на коленях походный сундучок, — только что доставлены.

— Давай, — ответил коротко Петр.

Макаров пошелестел в сундучке бумагами и вытащил одну из них.

— Это из Лондона, от посла вашего величества.

Он хотел было протянуть бумагу царю, но Петр, не взяв письма, буркнул под нос:

— Суть, суть перескажи.

— Все то же, ваше величество, — заторопился Макаров, — посол настойчиво предупреждает о сговоре между королем Карлом и турецким султаном. Лондон, сообщает он, только и говорит о предстоящей войне.

Петр смотрел в заляпанное грязью слюдяное оконце. Лицо его в сумерках возка было неразличимо.

Макаров подержал бумагу в руках, ожидая, что царь что-либо спросит, но тот упорно молчал. Тогда Макаров спрятал письмо из Лондона и достал другое.

Петр все молчал.

— Письмо из Парижа, также пересланное Головкиным, — шелестящим голосом с прежней однотонностью продолжил Макаров. — Посол сообщает…

— То же? — прервал его Петр.

Макаров от неожиданности вроде бы поперхнулся, но поправился и подтвердил:

— Да.

— Ну, а от Толстого, — спросил Петр, — есть письма?

— Нет.

— Нет, — подтвердил за ним Петр, — не-ет…

И было непонятно, что он хотел сказать этим «нет». Во всяком случае, растянутое царем «не-ет» не только подтверждало отсутствие вестей из Стамбула.

Возок внезапно дернулся и стал. В передок ударило копыто коренника. И царь и Макаров услышали, как с облучка спрыгнул возница-солдат, как разом зашумели, перебивая друг друга, людские голоса.

— Что там еще? — ворчливо сказал Петр.

Макаров только взглянул на него и ничего не ответил. Царь подождал мгновение и раздраженно толкнул дверцу.

Слева и справа возок обтекали шагающие не в лад солдаты царева Преображенского полка, и хотя шагали они розно, но увлекающая их вперед сила была столь велика, с такой властностью захватывала всех, отнимая и помыслы и чувства, что ни один из них не обратил внимания на вылезшего из возка царя. Да Петр и сам был далек от того, чтобы обращать на себя чье-либо внимание. Оскальзываясь по грязи, он шагнул за передок возка и увидел, что стало причиной внезапной остановки.

В жидкой, бурой грязи лежал, вытянувшись во весь рост, любимец Петра, жеребец-коренник. И царь прежде другого увидел углом торчащее ухо и огромный, налитый болью и ужасом глаз жеребца. Солдат-возница, бестолково, по-бабьи суетясь, подсовывал под могучее тело жеребца плечо, выдыхая с рвущимся изо рта паром стонущее:

— Ну-ну, ну же, ну…

Но Петр уже понял, что усилия возницы напрасны. Жеребец, упав, сломал выше бабок передние ноги, и ему не было суждено подняться, и оттого, знать, и был налит ужасом и болью устремленный на Петра глаз. Судорога собрала в комок кожу у виска царя и прокатилась по щеке к шее. К Петру из рядов солдат шагнул офицер. Вытянулся струной. Петр, с трудом выпрямив согнутую судорогой шею, сказал коротко:

— Пристрели.

И, уже не глядя на жеребца, ссутулившись, повернулся и пошел вперед по дороге. Поскользнувшись, поправился, утвердившись каблуками на грязи, и опять зашагал, придерживая рукой драгунский, в обшарпанных ножнах палаш на боку.

По напряженной спине царя было видно, что идти ему трудно. Минуту-другую необычно высокая фигура царя выделялась в сером колышущемся людском потоке, но, по мере того как Петр уходил дальше и дальше, серое однообразие стерло это отличие и царь затерялся в рядах солдат.

В эти трудные дни отступления русской армии Петр Андреевич получил еще одно письмо от Гаврилы Ивановича Головкина. И хотя написано оно было жестче, чем предыдущее, письмо его не удивило, не огорчило и даже не раздосадовало. Слишком много дел было у посла российского в Стамбуле, и душевных сил на досаду и огорчения не хватало. Гаврила Иванович писал: «Мы зело удивляемся, что ваша милость о турском намерении, которое они ныне против царского величества, как слышится, намеревают, также и о прочих противных поступках и пересылках со шведом и с Лещинским через посольство их турецкое ничего к нам не пишешь».

Толстой отложил письмо, сложил губы в некую фигуру и издал труднопередаваемый звук, который всегда выражал у него особое душевное волнение. Это было нечто среднее между «тра-та-та», «ду-ду-ду» или, быть может, «др-др-др». Ничего музыкального в этом не было, однако сложность и полноту чувства звук этот передавал весьма явственно.

Последнее время Петра Андреевича на посольском подворье почти не видели, но вполне могло сложиться впечатление, что посол российский одновременно, словно раздваиваясь, бывает в разных концах Стамбула. Его можно было застать у муфтия, у его кяхья, у султанского имама, у капи-кяхья Юсуф-паши и во многих других домах. Янычары, приставленные к российскому посольству, сбивались с ног. У чюрбачея от бесчисленных поездок провалились глаза, и он в эти дни скорее напоминал бурдюк, из которого выпустили вино, нежели представительного и осанистого воина, каким он был недавно. И ежели после многотрудной и многочасовой скачки по Стамбулу, поспешая за Толстым, чюрбачею приходилось возвратиться на посольское подворье, он выдыхал одно только «ва-х-х-х!» и без сил опускался на землю. Посол же российский, втянувшись в гонку, с каждым днем становился бойчее и даже прибавлял в скорости передвижения. Чюрбачей, окончательно отчаявшись, приступил к Толстому с вопросом: отчего высокочтимый посол не полеживает на подушках с кальяном, наслаждаясь дарованной аллахом жизнью, но скачет и скачет от дома к дому?

Петр Андреевич прищурил глаз и ответил чюрбачею не без лукавства:

— Э-ге, братец, служба… — И ласково потрепал растерявшегося турка по плечу. — Служба!

И добродушно, рассыпчато, как это может человек, на душе у которого одна радость светлая, рассмеялся.

Но по правде, смеяться российскому послу в эти дни было ни к чему. Положение его было сложным, и весьма.

Петр Андреевич понимал, что Гаврила Иванович Головкин не детскими играми тешится, когда пишет послу грозные письма. У него, главы Посольского приказа, забот много, и ему не до забав. А более того не забавляется царь Петр, когда указывает: «…немедленно желаем отповеди». И окажись прав Иван Степанович Мазепа, послу — да и поделом — головы не сносить. Не о рыжичках соленых речь в письмах между Москвой и Стамбулом шла, но о судьбе державы. Прав Мазепа: тогда Петру немедленный резон был, отведя часть войск с западных российских пределов, срочным маршем бросить на юг, к Крыму, к Дунаю, и защититься от османов. Но это же означало, что маневром сим царь ослабит армию, противостоящую шведу, подставив под удар Москву. Нет, здесь никто не шутил… Игра была начата страшная. В лапту, на лугу зеленом, мальчишки играют, а послы державы людские судьбы в руках держат. Здесь счет большой — кровь. И все то Петру Андреевичу было ясно, и ошибиться он не имел права. Никак не имел. И вот колесил по Стамбулу, в дома входил, спрашивал да ответы слушал. И многое успел. Оттого-то Толстой губами и сыграл: «тра-та-та», «ду-ду-ду» и даже «др-др-др».

Ныне Петр Андреевич знал твердо: в письме Ивана Степановича Мазепы и малой толики правды нет. Обмакнув перо в чернильницу, он с уверенностью написал в Москву: «…и то самая ложь». Сообщил о Бендерах, что послано туда пятьсот янычар, да и из тех большая часть разбежалась, а пушек отправлено лишь столько, сколько потребно для обороны, но никак не для наступления, и что «войны от татар не слышится, и весна уже приближается, а у турок никакого приготовления к войне не является». Вот и измучился за последнее время, устал невыразимо, зато писал с облегчением. В конце письма даже шутку позволил о Мазепе, что-де он, находясь далече, «самые тайные секреты султанские ведает, чего мы здесь отнюдь проведать не можем». Но, пошутив так и отложив перо, нахмурился: не нравилось ему письмо Мазепы, ох, не нравилось. И не ошибку он здесь примечал, но много худшее. Однако утверждать окончательно того не мог и от заключения воздержался. Напраслину возводить было не в правилах российского посла в Стамбуле, а то, что в душе сомнение явилось, оставил для себя и решил еще и еще раз проверить. О тайной же игре короля Карла в европейских столицах, где шум о предстоящей войне османов с Россией его, Толстого, доверенные люди подняли, написал. Вот и в Дрездене не был, в двери кабинета короля Карла не входил, не слышал звона металла в кошелях, которые королевский казначей передал посланцам в Лондон и Вену, однако точно угадал. Все расставил по местам.

Анатолийское весеннее солнце согрело исхлестанный сумасшедшими зимними ветрами Стамбул, и город преобразился. Цвели миндаль и лавровишня. Розовые лепестки были как обещание счастья, а нежнейший их запах придавал аромат даже проплесневелой лепешке нищего.

— Аллах акба-а-р! — восклицали муэдзины с высот минаретов, и в эти дни больше чем когда-либо верилось, что великий аллах и вправду защитит правоверных и дарует самому неудачнейшему минуту отдохновения от невзгод. Весна всем и всегда внушала надежды, и не ее вина, что не у всех и не всегда они сбывались.

Над окном у Толстого сладко ворковала, катала хрустальный шарик в горле голубка. Уж так плакала, так молила о счастье. Петр Андреевич только вздыхал: вспомнил дом, жену… Филимон, вытиравший пыль в комнате посла, глянул на Петра Андреевича и ухмыльнулся со значением. Толстой, перехватив взгляд, дернул головой, как взнузданный, сказал:

— Чертовка, прости, господи, меня грешного. Возьми палку да прогони. Голову разломило… Ну, ступай!

Голубку, растревожившую посла, прогнали.

В эти лучезарные дни Петр Андреевич решил осуществить давнее начинание: открыть торговый путь между Азовом и Стамбулом. Щурясь на солнце, Петр Андреевич с определенностью сказал: «Время пришло». Но не ласковое анатолийское весеннее солнце пробудило посла к действию.

Во время зимних гонок по Стамбулу Петр Андреевич обрел немало новых знакомцев да и с теми, кого раньше знал, сошелся много ближе. Нужда заставила и горькую редьку есть.

Многажды беседовал посол с визирем. И к великому удивлению того, говорил не только о пользе державы, коею представлял при султанском дворе, но и империи Османской.

Так однажды, прихлебывая кофе, Петр Андреевич сказал:

— Османской империи не след помощь оказывать в борьбе ни Швеции, ни Станиславу Лещинскому.

Визирь, слушая Толстого, кивал головой. Он понимал: перед ним посол державы Российской, а Швеция и Станислав Лещинский ее враги, и Толстой и вправе и должен и делами и разговорами споспешествовать их ослаблению. Все было правильно в словах Петра Андреевича Толстого, и иного от него визирь не ждал. Но посол, отставляя чашку, вдруг сказал:

— Как не должно османам помогать и России.

У визиря от удивления взлетели брови.

— Я поясню, — сказал с улыбкой Толстой.

Более и более Петр Андреевич осознавал, что дипломатия есть искусство, и искусство тончайшее. О том он слышал в путешествиях по западным странам, читал; но только ныне искусство это входило в его плоть, становясь не понятием, но образом мышления и действия. Так художник, изо дня в день копируя натуру, в какой-то миг замечает, что кисть, вначале только тупо следующая за обретенными трудами знаниями, вдруг взлетает над полотном и, будто управляемая не рукой, но движимая неведомой силой, набрасывает краски. Послы державы Российской учены были одному: к словам и букве цепляясь, стой на том, что прямо служит успеху твоей державы. Толстой ныне отказывался от привычного. Его «кисть» уже летела над полотном.

— Поясню, — повторил Петр Андреевич и откинулся на подушки.

Визирь выразил на лице внимание.

— Победа России в войне со шведом, — мягко начал Толстой, — безусловно, укрепит ее, и Османская империя обретет на северных границах сильного соседа. Выгодно ли это османской стороне? — Толстой развел руками и улыбнулся: — Очевидно — нет.

Визирь по-прежнему выражал внимание.

— Ну а ежели победят шведы? — задал вопрос Толстой. — Выгодно ли такое султанскому двору? Также — нет, ибо швед, укрепившись в Польше, будет, несомненно, грозить османским владениям на пограничных с поляками землях.

Толстой выпрямился на подушках и согнал улыбку с лица:

— Равновесие на гранях державных — вот что было, есть и будет впредь искомой истиной мужами государственными. Равновесие!

Визирь опустил глаза, и оливковое лицо застыло, сохраняя должное достоинство. «А он прав, — думал визирь, — этот московит. Прав. Империи не нужны ни сильный Карл, ни могущественный Петр. Пусть их в войне истощают друг друга. Оно лучше. Так и только так можно сохранить спокойствие на границах империи».

Прошла долгая минута, прежде чем визирь поднял лицо и сказал:

— А ты лукав, посол. Лукав!

— Нет, — возразил Петр Андреевич, — я ищу выгоды державе своей, но не хочу достигнуть успеха за счет бед соседа, ибо известно: чужое взять — свое потерять.

И раскинул руки, словно говоря: «Вот он я — весь перед вами их открытой душой». Да тут же и сказал:

— Всякого посла художества и хитрость суть строить между государи и государствы тишину и покой обеим странам в пользу.

Так говорил Толстой и с другими придворными и добивался многого, но прежде удерживал османов от безрассудного вступления в войну и вместе с тем завоевывал доверие. А это в посольском деле было важно и очень. На волне этих добрых отношений и решил Петр Андреевич пробить хотя бы малую щелку в глухой, годами возводимой турками стене для ограждения российской торговли Черным морем.

Черное море турки берегли, словно непорочную деву, предназначенную для султанского гарема. А как мечталось российскими кораблями — слава богу, флот в Воронеже научились строить — пройти Черным морем в Стамбул, а там и в Венецию, и дальше. Но нет — турки море держали в своих руках крепко. А славно бы пшеничку российскую и на венецийский рынок или даже и далее — во Францию! В Архангельске ганзейские негоцианты за горло русского купца держали: назначат цену по три копейки за пуд пшеницы и ты хотя бы и криком кричи, но все одно отдашь, так как деваться некуда. А тут, на Черном-то море, раздолье, и корабли по Дону спустить можно. В Амстердаме за пуд той же пшеницы по гульдену давали, во Франции и того больше. Вот деньги, да и какие! Нужду бы забыли в дырявом кармане полушки искать. Царь Петр колокола с церквей стягивал, мужика вовсе задавили налогами. Уже и на лапти, на проруби в Москве-реке, на дымы из труб налоги положили. Куда уж дальше, а? Нет, России без моря было нельзя. Никак нельзя.

В Москве покойный ныне граф Федор Алексеевич Головин, сидя под низкими сводами Посольского приказа, говорил Петру Андреевичу:

«Великое дело сотворишь, коли ворота Черного моря для нашего купечества откроешь. Великое!»

И глаза у него — вот и стар был, и рыхл чрезмерно — блестели.

Петр многажды наказывал:

«Первостатейное дело — Черное море нам отворить».

Отворить…

Толстой загорелся и еще в Адрианополе, в первые месяцы пребывания в Османской империи, со всей страстью, на которую способен малоискушенный, но жаждущий действий человек, принялся за выполнение царева наказа и — получил примерный урок.

Чиновник султанский, от которого во многом зависело решение столь важного дела, едва выслушав посла, взглянул на него, не скрывая негодования, сказал твердо:

— Не только судам торговым или иным российским в Черном море не быть, но и двухвесельной лодке московитов никогда волн его не коснуться. Никогда!

Однако и столь категоричное заявление Петра Андреевича не остановило. Савва Лукич был послу в решении сего великого начинания первейшим помощником. Хорошо зная турецкое купечество, он присоветовал Петру Андреевичу действовать именно через купцов.

— Чиновник султанский, — говорил Савва Лукич, — подобен упрямой ослице. Ее можно привести к источнику, но никто не заставит ослицу напиться, ежели она того не захочет. А купец — это деньги. Посулить купцу торговую выгоду, и он ради барыша все сделает.

Савва Лукич пообещал свести Петра Андреевича с Мустафой Языджи — старшиной адрианопольского купечества. И в один из дней на посольской коляске подъехали они к дому купца. Петр Андреевич ступил на землю, глянул: переулок был тих, безлюден, лишь ветер завивал пыль на желтых плитках. Подворье Мустафы Языджи смотрело на гостей глухой каменной стеной, покрытой поверху черепицей. Под черепичным скатом окованные медными гвоздями ворота, такие, что при нужде за ними можно было отсидеться и против иной пушки.

Савва Лукич стукнул в медную дощечку медным же, висевшим на крепкой цепи молотком. Тотчас в воротах отворилась калиточка, и на гостей глянул здоровенный чернобородый мужик в бараньем полукафтане, но таком, что руки мужика оставались голыми по плечи. На поясе у него висел нож. «Эге, — подумал Петр Андреевич, — здесь не шутят».

Подворье было вымощено булыжником, и булыжник выметен так, что будто бы даже и лоснился под солнцем. Три цвета бросились в глаза: темный булыжник, беленые стены, зелень ухоженных кустов, рассаженных по двору. «А у нас войдешь в иной двор, — подумал с горечью Петр Андреевич, — и навоза куча… Да…» Пожевал губами, увидел, как через двор поспешал навстречу хозяин. Высокий, в богатом халате, шагал широко. Взглянув на него, Петр Андреевич понял: человек с размахом и говорить с ним надо открыто, без уловок, так как все одно хитрость купец почувствует и замкнется. Есть такие люди, повадка которых объявляет их сразу. Да они ничего и не скрывают, уверены в своей силе, но скорее это не уверенность в них выказывается, а сама сила так себя выдает. Играет слабый, а такому играть душа не позволяет.

Через малое время гости и хозяин сидели за столом на широкой галерее, опоясывавшей дом. Перед галереей цвели сладко пахнущие розы. Вот такой был дом у старшины адрианопольского купечества Мустафы Языджи: снаружи — крепость, во дворе — рай.

И, как в раю, пели, щебетали птицы в клетках, развешанных по галерее. И птицы необычные, каких Петр Андреевич еще и не видел.

К разговору Петра Андреевича о торговле между русскими и османами купец отнесся с живым вниманием.

— О-о-о, — округлил губы, — чем больше товара, тем выше барыш.

Наклонился к Савве Лукичу и быстро-быстро заговорил по-своему. Савва Лукич рассмеялся и, оборотив лицо к Петру Андреевичу, сказал:

— Это у них немного по-иному звучит, но смысл такой: торговать — не воевать.

Петр Андреевич обрадовался, подумал: «Ну, сговоримся. Не обманулся я: купец, видать, мужик толковый». И с обидой рассказал, как его встретил султанский чиновник.

Мустафа Языджи выслушал его и, подвигая к послу блюдо с засахаренными фруктами, сказал:

— Торг любит волю, а ум простор, но простора-то в головах у султанских чиновников и не хватает.

Мустафа Языджи закусил травинку, взятую с блюда, и задумался. Прищурил глаз, словно целился в кого-то.

— Свободно, безбедно и безопасно торговать обеим сторонам, — сказал Толстой, — вот что ищу едино.

Купец покусывал травинку крепкими зубами. Петр Андреевич взглянул на него с надеждой. Мустафа Языджи сказал:

— Чиновник, известно, по одной тропинке ходит, и в сторону ему отвернуть трудно.

Взял четки, и пальцы его полетели по янтарным зернам. Чек, чек, чек — постукивали четки, словно отсчитывая ступени лестницы, по которой следовало подняться, дабы преодолеть строптивость и упорство чиновничьего Стамбула.

Через час коляска российского посла отъехала от дома старшины адрианопольского купечества.

— Ну как, — спросил Савва Лукич, — что думаешь?

— Размышляю, — ответил Петр Андреевич, — размышляю. Однако сказать надо, купцы адрианопольские не ошиблись, выбрав Мустафу Языджи старшиной. Башковитый мужик. Башковитый…

Савва Лукич засмеялся, сказал:

— Купец что стрелец: попал, так с полем, а не попал, так заряд пропал!

Петр Андреевич, не мешкая, подал прошение визирю, дабы купцам российским, которые в Стамбуле или иных османских землях торговлю вели, разрешено было возвращаться домой морем. Не позволяете-де товары судами доставлять, так разрешите людям морем ходить. Когда писал, подумал: «Не в лоб, так по лбу».

Визирь, прочтя просьбу, опешил, и о том Петру Андреевичу на ушко шепнули. Толстой, не долго размышляя, напросился к нему с визитом. Ответ послу российскому был, однако, уже готов. Чиновник с шустрыми глазами, мазнув по лицу посла усмешливым взглядом, бойко прочел:

— Торговым московским людям, докончив торговые статьи, через Черное море ездить не надлежит…

Визирь развел пухлыми, холеными руками, сладко улыбаясь.

— Не надлежит, — повторил чиновник. Визирь глянул на него, и того как ветром сдуло.

В фонтане умиротворяюще журчала вода, легкие струйки бежали, бежали, играя под солнцем бесчисленными бликами. «Не надлежит, — соображал Толстой, — вот, значит, как…» Иного он не ожидал и, предусматривая этот ход, видел и продолжение партии.

— Кхе-кхе, — кашлянул Петр Андреевич и смял лицо, будто полынной горечи отведал.

— Нелюбовно, — сказал, — ох, нелюбовно. А у нас мир между державами. Ласка — бумагами высокими оговоренная.

Визирь заерзал.

— И к чему обиды чинить? — наступал Толстой. — К чему раздражение? Нелюбовный ответ, и думу я твердую имею, что говорили его люди подначальные. Высокочтимый визирь к сему не причастен. Его мысли государственные, а это так, с пустой головой написано. Мудрейший султан, я полагаю, такого ответа не одобрит. Нет, — Петр Андреевич воздел руки кверху, — высокому уму присущ и высокий полет.

Визирь заерзал более.

На другой день посол российский получил султанский указ, в котором сообщалось, что велено его высоким именем выделить московским купцам бесплатно тридцать подвод до Валахии, а путь по валахской земле оплачивать вполовину. Обоз российский сопровождать янычарам для безопасности. Такое было неслыханно. Однако моря турки не отворили. Но Петр Андреевич и тем был доволен. Знал: первый шаг сделан, другой полегче будет, — и обратился к визирю с новой просьбой.

Толстой ныне просил разрешения отправить закупленные им для своего брата — азовского воеводы — вещи морем.

— А, — восклицал, — торговое судно снарядим и прямо в Азов! Так помалу морской путь в Россию и отворим.

Петр Андреевич, конечно, лукавил. Вещи, которые он хотел отправить в Азов, были не его и не для брата куплены. В Россию возвращался Савва Лукич Владиславович. Товары принадлежали ему, но послу российскому нужно было создать случай отправки торгового судна в Азов. Не так важны и ценны были сами вещи, как почин. Турки отказать послу в отправке вещей для брата не посмели.

Двухмачтовый галиот стоял у причала, и Петр Андреевич дважды и трижды в день ездил на берег. Следил за погрузкой, беспокоился, волновался, как бы в последнюю минуту турки не отменили разрешение, и был счастлив. Даже забронзовел лицом под жарким солнцем, был необычно шумен и словоохотлив.

— Моряк ведь я, моряк, — говорил Савве Лукичу, похлопывая ладонью по мощному стволу мачты, — на Мальту ходил в шторма… Море было бурно!

Над галиотом кричали чайки, сгибаясь под тяжестью тюков, грузчики шагали по скрипучим трапам, мимо борта галиота скользил по тихой воде сандал, покрытый богатыми коврами. Какие-то турки с полнокровными, сытыми лицами рассматривали не без удивления русских.

— Хорошо, — оглядывал берег и море Петр Андреевич, — ей-ей, хорошо! — И, вдруг сев на бухту каната у борта, сказал: — А я вот здесь приткнусь и с судна не сойду. Так и в Азов приду.

Савва Лукич рассмеялся.

— Нет, — возразил, — а кто посольские дела править будет? Толстой, опустив лицо, помолчал с минуту и сказал с очевидной печалью в голосе:

— Завидую тебе, Савва Лукич. Ох, завидую. Недели не пройдет, на своей земле будешь… Завидую… В церковь сходишь, в баньку, кг полке тебя попарят с кваском… Брат мой, Иван, в баньке толк понимает, так что заранее могу обещать: банька у него отменная и венички наверняка есть…

Упер ладони в колени и молчал долго-долго. Молчал и Савва Лукич. Знал: дела заворачивались в Стамбуле круто.

Последнее время Петр Андреевич писал в Посольский приказ, что «здесь суть вельми спокойно». И вдруг ветерком в Стамбуле потянуло. Холодным, знобящим ветерком.

Карл шведский заплутал на петлистых южных российских шляхах. Казалось — у этой земли нет края. С каждым днем, с каждой пройденной верстой незаметно, исподволь, но неизменно нарастало напряжение. Так бывает с человеком, который идет по темному коридору. Он делает шаг, другой. Ничто не грозит опасностью. Он идет дальше, и опять шаг, другой. Неожиданно нога начинает ощущать какую-то зыбкость пола, слух улавливает невнятные шорохи. Человек делает еще шаг, еще, еще… Лица вроде бы касается не то паутина, не то чье-то дыхание. Человек останавливается и, убеждая себя, что это показалось, делает еще несколько шагов. И тут нога отчетливо ощущает опасную неровность, слух явно различает подозрительные скрипы, и безотчетная тревога рождается в душе… Но армия Карла все еще двигалась вперед. Солдаты, нагуляв жирок в благодатной Саксонии, шагали даже бойко, но генералы уже оглядывались окрест с опаской. И вдруг, как выстрел в упор, грянула весть из корпуса генерала Левенгаупта, шедшего из Риги на соединение с главными силами короля.

Карл прилег на походную постель, когда у входа в королевскую палатку раздался взволнованный голос дежурного офицера:

— Ваше величество! Ваше величество…

— Ну, что там? — недовольно скрипящим голосом откликнулся король. — Войдите.

Дежурный офицер отдернул полог и, поколебав свет свечи в грошовом шандале на столе, остановился у входа. Карл, недовольно повернувшись на постели, оборотился к нему, и глаза короля удивленно расширились. Лицо дежурного офицера выражало полнейшую растерянность, ежели не страх.

— Что случилось? — невольно заражаясь волнением, спросил король.

— Солдат из корпуса генерала Левенгаупта! — почти выкрикнул офицер. — Он доносит… — офицер задохнулся, проглотил слюну, — он доносит…

Король поднялся с постели и с плохо сдерживаемым бешенством спросил:

— Так что же он доносит? Что вы мямлите?

— Корпус генерала Левенгаупта, — упавшим до шепота голосом сообщил офицер, — разгромлен.

Через минуту перед королем стоял солдат из корпуса Левенгаупта. Мундир на нем был порван, лицо захлестано грязью. Солдата шатало, и его поддерживали под руки. Это был рядовой лучшего гренадерского полка, случайно вырвавшийся из окружения. Он был так плох, что ему дали кружку вина, и только тогда солдат смог рассказать, что корпус разгромлен, а обоз в две тысячи телег, в котором было продовольствие и порох для армии Карла, захвачен казаками. Гренадер охватил голову руками и склонился на стуле.

— О боже, — невнятно выговорил он, — моим глазам пришлось увидеть такое… — Вдруг, выпрямившись, он с яростью и слезами выкрикнул в лица офицеров и придворных короля: — Корпуса больше нет!

В глазах солдата, казалось, зажглось безумие.

— Это ложь! — свистящим шепотом выговорил король и, заметавшись по палатке, вскричал: — Ложь!

Но это не было ложью.

Разгром шведов под деревней Лесной многих заставил задуматься.

То, что Карл увяз в бескрайних российских просторах, было понятно и без того, но гибель восьми тысяч шведов под Лесной потрясла Стокгольм. Не один колокол ударил в шведской столице по погибшим и не одна мать заголосила, рвя на себе волосы. Да и не только в столице.

— Да… — говорили по всей Швеции, горестно складывая губы, — однако…

— Оно, конечно, хорошо иметь порты в Прибалтике, хороши русские пенька, лен и хлеб, но восемь тысяч солдат…

— Это здоровенные парни с сильными руками, которые бы на родных полях выращивали отменные урожаи…

— Король слишком увлекается…

— Увлекается? Нет, это следует назвать по-другому!

В эти дни в Стокгольме собрался сенат. В мрачный зал окна едва пропускали сумеречный свет. Лица сенаторов были угрюмы. Говорили долго о пустующей казне, об обезлюдевших деревнях, о тревожных разговорах среди судовладельцев, лесопромышленников, купечества. Но к единому мнению так и не пришли и ограничились петицией в ставку короля. В ней отчетливо звучали тревога и желание предостеречь короля от дальнейших необдуманных действий.

После заседания сената королевский советник граф Пипер вышел на ступеньки подъезда и остановился, вглядываясь в сгущающиеся сумерки. Широкогрудый, массивный, на крепких ногах, всегда отличающийся здоровьем и бодрым нравом, сейчас он выглядел не таким уж крепким и вовсе не здоровым. Ветер с шелестом подкатил под ноги советника желтые осенние листья. Карл Пипер жестко сложил губы. Настроение у него было отвратительное. Он был против похода на Украину и ныне отчетливо угадывал его гибельность. «Вот уж истинно, — подумал Пипер, — от великого до смешного — один шаг. И почему люди из раза в раз переступают эту грань?»

Холодный туман наползал из улиц.

Тревога в Стокгольме не осталась незамеченной другими королевскими домами, признаки беспокойства объявились и в Стамбуле.

Французский двор отозвал неудачливого посла Ферриоля, и на его место был прислан маркиз Дезальер. Петр Андреевич сразу же оценил силу и умение этого еще молодого аристократа. При кажущейся легкости поведения, которое очевидно для всех выказывало, что усилия маркиза направлены только на получение в жизни удовольствий, он обнаружил недюжинный ум и волю к достижению поставленных тайных целей. Маркиз не стал, как его предшественник, задаривать всех подряд в Стамбуле, но, изучив расстановку сил, повел усиленную атаку на визиря Чарлулу Али-пашу. Петр Андреевич понял: французский посол хочет свалить медлительного Али-пашу и подвинуть Порту к войне с Россией. «Христианские державы, — говорил Французский посол, и о том стало известно Петру Андреевичу, — вот уже десять лет заняты взаимными войнами, и надо быть глупцами здесь, в Стамбуле, чтобы не отобрать назад потерянные в России земли и не отомстить врагам религии». Посол высказал это как размышление среди европейских дипломатов, но не следовало сомневаться, что слова эти предназначались для слуха турецкого султана. И наконец, самое огорчительное для Петра Андреевича — в Стамбуле объявились украинские синежупанные казаки. Теперь не оставалось сомнения в том, что Мазепа предал царя Петра и переметнулся в лагерь шведов. Для российского посла в Стамбуле наступали трудные времена. Петру Андреевичу противостояли шведы, французы, люди Станислава Лещинского и Мазепы. Все вместе они представляли грозную силу, но да и Петр Андреевич ныне был не тот, что прежде.

Царь Петр, отправляя Толстого в Стамбул, заметил: «Ты зубаст, и надобно, говоря с тобой, камень иметь за пазухой, дабы зубы те выбить, коли укусить захочешь». И ошибался. Тогда еще зубы не остры были у Толстого, а ныне вот и впрямь крепкие стали.

О размышлениях маркиза Дезальера рассказал Петру Андреевичу австрийский посол в Стамбуле Тальман. И хотя слова маркиза он передал Толстому с улыбкой, как шутку забавника-аристократа, и Петр Андреевич не замедлил на то улыбнуться и даже шаркнуть ножкой, однако подумал: «Австрияк отнюдь не для моей пользы это болтает, но свою цель преследует». Петр Андреевич игру Тальмана понял так: Ферриоль толкал турок на войну с Австрией, маркиз ведет их к войне с Россией, а это означает, что, увязнув в российских делах, Османской империи будет не до Австрии. «А это устраивает Тальмана, — подумал Толстой, — и он хочет поссорить меня с Дезальером. Но, глупец, ежели Порта перейдет рубежи Валахии, османская армия подопрет границы Австрии, и так или иначе, но австриякам придется собрать все силы для отражения возможного вторжения. Ах, маркиз! Ах, хитрая голова! Одним ударом хочет убить двух зайцев: связать и Россию, и Австрию… Ну-ну…» И Петр Андреевич еще любезнее ответил на улыбку австрияка. Размыслив, Толстой все же посчитал, что сейчас наиболее опасны для Российской державы не французы с их сложной игрой, затеянной в королевских домах Парижа, Стокгольма, Варшавы и здесь, в султанском дворце в Стамбуле, но шведы и Мазепа. И оказался прав.

Казаки смело ходили по улицам Стамбула, заломив на затылки мерлушковые шапки и звеня шашками. Их пугались. Здесь хорошо помнили дерзкие казачьи набеги на Анатолийское побережье.

Шведы шли к Полтаве.

— Мой король, — сказал барон Гилленкрок, — разве вы намерены осаждать Полтаву?

Разговор происходил в палатке Карла в присутствии советника короля графа Пипера, недавно прискакавшего из Стокгольма. Советник стоял чуть в стороне от говоривших, кусая губы. За час до этого он имел долгий разговор с Карлом. Граф убеждал его отказаться от дальнейшей войны здесь, на Украине. Он рассказал об озабоченности сената, о разговорах и слухах в Швеции, пустой казне и даже о проклятьях, которые шлют на голову короля матери погибших в далекой России солдат. Король, однако, был неумолим.

— Да, Гилленкрок, — ответил Карл генералу, переждав порыв ветра, рвущий верх палатки, — я намерен осаждать Полтаву, и вы должны составить диспозицию и сказать нам заранее, в какой день мы завладеем городом. Так делает Вобан во Франции, а вы здесь — маленький Вобан.

Гилленкрок болезненно взмахнул рукой и дотронулся до виска.

— Я полагаю, — сказал он глухо, — что и Вобан, великий инженер и генерал, увидел бы себя в немалом затруднении, потому что не имел бы под рукой того, что нужно для осады.

Карл ответил с нескрываемым презрением в голосе:

— У нас довольно всего, что может быть нужно против Полтавы. Полтава — крепость ничтожная.

Карлу Пиперу захотелось закричать, застучать каблуком, но он не мог противостоять королю. При всей телесной мощи на это у него не хватало нравственных сил.

Гилленкрок без всякой уверенности возразил Карлу:

— Крепость, конечно, не из сильных, но по многочисленному гарнизону, из четырех тысяч русских, кроме казаков, Полтава не слаба.

На это король ответил:

— Когда русские увидят, что мы хотим атаковать, то после первого выстрела сдадутся все.

Гилленкрок, ища поддержки, оборотился к Пиперу. Но тот — необычайно бледный — только положил руку на горло, словно пытаясь расслабить душивший его ворот. Генерал понял, что поддержки от Пипера не дождется, и вновь повернулся к королю.

— После первого выстрела?.. — Гилленкрок помолчал и, уняв волнение, сказал: — Не вижу и не понимаю, как это может случиться без особенного счастья.

Неосторожно сказанное слово «счастье» подействовало на Карла как шпоры, всаженные в бока лошади.

— Да, счастье! — воскликнул он. — Мы свершим необыкновенное дело и приобретем и славу и честь!

Король проводил генерала и советника до выхода из палатки и, коротко кивнув, резким движением задернул полог.

Дальнейший ход войны был определен, и предвидение Петра Андреевича относительно наибольшей опасности от шведов и Мазепы вполне подтвердилось. Готовясь к броску под Полтаву, шведы начали собирать силы, и в столице Османской империи объявился вслед за казаками гетман Мазепа. Петра Андреевича известили об этом тотчас, а еще через два дня он и сам увидел, во время визита к визирю, изменника гетмана.

Мазепа стоял у фонтана во дворе визирского дворца в окружении поляков и шведов. Лицо его было нездорово темно. Заметив российского посла, он вскинул голову, губы его сломала странная, болезненная улыбка, в которой были и ущемленное самолюбие, и неуемная гордыня, и… страх. Петр Андреевич, головы не повернув, прошагал мимо.

Предатель всегда жалок. И для тех, кого он предал, и даже для тех, на чью сторону он переметнулся. Больше того — он жалок для себя. Человек никогда не живет один и не может жить один. Мнение о нем окружающих значит для него гораздо больше, чем он думает. А предатель знает, что он презираем со всех сторон, и это висит над ним и днем и ночью, как топор.

Петр Андреевич вызнал, что Мазепа был у крымского хана и просил того выступить ордой через Перекоп. Гетман-изменник сулил крымцам дань с Украины, которую они раньше получали от Российской державы, и даже дань от королевства Польского. Крымский хан выказал полную готовность к началу военных действий. Но начать войну без согласия Стамбула он не мог, и вот тут-то мертвой хваткой вцепился и в хана и в Мазепу Петр Андреевич. Да, гетману-изменнику трудно было противостоять послу российскому. За спиной у Толстого была держава, за Мазепой — пустота. Петр Андреевич через верных людей добился того, что силистрийский паша Юсуф написал султану: «Швед есть осажден ото всех сторон от московских войск тако, что невозможно никому выйти и пойти вон никуды в места их… видится во всем бессилии их и худоба как самого короля, так и войска его». Мнение Юсуф-паши было решающим для Дивана. Паша ближе всех стоял к сражающимся русской и шведской армиям, и его лазутчики шныряли по Украине. Это был ход, который не предусмотрел Мазепа. Султан запретил крымскому хану выступить против России. Петр Андреевич мог поздравить себя с новой победой, но посол российский торжествовать не спешил.

Вернувшись от визиря, который заверил, что крымцы хотя и скучают по ясырю — взятке, однако не посмеют переступить через султанское запрещение. Петр Андреевич, пройдя в свою палату, стащил с головы, как шапку, парик и швырнул на стол. Зажег свечу и надолго остановил взгляд на шатком под сквозняками огоньке. Он угадывал: шведы вот-вот будут разбиты и европейские королевские дома тотчас вступят в ожесточенную борьбу, понуждая Порту к войне. «России мира не позволят, — думал Петр Андреевич, — слишком счастлива судьба царя Петра, слишком многого он достиг, укрепившись в Прибалтике». Перед глазами встал любезно раскланивающийся маркиз Дезальер, загадочно улыбающийся австрийский посол Тальман. Свалить Мазепу оказалось не так уж трудно. С этими было сложней.

Военные победы воочию объявляются на полях сражений. За столом дипломатов они не так очевидны и больше того — часто чреваты последствиями, которые на нет сводят затраченные усилия и даже саму кровь солдат. Спешат к победам только генералы. Мужам государственным должно одинаково рассчитывать последствия и побед и поражений.

Петр Андреевич, тиская и сжимая попавшийся под руку парик, неотрывно смотрел на слабый огонек свечи…

Тогда же, в Москве, провожая царя Петра под Полтаву, глава Посольского приказа Гаврила Иванович Головкин сказал:

— Ах, кабы Карл повернул да ушел восвояси. Куда как славно бы сталось…

Петр взглянул на него и промолчал. Он знал: Карл не повернет, королю шведов еще жаждалось побед, грозных атак, порохового дыма. О последствиях он не думал. Ехать было необходимо.

Через два месяца под Полтавой шведская армия была разгромлена наголову. Король Карл, раненный в плечо и ногу, едва спасся, уйдя от погони русских драгун. Гилленкрок бежал вместе с королем, граф Пипер попал в плен. Впереди его ждали заключение в Шлиссельбургской крепости и смерть в одном из ее казематов.

Солдаты царя Петра сделали все, что могли. Теперь в драку надо было вступать послу российскому — Петру Андреевичу Толстому.

Лукавый маркиз своего добился: медлительный Чарлулу Али-паша был смещен и великим визирем назначили Кёпрюлю Нумен-пашу, радевшего об укреплении ислама больше, чем глава церкви — муфтий. С того дня, как Нумен-паша получил власть, у стамбульских муэдзинов похоже прорезались голоса и они много громче прежнего стали восхвалять всевышнего с высот минаретов, а глухие, черные галобеи правоверных удлинились, пожалуй, и ниже пяток. Женщины поверх чадры укутали головы платками, и в святую пятницу в мечетях многократно прибыло число слушающих чтение Корана и толкование сур.

Но не только чистота религии занимала нового визиря.

Ныне Карл, разбитый под Полтавой, жил под защитой султана. Ему даже определили кормление. Турки были не очень щедры, но все же содержали короля и его немногочисленный двор. Карл оправился от ран и с неменьшей задиристостью, чем прежде, рвался в бой. Петр Андреевич с тревогой писал в Посольский приказ, что Карл при султанском дворе хвастает, «будто может он вновь иметь изрядного войска больше пятидесяти тысяч», а Мазепа клялся, «будто и Украина вся будет с ними согласна». Но и это было не все, что так тревожило российского посла в Стамбуле.

Разгром шведов под Полтавой круто изменил многое. Станислав Лещинский бежал из Варшавы, и, как птица Феникс, восстал из пепла король Август, неожиданно вспомнивший, что он прозывается Сильным. Больше того: Август припомнил, что он союзник России, и поспешил затеять новую коалицию против битого короля Карла. Август с необыкновенной пышностью въехал в Варшаву и на деньги, полученные от царя Петра, устроил для варшавян гулянье с «возжиганием потешных огней, многими играми и забавами, а такоже с раздачей жареного мяса, полотков и птицы разной». Наибольшее внимание Август уделил восстановлению утраченного великолепия королевского дворца. Станислав Лещинский, несмотря на поспешность, с которой бежал из Варшавы, вывез не только государственную казну, но и все ценное, что было в королевских покоях. На это Август, войдя во дворец и оглядев ободранные стены, с презрением сказал:

— Жалкий человек, но я всегда говорил, что Лещинские жадны и мелочны!

И с широтой, достойной польского короля, не жалея петровских ефимков, распорядился незамедлительно украсить дворец с прежней роскошью. За спиной короля раздался восторженный шепот придворных. Многочисленные дамы, всегда сопровождавшие короля, присели в книксене.

Закончив эти многотрудные дела, Август ускакал в Потсдам, дабы с королем датским и королем прусским заключить конвенцию против столь обидевшего его Карла. И в Городском замке Потсдама, стоящем среди цветущих роз, конвенция была заключена. Царь Петр, несмотря на настоятельные предложения, пока воздержался от участия в сей конвенции.

Решительные действия трех премудрых королей сразу же осложнили и так накаленную обстановку в Стамбуле. Петр Андреевич от верных людей день ото дня получал все больше и больше подтверждений о начавшемся приготовлении Османской империи к войне с Россией. В Стамбуле и других портовых городах по Анатолийскому побережью ускоренно строились боевые фрегаты. Спилиот сообщил Петру Андреевичу о перебросках к российским рубежам военных грузов, иерусалимский патриарх Досифей дал знать об указе султана о призыве под ружье янычар. Да Толстой и сам отмечал грозные признаки приготовления к войне. В письме Гавриле Ивановичу Головкину он писал в эти дни: «Здесь ныне чинятся великие приуготовления воинские с великим поспешанием ни в какую иную сторону, токмо к границам российским».

Бегство Станислава Лещинского из Варшавы и заключенная коалиция трех королей, казалось, удвоили силы маркиза Дезальера. Ныне французский посол уже был недоволен действиями визиря Кёпрюлю Нумен-паши. Да, новый визирь начал приготовления к войне с северным соседом, но и его усилия, как представлялось маркизу Дезальеру, были все же недостаточными. Лука Барка, предостерегая Петра Андреевича, сообщил, что маркиз окружил себя наиболее воинственными янычарами и всячески подогревает настроение вновь сменить визиря и поставить ныне во главе правительства ярого врага России Балтаджи Мехмед-пашу.

Мехмед-пашу Петр Андреевич знал. Тот даже не скрывал неприязни к русским и, встречаясь с российским послом, прикрывал глаза от сжигавшей его ненависти. Говорил, спотыкаясь в словах, так горело у него в груди.

— Ну-ну, — только и сказал Толстой, выслушав Луку Барка. Сидели они в кофейне над бухтой Халич. Петр Андреевич приезжал ныне сюда ежедневно, садился за столик к окну и так проводил долгие часы. В кофейне было малолюдно, и русский посол стал желанным гостем для хозяина. Он, поспешая, ставил перед Толстым медные тарелки с засахаренными фруктами, печеньем, поил шербетами. Но Петра Андреевича не занимали эти угощения, хотя он с годами, проведенными в Стамбуле, и пристрастился к восточным сладостям. Для него наиважнейшим было здесь иное. Из окна кофейни открывался широкий вид на бухту, и перед взором Петра Андреевича как на ладони видны были стоящие у причалов суда, пакгаузы, ведущие к порту дороги. На причалах ни на минуту не стихала лихорадочная суета. Петр Андреевич видел, как грузят пушки, ядра, бочонки с порохом и свинцом, ящики с оружием, загоняют в трюмы лошадей, тяжелоногих мулов, медлительных верблюдов, надменно несущих по-змеиному маленькие головы.

— Что скажешь, — кивнул Петр Андреевич Луке Барка на порт, — а?

Барка долго смотрел на грузящиеся суда, словно стараясь запомнить, сколько их и что несут по сходням на палубы, но наконец отвернулся от окна и взглянул прямо в глаза Толстому.

— Это война, — сказал, — война…

— Война, — подтвердил Толстой, — вижу.

— Чем можно помочь России? — спросил Барка. Толстой помолчал, ответил глухим, без красок, голосом:

— Теперь, наверное, ничем. Одно лишь укрепляет меня, да и тебя должно укреплять, что много лет нам удавалось поддерживать здесь, в Стамбуле, так нужный России мир. Ныне царь Петр крепок. Вот и Карла шведского свалили, а сила была грозная. В той победе и наша доля есть. — Голос его несколько окреп. — Сей же миг полезны можем быть тем, что предостережем Россию о грозящем лихе.

В кофейню вошел чюрбачей. То все топтался на улице с янычарами, но вот вошел. Осмелел, знать. Толстой поглядел на него и как ни в чем не бывало кивнул: садись-де, выпей чашку кофе. Чюрбачей с каменным лицом поклонился, но не сел за стол, повернулся и вышел. И то, что он вошел, и то, что отказался от приглашения, — все было тревожными признаками. Петр Андреевич отхлебнул из чашки, и ему показалось, что кофе горек, как полынь.

На следующий день Петр Андреевич приехал в кофейню над бухтой Халич и увидел, что двери ее закрыты, окна заставлены тяжелыми ставнями. Посольская коляска остановилась, кони, перебирая ногами, били копытами по плоским, истертым камням. «Вот, значит, как, — подумал Толстой, — не напрасно, видать, чюрбачей входил в кофейню. Сообразил гололобый… Так…» Петр Андреевич велел поворачивать коней. Коляска развернулась, едва не задевая стен тесно стоявших в улице домов, и покатила, стуча по камням. Чюрбачей, поднявшись на стременах, пропустил ее вперед и поскакал следом. За ним поспешило с десяток янычар. «Обкладывают меня, обкладывают, — подумал Петр Андреевич, — как волка в буераке». И незнакомое до того ощущение загнанности вдруг объявилось в нем. Петр Андреевич физически почувствовал упершийся в затылок взгляд чюрбачея, и несвобода его — Толстого — в этом чужом, а ныне откровенно враждебном городе, стала вдруг очевидна, как теснота клетки. Это не было страхом, но большим, чем страх, ощущением незащищенности, на которое он никак не мог повлиять. Ничего не изменилось — бежали, пощелкивая копытами, кони, светило солнце, и ветерок обдувал лицо, но в это мгновение Петр Андреевич противно деятельной своей натуре должен был сказать: «Все, я не принадлежу себе, но едино лишь случаю, и этот чюрбачей, что скачет за коляской, может в любую минуту поднять ятаган и ударить меня по затылку. Все будет зависеть от приказа, который он получит». Петр Андреевич знал, что здесь в Стамбуле, коли османы объявляли войну, с послами противной стороны случалось всякое и смерть от удара ятаганом была не худшим исходом. «Ну, вот теперь, — решил он, — я до конца испытал посольскую долю». Ан это было не так — на дне посольской его чаши еще оставалась самая гуща.

Русская армия осаждала Ригу. Царь Петр победителям шведов под Полтавой дал два дня отдыха и тотчас направил и пехоту и конницу в Прибалтику. Командовал армией фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Спешно проделав многоверстый поход, русские обложили Ригу грозным полукольцом. С присущей ему обстоятельностью Борис Петрович объехал на смирной лошадке — фельдмаршал был не молод и грузен — вокруг осажденной крепости и указал, где и как копать осадные рвы и насыпи для закрытого подхода к стенам, прокладывать траншеи. Тыкал пальцем, украшенным перстнем:

— Здесь, здесь рыть! Здесь.

Офицеры, сопровождавшие фельдмаршала, начали было морщиться: старик, казалось, хотел всю землю перекопать перед крепостью.

Борис Петрович заметил это недовольство и, гневно покраснев, закричал:

— Тот солдат крепости побеждает, кто с лопатой дружен! С лопатой, господа офицеры! Буду проверять, как выполнены указания, и нерадивых наказывать!

Дернул поводья и поскакал к своей палатке, тяжело наваливаясь животом на высокую луку седла.

Русская армия начала зарываться в землю. Ну да земля была легка, морозы еще не наступили, и солдаты копали без особых усилий, играючи. Шутили:

— Солдату землю копать — что бабу обнимать: и греет, и веселит!

— Копни поглубже, найдешь погуще!

И тут и там слышен был смех, веселые вскрики. Людьми владело настроение, которое присуще всякой побеждающей армии. Еще недавно был бой, раны, страдания, ужас витали над головами, но это все прошло, и человеческое естество, выказывая радость сохраненной жизни, выплескивается в заражающем всех смехе, веселой шутке, озорной подначке, и сами движения и жесты солдат побеждающей армии полны радостью бытия и оттого по-особому легки, умелы, ловки и лихи.

В палатке фельдмаршала царило тоже приподнятое настроение. Борис Петрович давал обед в честь прибытия в лагерь царя Петра. Горели многочисленные свечи, стол был уставлен блюдами, кубками, у гостей блестели глаза.

Петр, прискакав поутру в лагерь, самолично сделал три выстрела из пушки по осажденной Риге. Пушку выкатили против центрального бастиона. Царь взял банник, прочистил ствол, забил заряд, вкатил ядро, с прищуром глянул на стены крепости и поднес фитиль. Пушка зевласто ахнула и выплюнула белое облако дыма. Когда дым отнесло ветром, генералы и фельдмаршал увидели: царь всадил ядро точно над воротами. Развороченные кирпичи дымились.

— А-га! — крикнул Петр, навалился на откатившуюся пушку. — Вот так, господа, вот так! — оборотился оживленным лицом к стоявшим за ним. — А вы небось думали, промажет царь? Нет, господа, нет!

Два последующих ядра он вбил в крепостную стену так же точно и остался весьма доволен.

Сейчас Петр сидел развалившись за столом и с улыбкой слушал генерала Репнина.

— Да я что, — говорил князь Репнин, — пущай господин фельдмаршал сам расскажет.

Петр повернулся к Борису Петровичу. Но тот только конфузливо заколыхался на стуле:

— Чего, чего рассказывать… Глупость одна.

За столом засмеялись так, что пламя свечей забилось, вскидываясь коптящими языками.

— Ну уж нет, — сказал Петр, — начали, так говорите. Борис Петрович замахал руками:

— Нет и нет!

Тогда со смехом начал рассказывать князь Репнин.

А случай вышел такой. Борис Петрович ехал из Москвы санным путем к войскам. До Твери доехали благополучно, а под самым городом возок фельдмаршала попал в затор. В дорожной узости сбилось множество саней, и ходу не стало. Ямщик фельдмаршала начал было кое-как продираться со своим возком, но на него набросились с кулаками матросы, шедшие из Воронежа обозом. Фельдмаршал послал на помощь денщика. Матросы и в того вцепились. Поднялся крик, шум, мужики всерьез друг за друга взялись. Борис Петрович — к тому времени уже прославленный победитель шведского генерала Шлиппенбаха, командующий армиями, взявшими крепости Мариенбург, Нотебург, Шлиссельбург, кавалер ордена Андрея Первозванного — начал было из саней вразумлять матросов, говоря, кто он и что за драку может с ними статься, но тут один из них бросился к его саням.

Борис Петрович прервал рассказ князя Репнина:

— А что? Все же пьяны были на дороге. Начали бить, стрелять. Пришли к моим саням и меня тащили. А один шельмой меня назвал. — Фельдмаршал развел пухлыми руками. — Вот как…

Царь не выдержал и захохотал. Бухал голосом, словно барабан бил:

— Ха-ха-ха!

Смехом надрывалось и все застолье. И только фельдмаршал сидел без улыбки, лицо его было полно осуждения.

— И зря смеетесь, — сказал он, — подлец этот из пистолета в меня стрелял. Слава богу, что пистолет не пулей был заряжен, но пыжом, а так бы сгинуть мне там без покаяния. — Покивал головой: — Вот вам и гы-гы… А я отроду такого страху над собой не видел, где ни обретался против неприятеля.

У Петра от смеха слезы на глазах объявились. Но царь отсмеялся, утерся, сказал:

— Ну, уморили… Уморили… А кто же этот матрос-то, как имя, чей сын?

— Сукин он сын, — ответил фельдмаршал, — черт его имя спрашивал. Мы тогда еле-еле ускакали.

Стол опять взорвался смехом.

На другой день Петр уехал из лагеря. Обнял на прощание Бориса Петровича и, крепко прижимая к жесткому нагольному тулупу, сказал:

— Да ты не кручинься насчет этого матроса. Жив-то остался, знать, бог сберег… Ригу возьми, непременно возьми!

Поцеловал фельдмаршала и сел в возок. Кони тронулись. Откинувшись на спинку сиденья, Петр все же подумал: «Ах, люди, люди… Вот так бы и фельдмаршала угробили ни за понюх табаку. Надо матроса этого найти и прищучить». Но тут же об том и забыл. Все мысли его уже были устремлены к Стамбулу. Царь знал: там плохо.

Настоянием и волею янычар — но за этим, конечно, стоял маркиз Дезальер — визирь Кёпрюлю Нумен-паша был смещен, и во главе правительства стал Балтаджи Мехмед.

Перемещения в правительстве прошли негладко. У Кёпрюлю Нумен-паши нашлось немало сторонников, и главным из них был муфтий. Он явился к султану и заявил, что Кёпрюлю Нумен-паша высоко несет зеленое знамя ислама и правоверные будут его защищать. У многих мечетей в Стамбуле собрались волнующиеся толпы мусульман. Это была грозная сила. Придворный люд, как это всегда и бывает при высоких домах, растерялся. По городу поползли разные слухи. А толпы у мечетей волновались. И иным из этих, у мечетей, страшно было заглянуть в лица — столь мрачный огонь разгорался в глазах правоверных.

Да, в Стамбуле хорошо знали, что такие толпы, ежели только они придут в движение, страшнее пожара в бурю.

Чюрбачей, ведавший охраной посольского подворья, без спроса поднялся по ступеням шаткой галереи в палаты Петра Андреевича и твердо сказал:

— Именем султана послу не дозволяется и шага ступать за ворота подворья.

Губы у чюрбачея были жестко поджаты, скулы обострены. «Э-ге, — сказал про себя Петр Андреевич, — что-то не заладилось у янычар. Ишь как рожу-то ему обтянуло. Точно, не получается что-то…» Но выслушал приказ молча. Чюрбачей повернулся и вышел. В городе нет-нет но слышались выстрелы.

Петр Андреевич подошел к окну. Улица словно вымерла. То всегда толчея, беспокойство, а тут только один кривоногий продавец в драном халате катил на убогой тележке корзину с яблоками. Окна в домах были закрыты ставнями. Петр Андреевич в другой раз подумал: «Не так… не так…» И надежда ворохнулась в душе: «Может, обойдется? Затеется в Стамбуле свара великая, и не до войны с Россией станется?» Но тут же сказал про себя: «Нет, случайности в делах межгосударственных — редкость. Всему есть причины, и каждое действие определено. Вот только не всегда мы угадываем причины и оттого неверно прослеживаем их продолжения. От войны не уйти».

Петр Андреевич вспомнил стамбульский порт. Не от безделья сидел он в вонючей кофейне над гаванью Халич. Видел французские скорострельные пушки, что грузили в трюмы судов, льежские ружья дальнего боя и в воображении — а оно надобно не только сладкоголосым стихотворцам, но и добрым дипломатам — представил французский двор. Ныне книгу, о которой говорил царь Петр, отправляя Петра Андреевича в Стамбул, — «судеб человеческих, движении стран, яко разных людских семей», — Толстой читал свободнее. В воображении его в сей миг представлялся не только двор французского короля, но и поспешающие по бесчисленным дорогам армии, крымские орды, стоящие у Перекопа, идущие через море корабли. Вся громада людей, обозов, дворцовых и правительственных договоренностей, явных и тайных сделок, которая была приведена в движение и уже никем и никак не могла быть остановлена. Петр Андреевич, оглядывая все это внутренним взором, соображал: какое время отпущено России, дабы приготовиться к невзгоде на южных пределах, и какое время отпущено ему, послу, дабы не застало его врасплох объявление войны и следующее за тем заключение в султанском Семибашенном замке. А то, что не избежать этого, он понимал теперь твердо.

За окном послышался грохот копыт скачущего коня. В улицу влетел верхоконный в чалме и с ятаганом, мотающимся на перевязи у стремени, продавец яблок метнулся в сторону, но храпящий конь ударил грудью в тележку, и продавец и корзина покатились по камням. Не сбавляя хода, янычар проскакал по улице, скрылся за углом. Продавец хотел было подняться, но слабые руки не удержали его, и он упал вновь. Алые яблоки горели на сером камне, как свежепролитая кровь. Явственно послышался выстрел, другой… Петр Андреевич поднес руку к лицу. «Когда спор идет о власти, — подумал, — для такого человека, как Балтаджи Мехмед-паша, и зеленое знамя ислама ничего не значит. Мусульмане у мечетей будут рассеяны».

Так оно и сталось.

Балтаджи Мехмед-паша взял власть в руки жестоко, и муфтий голову склонил. Отныне слово «джихат» (священная война) произносилось не со святым трепетом и придыханием улемов, но с хищным, устрашающим звуком врубающегося в живую плоть ятагана. В каждом письме, отправляемом Петром Андреевичем в Москву, ныне настойчиво повторялось предупреждение о готовой разразиться войне. Посольское подворье было взято в плотное кольцо янычар, и все же Петр Андреевич узнал, что в Стамбул прибыл крымский хан Девлет-Гирей и султаном назначено заседание большого Дивана, на котором крымскому хану будет предоставлено первое слово.

Тогда же Петр Андреевич сообщил в Москву: «И я, чаю, что уже больше не возмогу писать… Порта войну с нами решила начать ныне через татар, а весною всеми турецкими силами». До объявления Османской империей войны России оставались часы.

Петр Андреевич рвал и бросал в разожженную Филимоном жаровню посольские бумаги. Он знал: вот-вот во дворе раздадутся крики, загремят по ступеням галереи шаги и янычары ворвутся в посольские палаты. Угли в жаровне горели плохо, чадили, дым ел глаза. Толстой торопился.

— Открой окно, — сказал Филимону, — гореть будет лучше.

— А эти, — возразил Филимон, — янычары… Увидят…

— Пущай видят, — сказал Толстой, бросая последнюю стопку бумаг в огонь. — Им уже здесь взять нечего.

Филимон подступил к окну, дернул так, что зазвенело стекло. Пламя высоко взметнулось над жаровней. Толстой молча смотрел, как огонь пожирает бумаги, листы свертывались в трубку, осыпались черным пеплом.

— Ну, вот и все, — сказал Петр Андреевич, — все…

И, опустив плечи, ссутулившись, словно неся непосильный груз, отступил от жаровни, шагнул к окну, взялся обеими руками за влажный от тумана подоконник.

За окном стояла глухая темень. Ночь дышала сыростью, наносимой из гавани. Пальцы стыли на ветру. Толстой вдруг оборотился к Филимону и необыкновенно прозвучавшим голосом сказал:

— Сей миг бы в наше сельцо, под Москву. А?.. Небо небось голубое. Осень. Шишки-то, помнишь, как горят на рассвете на елях? А?.. Золотом, ей-ей, золотом…

Глаза у Петра Андреевича распахнулись так, будто он и вправду увидел ранний подмосковный рассвет и поднимающиеся в алом свете зари могучие ели с сияющими вершинами. У Филимона задрожало лицо, Петр Андреевич подступил к нему и заговорил быстро:

— А ты не кручинься. Тебя небось не посадят в замок этот вонючий, не посадят. А я ничего, выдюжу…

И тут по ступеням застучали шаги. Толстой замолчал, насторожился лицом. Шаги уже стучали по ветхим доскам галереи. Петр Андреевич вновь оборотился к Филимону, сказал:

— Ты за меня помолись.

 

Глава третья

Светало. На Курской дороге, у московской заставы, солдат, продрогший до дрожи в ночной сырости, увидел, как из тумана объявились лошадиные морды. Минуту, другую, мотаясь сверху вниз, они висели над дорогой, но затем вытянули из серой падерги тяжелые конские тела, и взору открылся влекомый разномастной тройкой, захлестанный грязью приземистый кожаный возок. Солдат переступил с ноги на ногу. Льдистая наледь хрустнула под каблуками. Возок приближался, и солдат разглядел в лицо сидящего на облучке мужика, узластые его руки, держащие вожжи. Дорога была нехороша, кони шли трудно.

Подъехав к заставе, мужик остановил коней, слез с облучка, шагнул к возку, отворил дверку и сказал что-то в темное нутро кожаного короба. Солдат разобрал одно: «Москва».

Тотчас из дверки высунулась нога в крепком башмаке с медной пряжкой, и, чувствовалось, не без усилий из возка полез на дорогу человек в тяжелой шубе. Хватался рукой за дверку, тянул тело, но рука соскальзывала. Мужик подхватил его под локоть, выпростал из короба. Человек в шубе укрепился на дороге, медленно снял шапку, поднял руку для крестного знамения. Пальцы его плясали.

— Господи, — выдохнул он, — господи, сподобил увидеть… Господи…

И не то не удержали его слабые ноги, не то он сам их подогнул, но качнулся вперед и встал на колени. И все крестился, крестился, и хотел что-то выговорить, да не мог, дыхание срывалось. Слышно было только:

— Господи… Дома, дома, ах, дома…

Лицо ходуном ходило. И как ни продрог солдат у заставы, как ни прожгло его за ночь злым ветром, ан понял: много страдал человек, тяжка была его доля, труден путь, коли взмолился у порога дома. И как это может только русский человек, наделенный отзывчивой на страдание душой, сам поскучнел лицом, обмяк губами и, скособочив шею, отвел глаза, дабы и взглядом не обеспокоить.

Открывавшаяся в эту минуту с заставы Москва была еще затенена синей рассветной дымкой. Однако, теснясь одна на другую, накатывались на заставу опушенные ночным свежим снежком крыши бесчисленных домов, и тут и там меж ними видны были вздымающиеся к небу купола церквей, посвечивающие золочеными крестами, и дымы, дымы поднимались над крышами, как странные, причудливые, несказанной красоты цветы. Стоящий на дороге на коленях человек очарованно смотрел на просыпающийся город, по щекам его ползли слезы.

— Ну-ну, Петр Андреевич, — сказал оказавшийся с ним рядом мужик, — зазябнешь.

Подхватил под руку.

— Ничего, Филимон, — ответил Толстой, — ныне дома…

Так вернулся в Москву после нескольких лет заточения в Семибашенном замке в Стамбуле Российской державы посол в Османской империи Петр Андреевич Толстой.

Годы в султанских подземельях были тяжкими. Здесь не то что одежда на людях гнила — гнили тела и мясо отваливалось от костей. Выжил Петр Андреевич благодаря недюжинному здоровью, которым отцы и деды его наделили, да стараниям Филимона, нет-нет, но передававшего Толстому то что-либо из одежды, дабы тело прикрыть, то какую ни есть еду. Но не только крепкое российское здоровье, Филимоновы тряпки — стража забирала лучшее — поддерживали Петра Андреевича в гнилой яме Семибашенного замка, а прежде — глубокая убежденность, что он не все сделал в этой жизни. Вера эта теплилась в нем, как теплятся горячие угли под серым пеплом, не затухая долго и после того, как упадет пламя костра. И вот странно: как только приходилось ему вовсе нестерпимо — вера эта разгоралась, как закрытые пеплом угли разгораются под ветром. Тем и жил. Такая уж это была натура, что набирал Петр Андреевич больше силы и упорства, чем тягостнее груз наваливался на него.

Стены Семибашенного замка были толсты, стража зла, однако до узника доходили вести о военных действиях между российской и османской армиями, о неудачах россиян, подошедших к Пруту в расстройстве от жары, безводья и голода, о сражениях и тяжелом ущербе, понесенном русскими.

В один из дней, когда петровская армия в осаде держала трудную оборону на Пруте, в подземелье к заточенному послу спустился начальствующий над стражей замка. Остановился на ступенях лестницы. Свет дырчатого фонаря прыгал по заплесневелым сводам. Турок стоял молча, лица не было видно, белела только в неверном свете чалма. Петр Андреевич, опираясь руками о скользкую от сырости стену, поднялся на ноги. С горловым клекотом турок бешено выкрикнул что-то, ступил вперед, и отчетливо звякнули о ступеньку ножны ятагана. Турок, захлебываясь, прокричал какие-то слова. Толстой стоял недвижимо, ничем не выдавая страха.

В напряженной тишине сорвалась со свода капля, тяжело ударила в кирпичный пол: тук!

И другая: тук!

И третья: тук!

Турок повернулся, пошел вверх по ступеням. Толстой не знал, что у янычара, на Пруте, в сражении с русскими погиб сын, и начальствующий над стражей, ежели бы мог, кожу бы содрал со своего пленника, так был взбешен. А крикнул он, что на колу погибнуть русской неверной собаке и он сам кол тот вырубит. Пена вскипела у янычара на губах, и, дрогни пленник, засуетись, ятаган, наверно бы, вылетел из ножен. Турок ждал взмаха руки русского, шага… Мгновения, когда капли, падающие со свода, стучали в пол подземелья, были мерилом силы одного и слабости другого. Рядом прошла смерть с Петром Андреевичем, вовсе рядом.

В дверях лязгнул замок.

Толстой опустился на кирпичный пол, оперся спиной о сырую стену. «Худы, видать, наши дела на Пруте, — подумал, — коли янычар этот так на посла российского кричал. Худы…» Руки Петра Андреевича дрожали, скользили по камню.

Положение петровской армии было и впрямь отчаянное. Взятые в кольцо, без провианта, без фуража, без огненного припаса, отягощенные обозами с больными и ранеными, русские отбивались из последних сил. По армии был отдан приказ: «За скудностью пулек сечь железо на дробь», «лошадей артиллерийских добрых взять с собой, а худых — не токмо артиллерийских, но и всех — побить и мясо наварить или напечь».

Царь Петр — за эти дни он исхудал так, что на лице только глаза были видны да торчащие под носом забитые известковой пылью усы, — повелел из Посольской канцелярии послать в османский лагерь парламентера.

Ответа, однако, от турок не последовало.

Тогда Петр сказал вице-канцлеру Петру Петровичу Шафирову.

— Поезжай ты. — Дернул ногой, так что пронзительно звякнула шпора на пыльном ботфорте. — Ежели подлинно будут говорить о мире, то ставь с ними на все, чего похотят…

Ветер гудел натянутой парусиной палатки, нес горькие запахи паленой лошадиной шерсти, горелого мяса, углей догорающих костров. Солдаты дожигали последние арбы обозов.

Шафиров — низкий, кривоногий, с тяжелым загривком — глянул на царя черными, глубоко спрятанными под нависшим лбом глазами и, повернувшись, пошел к подведенному для него жеребцу. И вдруг стало видно, что стремя подтянуто на жеребце слишком высоко для него. Петр даже поморщился. Вице-канцлера подсадили, и он неловко плюхнулся в седло. Сел на жеребца, как собака на забор. Расставил локти. Стоявший тут же фельдмаршал Борис Петрович Шереметев отвернулся. Не захотел смотреть — плохой был всадник из вице-канцлера. Но царь Петр знал, кого посылать к туркам. Петр Петрович, может, и не картинкой на коне выглядел, но за столом переговоров посильнее был многих из тех, кто скакать умел зело бойко.

— Гони, — махнул рукой царь, — гони!

Вице-канцлер отпустил повод, конь пошел, тяжело ударяя копытами в сухую, как камень, землю. Удары копыт звоном отдались в голове Петра — бум! бум! бум!

Царь не ошибся. Шафиров мир заключил, но сам сел в Семибашенный замок, как заложник выполнения условий договора, по которому Россия обязывалась вернуть османам Азов, срыть Таганрог и Каменный Затон.

Петр Алексеевич, услышав об этих условиях договора, так ударил по подвернувшемуся под руку барабану, что лопнула шкура. Сел на подставленный стул, уронил голову в ладони и закачался из стороны в сторону.

— Ай-яй-яй, — простонал сквозь зубы, — ай-яй-яй…

Ему вспомнилось Азовское сидение, горы трупов под стенами крепости, стаи воронья, великие надежды, вызванные тогдашней победой…

— Ай-яй-яй… — причитал он.

— Армию надо спасать, — сказал стоящий перед ним Шереметев, — государь. Азов мы еще наживем.

Петр поднял на него глаза. По лицу царя текли слезы. Русские на тягостные условия согласились. Армию спасли. Петру Андреевичу стало известно, что Шафиров посажен в Семибашенный замок, и он Христом-богом просил Филимона, дабы тот через Спилиота, Луку Барка или даже через патриарха Досифея добился разрешения на встречу его с заключенным российским вице-канцлером. Но того сделать было нельзя. Хотя бы и бейся головой о стену, ан нет и нет. От сознания, что тут вот, рядом, соотечественник и товарищ, мысли мутились, но нет — кричи, вой, ан не услышит. А турки освобождать посла и заложника, вице-канцлера, не спешили. Ждали выполнения условий договора.

Ныне все это было позади…

Филимон у московской заставы подсадил Петра Андреевича в возок, притворил дверцу. Полез на облучок. Коренник — пегий могучий жеребец — наклонил голову и, раздувая ноздри, обнюхивал дорожную наледь и вдруг, не то родное почувствовав, не то уколовшись о злые ледяные коросты, а может быть, взыграв сердцем от пьяных весенних запахов, вскинул голову и заржал трубно, оттягивая губы и показывая молодые зубы, розовые десны. Филимон столбом вытянулся на облучке, но и вожжой не сдернул жеребца и кнута не поднял, сказал смущенно:

— Не балуй, не балуй… Солдат поднял шлагбаум.

После радости у заставы жизнь обушком да и прямо в лоб хватила Петра Андреевича. Радость и горе, известно, рядом ходят.

Едва войдя в дом, Толстой узнал, что брата его, когда Азов туркам передавали, татарин стрелой уложил, а жена за месяц, как Петру Андреевичу вернуться, умерла от злой лихорадки. Так что встретил его малолетний, родившийся без него сын Иван — худенький отрок с налитыми горем и страхом глазами. Взгляд его прямо в душу Петра Андреевича ударил.

— Ну, иди ко мне, иди, — сказал Толстой, протягивая к сыну руки, — иди.

Ступил по скрипливым половицам, пропевшим пронзительно под ногами, и обхватил, прижал к себе слабое, воробьиное тельце. Под пальцами почувствовались мягкие косточки. Петра Андреевича прожгло такой мукой, какой не испытывал он никогда.

— Беда, беда, сынок, — выговаривал, дрожа губами, — беда… Многочисленная дворня, толпившаяся в дверях, завыла, бабы запричитали. Филимон, дабы не волновать излишне барина, замахал на баб руками:

— Пошли, пошли, ишь раскисли…

Да у него и самого горло спазмой перехватило. Тоже настрадался на чужбине да и русский то был человек: на чужую беду пустыми глазами смотреть не мог.

Весь день Толстой не отпускал от себя сына и спать велел уложить с собой. Под ладонью ощущал тоненькие волосенки. Сын, засыпая, вздрагивал. Петр Андреевич прикрыл глаза, лежал молча, думал: «Господи, за что наказываешь меня, за что испытываешь?» Но роптать не смел, только стонал душой да вслушивался в привычные с младых лет звуки родного дома. Ветер стучал на крыше, словно кто-то ходил в тяжелых сапогах, сухо стучали ветви деревьев старого сада, пели на чердаке сквозняки, вздыхало тяжко в дымоходах, ухало, будто окликая неведомо кого, стонало… «Не чаял услышать музыку эту, — думал Петр Андреевич, — ан вот звучит она горько…» И ему захотелось вдруг закричать, но он перемог это пронзившее его желание, боясь потревожить сына. А тот затих, спал крепко, ровное дыхание его звучало для Петра Андреевича как слова утешения. Заснул он, однако, только под утро, услышав, как завозились во дворе люди, замычал бык, крикнул петух и нежно, со сна знать, прогудела телочка: «Му-му…»

Родные звуки разлились в груди сладкой болью…

Гаврила Иванович Головкин встретил Петра Андреевича с радостными глазами. Поднялся навстречу, раскинул руки.

— Входи, входи, — сказал, — ерой!

Все знал он о домашних делах Петра Андреевича, но о печальном и словом не обмолвился, а заговорил шумно, не сдерживая голоса, о царском благоволении, признательности за добрую службу.

— Царь, — сказал, — жалует тебя двумя подмосковными добрыми деревеньками и от души поздравляет с освобождением из плена… Да ты молодца! А Петр Петрович Шафиров едва живой добрался… Вовсе укатали его турки. Вот так-то… — И сразу заговорил о делах посольских: — Тебя жду давно, люди нужны. Забот выше головы… — повел рукой.

Петр Андреевич, невольно подчиняясь его жесту, оглядел приказ.

На столах мерцали свечи, приказные гнули разномастные головы с заложенными за уши, подхваченными ремешками и веревочками волосами, скрипели перья.

— Бумаг, бумаг, — со вздохом сказал Гаврила Иванович, — едва отписываем. Ты уж не взыщи, с завтрего жду тебя поутру.

Так, едва войдя в Посольский приказ, Петр Андреевич окунулся в посольские нужды. Да это, может, и к лучшему было. О себе подумать времени не оставалось.

Однако как ни озаботили посольскими делами Петра Андреевича, но все одно вокруг огляделся.

Слышал Толстой всегда чутко, видел остро и разглядел, что вот хотя и достаточно времени прошло, пока он в Стамбуле сидел, а в Москве по-прежнему все оставалось непросто. И сказать должен был с определенностью: новые царевы люди больше прежнего укрепились (да и как по-иному — вона в Прибалтику пробились, крепости отвоевали, о которых раньше-то и думать не могли), но и старые роды своего не уступали. Как противостояли друг другу две силы, так оно и оставалось.

Петр Андреевич как-то, возвращаясь из приказа, поглядел на московский люд, на кривые оконца изб, на обгаженные вороньем церковные кресты и подумал: «Ах, Москва, Москва… Трудно тебя переделать. Годы нужны, да еще какие годы. Бороду сбрить — это можно, и кафтан венгерский или немецкий одеть — можно, да только лопнет он на твоих плечах, непременно лопнет…» Но Москва все же была иная. Да много изменился и сам Петр Андреевич.

До стамбульского сидения Толстой был само действие. И участие его в стрелецком бунте, и шаг в петровский лагерь, и поездка волонтером в Италию — все было движением. Ныне сталось иное. Он даже внешне не похож был на прежнего Толстого. Сделался нетороплив в походке, в жестах и выступал так, что видно было и не особливо приметчивому — этот не ступит шага, коли до того мыслью вперед не пройдет. В лице его явилась странная улыбка, так что сразу и не поймешь: не то это горечь губы ему ломает, не то сомнение, не то насмешка. И насмешка необычная: над собой ли он насмехался, над другими ли — понять было трудно. Но сила угадывалась в нем по-прежнему и сразу. Да тут и время приспело силу эту употребить.

Дела европейские заворачивались круто.

Петру Андреевичу ныне рассказали: когда он сидел в Семибашенном замке, шведский король в Бендерах учинил такое, что и бывалые удивлялись.

В Бендерах Карл с остатком войска человек в триста, после бегства с Украины, укрывался под рукой султана. Туркам он был в великую тяготу, и они хотели его выбить вон. Однако Карл не уходил, требовал войска и тогда только, обрушившись с новой силой на Петра, обещал покинуть османские пределы. Султанский двор не знал, что делать со строптивым гостем. И турки то назначали ему должное для короля кормление, с роскошным столом и выдачей немалых денежных сумм, то грубо отказывали в самом необходимом. Наконец вышел султанский указ убираться королю восвояси. Карл ответил: он «над собою никакой державы, кроме одного бога, быть не признает, а есть ли кто будет его насилость, то он станет себя оборонять до последней минуты своего живота». Турки, однако, настаивали на своем и в который уже раз лишили Карла султанского кормления. Нежеланный гость повелел своему немногочисленному войску «побить излишних лошадей, между которыми и от султана присланные были, приказал их посолить и употреблять в пищу». Покинуть же османские пределы по-прежнему отказывался. И здесь «с обеих сторон у них война началась». Турки пошли на штурм королевской резиденции, Карл, ни минуты не сомневаясь, «учредя свое великое воинство, начал бить по туркам из двух пушек, из мелкого ружья». Хозяева, смутившись было, отступили, ан опомнились и тоже ответили огнем из пушек. Карл, «видя сие, мудрая голова, воспринял отходом в другие хоромы людей своих ретираду, но в пути обойден от янычар, и один ему четыре пальца у руки отсек, в которой держал король шпагу, а другой отстрел часть уха и конец самой нос, а третий поколол или пострелил ево в спину».

Ныне Карл, сидя в Стокгольме, выколачивал из своих баронов последние фартинги, строил флот и сколачивал новую армию. Но не только Карл грозил России. Русские солдаты стояли уже и в Померании и в Мекленбургии, и при многих царствующих домах заговорили, как бы Немецкое море не превратилось в Русское озеро. Смущение великое в Европе сталось. Противороссийские настроения зрели в Англии, в Австрии, в странах Балтийского моря. В интригах, в спорах образовывались коалиции и союзы, шло усиленное дипломатическое борение. В английском парламенте почтенные лорды рвали друг на друге парики, что те шляхтичи в буйной Польше, в Париже забывать стали о развлечениях галантных, ропот слышался из Стамбула.

Царь Петр сидел в Амстердаме, пытаясь удержать своих союзников в одной упряжке. Но только его сил явно не хватало. В Москву пришел царев указ, призывавший в Амстердам цвет Петровых дипломатов. Среди других в Амстердам выехал и Петр Андреевич Толстой. И как всегда, царь на сборы времени не дал. Петр Андреевич призвал Филимона и, заставив поцеловать крест, доверил его попечению сына.

— На тебя уповаю, — сказал, — более ни на кого надежды у меня нет.

Обнял за плечи да с тем и уехал.

Поручение, данное царем в Амстердаме, было для Петра Андреевича Толстого полной неожиданностью.

Из Амстердама в Росток к генералу Вейде, возглавлявшему русский корпус в Мекленбургии, пришло в начале зимы письмо. А генералу и без того жилось беспокойно в той приморской, недавно занятой русскими войсками земле.

Шведские корабли чуть ли не ежедневно атаковывали позиции русских на побережье, и генерал не сходил с коня, мотаясь от городка к городку.

В тот день, когда пришло письмо, генерал прискакал из Варнемюнде — дрянной деревушки на побережье — и, едва войдя в дом, бросился к жарко пылавшему камину. Зеленый измятый мундир командующего дымился паром. Вейде сбросил ботфорты и протянул к огню ноги в заскорузлых от пота шерстяных чулках. Откинулся на спинку тяжелого, сколоченного из темной сосны крестьянского кресла.

Денщик суетился у стола, позвякивая оловянными тарелками. Генерал вспомнил, что не ел с утра. Выругался:

— Вонючая дыра… Зло плюнул в огонь.

Дверь стукнула, и в комнату вошел офицер. Поднял руку к треуголке, щелкнул шпорами.

Генерал недовольно повернулся. Вгляделся в пришедшего. Видно было, что офицер проделал немалый путь. Ботфорты и плащ были захлестаны грязью, а из-под треуголки смотрели на генерала красные, воспаленные глаза человека, много часов скакавшего навстречу ветру.

Вейде, скорее всего, послал бы непрошеного гостя к черту — так устал за день, — но в воинском деле генерал толк знал и с первого взгляда определил, что офицер проскакал добрых три сотни верст, не слезая с седла, а три сотни верст ради удовольствия не скачут.

— Слушаю, — сказал генерал.

Из-за отворота плаща офицер вытащил большой серый конверт и протянул его Вейде. Генерал, не вставая с кресла, взял письмо. Прищурился на печати. На алом сургуче он узнал царский вензель.

В пляшущем свете камина командующий прочел: «26 сентября сего 1717 года из Москвы в Копенгаген выехал наследник, царевич Алексей…»

В письме сообщалось, что два месяца сведений о высокой персоне не имеется. Офицерам корпуса указывалось отыскать след путешествующей особы и следовать за ней тайно.

«Тайно!»

Вейде дважды перечитал письмо. Сжал челюсти. На скулах проступили тугие желваки. Старый рубленый шрам от виска к щеке — память об Азове — налился кровью. Письмо обескуражило и испугало командующего.

Генерал вытянулся в кресле, глядя в огонь.

Вейде был не из робких. Участвовал во взятии крепостей, считавшихся неприступными, и не хоронился за чужие спины, но в раздоры царской семьи не входил никогда и трезвым немецким умом полагал: не приведи господь иметь такую честь. На крепостной стене пуля, может, и пролетит мимо, пощадит шрапнель, а во дворцовых интригах голову сложишь всенепременно. Случаев к тому было множество. У русского царя был Преображенский приказ с застенками глубокими, обитыми железом, от упоминания о которых мороз драл по коже, были и заплечных дел мастера, что с третьего удара перешибали кнутом человеку хребет.

Тайно!

Когда отдается такой приказ относительно лиц царствующего дома, то подумать надо крепко. Лица царствующие слежки за собой не любят, а тех, кто ведет ее, помнят долго.

«Нет, — подумал генерал, — калач сей сух и губы обдерет. Эх, лучше бы не получать такого письма», — пожалел он. Но вот оно, в руках. Хрустит ломкая бумага, и сургуч сыплется на зеленые полы мундира.

Соображая, как лучше поступить, Вейде вертел письмо в руках. Многотрудный опыт подсказывал: дело с царским наследником неладно. На мгновение командующий увидел темное лицо Петра с пронзительными глазами, глядящими сквозь человека; бледный лик царского наследника с жидкими волосенками, спадающими с угловатого, вдавленного в плечи затылка. Подумал: «Знать бы, чем обернется участие в этом розыске завтра и через годы».

Подскочил денщик. Рожа рябая, глаза быстрые. Генерал отдал конверт, снял плохо гнущимися пальцами с цепи на толстом животе ключ и внимательно проследил, как денщик уложил письмо в походный железный ящик. Вновь тщательно прицепил ключ к цепи и, кряхтя, стал натягивать ботфорты. Морщился. Ботфорты ссохлись у огня и на ноги не лезли.

Генерал поднялся с кресла. Он был двумя головами выше и денщика, и царева посланца. У офицера из Амстердама даже лицо вытянулось. Но Вейде и без того знал, какое впечатление производит его могучая фигура.

— Мне приказано, — отрапортовал офицер, — участвовать в вашем предприятии.

— Как звать? — спросил генерал.

— Капитан Александр Румянцев, — бойко ответил офицер.

«Дорога от Москвы трудна, — думал генерал, — но навряд ли царевича забили воры дубинами в литовских лесах или польских пущах. Царевич не глуп, один не поедет, да и за золото царское коней ему дают не мореных. А бродяга, что ж? Бродяга зимой в лесу голоден, и конь у него хром».

Генерал отвернулся от окна:

— Путь из Москвы в Копенгаген непременно лежит через Митаву, а потом уж через Мекленбургию и далее. Немало харчевен, почтовых станций и постоялых дворов по пути, но начинать, я думаю, все же надо с Митавы. Город сей стоит на большой дороге, и народ там торговый, воровской и дерзкий.

Генерал замолчал, глянул на денщика. Тот без слов, приседая от усердия, вылетел пулей в дверь. В окно видно было, как пробежал он через дорогу, прикрываясь от дождя драной рогожей.

— Людей, — сказал Вейде офицеру, — я дам для розыска надежных. И таких, что молчать умеют.

Вошли два крепколицых усача. Встали истуканами у входа.

Генерал глухо кашлянул и, как крепкие дубовые колоды, непреклонно сжал губы…

Не прошло и получаса, из Ростока вышел на рысях небольшой конный отряд. Видно было, что люди поспешают.

На разъезде, где дорога разбегалась на три стороны, всадники остановились. Ехавший первым капитан Румянцев осадил лошадь. Норовистый, мышастой масти жеребец поднялся было на дыбы, сиганул в сторону. Но офицер засмеялся, стеганул жеребца между ушей, прижал сильно поводья. Жеребец присмирел. Отвернувшись от ветра, капитан сказал несколько слов.

Отряд распался. Трое поскакали на юг, по узкой дороге, уходящей вдаль среди дуплистых старых ветел, другие направили коней на запад, к темневшему невдалеке взгорку, а Александр Румянцев повернул жеребца на восток. Туда, где за чужими границами лежала русская земля. Жеребец пошел боком, заплясал по грязи, забил копытом.

— И-эх! — дико, по-степному гикнул Румянцев, вытянул жеребца плетью, толкнул вперед.

Тот пошел, широко выбрасывая ноги.

В те же дни получил письмо из Амстердама русский резидент в Вене — Авраам Павлович Веселовский. Царский гонец проскакал пол-Европы и торопился так, что сломал карету, запалил двух лошадей, но поспел в указанное время.

Ни о письме к генералу Вейде, ни о письме в Вену Петр Андреевич Толстой не знал, но к нему это имело самое прямое отношение.

В столицу Германской империи гонец прибыл ранним утром, едва открыли крепостные ворота. Карета, грохоча, прокатила по узким, путаным улочкам и стала возле темного, спящего дома. Фасад его венчался пышной каменной кладкой по последнему штилю барокко. В оконцах не было ни огонька.

«Спят, — подумал гонец, — а мы разбудим, а мы поднимем, а мы плясать заставим». Выпрыгнул на мостовую. Весело, несмотря на дальнюю дорогу, под усами его сверкнула подкова белоснежных молодых зубов.

На властный, требовательный стук гонца в дверь ответили испуганным шепотом. Зашикали: рано-де, и хорошие люди приходят, когда хозяева их ждут. Но офицер ударил в резную, обитую медными гвоздями дверь кованой шпорой. В тишине узкой улицы лязгнул засов, и дверь отворилась. Гонца впустили в дом.

В темном вестибюле толпилась многочисленная дворня. Авраам Веселовский представлял российского царя при чопорном, кичливом дворе германского цесаря широко и богато.

Гонец потребовал хозяина.

— Что ты, батюшка, — зашамкал старый слуга, — почивать изволят.

Бороденка у слуги тряслась, слезливые глаза помаргивали. За плечами у него стали два крепеньких молодца. Такие возьмут незваного гостя под руки и вмиг вышибут вон. Но гонец так глянул, что старик, охая, засеменил в темные покои.

Молодцы отступили.

Внесли свечи. Свет их вывел из темноты высокие зеркала у стен, пышные золоченые диваны, какие-то диковинные растения с яркими, спускающимися до полу цветами. Но гонец глазами по сторонам не шарил, лицо его было строго. Втянул только носом сладкий запах, стоящий в зале, но подивился ли ему или нет — видно не было.

Пламя свечей подхватило сквозняком, взметнуло вверх.

Вышел Веселовский — мятый, сонный, с брюзгливо сложенными губами. На своей беспокойной службе привык он ко всячине, не удивлялся и тому, чем бы иной и поражен был. Хрипло откашлялся, встал у свечей. На голове представителя российского царя полосатый ночной колпак, на плечах широкий красный халат, подбитый мехом. Все говорило: спал человек, и спал сладко, а раз так — душа у него покойна и злых мыслей за ним нет.

Веселовский кивнул холопам, стоящим у стены. Те вышли. Веселовский сложил пухлые руки на животе. Но не так прост он был, каким хотел казаться, и настороженным глазом царапнул, как сова из дупла, по неподвижной фигуре гонца. Смекнул: лицо каменное, такого за неурочный визит не облаешь. Знал царских удальцов: ежели прикажут, и бога обворуют.

Веселовский молча взял письмо. Приблизил к огню, пробежал бегло. Царь вызывал его в Амстердам.

— Карета, — сказал гонец, — у дома.

Голос его громкий отдался эхом под высоким потолком.

Авраам Павлович как ни искушен был, а обомлел от такой прыти. Сунул руку в карман халата, достал табакерку, запустил злую понюшку в нос для прочистки мозгов. Прочихался, утерся пестрым платком, с недоумением переспросил:

— Как, сейчас же?

На запаленном лице гонца не дрогнул и мускул. Веселовский понял: ехать надо, и ехать немедля.

Через самое малое время от посольства отъехала карета. Ведомо было Веселовскому, что задуманный Петром десант на берега Швеции из-за проволочек и попустительства союзников не удался. Знал он и о происках парижского двора, готового помочь Карлу XII и золотом и оружием в его борьбе с царем российским. Веселовский догадывался о помыслах Петра найти примирение с Карлом. Россия вышла на Балтику прочно, стала у берегов твердо, и самое время пришло мир учинить, закрепив монаршими подписями и печатями литыми завоеванное кровью русского мужика. Ни к чему было войной зорить, опустошать северные сии земли. И так попалили много, разогнали мужиков по лесам. Деревни стояли безлюдные, избы заколочены. Ветер на крышах ворошил сопревшую солому. «Кто хлеб-то сеять будет? — в нос хмыкнул. — Кто новую столицу Питербурх провиантом обеспечит? Привезти можно, конечно, издалека и хлеб, и мясо. Но сколько телег обломается, сколько мужиков погибнет в дороге? А земли — вот они. Под самой новой столицей. Мир нужен».

— Грехи наши, — кряхтел Веселовский.

Как лодка на неспокойной воде, ныряла карета по рытвинам и водомоинам. Того и гляди — вывалит на обочину. Мотало Веселовского. Хватался он обеими руками за своего попутчика, сидевшего столбом, шибко ударялся о стену кареты. И все думал: «Так что же ждет в Амстердаме, у царя?» Прикидывал и так и эдак, но до причины истинной не додумался. Слишком неожиданной оказалась весть.

Резидент поглядывал в оконце хмуро.

По другой дороге и в иную сторону катила карета, из окна которой выглядывало не лицо, затуманенное невеселыми мыслями, а женская хорошенькая головка с карими живыми глазками, с румянцем на щеках, снежными локонами, выбивающимися из-под мягкого, дорогого платка. Любопытство было в тех глазках, и хотели охватить они и лес вдоль дороги, и поля, и дальние деревушки с уже нерусскими, высокими, крытыми черепицей кирхами. Даже вертлявая сорока, крутившаяся над дорогой, занимала веселую путешественницу. Кричит птица, стрекочет, хочется ей ухватить оброненный кем-то кусок не то серого крестьянского хлеба, не то мяса, вывалянного в грязи. Вороны отгоняют ее. Хлопочет сорока, залетает с разных сторон. И обманула-таки, украла кусок, бросилась в придорожные кусты.

Засмеялась красавица в карете, обернулась к молча приткнувшемуся в темном углу спутнику.

Неведомо было Петру Андреевичу Толстому, как неведомо было о письмах, рассылаемых царем Петром по европейским городам, и об этой карете. Ан знать ему, по какой дороге катила карета, было бы не худо, так как вскорости довелось Толстому трудно разыскивать ее следы.

Красавица смеялась зазывно.

За первой каретой поспешала вторая. Там трое удальцов чистую тряпочку расстелили на откидном мудреном стульчике. Тут и вино, и табак, и игральные кости. Весело. Так и самый дальний путь незаметно пролетит. А поезд на наезженной дороге, видно было, собрался неблизко. Тяжелые сундуки и в задках карет, и на крышах тесно, высоко громоздятся. Рессоры примнуло. И сундуки большие, сработанные хорошими мастерами из доброго дерева. В таких сундуках пустяковые тряпки не возят.

Похохатывают молодцы. Катают кости. Лица довольные. Кони бегут резво.

Красавица в первой карете не отстает от своего спутника, тормошит его. Тот вяло улыбается:

— Ах, оставь, Ефросиньюшка. Оставь, не до того.

Лицо у него бледное, осунувшееся, глаза задумчивые. Взглядывает он в оконце с опаской. А опасаться ему надо. Он-то и есть причина волнения и беспокойства Петрова. Из-за него скачут по всей Европе гонцы, глухими ночами поднимают с постелей важных дипломатов, тревожат генералов. За ним, за ним и только за ним гонят коней вскачь по дорогам гвардейские офицеры. Храпят кони, роняют желтую пену и несут всадников без остановки. Ибо то законный наследник русского царя, повелевающего неоглядной землей, раскинувшейся от холодных северных морей до самой Туретчины, уходящей за Урал-реку, туда, куда и люди-то не ходили. Экая громада с народом бесчисленным, никем не сосчитанным! И он, путешественник тот, утомленный дорогой, царевич Алексей, должен унаследовать и царский скипетр, и шапку Мономаха, и власть над той землей и ее народом. Он управлять должен необозримым царством и вести за собой его людей. А наследник-то и исчез. Как сквозь землю провалился. Забеспокоишься в таком разе, пошлешь гонцов.

— Подожди, Ефросиньюшка, — говорит Алексей, — вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.

Укрывает царевич ноги красавицы меховой полостью. Но Ефросиньюшке, его любезной, и без того жарко. Молодая кровь в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в заморских землях? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме, надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алешеньке. «Среди чужих, — думает она, — прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»

У царевича иные мысли. Темные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно перебирают струны гуслей. Но песни нет…

Провожавшим Алексея в Москве было известно: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королем шведским. Петр писал о том наследнику и просил поспешать.

Карету проводили, перекрестили вслед, по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.

В Преображенском воронье с ворот сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колес стих на пыльной дороге. Провожавшие постояли для приличия на крыльце, повздыхали:

— Ах, путь не близкий… Храни господь…

Разошлись. Воронье село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и все стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.

Царев дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идет время тихо. Все от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора — приберет всевышний. Куда уж спешить?»

От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:

— Пошла вон, паскуда!

Пошел дальше. Кваску захотелось испить: «Ах, квасок, квасок сладок…»

А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?

Алексей, миновав Москву, остановил коней у махонькой церквушки. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли. Церквушка была из захудалых.

Вошел. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:

— Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного… Научи, господи…

Долго молился. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Принимал он ругань от него и битие. Подталкивал его отец сильной рукой на ратные дела, а он противился. Все бы дома был, в знакомых теремах, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал. «Ты больше за бездельем ходишь, — говорил Петр, — нежели дела по сей так нужный час смотришь».

Принуждал отец к строительным делам в новом городе Петербурге, а ему покойнее шататься по монастырям, с попами, монахами водить игрища.

В Петербурге холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора — топь. И суетливо бегают люди, тащат бревна, сваи бьют с криком да уханьем, тешут камни молотами. Перезвон стоит — больно ушам. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с церковными отцами, тихо, а то скажут — и принесут пахучих медов. Гоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца грозные глаза. Боязно Алешеньке за безделье ответ держать.

«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? — спрашивал отец. И отвечал: — Николи, что всем известно».

— Вразуми, господи… — шептал Алексей.

Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены, и кивал добро.

«Одумайся, — говорил отец, — бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоевывают для блага страны своей. Ты же — сын мой, а от дел моих бежишь».

— Поддержи, господи, — низко кланялся царевич до полу, лбом прижимался к холодным камням.

Голос отца гремел — хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать — иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский…»

Алексей поднялся с колен, с надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер икону писал, но по черным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.

Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.

Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донес. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:

— Трогай.

Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала, будто поняла: на нелегкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал ее, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце, и был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.

Миновали пригороды. Выехали на Смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и все больше и больше верст отделяло царевича от первопрестольной Москвы.

А время было осеннее, и леса стояли уже одетые в желтое. Падал лист.

Алексей не отводил глаз от оконца кареты, глядя на леса, теряющие лист, и злая тоска грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая — потемки.

Ефросиньюшка обгладила его мягкими ладошками, положила голову на грудь, согрела. Наследник и подобрел.

Ехали без происшествий. Из кареты в ямах ни Ефросинья, ни царевич не выходили. Перепрягут коней холопы, и опять в дорогу.

…Впереди показались синие дымы.

— Митава, знать, — сказала Ефросиньюшка сладким голосом. Алексей оживился:

— Митава, Митава!

Здесь, помнил наследник, должен стоять его закадычный дружок — Александр Васильевич Кикин, и ждал Алексей от него важных вестей.

Вызванный указом царя, Петр Андреевич Толстой третий день жил в Амстердаме, но государь еще не призывал его к себе. О тайном бегстве царевича Петру Андреевичу сообщил Шафиров. Поднял густые, с проседью, как матерый бобровый мех, брови, сказал с неудовольствием, давясь словами:

— Вот так… Усилиями офицера Румянцева след его отыскан в Митаве. Там царевич встречался с Кикиным… Кхм-кхм…

Закашлял, заперхал горлом.

— С Кикиным? Александром Васильевичем?

— Да, с Александром Васильевичем, и будто бы тот сказал ему, езжай-де в Вену, там укроют. Прохвостом Кикин-то оказался, прохвостом, — вскинул глаза на Толстого, уколол взглядом.

Петр Андреевич достал табакерку, ухватил щепоть табаку, но мысли его были отнюдь не о табаке. Что с наследником не все ладно — знали. Ленив не в отца. Нелюбознателен. Лопухинский последыш. Те по монастырям любили ходить. Собирали сопливых юродивых на подворье. Но то все только забавы ради, не больше. Блаженные, вериги, цепи… Нет, здесь иное… Догадки одна страшней другой рождались в голове. Решил твердо: «За царевичем должны быть руки сильные и головы должны быть, что обдумали его шаги. Иного не бывает. У икон блажить — так, видимость одна».

Шафиров молчал, насупясь.

Толстой прикинул: «Алексей в руках цесаря, ежели он в Вену поехал, карта козырная. Туз! А вот когда его на зеленое сукно бросят — неведомо. Большую, ох, большую игру кто-то затеял. За такой игрой и корона может быть и плаха».

Помедлив немалое время, Шафиров добавил, что едет царевич под чужим именем, называется подполковником Кохановским.

— Веселовский, — сказал, — тут был три недели назад. Царем повелено ему о царевиче в Вене вызнать. В помощники ему определен офицер Румянцев. Однако вестей от них нет. Царь недоволен и обеспокоен весьма.

Скользя по навощенному паркету, вошел слуга. Объявил:

— Карета подана.

Поднялись. Пошли молча. Впереди Шафиров — тяжелый, сумрачный. Лицо — туча тучей. В затылке поскребешь, глядя на такого. Холоп дверь отворил. По ступенькам спустились к карете.

Когда вошли к Петру, тот, без парика, в рубашке из голландского полотна, гнулся у токарного станка. Точил малую вещицу. На вошедших взглянул через плечо.

Поклонились по этикету. Петр бросил вещицу в ящик и, вытирая руки ветошкой, оборотился к вошедшим:

— Вас дожидаем.

Тут только выступили вперед стоявшие в стороне Куракин и Остерман.

Петр подошел к столу.

Толстой, давно не видевший царя, отметил: лицо у Петра темное, веки набрякшие. Но царь был спокоен. Всегда горящие глаза неподвижны и холодны. Зная о случившемся с наследником, Петр Андреевич подумал, о том-то и заговорит царь. Но Петр сказал о другом.

— Дело со шведами надо кончать, — промолвил он ровно, — и в том ум, сметка ваша надобны.

Дипломаты слушали стоя.

— Прямо на Карла выйти невозможно. Строптив больно и горяч. — Усмехнулся: — А после неудач военных и зла в нем накопилось много. Говорить с нами он не будет. Самолюбив гораздо. Посредник нужен, через которого переговоры вести должно.

Царь оглядел лица стоящих перед ним. Шафиров слушал, как всегда опустив глаза. Толстой стоял с непроницаемым лицом. Куракин, не уступавший в дипломатической изворотливости ни Шафирову, ни Толстому, теребил букли парика, будто то было сейчас главным. И только Остерман сплоховал, глянул в глаза царя, думая не о сказанном Петром, а о случившемся с наследником. И царь прочел его мысли. Уколол взглядом. Стянутая судорогой щека у Петра поехала в сторону, шея налилась кровью, но царь сдержал судорогу, продолжил ровно:

— А посредником этим в переговорах должен быть, как разумею, двор французский, хотя он сейчас потакает Карлу противу нас. Вашим умением повернуть надо сию страну в ее мнении, с тем чтобы она нам не врагом, а помощником была. Дело трудное, но исполнять его надо без промедления.

Петр взял бумагу со стола, глянул, сказал:

— Вот реестрик я составил для вас. Подумайте, — протянул бумагу Шафирову.

На том аудиенция кончилась. Петр, отослав Шафирова, Остермана, Куракина, повелел остаться Толстому.

Когда дверь за ушедшими притворилась, Петр достал трубочку, не свою, прокуренную, с гнутым мундштуком, а новую, голландскую, фарфоровую, расписанную, как пасхальное яичко. Набил табаком, прикурил от уголька из камина, пыхнул дымком. Да все стоял и стоял прямо напротив Петра Андреевича, но не глядя на него. Дым плыл к потолку, лицо царя было отрешенным.

Европа тесна, и дороги между столицами не бог весть какие гладкие, но есть. И катят по ним почтовые дилижансы, скачут гонцы, дудят в рожки, и вести, особенно дурные, разносятся быстро. А весть для одного дурная, для иного — радость.

О том, что при дворе российского царя не все ладно, узнали и в Париже, и в Лондоне, и при дворе Карла шведского. А раздоры — значит, и придержать можно российского медведя. Много, слишком много побед. Флот растет, полки Петровы по Европе маршируют. Хорошо ли? Петр металл, говорят, на Урале льет. Но к чему то? К Балтике пробился. Это уж вовсе негоже. Раздор в семье царской? Что ж, бывало такое и при европейских царствующих домах. Опыт подсказывает: самое подходящее время кусок урвать.

Неожиданно дипломатический корабль Петра, шедший под хорошими парусами, потерял ветер. Паруса обвисли бессильно. Петр это увидел сразу. И, как матросы на вантах, забегали, засуетились его дипломаты. Ни слов лестных, ни подарков не жалели, ко причину, которая объясняла бы неожиданную настороженность в европейских столицах к русским, царю обговаривали туманно, путано.

Петр сильно потер лицо рукой, помял горло, словно его мучила боль, сказал:

— Про царевича, вижу, знаешь. Помни: не Петра и не его сына это дело, а государственное и на ущерб России оно обращено.

Зашагал порывисто по палате. Широкая рубашка трепетала за спиной. Повернулся к Петру Андреевичу всем телом.

— Не как царский сын, а как тать ночной, сменил он имя, но отыскать его в Вене надобно и причину сего бегства вскрыть.

Толстой переступил на скрипливом паркете, сказал с осторожностью:

— Второе, я полагаю, государь, в Москве искать следует. Царь, отвернувшийся было к окну, резко оборотился к Толстому.

— Умен, — сказал, — умен… Для того тебя и вызвал. Отпиши Меншикову, пущай досмотрит, но и по эту сторону границы государства Российского причина есть, и ты дознайся до нее.

Петр недовольно стукнул каблуком в пол.

— Да, без топора, а под корень сечет Алексей… Мир с Карлом позарез нужен. Побережье надо укреплять. Питербурх строить… Алексей помеха делу сему. Отыскать надобно царевича, вернуть в Москву.

Царь остановился напротив Петра Андреевича: руки за спиной, ноги циркулем. На скулах у царя пухли желваки.

— Вестей из Вены мы не получаем. О чем свидетельствовать то может? О нерадении, нерасторопности посла Веселовского? А может, он царевичеву делу радеет? Из старых он, родовитый. Как знать… А?

И царь пронзительно, как мог только он, глянул в лицо Петра Андреевича, но тут же и отвернулся, зашагал по палате.

Толстой молчал, ждал.

— С Веселовским, — сказал Петр, — мы цесарю австрийскому письмо направили, ответа, однако, нет. Это как понимать?

Петр ходил и ходил по палате. И Толстой, и Куракин, и Шафиров, и Остерман нужны ему были в Париже. Переговоры с французским двором представлялись Петру весьма и весьма трудными, а проиграть их — это Петр знал твердо — было нельзя. И все же царь сказал:

— Петр Андреевич, не хватать, ох, не хватать тебя будет в Париже на конференции с французским двором, но повелеваю я ехать тебе в Вену. Каверза с наследником может развитие получить воровское. Езжай немедля и, ежели Авраам Веселовский робеет в чем или злой умысел какой имеет, от дела его отлучи и сам возьмись все выполнить.

Толстой заволновался, заколыхал обширным чревом, но промолчал. Знал: Петр два раза одно и то же не говорит.

— И напомни при дворе любезного нам цесаря, — сказал Петр зло, — что войско русское стоит в Мекленбургии. Силезия рядом, а оттуда до Вены рукой подать.

Петр Андреевич поклонился, и странная улыбка вдруг объявилась на его губах. Он хмыкнул:

— Угу…

Петр глянул на него, но ничего не сказал.

Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн получил нечто вроде маленького удара, когда в один из дней лакей ввел к нему в кабинет незнакомого человека в темном дорожном платье.

Граф Шенборн был утонченным, изысканным придворным. В его кабинете царила сосредоточенная тишина, воздух был напоен тончайшим ароматом духов и даже картины, украшавшие стены, были подобраны так, чтобы краски их не тревожили глаз. Дела государственные требовали внимания.

Когда ввели незнакомца, Шенборн работал над дневником. Дело это он полагал наиважнейшим и относился к нему с великой ответственностью. Для дневника была выбрана глянцевая, наилучшим способом отбеленная бумага, обученный лакей затачивал ежедневно новое перо и следил за цветом чернил. Дневник должен был сохранить бесценные описания приемов, обедов, прогулок — пеших и конных — монаршей особы.

Граф обмакнул перо, с тем чтобы записать тонкое наблюдение, когда вошедший неожиданно сорвал с головы мокрую от дождя шляпу и швырнул ее на стол.

С пера графа Шенборна упала капля чернил, и безобразная клякса легла на белоснежную страницу. Шенборн вскочил с кресла.

Дальнейшее было не менее ошеломляющим. Незнакомец объявил, что он наследник царя Великая, Малая и Белая России царевич Алексей и требует немедленного свидания с императором Карлом, его шурином.

Тут-то и произошло у графа Шенборна маленькое кровоизлияние. Все поплыло перед глазами, ноги ослабли. Слуга подхватил его под руку.

Оправившись, граф из путаных речей неожиданного гостя понял, что в Вену тот прибыл инкогнито, боится преследований грозного отца и просит убежища у цесаря. Царевич Алексей говорил сбивчиво, был крайне возбужден и перепуган. Зубы его стучали, как в жестоком ознобе.

Туман в голове у Шенборна постепенно рассеялся, и он подумал, что присутствует при историческом событии, безусловно счастливом для его страны. Шенборн недаром занимал высокий государственный пост и мог видеть далеко. Он понял сразу же выгоды, какие может принести этот визит.

Граф засуетился, усадил царевича в кресло и, нарушая самим же выработанные правила, повысил голос, потребовав вина. Он полагал, что вино успокоит взвинченные нервы гостя.

Вино принесли на серебряном блюде. Граф низко склонился, подавая гостю бокал. На побледневшем лице Шенборна цвела обольстительнейшая улыбка.

Расплескивая душистый мозельвейн, царевич говорил, что у него немало друзей и они поддержат его в стремлении к трону, помогут взять скипетр в руки и возложить на голову священную шапку Мономаха, которой хочет лишить его отец. С гневом, с ненавистью, столь страстной, что было непонятно, как она бушует в хилом теле наследника, он произнес несколько имен: Меншиков, Ромодановский, Толстой, Ушаков. Назвал их хулителями веры, ниспровергателями святой старины. Сказал, словно плюнул: «Любимцы царя».

Шенборн, слушая царевича, не раз и не два мысленно сказал: «Спокойно, спокойно, спокойно…» Больше того, граф попытался припомнить похожие примеры из древней истории. Но волнение его было все же столь велико, что память не могла подсказать что-либо подобающее случаю. Все же Шенборн из дипломатической осторожности на том речь гостя прервал заботливым напоминанием о необходимости такой высокой особе, как наследник царя, беспокоиться о здоровье. Плавным движением граф коснулся платья наследника и выразил сомнение в том, что оно достаточно сухо и тепло.

Поднялся. Приглашающий жест его был полон изящества. Скрытыми, тайными ходами, которых было множество в старом дворце, граф провел наследника к выходу.

Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колесами по схваченной морозом земле, карета отъехала.

Вице-канцлер поднес холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.

То было в Вене. А Петр Андреевич, непременно имея сей город на памяти, озабочен был в эти дни трудами — сыскать корень происшедшего с царевичем в России, ибо полагал, и не без оснований, что тут, тут вся закавыка. О темных словах Александра Кикина, оброненных в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», — сообщил он светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, как и велел Петр. И обсказал, дабы Александр Данилович за дело взялся покрепче и что поручение это царево. Наказал: «Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет».

Меншиков — человек на руку быстрый — случай поторопил.

Накануне великого праздника рождества Христова светлейший заехал к старому князю Федору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета — тяжело, безнадежно. Говорили о нем: «Не жилец».

Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новинкой. Светлейший подумал:

«Дворцу бы тому Петр порадовался — вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».

Меншиков обогрелся у камина — не хотел студить больного, — вошел к князю.

Тот лежал в кресле — грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отечного лица из-под нездорово нависших век глянули на светлейшего по-прежнему острые, угольного цвета глаза.

Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким сказал:

— Князь, праздник великий днями… Пошумим…

— Садись пониже, — ответил князь, — голову мне поднимать невмочь.

В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.

Меншикову подали табуреточку.

Как известно, Федор Юрьевич был особой, от которой Петр тайн не держал.

И князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал темные слова Кикина, говоренные в Митаве.

Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.

— Федор Юрьевич, Федор Юрьевич… Князь! — воскликнул тревожно.

Глаза Ромодановского раскрылись.

— Алексашка Кикин, — сказал он, — вор и цареву делу изменник. О том я давно ведаю.

Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.

— Каким барашком был послушным да мягким, когда под рукой царевой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. — Вздохнул: — Да и не о том речь… Кто царю не виноват и богу не грешен… Праведников, почитай, и нет… Праведники… Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота — неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник — он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше… Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело — благо. Такой шишку обомнет, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят — зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин из тех.

Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием.

— За воровство Кикина, — продолжал князь, — я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралик его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох. Кикина обида жжет. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.

Многое знал Федор Юрьевич. Все, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в парчовых кафтанах, видел их и в чем мать родила на дыбе с вывернутыми руками, битых кнутом, железом каленым припеченных. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, отрубленная топором, отскочит арбузом.

— Обида за власть утраченную и в явь и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра — на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитер, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его — Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. — И не хотел, видно, но все же под конец сказал: — И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.

Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.

«Ну, Сашка, держись, — подумал о Кикине Меншиков, — посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил… Воровство мыслил… Ох, воровство… Поглядим».

Российский след в случае с царевичем Петр Андреевич Толстой угадал точно. Хорошо знал Москву-матушку и людей ее знал. Да Кикина — хотя вот и просил светлейшего приглядеть за этим человечком — он за плотву счел. Щуки в другом месте водились.

…Между Москвой и Суздалем лесов, озер, рек и речушек — много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.

Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьется, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом царские драгуны стоят. Служба та нелегка. Зимой — мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мерзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом донимал зной. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого беглого холопа, что передавали они власти, — два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за вольными людьми пуще, чем борзые за зайцем.

По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену — Евдокию Лопухину, бывшую царицу. Свезли с бережением.

Обоз растянулся на версту. Родня с бывшей царицей ехала: братья ее, сестры.

Евдокия в возке, изукрашенном коврами, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вез бывшую царицу Великая, Малая и Белая Россия, а в изгнание.

Скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чем говорить? Все проговорено… «В монастырь матушку-заступницу везем… Какой уж прибыток ждать от того? Дворы придут в запустенье. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем…»

Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.

Евдокия плакала. Поглядывала из-под платка на вековечные, могучие сосны, заметенные снегом, на белые березы, уходившие бог знает в какую даль, а слезы катились и катились. Сестры успокаивали ее:

— Кто знает, Евдокиюшка, как дело обернется. Да и сынок у тебя есть, Алешенька. Сын матери всегда заступник.

Слезы вытирала бывшая царица насухо злой рукой, думала: «Да, сын, сын, сынок… Вызволит из немилости. Время покажет».

Крестилась. Ехали дальше. И опять сосны да ели заснеженные, страшные, как чернецы в длинных рясах у кладбищенских ворот. И закипали опять слезы:

— Завезут, завезут за монастырские стены каменные, высокие, и оттуда не докричишься ни до Алешеньки, ни до братьев, ни до сестер… Горе мне, горе…

Опускала голову низко. Братья, глядя на нее, тоже склоняли головы:

— Видно, отошло счастье. Другие наперед выйдут. Другие!

В душах поднималось такое — не дай господь и подумать. Лошади скользили по наледи, оступались.

— Ну, ну же! — кричали мужики. Соскакивали на дорогу, подталкивали плечами сани. Мучились на подъемах. Лошади падали. Ну а как уж под гору…

— И-эх! — гикнет мужик, и кони понесут вскачь.

А там опять затяжной подъем. От коней пар столбом. Мужики глотки надсаживают, хрипят. Трудна дорога, и снег валит, валит.

Но вот солнце выглянуло из-за низких туч. Заиграл снег на соснах, на елях. Все вокруг, как радугой, осветилось в семь цветов. С ветки на ветку через дорогу белочка прыгнула. Да не долетела, упала, побежала по снежной замяти. Хвостик рыжий торчит кверху, мотается. Засмеялась сестрица Марья, что рядом с Евдокией сидела, а лицо у нее белое да румяное, как наливное яблочко. Глаза сияют.

— Смотри, смотри, сестра!

И в другой раз засмеялась. Евдокия смахнула слезы, развеселилась. С лица тень сбежала, краска на щеках выступила Вспомнила, как теремная мамка говорила: «Авось да небось, что там еще будет. Лета твои молодые».

Драгун подъехал посмотреть, чему бывшая царица радуется. Причины вроде нет. От него пахнуло табачным дымом да водочным перегаром. Глаза серые, настороженные под заиндевелыми бровями. Глядит волком.

И Евдокия поперхнулась смехом, ушла лицом в платок Так и ехала — то слезы, тоска, хоть в голос кричи, то вдруг забрезжит надежда, как слабый огонек, но светит все же и на него можно выйти. Боялась Евдокия монастыря. Кресты, камни, толстые стены. Глухо за каменными громадами. Ворота запрут со скрежетом. И все… Знала: не первая она из великих хором в монастырь едет. Бывало такое и раньше. Сколько их, новообращенных монахинь, укутанных в черное, головой билось о каменные стены, рвало волосы, звало из-за монастырских решеток, кричало, да не докричалось? Никому не ведомо, погосты монастырские о том лишь знают. Царский венец камнями усыпан драгоценными, горит и сверкает, но, на голову его надевая, получаешь не одни радости. Страшно. Ох, страшно…

При въезде в монастырь бывшую царицу настоятельница встретила. Кланялась низко. Из возка под ручки вывела. Дорожку ковровую Евдокии постелили под ножки, в келью привели, а там тепло, лампады тихо мерцают под дорогими, в золотых окладах, иконами, сладко пахнет ладаном. Покойно. И хотя назвали ее старицей Еленой, черных одежд не надели и грубой веревкой не подпоясали.

В церковь повели Евдокию с великим почтением за сукнами. Четыре черницы вокруг на палках алые полотнища несли, чтобы старицу Елену от глаза чужого, недоброго уберечь.

Ступала бывшая царица в золоченых сапожках по певучему снегу, думала: «А настоятельница приветлива, хоть лицом и сурова. Я-то думала, хуже будет».

Над головой колокол торжественно пел. В церковь вошли, старицу Елену провели вперед, на первое место. И все с поклоном, с почтением.

Помолились. И служба коротка. Подумали, видать, — старица Елена-то с дороги. Будет время — свое выстоит перед иконами. А сейчас и отдохнуть надо. Поберегли.

В келью вернулись тем же путем, и опять черницы шли по сторонам с красными сукнами. В келье накрыт стол. А на столе блюда да чашки не хуже, чем в царском тереме. Настоятельница пригласила к столу. Лбы перекрестив, сели. Разговору за столом мало, но оно и хорошо, по обычаю православному. И так все истово, покойно.

Жить бы Евдокии смиренно в монастыре, молиться тихо, гулять по соседней сказочной красоты роще, но нет. Страсти человеческие велики и необузданны.

Уехали провожавшие бывшую царицу в Суздаль, ускакали братья, укатили веселые сестры. Марья на прощание платочком пестреньким махнула, засмеялась. Кони рванули, и все закрыло искристой снеговой взметью.

Старица Елена медленно поднималась по каменным ступеням в келью. И хоть вверх вели ступени, а казалось бывшей царице, спускается она в глубокий подвал, такой, из которого и выхода нет, и будто бы даже в лицо дышало подвальной, могильной сыростью. Затылком чувствовала: вот-вот грохнет за спиной тяжелая плита и навсегда затворится.

Вошла в келью. Глянула в окошко. Окошечко маленькое, в толстой стене. И свет белый крест-накрест перечеркнут решеткой ржавой. За решеткой лес и дорога, уходящая вдаль. По дороге тройка скачет, что сестер увозит. И все дальше, дальше, а там и скрылась…

Упала бывшая царица на каменные плиты, закричала, заломила руки. Пришло то, чего так боялась. Закрылись ворота, отгородив от мира, заслонили от глаз людских замшелые камни.

Привстала Евдокия на колени, поползла к иконам.

— Помогите! — крикнула. Но иконы молчали.

И еще крикнула:

— Спасите!

Но темные доски безмолвствовали. Завыла Евдокия, запричитала. Головой в стену ударилась, упала.

Все вспомнила в ту ночь старица Елена. И как венчали с Петром — царем российским, как дрожала у нее в руке тоненькая свечечка теплая, скользила в пальцах. Как согнулись боярские спины, когда она вышла на крыльцо к народу. Головы поникли, как рожь под ветром.

В уши шепоток братца Ивана Лопухина, старшего, влез: «Человек к тебе будет приходить. Ты ему верь. Письмецо принесет или слово скажет. Петр не вечен. Алексей, сын твой, на смену ему придет. Дождемся».

Лицо братца придвинулось, глаза смотрели остро: «Погоди, дождемся». Борода тряслась.

И уже перед глазами улыбка князя Меншикова. Косая, злая. Приехал он к Евдокии объявить о приказе царя следовать ей в суздальский Покровский монастырь. «А ежели ослушаться, матушка, изволишь, указал царь, водворить в ту обитель силой». Поклонился, зубы блеснули.

Мамки, тетки вокруг, дворовые люди да два-три боярина худых, что возле ее двора ютились, только ахнули. Карлица любимая, что в ногах кувыркалась, сморщила лицо, заплакала, заскулила, как собака, выбитая пинком со двора.

Меншиков непочтительно крутнулся и вышел, стуча каблуками, словно в кабаке…

— Погоди, — прошептала старица Елена, — ужо Алешенька воздаст тебе. Воздаст!

Кусала губы старица Елена, грызла пальцы. Не было в ее сердце смирения. Видения одно мстительнее другого проходили перед ней. Каталась по келье в тоске.

Утром поднялась с камней, обвязалась платком туго, пошла в церковь. Шла прямо. Ноги ставила, как деревянные. Молилась, поклоны клала, касаясь лбом пола, а на глазах ни слезинки. Высохли глаза. Какую молитву читала, что просила у бога — никто не слышал. Вышла из церкви, лицо застывшее. Настоятельница заговорила с ней, но старица только губы плотнее сжала. Руки у груди, лицо бледно.

— Богу молюсь, — сказала, — за грехи наши. Прошла мимо.

Через неделю человек к ней заглянул, посланный братом. Пришел незаметно. Встал у церкви, помолился на сверкающие кресты. На человеке лапти, котомка за плечами, шапка на голове рваная. Странник? Нет, глаза выдавали, что ждет он кого-то. Взгляд по двору шарил. И дождался, кого хотел. К церкви шла старица Елена. Человек к ней кинулся, кланяясь. Шепнул что-то обмерзшими губами. Старица взглянула на него строго, сказала:

— Пройди в келью мою. Скажи, я велела.

Ушел гость в тот же день. Вышел за монастырские ворота и зашагал в сторону Москвы.

Так завязался черный клубок.

Далеко от Москвы до Суздаля, и трудна дорога. Но все же пробирались по ней люди. Письма носили, слова передавали тайные. Письма те не чернилами написаны — желчью. И Алешеньке письма носили. И верила, верила старица Елена: придет время — отомстится за ее страдания и слезы, царицей она при сыне сядет, и вновь венец царский на ее голове воссияет. Братья помогут, иные люди, что старине любезной приверженцы. Есть такие, и они не выдадут.

Ходили, ходили люди между Суздалем и Москвой. Таились по оврагам, по чащобам, укрывались от драгун царских, но ходили…

Да такое угадать Петру Андреевичу не так уж и сложно было. Знаком он был с Федором Лопухиным — отцом бывшей царицы. Когда Евдокию замуж за царя Петра выдавали, на свадьбе гулял Федор Лопухин и от радости не знал, как встать, кому поклониться. Глаза пучились, глядючи на молодого царя. В мыслях Федор уже у трона стоял первым, по правую руку от царя. И бороду задирал выше головы Лопухин-старший. Пил вино, а хмеля не чувствовал. Хмельнее вина мечты были. Но мечты разлетелись, как туман, сдутый ветром. Петр сослал Евдокию в монастырь.

«Разве такое Федор Лопухин простить мог? — думал Петр Андреевич, поспешая в карете по указу царя в Вену, — нет, куда там…»

В оконце кареты лепило снегом, начиналась метель…

Лепило снегом и в оконце кельи старицы Елены в далеком Суздале. Но снег не мокрый, не тирольский, что кашей липнет к стеклу, а сухой, колючий, игольчатый. Ложился на монастырские стены шапками, нависал карнизами так, что монашки ходить у стен опасались. Упадет такая шапка, оземь ахнет, будто ударит пушка. Монашка старая, согнутая пополам, попала под такой обвал — едва отходили.

Стучится, стучится снег в оконце кельи, шуршит, течет и так бьется в свод, что и свету не видно. Темно в келье, словно в могиле. Лихо, ох, лихо в такую зиму сидеть за обмерзшим оконцем. Плакала старица Елена, просила настоятельницу, чтобы счистили снег. Настоятельница головой поначалу покивала неодобрительно — что в оконце-то пялиться, — но все же приказала просьбу старицы выполнить.

А зима лютовала. Стены монастырские обросли инеем, как белой шубой. Воронье и птица помельче от холода в трубы печные забивались. Поутру с криком, шумом поднимается стая, закружит над собором, сажа летит хлопьями. Монашки задирали головы, крестились: не черти ли то из преисподней, кострами адовыми прокопченные?

Старицу Елену, как вести в собор, кутали в две шубы, и все же, пока стоит на молитве, на холодных плитах ноги зайдутся. Идет из церкви по заваленному снегом двору, роняет слезы. Ножки у старицы холеные, к ледяным колдобинам да снежным ямам непривычные, вот и падают слезы.

Настоятельница относила то не к мирским невзгодам, а к божественному и, умиляясь, велела ухаживать за старицей заботливее.

— Слышь, Евлампия, — говорила монашке, приглядывавшей за Еленой, — ты все больше с поклоном к ней, мяконько. Вишь как богу-то она служит. Из церкви со слезами идет.

Лицом кисла настоятельница от умиления, губы гузкой куриной складывала, глаза щурила, словно на яркий свет глядела. Потеплела настоятельница к старице Елене еще заметнее, как прислали той из деревень ее столовый оброк. Возы пришли нагруженные медом, птицей, мясом, рыбой, грибами да ягодой. О том братцы побеспокоились. Мясо как мраморное, в белых тонких прослойках жира, откормленная птица, рыба из лучших прудов.

Старица вышла к обозу, мужики попадали на колени. Подбежал, скрипя лаптями по снегу, управитель, пригнавший обоз, и тоже бухнулся в ноги. Спросил, не поднимая головы:

— Прикажет ли матушка расшпилить возы?

Старица обоз взглядом окинула. Возы стояли нагруженные высоко. Вокруг по снегу воронье ходило, приглядывалось — может, что перепадет.

Старица на мужиков взглянула. Бороды косматые, армяки рваные. Подумала: «Не разбогатели, видать, без меня. Братцы, знать, — решила Елена, — столовый оброк прислали, но и себя не забыли. Упряжь на лошадях веревочная. Да и рвань одна, узлы. Мужикам-то полегче должно было стать, как я со дворца Преображенского съехала. То, что нынче привезли, — щепоть в сравнении с тем, что в Преображенское ставили. Да… Лютуют братцы, видать».

Но Елена и слова в упрек братьям не передала. Понимала: не время сердить родню.

Управитель все топтался на коленях. Матерился про себя — под коленками-то лед. Старица наконец сказала:

— Встань, Иван.

И велела пять возов настоятельнице отдать, а оставшееся сложить в отведенную для нее монастырем камору. Ушла в келью.

С оброком столовым прислано было Елене письмецо. Разворачивала Елена вчетверо сложенный желтый листок и волновалась. Давно уже слова от братцев не получала.

В письме говорилось, что Алешенька уехал за границу и от отца скрылся. Где он сейчас, никто не знает. Елена растерянно откинулась на стуле и хотела было уже закричать в голос, но сдержалась.

Братцы писали, что от отъезда царевича перемен надо ждать, и перемен к лучшему. У старицы Елены лицо вытянулось: каких перемен ждать? Недогадлива была. Перечитала письмо, шлепая губами, и уразумела одно: письмо писано весело, с большой надеждой, с радостью.

В тот же день отписала бывшая царица братцам, чтобы пояснили об отъезде Алешеньки вразумительно. Но все же радость братцев силы ей придала, и ходить она стала веселее.

Как-то после молитвы осторожненько намекнула Елена настоятельнице: мол, весть имеет верную, что сын Алешенька возвышается. Настоятельница слова те выслушала молча, не моргнув глазом. Но голос у нее подобрел еще больше, словно горло смазала маслом.

Старица Елена, приметив перемену ту, попросила настоятельницу, чтобы к ней в келью беспрепятственно допускали гостей, какие в монастырь на богомолье приезжают. Настоятельница согласие дала. Подумала: «Может, власть за то не похвалит, да где она, власть-то? Неведомо. Еще и так выйдет, что старица Елена самой большой властью и станет».

В церкви на другой день пригляделась к Елене. Та стояла прямая, как свеча, голову держала высоко. «Да, — подумала настоятельниц:,— так сирые и обиженные не стоят».

Как-то в сумерках зашла она в келью старицы Елены; сели под образа, тихо заговорили. Сложна-де людская жизнь. Уж она и мнет, и крутит, и ломает, а все выходит — кому что суждено, от того не уйти.

— А может, погадать? — сказала настоятельница вопросительно.

— Грех-то какой! — Елена руками всплеснула. Настоятельница резонно возразила:

— Гадание не грех. Вот если ворожба — то истинно греховное занятие. А так, на бобах раскинуть, — зазорного ничего нет. И деды наши бобы разводили и через то, бывало, великие дела для церкви совершали.

Заметила, что есть в монастыре черница, которая через бобы судьбу человеческую читает, как книгу. Елена загорелась:

— Позови, матушка.

Пришла черница, согнутая чуть не до полу, села, на платок шелковый бобы разноцветные высыпала и рукой сухой, изломанной, как куриная лапа, быстро-быстро бобы смешала. Тряхнула платок за уголочек, и бобы — странно и страшно — легли звездой. А один, самый крупный, в сторону отвалился. За ним и еще несколько — помельче и не такие яркие — откатились.

Черница со значением посмотрела на Елену, заговорила:

— Истинно глаголю тебе: самый лютый твой враг вот-вот уйдет, прахом рассыплется. За ним помельче люди, что на пути твоем стоят, развеются по всем сторонам. Счастье тебе будет, и счастье сын твой тебе несет. Вижу, вижу, как идет он…

От речей тех старица Елена сомлела. Настоятельница рукой махнула чернице:

— Иди, иди уж… Напугала.

Елене в лицо настоятельница брызнула святой водой. Та открыла глаза. Переглянулись, и настоятельница подумала: «Нет, не зря я разрешила гостям в келье бывшую царицу навещать».

Гости к старице похаживать стали частенько. Сидят смирно. Слушают. Старица говорила темно. Имя Петра не поминала. Жалела все больше о доброй старине. Выходило так: перемен сейчас много, но к хорошему ли они ведут? Раньше и дети родителей почитали, и холопы непрекословно слушались. Смирные были люди. А сейчас и сын отцу дерзит, и холоп на сторону смотрит, да, того и гляди, заведется какой-нибудь Стенька Разин и пойдет сшибать головы. Не лучше ли новины те порушить да вернуться к старому? Гости кивали. Житье и вправду было не сладкое. Деревеньки обнищали. Москва налогами непомерными задавила. Дворянских сынов в службу берут. И никуда не денешься: царев указ на то есть, против ничего скажешь — сломают. Такое было.

А еще старица Елена приглядела юродивого у церкви. Босой, на шее вериги в пуд весом. Голова всклокочена, глаза кровью залиты, глядит дико, мелет косноязычно.

Из церкви шла старица да и остановилась подле него на снежной дорожке. Юродивый на клюках железных скакал к монастырской трапезной. Прикармливали его там: зима-то крепкая, еще замерзнет с голодухи.

Старица огляделась. Юродивый вытянул шею, ждал, что скажет. Елена деньгу ему бросила. Повернулась, пошла спешно. Юродивый деньгу за щеку сунул, горлом заклекотал неразборчивое.

В тот же день старица, укрывшись в келье, долго говорила с настоятельницей. Торопилась бывшая царица, хотелось ей побыстрее гнать время. От одной мысли, что может вновь подняться по ступеням трона, в груди жгло сладко, путались мысли.

О чем говорили они с настоятельницей, никому не ведомо. Но наутро при всем народе после службы, в церкви, на паперти, юродивый встал звероподобно на четвереньки и закричал во весь голос:

— Вижу новое царствие! Царя вижу молодого, и головка у него светлая! Молитесь, люди, за молодого царя! Молитесь!

Народ смутился. Многие креститься начали. Обступили паперть. У настоятельницы, когда слова те услышала, заколотилось сердце. Поняла: плаха за такое может выйти.

А юродивый еще страшнее завопил:

— Молодой царь сменит старого! Знаки к тому есть святые!

И понес уж совсем несуразное.

Люди таращились на вещуна. Юродивый зубами вериги грыз, трясся, подскакивал, урчал, бился о каменные ступени. На него дерюжку накинули, и он стих. Но слова его по Суздалю пошли гулять. По углам зашептали:

— Святой человек и увидел святое. Головка светлая у молодого царя.

В монастырь с того дня народу наезжать стало больше. Старица Елена, когда юродивый на паперти кричал страшное, в церковь не ходила. Лихорадило ее, застудилась, видно Но слона вещие ей передали. Старица подняла изумленно брови.

Разговор был при настоятельнице, но та голову опустила, и все. Старица шепнула постно:

— Провидцы на Руси всегда были.

Подобрала упрямо губы в ниточку, перекрестилась троекратно. Сказала:

— Время рассудит истинность сих видений.

Солдатики, что при монастыре стояли, хотели было юродивого палками побить. Пришли к церкви, закричали. Юродивый к каменным ступенькам припал, тряпками вонючими голову прикрыл. Трясся.

Настоятельница бить его не велела.

Солдатики пошумели и разошлись.

Вечером настоятельница вина им послала. Вино доброе, монастырское, в глубоких подвалах настоянное. Солдатики попробовали — огонь, а не вино. Выпили бочоночек и о юроде забыли. Знать, вино было не простое. Монахини о травах разных знали много.

Памятуя письмо Толстого и совет Федора Юрьевича Ромодановского, Меншиков приискал человечка — бывшего подьячего Посольского приказа, злого выпивоху, но проныру и плута, какие редко встречаются, — и поручил ему приглядывать за людишками, о которых говорил ему князь-кесарь.

Пьяница Черемной принес вести важные.

Авраам Лопухин, брат бывшей царицы, мужик ума не гораздо богатого, посетил австрийского резидента в Петербурге, господина Плейера, и вел с ним разговоры, для державы Российской вредные.

Дыша водочным перегаром, крючок приказной посунулся ближе. Князь, на что уж к вину привычный, и то поморщился, отпихнул его:

— Ты что лезешь ко мне, как к девке! Черемной взглянул по-собачьи:

— Говорить страшно, ваша светлость.

— Ну-ну, ты не из робких, — качнул головой Меншиков, — говори без утайки.

Федор прочихался в кулак и, отвернув срамной, отечный лик, чтобы не дышать густо на князя, зашептал:

— Интересовался Авраамка царевичем. Говорил, что друзей у наследника и в Москве, и в Питербурхе, и в других городах премного и они судьбой его озадачены.

— Так-так, — подбодрил князь, — далее что говорено было?

— Боюсь и сказывать.

— Ну, что тянешь?

— Сказывал Лопухин, что силы вокруг Москвы собираются, чтоб вспомочь наследнику. Сигнала, мол, ждут.

Меншиков кулаком по столу ахнул.

— Врешь, чертова чернильница!

Федор Черемной отскочил. Встал на колени. Слезы выдавил. Закрестился:

— Ей-ей, правда. Верный человек разговор слышал. И еще намекнул Авраамка, чтобы речи его царевичу через Плейера того известны стали.

И опять забожился, что все то истинно. Князь задумался.

Черемной бормотал, крестился, кланялся. Меншиков не слышал его. В мыслях было одно: «Эко замахнулись Лопухины! Широко. Пуп бы не треснул». Толкнул ногой Черемного:

— Хватит гнусить. Смотри, если соврал, головой ответишь. Помолчав малость, сказал:

— С Лопухиных глаз не спускай. Каждый их шаг должен быть тебе известен. Смотри!

Погрозил пальцем.

Федор выпятился за дверь. Князь плотнее запахнул тулупчик. «Эх, — подумал, — строить надо сколько. Корабли вон в Питербурх уже со всей Европы приходят. Швед никак не успокоится. На юге тревожно. Турок гололобый шалит. А тут на тебе — воровство в своем доме. И какое воровство…»

Прикинул так: «Насчет того, что у наследника друзей много, Лопухин врет. Друзья царевича — народ пустой. Голь… А что силы собирают, присмотреть надо…»

Лицом помрачнел. Озадачил его Федор Черемной. Озадачил.

Меншиков прошелся по комнате, сказал вслух неведомо для кого:

— Эх, народ…

Выругался.

Петр Андреевич Толстой, приехав в Вену, имел долгий разговор с царевым резидентом. Из разговора стало ему ясно, что Авраам Веселовский злого умысла не имел, но радения и изворотливости ума, что требовалось в столь щепетильном деле, проявил не гораздо много. Сделав такое заключение, разговор Петр Андреевич прервал, бодро хлопнул ладонями о ручки кресла и высказал желание покушать. Едок он был известный, наголодался в Семибашенном замке на всю оставшуюся жизнь.

Стол в соседней зале уже был накрыт. Петр Андреевич на блюда взглянул по-соколиному, не мешкая, сел и глазами слуге показал, какое именно из блюд следует пододвинуть.

Степенно отведал и мяса, и рыбки, зелени, что была на столе, покушал с желанием и, войдя в аппетит, принялся за супы.

Супы ему понравились. Оно, конечно, не щи московские с бараниной, да с говядиной, да с капустой кислой, выдержанной, с душистыми травками, но все же еда изрядная.

Поднесли рыбу, на пару сваренную, дунайскую. И то блюдо Петр Андреевич отведал. Заметил все же: стерлядка московская или осетр из Казани, сиг невский или, скажем, белорыбица онежская, ежели ее живую в ушатах привезут, куда как слаще, но на чужбине, конечно, и тем довольствоваться можно, и даже очень неплохо.

Задумался. Лоб наморщил и еще отведал рыбки.

Стали подносить дичь. Петр Андреевич ни одного блюда не пропустил, не откушавши. Велел квасу подать. Испив жбанчик изрядный, посетовал, что за рубежами державы Российской каш мало подают.

— А каша столу особый аромат приносит, — заметил, — к тому же солидна и фундаментом как бы в еде является.

Обмахиваясь салфеткой, высказал еще одну серьезную сентенцию Веселовскому. Добро-добро глаза прищурил, молвил:

— Авраам Павлович, ты на меня не сетуй, но должен я тебе сказать. Едок из тебя небольшой, и поверь — быть может, оттого и не все дела у тебя ладны.

На том они застолье закончили, и Петр Андреевич, велев подать карету, с офицером Румянцевым поехал по местам, которые в Вене хотел осмотреть.

Офицер Румянцев уже рассказал Петру Андреевичу, что отыскал он в Вене русского человека, записанного в городской книге, куда вносят имена всех приезжих, как Иван Афанасьев, сообщил и о том, что Иван Афанасьев на рынке венском неоднократно покупки делал и расплачивался петровскими золотыми. А далее сказал, что он проследил за ним, и Иван Афанасьев привел его к Шварценбергову императорскому дворцу. Тут офицер замялся, но Толстой поторопил его:

— Ну-ну…

— Да я девицу себе разыскал из дворца, — и вовсе смутился тот, — славная девица.

— Что же, — сказал Петр Андреевич и рукой огладил подбородок, — дело молодое. Понятно.

— Так вот девица та, — ободрился Румянцев, — рассказала, что во дворце остановилась неизвестная особа, которую ото всех скрывают. При ней паж и слуги. Один из них Иван Афанасьев.

— Хорошо, — сказал Петр Андреевич, — очень хорошо.

— Узнал я от башенного дознайщика, — продолжил Румянцев, — что особа эта, до того как во дворец Шварценбергов переехать, по приезде в город останавливалась в гостинице «Под золотым гусем». И имя особы записано у башенного дознайщика — кавалер Кременецкий. С ним слуги означены.

— Хорошо, — с большим удовлетворением повторил Петр Андреевич.

— Однако вот недавно, — сказал Румянцев, — особу эту со слугами и пажем из Шварценбергова дворца перевезли за город в замок Эренберг. Я за ними проследил. Девица моя в том помогла. — И, прямо глядя в глаза Петру Андреевичу, закончил с твердостью: — Наверное сказать могу — царевич это, наследник, а паж уж больно пышен в заду и узок в плечах для юноши. Баба это, в мужское одетая.

— Ладно, — ответил Петр Андреевич, — поглядим. Перво-наперво побывал он в гостинице «Под золотым гусем», где наследник, приехав в Вену, ненадолго останавливался. У гостиницы с кареты сошел и, несмотря на грузность и немалую одышку, по ступенькам поднялся в комнаты, что квартировал царевич.

Комнаты оглядел внимательно. Столик золоченый даже пошатал рукой, присел на диванчик, посмотрел в окно. Спросил хозяина, сколько времени гость из Москвы здесь пробыл. Ему ответили, что час-два, не более. Поинтересовался Петр Андреевич, что стоит постой в сих апартаментах. И на то ему дали ответ.

— Угу, — промычал Толстой в нос и пошел к лестнице.

В карете, расположившись свободно, Петр Андреевич сказал офицеру Румянцеву:

— А с деньжонками у наследника, ежели, конечно, это он, туговато. Иначе бы он апартаменты снял побогаче.

Взглянул на офицера со значением. Велел везти к Шварценбергову дворцу. Подъехав, расспросил Румянцева дотошно, в какую дверку Иван Афанасьев — слуга наследника входил и из каких ворот карета с наследником выезжала. Просил показать окна комнат дворцовых, где жил наследник и которые венка — дружочек сердечный офицера — ему указывала.

Сказавши все то же «угу», распорядился ехать дальше. Пояснил Румянцеву:

— Комнаты непарадные царевичу отвели, а по ним и почет видно, выказанный его особе. Спрятаны к тому же апартаменты в глубине дворца: видно, огласку приему царевича давать не хотели. — Поднял толстый палец. — Немаловажно.

На городской ратуше часы пробили полдень. Выслушав бой курантов, Петр Андреевич пожелал перекусить. Расспросил Румянцева, где и что можно покушать, какое вино подают и сколько денег за то спрашивают. Румянцев назвал харчевню, где впервые встретил Ивана Афанасьева.

— Хорошо, — сказал Толстой, — но ты мне, голубчик, дознайщика башенного приведи, что запись о кавалере Кременецком тебе показал. Расстарайся, голубчик. Отобедать с ним я хочу.

В харчевню Петр Андреевич вступил величественно. И не то чтобы на нем ленты или драгоценности какие сверкали, Свидетельствуя о богатстве и знатности рода, — нет. Но походка, чрево, взор выдавали вельможу. Хозяин, и слова еще от него не услышав, низко склонился. Толстой тушу, подвешенную над огнем, оглядел внимательно. Повеселевшими глазами глянул на Румянцева: — Изрядно, изрядно…

Голову к плечику пригнул, разглядывая тушу, как редкую парсуну.

Взяв железную вилку, потыкал мясо, потянул носом и указал, какие куски для него срезать. Сел за стол, но мясо не велел подавать, пока не придет дознайщик. Сидел молча, многодумную голову опустив на руку. Даже глаза веками прикрыл.

Вошел дознайщик. Редкие волосенки, порыжелый камзол, пыльные башмаки. Затоптался у порога, робея. Видно было, место свое человек знает. Скромный. Глаза в пол уставил. В Вене чиновный люд помельче по головке не гладили. Больше по-другому поступали: нет-нет да и стукнут. Сиди, есть повыше тебя, им вот вольно.

Петр Андреевич, не чинясь, бойко поднялся от стола и, расцветя улыбкой, как родного брата, подвел дознайщика к столу, усадил и, осведомившись о здоровье, об успехах служебных, выказал радость вместе отобедать.

Австрияк приткнулся на краешке стула неловко, отвечал невпопад.

Петр Андреевич, угощая австрияка, расспрашивал, как выглядел кавалер Кременецкий, записанный в книге приезжих иностранцев, что говорил он и что говорили люди его. Веселым ли кавалер показался дознайщику или видно было — печален тот путешественник?

Шутил много и выдавил-таки улыбку на бледных губах перепуганного австрияка. Смеяться заставил. Дознайщик, уже не смущаясь, рассказал все, что знал.

Отобедав, Петр Андреевич галантно проводил дознайщика до дверей. Раскланялся. Вернулся к столу, сел, раскинув пошире полы камзола, сказал Румянцеву:

— А теперь, голубчик, венку мне представь, дружка твоего сердечного. Сам поезжай к графу Шенборну. О моем приезде ему уже доложено. Ты же засвидетельствуй только мое к нему уважение.

Пальцами пошевелил неопределенно. Сказал еще:

— Если вице-канцлер станет спрашивать, для чего я прибыл в Вену, без лишних слов скажи: интересуется фуражом для корпуса российского, что в Мекленбургии стоит. — Улыбнулся хитренько, переспросил: — Понял, голубчик?

Румянцев вытянулся, щелкнул шпорами.

«Экий молодец, — подумал Толстой, глядя на него с удовольствием, — нет, не зря царь ломал стрельцов, головы рубил, не зря. Вот с такими многое можно сделать. А то не войско было, а квашня квашней. Только и знали, что лбом об пол трескать. Да воровать горазды были».

— Завтра, — сказал Толстой, — к замку Эренберговскому поедем. Поглядим, как стоит и чем славен.

К замку выехали поутру. Коней Петр Андреевич гнать не велел. Ехали не спеша.

День выдался славный: солнце, ветерок не сильный гонит легкие облака. Видно далеко. Петр Андреевич оконце в карете опустил, смотрел на земли незнакомые с интересом.

Показал на деревья, посаженные вдоль дороги, сказал, что неплохо и им такое в России завести. И для глаза приятно, да и снег в зимнюю пору задерживать будут.

В долинах деревеньки просматривались ясно. Деревеньки нарядные: крыши красные, черепичные, стены беленые.

Заметил Петр Андреевич:

— Трудолюбив народ сей. — Повернулся к Румянцеву, спросил неожиданно: — Как Шенборн, господин офицер, встретил? Что говорил?

— Вице-канцлер, — ответил Румянцев, — просил передать, что счастлив будет лично повстречаться с знаменитым дипломатом.

— Угу, — сказал на то Петр Андреевич. Отвернулся к окну. Карета катила все так же не спеша.

И больше ни слова не сказал Петр Андреевич, пока до замка не доехали. Сидел уютно, губами издавал звук, который можно было принять и за барабанную дробь, и за гудение рожка. Потом и вовсе задремал. Всхрапывал легонько. Но когда на горе показался замок и Румянцев хотел было сказать, что, дескать, приехали, проговорил внятно:

— Вижу, голубчик, вижу.

Завертел головой, оглядывая замок, и соседний лес, и деревушку под горой.

— Так-так, — протянул. — Вот что, голубчик, ступай к коменданту. Скажи, иностранец-де знатный замок осмотреть хочет. Деньги посулил. И говори с ним погромче, голоса не жалей, дабы каждое слово в замке слышно было.

Румянцев выскочил из кареты и зашагал к замку, пыля ботфортами. Здесь, в горах, солнышко подсушило землю, и дорога уже пылила по-весеннему.

Офицер остановился у рва. Внизу плескалась вода, последние тающие льдины вызванивали о камни. В ров была отведена горная речонка.

— Эй, стража! — крикнул офицер. — Стража! В ворота высунулся солдат.

— Коменданта мне, — сказал Румянцев.

Солдат оглядел его недоверчиво. Перевел взгляд на стоящую чуть поодаль карету. Петр Андреевич из кареты к тому времени вышел и стоял пышный, в шубе, в шляпе с необыкновенно ярким пером.

И перо то, и как стоял гость — вольно, представительно — солдата смутили.

А Толстой, широко улыбаясь, глазами по стенам замка шарил. Отыскал окошечко небольшое в башне угловой и взглядом в него уперся. Ждал, что будет.

Солдат ушел. Румянцев во весь голос зашумел:

— Стража! Эй, стража!

Вышел комендант. Румянцев треуголку снял и по всем правилам политеса заплясал на дороге, кланяясь и расшаркиваясь. Крикнул:

— Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!

И второй раз комендант отрицательно помахал рукой. Румянцев в сердцах крепкие русские слова сказал.

А Толстой все смотрел и смотрел на окошечко зарешеченное. В окошечке мелькнуло белое. Вгляделся Толстой — лицо и широко распахнутые глаза. Мгновение только и смотрел человек из башни на офицера, на Толстого в собольей шубе. Откачнулся, исчез.

Толстой медведем полез в карету. Сказал кучеру:

— Поди уйми господина офицера. Голос надорвет. Хватит. Свое мы увидели.

В человеке, что выглянул из маленького оконца на башне, узнал царевича. Зоркий был глаз у Петра Андреевича Толстого.

В Петербурге хоронили князя-кесаря Ромодановского. Похоронная процессия растянулась на версту. Впереди шли преображенцы с черными лентами на треуголках, за ними семеновцы с черным же на рукавах мундиров. Месили тающий снег дипломаты. Шла старая знать. В шубах, в горлатных высоких шапках, вытащенных из сундуков. Словно забыто было царево указание о ношении платья венгерского или саксонского.

Повозку с гробом везли черные как сажа кони с пышными султанами на чепраках. Ставили точеные копыта в снежное месиво. Процессию замыкали пушкари. Сорок пушек на черных лафетах приказал выкатить для погребального салюта светлейший.

Меншиков, в парике, без шляпы, с заплаканным, опухшим лицом, шел за рясами митрополита, дьяков, дымивших ладаном служек.

Лица у знати кислые, но загляни в глаза — радость так и прыгает наружу. По домам родовитым крестились:

— Прибрал бог… Оно и ладно… Давно пора… Шептались:

— Ишь ты, в Питербурхе хоронят… В гнилой земле.

— Да сам вроде распорядился. Куда там… И после смерти царю хотел угодить… Вот теперь и ляжет в болото, в топь…

А еще говорили с надеждой:

— Царева рука… Пыточных дел мастер… Царь теперь послабже станет… Пес, князь-то Федор, самый злой был и рыкающий.

Процессия двигалась медленно. Ветер с Невы рвал полы шуб и плащей, срывал шляпы. Выжимал слезы из глаз. Локотками, плечиками загораживалась от ветра знать, но где уж загородиться — ветер чуть не с ног валил.

Дьяки, шедшие за гробом, медноголосо ревели.

Простой люд, встречая погребальный поезд, падал на колени в грязь, в снег, не разбирая места. Повалишься, ежели по шее не хочешь получить.

— Кого хоронят-то? — спросил мужик в рваном армяке. Лицо голодное, сквозь прорехи видно тело.

— Князя.

— Знамо, князя… Тебя двенадцать коней не повезут на погост.

— Царевой дубинкой, бают, князь был. Столп подпирающий. Вот и коней много.

Третий сказал смиренно:

— Да оно без разницы, сколько коней на погост везут. Один ли, десять ли… Все одно к яме тащат.

— Эка, скажи, столп, — хмыкнул рваный армяк, — а смерть не спросила.

— Она никого не спрашивает.

Процессия подошла ближе. Говоруны на всякий случай ткнулись головами в снег.

Меншиков слез не вытирал. Шагал потерянно. Думал: «Ах, Федор Юрьевич, князь дорогой… Сколько вместе-то пережито? Тяжко без тебя будет… И царя не дождался…» Понимал: Ромодановский хоть и болел давно, но, и во дворце своем сидя, был силой грозной. «Где найдешь такого верного человека, — думал Меншиков, — где? Среди тех вот?»

Глянул недобро на бредущую толпой знать. Увидел: первыми идут Лопухины, Вяземский, Кикин. В душе закипело. Сцепил зубы, удерживая рвущуюся наружу злость. Опустил голову, чтобы не видеть ненавистные лица: «Слетелись, как воронье. Вот радость-то у них».

Семеновцы и преображенцы шагали мерно. Морды красные, плечи — косая сажень. Из-под ботфорт ошметья грязи летели в стороны. Дипломаты поглядывали на солдат с завистью неподдельной.

— Крепкие солдаты у русского царя, — говорили, — князь-кесарь Ромодановский и к этому руку приложил. В потешном Петровом войске имел титул генералиссимуса.

— Да, славного слугу потерял царь Петр.

— Все не вечны.

— Так-то оно так, но Петр Алексеевич пожалеет о нем особо. Александр Кикин шагал, выбирая дорогу посуше. Слышал, как сзади покашливали, переговаривались свои негромко. Но те уже по-другому разговор вели:

— Погодку-то бог послал. Ветер да дождь со снегом. Застудишься.

— По покойнику и почет…

Из каждого слова желчь сочилась.

«Одно к одному, — хмурил брови Кикин, — царевич в чужие земли укатил, а этот к праотцам отправился. Так-то славно выходит…» И вдруг вспомнил, как глядел на него Федор Юрьевич в пыточном застенке. Страшно глядел, листая корявыми пальцами страницы свидетельских сказок, Ромодановский спросил тогда: «Ну, о воровстве своем сам говорить будешь или тряхнуть тебя?» Вскинул глаза.

От стены шагнул в свет свечи малый в короткой красной рубашечке. Рукава подкатаны высоко, чтобы удобнее было. У Кикина от одного его вида испарина лицо облила. «Погоди, — сказал Ромодановский, — твое время придет». Тот отступил в тень…

Вспомнив такое, Кикин поскользнулся, чуть не упал. Старший Лопухин поддержал его:

— Ты что?

— Ничего, — буркнул Кикин. Не говорить же: увидел-де эдакое, что в страшном сне причудится — мамку крикнешь.

Пошли дальше. Все та же грязь, навоз, лужи нахлюпанные. Ногу поставить негде.

Дорога свернула к погосту. Увидели: две сотни крестов деревянных, сосны редкие, чахлые — какой уж лес на болоте гиблом, — часовенка, невесть каким доброхотом поставленная. Ни благолепия, ни торжественности, ни скорби… Глина развороченная, истоптанная земля, испоганенная, истолченная.

«Так-то Петр и всю Русь перекопает да истопчет, — подумал Кикин, — плюнуть бы, да неприлично. Кости все же православные лежат».

У часовенки мужики в армяках, замызганных глиной, стояли с лопатами.

Могилу заливало желтой водой со снегом.

Остановились. Повозку с гробом с трудом протащили к часовне. Колеса вязли по ступицу в грязи. По одному стали подходить прощаться. Дьяки взревели пуще прежнего.

Меншиков шагнул к гробу, оперся руками о край, взглянул в лицо боярина. Горло сжала спазма: «Федор Юрьевич, сердцем болел ты за дела отечества, помнить за то о тебе будут вечно».

Тяжелая голова Ромодановского была приподнята на подушке высоко, и показалось светлейшему, что полуоткрытые глаза князя упорно смотрят ему за спину.

Меншиков оглянулся. У могилы стояли бояре. Лица словно на пудовые замки закрыты: ничего не прочтешь, ничего не узнаешь.

«Псы, — с яростью подумал он, — вот так бы всё в глину, в грязь уложили. Третий Рим!»

Лицо светлейшему залило до зелени бледностью. Глаза бешено сузились. Под обтянувшимися губами зубы проступили: сейчас укусит. Известно было князю, что шептали, говорили по домам, как улыбались криво, хоронясь за спины. «Псы, псы алчные, собаки!» Качнулся от гроба, сжав кулаки. К нему по грязи кинулся князь Шаховской.

— Что ты, что ты, Александр Данилович! — запричитал торопливо. Видно, увидел в глазах Меншикова: не в себе тот. — Очнись! Не время, не место!

Махнул рукой пушкарям. Ахнул залп. С сосенок сорвалось воронье, забило крыльями.

Меншиков, как шапку, стащил парик, мазнул по глазам и, не разбирая дороги, по лужам пошел к карете. Дипломаты зашептались, закивали головами:

— Чем это любимец царя недоволен?

Из-за боярских спин вышли мужики в армяках, подошли к гробу.

— Ну, — сказал один, — давай, ребята. На лямки бери. Подняли гроб и, скользя по грязи худыми лаптями, шагнули к могиле.

Пушки били не смолкая. Стая воронья то взмывала в небо, то падала вниз. Металась над зеленой луковичкой кладбищенской несчастной часовенки.

Погост заволакивало белым пороховым дымом. Гроб опустили в глинистую жижу.

Сидя в карете, Меншиков увидел плывущее меж редких сосенок белое облако. Подумал: «Порох плохой. Селитры много или подмочили? В арсенал съездить надо да рожи набить». И еще: «Много, ох, много в эту землю людей ляжет, пока поднимется город».

Ударил кулаком по сиденью:

— А все же поднимется!

…Посольский поезд Петра, на удивление дипломатам французского короля, подвигался быстро. Французы, изнеженные легкой придворной жизнью, жаловались даже:

— Его величество царь Петр заморить нас пожелал непременно.

А поезд и впрямь поспешал бойко, хотя дороги были размыты весенними дождями. По пуду грязи наматывало на колеса, и лошади тянули из последних сил.

В путь отправлялись, едва заря поднималась, и останавливались только по крайней нужде.

Петр говорил:

— Отсиживаться дома будем.

Зады у русских, на что привычные ко многим невзгодам, и то уставали при такой езде. Французские же дипломаты, не стесняясь, заголялись и показывали синяки и шишки.

Но улыбались при том по политесу, а жалобы оборачивались вроде бы шуткой. Любезники они были известные, московскому или тверскому облому — сыну дворянскому — и думать нечего было в улыбках и ласканиях разных их перещеголять.

Петру сказали, что главное сопровождающее его лицо — дворянин самой почтенной фамилии — на ночь велит укладывать себя в постель непременно задней частью кверху, дабы отдохнуть от дневных неудобств. Также велит сие лицо употреблять греческое масло и притирания разные для смягчения плоти на зашибленных местах.

Царь посмеялся, но коней сдерживать не велел. Сам он ехал во всегдашней своей двуколке и не испытывал видимых невзгод.

Сказал все же:

— Лампадного маслица ему передайте от меня. Оно задницу-то подсушит быстро.

Выходит, знал: не только горький лук слезу вышибает.

Петр в пути был хмур и, не в пример прошлым поездкам, меньше интересовался раритетами. Разговоров избегал.

Торопился царь, понимал: времени нет. В Москву надо. Неспокойно на душе было. И в Париж-то поехал от великой нужды.

Шафиров — калач тертый в дипломатических делах — приладился в карету свою приглашать главное лицо, что больше всего от неудобств поездки страдало, и, распорядившись, чтобы сенца на сиденье подбрасывали побольше да помягче, говорил о торговлишке России на Балтике через новый порт и столичный град Петербург.

Выходило из разговоров так: ежели Россия замирится со шведами, французы наверное через торговлю ту по горло в золоте ходить будут.

Главное лицо радостно улыбалось. Видно было, что першпектива такая приятна ему была во всех отношениях. Шафиров и сам цвел от счастья. Но хмурился вдруг:

— Но вот когда мира не найдем…

Тут он незаметно давал знак вознице, и тот гнал коней, не разбирая дороги. Главное лицо только вскрикивало, придерживая старательно столь дорогое ему место, для которого оно и греческого масла не жалело.

Возница коней осаживать не спешил. Шафиров, сморкаясь и покашливая, говорил назидательно:

— На Балтике мира не найдем — всем придется страдать. Через неделю главное лицо стало самым верным поборником мира. И считало всенепременным, чтобы Франция на сие ежели не живот, то какие ни есть силы положила. Молилось о том искренне своему католическому богу.

На такой способ ведения переговоров Петр много смеялся. Говорил Шафирову, похлопывая поощрительно по спине, так, что у того моталась голова.

— Презент, презент ты заслужил. То верно, на всякий случай надо иметь маневр.

В Париж поезд царев пришел ярким весенним днем. Встречали Петра пышно. Народу сбегалось посмотреть на русских тысячи, но Петр и лица не показал. Шляпу надвинул низко и в карете задернул штору на оконце.

В Лувре, в королевской резиденции, были отведены для российского царя богатые покои. В двухсветной зале, где в высокие окна широко, рекой лилось благодатное солнце, был накрыт стол на восемьсот персон. Сверкал хрусталь.

Петр вошел в зал, отщипнул кусочек бисквита, поднес к губам бокал с вином и вышел со словами:

— Я солдат, и когда найду хлеб да воду, то и буду доволен.

Скромность такая французских придворных обескуражила. Многие терялись.

Но еще больше удивил Петр парижан, когда, в нарушение придворного этикета, при встрече с королем вместо жеманных поклонов и приветствий подхватил семилетнего Людовика XV на руки и, поцеловав, сказал:

— То не поцелуй Иуды.

Придворные, едва найдясь, радостно зашумели.

Празднества по случаю приезда русского царя были большие. В вечернее небо запускали невиданной красоты фейерверки, плясали много, волшебно звучала музыка. Казалось, вот так и петь, и плясать, и игры заводить забавные при французском дворе могут день за днем. Женщины здесь были легкомысленны, а мужчины — мотыльки, перелетающие с цветка на цветок. И уже наплясались вроде. На иного кавалера взглянешь — неведомо, в чем душа держится, но улыбается, любезен, галантен и днем и ночью готов вести даму за руку под нежные звуки. У другого, смотришь, волос уже не седой, а даже какой-то зеленый пробивается. Ему бы богу молиться, но и он туда же — пляшет.

Петр на балу спросил:

— А куда детей девают? При плясках, наверное, их немало рождается?

Хозяева не ответили. Но Петр и не настаивал.

Бал давали в парке Версальского дворца.

Шафиров, вырвавшись из шумного, благоухающего круга придворных, нашел царя у темной беседки, увитой молодой, яркой листвой. Петр стоял один, по лицу его текли разноцветные отсветы горящих в небе ракет. Глаза царя были устремлены на танцующих придворных. Заметив Шафирова, он повернулся к нему и голосом совсем не праздничным сказал:

— Вольно им скакать и прыгать. Мы же прибыли сюда по наиважнейшему делу для государства Российского. Извольте завтра же начать переговоры.

Помолчал. Ракеты погасли, и лицо царя, теперь уже в тени, было почти черным. Глаза неспокойно блестели.

— И поспешайте, — сказал Петр, — поспешайте с делом сим.

В тот же вечер Петр написал в Россию: «Визитовал меня здешний королище, который пальца на два более любимого карлы нашего Луки. Дитя зело изрядно образом и станом и по возрасту своему довольно разумен».

За теми словами нетрудно было угадать боль за своего сына.

Петр писал при свече, фитиль потрескивал. Царь положил перо и надолго уставился на летучее узенькое пламя.

Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн был разбужен, противу установленных правил, на час раньше. «Да, — подумал он, — все свидетельствует о том, что я впал в полосу потрясений».

Граф сел к туалетному столику и, печально глядя на свое изображение в зеркале, слабым голосом сказал слуге:

— Просите.

Гремя шпорами, величиной чуть ли не с тележные колеса, в комнату вошел комендант Эренберговского замка. Был он в медной кирасе, в боевом шлеме, со шпагой у пояса. Лицо странно.

Комендант рассказал, что находящийся под его охраной высокородный граф (так величали в целях скрытности царевича Алексея) требует карету и желает немедленно покинуть замок. Дабы задержать отъезд, комендант приказал солдатам поднять выездной мост, опустить осадную решетку на воротах, но ручаться не может ни за что, так как высокородный граф в бешенстве.

— Еще опаснее, — заявил комендант, — дама, сопровождающая высокородного графа.

Комендант поднял руку в боевой перчатке к лицу, и Шенборн разглядел на его щеках кровавые борозды, происхождение которых было понятно без слов.

Шенборн сломал гребешок итальянской работы, крикнул слуге, чтобы подавали платье. Оделся граф как никогда быстро, даже пренебрегая некоторыми деталями туалета, и незамедлительно выехал в замок Эренберг.

К наследнику граф вошел с массивной канцлерской золотой цепью на груди, но был вышиблен из залы неистовыми воплями царевича и его дамы. Круглые глаза стоящего за дверями коменданта в начищенной кирпичом кирасе свидетельствовали, что он готов умереть за особу императора, но сейчас бессилен что-либо сделать.

Вице-канцлер поправил на груди цепь и сделал вторую попытку разрешить конфликт. Дверь перед ним распахнул комендант.

На этот раз все обошлось почти пристойно. Наследник русского царя, правда, еще кричал, топал ногами, метался по зале, но страсти его уже остывали. Царевич беспрестанно повторял:

— Они уже здесь, здесь… В Рим! К папе, упасть к его трону… Они здесь…

Голос царевича срывался. Из выкриков и воплей Шенборн не без труда уяснил, что у ворот замка был Толстой с русским офицером и наследник, перепуганный тем обстоятельством, больше не желает оставаться в Эренберге.

— Я царевич и имею право отправиться куда пожелаю! — кричал Алексей. — И когда пожелаю! Еду в Рим. Извольте приготовить карету!

— Подожди, Алешенька, — сказала сопровождающая его дама. — Нужно ли нам в Рим? Что найдем мы там? Кто защитит нас?

— Папа, — сказал Алексей. Но видно было, что его смутило замечание дамы. Он взглянул на нее искоса, отошел в сторону, встал у окна.

Из окна замка видна была вся долина. Снега уже сошли, и чувствовалось: вот-вот, еще день, два — и долина вспыхнет всем буйством весенних красок.

Алексей засмотрелся на открывающуюся перед ним картину. Яркое солнце, летящие облака, уходящие вдаль горы… Покой и тишина царствовали над долиной. И наследник вдруг забыл и о замке Эренберг, и о Шенборне, и о коменданте в медной кирасе, который не то охраняет его от кого-то, не то стережет, как пленника.

Стоял он так минуту или две.

За спиной раздались голоса. Шенборн говорил что-то Ефросинье, и та отвечала ему. Царевич повернулся, сказал:

— Замолчите!

Шенборн вздрогнул: так сильно, властно, повелительно прозвучало то слово. Вице-канцлер почтительно склонился, понял: перед ним наследник престола великой страны, а он забылся, дав ему комедиантский, нелепый титул высокородного графа.

Ефросинья прижала руки к груди. Ни она, ни Шенборн не узнали о мыслях, промелькнувших в голове у наследника в ту минуту.

А увидел царевич Меншикова с сияющими глазами, в камзоле с распахнутым воротом, со шпагой в руках на крепостной стене под пулями мушкетов; Ромодановского, спускающегося с дворцового крыльца, и гудящую толпу, — под взглядами боярина Федора Юрьевича головы никли, как трава под косой; Толстого с грамотой о заключении мира с турками. И во всем том был восторг, сила, размах. Дела великие.

И, глядя на прекрасный вид долины, открывающийся из окна, подумал Алексей, что на стену крепостную со шпагой он не полезет, в толпу, враждебно гудящую, не войдет и султана на свой лад не настроит. Ему любезнее с Алексашкой Кикиным кривобоким; протопопом Алексеем, гнусившим о боге, а думающим о застолье хмельном; с Лопухиными, алчущими богатства. Среди них он повелитель. И они перед ним головы клонили. Стелились мягко.

Алексей расслабленной походкой отошел от окна, сказал потухшим голосом:

— Уезжать отсюда надо. И уезжать немедля. Куда — не ведаю.

И показалось — не он только что, от окна повернувшись, бросил властное и сильное слово. Нет, не он. Другой человек. Совсем другой. Но того — другого — лишь на мгновение хватило.

Петр Андреевич с годами по утрам подниматься ото сна стал нелегко. Фыркал, чмокал губами, вздыхал, ворочался. Потом все же вылезал из-под перины. Слуга подавал обширнейшие панталоны. Петр Андреевич норовил еще свалиться в подушки, но панталоны кое-как водружали на него, и Толстой восставал к дневным трудам.

Первой заботой был завтрак. Петр Андреевич предпочитал утром, прежде чем откушать чего-нибудь плотного, поесть щей. И не просто щей, каких ни попало, а выдержанных день или два и подогретых в глиняном горшке.

Когда подавали горшок на стол, Петр Андреевич подвигал его поближе и, склонившись, вдыхал пар. Вот тут-то лицо его окончательно после сна разглаживалось, глаза разгорались, и видно было, как кровь восходила по жилам.

Оживившись, Петр Андреевич брал в руки ложку.

По объявившейся у него привычке, любил он во время еды высказывать вслух приходившие вдруг мысли, даже если рядом с ним никого и не было. Случаи такие были, правда, редки, так как Петр Андреевич считал, что за стол одному садиться глупо. Мысли рождались у него за столом разные. По поводу щей Петр Андреевич, например, говорил такое:

— Щи непременно надо варить загодя и выдерживать на холоду. Ежели подавать их с пылу с жару, то это вовсе не щи, а так — одна видимость, вроде бабы по первому году замужем. Пороху много, а толку чуть.

Впрочем, частые гастрономические рассуждения Петра Андреевича были все же не столько выражением натуры гурмана, сколько лукавством. За словами, которые он так охотно рассыпал, сидя за столом, был не только восторг по поводу подаваемых блюд, но прежде желание разговорить вкушающего с ним хлеб. Петр Андреевич был убежден, что человек нигде не бывает столь откровенен, как за столом.

Откушав, Петр Андреевич приказывал закладывать карету. И собирался к выезду так же не торопясь и ничем не омрачая приятные воспоминания о завтраке.

Наконец, выйдя во двор, он быстро подходил к карете, как если бы гнались за ним, и останавливался подле нее словно вкопанный.

Далее торопить его было нельзя. Петр Андреевич осматривал карету. Примечал все: и где потертость какая или трещинка, где камушком ударило или щепочка, отлетев от копыт на ходу, зацепила. Не скрывались от него и мелочи.

— Здесь вот навозец прилепился, а там, — он смотрел на кучера, — недогляд вышел. Голуби у тебя в конюшне-то. Видишь?

И он показывал перстом на некое пятнышко. Выражал сомнения, не скажется ли то пагубно на прочности всей кареты.

— А то может от того, — разводил руками, — и беда случиться.

Так, осмотрев все не спеша, садился в карету и приказывал трогать, махнув рукой на возможные незамеченные порчи и неисправности. Карета ехала не то чтоб уж быстро, но к концу дня оказывалось, что Толстой успевал побывать во множестве мест.

После поездки в Эренберговский замок наладился Петр Андреевич ездить по венским купцам. И заезжал к тем, кто торговал фуражом. Овсы все больше смотрел по амбарам, сеном интересовался, не пренебрегал соломой.

Говорил с купцами подолгу. Сколько продать может? Возможно ли договориться о дальнейших закупках? Только ли в венских амбарах фураж взять можно, или купец доставит закупленное зерно и сено в место указанное?

Купцы спрашивали: куда именно он прикажет фураж привезти? Петр Андреевич отвечал с неохотой. Тянул, мялся заметно. Но называл все же места поближе к землям силезским. А то и прямо силезские города указывал.

Купцы много тому дивились. Толстой же, не забыв представиться полным титулом и имя назвав, ехал дальше.

Смотрел другие амбары. Зерно в руки брал. На зуб пробовал: не подмочено ли, не проросло ли, сладко ли или хлебной тлею попорчено и прогоркло? Сено тоже рассматривал внимательно: луговые ли травы, а может, с окосов лесных или, того хуже, взяты на болотах? Говорил:

— Болотные травы лошади поедают охотно, но потом пузом маются и силы теряют. Дует их изнутри.

Округляя руки вокруг чрева своего, показывал, как то бывает. Тут же поучал:

— Такой вздувшейся лошади надо брюхо гвоздиком проковырять. Оно и опадет. Однако уточнял: — Но не всегда таким манером пособить можно.

Представлялся опять же всеми титулами и ехал дальше. От поездок тех по городу пошел большой разговор. Даже шум получился. А Петр Андреевич, объездив всех купцов-фуражиров, заперся в доме и носа в город не показывал.

Авраам Павлович Веселовский намекнул ему, что-де не мешало бы вице-канцлеру нанести визит, в связи с тем что Петр Андреевич в Эренберговском замке был и царевича хоть и мельком, но сам зрел в башенном окошке.

— Угу, — на то ответил Толстой, но с места не сдвинулся. И еще день сиднем просидел, не ударив палец о палец.

Тогда-то к нему пришел человек. По виду немец. Сказал почтительно дворне:

— К господину Толстому имею поручение.

Его провели. Когда уходил немец, глазастая дворня приметила: с крыльца сошел он довольный. Знать, отблагодарил его Петр Андреевич хорошо. Старый слуга прошамкал с завистью:

— Бывает же людям счастье.

Доложили Веселовскому. Он прошел к Толстому, но тот и не обмолвился, что был у него гость. Авраам Павлович поговорил о пустяках да с тем и вышел. Недоволен был: что за секреты такие? Толстой же ходил по комнате и губами играл:

— Бум, бум, бум…

На следующее утро неожиданно к дому русского резидента подъехала пышная карета. Авраам Павлович всплеснул руками, узнав в вышедшем из кареты господина вице-канцлера Шенборна.

Веселовский бросился к Петру Андреевичу. Толстой ника кого удивления не высказал. Напротив, взглянув на хлопотавшего растерянно Авраама Павловича, сказал:

— Менувет перед графом сим танцевать нам не следует. Сказаны были те слова тоном строгим.

По весенней грязи, по самому что ни есть бездорожью Меншиков отправился в Москву. Говорили ему:

— Что ты, князь? Повремени. Лошади тонут в грязи. Разливы вокруг…

Но Меншиков не послушался совета. В Москву надо было позарез.

Разговоров разных слишком уж много пошло. Объявились люди в северных лесах, говорившие, что царству-де Петрову конец. В Петербурге предсказывали наводнение на весну, которое город новый смоет, и останется, мол, от него один кукиш, скалой из земли торчащий. Болтали и о царевиче Алексее: заступник-де веры и Петр за то услал его в земли чужие.

Меншиков уверен был: разговоры идут из Москвы. Вот и поехал посмотреть знать московскую. Захватил с собой и Федора Черемного. В поездке Федора к себе не приближал, чтобы неизвестно было, кто таков и зачем едет. Черемной держался в сторонке. Так, на седьмом возу в обозе, под десятой рогожкой, едет смирный человек. Мало ли кого знакомцы посадили. В Москву надо — вот и пристал.

А грязи было подлинно как никогда. Не езда по такой дороге, а мучение одно. Десять верст за день обозом пройдут — и рады. Трети пути не доезжая до Москвы, Меншиков не выдержал, обоз бросил. Не по его нетерпеливой натуре была такая езда.

Пересел на верховую лошадь, двух заводных коней взял и с драгунами ускакал вперед.

Обоз тащился все так же, еле-еле выдираясь из грязи. Топи миновали на пятнадцатые сутки. Вылезли на сухой пригорок. У лошадей глаза кровью налиты от натуги, ноги дрожат. Мужики закричали:

— Переждать надо малость! Скотину замордовали! Остановились. Мужики слезли с телег, захлопотали насчет горячего. Кое-где задымили костры.

Федор Черемной из-под рогожки выбрался, подошел к возчику. Тот мужик, видать, справный, как мог с лошадки грязь обобрал, сбрую поправил, сел и, достав из тряпочки хлеб, ел, отламывая кусочки от краюхи. Ел не жадно. Рассудительно, по-хозяйски. Так, чтобы и вкус почувствовать, и съесть немного.

Черемному то понравилось. Пустой мужик как ест: хватает, хватает побольше куски, а оно и сытности нет, да и хлеб, гляди, кончился.

Присел Черемной рядом с возницей. Мужик от греха тряпочкой прикрыл хлеб. Но Черемной будто и не заметил того. Покряхтел солидно, глазами поводил, кашлянул и из-за пазухи достал скляночку малую. Смирненько так спросил:

— Нет ли луковки?

Как бы невзначай тряхнул скляночкой. В стекле булькнуло. Мужик хотел было сказать: много, дескать, вас, охочих, куски сшибать, — но голос, каким попросил Черемной, мягок был уж слишком. Да и скляночка смущала. Понимал, в такой посудине святую воду не держат. Мужик с сомнением отвернул тряпочку, протянул Федору луковку.

Черемной хороший ножичек из кармана достал и аккуратно луковку на две части разрезал. Помедлил, глядя на дорогу, и без спешки глотнул из склянки. Пострадав лицом, как человек хороший, луковкой с видимым удовольствием закусил.

Мужик для приличия отвернулся. Но Черемной приметил, как по горлу того сладкий комочек прокатился.

Отдышавшись, Федор с поклоном скляночку мужику протянул. Возница башкой замотал: я-де не смею… Но принял скляночку. А Черемной и половину луковки ему подал. Все получилось как у обстоятельных людей.

В это время закричали:

— Поднимайся, поднимайся! Поехали!

Мужики начали затаптывать костры, прятать котелки по телегам. Но спешки особой никто не проявлял. От телеги к телеге побежали солдаты — кому пинка в зад дать, кого по шее ударить. Известное дело: без таски такой мужику торопиться даже бывает скучно. Наконец обоз тронулся. Дорога побежала под уклон, и лошадка пошла спокойно. Шею не тянула, надсаживаясь.

Черемной сел рядом с возницей, спустил ноги с телеги и лаптями помахивал вольно.

Поговорили о том о сем. Посетовали на жизнь. А так как в дороге русский человек рассказывает все больше о необычном, то и обратились к непонятному.

Черемной вспомнил о кукише, что, говорили, вместо Петербурга окажется, как пройдет наводнение. Сказал и то, что некоторые люди на Васильевском острове уже и теперь угадывают небольшое трясение земли.

Приложились к скляночке.

Возница, не желая остаться в долгу при разговоре опасном, сказал нечто совсем уж странное. В Москву с обозами ходил он часто. И вот в последний раз, как в Москве был, стал свидетелем — тут мужик перекрестился — не иначе как колдовства.

Случилось невиданное.

У церкви Зачатия Анны в Углу, что в Зарядье, объявился юрод. Зарядье — место с испокон веку известно как темное. Народ здесь пестрый обитает, колодочники, шапочники, кошелевщики, пуговичники, картузники. Всего пожитков у такого человека — в мешок собрал да и снялся. И ежели кто в Москве зашалит, а власти его искать начнут, тот бежит в Зарядье. Там и сам черт не сыщет.

Так вот, утром вышел народ, а у церкви воронья черным-черно. И на земле сидят вороны, и на крестах, на ограде и по всем местам. Крик, хлопанье крыльев, а у паперти стоит юрод и воронью бросает сырое мясо с кровью. Рвет прямо у себя из-под живота и швыряет горстями. Потом занятие то оставил и руками, как крыльями, замахал. Вороны поднялись разом, а юрод и крикни: «Быть худу!»

На что народ в Зарядье крученый, а обомлел. Так и стояли все, опустив руки.

Случился здесь солдат. Солдату, известно, страх неведом — он и бросился к юроду. Тот исчез вдруг. И опять народ сильно удивился. Дальше — больше. Стали думать. И оказалось, что лица никто не приметил, а некоторые даже говорили, будто юрод без лица был вовсе. Вроде и не пустое место на плечах у него видели, а примеришься — лица нет явно. Народ оробел. Бабы закричали. А мужики — как то бывает — с неделю после того работу никакую не делали, а все больше шумели по кружалам. Изумление получилось.

С полверсты после такого разговора ехали молча. Что скажешь-то? Возница все же не удержался и рассказал еще более страшное:

— У той церкви Зачатия Анны в Углу позже до семи раз кричали сверху: «Быть худу!» Кричали и другое: «Молодой царь сменит старого, и голова у него светлая!»

После того и Черемной, и возница раскрыть рты уже не решились. И так наговорено было достаточно. Ежели кто услышит, то непременно побежит за ярыжкой. А что затем следует — неизвестно.

Через малое время Федор Черемной тихо-тихо под рогожу свою залез и до Москвы почти что и не вылезал. А ежели и выпростается из-под рогожи, то, как заяц, стреканет в придорожные кусты и назад тем же ходом.

Бывалый человек, а тоже испугался или вид к тому подавал: смирный-де и страшного боится.

Обоз тянулся и тянулся по грязи.

…В Париже, несмотря на пышную встречу, фейерверки и плясания под музыку в Луврском дворце, переговоры не заладились. Французы напустили туману и, вроде боясь кого-то, разговоры вели с оглядкой, вокруг да около.

Поутру присылали к отелю «Ледигьер», где остановился Петр со своими дипломатами, секретную карету и увозили Шафирова с Куракиным за плотными шторами в загородную резиденцию.

Карета подкатит к дому, русских дипломатов подсадят на ступеньки и, едва дверцы захлопнув, коней погоняют кнутом, будто кто скачет следом. И всё тайно, молча, с лицами, застегнутыми на застежки.

Вокруг отеля дипломаты, и английские, и испанские, и австрийские, роились, как мухи. Нюхали, что привело российского царя в Париж. Но ни Петр, ни люди его и слова не говорили о причинах приезда. На вопросы отвечали неопределенно и все больше рассуждали о красотах Парижа или, уж когда настойчиво припрут, кивали любезно головами и — в сторону.

Шафиров с Куракиным между тем рассказывали, что в загородном доме, куда их ежедневно возят, никто не живет, но обставлена резиденция богато. Почет русским оказывается достойный, но французы ведут речи о проезде своих купцов через земли российские к китайским и индийским границам. Обещают выгоды для России из того большие. Жалуются, что морем в восточные страны ходить им и далеко, и небезопасно, так как страдают купцы на воде от каперства. Говорят: едва-едва из трех кораблей один приходит не разграбленный морскими разбойниками. О мире же со шведами пока молчат.

Куракин разговоры те пресечь хотел, сказавши, что предприятие о проезде через российские земли — дело большое и о том-де им вести переговоры не велено.

Шафиров намекнул: можно, мол, и о том поговорить, но позже, решив главное, для чего они и прибыли в Париж. Улыбался при этом, кланялся. Научился у хозяев любезности расточать.

Куракин же — человек по натуре жесткий — стал французов вводить в оглобли чуть ли не силой. И с одной стороны заходил, и с другой, и за гриву хватал, и с хвоста примеривался. Но французы, как намыленные, из рук выскальзывали. И всё будто имели что-то за спиной и даже сказать сие тайно хотели, но лили и лили пустые слова.

Шафиров за дни тех разговоров осунулся. А Куракин, здоровьем и так не крепкий, желчью налился, и принять его можно было вполне за арапа или иного какого африканца — до того стал желт. Но под остреньким носиком у Куракина торчали крепкие зубы. Злобы набрался он, и его уже осаживать приходилось, чтобы с руганью откровенной не лез.

Петр волнения не выказывал, и ежели судить по нему, сказать можно было одно: все идет хорошо.

В переговорах царь участия не принимал, все свое время отдавая поездкам по Парижу.

Петр бывал и в аптеках, ездил на фабрики. Возвращался часто затемно, в перепачканном камзоле — в Париже стояла невиданная жара и пыль застилала улицы, — но неизменно оживленный. Глаза так и блестели. Наскоро споласкивал лицо, садился обедать. Ел так только, чтоб сытому быть, а что подадут — неважно. К столу звал спутников и дотошно выспрашивал о том, что было говорено на конференции в загородном доме и как.

Слушал ответы Шафирова и Куракина внимательно. Часто переспрашивал и бывал крайне недоволен, если выходила какая неточность. Хмурился, вскакивал из-за стола, ходил по комнате, заложив руки за спину. Неожиданно поворачивался и, уставившись в глаза, торопил, если дипломаты показывали нерешительность в суждениях.

— Ну, ну же, — говорил, словно коня погонял, — не вижу мысли четкой.

Дипломаты к Петру со вздором нестоящим ходить не смели.

В один из дней русский царь попросил аудиенции у герцога Орлеанского — регента малолетнего французского короля. Аудиенция была представлена ему незамедлительно. Петр поехал на встречу с герцогом настроенный благодушно. Вернувшись в отель, сел за стол, сказал денщику:

— Что стоишь? Водки подай и капусты соленой натряси. Взял стакан твердыми пальцами, выпил медленно, прихватил щепоть капусты. Жевал долго, с хрустом. Проглотив, взглянул на дипломатов, сидевших тут же:

— Чего закисли-то? — Ткнул пальцем в Куракина: —А ты плох, вижу. Здоровье твое державе Российской принадлежит, и помнить о том ты повинен.

Взял еще щепоть капусты, но до рта не донес. Положил назад, в блюдо. Подумал с минуту, сказал:

— Завтра французы заговорят по-другому, и вы к тому будьте готовы.

Переговоры с того дня и впрямь покатились, как по гладкой дорожке.

О чем говорил Петр с герцогом Орлеанским, никому не ведомо. Но дипломатам своим, дабы знали и при разговорах не попали впросак, сказал Петр, что получил он известие верное о переписке двора английского с австрийским относительно наследника Алексея. А из переписки той видно, что англичане выгоды из беды российской сыскать хотят.

— Имя Алексея по всей Европе сейчас треплют, и каждый царевича в свою сторону тянет. Ах, Алексей, Алексей…

Говорили, по обыкновению, вечером. На столе стояла одна свеча, и абажур свет ее вниз направлял. Петр же при словах тех поднялся и отошел в сторону. Лица его видно не было. Но голосом все же волнение выдал.

И еще сказал:

— Франция, как сладкая начинка в пироге, между землями англичан и немцев лежит. И начинку ту и одному и другому съесть хочется. У французов один путь — к миру с нами, и к миру на годы долгие. Вот сие герцогу растолковать мне и удалось. И он закономерность сию понял.

Офицер Румянцев после поездки к Эренбергову замку в Вену не вернулся. Не выходя из кареты, Толстой сказал ему:

— Господин офицер, полагаю, здесь, близ замка, вам остаться следует.

Стукнул в переднее оконце перстом. Карета съехала к обочине. За обочиной спуск крутой, внизу дома деревушки краснеют черепичными крышами. Над трубами поднимаются дымы. Мирные дымы. Картина, не часто в Европе видимая по нынешним беспокойным временам.

— Как сюда ехали, — сказал Толстой, — приметил я трактир у дороги. Кто бы из замка Эренберг ни вышел, мимо трактира сего не пройдет.

Когда ехали в замок, Петр Андреевич дремал, вроде бы похрапывая даже, а вот все разглядел и все запомнил.

— В трактире, — сказал, — тебе, дружок, и остановиться надлежит. Думаю я, что наследника после нашего визитования из крепости увезут.

С неудовольствием Толстой достал из-под камзола толстенький кожаный мешочек. Встряхнул. В мешке звякнуло. Толстой губами пожевал, но все же тесемочку на мешке начал развязывать. Узелок был тугой, и Толстой возился с ним долго. Офицер сидел молча. Толстой взглянул на него осуждающе: вот-де какую ты мне неприятность доставляешь. Наконец с узелком справился и, расставив колени, в подол камзола высыпал золотые. Стал считать. Отсчитав, сколько полагал нужным, протянул офицеру. Сказал:

— Коней купите, господин офицер, а когда наследника из замка повезут, за ним последуйте. И ни-ни царевича потерять из виду. Ответ за то — голова…

Не удержался, добавил назидательно:

— Дело хотя и государственное, но помнить надобно: деньги счет имеют. — Пальцем погрозил: —Знаю я вас… А коней добрых купите.

На том расстались. Карета Толстого покатила в Вену. Румянцев поглядел ей вслед и зашагал по кремнистой дороге к трактиру. Шел, посвистывал: уверен был, не уйдет от него наследник. Нет, не уйдет!

Коней офицер купил в тот же день. Двух караковых жеребцов. Лошадки на высоких бабках, стройные, подбористые. Зубы — сахар кипенной белизны. Хоть в сказке Ивану-царевичу скакать.

Хозяин трактира, что лошадей привел, языком только щелкал:

— Огонь… Огонь…

Но Румянцев на то внимания не обратил. Знал — цену набивает. Тоже на базарах-то бывал, видел. Перевел разговор на другое. Поинтересовался, куда дороги ведут через деревушку.

Хозяин с немецкой обстоятельностью присел на корточки и, чертя прутиком по пыли, рассказал:

— Эта на Вену. Та на Инсбрук. Выведет она к Мантуе, во Флоренцию, и по всей Италии дальше. Вот эта — малая дорожка — объезд… Завалы в горах были… Объезд ведет к дороге, что на Инсбрук уходит.

Поднялся с корточек, рукой в горы показал:

— Вон объезд тот, господин офицер.

— Да-да, — понял Румянцев. Заулыбался: — Пора выпить нам по стаканчику.

— О-о-о, — хозяин распустил морщинки на благодушном немецком лице, — это правильно. Лошадки будут легче на ногу.

Немец сходил в дом, вынес стаканчики, налил доверху. Чокнулись по-русски. Стаканчик шнапса тот позже большим добром для Румянцева обернулся.

Три дня просидел в трактире офицер в ожидании, и все три дня не поднимали у замка мост, а на четвертый…

Ранним утром, затемно, услышал Румянцев, как на дороге рожок прогудел. Не почтовый, как овца, просительно блеющий, а властный, громкий — тот, с которым гонцы цесарские скачут. Кто ни есть на дороге — вельможа ли в карете, крестьянин ли на ослике вислоухом, солдат ли идет, богатый или нищий шагает, — должен сойти к обочине и стоять, пока гонец с вестями государственной важности проскачет. За правилом тем следили в Австрийской империи строго. Оно и верно. Власть лишь та крепка, которая свои законы уважать заставляет каждого, кто бы он ни был — важный ли господин или последний бродяга, — и с каждого спрашивает поровну.

За рожком различил Румянцев конский топот. Утром в горах слышно далеко, и офицер разобрал: скачут двое и коней гонят шибко.

Румянцев нашарил в темноте плащ и подался к окну. А всадники вот уже, на дороге. Проскакали во весь опор, и у первого в руке мелькнул фонарь.

Офицер с лестницы скатился кубарем, едва лоб не расшибив о притолоку, выскочил за дверь. Всадники свернули к замку. Видно было, как на дороге пляшет фонарь. У замка огонек погас. Наверное, мост опустили и всадники в замке скрылись.

Румянцев поспешил в конюшню. Лошадки заволновались, зафыркали. Не узнали офицера. Но он огладил их крепкой рукой, взнуздал. На жеребца, что покрупней и статьями побогаче, накинул седло и коней потихоньку вывел из конюшни. Поставил в тень, под деревья.

Светало. С гор, клубясь, пополз туман. Скатывался в долину полосами, застил дорогу. Румянцев сквозь зубы, так, чтобы коней не тревожить, выругался. Туман мог сильно напортить. Не видно ничего, да и звук глохнет в тумане, как в вате.

В долине потемнело, но через минуту вершины гор высветились первыми лучами солнца. И замок Эренберг вышел из тумана — различить было можно теперь каждую его башенку, каждый зубец на стене.

Румянцев, вытянувшись, как собака на тяге, напряженно вглядывался. Но на дороге у замка, которая то выглядывала ясно из серых, летучих клубов, то вновь заслонялась сплошной пеленой, никого не было видно.

Кони нервничали. Позвякивали удилами. Плясали нетерпеливо. Под тонкой кожей играли узлы мышц. И вдруг кони навострили уши. На горе запел рожок. Румянцев увидел: от замка катила карета. Впереди всадник с рожком. За ним трое драгун, потом карета и еще трое драгун поспешали сзади. Караул куда там!

Румянцев, ногу в стремя не вставляя, вскочил на жеребца и хотел было с места бросить в карьер, но сдержал поводья. Подумал: «Драгуны к карете и близко не подпустят. А в карете наследник есть ли, нет ли — кто знает?»

Поезд из замка, не доезжая до трактира, свернул на дорогу, что уходила на Инсбрук. Румянцев вспоминал: «Объезд! Хозяин сказывал, через малый круг он на основную дорогу выведет!»

Офицер отпустил поводья. Жеребец пошел наметом. Вторая лошадка шла сзади на длинном поводе. Вот теперь-то офицер увидел в деле, что коней купил и вправду добрых.

Ели, стоящие стеной у дороги, неожиданно расступились, и жеребец, не меняя шага, вылетел к развилке.

Румянцев натянул поводья. Соскочил на дорогу, согнулся, приглядываясь. На кремнистой, белесой дорожной пыли ровно лежала роса. Румянцев, не торопясь, поднялся в седло и поскакал навстречу карете. И вновь жеребец порадовал офицера: он шел все так же легко, мощно, вытягивая в беге ладное, длинное тело. Стелился над дорогой.

Карета вывернула из-за поворота. Скакавший впереди всадник даже не успел рог поднять. Одним движением Румянцев принял на себя повод заводной лошадки и сильно послал ее вперед. Лошадь, набирая ход, пошла на драгун. Приему тому, татарскому, научили Румянцева офицеры, ходившие с Петром к Азову. Исстари татары пробивали так строй противника. Шли лавой, а подходя вплотную, из-за спины выводили лошадок и посылали вперед, как стрелы из лука. Остановить такую лошадь, идущую налегке, без всадника, невозможно. Заводные те лошадки мяли, валили, сбивали и коней и людей. Строй распадался.

У кареты один драгун поднял свою лошадь на дыбы, второй — кинул коня к обочине. Упряжка сбилась в кучу, заметалась. Румянцев, отпустив поводья, вихрем промчался мимо. Погнал под уклон. Но то, что надо, офицер увидел. В оконце кареты мелькнуло испуганное лицо наследника. Румянцев разглядел даже взметнувшуюся руку царевича, которой тот хотел загородиться.

Дальше все пошло как по писаному. Румянцев в трактир прискакал, к хозяину подступился:

— Свези записочку в Вену. Просьба великая. Да там и отблагодарят. Выручи по дружбе. Мы-то за дружбу стаканчиками с тобой чокались…

Хозяин заулыбался:

— Да, да, господин офицер. Свезу, как же, для хорошего человека все можно сделать.

И свез записочку Толстому. В записочке той сказано было, что наследника повезли за караулом крепким на Инсбрук, а он, Румянцев, за ним последовал.

Петр Андреевич встретил вице-канцлера Шенборна без улыбки. Лицо у Толстого всегда мягкое, доброе, круглое и вроде бы даже на кувшин глиняный похоже. А кувшин — посуда привычная, так что к лицу, с нехитрым тем изделием схожему, относишься с симпатией — чем-то домашним, теплым от него дышит. А сейчас перед Шенборном стоял другой человек. Щеки подтянулись, морщины жесткими складками легли, глаза налились оловянным блеском. А голос, чуть с хрипотцой и развальцем вальяжным, зазвенел металлом. И стал в эту минуту Петр Андреевич похож на того, прежнего Толстого, который у посольского окна в Стамбуле стоял, ожидая что вот-вот в покои войдут янычары и уведут его в Семибашенный замок.

Авраам Павлович Веселовский даже и не признал его. Подумал, кто-то другой, не Петр Андреевич к вице-канцлеру вышел. Веселовский голову в плечи вобрал — так удивился преображению необыкновенному.

Толстой после приветствий положенных замолчал, и казалось, уже и слова не скажет. Смотрел вопросительно. Вице-канцлер такого поворота не ожидал. Шляпой Шенборн помахал весьма любезно, улыбки, которые заготовил, выдал — а дальше что?

Петр Андреевич помалкивал. И помалкивал со значением. Бывает такое: и рта вроде не раскрывал человек, а сказано уже много. Шенборн совсем растерялся.

Толстой неожиданно заговорил о саксонском фарфоре. О знаменитой своими изделиями мануфактуре в Мейсене. Шенборн не мог понять: «При чем здесь фарфор? О чем говорит русский дипломат?» Мысли путались.

Петр Андреевич продолжал:

— А замечательные глины для своих чудных изделий где изволят брать мастера? В речных обрывах?

Шенборн потер лоб:

— Да-да, кажется, в обрывах, по берегам рек… Точно не могу сказать…

Толстой проявил некоторую живость, сделал три шага в сторону, вернулся и, уже улыбнувшись графу, спросил:

— А не мешают ли тому весенние разливы рек? Велики ли в Саксонии наводнения?

— Нет, — промямлил Шенборн, — наводнения в землях этих никогда особенно не тревожили…

Он все соображал: «К чему это — фарфор, а теперь вот реки, наводнение весеннее…»

— Есть надежные мосты? — продолжал Толстой.

Вице-канцлера как будто осенило: «Сейчас весна, реки, мосты… А до того русский интересовался фуражом. Об этом только и говорили венские купцы. Да, да… Русское войско в Мекленбургии. Несомненно, этот хитрец думает о военном походе в Саксонию… Но, несмотря на азиатскую хитрость, ему не обмануть меня».

— Мосты? — переспросил он. — Мне трудно ответить. Русский дипломат сказал, как выстрелил:

— Я должен выразить признательность его величеству цесарю за то, что наследнику русского престола в путешествии по землям Германской империи предоставляется при переездах надежный караул. В нынешней его поездке в Инсбрук охраняется путешествующая высокая персона весьма примерно.

Шенборн чуть не присел на пятки. Стоявший в стороне Авраам Павлович раскрыл рот — так неожиданно повернул Петр Андреевич разговор.

Толстой чеканил слова ледяным тоном:

— Дорога из Инсбрука идет через Мантую на Флоренцию. Флорентийские места болотисты, и климат тамошний для слабого здоровья наследника пригож мало. Нас интересует, где именно полагает предоставить его величество цесарь резиденцию для временного пребывания наследника?

Шенборн попытался что-то сказать, но язык будто к гортани присох, не слушался.

— Понимаю, — сказал Толстой, — граф не готов к ответу. — Шагнул вперед: — С почтением просим также сообщить нам в ближайшее время, когда мы сможем встретиться с путешествующей высокой особой.

Петр Андреевич несколько раз повторил: «путешествующая высокая особа», подчеркнув тем, что русский двор считает Алексея не беглецом, а только лишь путешественником вольным.

Толстой раскланялся и вышел из залы.

После столь ошеломляющего разговора вице-канцлер бросился во дворец цесаря. Понял: о наследнике престола, находящемся на землях империи, русским известно все. Это путало все планы, так радужно рисовавшиеся в воображении вице-канцлера.

Вот уж истинно: не садись в сани, пока коня не впрягли.

 

Глава четвертая

Дорога на Инсбрук шумна и многолюдна, так как сей город тирольский стоит на перекрестке путей, ведущих из Германии, славной своими товарами, в благодатную Швейцарию, цветущую Италию с ее шумными рынками и торговыми домами, известными на все Средиземноморье. По дороге той за многолюдством постоянным незаметно проехать нетрудно. Но Румянцев все же карету известную не версту добрую пропустил, дабы в глаза страже царевича не бросаться. Решил так: «Царевич никуда не убежит, но мне поберечься все ж надо». И как ни хотелось офицеру с девками веселыми, что на возах, шуткой переброситься или с крестьянином каким поговорить, но он рот на замок замкнул. Больше того: в плащ закутался и на лицо шляпу надвинул низко. Кони шли шагом.

Ближе к Инсбруку Румянцев коня чуть шпорой тронул и на легкой рыси обошел ближние фуры. Увидел: карета с царевичем, по-прежнему не торопясь, пылит к городу, и драгуны скачут за ней. Осадил коня, но назад сдавать не стал. Подумал, что в город карета вкатит и в улицах затеряться может. Лучше уж поближе держаться и из виду царевича с его охраной не выпускать.

Как задумал, так и сделал.

Карета в город въехала, а Румянцев за ней. Миновали рынок, свернули в улицу узкую, в другую, офицер следом. За угол отпустит карету и придавит шпорой коня. Тот прижмет уши и, послушный приказу хозяина, прибавит шаг. Звонко ударят в булыжник подковы, и вот уже карета перед глазами.

А Инсбрук — город немалый да и путаный: улицы в гору лезут, петляют, но офицер все же карету до самого дома, где царевича поместили, сопроводил. Карета у ворот остановилась, и Румянцев, глазами по сторонам стрельнув, трактиришко приметил и с коня соскочил.

Слова офицер не успел сказать, а из трактира на ножках коротких хозяин в колпаке вязаном шаром выкатился. Руками всплеснул, радуясь гостю. Мальчонка расторопный выбежал. Принял коней у офицера. Румянцев поводья ему передал, а сам к улице оборотился, будто бы расправляя плечи, уставшие от долгой дороги.

Увидел: из кареты известной вышел царевич с дамой и поспешно в воротах скрылся. «Вот и все, — подумал Румянцев, — птичка в клетку залетела. Теперь мне вольно». Шагнул в трактир, зацепившись шпорой за порог. Устал все же. Дорога не такой уж легкой была.

Хозяин, непрестанно улыбаясь медной рожей, принес кувшин вина, желтый сыр на тарелке, зелень какую-то и с поклоном налил высокий стакан. Подал на стол горшок с похлебкой, от которой пахнуло так, что у офицера голова закружилась, и он вспомнил, что со вчерашнего дня не держал во рту и макового зернышка.

Дабы гостю поскорее с дороги согреться, в камин мальчонка подбросил поленьев, и пламя разом вскинулось высоко. Жарком потянуло по всему трактиру. Отсветы веселые заплясали по стенам. Вот так-то любо путнику после дороги многотрудной покой обрести. И поест он, и согреется, и слово доброе от хозяина услышит.

Конюх в харчевню вошел, сказал с поклоном, что кони вычищены, напоены, в стойла поставлены, так что путник может не беспокоиться. Офицер, с полным ртом похлебки, кивнул ему с благодарностью.

В дверях брякнул колокольчик. Хозяин поспешил навстречу. А Румянцев и головы не поднял — так уж вкусна похлебка была. Но вдруг услышал, как шпоры звякнули, и ложка у него повисла в воздухе. Вскинул глаза. В дверях стояли драгуны, что сопровождали царевича. Румянцев медленно ложку в горшок опустил. В голове пронеслось: «Вина пришли выпить или меня приметили?» И, уже не чувствуя вкуса похлебки, черпнул ложкой раз и другой.

Хозяин, о чем-то переговорив с драгунами, провел их к стойке. И все кивал головой в белом колпаке. Достал из-за полок большую корзину и поставил на стойку. Румянцев без вкуса хлебал похлебку. Поглядывал на драгун искоса.

Хозяин положил в корзину изрядных размеров бутыль вина, головку сыра, срезал висевшую над камином связку колбас. Драгуны колбасы понюхали и, видно было, остались весьма довольны. Хозяин кивнул им и суетливо выскочил в низенькую дверку за стойкой.

Румянцев отодвинул горшок с похлебкой. «Нет, — подумал, — не за мной они. Здесь что-то другое». Твердой рукой взял кувшин. Налил стакан вина, поднес ко рту. Драгуны на него не глядели, переговариваясь о своем.

Хозяин вернулся со второй корзиной, и Румянцев острыми глазами рассмотрел в ней зелень и фрукты.

Пламя в камине поднялось высоко, и вино в стакане у Румянцева налилось глубоким кровавым цветом. Офицер поигрывал стаканом, беспокоил вино, как человек, для которого одно только и есть — его ужин после дороги.

Звякнул о стойку золотой, и драгуны, подхватив корзины, пошли к выходу. Хозяин услужливо выбежал вперед, распахнул дверь. И еще долго кивал вслед гостям даже и тогда, когда они вышли на улицу.

У Румянцева беспокойство от сердца отлегло, и он стукнул стаканом о крышку стола. Хозяин тут же подкатился к нему на смешных ножках, как будто бы на вертлюгах, приделанных к толстому животу.

— О-о-о! — воскликнул. — Вы принесли мне удачу! Как только вы появились в моем трактире, тут же пришли славные драгуны, которых вы видели, с богатым заказом. Неподалеку в доме знатного человека остановился иностранец, и драгуны по поручению хозяина взяли у меня и вино, и дорогую ветчину, колбасы, фрукты и пообещали прийти еще и завтра.

Живот хозяина колыхался под фартуком, словно там был запрятан изрядный поросенок.

— Я отведу вам лучшую комнату для ночлега и дам такую постель, на которую согласилась бы лечь и самая изнеженная принцесса.

Хозяин подхватил кувшин с вином и хотел было налить стакан гостю, но Румянцев отвел в сторону кувшин и поднялся из-за стола.

— Нет-нет, — сказал, — после дороги дальней и хорошему вину я предпочту отдых…

Хозяин с пониманием поклонился и взял со стола свечу. Он угадал в госте серьезного человека, понял — не из тех пустозвонов, что, набравшись в придорожной харчевне вина, будут бренчать на гитарах и плясать по-шутовски, забыв о деле. Этот свое знает. У хозяина глаз был наметан на людей.

Федор Черемной, добравшись наконец с обозом до Москвы и малого времени не теряя, зашагал в Зарядье. Шел, глазел по сторонам. В Москве года три не был, с тех самых пор, как столицу перевели в Петербург.

Плутал-плутал меж домов, а церковь, что ему нужна была — Зачатия Анны в Углу, нашел.

Церковь, не в пример другим, богатая. Крыша свежевыкрашена, золоченые купола, ограда вокруг церкви чугунная, литая, затейливая. «Даяниями, знать, церковь не обделена, — смекнул Черемной, — процветают отцы».

Постоял, обмахнулся крестом, толкнул калиточку. От паперти к нему непонятный человечек поспешил. Словно без костей весь — так и вьется, изгибается и теми местами, которые изгибаться не могут. «Зашибленный какой-то», — подумал Черемной, но поклонился на всякий случай.

— Что надобно? — прошелестел вьюн, глаза подкатил под брови, губы вопрошающе выпятил.

— Да я вот… — тянул Черемной, — даяние святой Анне… И докончить не успел, вьюн сказал:

— К отцу протопопу пройди. Он распорядится.

Заскользил впереди, показывая дорогу. На походку его Черемной весьма подивился. Будто и не переступает ногами человек, а все же вперед продвигается.

Остановился вьюн, пальцем показал:

— В ту дверку стукни.

Сам стоит, смотрит. Черемной стукнул в дверь. Ему ответили. Он шагнул через порог. Под мерцающей лампадой Черемной увидел седого старца. Тот прищурился, поглядел на него внимательно из-под седых же бровей. Не вставая с кресла, спросил смиренно:

— Что привело тебя, раб божий, в нашу обитель?

Черемной плаксиво заговорил, что вот-де жена страдает болезнями и оттого который уж год ждут-ждут чада, а бог не дает. Пришел послужить, мол, церкви вашей. Может, святая Анна помощь окажет?

— Мысль твоя, — сказал протопоп, — богоприятна. А что делать умеешь?

— Богомаз я, — ответил Черемной, — из-под Твери.

И не соврал, к удивлению. И впрямь отдавал его отец еще мальчонкой к мастеру, и Федька пробыл у того около года. Позже мастер прогнал его за неспособность и характер злой. Сказал отцу: «Ежели драть его без всякой жалости, может, и выйдет какой приказной крючок. А к иконам подпускать нельзя. Подл до невозможности».

«Посмотри, — сказал мастер отцу, — рожа-то какая?»

Федька из угла глядел васильковыми, невинными глазами.

«Тьфу, — плюнул мастер, — и не сморгнет ведь».

На крючка приказного Черемной и выучился. Драли его, правда, нещадно. Отец совет мастера-богомаза помнил… Драли и розгами, и веревочными вожжами, и вожжами сыромятными, и батогами. Полена в ход пускали. Другой при таком дёре давно бы протянул ноги. У Федьки же на месте, которое бог сотворил для юношей, в науку стремящихся, выросла роговая мозоль. И был он к бою почти бесчувственный, так что наука в него входила слабо. Но пронырой стал Федька предерзким. Того не отнять. И памятью обладал редкой.

— Богомаз нам не нужен, — сказал отец протопоп слабым голосом, — но вот по хозяйству помочь — то можно. Богу всякая работа люба.

— Готов я и по хозяйству, — ответил Черемной. Подумал: «Знаю вас, чертей, скажи только: «Задарма работать буду», — вы и ума не сложите, что приказать».

— Как звать-то? — спросил протопоп.

— Федькой.

— Иди, раб божий Федор, к ключарю. Он укажет.

Махнул рукой и прикрыл глаза прозрачными веками. Черемной поклонился в ноги. Для истовости на колени встал. Заметил: отцу протопопу то понравилось. Лицо у него подобрело. Вышел. Бескостный стоял на прежнем месте. Федор спросил:

— Мне бы ключаря.

— А я и есть ключарь, — ответил тот.

Федор обсказал ему разговор свой с протопопом.

— Пойдем, — кивнул ключарь и повел на конюшню.

На конюшне навоз горой. Черемной как взглянул, шапка чуть не упала.

— Уберешь, — сказал бескостный, — другой урок дадим.

И, больше слова не проронив, заскользил по двору. Ушел.

Федор постоял-постоял, приглядываясь, с какого краю получше к куче подступиться, и взялся за вилы. К работе черной был он непривычен, и вилы в ладони тяжеленько ему легли. С досады покряхтел, но что делать: урок-то выполнить надо. Весь день провозился Черемной на конюшне и спину изломал — не разогнуться. К тому же и жрать за день не дали и малой крошки. Присел уже в сумерках, отвалился к стене, дышал трудно. Загнали малого, как скотинку на пахоте.

Пришел ключарь. Глянул сонно, позвал с собой. Федор шел за ним следом, а пудовые ноги не слушаются, гнутся. Вот как хлебушек-то добывается, ежели трудом, а не подьяческим крючкотворством. Соленый он. Сочтешь кусочки такие и ради баловства, от полного пуза, не укусишь. Спотыкался Федор, а вьюн — за день-то, наверное, хребет не очень утрудил — поспешал легко.

Пришли в церковную боковушку. Но натоплено здесь было и три свечи горели в шандале. Стол добрый стоял, по стенам лежанки, дерюжками чистыми накрытые. Черемной огляделся и не устоял. Сунулся к лавке, сел. Бескостный глянул на него, но промолчал.

Отворилась боковая дверца, и вошел человек. Бородища черная от глаз растет, а сам — поперек шире. Но без жиру, жилистый. Лицо звероподобное — рта за бородой не видно, под глазами бугры. Человек за собой дверь ногой прикрыл и на стол церковную посудину поставил с большим бережением.

— Звонарь наш, — сказал о нем вьюн, — ты громче говори. Уши ему колоколами отбило.

Федор к посудине пригляделся да так и ахнул: купель на столе, в которую православных при крещении опускают. И полна до краев водки. Ключарь рыбы достал вяленой, калач, вареное мясо. Глазами пошарил и с полки снял миску с огурцами.

Сели за стол, не перекрестив лба. Пили из одной кружки. Передавали по кругу. Поровну выходило. Федор не отказывался: намордовался за день.

Когда в груди отлегло от дневных трудов, приглядываться стал. Звонарь — то понятно — силы был, видно, недюжинной, и кружку за кружкой опрастывая, не хмелел. А вот как вьюн бескостный от него не отставал — диву давался Черемной. Между прочим подумал: «Мужику серому когда еще выйдет склянка с зельем водочным. А эти из бутылей или там штофов уже не жрут. Им купель подавай». Но мысль та о мужике пришла к нему невзначай. Мужик-то ему был ни к чему.

— Протопоп намедни жаловался, — сказал ключарь, — дохода у церкви нет.

— Как так? — спросил без любопытства Черемной.

— А так вот. Царь столицу в Питербурх перевел, и народ из Москвы уходить стал. При Алексее-то Михайловиче в первопрестольной, почитай, двести тысяч народу было, а сейчас на четверть почти ушло.

Черемной, как глупый, глаза раскрыл: не понимаю-де, что с того?

— А ты посчитай, — сказал ключарь, — ежели с каждого ушедшего по одной только копеечке за свечу — сколько церковь потеряла? А крестины, — вьюн щелкнул ногтем по купели, — а свадьбы, а отпевания… Всего не перечтешь. Плачут отцы от царевых указов.

Звонарь поднялся, наклонил купель, слил в кружку последние капли.

— Вот спроси его, — вьюн показал на звонаря, — сколько получал, как заказывали ему о покойнике отзвонить?

Звонарь слова разобрал, засопел, под глазами бугры красным налились.

— То-то, — крякнул ключарь. Откинулся на лавке. — Юрода нам нужно. Может, с ним дело поправится.

Федор навострился на бескостного.

— Если у церкви юрод, — засмеялся ключарь, — народ валом валит. Кружки с даяниями только успевай оттаскивать. У нас был такой… — Хохотнул: — Семь раз на колокольню поднимался и звонарю семь раз по золотому отваливал.

— Так где же он? — спросил Черемной.

— Ушел.

— Позвать можно.

— Далеко ходить.

— Да я за святую Анну, за благословение ее, — Федор закрестился часто-часто, — хоть на край света.

— Дорога опасна. Драгуны царские загораживают.

— Мне все нипочем. — Федор еще раз перекрестился.

— А что, — сказал вдруг ключарь, — может, и впрямь послать тебя? Человек ты не московский. Богомаз опять же… На богомолье идешь. Все сходится… В Суздаль идти-то. В монастырь. Поговорим с отцом протопопом. — Буквица за буквицей повторил: — По-го-во-рим…

Помолчали. Звонарь желваки катал на скулах. Вьюн вскочил из-за стола, как подброшенный:

— Еще, что ли, по стаканчику!

Нагнулся и из-под лавки, у окна, достал штоф. Разговор пошел совсем уж вольный.

— Нет, — говорил вьюн, — раньше-то лучше жилось. Теперь придавили. Тряхнуть бы Москву как следует. Зашевелятся людишки. Петр-то не сахар. Полынь для многих.

Черемной закрестился робко:

— Что ты, что ты, власть-то за такие речи не похвалит.

— Эх ты, сосуд! — крикнул вьюн. — Власть-то она власть, а ты на нее поперек влазь, иначе задавит.

Вот каким пришибленный-то оказался. Ухарь.

В Париже переговоры как покатились, словно сани с горки, так и пошло. Оказывается, подтолкнуть только и надо было, да вот не знали, с какой стороны. Петр надоумил, а уж мысль его, что Франции без России промеж англичан и немца никак не устоять, Шафиров с Куракиным по-всякому вертели. От такого союза-де и, во-первых, прибыток, и, во-вторых, достаток, и, в-третьих, выгода. Тоже ловкие были ребята.

Теперь начались и застолья, и пиры. И хотя, как видели русские, черный народ жил в глубокой нищете, на пирах столы в королевских дворцах сверкали серебряной и золотой посудой, а вина и различные яства подавали в таком изобилии, что трудно было даже сказать, на какие аппетиты все то рассчитано.

Петр, несмотря на вновь пошатнувшееся здоровье, участие в пирах принимал. Даже знаменитую фаворитку Людовика XIV, госпожу Ментенон, посетил в Сент-Сире.

Почтенная дама пожаловалась на здоровье.

— Чем вы больны? — спросил Петр.

— Старостью, — ответила Ментенон.

— Сей болезни все мы подвержены, если будем долго жить, — сказал с поклоном Петр.

Ментенон и присутствующие при разговоре придворные были приятно обрадованы галантностью русского царя. И маленький тот эпизод в большой игре переговоров стал своей каплей масла.

Русские добивались, чтобы Франция признала завоевания России на Балтике. Речь шла о землях обширнейших. Здесь и Петербург, и Нарва, и остров Котлин, и территории Истляндские и Лифляндские, и многое-многое другое. Признать их за Россией — означало увековечить утверждение державы Российской у моря. С тем сбывалась Петрова мечта — твердой ногой стать на побережье, иметь выход России в Европу морем. Сколько ночей о том думалось, как мечталось, сколько страданий было принято! И уже стояли русские у моря, и корабли строили отменные, да вот бумагой закрепить завоеванное надо было за Россией.

Все шло хорошо, вроде и согласия французов добились, но, как только дело до подписания бумаг дошло, опять вышла закавыка. Французы начали жаться. Говорили: отойдут те земли России по договору со Швецией, тогда и они, со своей стороны, признают завоевания у моря.

Петр понял: в Европе сейчас беда его семейная с Алешкиным бегством многими учитывается. Ждали, чем-де все кончится. Говорили: Петр армией силен, но сам здоровьем некрепок, а ежели к власти в России сын его неверный придет, как повернет дело? И другое говорили: что-де наследнику все те завоевания у моря ни к чему и он им противник.

И вновь в Париже начались проволочки.

Петр предложил тогда искать путь к признанию морских земель за Россией по-иному — просить французский двор воздержаться от выплаты денежных субсидий королю шведскому. Известно было, что карман Карла XII пуст. А с пустым карманом много не навоюешь. Генералы Карла и так были недовольны постоянными задержками жалованья. Не будет у Карла золота, и ему ничего не останется, как начать переговоры с русскими и признать их завоевания у моря.

О том Петр, просидев ночь, написал записку. Шафиров сейчас перебелял ее, так как почерк у царя был неразборчив. Петр ходил по комнате, пояснял непонятные места. Лицо у него опять было нездорово. Сказывалось напряжение последних дней. Но болезнь свою царь скрывал и о болях, возобновившихся в низу живота, не сказал никому. Все силы, все помыслы его были устремлены на заключение договора. Речь-то шла о том, быть ли России со своими портами на Балтике, через которые торговля пойдет вольная, без постыдного посредничества иноземных купцов, или нет. А боль, что уж там! Боль пройдет.

Шафиров осторожно кашлянул. Петр взял бумагу, прочел написанное. Подумал: «На то французы должны пойти. Золото всем дорого. А в Карла они сейчас не шибко верят. Золото валить ему не под что… Золото под победы дают, а не под поражения. Надо давить на них. А Карл без денег задохнется».

Вернул лист Шафирову, сказал:

— Вот так и бейте в одну точку. Не мытьем, так катаньем, а договор вырвать надо.

И согнулся. В низу живота резануло, как ножом.

В доме Федора Лопухина крик стоял, словно на пожаре. А все ученый ворон. Утром птица та, живущая у Лопухиных бог знает с какого времени, неожиданно крикнула петухом. Примета, известно, к беде. К птице кинулись толпой, а она в окно вылетела, села на сарай и, глазом кося на снующую по двору челядь, как ни в чем не бывало принялась чистить клюв. Черная, страшная, и глаза блестят. Кто-то из бойких хотел было камнем в нее запустить. Не разрешили. Неизвестно, как еще прикажут. Разошлись потихоньку.

О том случае хозяину не сказали. Но он сам дознался. Слуга, слабый от старости умом, принес в покои ковш квасу и брякнул: так, мол, и так, а ворон наш петухом кричал. Сейчас на сарае сидит и на всех смотрит странно.

Федор квасом поперхнулся, в исподнем во двор выскочил. А ворон и впрямь на сарае сидит и смотрит круглыми глазами. Федор к сараю подбежал, крикнул:

— Подь сюда!

На плечико указал. А ворон и голову в сторону отвернул, хотя всегда был послушен.

Случай тот весь дом перевернул. И вот некстати тут объявили, что пожаловал Александр Васильевич Кикин. Не виделись они давно, с похорон Федора Юрьевича Ромодановского. Да и тогда лишь переглянулись, а разговора у них не было. Народ вокруг толпился, и слова не скажешь, чтобы не влетело в чужие уши.

Хозяин разговор начал с рассказа об ученом вороне. Губы у Лопухина тряслись. Кикин не дослушал, сморщился: дескать, что там ворон, или уж поглупели вовсе. Лопухин хотел было обидеться, но Кикин сказал о визите Меншикова с товарищами к нему и о вопросе светлейшего относительно наследника. Лопухин о вороне забыл. Александр Васильевич голову опустил и передернул зябко плечами.

На стол люди начали подносить заедки разные, вино поставили в богатом штофе, но хозяин на холопов ощерился. И дверь в покои, где они сидели, прикрыли плотно. По дому теперь более как на цыпочках никто ходить не смел. Хозяйка и та под иконы села и, губы сложив благолепно, застыла, не ворохнется. Воробьи — шальная птица — под окнами только и орали яростно. Ну да им и боярский приказ не приказ.

Гость сидел молча. Лопухин ворочал глазами, приглядывался к Александру Васильевичу и решил: «Скушный ты что-то, скушный. Нехорошо».

А Кикин о своем думал.

Больше всего пугала его тишина. Вестей от Алексея из-за границы никаких не приходило, да и здесь, в Петербурге, люди, что из сильненьких, тоже помалкивали. А тишина не к добру. Страшно, когда тихо.

Думал, думал Александр Васильевич, с кем поговорить, как проведать, что там с наследником, и наехал к Лопухину. Для всего рода их — Лопухиных — наследник надежда. Они-то не выдадут.

— Тебе бы, Федор, — сказал Кикин, — промеж знатных людей разговор завести, где, мол, наследник. О преемнике царском беспокоиться надо. Петр-то вон опять, говорят, приболел в Париже. Сильно хворый. Все бывает, и цари не вечны.

Федор Лопухин скосил опасливо глаза на гостя:

— А пошто ты не заговоришь? Людей-то, чай, знаешь не хуже меня.

Кикин заерзал на стуле:

— Да вишь ты, вам-то, Лопухиным, Алексей родня, и беспокойство твое понятно.

— То так, то так, — загордился Федор.

Что Кикин вспомнил об их родстве с царевичем, было ему лестно. Речь-то шла не о дядьке седьмой воды на киселе — родственнике из забытой в нехоженой степи деревни, а о наследнике престола российского.

Хозяин от удовольствия крякнул, надул щеки: знай, мол, еще и первыми людьми в державе станем.

— Да-да, — сказал он, — то верно. Царевич родня нам.

— И еще вот скажи, ежели с кем разговор зайдет, — ужом изогнулся Александр Васильевич, — дескать, заранее надо готовиться к тому. Молодые-то уж больно предерзки. Наперед всё хотят забежать. И нам должно друг друга поддерживать.

«Молодые молодыми, но и ты своего не упустишь», — подумал Федор.

— И еще на Кукуе в Москве, да и здесь, в Питербурхе, среди французов да немцев больше бы разговору завести о наследнике. Мол, опора он боярству.

— А то к чему?

— Непонятлив ты, — с досадой сказал Кикин.

Лопухин вновь хотел обидеться, но Александр Васильевич объяснил:

— Алексей-то не за рыжиками за границы поехал, а корону искать царскую, и ведомо должно стать покровителям тамошним, что в России помощники ему в его предприятии есть. Старое-де боярство наследнику служить готово.

Опасный разговор получился: при живом отце заговорили о короне для сына. Вроде бы Петр уже и не царь, а скипетр и держава не у него в руках.

Лопухин на окно взглянул, испугавшись, что услышит их вдруг какой человек. Но слушать речи те бесстрашные некому было. Челядь ворона ученого ловила. Хозяин приказал: поймать и голову свернуть, чтобы петухом не кричал. Ишь ты, ворон, а туда же — старого голоса ему мало. Таких-то теперь много развелось — кукарекать по-петушиному или еще как. А зачем? Дано тебе каркать, так ты каркай или, ежели приспичило, спроси сначала, каким голосом кричать, а укажут — тогда и рот разевай. «Потроха выдрать, — сказал, — выдрать и собакам бросить!»

Лопухин провякал:

— Поговорить оно можно. Люди есть…

А Кикин поддал жару — знал, как расшевелить:

— Алексей-то, наследник, в свое время вспомнит, кто ему помощником был. Разумеешь?

«Разуметь-то я разумею, ты за дурака меня не считай, Александр Васильевич, — думал Лопухин, глядя на узенькое личико Кикина, — но вот вперед высовываться не хочется. Как бы по переднему дубиной не двинули. Переднему всегда больше достается».

А Кикин еще поддал:

— Все кумпанство Алексеево поговаривает: пора, мол, и нам наследнику помочь. На тебя смотрят. Ты ведь у нас других-то местом повыше.

— То известно, — опять приосанился Лопухин.

«Дурак ты, дурак, — подумал Кикин, — оглобля… Ну да сейчас не до того, чтобы местами считаться. Дело надо сделать, а там уж сочтемся».

Но сказал другое:

— О царевой болезни надо известить людей. Пусть знают. Кое-кто хвост прижмет. О будущем помыслит.

Лопухин опять глаза скосил на окно: «Эх, разговор… разговор опасный».

О том, что Петру вновь неможется, а в Петербурге и в Москве беспокоятся о наследнике престола, Алексей узнал от приставленного к нему цесарским двором секретаря Кейля.

Царевич жил теперь в Неаполе, в средневековом замке Сант-Эльм. Жил довольно. В город выезжал, по заливу на золоченой лодочке катался, и слуг при дворце было как в боярском доме в Москве — и не поймешь, зачем столько-то. Пузы, что ли, растить.

Секретарь Кейль — хорошо воспитанный, из почтенной дворянской семьи молодой человек — сообщил ту новость скорбным, слегка приглушенным голосом. Наследник русского престола, выслушав, встрепенулся всем телом, вспыхнул лицом и опустился в кресло.

Кейль не подал виду, что угадал мысли царевича. Секретарь поклонился и вышел, притворив за собой дверь. Кейль не ошибся: царевич чуть в ладоши не ударил, услышав о болезни Петра. Удержался вовремя. «Петр-то отец мне, — подумал, — неприлично веселость выказывать».

Кейль постоял с минуту в коридоре у дверей и услышал то, что ждал. За дверью громко, торопливо простучали каблуки наследника. Секретарь бледно улыбнулся: «Не удержался-таки царевич, побежал поделиться радостью со своей дамой». Кейль прикрыл глаза и прошел в свой кабинет. Тихо прошел, неслышно.

Алексей бежал, ног под собой не чуя. Скорее, скорее, через три ступеньки перепрыгивал по лестнице. Дыханье в груди стеснилось. Вбежал к Ефросиньюшке, схватил ее за руки, завертел по комнате:

— Ефросиньюшка! Чую, чую, скоро в Москве будем! — Голос у Алексея звонкий, каким давно не был. Лицо пунцовое. — Радость!

Ефросиньюшка встала посреди комнаты как вкопанная.

— Да в чем дело-то?

Алексей склонился к ней, шепнул, задыхаясь:

— Известие есть — батюшка болен, у бояр в Питербурхе да Москве только обо мне и разговору. Знал я, знал — друзей у меня много. Отцу то было неведомо. Вот как ошибался он! Ну, приедем! — И опять закружил любимую по зале: — Вот уж радость так радость!

А ноги у Алексея сами так и ходят и каблуки притоптывают. Плясать-то наследник умел. В кумпании его плясунов было много, научился.

— Возьми платочек! — крикнул Ефросиньюшке. — Пройди кружок для души!

Ефросиньюшка застеснялась. Плечиком приподнятым лицо загородила.

— Ну же, ну, — просил Алексей, — порадуй!

И Ефросиньюшка послушалась. Вытащила из карманчика шитый платочек и пошла, пошла по зале. Высокая, тонкая, красивая. Шла — как по воздуху летела. Руками взмахнула плавно, подняла их над головой. Загляденье!

У Алексея глаза загорелись. Крикнул:

— Ну, милая, удружила, нет тебя краше!

А Ефросиньюшка все плыла и плыла по зале. То приближалась, то уходила в дальний угол и опять плыла к царевичу, волнуя гибкостью стана, маковым цветом молодого лица.

В тот вечер Алексей приказал подать вина что ни есть лучше, стол накрыть на открытой галерее, выходившей на залив. От счастья у Алексея кружилась голова. У бога по ночам просимый миг, казалось, вот-вот придет.

Стояла вершина мая. От подножья замка террасами цветущие деревья спускались к морю. Ветер заливал галерею медовым ароматом цветов.

Первым к столу вышел секретарь Кейль. На белоснежной скатерти в свете свечей огнями играл тонкий хрусталь бокалов, тускло поблескивало старое серебро. Слуги тихо переговаривались, хлопоча о своем, ровно горели свечи.

На галерею вышла Ефросиньюшка, за ней царевич. Кейль встал. На Ефросиньюшке французское платье с широкой юбкой, прошитой золотыми нитями. Плечи открыты, на пальцах, на груди — камни. Ефросинья протянула руку Кейлю для поцелуя.

Царевич был необычайно оживлен. Кейль хотел было обратить его внимание на красоту залива, но наследник русского престола взял в руку бокал. Как всегда слегка косноязыча, он заговорил первым:

— Кейль, вы принесли сегодня наиважную новость. Выпьем за послание из Питербурха.

Алексей осушил бокал до дна. Кейль подумал: «Наследник престола опять не сдержан в вине». Но секретарю было строго-настрого приказано молчать и слушать. И он слушал.

Наследник неловко потыкал вилкой в тарелку и вновь протянул руку к бокалу.

За дни, проведенные в Сант-Эльме, лицо царевича загорело под солнцем, округлилось, и он казался сейчас как никогда здоровым. Но все же длинные, сухие пальцы, держащие бокал за тонкую ножку, чуть вздрагивали, выдавая нервное напряжение.

Наследника сегодня, казалось, распирало желание говорить и говорить. И он говорил вволю:

— Приду царем на Москву — Питербурху не быть. Разрушить и срыть с земли велю сей град. На месте гибельном стоит он, и жить там негоже. Жить буду в Москве зимой, в Ярославле летом. Славна земля ярославская… Сухая, песчаная, с дубравами и березняками бескрайними.

Ефросиньюшка медленно крутила в пальцах серебряный ножичек. Через стол взглядывала на залив. По лицу ее скользили тени. «Северная Венус», — подумал Кейль, но слов Алексея не пропустил. Кивал головой:

— Да, да… очень интересно.

— Со шведами мир установлю. Нововладения приморские ни к чему. Земли в России много. Ссориться из-за нее с сильным соседом не резон. Торговля морская — выдумка батюшкина. Купцам, а не царю ею заниматься. Царю сие зазорно.

— Да, да, — вставил осторожно Кейль, — жить надо для удовольствий. Мне говорили, что в России забывают о том.

Но наследник не слышал секретаря. Говорил Алексей, уперев взгляд в белую скатерть, на собеседников не взглядывал, и, как понял Кейль, говорил для себя.

Кейль повторил:

— Многие философы мира, величайшие умы утверждали: жизнь только тогда имеет смысл, когда она радость. В посвящении себя радости наслаждений видели они единственный путь.

Выпито было много.

Алексей неожиданно встал, сказал Кейлю:

— Велите заложить карету. Хочу в город.

— Час поздний, — начал было Кейль, но наследник упрямо нагнул голову, и секретарь понял: какие-либо резоны к возражению искать бесполезно.

— Как прикажете, ваше высочество, — склонился он. Через четверть часа из ворот замка Сант-Эльм выехала открытая карета. Четверка белых лошадей, звонко выстукивая подковами о дорогу, понесла ее к городу, раскинувшемуся внизу, у моря.

Алексей, склонившись к Ефросиньюшке, что-то говорил ей так тихо, что сидевший на переднем сиденье Кейль не разбирал слов. Неожиданно наследник громко спросил:

— Что там?

И показал вытянутой рукой вперед. Кейль приподнялся на сиденье, вглядываясь в плясавшие на дороге огни. Улыбнулся и, оборотясь к спутникам, пояснил:

— Неаполитанцы — самый веселый народ в мире. То, вероятно, праздничный карнавал.

Сейчас же до них донеслись пение, радостные голоса. Кони сбавили шаг. Карету окружила толпа. Девушки в ярких нарядах, парни в широких шляпах, с гитарами, люди в плащах, с пылающими факелами. Все пели, плясали, шутили.

Алексей живо повернулся к Ефросиньюшке и, перекрывая шум и голоса, крикнул:

— Вот как кстати!

Громко засмеялся, но вдруг лицо его исказилось страхом. Упираясь руками в колени Ефросиньюшки, он сунулся вперед, затем отпрянул в угол кареты и даже не крикнул, а прохрипел, словно его схватили за горло:

— Назад! Назад! Домой!

Кейль с удивлением оборотился к нему.

— Назад, домой! — хрипел царевич.

В праздничной толпе Алексей отчетливо разглядел лицо офицера Румянцева. Офицер взглянул ему в глаза и исчез в толпе.

Меншиков покрутил носом, сказал:

— Вонища невпродых.

Толкнул дубовую, в полтора человеческих роста калитку. Навстречу ему, хрипя и задыхаясь в лае, бросилось через двор с полдюжины здоровенных кобелей. Черные, лохматые, из пастей языки вываливаются.

Светлейший глянул и шарахнулся назад, спиной чуть не сбив с ног идущего следом офицера. Захлопнул калитку. Кобели, навалившись на ворота, скребли когтями.

— Ну и зверье, — смущенно сказал Меншиков, — тигры алчущие…

За воротами послышался голос:

— Цыцте, проклятые!

Калитка приотворилась, и в щель вылезла борода. Мужик ругнуть хотел незваных гостей, но застыл. Да и любой глаза бы растопырил. Пугнуть-то собирался словами нелестными, а перед воротами фигура: через плечо лента голубая, на ленте звезда в бриллиантах, парик до пупа.

Меншиков покрасовался перед заробевшим насмерть мужиком, шагнул в калитку, сказал все же смущенно:

— Ты коблов-то попридержи. Где хозяин?

И без испугу пошел через двор. Офицер, поспешающий следом, за шпагу взялся. Кобели и впрямь были как звери. Того и гляди, задавят. Но кобели присмирели. Уж больно нагло пер через двор светлейший.

С крыльца навстречу князю кинулся детина с версту ростом, живот не в обхват. Бежал, однако, бойко.

— Александр Данилыч! Как же так, без предупреждений? Мы бы встретили!

— Встретили, встретили, — сказал Меншиков ворчливо, — коблы твои встретили…

Детина рыкнул на собак. Подхватил князя под руку. В глаза заглянул ласково.

Хозяин — купчина из новых. Миллионами ворочал. Царем обласкан. Умен — сквозь землю видел, но пройдоха был редкий и сейчас вот взял подряд на кожи для кораблей, строящихся на петербургской верфи, а с товаром тянул. Меншиков приехал взглянуть: что и как с кожами?

— Вот здесь, здесь ступай, Александр Данилыч, — заискивал купчина, — у нас и испачкаться недолго, а то и платье изорвать.

— Ты вот меня собаками едва не затравил, — начал Меншиков, усаживаясь в кресло, — а я к тебе с подарком дорогим. С кожами-то затянул?

— Э-э… Нет, князь, три дня сроку мне еще, а за три дня мы многое успеем.

— Успеете, успеете. Кожи в Питербурх доставить надо. А грязища по дороге?..

— Какая, князь? Солнце палит… Грязь высохнет…

И все крутился, крутился вокруг, по плечику гладил, а сам уже шепнул кому надо, и на стол потащили жареное и пареное. Но Меншиков сказал:

— Ты это, — ткнул пальцем в блюда, — оставь. Не до того.

— Александр Данилыч! — взмолился купец. — Хлеб-соли отведать — святое дело…

— Нет, — сказал Меншиков, как отрезал, — водки чарку выпью, и все. Я с делом к тебе.

Купец — жох, сразу же замолчал.

Меншиков, приехав в Москву, понял: одной таской за волосы многого не сделаешь. Купчишки поприжались: Петра Алексеевича скоро год как в России нет и нездоров, говорят. К тому же наследник в бегах… А просто так, сдуру, царские дети не бегают. Случись что с Петром, сынок-то, наверно, защитников себе нашел бы в землях дальних, а ежели придет, как дело повернет — неведомо. Ты капитал вбухаешь в петербургское ли строительство, в верфи ли корабельные, в суконное или кожевенное дело, а он и скажет: а кораблики те зачем? Сукнишко-то солдатам на мундиры, а новый правитель и армию разогнать может. Говорят, он более по церквам да монастырям ходок, чем по полям ратным. Задумаешься. Нехорошие слухи шли. А Москва слухи любит и прислушивается к ним. Битый здесь был народ. Всякое видел.

Меншиков и решил: нет, за волосы таскать не годится. Только напугаешь больше. Известно давно: правители лютуют, когда конец близок. Обласкать людей надо. Веры будет больше.

— Кильсей Степанович, — поднялся с кресла светлейший с улыбкой, — царь прислал тебе презент. Наградить решил за старание твое на строительстве корабельном, столь для державы важном.

За отворот мундира руку сунул князь и бухнул на стол мешочек кожаный.

— Сто червонцев от себя Петр Алексеевич тебе пожаловал.

Купчина от неожиданности назад отступил, сел на лавку.

Знал светлейший: сто червонцев для купца не деньги, — но знал и другое: царские рубли необычным счетом меряются. Им цена в тысячу крат дороже. Купец те червонцы скобой стальной крепости к вывеске своей приколотит, так как почет важен, а почет золотом не купишь.

И еще ведал князь: Москва весть о тех царем дарованных рублях по всем дворам пронесет, как на вороных. И многие в затылках почешут: «О царе, знать, болтают невесть что… Из-за границы, из черт-те каких земель французских, купчине презент прислал… Нет, не слаб он. Далеко смотрит… Слабого да хворого свои болячки беспокоят, и о завтрашнем дне он не думает…» И не одному захочется царю послужить и презент заработать. В душах человеческих князь разбирался. Жизнь помяла его, научила.

Купец с лавки сорвался.

— Да мы, да я… Схватил со стола четверть.

— Э-э-э… Нет, — придержал его Меншиков, — как сказано, чарку только и выпью. Дела, брат, дела.

Чарку князь выпил, а уходя, уже на крыльце погрозил пальцем:

— А кожи-то в срок чтобы в Питербурхе были.

Купец пополам согнулся:

— Что ты, что ты, Александр Данилыч! Да мы в лепешку расшибемся…

— То-то, — сказал Меншиков.

Кобелей во дворе не было. Увели куда-то, дабы князя не смущать.

Меншиков по двору прошел как петух, бриллиантовой звездой сияя. Говорят, ежели наголодается да нахолодается человек во младости, а позже судьба звездой его наделит, то он всенепременно на шею ее нацепит и не снимет, пока не натешится. А уж у светлейшего младые годы были самые что ни на есть лютые.

Федор Черемной в Суздаль притопал. В лаптешки сенца подстелил помягче и по холодку где лесочком, где овражком дошел.

Светало. Солнце еще не показалось, но за полем, за ельником темным купола суздальских церквей проглянули. И кресты золоченые разобрать можно было.

Черемной присел под березку, откинулся на ствол гладкий. Хоть и не спешил особо, а за дорогу намаялся. Чувствовал — ноги набил.

Перед тем как в Суздаль идти, ключарь, вьюн бескостный, свел Федора к отцу протопопу. Пьян, пьян был вьюн-то, а запомнил разговор в пристроечке, за купелью с водочкой сладкой.

Федор, как позвал вьюн, затоптался вроде от робости:

— Непонятлив я, не разберу чего.

— Разберешь, — засмеялся ключарь, — отец протопоп втолкует. Он чего хошь втолкует. У нас протопоп…

И, не досказав, еще раз засмеялся. С тем и повел.

Отец протопоп был в притворе. Молился. К вошедшим лика не оборотил. Но Федор понял: ждал их святой отец, оговорено, видать, все у них было с ключарем.

Стояли, пока протопоп молитву не закончил, долго, но сколь ни стояли, а свое выстояли. Отец протопоп подошел, руку для целования сунул. Посмотрел на Федора внимательно. Федор в лицо ему не смел взглянуть. На руки воззрился.

Кожа тонкая на руках у протопопа, просвечивает. Слабые руки, ветхие. Лежат вяло, не по-живому. Под ногтями сине, мертво. Не жилец был протопоп. Такими пальцами холодными за жизнь долго не удержишься.

— Сходить в Суздаль решил? — спросил протопоп. — Церкви пособить? — И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Дело не простое. Хоронись от глаз чужих. А ежели кого повстречаешь, об уроке своем не сказывай. На богомолье идешь, и все тут.

Федор головой кивал послушно.

— В монастырской церкви юроду поклон передашь. Скажи: ждем, мол. Помолишься в монастыре — обитель сия святая, — возвращайся. Не медли. Юрод скажет какие слова — запомни. Драгуны царские схватят — боль прими, пытку, но молчи. — Спросил твердо: — Понял, сын мой?

— Понял.

— Иди, — сказал протопоп, — иди с богом. Зачтется тебе. Поднял руку, перекрестил широко. На коленях Федор выполз из притвора.

На дорогу вьюн Черемному дал хлеба, две рыбины вяленых — так, ничего себе, крупненькие, — луковиц с десяток, соли в тряпочке. Не пожадничал. Черемной поскоблил подбородок: «Святые отцы корку хлеба не пожалели, неспроста то. Значит, очень уж нужно им человека в Суздаль послать. Печет, видать».

Посидел-посидел под березкой Федор, встал.

В монастырь пришел, народ только-только из церкви расходиться начал. Федор противу толпы не попер и на паперть не вылез. Стал в стороне, у кустика. И видно все, а сам и заметен-то не очень.

Народ из церкви валил серый: старухи из города в вонючих лохмотьях, старики с костылями, парни в разбитых лаптях да девки в линялых сарафанах. Потом уж монашки высыпали во двор. Великопостницы. Идут — глаза книзу, руки на груди сложены. «Племя мышиное», — подумал Федор.

И вдруг народ расступился. На паперть настоятельница вышла. Высокая, дородная, плечи крутые. За ней две монахини — тоже незаморенные, — и в руках у них на шестах сукно алое распялено.

Люди попадали на колени. Настоятельница потихоньку с паперти пошла. Монахини следом.

Федор Черемной на что уж повидал разного, но и то в диковинку ему эдакое было. Потянулся из-за куста получше разглядеть диво такое. И под сукнами в малую щель рассмотрел ножки женские, в легкие, узорчатые туфельки одетые. Все понял: за сукнами царицу бывшую ведут. «Не по сану так-то старице Елене ходить, — подумал, — да и грешно…»

Настоятельница рядом с Черемным прошла, и он лицо ее увидел близко. Глаза прикрыты веками — не доберешься, не заглянешь, подбородок как обух у колуна. На шее крест, и камень в нем с орех лесной. Тоже, видать, любила стадо свое, паству невест христовых. Все отдать им была готова.

За полотнищами алыми прыгал собакой, скакал, тряс башкой лохматый юрод. Народ ахал только. Волосья юрода по земле метутся. В лохмах репьи прошлогодние. Глаза врастопырку, нос до губы достает, а губа отвисла лопатой.

Федор глянул: «Милай, знаем мы, как те шутки делаются. Нехитрое занятие». И вдруг показалось: «А ведь видел я эту рожу!»

Черемной из куста вылез: «Знакомец-то старый!» Память у Федора была крепкая.

Петр Андреевич Толстой в Неаполь приехал почтовым дилижансом. Румянцев Петра Андреевича ждал.

Одним из последних из дилижанса вышел господин, фигурой на Толстого весьма похожий. Когда шагнул со ступеньки на землю, карету приметно качнуло, но, подавшись ему навстречу, Румянцев понял: ошибся.

Господин был в пыльном сером плаще до пят, в шляпе с широкими полями, что выдавало в нем торговца мелкого или вовсе музыканта, но никак уж не российского знатнейшего вельможу.

Румянцев в другой раз вгляделся и решил: наверное, музыкант.

Здесь, в Неаполе, офицер многому удивлялся. Ежели спросишь, кто, дескать, вон тот господин, неаполитанец сливовые глаза под лоб закатит, языком защелкает и с придыханием глубоким сообщит:

— О-о-о! Это великий маэстро!

Так что Румянцев был уверен, что здесь всякий, кто ни есть, хоть на тарелках медных, но всенепременно играет.

Ошибившись, Румянцев в сторону от дилижанса отошел.

Известно, как только русский человек за границу приедет, ему наговорят черт-те чего, он и ахнет: «Скажи, а нам, дуракам, и невдомек такое…»

Так и Румянцев:

«Неаполитанский залив… Цветочки благоухают… Пальмы разные и апельсины…»

А потом присмотрелся:

«Э-э-э… Да то, ребята, баловство одно. Цветики-то дурманом отдают, от которого и голова слабой становится. А море-то, море… При таком море и на забор неживой полезешь. С сучками. Вот народ и балованный тут. Знают только на мандолинах разыгрывать».

Серьезный был человек. В корень зрел. Узнал он и то, что цирки здесь были еще при римских императорах и в тех цирках мужиков, гладиаторами называемых, звери при всем народе терзали. И народ будто бы даже при том ликовал.

«И ничего странного, — решил Румянцев, — они еще больше натворят. Такие, жди, цирки соорудят, что не только звери людей, но и сами люди друг друга рвать начнут». А ему сказали: и такое, дескать, было.

К неаполитанцам Румянцев стал относиться подозрительно.

Народ между тем с площади разбежался, похватав корзины. Только один — тот самый, которого Румянцев музыкантом посчитал, — стоял у фонтанчика.

«Не приехал», — решил Румянцев и зашагал прочь. Но вдруг услышал голос:

— Господин офицер…

Румянцев обернулся. Из-под шляпы широкополой на него смотрели хитрющие глаза Петра Андреевича. И так вот удивлять мог Толстой.

Перво-наперво Толстой расспросил у Румянцева о наследнике. И наказал обсказывать все до мелочей, казалось бы даже и несущественных. Слушал внимательно. Интересовало его, и как ехали через Альпы, и где ночлег был или иные остановки, каких коней давали наследнику, кто встречал его в городах разных и как встречал: в городе ли самом или навстречу выезжали.

Разузнав все, Толстой некоторое время сидел в раздумье, потупив голову. Другой бы даже предположить мог, что задремал с дороги Петр Андреевич, утомившись, но Румянцев знал, что Толстой далек от сладкой дремы.

Наконец Петр Андреевич голову поднял и стал расспрашивать офицера о его житье в Неаполе. Румянцев и скажи о своих рассуждениях о неаполитанцах. Толстой выслушал его так же внимательно, но потом, избочив голову и взглянув снизу вверх, сказал:

— А суров ты, братец, суров. Удивил старика. — И усмехнулся криво, с мыслью едкой. — Поговорим, — сказал, — время будет, поговорим.

В дилижансе он приехал почтовом — проезд-то, почитай, и денег не стоил, — плащ надел с плеча торговца мелкого, а палаццо в Неаполе снял что ни было из богатейших.

— Суетен, — сказал Петр Андреевич, — чиновник местный и судить будет о нас по подаркам да по комнатам, в которых принимать станем.

Весь оставшийся день ездили они по городу в наемном экипаже неприметном. Толстой присматривался. И все больше просил останавливать у домов чиновничьих. Выходил даже из кареты и, не торопясь, прогуливался вдоль домов.

К концу дня, по обыкновению своему, Петр Андреевич поиграл губами, как на рожках игрывают, и выразил желание отведать неаполитанских блюд.

За столом, вкушая знаменитый суп из морских ракушек, рачков и диковинных рыбок, высказал несколько наблюдений в форме весьма категорической.

— Что касательно государств, то они с годами дряхлеют, как и люди. Империя Германская корнями восходит к временам римским, и лучшие ее годы отцвели, — говорил он, поглядывая на Румянцева, но не забывая и о тарелке своей.

К рассуждениям Петра Андреевича за столом Румянцев уже привыкать стал.

— Власть предержащие люди империи больны давно, — говорил Петр Андреевич, — и главный недуг происходит от их неуемной жажды богатства. Посмотрите на них: они обзаводятся домами, которые дворцам подобны, приобретают экипажи для себя и домочадцев своих, драгоценным деревом и золотом изукрашенные, предаются страстям чрезмерным. Другая пагубная болезнь — неслыханное честолюбие. Иной из властью распоряжающихся увешивает себя знаками отличия так, что и лица не видно, а замечаешь только золотое свечение звезд и регалий. Не имея возможности укрепить все полученные звезды на груди, готовы уж и к заду пристроить.

Толстой замолк, покивал носом задумчиво, склонился над супом.

— Из-за тех и многих других недугов, — продолжил Петр Андреевич, с видимым сожалением положив ложку, — высокие посты в государстве сем занимают люди недостойные, потрафляющие порокам власть имущих или подвигаемые по лестнице чинов благодаря связям родственным. Взяточничество процветает в Германской империи, и золото здесь — бог. — Петр Андреевич поднял глаза на Румянцева: — Рассказываю вам анатомию сию не ради удовлетворения праздного любопытства, а токмо из соображений практических. В делах наших знания те зело пригодны будут, ибо королевство Неаполитанское, где находимся мы сейчас, подвластно империи Германской. Известно же, если хозяин плох, то слуги его трижды худы.

Толстой встал, одернул камзол, взлезший горой на чреве, и, с огорчившимся вдруг лицом, отошел от стола.

Что явилось причиной сего огорчения: то ли, что от стола было время подниматься, или же мысли о недугах, государствами переживаемых, — Румянцев, по младости нужно думать, не понял.

Петр Андреевич повернулся к офицеру, сказал:

— Что же касательно ваших наблюдений, могу заметить: богата история земли сей неаполитанской и была она за многие годы светочем мысли лучезарной и сеятелем мрака. И думаю, преподнесет еще миру немало сюрпризов. Среди них, боюсь, и орешки горькие…

На том ужин они закончили, и Петр Андреевич соизволил отправиться к вице-королю неаполитанскому, графу Дауну. Письмо у него было к лицу тому высокому, и письмо крепкое.

Лист, украшенный гербами и замысловатыми виньетками, сообщал, что Петру Андреевичу Толстому, доверенному лицу его величества царя Великая, и Малая, и Белая России Петра Первого, разрешается аудиенция с наследником престола его высочеством царевичем Алексеем, ныне пребывающим в замке Сант-Эльм в Неаполе.

Даун прочел бумагу, заканчивающуюся подписью графа Шенборна, которую можно было счесть и за редкой красоты миниатюру, склонил голову. Улыбнулся умно. Голова его, однако, при всем при том напомнила Петру Андреевичу почему-то место, что ниже спины его отдаленной родственницы из Твери. Он еще подумал: «И надо ж… Человек-то в Неаполе живет». Перекрестился Толстой незаметно, сказал себе: «Господи, прости меня, грешного, за мысли мои».

У Петра был счастливый день. Первый счастливый день за минувший год.

Утром, сидя за столом, царь повертел в руках забавный каравай черного хлеба — французы, узнав, что это любимый его хлеб, выпекли буханочку, — неожиданно рассмеялся звонко и весело. Денщик даже голову вскинул, как лошадь от удара. Всяким видел Петра, но таким никогда.

Царь отрезал от каравая ломоть, посыпал солью и, откусив добрую половину, жевал с очевидным удовольствием.

Переговоры в Париже, которым отдано было столько сил, завершились благополучно. И Петр был по-настоящему радостен. Французский двор согласился на все требования русских. Франция брала на себя роль посредника в переговорах между Россией и Швецией, а главное, обязывалась воздержаться впредь от выплаты субсидий шведскому королю и оказания ему иных видов помощи. Карл оставался без французского золота.

Легко было представить, что случится в Стокгольме, когда там узнают сию новость.

Но то было не все, чего добились в Париже. Франция готова была признать приобретения России на Балтийском море, которые отойдут ей по договору со Швецией.

Вот то было победой. Петр наконец-то собирал урожай, зерна под который были брошены еще на Переяславском озере, когда он поднял парус своего смешного потешного ботика.

Петр положил ломоть с солью на стол.

«Победа, победа, — подумал, — да вот Алексей, эх, Алексей…»

Петр вспомнил проповедь, произнесенную в Москве рязанским митрополитом Яворским Стефаном. С яростью, так, что слюна в углах губ закипала, святой отец говорил о неугодных церкви новинах и, высоко воздев руки, возопил: «Надежда наша — царевич Алексей, душе которого старина любезна! И он нам люб».

Быть бы тогда Яворскому Стефану сосланным в монастырь дальний черным монахом, но Петр школу военную горестью и терпением проходил — не до того было. Руки лопатой ломал, апроши и бастионы строя и солдат своих тому воинскому делу обучая. По ноздри в глине жидкой ледяной ходил, сна не знал, а если и выпадало соснуть, то спал в обозе, под тулупом на крестьянской телеге, ежели и телега еще была, а то и так, приткнувшись где ни есть — в овраге, у костра.

«Но теперь неприятель, — подумал царь, — от которого трепетали, сам еще более трепещет, а эти всё скалятся…»

— Что стоишь? Перо, чернила подай, — сказал Петр таращившему на него глаза денщику.

Когда здесь, в Париже, переговоры были окончены, Петр решил обратить все свои силы на исправление Алексеево, считая дело то первостепенным после одержанной виктории в переговорах. Как камень тяжкий Алексей на шее висел. И камень тот надо было снять.

Понимал Петр: врага за рубежами державы Российской здесь победили, но остался враг, сидящий в дому, — и сказать не враз можно было, кто страшней.

«В войне-то проще, наверное, — подумал Петр, — враг виден. Вот он, перед тобой, на противоположных холмах стоит да еще и в барабан бьет. Смелость имей и иди на него со шпагой. А враг, что в доме твоем, в барабан не ударит и в горн не затрубит. Он как туман серый, и шпагой его не достанешь. Алексей — игрушка в руках чужих, воск. Но вот кто воск тот мнет, знать надобно».

Царь написал:

«Мой сын! Понеже всем известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но, наконец, обольстяся и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых поданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил.

Того ради посылаю ныне сие послание к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господа Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властью проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чем бог мне поможет в моей истине».

Писал Петр, не отрывая пера от бумаги. Писал быстро, но с каждым словом, казалось, из него уходили силы. Когда положил перо, боль в низу живота была нестерпимой. Казалось, воткнули под ребра тупой нож и ворочали в теле без жалости.

Денщик присыпал написанное песком, стряхнул бумагу. Петр сидел, прижав ладони к животу, словно дыру зажимал. Так было полегче. Когда приступ стих, царь взял в плохо слушающиеся пальцы перо, сказал сквозь зубы:

— Положи письмо. Я подпишу.

И криво и косо черкнул внизу листа: «Птр». На большее сил не хватило. В тот же день царя отвезли в Спаа на лечебные воды. Петр был совсем плох.

За монастырскими стенами спать ложатся рано. Вечерний колокол отзвонит, и, перекрестивши лоб, смирный человек глаза закрывает. Будет еще день, и богу молитву отдаст.

Колокол отзвонил. Тишина разлилась над монастырем. Травы побелели. Упала вечерняя роса.

Черемной у монастырской стены дрожал от холода. Руки ходуном ходили. От земли тянуло сыростью. Продрогнешь. Где-то осина скрипела, лопнувшая от лютых морозов зимой. Ни звука больше.

И вдруг: тук-тук… Застучало металлом о камень под аркой монастырских ворот.

Тук-тук-тук… И ближе, ближе. Черемной навострился. Но черно у стены. Ничего не разглядишь.

И опять: тук-тук-тук…

Федор качнулся, шагнул на тот стук. Увидел: из ворот монастырских тенью скользнул человек. И по камню клюки звонкие: тук-тук-тук.

Черемной пошел следом. Человек впереди поспешал. Федор хмыкнул: «Эх ты… Голый Иван. Достиг все же я тебя».

Взбодрился. На ходу-то потеплее стало. Да и дождался своего: значит, не зря дрожал под стеной. «Долго же ты бегал, Иван Голый, — подумал, — а поди ж ты, встретиться все же пришлось. Верно говорят: сколько ни виться веревочке, а конец будет».

…Лет десять назад на Ярославской дороге шалить начали неведомые люди. То одного купчишку встретили — деньги отняли и коней, то другого. Ну, думали, уйдут шалуны. А воровство росло. В одну из ночей тати, совсем страх потеряв, приступом взяли богатый целовальников двор, добро растащили, а людей побили. И детей, совсем малых, тоже побили.

Ярославская дорога к Троице ведет. Места святые, а тут такое кровопролитие. Разбойный приказ на Ярославскую дорогу послал стрельцов, и они изловили татей. Привезли в Москву, и воровскому делу был назначен розыск. Федор Черемной в розыске том был. Записывал воровские речи.

Татей ломали без пощады. Детей побитых простить не могли. Но воры держались крепко. Особой дерзостью при пытке отличился Голый Иван — мужик, невесть откуда под Москву явившийся и татей тех собравший. Визжал Голый на дыбе, харкал кровью в лица ведущим розыск, но так ничего и не сказал. Установлено все же было, что детей побил он своими руками и деньги целовальниковы он же спрятал.

Стали готовить для него колесо со спицами — орудие пытки страшное. На спицах и железные говорили. Но когда пришли за Голым в подвал, лежал он бездыханный. Колесо было ни к чему.

Голого бросили в сарай к побитым сотоварищам. Но наутро мертвое тело татя не нашли. И вот Голый объявился. В монастырском юроде Федор его признал.

Юрод впереди клюками стучал. Шел смело, в тень не хоронился. Поперек согнутый человечишка-то, но клюки перебирал ловко. Вдруг Голый в сторону подался. Домишко стоял у дороги. К нему юрод и шагнул. Хозяином калитку отворил, вошел во двор. Заборишко вокруг дома плохой: курица перешагнет. Федору все было видно. Да Черемной еще и к самой огородке приткнулся, стал у столбика.

Юрод потоптался во дворе, дверцу какую-то отворил, и Федор услышал, как клюки по ступеням застучали. И так тише, тише и смолкли. Черемной понял: Голый в подпол спустился.

Баба на крыльцо вышла. Помои выплеснула из ведра. Зевнула на луну. Рот перекрестила, ушла. Черемной еще постоял и перевалился через забор. Прошел к подполу. Ступеньки вниз Вели, и там, внизу, в щель дверную свет пробивался. Федор неслышно шагнул на ступеньки. Умел Черемной и так ходить. До дверки спустился и чуть ладошкой мягкой дверку толкнул. Не знал, однако, что петли ржавые. Они и скрипнули.

Голый у свечи сидел согнувшись. Не поднимая головы, спросил ясно:

— Ты, Прасковья?

Федор не ответил. Ждал, пока Голый поднимет голову.

— Чего тебе? — повернулся тот.

— Ошибся ты. Не Прасковья к тебе пришла, — негромко, но со значением сказал Черемной.

Юрод вскинулся:

— Кто таков?

Рукой глаза от свечи заслонил. Так же тихо Черемной сказал:

— Ты не признаешь меня, а я тебя признал, Голый Иван. И словами теми как палкой ударил. Юрод к клюке метнулся.

Черемной остановил:

— Сядь. Я сломаю тебя. Силы у тебя не те, что были. Сядь… И юрод сел. В глазах у него вспыхнул огонек свечи. Дикие глаза были, кошачьи. Но Черемной на то внимания не обратил. Обошел свечу и стал напротив Голого:

— Поговорим.

Взглянул: что там, у свечи, юрод ковырял? Вокруг свечи лежали медяки. Но много, горкой.

— Что? — спросил Черемной. — Все копишь деньгу-то? — Скривил рот: —А зачем?

Голый молчал.

— Ладно, — сказал Черемной, — привет я привез тебе от отца протопопа церкви Зачатия Анны в Углу.

У юрода по лицу судорога вроде пробежала, и он клюку швырнул в угол. Хохотнул, как всхлипнул:

— А напугал-то, напугал… Вот напугал…

— Ты не веселись прежде времени, — сказал Черемной, — спроси лучше, откуда мне имя твое известно? Ярославскую дорогу помнишь? Целовальника помнишь? Детей его, тобой побитых, помнишь?

Юрод попятился в угол. Крестом обмахиваясь, зашептал:

— Свят, свят…

— Не гнуси, — оборвал его Черемной, — то для глупых оставь. Садись! Спрашивать тебя буду, а ты отвечай.

Голый Иван рассказал, что старица Елена живет в монастыре не по обычаю монашескому и иноческих одежд не носит. Сказал, что ходят к ней люди разные. Дворяне окрестные наезжают. И которые издалека также бывают. И еще сказал, что старица Елена многажды к себе пускает, днем и по вечерам, Степана Глебова.

— А то зачем? — спросил Черемной.

— По бабьему делу, должно.

— Тьфу, — плюнул Черемной. — Ты говори, кто тот Степан Глебов?

— Капитан. Послан в Суздаль для рекрутского набору.

— Так, — протянул Черемной, — а письма, письма в Москву старица посылала?

— Носили письма.

— Об Алексее, царевиче, сыне своем, какие речи говорит?

— Не ведаю.

Нагнул голову, пряча лицо. Понимал: то похуже целовальникова воровства. Здесь за спицы сразу возьмутся. Тянуть не будут.

— А ты что кричал у церкви Анны в Зарядье, что здесь, в Суздале, на паперти выл?

— Не помню, без памяти был. Позвонки у меня поломаны, мысли заходятся.

— Вспомнишь, — сказал Черемной и поднялся, — все вспомнишь. Позвонки мы тебе враз вправим. — Шагнул к лестнице. Сказал еще: — Сиди. И из монастыря не высовывайся. Протопопу от тебя я слова передам.

Погрозил глазами и вышел. Решил так: Ивана Голого отдавать сейчас власти, чтобы заковали в железа, рано. И так будет сидеть молча. Напуган вдосталь. Клубок же весь — и монастырский, и протопопов — не его, Черемного, дело шевелить. То большим людям под силу. К светлейшему князю Меншикову идти надо, и идти не мешкая.

Царевич Алексей встретил Толстого стоя.

Петр Андреевич неловко зацепился в дверях шпагой, но поправился и шагнул к царевичу бодро. Согнулся в поклоне низком. К наследнику пришел престола российского, спину жалеть не приходится. Румянцев у дверей застыл и по чину офицерскому руку к треуголке поднес.

Петр Андреевич выпрямился и только тогда в лицо наследника взглянул. Где-то в чреве у Толстого жилка малая дрогнула: черты Петровы он угадал в Алексее сразу.

— Здравствуй, ваше высочество, — сказал Толстой совсем по-домашнему, мягко, как если бы те было говорено в Москве, а не в далеком замке Сант-Эльм у неведомого многим Неаполитанского залива, в чужом городе.

Но наследник промолчал. Петр Андреевич прочистил завалившее горло, сказал:

— Имею честь передать, ваше высочество, письмо батюшки твоего, царя Великая, и Малая, и…

Осекся. Царевич шагнул к нему и протянул руку.

От дверей грохнул ботфортами капитан Румянцев. Из-за отворота мундира выхватил конверт, передал Толстому. Петр Андреевич полнее конверт царевичу. Румянцев отступил к дверям.

Толстой, глаз не поднимая на Алексея, слушал, как шуршала у наследника в руках бумага, как перебирал он хрупкие листки, на одном из которых стояла дрожащей от боли рукой начертанная косо подпись «Птр».

Письмо царевич прочел. И голосом неуверенным — Толстой отметил — сказал:

— Сего часу не могу ничего ответить, понеже надобно мыслить о том гораздо.

— А что же, — осторожненько начал Толстой, — вводит тебя в сумнение, ваше высочество?

Алексей толкнул стул, сел. Сказал покрепче:

— Возвратиться к отцу опасно и перед разгневанное лицо явиться небесстрашно, а почему не смею возвратиться, о том письменно донесу протектору моему, его цесарскому величеству.

Петр Андреевич лицом потемнел:

— Протектор твой — самодержец российский, Петр Алексеевич. И другого протектора быть не может, ибо наследник ты престола его!

Брови густые Петр Андреевич насунул на глаза хмуро и слова те произнес с очевидным гневом. Знал: говорить так с царевичем не брех пустой. Отец с сыном и помириться могут. Кровь-то одна. Помнил и другое: промеж двух глыб стоять нельзя — расшибут вдребезги. Но за державу Российскую обида его взяла. Вот ведь как получалось: у наследника престола российского протектором стал цесарь германский. Такого и не придумаешь.

Не сдержал себя Толстой. И Алексей взял круто. Заквасочка-то у него была Петрова.

— Батюшка мой царь над Россией, а я в землях австрийских. А ежели грозить мне будете и пугать чем-либо, то я под святую руку римского папы отдамся. Оттуда меня не возьмете.

Но только больше старика разгневал. Петр Андреевич вплотную к нему подступился, крикнул, колыша чревом:

— С кем говорю я: с царским сыном, российского трона наследником? Или с изменником страны своей, хулителем державы Российской?

И так яр был Петр Андреевич Толстой, что Алексей, поднявшие со стула, попятился. Сила перла на него. Сила российская, несокрушимая, безудержная, непреодолимая.

— Батюшка твой, царь российский, земли воюет для народа своего и в ратном деле наитруднейшем кровь пролить не боится. На штурм крепостей, от мира Россию загораживающих, многажды со шпагой ходил, из пушек палил и солдат мужеством своим вдохновлял к виктории. А ты, ваше высочество, под руку чужую, говоришь, отдашься? Победам русского оружия бессмертным врагом выйти хочешь? Не слышал я тех слов! — И, от гнева распалясь, Толстой в пол каблуком стукнул. — Не слышал!

Повернулся и, не раскланявшись, пошел к дверям. Даже не взглянул на царевича. Тот шагнул было ему вслед, но остановился, опешив от такой дерзости.

Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет — письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были, и решить-то еще, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать воровским орудием.

Подумал (матёр был Петр Андреевич): «Ладно, подойдем с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда ее морозцем прихватит».

Федор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но все же сказал: царевич вернется и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.

Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.

В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, стоящих в Мекленбургии и в Польше, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и выступить готовы за царевича, который войну за приморские земли вести не хочет.

У Варвары Головиной — сестры бывшей царицы — говорили еще определеннее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский и переписка между ними есть и сговор — Алексея всенепременно посадить на трон.

Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда. В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:

— Ты скажи, что люди-то говорят… Вот новость… Морок… Морок… Тьма-тьмущая. И там и тут:

— Шу-шу., шу-шу…

— Подставь-ка ушко, кума, поближе… И опять:

— Шу-шу, шу-шу…

А молва как ржа — и корону съест.

Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. Денщик Черемного встретил.

— Ну что, — оскалил зубы, — крючок приказной, принес?

Федор говорить поостерегся, глазами по сторонам повел. Денщик еще шире рот разинул — веселых людей князь для себя подбирал, — но повел Черемного во внутренние покои.

Пришли. Комнатка тесная, двери закрыли плотно.

— Сказывай теперь, — сказал офицер.

— Поиздержался я, — ответил Черемной, — поручение князя выполняя.

Офицер только головой закрутил:

— Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодя еду. Светлейшему сказки твои передам.

Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живет и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Петербург и к ней людишки, хоронясь, носят. О гостях, сиживающих подолгу в келье бывшей царицы, тоже сказал.

Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и веселый, понял все ж, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Федор порадовался, что не все высказал. Есть и еще вести, и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских. «Те известия, — подумал Федор, — я сам князю поведаю, и он раскошелится».

Денщику сказал так:

— Передай светлейшему: следок я нашел. Следок верный, но о том, выведав все, сам в Питербурхе его особе скажу.

Вышел походочкой легкой из княжьего дома. Доволен был: в кармане денежки весело звенели да и думка была, что еще получит звонких таких кругляшков немало.

«Хорошо, — сощурился на прохожих людей, — видишь, как жизнь-то распоряжается… Время пришло, и мне счастье привалит».

…Царевич маялся. Напугал-таки его Петр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:

— Что с тобой, Алешенька?

— Ефросиньюшка, — шептал царевич, — может, нам в Рим, к папе ехать? Папа примет.

Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлепала, царапалась непривычная пальма. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы неведомые кричали. Петуха бы за окно, голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.

Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, все покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя — душа, конечно, живая, но от беды не загородит.

— Нет, — говорила, — тебя папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.

— Оборонит, думаешь?

— Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.

— Оборонит, — повторил Алексей, веря и не веря, — в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.

Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:

— А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать. — Руками за Ефросинью хватался: — Ну?

— Какой уж ты вояка, Алешенька? То не твое дело. — Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.

— Нет, — говорил Алексей, распаляясь, — Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.

Свеча горела, потрескивая, на стенах качались тени.

А ведь видел царевич шведом сожженные русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:

— На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать…

И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем, и от него не уйти.

Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:

— Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне… И шептал чуть слышно: — Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб… Свое пожил… Господи, услышь меня…

— Хватит шептать-то, — говорила Ефросинья, — молитвой не много выпросишь.

Алексей поворачивал к ней темное лицо:

— Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит. Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или еще где. Защитников найду. — Упрямо морщил лоб: — Не поеду».

— Боже, — шептали Алексеевы губы, — помоги же мне… Помоги…

И просил, и требовал помощи божьей, и опять просил.

Петр Андреевич Толстой время на пустяки не тратил.

Чутье подсказывало ему: надо торопиться. Близились переговоры со шведами, и Петр Андреевич боялся, крутил головой сокрушенно: не использует ли Карл в той игре Алексея?

— Глупости может наделать наследник, — говорил он, — а цена им — кровь русская.

И по домам чиновничьим, что объехали однажды с Румянцевым, покатили они в другой раз. Только сейчас одним разглядыванием оных Петр Андреевич не удовлетворился. У тех, что повыше да побогаче, карету останавливал и посылал Румянцева вперед, сказать хозяевам, что пожаловал российский вельможа знатный, дипломат Толстой. Хозяева высыпали к коляске. Петр Андреевич сиял лицом, как ясное солнышко. И людей-то тех видел впервые, но и глазами, и жестами, и словами выказывал, что роднее и ближе нет у него никого на свете.

Дамам обязательно целовал ручки. Но надо было видеть, как целовал. Иной ткнется в руку не то подбородком, не то носом, как клюнет, да еще и руку-то пальчищами своими придавит или прищемит, того хуже. А потом и вовсе руку оттолкнет, будто обжегся или горького хватил. Не таков был Петр Андреевич. Ручку дамскую брал нежно, как нечто невесомое и, уж безусловно, драгоценное. В глаза смотрел выразительно, с обаянием, словно подобных глаз он и не видел никогда и только в то мгновение открылось перед ним некое таинство, волшебство, очарование. Склонялся к руке Петр Андреевич прочувствованно, как к святыне. Губы прикладывал не то чтобы жадно, но все же энергически и, приложившись так, выдерживал именно то время, которое было бы и прилично и вместе с тем свидетельствовало, что отрываться от того блаженства ему явно не хочется.

Дамы цвели.

Хозяину после приличествующих поклонов Толстой пожимал руку. И то он делал тоже по-особенному. Руку брал властно и сильно, но вместе с тем в пожатии сразу же чувствовалось почтение, выказываемое мужу государственному, незаурядному уму, человеку, преуспевающему в жизни благодаря выдающимся способностям. Притом Петр Андреевич глядел на хозяина дружелюбно, откровенно, с уверенностью, что здесь-то уж он обязательно будет понят, так как посчастливилось ему видеть перед собой лицо, исключительное во всех отношениях. Хозяин невольно ощущал прилив сил, распрямлял плечи, вскидывал горделиво голову, выкатывал грудь. Хотя многим из чиновников выкатывать ее и не следовало бы, так как всякому человеку помнить должно: выкатывают только то, что выкатывается, и всегда лучше оставить в тайне то, что, ставши явным, не в пользу хозяина глаголить станет.

В окружении дам, ведомый под локоть хозяином Толстой вступал в гостиную. Подавали кофе. Петр Андреевич подносил чашечку к губам, прихлебывал малую толику и проглатывал не спеша, как если бы то была амброзия.

Поговорив должное время с дамами, Петр Андреевич с поклоном поднимался из-за кофейного столика, брал хозяина под руку и молча, но совершенно очевидно готовясь к чрезвычайно важному разговору, прогуливался по комнате. Пройдясь так под руку с хозяином раз пять, удалялись они для беседы в кабинет.

Можно было думать, что засидятся они за разговором долго, но Петр Андреевич на беседу тратил самое малое время, выходил решительно из кабинета и, улыбаясь, следовал прямо к карете.

Румянцев заметил, что каждый раз, когда они отъезжали от очередного чиновничьего дома, Петр Андреевич запускал руку под камзол, где хранил кожаный мешочек с золотом, ощупывал его и крякал:

— Угу…

Об экскурсиях Петра Андреевича Алексей не знал ничего, но уже через день-два почувствовал, как на него пахнуло холодком. Прислуга, более чем почтительная и угодливая, стала выказывать знаки неуважения. Старик камердинер — холеный австрияк с висячими бакенбардами, — всегда гнувшийся низко, неожиданно обрел не свойственную ему крепость в спине. Будто гвоздь ему между сухих лопаток забили и он прострелил его до поясницы, и хоть ты кричи, а спина не гнулась. Иные слуги, поплоше, стали тарелки на стол подавать руками неловкими. Но тарелки мелки, может, и впрямь скользят меж пальцев и падают где ни попало, но, казалось бы, куда уж как не иголка поднос серебряный в полпуда весом, однако и тот выскальзывал из рук и все норовил на колени Ефросиньи свалиться. На третий же день — ужинали не на галерее открытой, а где подали, в душной зале, — Ефросинье в подол опрокинулся кувшин с вином. Ефросинья вскочила, а платье на ней красным залито, как кровью. Страшно Алексею стало.

Кейль птицу какую-то ел и чуть не подавился костью. Ефросинья вскрикнула дико и убежала. Алексей, как прирос к стулу, подняться не мог. Ноги ослабли. Кейль, с костью кое-как справившись, встал. Лицо растерянное. С минуту молча смотрел на наследника, а затем, заикаясь и досадливо морщась, сказал:

— Ваше высочество, должен сообщить вам, — здесь он передохнул, — я имею повеление выдворить из замка Сант-Эльм вашу даму.

Кейль проглотил слюну и — смелый, видать, был дворянин-то, высокой, рыцарской крови, — пряча глаза, продолжил:

— Цесарь Германской империи взял под свою руку вас, ваше высочество, как наследника российского престола. На прочих лиц покровительство его распространяться не может.

— Что? — крикнул Алексей. — Что ты сказал? Наследник подбежал к Кейлю и вцепился руками в пышное кружево жабо:

— Лжешь, лжешь, негодяй…

— Ваше высочество, ваше высочество, — забормотал Кейль, — ваше высочество…

Алексей тряс секретаря, как крестьянин осеннюю грушу. Лицо Кейля моталось из стороны в сторону бледным пятном.

Наследник отпустил секретаря и бросился бегом через залу. Кейль поспешил за ним:

— Ваше высочество… Постойте! Куда же вы?

Алексей распахнул дверь залы, выскочил на лестницу. Крикнул:

— Мне не надобно покровительство цесаря, я еду в Рим! Побежал по ступенькам вниз. Под гулкими сводами замка отдалось эхом: «В Рим… в Рим… в Рим…» Дробью простучали каблуки. И вдруг царевич словно о стену ударился. Сверху крикнула Ефросинья:

— Алексей! Алешенька, а меня-то ты забыл? Как же я-то? Она стояла на верхней ступеньке, с подсвечником в руках.

Свет свечей колебался, но все же ясно освещал и лицо и фигуру.

Алексей повернулся. Взглянул на нее. И вновь увидел на платье багровое пятна, будто ножом пырнули в сердце его ненаглядную Ефросинью и кровь молодая, сильная, яркая брызнула ключом. Алексей взялся руками за голову и сел на ступени лестницы.

…На петербургской верфи спускали восьмидесятипушечный корабль. Светлейший — хмельной с утра — ходил по специально сбитому помосту и покрикивал. Веселый был и злой. Когда поворачивался, букли парика разлетались бешено в стороны, только что искры не сыпались.

Восьмидесятипушечный красавец стоял на стапеле как игрушка литая. Мачты, стрелы тонкие, казалось, вонзались в голубой свод — так непривычно были высоки. Борта, мягкой дугой сбегавшие книзу, лоснились от смолы, словно лакированные.

— А-а-а? — шумел Меншиков, наступая на голландского инженера, топтавшегося здесь же на помосте. — Хорош? Скажи, хорош?

Тот пыхтел трубкой.

К Меншикову протолкался сквозь толпу денщик. Светлейший глянул на него, спросил удивленно:

— Что так спешно из Москвы-то сбежал? Посидел бы уж… У денщика лицо заморенное, скакал, видно, поспешая. Он наклонился к уху князя и шепнул что-то тайно. Улыбка сошла с лица светлейшего. Он отстранил денщика, сказал:

— Постой.

Пошел по берегу. Под ногами хрустели свежие щепки, солнце яростно било в лицо, ослепительно блестело море.

— Хорошо-то как, — сказал Меншиков, — хорошо! — И пожалел: — Петра Алексеевича нет…

Когда карета светлейшего поднялась на высокий взгорок, князь еще раз взглянул на судно. Корабль был и вправду хорош: строен, крутобок, легок. «Лебедь, — подумал Меншиков, — как есть лебедь. А еще паруса наденут… Точно птица волшебная».

Карету тряхнуло на ухабе. Меншиков отвернулся от окна, сказал денщику:

— Говори.

Денщик, понизив голос, передал слова Черемного. Меншиков выслушал не перебивая и, только когда денщик смолк, спросил:

— А где крючок-то, подьячий?

— Сказывал, что след важный нашел и, уж до конца его пройдя, объявится и все сам расскажет.

Меншиков побарабанил пальцами по коленке, протянул задумчиво:

— Много наворотил крючок, много… Федор Черемной… — Светлейший посмотрел на денщика глазами голубыми, холодными, сказал: — О речах подьячего никому ни полслова. Царь в Варшаве уже. В Питербурхе будет днями. Ему и обскажешь.

Понимал светлейший: все круче и круче заворачивается дело с наследником.

…К Петербургу поезд Петра добрался на рассвете. Шел затяжной, октябрьский холодный дождь. Но Петр велел остановить возок и вылез на дорогу. Огромный, в черном, коробом стоящем голландском кожаном плаще царь ступил в грязь, поскользнулся, выругался сквозь зубы и шагнул к опущенному шлагбауму. Встал, вцепившись руками в черно-белый брус.

Солдат у шлагбаума узнал Петра и вытянулся столбом. С залива порывами налетал резкий, с снежной крупой, злой ветер. Сек, мял лужи, гнул к земле хилый осинник, поднимавшийся редколесьем за придорожной канавой. Лицо у солдата было синим от холода. Но Петр головы к нему не повернул, а как остановился у шлагбаума, так и стоял, вглядываясь в пелену ненастья, закрывшую город.

За дождем трудно было что-то увидеть, но царь все же разглядел за серой колышущейся сеткой купол Троицкого собора, угадал сооружения Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Больше года не видел он Санкт-Петербурга, и вот вновь город был перед ним.

Дождь бил по лицу царя, барабанил по жесткой коже плаща, но Петр все стоял и смотрел.

Пашка Ягужинский — царев денщик — тревожно выглянул из возка, крикнул:

— Петр Алексеевич, едем, что ли? Или как? Петр повернулся к нему, ответил:

— Постой.

И тут увидел бледного от холода солдата. Тот стоял по-прежнему как вкопанный.

— Ну, здравствуй, — сказал, шагнув к нему, Петр. — Рожу-то вытри. Мокрая. Давай поцелуемся.

И сгреб растерявшегося солдата в охапку, прижался губами. Отстранившись, крикнул Ягужинскому с просветлевшим вдруг лицом:

— Чем орать попусту, водки, водки налей служивому! Застыл на ветру. Совсем застыл.

Пашка нырнул за кожаный верх возка и тут же высунулся с кружкой. Чего-чего, а водка у Ягужинского всегда была под рукой.

Петр влез в возок, сказал:

— Трогай.

Поезд потянулся через шлагбаум. За царевым возком катило еще с десяток. И из каждого выглядывали лица — довольные, смеющиеся, радостные. Как же иначе: домой приехали! Солдат, еще обалдевший и от неожиданной царской ласки, и от выпитой водки, улыбаясь, подумал: «Веселые едут, смотри ты, веселые».

А Петр был невесел…

В ту ночь останавливались отдохнуть после трудной дороги на чухонской мызе. Петру постелили на лавке у печи. Здесь было теплее, а царь, хотя и пил лечебные воды в Спаа, чувствовал себя все еще неважно.

Петр уснул, как только лег на лавку. Но спал недолго. Проснулся среди ночи и глаз больше не сомкнул. Казалось бы, и блохи не жрали, и под тулупом угрелся хорошо, а сна не было.

В комнате пахло свежевымытыми полами — мыза была на удивление чистой, — от печи тянуло теплом, негромко, с осторожностью посапывал носом денщик на рогожке у дверей. Во сне чмокал губами, будто титьку сосал. «Совсем малец», — подумал Петр и неожиданно вспомнил, как впервые увидел сына своего Алексея.

Царевича показали ему на третий день после рождения. Мамка, старая боярыня, но все еще крепкая, ладная, вынесла его к Петру и с поклоном передала с рук на руки. Петр принял сына, и мягкий, теплый комочек привалился к груди, лег молча, вроде бы и не дыша. Боярыня откинула с его личика простынку, и Петр увидел лицо сына. Царь хотел было наклониться и поцеловать младенца, но боярыня недовольно заворчала и отняла у него царевича. Петр был так растерян, что отдал сына беспрекословно.

Сейчас, лежа у печи на чухонской незнакомой мызе, ему мучительно захотелось припомнить увиденное много лет назад лицо Алексея. Но как он ни напрягал память, не смог припомнить. Он видел другое: бледное, испуганное, злое лицо царевича, уже длинноногого, длиннорукого, нескладного мальчика, которого он однажды хотел поругать за малое старание, проявляемое к учению. Но только два слова сказал, увидел искоса брошенный недобрый взгляд и замолчал. Алексей опустил голову, ссутулил узкие плечи и словно стеной отгородился от отца. Петр взял его за слабую спинку и поставил между колен. Голосом добрым заговорил о пользе учения для человека, которому богом назначено царствовать над людьми. Но царевич выставил колючие локти и только сопел носом. И слова путного выжать из него не смог отец.

Царь отпустил Алексея. Бывший тут же учитель царевича, Никита Вяземский, начал было: «Образуется…» И смолк.

Царь оборотил к нему налившееся кровью лицо и крикнул: «Ты, ты ответчик за него! Ленив он — ты ленив, слаб в грамматике и арифметике — ты слаб, не обучен манерам изысканным— ты пень стоеросовый!»

Вяземский упал на колени.

«Запомни, — сказал Петр, — за все ответ тебе держать…»

Поезд царский миновал шлагбаум, и Ягужинский спросил Петра, приткнувшегося в углу кареты:

— Петр Алексеевич, сейчас куда же?

— На Васильевский, — ответил Петр, — к Меншикову.

…Слово, один раз сказанное, крепко, а трижды повтори его, и силу оно теряет. Петр Андреевич помнил то и к царевичу идти не спешил после памятного разговора с криком. Но знал он о здешней жизни царевича, почитай, все. О том, чтобы каждый шаг Алексея Толстому был известен, беспокоился офицер Румянцев и глаз с царевича не спускал. В каминные трубы дворца Сант-Эльм он не лазил — хотя при нужде мог бы Румянцев и сей подвиг совершить, — но, подружившись с офицерами охраны замка, часто и помногу попивал с ними славное итальянское киянти.

У киянти немало исключительных качеств. Во-первых, оно хорошо утоляет жажду. Во-вторых, вызывает огромный аппетит. В-третьих… Но так можно перечислять до бесконечности. Назовем же еще только одно из чудесных качеств киянти: вино то пьется в количествах совершенно невероятных, если оплачивается из чужого кармана. Подметив сие выдающееся свойство итальянского вина, Румянцев смог проникать даже в самые дальние уголки замка Сант-Эльм. Больше того, киянти настолько обострило его слух, что и на значительном расстоянии слышал он тишайшие шепоты в стенах замка.

Узнав от Румянцева о конфузе, случившемся в Сант-Эльме во время ужина, когда царевич чуть не сбежал к папе римскому, забыв свою Ефросиньюшку, Петр Андреевич решил, что время для следующего визита к наследнику российского престола подошло. Часы пробили три четверти часа, и остались до визитования лишь считанные минуты. Но и то оставшееся время он решил заполнить некими действиями, с тем чтобы еще более подтолкнуть наследника на желаемый путь.

И вновь, не щадя себя, он объехал гостеприимных неаполитанских чиновников, страстно желавших остаться с Толстым с глазу на глаз хотя бы и на одну минуту. Правды ради следует отметить, что беседы с глазу на глаз не есть исключительная привязанность чиновников только неаполитанских, чиновники и других народов не менее способны к таким высокомудрым беседам. Любовь та к значительным разговорам зародилась у чиновников еще со времен Ноя и Хама и животрепещет, неутоленная, по сей день. Постоянство, поистине вызывающее удивление.

Через день-два в замке Сант-Эльм и дичь, и рыба, и мясо, из коих готовились блюда к столу царевича, претерпели заметный урон не только в количестве, но и в качестве, так что, набрав ложку супа, Ефросиньюшка настороженно принюхалась и ложку на стол положила. Рассеянно хлебавший наследник взглянул на любушку свою, пожевал губами и тоже почувствовал вдруг, что суп приванивает. Аппетит у царевича враз пропал.

В тот же вечер камины в комнатах царевича задымили, будто трубы кто заткнул наглухо. И уж что только ни делали: и кошку проволочную в трубу опускали, и гирей пудовой дымоходы чистили, — дымят камины, хоть тресни. В дыме и наследник и дама к утру угорели. Ефросинья вышла из спальни с прозеленью в лице. А царевич и вовсе едва голову смог поднять. Но головная боль, хотя мозги трещат и височные кости наружу выпирают, все же пустяк. Выйдешь лишний раз на широкую галерею, открытую на Неаполитанский залив, и, рот разинув пошире, подышишь благодатным воздушком — боль и пройдет. А может, правда, и задумаешься, жабры распустив, как рыба: хорош-то он хорош, воздух над Неаполитанским заливом, а в Рязани, гляди ты, может, и лучше. А уж наверное каминов там проклятых понастроили куда как меньше…

Крутилось, одним словом, колесо, Петром Андреевичем запущенное. Прямо скажем, что твой вечный двигатель. И поди ж ты, сколько речей вели о таком двигателе прекрасном, какие умы мечтаниями загорались, прожектов разных строилось великое множество, и все пустым оборачивалось. А Петр Андреевич только всего и делал, что во время беседы многодумной вытащит на минутку из-под камзола мешочек кожаный, непустой, и на тебе — вертится колесо. Чудо, да и только.

Отдышавшись кое-как от угару, царевич опять кричал на Кейля, топал ногами, бегал по комнатам и галереям. Петр Андреевич, узнав о том, решил — пора и в тот же час испросил аудиенции у наследника.

Между прочим, собираясь в замок Сант-Эльм, сказал Румянцеву:

— Полагаю, что житье наше в сем замечательном граде к концу подошло. Побеспокойся, дружок, пока я с наследником разговоры вести буду, к замку карету подогнать, способную для дальней дороги.

С тем и вышел, поправив звезду на груди.

Алексей, как и в первый раз, встретил Петра Андреевича стоя. Толстой, как вошел, сдернул с головы шляпу и, стеля перьями по полу на французский манер, поклонился наипочтеннейше, подчеркивая тем самым, что, может быть, для кого-либо стоящий перед ним человек и гость нежеланный, которому и суп с тухлятиной подать можно, а для него — наследник престола и особых знаков уважения заслуживает.

Но прежде чем склонить голову, Петр Андреевич от дверей еще на Алексея глянул внимательно и, пока стоял склонившись, в мыслях прикинул: «Лицо царевича осунулось от прежнего разу, и бледности поприбавилось». Заметил и то, что колено у царевича подрагивает, а руки он за спину сунул, и неспроста, наверное, а дабы волнение не выказывать. И еще более в решении своем утвердился: «Сегодня же надо все и кончить».

Выпрямился и с лучезарной улыбкой сказал:

— Ваше высочество, батюшка твой Петр Алексеевич, царь Великая, и Малая, и Белая России, привет передает и просит сказывать, что сам скоровременно в сию страну после успешных переговоров в Париже проследовать изволит.

Слова те царевича будто подстегнули. Он сорвался с места и побежал по комнате. Остановился у окна. Повернулся, взглянул на Толстого расширенными глазами.

— И еще просил передать Петр Алексеевич, — ровно продолжил Толстой, — что отдан им приказ о сборе войск в Польше, дабы готовы были к походу в Саксонию. Сие будет сделано, ежели цесарь германский воспрепятствует твоему возвращению на родину.

Царевич прижался к подоконнику.

— Нет! — выкрикнул. — Я в Россию не вернусь! И отсюда уйду. След скрою. Протектора найду нового!

Толстой стронулся с места и, тяжело ступая по навощенному паркету, пошел на царевича. Если бы было куда отступить, Алексей отступил бы, но в спину вдавился мраморный подоконник. Царевич отвернулся от Толстого, вцепился руками в раму.

— Я не уеду отсюда, — сказал Петр Андреевич, — пока не доставлю тебя отцу, живым или мертвым. — И повторил: — Живым или мертвым. Я буду следовать за тобой повсюду, куда бы ты ни пытался скрыться. Ежели ты останешься, то отец будет считать тебя изменником. — Толстой, отступив шаг назад, добавил: — Ну, решай!

Пальцы царевича закостенели на раме. И та точенная искусно, покрытая золотом рама была как решетка, отгораживающая от него мир.

За окном благоухал сад. Медом сладким наполняли воздух поздние глицинии. Яркой зеленью сверкали пинии, а дальше, за садом, синим светило море…

«Вырваться бы отсюда и полететь, — подумал царевич, — полететь». Но за спиной тяжело дышал Петр Андреевич Толстой, и царевич затылком чувствовал его дыхание. «Вот-вот вцепится, — мелькнуло в голове. — Волк ведь, волк».

— Письмо я напишу батюшке, — сказал он, прижавшись лбом к стеклу.

— Пиши, — чуть помедлив, ответил Толстой, — садись и пиши. Ждать нам времени царь не дал.

На негнущихся ногах подошел Алексей к столу, сел. Но прежде чем взять перо, сказал:

— Я поеду к отцу с условием, чтобы назначено было мне жить в деревнях и чтобы Ефросиньи у меня не отнимать.

Тяжело ему было сказать те слова, ибо крест-накрест перечеркивал он свою мечту о троне, лелеянную много лет в самой потаенной глубине сердца. Жаркую, страстную, до боли желанную мечту. Ох как тяжело… Властолюбив человек и к трону готов идти и по телам мертвым. Известно, что ступенями лестницы к месту тому высокому были и кинжалами заколотые, и отравленные, и зашибленные, и замученные в застенках матери, отцы, братья и сестры единоутробные. В стремлении подняться над людьми не считает человек преступным ни ложь, ни попрание клятвы, ни кровосмешение. Нет греха, который бы он не взял на себя в жажде власти. Так было, так есть, и не ведомо никому, какую и чем наполненную чашу должен испить человек, чтобы, утолив ту жажду, сказать: «Сыт!»

А может быть, и нет такой чаши и напитка такого нет? И не нужны человеку ни чаша сия, ни напиток тот? Кто знает?

Толстой стоял молча, пока перо скрипело в руке царевича. Когда же наследник подписался: «Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей» — и поставил точку, Петр Андреевич сказал:

— Карета для дальней дороги приготовлена.

Над Суздалем малиновый звон. В монастырском храме большая служба: свечи горят, освещая лики святых, мигают огоньки, переливается свет, и оклады икон тяжелые вспыхивают бликами, сверкают драгоценными камнями. Славен храм сей старыми иконами и иконостасом резным редкой красоты.

— …О прощении грехов наших, о даровании благодати по-мо-лим-ся-а-а, — взывает голос, и монашки головы опускают, клонятся, великопостницы, как серый камыш под ветром. Крестятся торопливо, тыча пальцами, воском закапанными, в плоские груди, лбы, морщинами изъеденные. Падают на колени. Лица истовые.

В храме тесно от людей, душно. У самого алтаря, на первом месте, старица Елена в темной одежде монашеской, надетой впервые. Молится бывшая царица, склоняется до полу вместе со всеми. На иконы глядит старица, и губы ее шевелятся, но в голове не слова молитвы, что на устах.

Известно ей: Петр уже в Петербурге. И не болен вовсе, как сказывали, а выглядит крепче прежнего. Приехал недобрый, говорит мало и какие мысли привез — неизвестно. О сыне же, об Алексее, Алешеньке, вестей нет. Где он — неведомо. И не только люди верные о том беседы вели, но и гадания вещали: быть, быть ему на царстве. В Москве и Петербурге шумели: мол, с Кукуя немцев да французов разных вон выбить надо, старые порядки завести и зажить миром да ладом в тишине и покорности. Так, чтобы знать свою жизнь от первого до последнего шага и еще во младости увидеть место на погосте, где ляжешь ты рядом с отцом своим и матерью своей. Без сутолоки иноземной, сумасшедшей спешки, бесу лишь лукавому потакающей, как прадеды и деды жили, что без молитвы и святого креста и шагу не делали.

Мечутся, мечутся мысли в голове у старицы Елены: «А что же теперь? Кто скажет?»

Сиживали в келье у нее гости, думали, лбы морща, но то все людишки захудалые, от власти стоящие далеко. Поговорить только и могут, облегчить душу.

Тревожно старице, смущена бывшая царица: разговоров разных немало было. Говаривали и такое, за что и спросить можно. А что ответишь? «Петр — он грозен, — пугается старица Елена. — Характер его кому, как не мне, знать. Кашу заваривали — людей вокруг много стояло, а теперь вот: как горячую хлебать, что-то уж и стол опустел. Ложки лежат, а людей нет. Алешенька, Алешенька, где же ты? Надежа последняя! Хотя бы малую весточку дал…»

Слушала бывшая царица высокое церковное пение, но успокоение не приходило. И не только Алексей стоял у нее перед глазами, но и другая мысль, вовсе уж тайная, волновала, пугала бывшую царицу.

Дружок ее ненаглядный, последняя, самая дорогая любовь, лазоревый цветик Степанушка Глебов, потерянным каким-то стал. Вроде болен, или печаль злая ест его. Придет в келью в час назначенный, а не тот уже, что прежде, когда горел весь жарким огнем. Сядет в сторонке и сидит, глаз не поднимая…

— По-мо-лим-ся-а-а…

Встряхивает головой бывшая царица: «О чем я в храме-то святом? Грешно». Но мысли кружатся, кружатся, и не слышит старица Елена молитвы.

Бывало, придет Степанушка, обнимет еще у порога, и забудет она и монастырские стены, и кресты черные, и решетки ржавые, перечеркнувшие оконца кельи. За обиды, за унижения, за слезы пролитые счастье ей привалило. У Степанушки нежные руки, ласковые речи. Обнимет он, прижмет к груди — немеют губы, кружится голова, и сердце обмирает, падает, падает в пропасть сладкую, без дна… За все долгие годы, жестокие, безмужние, пришло к бывшей царице бабье счастье. Но и то отнимают у нее. Ныне Степанушка чужой, холодный. И все он — Петр страшный. Приехал — будто туча налетела, закрыла солнце и цветики головки опустили.

Небогатым умишком своим соображала бывшая царица: «Сейчас тайное нужно оставить тайным, явное спрятать до дней лучших. И чтобы до Петрова слуха ничего не дошло и ничего услышано им не было бы. А уж за временем как бог даст».

Святые врата закрылись, и служба кончилась. Старица Елена на паперть вышла, и глаза ей ослепило: до того ярко, до того солнечно было над Суздалем, хоть рукой загородись. Такие дни выпадают перед самым зазимьем: синий небесный купол необычайной высоты и ни ветерка, тихо-тихо падает желтый лист да плывет паутина золотая…

«Зачем ясность-то такая? — подумала, щурясь, старица Елена. — Сейчас бы небо пониже да дождик помельче, что надолго, на недели. Тучи бы землю придавили, и души поспокойнее были бы. Так-то сейчас лучше».

В келью свою возвратившись, старица Елена настоятельнице сказала:

— Юроду известно лишнего немало. Ныне время такое, что язык его ни к чему.

И взглянула настоятельнице в глаза. Та головой кивнула и вышла.

Небо пониже и туч поплотнее, чтобы потише и потемнее было, просила не только старица Елена из-за монастырских стен Суздаля, но и другие в Москве и в Петербурге, как только царь вернулся из долгой поездки. Пугало в домах родовитых то, что, противу обычая, по возвращении своем Петр большой ассамблеи не собрал. На ассамблеях тех царь кого одаривал словом или взглядом, а кого и лаял, но все явно было. Вино все наружу выплескивало. Бывало, дворянина с праздника такого битым зело увозили домой, но ведомо было и битому, что после шумства и драки у царя на него за пазухой камня нет. Петр на руку был скор, но, оплеуху вельможе залепив, считал дело на том поконченным.

Сейчас же все было по-иному. Сутки просидев у Меншикова, Петр поехал по городу, но в разговоры никакие не вступал, а распоряжения отдавал — как плеткой стегал. Говорил только «да» или «нет», и всё тут.

Насторожились в Петербурге.

Александр Васильевич Кикин в доме заперся, как в осажденной крепости. И сам ни шагу за ворота, и к нему ход был закрыт.

В осаду Александр Васильевич сел неспроста.

Петр на второй неделе после приезда в Канцелярии от строений приказал собрать людей поболее. Для чего о собрании том царь распорядился, говорили по-разному, путного все же добиться было трудно. Людей, однако, съехалось множество.

К окнам ближе в зале стол был поставлен, а на столе планы и карты Петербурга разложены. У стола Петр, тут же Леблон — архитектор французский, и он пояснения царю давал и спицей острой на планах указывал дома и каналы, о которых речь шла.

Говорили о важном: как вести застройку Петербурга. Леблон доказывал, что новую столицу следует уподобить Венеции и, изрезав город каналами, строить дома вдоль водных тех ямин, которые бы и стали основными дорогами для горожан.

Все прожекты посмотрев, Петр сказал, что северное местоположение Петербурга и обилие воды навряд ли послужат к укреплению здоровья жителей. Вокруг все заговорили разом, но громче всех светлейший князь Меншиков:

— Место сырое, я то знаю. Попервах, как жили здесь: портки на ночь снимаешь, а утром и надевать не хочется — волглые, хоть выжимай. Каналы здесь нужны, но такие, чтобы они воду из земли выводили, а для сего и прожекты рисовать надобно.

Петр хмыкнул в кулак одобрительно.

Мнения сошлись на одном: Петербург с Венецией никак не сравним и потому каналы в таком числе, в каком Леблон предлагает, полезны городу не будут.

Александр Васильевич вперед посунулся и возле царя оказался. Петр, взяв спицу у Леблона и указывая на рисованный прожект дворца богатого, с колоннадой чуть ли не на версту, говорил:

— И окон нам таких больших не надобно, понеже у нас не французский климат.

— Так-так! — угодливо, петушком, выкрикнул Александр Васильевич.

Петр, голос тот услышав, повернулся и увидел Кикина. Глаза царевы в глаза Александра Васильевича уперлись. И Кикин пожалел, что вперед полез, что дуром невесть что закричал, но поздно было.

Головой вниз Кикин нырнул, кланяясь до полу, но Петр отвернулся. И все же понял Александр Васильевич: конец пришел. В глазах Петра увидел он и плаху и топор. Не помнил, как из комнат вышел, как с крыльца спустился и сел в карету. В голове звон стоял неумолчный. Кровь в виски била молотом пудовым.

Домой приехав, Кикин упал в кресло, и слова от него домашние добиться не могли. Затихли все. Словно покойника в комнаты внесли. А Александр Васильевич уже и был покойником, хотя глазами хлопал. Только и была мысль у него: «Царь все знает». Но надежда все же билась, как пламя свечи на ветру: «А может, и пронесется буря стороной. Не один ведь я. И князь Долгоруков царевичу поддержку выказывал. Иван Нарышкин, Лопухины и других немало. Люди-то все крепкие. Побоится Петр тряхнуть таких».

И сам же отвечал: «Нет, не побоится».

Свеча на ветру горит недолго. Гаснет. Страшно было Александру Васильевичу. Страшно.

…Толстой подвигался со всею скоростью, какую только могли позволить звонкие русские золотые.

Венеция за окном промелькнула, Инсбрук, Вена. Петр Андреевич — благодушный, довольный — сидел в карете, развалясь свободно, и по привычке на губах поигрывал.

За каретой, верхоконным, поспешал офицер Румянцев.

Алексей, стягивая потуже плед на груди, часто о Ефросиньюшке думал. Петр Андреевич — не без мысли — подсказал отправить ее в Россию каретой отдельной: мол, чадо она ждет и ей повредиться в дороге никак нельзя. Пусть едет не торопясь, с остановками долгими, а ежели надобно, где и с медиумами поговорит, а то и помощи попросит. Ему, Толстому, приказано было царевича домой, в Россию доставить, а девка его не заботила. Девка и есть девка, куда она денется? Приедет, дорогу найдет.

Алексея беспокоило: как там Ефросиньюшка в пути перемогается, как здоровье ее, не в нужде ли живет? Письма он ей писал с дороги. Граф хотел было возражать против той переписки, а потом решил: «Пускай его царевич тешится».

Из Инсбрука царевич написал возлюбленной, которая вот-вот должна была одарить его ребенком:

«Матушка моя, друг мой сердешный, Ефросиньюшка, здравствуй! И ты, друг мой, не печалься, поезжай с богом, а дорогою себя береги. А где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твое здоровье лучше всего».

Мысли же о том, как с отцом встретится, Алексей от себя гнал и, как говорить будет о поступках своих, не думал. Злость в груди у него разгоралась. Почему он, наследник, объясняться должен? Он, богом предназначенный царствовать? «Жизнь отец мне ломает, — хрустел пальцами царевич, — без жалости, под охраной в Россию гонит. Так не буду же и думать о том, не буду…»

Открывал глаза царевич, смотрел на Толстого с ненавистью.

Петр Андреевич об ином размышлял. Знал: граф Шенборн легко добычу свою не уступит. Ждал Толстой подвоха Шенборнова или каверзы какой. Подвох не замедлил объявиться.

Карета въехала в город Брюн. Остановились в гостинице: царевич жаловался, что чувствует себя плохо и нуждается в отдыхе.

Через малое время в гостиницу явился комендант города граф Колорадо с офицерами. Но еще на лестнице встретил их Румянцев и путь преградил. Граф потребовал, чтобы его допустили к царевичу, так как он, дескать, хочет высказать ему комплимент. Настроен граф Колорадо был весьма решительно. Однако Румянцев уступать не хотел. Офицеры за спиной Колорадо шпорами звенели. Но Румянцев как стал поперек прохода, так и стоял, и с места сдвинуть его было непросто.

Комендант города, сообразительности не лишенный, понял, что русский офицер не отступит и не тот он человек, которого звоном шпор напугать можно. И потому — уже тоном любезным — попросил встречи с Толстым.

Но и в том Румянцев отказал. Молвил только:

— Петр Андреевич Толстой, доверенное лицо царя Великая, и Малая, и Белая России, прибудет в резиденцию коменданта города в указанное ему время, а сейчас он занят устройством отдыха царевича Алексея после нелегкой дороги.

Граф Колорадо крутнулся на каблуках и пошел по ступенькам вниз, к выходу из гостиницы. Румянцев смотрел ему вслед, пока дверь за комендантом города не захлопнулась. И только тогда оглянулся.

С верхней площадки лестницы покивал Румянцеву Петр Андреевич. «Вот она, каверза Шенборнова, — подумал Толстой, — и показывает себя. Ну что же, поговорим с господином комендантом».

Черемной шагал в Зарядье. Знал: медки сладки в тамошней фортине, а похлебочку такую подадут — со щенками съешь. Деньги у Черемного были еще из тех, что меншиковский денщик дал.

Пришел к фортине, за скобу дверную рукой взялся да тут увидел: со стороны к нему вьюн бескостный, ключарь церкви Зачатия Анны, идет.

Федору бы дверь рвануть, в фортину броситься да к стойке, к целовальнику. Горсть золота, что в кармане звенела, в руки сунуть, взмолиться: «Христа ради, тайным ходом выведи».

Ходы такие здесь, почитай, в каждом доме были, а уж из кабака за золото так уведут, что и черту не найти. Но сплоховал Черемной. Перехитрить хитрейшего захотел или жадность сгубила. Губы растянул, лицом воссиял:

— Встреча счастливая… пришел я, пришел из Суздаля… К вам поспешал, да вот перекусить горбушку какую решил. В дороге голодно.

И ключарь заулыбался:

— Да чего здесь-то хорошего? У нас разве своего мало? — Под руку взял Черемного: — Всего-то и перейти через дорогу. А я и водочку приготовил, и рыбку.

Черемной к фортине повернул лицо, и в нос ему — запах. «Потрошки, точно потрошки, — подумал, — остренькие». И медом вроде потянуло. Но ключарь Черемного уже под руку вел. А идти-то и точно рядом было.

Вошли в ограду церковную, и ключарь в знакомой боковушке, где из купели водочку пили, дверку отворил. Сказал:

— Входи, соколик. Садись. Я мигом.

И вышел. Дверь притворил. Замочком щелкнул. Черемной присел, огляделся. Все в пристроечке так же, как и было: тряпочки чистые на лавках и купель стоит. «Ладно, — подумал, — подождем…» И вдруг услышал: тук-тук-тук — металлом по камню. Вскочил с лавки.

Дверка отворилась, и через порог шагнул юрод, за ним ключарь, а там и отец протопоп. Из оконца свет жидкий протопопа осветил. Стоял он неподвижно, только пальцы слабые, видел Федор, крест на груди чуть ощупывали.

Вторая дверца, из церкви что отворилась, без звука распахнулась, и в пристроечку вступил звонарь. По бороде черной Федор его признал. Отец протопоп, все так же крест ощупывая, сказал:

— Обоим камень на шею и в реку.

Черемной к окошечку кинулся, крикнул:

— Караул! Люди, караул!

Но к нему звонарь подступил:

— Не беспокойся, милок. Сил напрасно не трать. У нас стены толстые…

Через неделю мужики из балчугских бань кадки мыли в Москве-реке. От горячей воды да пара в кадках плесень растет, их и моют в реке с песочком.

Работу сделав, мужик, что посмирнее был, увидел под водой тело человеческое. На шее веревка оборванная. В воде тело колышется, вот-вот всплывет. Ахнул мужик, закрестился. Второй, из расторопных, глянул, сказал:

— Толкай его. Пущай плывет.

Но все ж перекрестился. Сердобольный, видно, был человек. Из тех, кому до каждого дело есть.

Тело оттолкнули от берега, и пошел Федор Черемной вниз по Москве-реке. А юрод и не всплыл даже. Веревка, что камень у него на шее держала, была из крепких. Так и сгинули голубки.

Церковь тайны хранить умеет. В церкви за души людские молятся. Мирское ей чуждо. Там все о божественном.

Граф Колорадо Петру Андреевичу Толстому заявление сделал, что не имеет указания из Вены о проезде свободном через город Брюн русского царевича Алексея. А посему вынужден задержать царевича до особого распоряжения. Заявление свое сделал он любезно, голосом ласковым, жестами изящными сопровождая. Но комендант города с такими людьми, как Толстой, раньше не встречался и не понял, что кость та не по зубам. Зубы-то слабы у графа Колорадо были для Петра Андреевича, поломать можно. Но самонадеян человек и силы свои не умел рассчитывать.

Комендант повертел в пальцах ножичек костяной для разрезывания бумаг и осторожненько так положил его на стол. Доволен был. Нравилось ему его поручение, еще бы, как кот с мышкой, с дипломатом русским играл.

Петр Андреевич выслушал коменданта Брюна и без шуму и крику сказал, что, во-первых, письменный протест подаст против незаконного задержания наследника российского престола, а во-вторых, сейчас же письмо отпишет командующему русским корпусом в Мекленбургии с просьбой о помощи в вызволении из плена его высочества царевича Алексея.

Так и молвил: «Из плена».

Высказав то, Петр Андреевич поднялся от стола и, тепло и простодушно глядя в глаза графу Колорадо, добавил, что-де он, комендант города, уже имел честь познакомиться с русским капитаном Румянцевым и, наверное, согласится, что доблестный сей офицер в дорогу собраться не замедлит, а в пути не задержится и, можно сказать без ошибки, доскачет в Мекленбургию весьма скоро.

На том разговор закончив, Толстой бодренько, походочкой мелкой к дверям подался на губах наигрывая свое:

— Трум, турурум. тум…

Вроде бы ничего неожиданного для него не случилось. Но был остановлен любезными словами коменданта. Тот понял, что дело принимает оборот скверный, а такого он допустить никак не мог. В указаниях Шенборновых говорилось, чтобы он, комендант Брюна, явился к русскому наследнику Алексею и, поприветствовав, спросил, волей или неволей возвращается он в Россию. Ежели царевич ответит, что неволей, а насильно увозится из земель австрийских, взял бы его под защиту.

Говорилось, однако, и то, что притом с русскими, сопровождающими царевича, в споры вступать не следует, а, напротив, всячески задабривая их, игру вести тонко, дабы миру между Россией и империей Германской не повредить. А тут получилось, что столь важный сановник, каким был Петр Андреевич Толстой, чуть ли не дверью хлопнул. И граф Колорадо струсил. В дипломатии он был не силен. Ему бы все больше шпорами звенеть да со шпагой красоваться перед дамами.

Нет, решил граф Колорадо, вице-канцлер может дела свои вести, как ему вздумается, а он, комендант Брюна, комплимент скажет царевичу, и все. А то неприятностей не оберешься.

Соображал граф-то, не вовсе уж глуп был. Колорадо к Петру Андреевичу поспешно подошел и, ласково взяв за руку, заговорил миролюбиво. Достопочтенный гость должен простить его, графа Колорадо, если он не совсем точно выразил мысль. Какие заявления, какие протесты? Он, комендант Брюна, желает проезжающим через город прежде всего добра. Да-да! Добра. Он хочет только сказать несколько любезных слов царевичу Алексею по случаю его проезда через Брюн. Чувство гостеприимства подвигает его на ту встречу.

Петр Андреевич довольно долго стоял, наморщив лоб. Но наконец поднял глаза на графа Колорадо.

— Ну что же, скажите свой комплимент. Я думаю, царевич выслушает вас с удовольствием. Идемте.

У Колорадо от неожиданности даже голос сел:

— Но я не готов. Надо одеться подобающим случаю образом.

Толстой окинул коменданта города взглядом с головы до ног.

— Почему же? Костюм на вас изрядный. Идемте.

Вот так и привез в гостиницу несколько оторопевшего коменданта. Граф Колорадо все порывался дорогой сказать что-то, но только рот разевал. Правда, за комендантом города увязались его офицеры, но при входе в гостиницу еще одна неожиданность объявилась.

Как только Петр Андреевич и граф Колорадо вошли, в дверях стал Румянцев и путь офицерам преградил. Офицеры зашумели было, но Румянцев был, как всегда, непреклонен.

Алексей встретил коменданта, сидя в кресле. Граф Колорадо рассыпался в любезностях. Петр же Андреевич стоял с непроницаемым лицом. Комендант скосил на него глаза, и вопрос, волей или неволей следует царевич в Россию, в горле у Колорадо застрял.

Припомнил было комендант города, что в указаниях Шенборна предписывалось встречаться с царевичем с глазу на глаз. Но тут же и подумал он: «До того ли теперь? Хорошо хоть, и так допустили».

Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.

О Петербурге иностранцы говорили: «То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотесов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдет за горизонт».

С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который подбросили смолья изрядную охапку.

Петр не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.

Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотесам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает — и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве, под белыми парусами. Дух захватывало. Меншиков сказал ему:

— Майн херц, загонишь так и себя, и людей.

— Дурак, — ответил царь, — от работы человек только крепче становится.

Но глаза отвел. Знал, гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Петр, что есть у него еще одно дело. Дело страшное, с царевичем. И время пришло развязать тот узел, затянутый на горле. Душила, дыхание перехватывая, жесткая веревка, а мочи не хватало снять ее.

— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.

Петр криво улыбнулся:

— Пузо отрастить, что ли?

Меншиков плечами дернул. Петр помолчал, потом сказал:

— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чем думаешь. Завтра в Москву еду.

Еще помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:

— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.

Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зашагал, размахивая руками.

Петр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твердо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоевывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Петр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.

«Пусть всенародно заявит, — думал Петр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол ее весь белый свет ему застит… Так вот и надо решить и на том покончить».

…Зимними утрами в Москве первым воронье на кремлевских башнях просыпается.

Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдет по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.

В утро третьего дня февраля 1718 года воронье в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвертая… Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом подъеме, защелкали кнутами, и воронье сорвалось с башен, забилось в темном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.

Беспокойно начиналось утро. А кареты все новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.

Кареты теснились к Грановитой палате, к святым ее сеням. Казалось, все московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлете, и дорогие шубы. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное…

Кони хрипели, трещали оглобли.

— Осади, куда прешь!

В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Петр в Грановитой палате Московского Кремля сына своего, беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царем-отцом и царевичем-сыном будет. Трудный разговор. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.

В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди, брякнешься при всем народе. В дверях напирали.

— Эй! Чего встали-то? Проходи! Те, что побойчей, поперли в залу. Шептали:

— Отплясал Алексей.

— Дура, чего мелешь! Плакать надо.

— Загибнет Русь… Заступника от трона отлучают.

Но то все больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:

— Вы бы помолчали. Языки каленым прижгут.

— Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже…

— Цыцте, — шикнул кто-то, и у стены смолкли.

Петр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то еще увидит он в очах твоих, как поймет? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.

И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:

— Приехал, приехал! В сени входит!

Все лица оборотились к дверям.

Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Петр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвется он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятия примет блудного сына. И все в зале головами вперед потянулись: что будет-то?

Но Алексей в дверях медлил, будто и хотел шагнуть к отцу, но путы невидимые держали.

Все замерли. Вице-канцлер Шафиров персты ко рту прижал. Ушаков, лицом тяжелым окаменев, набычился и, не мигая, на царевича смотрел. Улыбка странная губы Шаховского, царского шута, скривила, да так и стоял он: не понять было — не то заплачет, не то в пузырь с горохом сушеным ударит и захохочет.

В тишине зловещей кто-то ахнул на всю залу. Петра словно в грудь толкнули, и он, пальцы разжав, откинулся на спинку трона.

Алексей выпростал из-за спины руку, и все увидели зажатый у него в пальцах большой, вполовину согнутый лист. Неся лист перед собой, царевич шагнул к трону и упал на колени. Полы его черного сюртука раскинулись, и из-под них торчали, как неживые, ноги в белых чулках.

Царь встал, сошел со ступеней и за плечи поднял царевича. Голову Петра повело назад, лицо исказилось судорогой, побагровело, но он, словно груз вытягивая тяжкий, сцепил зубы и встал ровно. Взял лист из рук царевича, но, взглянув на него мельком, отдал Шафирову, спросил хрипло:

— Что хочешь сказать ты нам? Царевич, не поднимая лица, ответил тотчас:

— О прощении молю едином и о даровании жизни мне, недостойному.

Голос Алексея выдал волнение. Царь задышал часто. Минуту или две только и слышно было его дыхание. Наконец сказал:

— Я тебе дарую то, о чем просишь, но ты утратил право наследовать престол наш и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью.

Голос Петра под сводами эхом отдался: «…своею подписью». Как гвозди вколотил он те слова.

Царевич молчал. Шафиров суетливо к нему кинулся с пером в руках.

Царевич стоял недвижимо. В зале не было человека, который бы дыхание не задержал.

Алексей впервые, как вошел в залу, посмотрел в лицо отцу и сказал:

— Согласен и акт сей подпишу.

Шагнул к стоящему чуть поодаль от трона столу, выхватил из руки Шафирова перо. И долго-долго, как переламываясь, клонился к бумаге.

Наконец перо коснулось акта, и буква за буквой, словно глыбы ворочая, царевич начертал: «Алексей». Выронил перо из пальцев ослабевших. И шум вдруг пошел по зале. Заворчали родовитые, как воронье на башнях кремлевских в час предрассветный. Глухо, с болью.

Царь обвел залу взглядом. Все смолкли.

— Зачем не внял ты моим предостережениям? — спросил Петр царевича. — И кто мог советовать тебе бежать?

И вновь в зале дыхание затаили. Понятно было: назовет имена царевич и каждого названного к плахе приговорит.

Алексей качнулся к Петру и на ухо ему шепнул что-то. Царь встал, шагнул к малой дверце за троном. Алексей пошел за ним следом…

Из Кремля знать разъезжалась, как с похорон. И слова друг другу никто не хотел сказать, взглядами обменяться боялись. Садились в кареты, устраиваясь от оконцев подальше, лица мрачные, в глазах скука.

— Трогай!

…В тот день царевич назвал Петру два имени: Александра Кикина и Ивана Афанасьева.

Март едва начинался. Но хотя и говорят о нем: марток — надевай семеро порток, — в тот год покатил март на тепло.

В Преображенском снег пожух, осел и меж сугробов ручьи показались. Земля по-весеннему запахла. Свежо, сладко. Вдохнешь — и вроде сил прибавится. Но к запахам, людям на радость дарованным, в ветерок весенний кисленькое вплеталось. А кто в Москве не знает, как кровь пахнет? Так уж повелось, что к запаху кровушки острому привыкают здесь, едва от материнской титьки оторвавшись. Крестились люди, мимо Преображенского проходя:

— Спаси, господи, и помилуй…

Четвертую неделю в Преображенском шел розыск. Вели его Ушаков да Шафиров с Толстым. Были и другие в розыске, но самые тайные дознания Петр поручил тем троим. Не хотел, чтобы молва далеко шла, а в них был уверен: ежели и услышат, что знать иным не нужно, то оно тайным и останется.

Александра Васильевича Кикина привезли из Петербурга вместе с Иваном Нарышкиным, Авраамом Лопухиным, Варварой Головиной и князем Долгоруковым.

Кикина из саней к Ушакову да Шафирову с Толстым потащили. В подклети Преображенского дворца, где когда-то стрельцов пытали и где крючья и петли железные, хотя и ржой схваченные, еще крепки были, Петром назначенная комиссия вопросы Кикину и задала.

Кикина приволокли в цепях. К ногам Ушакова толкнули. Упал Александр Васильевич, цепи загремели. Поднялся на колени, лицо в слезах.

— Плачешь? — спросил Ушаков. — Что же раньше-то не плакал?

Сидел он без парика, глаза вареные. Не спал третьи сутки. Устал гораздо.

Кикин молвить что-то хотел, да не мог: спазма горло сжала.

— Собака! — крикнул Ушаков, замотав щеками. — Собака!

Пнул Кикина в грудь. Тот покатился к стене.

Ежели Петр Андреевич Толстой не торопясь запрягал, но быстро ездил, Ушаков сразу же хомут набрасывал и супонь затягивал до хруста в позвонках, а уж погонял — ноги не успеешь переставлять.

Кикин лежал под стеной, как мешок с тряпьем. Всхлипывал.

Васька, мастер заплечный, знака не дожидаясь, подступил к Александру Васильевичу, на руки петлю накинул и с полу предерзко поднял на дыбу. Дернул за веревку — руки из плечевых суставов у Александра Васильевича с хрустом вылетели, и, охнуть не успев, закачался он под сводом. Васька на ноги хомут ему пристроил и бревно навесил. Отошел в сторонку, руки за спику заложил.

От гоньбы такой Петр Андреевич поморщился. Шафиров нагар со свечи снимать начал: тоже, видать, не по себе ему стало. Ушаков к Кикину подступил.

— Ну, — сказал, — поговорим?

Кикин только воздух ртом ловил. Очухаться не успел. Больно быстро все началось, так-то и Ромодановский Федор Юрьевич не спешил.

— Вася, — сказал Ушаков тихо.

В воздухе кнут просвистел. С хрястом влип в тело. Кикин взвыл, рванулся. Но куда рваться-то? Веревки крепкие в Преображенском были.

На ступеньках, что в подклеть вели, каблуки застучали. Кто-то невидимый поскользнулся, но удержался и опять застучал по ступенькам. Толстой по шагам узнал — царь идет. Махнул рукой Ваське:

— Постой.

Тот кнут опустил. Петр вошел и сел у лестницы на дубовую лавку. Ушаков повернулся, взглянул на царя вопросительно, но Петр в ответ губы сжал, а словом не обмолвился. В наступившей тишине слышно было, как всхлипывает, захлебывается слезами Кикин на дыбе.

— Вася, — позвал Ушаков.

Но еще и кнут не просвистел, Кикин закричал, содрогаясь:

— Буду, буду говорить! Спрашивай!

И опять захлюпал носом. Шафиров и Толстой оживились. Дьяк, сидевший с краю стола, обмакнул перо в чернильницу, насторожился над бумагой.

— Скажи-ка нам, — начал Шафиров, — был или не был меж тобой и царевичем разговор о том, чтобы ему от престола отказаться и в монастырь уйти?

Кикин, выгибая грудь, голосом плачущим ответил:

— Был, был… Вины в том не вижу.

— А и другое скажи, — продолжал Шафиров, — были ли говорены тобой слова поносные, что-де клобук не гвоздем к голове прибит и еще неведомо, как дело сложится, а то, мол, можно и из монастыря выйти и на трон сесть?

Петр на лавке придвинулся ближе. Кикин башкой замотал.

— Врут, не говорил я тех слов.

— Свидетельство есть, что слова те были тобой говорены, — твердо сказал Ушаков,

— Врут, врут! — закричал Кикин, брызгая слюной. Ушаков Ваське кивнул, и вновь просвистел кнут, влепился в тело. Кикин голову закинул, закричал:

— Говорил, говорил!.. Петр еще ближе подсел.

— А ведь из того, голубок, следует, — сказал Толстой, — что против воли царской ты шел и загодя заговор против особы его высокой готовил?

Вот так вопросики Андреевич ставил! Головы они стоили. И Кикин понял это. Забился на веревке, но Заська ногой на бревно стал, и тело Кикина вытянулось струной.

Тяжел был кат, хотя и без брюха.

— Ну, — подступил к Александру Васильевичу Ушаков, — отвечай!

— Бейте, бейте!.. — закричал Кикин, — Царевича я жалел!

— Себя жалел, — прервал Ушаков, — дорогу тропил свою и против царя умысел имел.

— Хе-е, — выдохнул кат открытым ртом, и кнут, срывая черные лохмотья паутины с потолка, упал на спину Александру Васильевичу. Того вперед бросило.

— Хе-е. — и второй удар рассек, разорвал кожу.

— Хе-е…

У Кикина, казалось, глаза выскочат, он разинул рот, но крика уже не было. Хрип лез из горла.

— Хе-е…

Петр поднялся с лавки и шагнул к лестнице. Секунду помедлил и, так ничего и не сказав, пошел вверх. Нагнул голову: свод низок был, не по его росту.

Поднимался по ступенькам, а за спиной хрипел, выкрикивая слова, Кикин. Но Петр слов тех не слушал. Не нужны ему были теперь слова.

Месяц шел розыск, и царь все больше и больше понимал, что отказ царевича от притязаний на трон, подписание самого акта, изданный манифест об отречении от престола ничего не решили. Казнили уже не одного. Казнят Кикина, и много еще голов на плахе будет отсечено, но тем только напугали старые роды. И все.

«Как зверь стреляный, глубже они спрячутся, а все же их сила будет, — думал Петр. — Вон Кикин как сказал: клобук не гвоздем к голове прибит. А акт? Манифест? Бумага… Разорвут и отшвырнут в сторону».

Вспомнил, как знать в Грановитой палате заворчала, словно вороны башенные кремлевские, когда Алексей акт об отречении от престола подписывал. Зловеще заворчали, грозно…

Петр вылез из темной подклети и остановился, ломая тонкий ледок каблуками ботфорт. Солнечно было на дворе и ветрено. Облака летели над Преображенским. Легкие облака, солнцем просвеченные.

«Уезжать надо из Москвы, — подумал царь, — уезжать. Делать здесь больше нечего. В Питербурх ехать надо. Вот-вот вода подойдет весенняя. Беда может случиться».

А как быть с царевичем, не решил. Не знал. И ежели кто увидел бы царя в ту минуту, не поверил, что перед ним Петр. Неуверенность была написана на его лице, растерянность.

Снегопад начался с вечера. Перед окнами закружили ленивые белые мухи, с севера налетел ветер, и началась метель.

Старый Преображенский дворец, давно не видевший ни топора плотника, ни мастерка каменщика, под резкими порывами ветра наполнился звуками. Где-то застучала ставня, на крыше захлопал, защелкал, заскрежетал отставший лемех, заскрипели перекосившиеся двери, и протяжно, на разные голоса запело в печных трубах. То будто всхлипывал ребенок, сердясь на злую няньку, то скулила, царапалась собака, то ухала, стонала сова.

Петр давно не обращал внимания на то, что и полы во дворце рассохлись, и ступеньки на крыльце сбились, да и сами стены дома, когда-то раскрашенные ярко, облезли и облупились. Все недосуг ему было заняться домом, все в дороге был, в отъезде, или дела другие мешали. Так и в тот раз, как в Москву вернулся, глянул от ворот на дворец и подумал: «Надо бы порадеть, дворец-то совсем захудал». Но только и всего, что подумал, а сказать о том никому не сказал. Постоял во дворе, поводил глазами по маковкам и крышам, поморщился: «Надо, надо заняться» — и заторопился по ступенькам крыльца.

И сейчас, разбуженный стуками и шумами старого дома, Петр прежде всего забеспокоился о том, что в метель такую в дороге будет трудненько, а о старом доме даже и мысли у него не мелькнуло.

Царь поднялся с лежанки, прильнул к окну. Но мутное, желтое, еще при отце — Алексее Михайловиче — с великим бережением привезенное из Англии стекло обросло наледью. Петр кривым, твердым ногтем поскоблил наледь, дохнул на стекло, но видно от того не стало лучше. За окном снежная круговерть стояла стеной.

«Все равно едем, — подумал Петр, — дорога известна». И начал торопливо одеваться. В темноте сунул ноги в ботфорты, кое-как, криво и косо, натянул камзол и, крепко стукнув каблуками в пол, поднялся с лежанки. Отворил тяжелый засов на дверях.

В коридоре, у порога, стоял солдат с подносом. На подносе хлеб, мясо, чищеные луковицы, жбан добрый с квасом.

С лавки у стены встали Толстой, Шафиров, Ушаков, сумрачный Ягужинский. Все в париках, одетые в дорогу. Склонились низко.

Петр шагнул к солдату, взял с подноса жбан с квасом. Пил долго, шумно, глотая, как запаленная лошадь. Поставив жбан, сказал:

— Едем.

И пошел к лестнице. Свита гуськом почтительно потянулась за царем.

Когда Петр вышел на крыльцо, ветер был так силен, что фонарь в руках у солдата, освещавшего царю дорогу, чуть не погас. Но солдат только прикрыл фонарь полой шубы и, повернувшись к ветру спиной, пропустил вперед царя. Петр торопливо сбежал со ступенек, сунулся в возок. Сани тронулись.

По разметенной кое-как дорожке сани вымахнули из ворот дворца. Петр троекратно мелкими крестиками обмахнул лоб, завалился в угол возка. К дороге дальней привычный был человек.

— И-эх! И-эх! — погонял коней солдат на облучке. Щелкал кнутом.

Царский поезд растянулся на версту. Впереди скакали верхоконными драгуны, за ними темнели на дороге возки с кожаными черными верхами, крестьянские, розвальнями, сани. На розвальнях в цепях и колодках везли в Петербург оставшихся в живых после розыска. Колодникам было худо под сырым ветром. Кутались они в какое было тряпье, лезли под солому, согревали друг друга битыми боками. Таков уж человек: завтра ему голову на плахе отсекут, а он сегодня боится ноги приморозить.

В одной из карет — сумрачный Алексей. Лицо у царевича бледное. Зубы стиснуты крепко. Глаза неподвижны. Обеспокоен был царевич. Накануне в Москве казнили Кикина Александра Васильевича. Казнь ему назначили жестокую: четвертование. Да еще и так рубили руки и ноги, чтобы продлить мучения.

Александр Васильевич снял богатый, с бриллиантами, перстень с пальца и отдал палачу, воротник с накрапом жемчужным от рубахи отнял и тоже ему подал, но палач, в личине сушеной овечьей, все же не спешил топором махать. Видно, приказ имел строгий.

Люди опускали головы. Понятно было: напугать хочет царь Москву страшною казнью. И напугал. Сбитенщики горластые, шнырявшие в толпе, и те замолчали. А кабацкая голь, что всегда лезет к месту Лобному, теснится к самым ступеням, назад подалась.

Казнили и Ивана Афанасьева, а закончив розыск по делу старицы Елены, казнили Степана Глебова. На кол посадили. Все добивались от Глебова признания, что бунт против царя хотел поднять. Но ни признаний, ни доказательств к тому не получили. Степан Глебов сознался, что жил с бывшей царевой женой блудно, но всякое иное воровство свое против государя отрицал.

Трижды на дыбу его поднимали, били кнутом жестоко но на сказанном однажды стоял он твердо.

Участие бывшей царицы в побеге царевича за границу также доказано не было. Открылись при розыске воровские ее разговоры с наезжавшими в монастырь боярами, но что да как было говорено — не разобрались. О церковных же доброжелателях бывшей царицы, о юроде с его преступными криками, предерзко обращенными против царя, о зарядьевской церкви Зачатия Анны в Углу и слова не было говорено. Церковь умела вывернуться и концы прятала глубоко.

Вспомнили было Федора Черемного: мол, крючок-подьячий знает много. Но толкнулись сюда, туда, а подьячего нет. На том и успокоились. Примечено: люди не любят вора, но издревле на Руси не в почете и тот, кто ловит вора.

— Н-да, — протянул Ушаков, — Федор Черемной…

И имя то в последний раз прозвучало под синим небесным сводом. Как панихида, как звон погребальный, за которым уже и нет ничего.

Решено было бывшую царицу сослать в Ладожский монастырь. Из Преображенского укатили ее к ладожским монахам не как в Суздальскую обитель — в возке изукрашенном, а бросив в розвальни соломы клок да шубу овчинную, рваную…

…Царев возок качнуло сильно. Петр заворочался под шубой. Протянул руку, отворил слюдяное оконце, залепленное снегом.

Последние дни перед отъездом в Петербург царь сторонился людей и почти не выходил из тесной — о три окна — палаты, в которой прожил молодые годы и где обычно останавливался, возвращаясь в Москву из поездок и походов.

По вечерам приходил к Петру в малую комнатку Ушаков. Садился к свече и, склонив тяжелое лицо, читал записи пыточных речей. Голос у Ушакова был хриплый, простуженный, непроспавшийся. Нет-нет да и вскидывал от бумаг глаза на царя, но Петр сидел неподвижно и молча, и трудно было сказать даже, слушает ли он или нет. Ушаков опускал глаза и читал дальше.

А Петр и вправду почти не слышал его. Слова, сказанные на дыбе Кикиным, поразили царя. И он забыть не мог с хрипом, со стоном выдохнутое: «Клобук монашеский не гвоздем к голове прибит».

Толстой заставил Александра Васильевича повторить фразу ту дважды, кнутом вырывая каждое слово. И Петр знал теперь наверное, что в какие бы дальние деревни ни был удален царевич, за какие бы крепкие монастырские стены ни водворили его, какими бы манифестами ни утверждали его отречение от престола, — на царство тот сядет, как только ему представится случай. И знать Петр хотел теперь только одно: как далеко ушел сын его от дел, вершимых новой Россией. А ни в акт об отречении, ни в обнародованный манифест больше не верил. Если клобук монашеский хотели сменить на корону царскую, бумаги те, хотя бы они с печатями были тяжелыми и важными подписями, не убеждали Петра ни в чем.

Петр передал царевичу вопросные пункты, которые сам и составил, призывая сына, не таясь, рассказать о сотоварищах его, что и как ими было говорено, кто подсказал ему бежать за границы российские и кто помощником в том был.

«Все, что к сему делу касается, — писал он, — хотя чего здесь и не упомянуто, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. А ежели что укроешь, а потом явно будет, на меня не пеняй, перед всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».

Но с ответом царевич тянул.

«Нет, — подумал Петр, — не дитя Алексей неразумное, которое за руку ведут, а оно только ножками переставляет. Годами зрел. Да и дитя упирается, ежели что не по нем. Ручку вырывает».

— Сын же он мне, — вдруг вслух с болью сказал Петр, — сын…

Но слова царские никто не слышал. Да если бы и услышал, наверное бы, и не понял. Люди больше о своих болячках пекутся, а до чужой боли им дела нет. Мало кто мается чужим горем. И когда еще боль чужая для человека своей станет? Хотя быть такое должно. Ибо и в маете и в гордыне человек один быть не может, и даже слово само дано ему, чтобы другой его услышал. А иначе зачем оно, слово-то?

К полуночи небо очистилось от туч, к на темной воде Невы явственно, как в зеркале, выступили отразившиеся звезды. На текучей воде звезды вздрагивали и мерцали, словно в небе морозной зимней ночи. От взгляда на ту необычную звездную карту становилось холодно. И Петр, стоя у самого края берега, зябко передернул плечами. Меншиков, заметив, как царь вздрогнул, что-то негромко сказал стоявшему чуть поодаль офицеру. Тот повернулся круто и нырнул за темный остов лежавшей на берегу разбитой барки.

Последние дни Петр почти не уходил с берегов Невы. Наводнение, правда, не было таким сильным, как предсказывали. Вода и на полсажени не поднялась, да и лед не был так уж силен. Кое-где на Неве и на Мойке все же доломало деревянные набережные, разворотило входы в каналы, но вообще-то обошлись малым страхом.

Чавкая ботфортами по грязи, подбежал офицер и передал светлейшему длинный кожаный голландский плащ царя. Меншиков шагнул к Петру и накинул плащ на плечи. Сказал:

— Что, майн херц, пойдем, пожалуй?

Князь взглянул на светивший окнами чуть в стороне Ап-раксинский дворец.

— Чай, заждались. Да и ты, вижу, продрог.

Петр шагнул было за светлейшим, но на реке ударил колокол, и сразу же, будто из-под воды, вынырнули корабельные огни.

— Бот, — сказал Петр, — откуда бы то?

В сырой, стоячей темноте голос его прозвучал глухо.

Огни быстро приближались, и, перечеркнув звездную карту на черной воде тенью паруса, бот, ловко сманеврировав, чиркнул бортом о бревенчатую обшивку набережной.

С бота соскочили три человека. Один из них стал заводить канат за торчавший у среза набережной кнехт, другие, помедлив мгновение, зашагали к стоявшему у берега царю. Не доходя трех шагов, первый остановился и, кинув руку к шляпе, отрапортовал:

— Ваше величество, капитан Румянцев. Имею депешу от его превосходительства Ягужинского.

И протянул царю конверт. Петр взял депешу, повертел ее в пальцах, кивнул подбородком второму из подошедших, державшему в руке фонарь:

— Посвети.

Тот шагнул к царю и поднял фонарь. В свете неверном свечи лица стоявших на берегу заблестели влажно. Сыро было на Неве. Петр разорвал конверт, прочитал косо сбегавшие к краю листа строки. Сложил листок, сунул в карман, сказал:

— Хорошо.

И пошел к боту. Меншиков, шагая за царем, с сожалением посмотрел на тепло светившиеся окна Апраксинского дворца. Знал: там в зале жарко пылает камин, накрыт стол и сладко пахнет жареными утками. Подумал: «Вот жизнь собачья. И пожрать не дадут». Плюнул в грязь.

Петр, взойдя на бот, сел на банку, сказал Румянцеву:

— Командуй, капитан.

Бот отвалил от причала и сразу же, набрав полный парус ветра, скоро пошел в разрез течению. Вода шумно заговорила у бортов. Петр удовлетворенно хмыкнул. Доволен был: сложный маневр бот выполнил блестяще. Лучшим угодить Петру было трудно.

Курс взяли на Петропавловскую крепость.

В записке Ягужинского говорилось, что привезенная после родов из Берлина девка царевича Ефросинья «показания дала, весьма к делу царевича касаемые, и выслушать ее следует без промедления, так как запереться может и слов тех уже услышать нельзя будет».

Каблуки сухо простучали по каменным плитам и смолкли. Свет фонаря высветил крутые ступени, ведущие в подвал. Широкие, высеченные из целых кусков гранита, тяжелые, темно-красные, словно застыла на них спекшаяся кровь.

А они и вправду могли быть залиты кровью, так как ходили по ним не на праздник, а на муку и вели они не в залу светлую, высвеченную солнцем, а в застенок пыточный.

Румянцев остановился и оборотил лицо к царю. Петр стоял за ним черной тенью. Румянцев поднял фонарь повыше и шагнул вперед. Желтое пятно света, сползая со ступеньки на ступеньку, поплыло вниз.

Петр медлил. Свет фонаря уплывал все дальше и дальше.

А царь все медлил, словно угадывая, что там, внизу, он услышит страшное.

Наконец Петр тяжело оторвал ногу от камня и пошел по лестнице. Тук… тук… тук… — простучали каблуки.

Фонарь осветил узкий коридор. От каменных стен дышало холодом. Румянцев толкнул взвизгнувшую на петлях дверь и отступил в сторону.

И вновь Петр помедлил мгновение, но все же шагнул через порог и тут же увидел устремленные ему навстречу, распахнутые ужасом карие глаза Ефросиньи. Она соскользнула с лавки и поползла к царю. И разом разглядел Петр тонкий стебелек ее шеи, протянутые вперед слабые руки, открывшийся в немом крике рот.

Петр, опустив голову, прошел к жарко пылавшей печи и, шаркнув подошвами ботфорт по кирпичному полу, сел в кресло. Румянцев стал у царя за спиной.

— Кхе-кхе, — прокашлял Ягужинский, — так повтори, голубка, воровские, хулительные речи, что говорены были царевичем.

Ефросинья пискнула, как синица в зазябшем осеннем лесу.

— Ну, ну же, — заторопил Ягужинский.

Петр закрыл лицо ладонью. Ягужинский засопел носом. Сказал резко:

— Царь перед тобой, и он ждет.

— Боюсь я слов тех, — всхлипнула Ефросинья.

— Говори, — проскрипел сидящий рядом с Ягужинским Ушаков, — правду рассказать царю не страшно. Един бог без греха, а человек слаб. Неправда страшна.

У Ефросиньи лицо задрожало.

— Не вводи нас в злобу, девка, — сказал Ушаков, — а то можно и каленым припечь.

Толстой, третьим сидевший у стола, опустил подбородок в высокое кружево воротника. Насупился.

Ефросинья руки заломила, забилась у лавки. И уж не «северная Венус», что сидела на галерее в замке Сант-Эльм в платье французском, с кольцами дорогими на тонких пальцах, глянула из нее. Девка рязанская, барином битая, поротая, клятая, голову клонила, кричала по-птичьи. И страхи, ею, и матерью ее, и бабкой, и прабабкой пережитые, поднимались в душе перед теми сильными в пудреных париках, с холеными лицами, с глазами властными. «Бойся их! — кричало в ней все. — Бойся!»

И, едва шевеля губами обморочными, заговорила она торопливо:

— Отцу… отцу своему смерти царевич у бога просил…

Петр глубже ладонь на лицо надвинул.

— Помощи просил у цесаря германского, трон для себя ища…

Петр голову опускал все ниже и ниже, клоня, как на плаху.

— К королю шведов Карлу ехать собирался — воевать с Россией.

Петр вскочил и кресло отшвырнул так, что ножки подломились. Крикнул:

— Воевать с Россией?

Видел Петр, как людей пытали. И сам пытал. Слышал, как кости хрустят, как хрипит голос в крике, как трещит кожа, припеченная каленым железом. Знал, как ломают на колесе, растягивают на дыбе, рассекают на плахах. Но вот и самому ему довелось и каленым железом припеченным быть, и на колесе ломаться, и на дыбе тянуться, и на плаху лечь. Ибо слова те Ефросиньины были для него и огнем, и железом, и колесом, и дыбой, и плахой. И, словно сникнув под той пыткой, Петр голову опустил и вышел из пыточной. Оставшиеся молчали, боясь шелохнуться. Румянцев вышел вслед за царем.

На рассвете того же дня Петр написал послания в Синод и Сенат высшим духовным иерархам и чинам светским с просьбой вершить суд нелицеприятный над царевичем Алексеем в сообразии с виной осуждаемого и отрешась от того, «что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына».

Как государь и как отец он сам бы мог вынести приговор своему преступному сыну. «Однако ж, — написал Петр, — боюсь бога дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их. Тако ж и врачи, хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других».

Петр положил перо. Вошел Румянцев, доложил, что царевич Алексей, как государственный преступник, взят под стражу.

Плохо спится в Петербурге белыми ночами. Часы полночь пробьют, а за окном и день не в день, и ночь не в ночь.

Люди просыпаются в Петербурге с лицами желтыми, опухшими, недобрыми. Выйдет такой на крыльцо поутру, а холопы не знают, куда и деваться. Дело ясное: как ни крути, а быть битым.

Сумрачные сидели генералы, сенаторы, лица духовные, собравшиеся, как царь повелел, судить царевича. Морщины глубокие лбы бороздили, под глазами мешки.

За окном день разгорался: нездоровый, серенький. Солнца не видно. И лица собравшихся оттого еще более хмурыми казались. Совсем закручинились мужи государственные. Но ночь белая была в том неповинна. Другое головы пригибало, от другого хмурились.

Сына царева судили. Задумаешься… И жизнь свою по дням переберешь. «Нет» или «да» сказать в деле таком, что топор поднять, и неведомо еще, на чью голову он упадет. На царевичеву ли, на твою ли, а может, на детей твоих или внуков. Кто ответит?

Много повидал каждый из сидевших в зале за годы последние. И много в час тот трудный каждый в памяти своей перебрал.

Началось все с малого. Царь, приехав из земель чужедальних, бороды стал резать ножницами, что овец стригут.

Вспомнил мрачный Ушаков, как отец его, тяжелый и рыхлый, от царя воротясь с босым лицом, слезы лил. Мать руками всплеснула, закрестилась, упала. Водой святой ее сбрызнули, и она кое-как очухалась. А отец с неделю сидел запершись и людям на глаза не показываясь. То же и с другими было. Заговорили по Москве недобро, но обвыклись. Что уж там бороды!

Дальше — больше: детей боярских стали из домов силой выбивать и за рубежи державы слать для учений разных.

Но и к тому привыкать стали. Дети-то возвращались, и вроде бы даже глупей не становясь. Но и тем не кончилось.

Пошли в походы земли южные воевать. Тут уж подлинно пострадать пришлось. Набедовались по маковку.

Генерал Бутурлин сидел туча тучей. Он-то помнил те походы. По степи шли сгоревшей, глотки сохли, глаза, гарью запорошенные, гноились, а от смрада павших лошадей перехватывало дыхание. Не забудешь такое и через годы, расскажешь детям и внукам.

С войной конфуз вышел. Турка не одолели. А царь с палкой: корабли строй! «Какие еще корабли?» — ему говорили. Отроду того никто не ведал. Но царский указ один: строй!

Апраксин Федор Матвеевич хорошо знал воронежское то корабельное строительство. На своем горбу вынес. Руки выворачивали пилами, а когда было видано, чтобы дворянин пилой махал? Научились все же. И железо ковали в лютую стужу, когда за металл и взяться нельзя, чтобы лоскут кожи кровавый на нем не оставить. Кости, застуженные на тех ветрах, еще и теперь по ночам ноют.

Русский человек ко всему привыкнуть может. Построили корабли те. И турка обидеть смогли. «Ну, — вздохнули, — теперь спокойнее будет».

Куда там… Пошли воевать шведа. Горе да беда глаза кровью заливали.

У светлейшего князя Меншикова перед взором мысленным дорога на Нарву и сейчас стояла. Грязь непролазная, воронье, орущее над головой. Брел, брел по дороге той князь, тянул ноги из грязи и свалился, но встал и пошел дальше. От холода, голода, от брюшных болезней люди мерли сотнями, и смерть сама казалась уже благодеянием. Отмучился-де человек, а нам-то дальше идти.

Поражения были тяжкими, победы еще труднее. Но обтерпелись и даже земли приморские к державе прибрали. Больше того: некоторые руку так поднабили, что без викторий уже и не могли. Готовы были лезть со шпагами не то что на крепостные стены, но хоть на небо.

В промежутках между горькими поражениями и победами, еще более горшими, и стрельцам головы рубили, и за Урал-кряж людей посылали, и мануфактуры да заводы железные и медные строили. Купцы, смелости поднабравшись, стали свои товары своими же кораблями в города ганзейские и английские возить. Город Петербург строить на болоте начали, остров Котлин насыпали и в камень одели. И поняли вдруг: да что заморские те мастера, да купцы, да мужи, превзошедшие учения? А мы что, или рожей кривы? Русскому мужику навостриться — он и черту не брат.

А теперь вот пришлось и царского сына судить. Но судьи, своими руками выдиравшие победы те тяжкие, понимали, что не судили бы царевича Алексея, если бы не было Азовских походов, кровавых штурмов крепостей шведских и не полоскались бы паруса русских кораблей на просторах морских. Большая цена каждым из сидевших в зале за все то уплачена была, а еще больше — знал каждый же — отдал за то русский народ.

Царевич вошел в зал смело и остановился, крепко притопнув каблуками.

— Да, — сказал он, — отцу своему я смерти желал.

Кожа на лице у Алексея обтянулась, и злые желваки под скулами выступили. Глаза были сухи.

— Да, — сказал он, — поборник я старинных нравов и обычаев и в новинах отцовых смысла не вижу.

И все удивились твердости, с которой он высказал те предерзкие слова. И головы стали поднимать, приглядываясь, словно видя впервые: каков же он, что говорит так? А он стоял — слабая узкая грудь, бессильные руки, брошенные вдоль тела. Руки, что кирпича не положили и шпагу не держали.

У светлейшего князя Меншикова от ярости глаза, как раскаленные угли, вспыхнули. Ягужинский кулаки сжал до белизны в суставах. У Апраксина рот пополз на сторону.

Нет, не этим людям речи такие слушать было. Они не могли их принять. Хотя бы потому, что каждый из них, оправдав царевича, должен был обвинить себя и перечеркнуть все раны свои, и страдания, и боли, принять только его боль за несостоявшийся трон.

— Да, — сказал царевич, — хотел я возмутить Русь, чтобы новины те порушить и к старому вернуться, чем жили наши деды и прадеды.

«Легко же тебе новины хулить и рушить, — подумал Толстой, еще более помрачнев лицом, — легко…» Но лаю не было. Слишком уж круто дело заворачивалось.

Когда царевич смолк, долго сидели молча, словно дыхания перевести не могли, взобравшись на гору крутую. Наконец поднялся Петр.

— Смотрите, — заговорил он глухо, — как зачерствело сие сердце, и обратите внимание на то, что он говорит.

Петр смолк и опустил голову. И все молчали. Опять понимали: сына его судят, царевича, данного богом. А кто против бога без страха пойти может?

Петр продолжил, сумев превозмочь волнение:

— Соберитесь после моего ухода, вопросите совесть свою, право и справедливость и представьте письменное мнение о наказании, которое он заслужил, замышляя против отца своего.

Голос у Петра пресекся. Булькнув горлом, он сказал:

— Но мнение то не будет конечным судом: вам, судьям земным, поручено исполнить правосудие на земле. На небе же бог суд свой совершит. — Лицо у Петра потемнело, будто на костре он стоял и лик копотью ему одело. — Я прошу, — сказал он, — произнести ваш приговор по совести и законам. Но вместе с тем тако же, чтобы приговор был умерен и милосерд, насколько вы найдете возможным то сделать.

Петр вышел из-за стола, шагнул к царевичу. Остановился перед ним, заглянул в глаза. Медленно поднял руки и, обхватив за плечи, притянул к себе, поцеловал в губы.

Царевич Алексей, наследник трона Великая, и Малая, и Белая России, судом приговорен был к смертной казни. Из залы, где состоялся суд, царевича отвезли в Петропавловскую крепость.

Во дворце Меншикова светила в окне свеча. Бледно светила, незаметно. Да и кому было приметить: стояла ночь.

И вдруг свет поплыл из окна в окно и все ближе, ближе к входу. А потом и вовсе скрылась свеча, и в то же время отворилась дверь дворцовая. Вышли четверо: генерал Бутурлин, Ушаков, Толстой да Румянцев — капитан.

Ночь была ветрена.

В двери показался Меншиков. Постоял и, отступив назад, дверь за собой прикрыл.

Четверо пошли к Неве. У причала к железному кольцу доброй цепью была примкнута шлюпка. На корме горел неизвестно чьей рукой зажженный фонарь.

Остановились. Шлюпка раскачивалась на волне. Чайки над Невой кричали тревожно. Ветер рвал плащи на плечах.

Толстой повернулся и, отыскав глазами вдали церковный крест, перекрестился, подолгу прижимая сложенные пальцы ко лбу, к обширному чреву, плечам. Сказал:

— Изменивший отцу своему, и земле своей да не прощен будет!

— Аминь, — заключил Ушаков и первым шагнул в шлюпку. За ним сошли и другие.

Румянцев, сильно оттолкнув шлюпку, прыгнул на корму, чиркнув носком ботфорты о воду. Сел за весла. Шлюпка пошла к Петропавловской крепости.

…На следующий день, 26 июня 1718 года, было объявлено, что царевич Алексей Петрович скончался.

А еще через два дня в Петербурге с Адмиралтейской верфи спускали построенный его величества собственным тщанием корабль «Лесной». Шумство было немалое.

С полудня потянулись к верфи кареты пышные; колымаги, гнутые корытами; разные возки, тройкой, а то и шестериком запряженные. Подвигались к верфи сенаторы, министры, иностранные дипломаты. Кучера ярили коней, выхваляясь друг перед другом.

Петр подъехал на своей всегдашней, известной каждому в Петербурге двуколке с рыжим солдатом на облучке, спрыгнул на землю и не то кивнул ожидавшим его государственным персонам, не то только головой дернул сверху вниз от неудобства воротника мундира. Лицо у царя под низко надвинутой шляпой было темное и неподвижное.

К Петру соколом кинулся светлейший, заговорил быстро-быстро, округло разводя руками. Но слов его никто не разобрал. С Невы потягивало свежим ветром, да так, что иные из стоящих у верфи придерживали руками шляпы.

Петр, широко расставив ноги, не мигая, смотрел на корабль. От него ждали слов каких-либо. Но он молчал. Государственные мужи топтались неловко на плахах и горбылях, брошенных в грязь. Наконец Петр сказал что-то Меншикову. Тот ступил вперед и крикнул мужикам у стапеля. Один из них, в чистом армяке и больших, как сани, лаптях, низко подпоясанный праздничным красным кушаком, подбежал к Петру и к ногам царя опустил тяжелый молот для выбивания клиньев из-под полозьев под кораблем Петр крепкой рукой взялся за рукоять и неожиданно оглянулся на стоящих за его спиной мужей. Резко повернулся и поймал взгляд, уколовший его в спину. Из-за шляп, из-за настороженных лиц глядели на него пристально чьи-то глаза. Вгляделся царь, узнал — Плейер, резидент цесаря германского. Глаза Плейера были внимательны гораздо и не то спрашивали, не то осуждали. С минуту Петр смотрел в глаза те и, не изменив лица, отвернулся, вскинул на плечо молот и зашагал к кораблю.

Спину Петрову буравили глаза Плейера, страшили. Но глуп был резидент австрийский с помаргивающими глазами, с цыплячьей шеей, бесценными кружевами одетой. Как понять ему было из благополучия своего немецкого, из мелочной упорядоченности, когда все по полочкам расставлено, что испугать Петра, перешагнувшего в жизни своей через самое страшное, уже нечем.

Петр подошел к стапелю и крякнул мужикам:

— Давай, давай! Становись для спуска!

И все с тем же каменным лицом поднял молот.

…Все время по возвращении в Россию, дни розыска и суда Петр Андреевич Толстой жил странно, непохоже на прежнее свое житье. Оно, конечно, не на дудках все эти дни играли, а государевым словом вершили государево дело, но то было для Толстого привычно. И одной этой занятостью странности его поведения объяснить было нельзя. Правда, разом много навалилось страшного, но и раньше Петра Андреевича жизнь по головке не гладила, всякое видел, ан вот холода такого в груди, как ныне, неуютства не ощущал. Даже и в трудные времена Софьиного бунта, лихую пору, в дни тягостные опалы, в стамбульском заточении. Беспокойное, тревожное чувство и на минуту не оставляло его, так, как ежели бы шел он по ночному лесу и во тьме непроглядной ждал: сей миг кинется из тьмы зверь кровожадный или земля под ногой провалится. Однако проходили дни, но и зверь кровожадный не бросался, и земля не проваливалась, но все одно знобящий холод в груди оставался. «Знать, старею, — думал он, — старею…» Но это не утешало и не убеждало. Да и знал он, что дело вовсе не в прожитых годах. Это так про старость говорил только, отмахиваясь от трудных мыслей. Но додумать все до конца — угадывал — придется.

Возвратившись в родной дом, поднявшись по ступенькам крыльца, где каждая выбоинка была знакома и памятна, он рассеянно приласкал сына, отметив, что отрок белоголовый много окреп благодаря радению Филимона, и подумал, что время пришло определить вьюношу в полк, но тут же об том забыл. Чуть придавил руками плечи мальчика, сказал:

— Поди, поди, поиграй.

Сын взглянул на него снизу вверх и тихо пошел из палаты. Петр Андреевич, более ничего ему не сказав, стоял молча. Дом его не обрадовал. А из Стамбула-то когда вернулся, как взмолился у заставы, как возликовал душой? А ныне вот ничто в нем не шевельнулось, будто не в отчий дом вошел, а так — в городьбу незнакомую. Потерял вкус к еде и вечерами, подолгу сидя за столом, отщипывал крошку и отодвигал блюда.

Филимон хлопотал вокруг стола, вздыхал, поглядывая на барина, но Петр Андреевич, казалось, его не замечал. У Филимона от недоумения поднимались плечи. Человек расчетливый, умеющий копейки считать, говоривший не раз: тяжела должна быть копеечка, тяжела, — Толстой без внутреннего участия, как ежели это и не его касалось, воспринял и щедрые царевы награды. То уж было диво.

А награды были немалые.

Царь «приказал двор Авраама Лопухина, что на Васильевском острову, с палатным и протчим строением и со всеми припасами» отдать Толстому в вечное владение. Но и то было не все. Петр Андреевич получил около полутора тысяч крестьянских дворов, да и дворов крепких. Приказной, что отписывал на Толстого крестьянские души, осклабившись, сказал:

— Благоволение государево безгранично… Поздравляю…

И склонил плешивую голову. Толстой глянул на него пустыми глазами и не ответил даже и кивком. Тот, поняв это по-своему, склонился еще ниже:

— Поздравляю.

Выглянувшая из широкого ворота шея приказного, изрезанная глубокими морщинами, выразила рабскую покорность. Толстой отворотил от нега лицо.

Однако и передачей лопухинского подворья и полутора тысяч крестьянских душ не ограничилась царская ласка к Петру Андреевичу. «За показанную великую службу не токмо мне, — говорилось в царевом указе, — но паче ко всему отечеству, в привезении по рождению сына моего, а по делу злодея и губителя отца и отечества» Толстому был пожалован чин действительного тайного советника, стоящий в табели о рангах второй строкой после канцлера — высшего державного чина. Петр Андреевич был назначен президентом Коммерц-коллегии, сенатором. Но все то были милости. Свидетельством полного доверия царя стало назначение Петра Андреевича начальником Тайной розыскных дел канцелярии. Это была вершина власти. И здесь не приказной поздравлял его, но половина Москвы съехалась со словами привета.

Скрипливые ворота у толстовского дома были распахнуты настежь, толпились зеваки и дворня. Москвичи поглазеть любят. По засыпанной сеном улице подкатывали кареты с гайдуками на запятках, с ливрейными мужиками, и всё больше цугом, раззолоченные, с прозрачными стеклами в дверцах. Зверовидные кучера натягивали вожжи.

Филимон охрип, объявляя на новый, только вводимый в Москве манер входивших в палаты.

Среди поздравлявших были Александр Данилович Меншиков, канцлер граф Гаврила Иванович Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын и многие другие, в шитых золотом мундирах, опоясанные голубыми лентами, с алмазными звездами. Цвет державный. Те, кто ближе всех к царю стояли. Александр Данилович, по обычаю своему вольно шагая по палате, подошел к Толстому, потрепал дружески по плечу, не сдерживая голоса, сказал громко:

— Рад, рад, поздравляю… Широко шагаешь, широко…

Блеснул голубыми глазами. Однако губы у него в улыбке сложились криво и зло. Честолюбив и завистлив был князь до крайности. Ах, завистлив!

Один из старомосковских бояр, худой, высокий, с острым лицом, держа узкую рюмку в иссохшей, но крепкой, без дрожания руке, тоже улыбкой наградил Петра Андреевича.

— Счастлив ты, Петр Андреевич, — сказал, — милостями государевыми и друзьями счастлив.

Обвел палату взглядом и прикрыл глаза. Слова его прошелестели зловеще.

А дамы плясали. Летели платья, сверкали обнаженные плечи, искрились глаза. Непривычный к шуму и громким голосам дом Толстого гудел, вздрагивал, откликался гулами на громкие голоса и стуки, Филимон стоял у стены, сложив руки на груди, и немало удивлялся.

Однако гости разъехались. Петр Андреевич, сидя за столом, вялой рукой чертил на скатерти ножом замысловатую фигуру.

Свечи, потрескивая, догорали.

Ступая неслышно, в палату вошел Филимон. С осторожностью, дабы не обеспокоить барина, заменил свечи в шандале, стоявшем подле Петра Андреевича. Взглянул искоса. Толстой, тяжело сидя на немецком стуле с высокой, много выше головы, спинкой, по-прежнему водил ножом по скатерти. Хорошо освещенный свечными огоньками лоб Петра Андреевича прорезали крутые, злые морщины, и явно было, что такие меты на чело не ложатся от легких мечтаний. Нет, куда там. Толстой, медленно подняв глаза от стола, взглянул на окошко, у которого в дни опалы сиживал подолгу, и странная улыбка сморщила его губы.

Головой своей многодумной Петр Андреевич понимал, что, розыском пресеча умысел царского сына Алексея, он для России послужил немало и наверное предостерег державу от могущих последовать смуты, тягот и лиха, однако сердце Толстого томилось в беспокойстве. Ныне это был вовсе не тот Толстой, который в жарком порыве стремился за знаниями в Италию, и не тот, что входил с твердой уверенностью в султанский дворец в Стамбуле, спускался, упрямо закусив губу, в подвал Семибашенного замка или гнал коней по неаполитанским дорогам за сумасбродным царевичем. Нет, не тот… Многое случалось увидеть ему, и теперь только он понял, почему так тяжела, трудна была походка князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского, когда Петр Андреевич и думный дьяк Украинцев увидели того с крыльца Посольского приказа накануне его, Толстого, отъезда в Стамбул. «Власть, — с отчетливостью прояснилось в сознании Петра Андреевича, — это груз, который удержать трудно, и воробышком под его тяжестью не поскачешь». А еще и то понял, что люди, наделенные властью, большие ее пленники, нежели те, над кем они властвуют, хотя то не всегда понимают или не хотят понять. Петр Андреевич вспомнил голубым огнем блеснувшие глаза князя Меншикова, шелестящий голос боярина и должен был сказать себе: с сего дня дорога его жизненная острее, по которой ступать можно с великой осторожностью. И разом холодным умом рассудил, что дело царевича Алексея, хотя вот и поставило его на вершину лестницы власть предержащих, однако же впредь жить ему явно в крепости осажденной, так как прямая причастность к смерти царевича стеной его отгородила от старой Москвы, родов стариннейших, которые никогда ему не простят Алексея, но и вместе с тем люди новые, стоящие вкруг Петра, тот же Меншиков, бдить будут каждый его шаг.

С несвойственным раздражением Толстой отшвырнул нож, и тот, звеня, покатился по столу. Резко поднялся, шагнул по палате.

Филимон взглянул с изумлением. Таким барина он не видел никогда. В ту минуту Петр Андреевич чувствовал, будто на перекрестке стоит и на него из улицы тройка гонит. Кинулся бы в сторону, но и оттуда кони скачут. В третью — а и там ямщик удалой кнут поднял и гонит вороных во всю прыть. Копыта в землю бьют, пыль летит, и грохот глушит, пригибает голову.

— Ну-ну… — сказал все-таки Петр Андреевич, хотя и не очень уверенно, да тут же повторил и потверже: — Ну-ну…

Да это и не Толстой бы вовсе был, ежели такого не сказал.

 

Глава пятая

Поворчала Москва угрюмо по смерти царевича да и притихла. Здесь и пугать и пугаться привыкли. Да Толстой в Москве не задержался. Определил малого сына Ивана в Преображенский полк да и ускакал в Петербург. Дела не ждали.

Успех Петров в Париже хотя и охладил пыл шведов, но война тем не кончилась.

В дела прибалтийские властно вмешалась Англия. Туманный Альбион. Вот уж кого не хватало в этой каше. Но да ждать того было нужно. Море и англичанин были неразделимы. Британия владычествовала над морями и дралась за свое первенство свирепо.

Карл был убит при штурме одной из крепостей. На трон в Швеции села его унылая сестра Ульрика-Элеонора, при каждом шаге устремлявшая взор к Лондону. Своего авантюрного брата она вспоминала как страшное наваждение. Но ежели Карл, наделенный избыточной силой, был способен на любую безрассудную дерзость, Ульрика-Элеонора представляла саму анемичность. Начавшиеся было на одном из островов Аландского архипелага переговоры между Россией и Швецией о мире прервались. В том сыграли роль многие, но прежде всего Петровы союзники. Петр был несчастен в союзниках. Он вкладывал и силы и огромные средства, чтобы удержать их в договоренностях, но как только нависала угроза над тем или иным его начинанием, союзники предавали Петра самым злым и коварным образом. Так было с Данией, когда Карл двинул войска к пределам России, так многажды повторялось с королем польским и курфюрстом саксонским Августом, так же складывалось и с Пруссией.

Царь знал, что европейские «дружочки», как он их называл, народец ненадежный. И в раздражении частил их самыми злыми словами, на которые был великий мастер, но до странного боялся их потерять, хотя за долгую войну они ему ни разу не помогли и завоевания российские были совершены российскими трудами и российской же кровью. У Петра была привычка жить в маленьких и низких палатах. И коль случалось ему останавливаться в доме с высокими потолками, он велел натягивать в палате, где спал, полотняный дополнительный потолок, дабы принизить высоту. Только тогда он чувствовал себя спокойно. Так и союзники его были вроде этого полотняного потолка, который и пальцем можно было проткнуть, но само существование союзов вносило в душу царя покой и уверенность. Когда Петр сел на российский трон, в России считали, что существует три внешние опасности: с севера — Швеция, отторгнувшая исконные российские прибалтийские земли; Речь Посполитая, постоянно угрожавшая западным пределам, и на юге — Турция, руками крымских орд да и собственными силами безжалостно грабившая и разорявшая южные украины. И традиционно же россияне укрепляли границы с трех направлений и стремились к вытеснению противников с этих земель. Сейчас было иное. После Полтавы Россия вступила в мир, как равноправный член сообщества европейских стран, без которого нельзя было решать сколь-нибудь серьезные вопросы. Во всяком случае, силы ее надо было учитывать, как бы этого ни хотелось. А этого как раз и не хотелось.

В Европе начиналась англо-русская дуэль.

— О-хо-хо, — покряхтывал Петр Андреевич, пробираясь по грязям в валком возке в Петербург и размышляя над многоходовыми державными играми европейских царствующих домов.

Порой казалось, что иные царствующие особы забавляются сим мудрейшим из занятий. Но забава-то была нелегкая. Лилась кровь, и конца этому взаимному кровопусканию не было видно.

Ныне Петр, отвоевав у шведов прибалтийские земли, дразнил ими Европу. Множество жадных рук из различных европейских столиц тянулось к вожделенным прибалтийским землям. У королей и курфюрстов блестели глаза и спазмы перехватывали глотки.

Петр Андреевич поспешал в Петербург не только потому, что закончил московские дела, но еще и по причине известия от Гаврилы Ивановича Головкина о приезде в Петербург герцогини мекленбургской. Гаврила Иванович писал, что в сем деле участие Толстого будет весьма полезно. В этом же письме Головкин по-старчески жаловался на погоду и непрерывные ветры с Невы, от которых-де голова гудит колоколом и просыпаются в теле старые болячки. Но Петр Андреевич понимал, что не ветры и старые болячки озаботили Гаврилу Ивановича. Тот хотел, как явствовало из письма, иметь подле себя в щекотливом деле добрых помощников. А в них была нехватка. Борис Иванович Куракин, светлая голова, не боявшийся и царю Петру резкую правду сказать, сидел в Гааге, Остерман и Брюс попусту томились на Аландах в ожидании продолжения переговоров со шведами, да и другие были в деле. Так что под рукой у Головкина, пожалуй, оставались только Меншиков да Шафиров из тех, кто мог с царем говорить всерьез. Ну да на Александра Даниловича, как знал Толстой, у Головкина расчет был не велик.

Меншиков — несдержанный, громогласный — в интриги дипломатические встревать не желал и считал переговоры, договоры, соображения межгосударственные пустым брехом, да так это и называл. Командуя российским корпусом в Померании, он так восстановил против себя короля датского, что тот без зубовного скрежета и говорить об нем не мог. На одном из балов в столице Дании министру тамошнему, когда тот неосторожно о России выразился, Александр Данилович вместо достойного случаю изящного словесного возражения дал такого крепкого цинка в зад, что сей министр растянулся во весь рост. Король возмутился.

Меншиков мысли выражал с предельной простотой:

— Есть деньги, клади на стол. Нет — пошел вон. Да так себя и вел.

О смерти Карла он сказал:

— Шлепнули сего ероя, шлепнули, — и руки раскинул в стороны, — был нужен — держали. А как поперек горла стал, тут и стукнули по затылку.

Петр начал было осаживать его, но Александр Данилович на своем стоял твердо:

— Э-э-э… Пустое, адъютант его же и шлепнул, Карла-то… Адъютант или секретарь он же. Шлепнул и скрылся. Знаю я. Вопрос в том — кому это было нужно? Кому? Вот это закавыка.

Синие глаза Александра Даниловича распахивались на поллица…

В переговорах с герцогиней надо было вести дело тоньше. По черной дороге катило злую порошу. Кони спотыкались.

— Ладно, — сказал Петр Андреевич, перебирая в пальцах листки письма Головкина. Захватил в дорогу. Знал: время будет — почитает, подумает. — Поглядим…

За оконцем все тянулись грязи. Пороша затягивала колеи. Нахальное воронье орало, вилось над возком. И отчего оно плодилось, чем жило — загадка. В деревнях и людям-то жрать было нечего. Деревни по дороге стояли плохие. Кривобокие избы топырили локти гнилых углов, заборы были завалены, редко-редко увидишь человека, да и тот, единственный, норовит в грязь перед проезжим возком упасть да руку протянуть христа-ради. Навоевалась Россия, да и какой уж год зорили ее налогами, солдатчиной, и конца тому было не видно. Петр Андреевич только покашливал хмуро, поглядывая в окно. Путь к морю давался России великими тяготами.

«Корабль-то построить, — подумал Петр Андреевич, — что хороший город поднять». — Ай-яй-яй… Возок дергало и шатало.

Король Август затеял охоту в королевских угодьях под Варшавой. Егеря по первому снегу обложили пущу над Вислой и ждали команду дворцового маршалка начать гон. А пока мерзли под пронзительным, северным ветром, попрыгивали, постукивали деревянно стучавшей обувкой. На обсыпанных сверкавшим снегом деревьях качались красногрудые снегири. Мороз прижимал.

«Пи-пи, пи-пи…» — посвистывали снегири, и от голосов их мороз еще крепче брал за обмороженные носы, заползал под рваные кожухи. Команды, однако, начать гон не было. Егеря в не лучших выражениях поминали и бар своих, и Матку-боску — заступницу. Пойди попробуй-ка так-то вот, час за часом, на ветерке в заледеневшем лесу под кустиками поскакать.

Король меж тем, сидя перед пылающим камином в охотничьем домике, не спешил взять ружье. Да и по тому, как он широко раскинул большое тело в удобном кресле, казалось, что он вовсе забыл об охоте. Надменное, с крупными чертами лицо короля приятно розовело в свете камина. В большой холеной руке Август держал бокал с подогретым вином и, время от времени поднося его к сочным губам, велеречиво рассуждал о европейской политике. Гости короля, полукругом рассевшись у камина, слушали внимательно. Такие минуты король особенно ценил, и ему было не до охоты.

Август любил полет, широту, размах в политических разговорах, и для него было в конце концов не важно, чем заканчивались такие рассуждения. Будет ли от них прок или единое лишь сотрясение воздуха. Слова, слова, какие красивые были слова… От них кружилась голова больше, чем от вина, и это-то и было главным для Августа. Вот так у камина, с бокалом в руке, он мог переустраивать миры. Король был смел в словах, отчаян, решителен, быстр, неудержим в стремлении идти дальше и дальше. То были эскопады ума, взрывы идей. В такие минуты королю никак нельзя было отказать в изобретательности, знании пороков и достоинств царствующих дворов Европы.

Сегодня Август избрал тему невозможности союза с Россией.

— Россия, — восклицал Август, вздымая в руке бокал, — что же… Она сделала свое… Карла — жадного зверя, постоянно терзавшего нам печень, — более не существует, и ныне царь Петр должен достойно отступить. Там, в России, в снежных просторах, он может решать собственные дела, но не мешать более Европе. Его историческая миссия выполнена. Он сделал свое, и благодарная Европа готова ему рукоплескать, но не больше.

Голос короля звучал как орган, серебряные горла которого несли бесконечную гамму звуков. Голос Августа то неожиданно густел, являя власть и силу, то поднимался кверху, и тогда в нем чувствовалась нежность свирели, увлекающая сила зовущей вдаль дудочки.

— Над Европой, — говорил Август, — более не тяготеет проклятье ужасного шведского ветра. Розы могут распускаться, не боясь смазного ботфорта шведского солдата. Пусть царствуют музы, торжествует Эрос.

— Как вы правы, ваше величество! — трепеща, воскликнула одна из приглашенных на охоту дам.

Король взглянул на нее и втянул воздух побледневшими крыльями великолепного, по-римски строгого носа.

— Да, да, — подтвердил он, — пусть торжествует Эрос!

Август выдержал паузу, дабы каждый почувствовал значимость его призыва. А когда королю показалось, что присутствующие достаточно прониклись глубиной его мыслей, он откинулся в кресле и, воздев кверху свободную от бокала с вином руку, сомнамбулически откинул гордо посаженную на широкие плечи голову и сказал голосом человека, открыто читающего будущее:

— Я предвижу! Перед упрямым и прямолинейным царем Петром будет воздвигнут барьер. Взявшись за руки, европейские страны противопоставят России свое единение. Восток опасен Европе.

Один из придворных опустил глаза. Он не хотел ставить в неловкое положение короля, так как знал, что это предвидение — решенный вопрос, а не заглядывание вдаль. В ближайшее время в Вене должен был состояться конгресс, который предполагал подписание давно подготовленного договора между австрийским императором Карлом VI, английским Георгом I и Августом о взаимной помощи и союзе против возможных попыток России занять Польшу или проводить войска в Германию через польские земли. Договаривающиеся стороны обязались вступить в Польшу в случае появления здесь русских войск. Георг I обещал обеспечить поддержку английского флота на Балтике против России. Участники договора составили и план мира между Россией и Швецией, по которому Петр получал только Петербург, Нарву и остров Котлин. Договаривающиеся стороны условливались: ежели Петр не примет этих статей, то они будут навязаны силой, дабы вытеснить русских из Лифляндии и Эстляндии. Кроме того, договором утверждалось — вернуть Польше Киев и Смоленск. Ежели вчитываться в торжественные слова этого союзного решения, можно было подумать, что победу под Полтавой одержал не Петр, а по крайности Август и не Петровы войска стояли в Померании, но войска английского Георга. Это было более чем странно, но так хотели короли.

У Августа внезапно пересохли губы, и король залпом выпил бокал вина. Он не задумывался, что совершает очередную подлость по отношению к царю Петру, чьим золотом и войсками восстановлен на польском троне.

Гибко и сильно поднявшись с кресла, Август воскликнул:

— Дамы и господа, а теперь нас ждет пуща!

Перед охотничьим домиком, красовавшимся на заснеженном взгорке, как яркий пряник, хрипя и стеная, прогремел охотничий рог. Егеря, вовсе замерзшие под злым ветром, встрепенулись.

По широким ступеням крыльца, пружиня обтянутыми шелком икрами, величественно сошел король. За ним последовали придворные. На короле был подбитый русскими соболями алый плащ, горевший красками пожара на свежем снегу, широкополая шляпа, украшенная яркими перьями и отогнутая над гордым лбом так, чтобы не затенять королевского лица. Снег скрипел под каблуками Августа с подчеркнутой силой и мужественностью. Не менее выразительнее короля были придворные. На дамах выделялись восхитительные высокие бобровые шапочки, голубой снег мели пышные юбки. Выше похвал были и кавалеры. Вся группа являла необычайное собрание красок на непорочно белом полотне заснеженного взгорка. Это был неповторимый по колориту великий Дюрер, брошенный волшебной рукой в польские пущи.

Багровея лицом, дворцовый маршалок гремел в рог.

Король сделал несколько шагов и остановился. Все замерли в ожидании. Хриплый голос рога смолк. Все шло по многажды испытанной, многократно разыгранной схеме, и вдруг произошел сбой, некая заминка. На охоте выдержать впечатляющую паузу с тем же успехом, как это делал король у камина с бокалом в руках, не удалось. Что-то не заладилось у егерей, что-то замешкалось, пауза до неприличия затягивалась. Король недовольно поморщился. Одна из дам зябко повела плечом под колючим ветром. Кто-то из кавалеров неосторожно переступил легким башмаком по звучному снегу. У дворцового маршалка дрогнуло и, пульсируя, забилось веко над глазом.

Однако охота тут же наладилась. Егеря, застуженные до крайности за долгие часы стояния в продутой ледяным ветром пуще, по пузо проваливаясь в снег, выкрикивая проклятья, все же вывели оленя на охотничий домик.

Рогатый красавец вымахнул из кустов и, опешив, стал перед королем на дрожащих, подкашивающихся ногах. Адъютант подал Августу ружье с взведенными курками. Олень все еще стоял, и было видно, как дыхание бурными струями рвется из его заиндевелых ноздрей.

Ударил выстрел. Олень шагнул вперед, еще, еще… и рухнул в снег. И никому было невдомек, что поразил его отнюдь не королевский выстрел. Август мог спокойно стрелять в воздух, как чаще всего и делают короли. Не надеясь на меткость Августа, оленя свалил егерь, бивший по нему из-за кустов. Удар пришелся в бок, против сердца. Но король уже принимал поздравления. Тем и кончилась охота. А вот разговор Августа у камина имел продолжение. Через некоторое время в Вене собрались австрийский император и короли. Договор был подписан. Август и на этот раз восхитил придворных даром предвидения. А он так жаждал восхищения.

За полсотни верст до «парадиза», как называл царь Петербург, дорога расквасилась вовсе, растеклась лужами. Возок Петра Андреевича едва-едва тащился. Кони, исхудавшие за дорогу, влегали в хомуты с хрипом, со стоном, роняли серые клочья пены. Одна только надежда и была, что до Петербурга рукой подать. А на последней версте, известно, и хромой конь рысью бежит.

Вознаграждением за трудную дорогу при въезде в Петербург ждала Петра Андреевича неожиданная встреча.

Миновали первые дома, и возок остановился, пропуская спешно марширующий отряд солдат.

Петр Андреевич выглянул в заляпанное грязью оконце.

Солдатских лиц за дождем было не разглядеть, только медные кики посвечивали над головами. Офицер на коне возвышался над строем темной горой. Ветер заваливал лошадиный хвост на сторону. Офицер разевал рот, кричал, но голоса не было слышно. Петр Андреевич вгляделся в него, ахнул: «Румянцев!» Распахнул дверцу возка и вышагнул на дорогу. Тут и офицер увидел его, подскакал, вскинул руку к треуголке.

— Ну, здравствуй, братец, — воскликнул Петр Андреевич, — здравствуй, не чаял и увидеть тебя! Как жизнь-то?

— Царем не обижен, службой доволен! — бойко вскричал Румянцев.

По крепкому лицу офицера ползли капли дождя, но он того не замечал.

— По команде отправлен в войска, следую к месту назначения.

— Ну, следуй, следуй, братец, — с волнением отвечал Петр Андреевич, — очень рад тебя видеть.

И вспомнил вдруг голубые глаза Меншикова, злую его улыбку, шелестящий голос старомосковского боярина. Подумал: «Может быть, чаша сия минует тебя. Дай-то бог!»

Протянул руку Румянцеву. Свешиваясь с седла, офицер ухватил ее сильной, влажной от дождя пятерней, сжал крепко. В том же, что его, Петра Андреевича, доля злая не минует, Толстой был уверен.

— Счастливо тебе, господин офицер, — сказал, — счастливо. Помогай бог!

Через час Петр Андреевич поднимался по ступеням царского дворца.

Царев дворец был так себе, плоховат. По правде — была это изба на две горницы с кое-какими пристройками позади. Но избу по указу царя выкрасили под кирпич и не по-российски высоко подняли ей крышу, дабы напоминала она Петру любезные его сердцу голландские кровли. Над входом красовались вырезанная из дерева умельцами с судовой верфи мортира и тут же две бомбы с горящими фитилями. Мортира выглядела довольно грозно. Но в сенях и переходах избы гуляли сквозняки, сырым тянуло от стен, дышало холодом от пола. Дворец, почитай, только что срубили. Да здесь, в Петербурге, все было внове.

Город едва начинался. Как во всяком строящемся городе, по улицам тянулись бесконечные обозы с лесом, камнем, металлом, лопатами, ломами и бог весть еще каким грузом. Шли люди: каменщики, землекопы, плотники, жестянщики. Только что прибывшие в новую российскую столицу мужики с любопытством поглядывали на болотистые земли, крутили

— Хляби здесь…

— Да, сыре.

— Хватим горячего.

— Эй, разговоры! — покрикивали недобро драгуны царские, сопровождавшие обозы.

Мужики косились:

— Строго, однако. Шли дальше.

Строили, строили «парадиз» на костях людских, на замеси слез, пота и крови.

Петр Андреевич разыскал во дворе дежурного офицера. Тот глянул, сказал:

— Да-да, ждут, — и, громко стуча ботфортами по гулким доскам пола, повел Толстого в глубину дворца. Указал на дверь: — Здесь.

Петр Андреевич вступил в палату.

У оконца, за столом, заваленным бумагами, сидели Гаврила Иванович Головкин и Петр Петрович Шафиров. Серый свет сочился в окно, но, видать, им его мало было; и на столе в кривобоком медном шандале горели две оплывающие свечи.

Толстому стула не нашлось. Царь, спеша утвердить новую столицу, повелел приказы перевести в Петербург, и вот перетащили бумаги Посольского приказа, который велено было именовать ныне Иностранной коллегией, а избы доброй сей коллегии так и не подыскали. Мыкались кое-как. В меншиковский дворец часть бумаг свезли, в дом Головкина, в чуланах у Шафирова хранили бумаги, кое-что здесь было да по иным углам.

Шафиров ногой подвинул Петру Андреевичу короб.

— Садись, — сказал, — авось не свалишься. — Улыбнулся одними губами, лицо было озабоченно. — Как добрался-то? — спросил. — Дорога чертова, знаю.

Толстой сел на шаткий короб и огляделся. Увидел стопами сложенные у стены приказные бумаги и тогда только понял, что его поразило при входе в палату: запах старых бумаг. Дворец-то был новый, а тут этот въедливый запах.

Поднял глаза на Шафирова. Петр Петрович был невесел. Да Толстой угадывал — веселиться не от чего.

Головкин, упираясь локтями в стол, прогудел:

— Петр Алексеевич сегодня герцогиню принимает, и нам велено при том быть.

Выпятил губы и глаза завесил бровями. Радости и у него на лице не обнаруживалось.

С герцогиней дело подлежало серьезному обдумыванию.

Царь Петр выдал засидевшуюся в девках племянницу свою Екатерину Ивановну за герцога мекленбургского Карла-Леопольда. Вот она и стала герцогиней. А герцог, посчитав, что с женой, за спиной которой стоит могучий Петр, и черт не страшен, повел себя так, что мекленбургское дворянство его возненавидело. В Мекленбурге Карлом-Леопольдом детей пугали. Но это было еще половиной беды. На Мекленбург зарился австрийский император, не без интереса поглядывал и английский Георг, курфюрст Ганновера. Но этот готов был и уступить Мекленбург Карлу австрийскому, да только чтобы эта земля не доставалась русским. Уж очень хотели англичане вытолкнуть Петра из Европы. Однако Карл австрийский как ни жаждал засунуть в свой мешок Мекленбург, но помнил, что вблизи границ Польши стоит стотысячная русская армия и пушки ее заряжены не пареной репой с горохом. И все же ныне усиленно подталкиваемый Англией Карл австрийский отдал приказ войскам вступить в Мекленбург, якобы для разрешения ссоры между строптивым герцогом Карлом-Леопольдом и его дворянством. В Петербурге получили известие, что войска Карла двинулись через польские земли к морю. Тут-то и началась свалка. Карл-Леопольд завопил: «Грабят!» И Екатерина Ивановна, не долго размышляя, бросилась в карету и, загоняя коней, поторопилась к могучему дяде, у которого, в отличие от ее высокородного, но вздорного супруга, были хорошие солдаты. И Головкин, и Шафиров, и Петр Андреевич Толстой знали, что баба она настырная и, умолив Петра о помощи, может много бед наделать. К тому же было известно, что царь Петр относится к ней по-родственному тепло. Однако было известно и то, что, вмешайся в сей миг Россия в мекленбургское дело, вой пойдет по всей Европе. А на Аландах Остерман с Брюсом все ждали и ждали продолжения переговоров о мире со шведами, и сейчас шум был вовсе ни к чему. Петр Андреевич знал Екатерину Ивановну. Пышногрудая, шумная, подкупавшая царя Петра тем, что на балах могла плясать так, что и самые крепкие кавалеры от верчения ее юбок в страх приходили, она, думать надо было, не добившись своего, из Петербурга не уедет.

— Ну, что скажешь? — уперся взглядом в Петра Андреевича Головкин. — Письмо мое читал?

Голос его прозвучал хрипло, натужно. Наверное, и вправду, как писал он Толстому в Москву, здоровьем надорвался под сырыми ветрами здесь, на Неве, в болоте, но скорее, подумал Петр Андреевич, что озадачен был шибко приездом мекленбургской герцогини.

Шафиров сидел надувшись, как мышь на крупу, ковырял ногтем оплывающую свечу. Молчал. Воск под его ногтем сыпался на стол прозрачной стружкой.

Отвечать Петру Андреевичу было нечего. Он уже понял, что и Головкин и Шафиров со всех сторон дело мекленбургское обсудили и вывод сделали. И решение сие было ему известно.

Толстой кашлянул и, потянувшись через стол, придержал руку Шафирова.

— Оставь, — сказал он, — погаснет.

Шафиров хекнул досадливо, стряхнул крошки с руки, поднялся со стула и — грузный, неуклюжий, взъерошенный, с нахлобученным париком на голове — переваливаясь зашагал по палате. Толстой, следя за ним взглядом, сказал:

— Да так вот и надо, наверное, господа министры, и обрубить — не время-де и не место в мекленбургскую кашу влазить. Горяч горшок-то, обожжемся. Пущай остынет. Сейчас время важно выиграть.

Шафиров резко остановился у стола и, багровея лицом, поклонился:

— Молодца, вот дождались совета. Стоило ехать-то из Москвы по грязям.

Блеснул глазами обидно.

— Погодь, погодь, — остановил его Головкин, — что с лаю-то начинать, тогда дракой кончать надо.

Толстой, будто не разобрав слов Шафирова, ровным голосом, как и начал, докончил мысль:

— России мир крайне надобен, и на том Петр Алексеевич стоит твердо. — Петр Андреевич, оторвав от стола, воздел руку и в другой раз сказал: — Твердо!

Шафиров, отошедший в угол палаты, оборотился к нему боком и застыл напрягшись.

— И нам в один голос, — продолжал Толстой, — на том стоять надобно да еще прибавить, что дело мекленбургское великой каверзой миру может стать. Мужик где ноги ломает? На кочках? Нет, на кочках он сторожко идет и каждый раз место выбирает, куда ногу поставить. А вот на ровное выйдет, и тут уж страха нет. Гонит знай себе. Глянь, камушек подвернулся, а он голову-то задрал, ворон считая, ну, и… растянется… Вот нога и пополам. Так-то. Свинье простительно в корыто рыло совать, пока в уши не затечет. А людям бог разум дал.

Шафиров подошел к столу, сел. На лице появилось раздумье.

— А что, — сказал, — с камушком-то ничего… Ничего. Головкин смотрел на свечи. По два огонька плавало у него в каждом глазу.

— А дабы герцогине урону не было какого, — сказал Толстой, — паче обиды, посулить можно — пошлем-де в Мекленбург человека стоящего. Пущай-де рассудит на месте.

Толстой набочок голову свалил, добавил:

— А рассуживать-то можно долго. Ох, долго… Шафиров через стол лицом потянулся к Головкину, ткнул пальцем в Толстого:

— А, — сказал, — дело мыслит. — Засмеялся хрипло: — Де-е-ло… Послать какого ни есть приказного, да и деньжонок ему сунуть. Кабаки там хорошие. Долго будет рассуживать.

Дверь распахнулась под крепкой рукой. Гремя шпорами, в палату вступил Александр Данилович Меншиков. От него пахнуло свежим запахом и холодом Невы.

— Здорово, господа министры! — гаркнул.

Свечи на столе затрепетали. Прикрывая огоньки свечей пухлой ладонью, Гаврила Иванович ворчливо, не отвечая на приветствие Александра Даниловича, сказал:

— Дверь-то, дверь прикрой.

Меншиков мазнул по лицам скучных вельмож дерзким взглядом, ответил:

— Что сидеть-то, царь через десять минут ждет.

— Но ты входи, входи, — в тон Головкину вмешался Шафиров, — и садись. Есть разговор. К царю успеем.

Александр Данилович прикрыл дверь, окинул палату взглядом и, не увидев стула, сел на стопы бумаг у стены. Расставил колени.

— Знатно, — сказал, — на бумагах-то ваших — что те на лежанке.

Засмеялся, но, видя кислые лица, посерьезнел и сам, спросил:

— Что задумались?

Ответил Головкин:

— Да плясать не от чего. Сам-то что думаешь?

Меншиков подрожал мгновение коленкой и решительно ответил:

— Все ясно. Петр Алексеевич даст мне корпус, и от этих австрияков под Мекленбургом только пыль завьется. Знаю этих вояк.

Шафиров набычил шею и не поворачиваясь к князю, сказал:

— Вот и угодил пальцем в небо. — Повернулся всем телом, так что стул под ним запищал. — Да здесь миром, миром надо покончить. Какой черт нам в этом Мекленбурге нужен, какая нужда души российские под ним класть? А крику будет сколько? Тебе бы только на коня, шпагу в руки и вперед… Эх!

Досадливо махнул рукой.

— И то правда, Александр Данилович, — заговорил вразумительно Головкин, — сколько наши-то на Аландах сидят, а мы сей миг Мекленбургом этим проклятым все испортим. Так нельзя. Миром надо решить.

— Миром? — вскинул брови Меншиков. — Да много ли вы миром добились? Когда это было, чтобы нам хотя бы полушку уступили? А?

И тут в разговор все встряли, заговорили, перебивая друг друга. Меншиков ощерился, как кот перед псами.

Дверь стукнула, в палату вошел царь Петр, по его не заметили за руганью. Шафиров наступал на Александра Даниловича, тесня того брюхом. Петр сказал властно:

— Об чем лай?

И тогда только все разом смолкли. Оборотились к царю. Склонились в поклоне. Петр по очереди заглянул в каждое лицо.

— Ну, — сказал много тише, — кто говорить-то будет? Вперед выступил Головкин и ясным голосом — откуда он только и прорезался — заговорил о вздорном характере Карла-Леопольда, о пылкости Екатерины Ивановны, о возможных последствиях вмешательства России в сию ссору.

Петр, слушая, только бровями шевелил.

Под конец Гаврила Иванович сказал о камушке, на котором мужик спотыкается. Замолчал, стоял, смотрел преданными глазами на царя. Из-под сдвинутого на затылок парика выглядывали свои с сединой, коротко стриженные волосы.

— Все? — спросил Петр.

— Да, государь.

— Так, — протянул Петр, — камушек, камушек… Это верно. Сей камушек может плохую службу сослужить. — Подступил к Меншикову. — А ты небось, — спросил, — воевать собрался?

— А что, — вздернул головой князь, — я бы им таких угольков подсыпал…

— Ну и дурак! — сказал с твердостью Петр, прерывая его. — Ты все-таки, Александр Данилович, думных хотя бы время от времени слушай. Польза будет. — И, подняв руку, явственно постучал Меншикову пальцем в лоб. — Слушай. Польза будет.

Заложил руки за спину. Покивал раздумчиво головой. Сказал:

— Я раньше говорил: за одного битого — двух небитых дают. А ныне думаю и так: по-пустому в драку лезть нечего.

Повернулся, пошел к дверям, но, прежде чем выйти из палаты, оборотился, сказал:

— Свободны. С Екатериной Ивановной, герцогиней, я сам поговорю. Шум нам ни к чему — то правда! А вот человечка подыщите, который в Мекленбург поедет рассуживать. Подыщите.

Закрыл за собой дверь.

Екатерину Ивановну провожали с великой пышностью. Фейерверк зажигали, было большое шумство, пили много из больших чаш, а приглашенные царем офицеры устроили такой пляс, что у герцогини, пригорюнившейся было, лицо расцвело. Александр Данилович, рыцарски преклонив колено, цветы ей преподнес. Это здесь-то, в Петербурге, где вся земля разворочена была, в грязях тонули, и вот те на — цветы. Где уж он их раздобыл — никому было не ведомо. Но да Александр Данилович при желании и звезду с неба мог украсть.

Ныне поутру перед царским дворцом собрались придворные, желтые после вчерашнего буйства, в мятых камзолах, но ничего — улыбались.

Ветер морщил лужи, трепал парики.

Среди стоящих перед дворцом ростом и осанистостью выделялся некто Гудков — приказной из Иностранной коллегии, — которого раньше никто не видел среди придворных. У него было крепкое породистое лицо, в котором, правда, угадывалась какая-то нехватка или изъян, но понять точно, чего именно не хватало или в чем изъян случился, было трудно. Нос ли был не по нему, или взгляд ломок, а может быть, в фигуре, в том, как стоял сей Гудков, что-то смущало, но при всем том мужчина он был чрезвычайно видный. Грудь колесом, как у борзого кобеля, подтянутый живот, крепкие ляжки. Мужик, прямо сказать, непромах. Да и Екатерине Ивановне он сразу понравился.

Сам царь во время вчерашнего бала, подведя приказного к герцогине, сказал:

«Это умнейшая голова… — и со значением добавил: — Многое может».

Гудков церемонно раскланялся.

Герцогиня оглядела его с ног до головы и, видимо оставшись довольной, подарила лучезарной улыбкой.

Немногие знали: вовсе недавно за путаницу в бумагах Шафиров избил Гудкова палкой, за что и был царем на три дня посажен на гауптвахту. Да, впрочем, это прошло незаметно. Мало ли кто и кого при Петре палкой бил, даже и до полусмерти. Сам Петр сие вразумляющее орудие многократно в ход пускал.

В ожидании царского выхода придворные ежились от ветра, косились на Неву, катившую свинцовые воды, и многих из тех, что накануне зело изрядно вступили в сражение с Ивашкой Хмельницким, знобило даже и до дрожания в членах. Гудков подергивал коленкой. Знать, выпить тоже был не дурак.

Герцогиня вышла из дворца в сопровождении царя. Петр посадил ее в возок. Выстроившаяся перед дворцом рота солдат крикнула «Ура!», и кони тронулись.

Петр постоял, расставив ноги, поглядел вслед коляске, поднял руку и перекрестил ее. Коляска, прокатив через площадь, свернула за угловой дом. Петр еще мгновение стоял в раздумье, затем оборотился лицом к придворным. В глазах у царя мелькнуло что-то странное, щека напряглась, как бывало в минуты гнева, он опустил лицо и, торопясь, побежал по ступенькам крыльца. Скрылся в дверях.

Придворные потоптались неловко да и начали расходиться. Бойкий офицер развернул роту и повел в улицу.

На том с мекленбургским делом и закончили, предоставив герцогу Карлу-Леопольду самому разбираться со своим дворянством, а теперь вот еще и с приказным Гудковым. Мужчина-то он и вправду был хваткий, да и улыбка герцогини, подаренная ему во время вчерашнего шумства, могла обещать продолжение самое неожиданное. Петр Андреевич Толстой и здесь в корень зрел.

Пришло время подумать о другом.

Обсуждая мекленбургские дела, вспомнили сидящих на Аландах Остермане и Брюсе, но говорить не стали, каждый понимал: здесь коль слово молвить, то всерьез надо, а не так, походя.

На диком острове Сундшер, где стояло с десяток сложенных из корявого плитняка домишек, царевым посланникам жилось несладко. И дело было не в том, что зябкого Андрея Ивановича Остермана — а точнее, немца из Вестфалии Генриха Иоганна Фридриха Остермана — по вечерам трясло от одной мысли о том, что придется ложиться в сырую от туманов, холодную постель, но прежде всего в бесконечных затяжках и волоките, чинимых шведами. Другой царев представитель, Яков Вилимович Брюс — обрусевший шотландец, книгочей и ученый, участник еще и Азовского похода, — был много спокойнее раздражительного немца, но и он, однако, проявлял признаки нетерпения.

По утрам шведский барон, престарелый Лилиенштед, помаргивая белесыми ресницами, желал российским представителям доброго утра, садился за стол и с полной безнадежностью бил ложкой по верхушке поданного в подставке с кривой ножкой вареного яйца. Проделав сию ответственную операцию, швед еще долго принюхивался в сомнениях о съедобности подаваемого блюда и только после того с неприязнью и опасением начинал трапезу. Кормление россиянам было назначено скромное, а уж слово вытягивалось из барона и вовсе с великим трудом. И все же царевы представители на Аландах знали, что ныне в Стокгольме царил совершенно непонятный подъем воинственного духа.

Королева Ульрика-Элеонора считала, что мир с Россией возможен только в том случае, ежели царь Петр откажется от завоеванных им Лифляндии, Эстляндии, Риги, Ревеля и Выборга, не говоря уже о занятой к тому времени русскими войсками Финляндии. России оставлялись королевой шведов только Ингрия с Петербургом. Это было ни на что не похоже. Царь Петр должен был отказаться почти ото всех завоеваний трудной и кровопролитной войны. Но Ульрика-Элеонора, по слухам, об ином и говорить не желала. Дама она была нервная, колючая, подверженная частым необъяснимым вспышкам гнева, и спорить с ней было трудно. Придворные ее откровенно боялись. Вот уж впрямь, подданным шведской короны не везло: Карл был вздорным и трудноуправляемым, да вот и сестра его оказалась не лучше.

Унылый Лилиенштедт доедал тощий завтрак и, поковыряв в квадратных зубах желтой от долгого употребления зубочисткой из пера, принадлежавшего, наверное, одному из тех гусей, которые спасли Рим, предлагал российским дипломатам совершить прогулку по берегу моря. Поднимался от стола и шагал на ревматических, нетвердых ногах через пропахшую плесенью залу. Цветная слюда в свинцовых рамах узких, высоких окон, пропуская слабый свет вечно хмурого неба, разрезала фигуру барона шутовскими полосами.

Минуты спустя три кутающиеся в плащи фигуры объявлялись на берегу острова.

Тоскливо кричали чайки, угрюмо, с постоянством, которое могло привести в отчаяние, били в каменистый берег волны, и в море не было видно ни единого паруса. Лилиенштедт, с безразличием переставляя ноги, шел впереди, за ним, пряча лица от ветра в поднятые воротники, шагали российские дипломаты. И только шум ветра и удары волн не позволяли услышать злобного ворчания доведенного до белого каления Остермана.

Так шагали они по берегу до торчавших на мысу двух заржавевших пушек, поворачивали и шли обратно. Лицо Остермана беспрестанно подергивалось, будто у него гвоздь объявился в башмаке.

От безделья и отчаяния, а скорее, уступая натуре, Генрих Иоганн Фридрих, называемый в России Андреем Ивановичем с таким же успехом, как ежели бы его величали Сидором Федоровичем, начал интриговать в отсылаемых в Петербург письмах против уравновешенного и миролюбивого Брюса. Впрочем, для дипломатов, живущих вдали от пославшей их страны, это было явлением заурядным, привычным, и в Петербурге на то не обращали внимания.

Сейчас важным было иное.

Царь Петр собрал совет. Он считал, что далее голову прятать под крыло нечего и надо все расставить по местам. Это были не годы Софьиного правления, когда он, молодой и напуганный, в памятную для него на всю жизнь ночь стрелецкого возмущения ускакал из Преображенского в Троицу чуть ли не без штанов.

Теперь не он боялся, а его пугались.

Петр вышел к собравшимся в зеленом мундире Преображенского полка, опоясанный офицерским шарфом. Прошел через палату на негнущихся ногах и сел во главе стола. Лицо у него было хмуро. Все насторожились. Кабинет-секретарь Макаров поторопился поставить перед царем пепельницу. Петр обвел глазами сидящих за столом, сказал:

— Герцогиню мы спровадили и с Гудковым успели, но сия баталия, думаю, не есть главный маневр.

Уперся взглядом в Головкина. Тот, словно разбегаясь, пошаркал подошвами под столом, поднялся и заговорил витиевато. И о том, и о сем, и о всяком. Лежащие на столе руки Петра стали подбирать пальцы в кулаки. Но царь не дал волю гневу, сказал только резко, как выстрелил:

— Хватит. Дело говори! Все головы пригнули.

Головкин замолчал, как ежели бы лбом уперся в стену, передохнул, посмотрел искоса на Петра, ответил:

— Ежели дело, то попусту на Аландах людей держим и себя тем тешим попусту же…

Дряблая кожа под подбородком у него затрепетала.

— Вот так, — выдохнул Петр, — вот так, господа. Гнали, гнали коней, а теперь обнаружили, что вовсе не туда правим? — Развел руками: — Это как понимать?

Петр Андреевич, сидевший напротив Головкина, щекой — будто припекло ее жарким — почувствовал: царь смотрит на него. Но Толстой головы не повернул. Еще раньше, когда стояли у дворца, провожая Екатерину Ивановну, он понял, что царь случившимся с герцогиней недоволен. Видел он глаза Петровы и уразумел: царю неловко. Петр, когда замуж Екатерину Ивановну выдавал, Карлу-Леопольду помощь в трудном случае обещал. А ныне назад пошел. Как ни верти, а царево слово некрепким оказалось. Но и так подумал Петр Андреевич: «По-другому-то было нельзя». Да оно и впрямь в мекленбургское дело лезть не следовало. Не на пользу России оно было, а Петр в то вник и через родную кровь перешагнул. Здесь мысли Петра Андреевича споткнулись. Имя царевича Алексея встало в сознании, но он тут же погасил это воспоминание. Ан всплыло в голове: «Опять через свою кровь…»

Щеку жгло все сильнее.

Петр взгляда от Толстого не отводил.

Петр Андреевич заколыхался на стуле. Кашлянул в кулак.

— Не согласен, — сказал, — на Аландах Остермана да Брюса не зря держим. Пущай они там и сидят. Все дороги к миру, а отзовем, дело-то нетрудное, подумают в Стокгольме, что мы и говорить с ними не хотим.

— Ну, — сказал Петр, — разумно… А дальше что? Дальше… Вот дальше-то и было самое трудное. Петр Андреевич отчетливо понимал, как, впрочем, и сидящие с ним рядом за столом, что нынешние амбиции Ульрики-Элеоноры только отзвук голосов из королевского дворца в Лондоне. Георг английский, как пес, дрался сегодня за присоединение к своему ганноверскому владению Бремена и Вердена и все смущал и смущал Ульрику, обещая ей, чего и не мог. Королева шведов — и об том знали в Петербурге — била своих баронов по щекам, называя их недостойными трусами, и была уверена, что любезный Георг ей поможет. Надо было уверенность эту в королеве шведов сломать. Испугать Ульрику. И Петр Андреевич об том сказал. Сказал убежденно.

— Вот-вот, — обрадованио подхватил Александр Данилович Меншиков, звеня шпорой под столом, — а о чем я говорил? Пинка ей хорошего, пинка, а запляшет. Ишь ты, баба — воин…

Петр перевел на него глаза, сказал:

— Помолчи.

— Дело говорю, ваше величество!

— Помолчи, — повторил Петр.

Меншиковская шпора под столом смолкла. Александр Данилович, с обидой сложив губы, замолчал.

Петр опустил глаза. Все ждали. А царь думал так: «Толстой правильно сказал — испугать».

Земли Померании, за которые дрались короли, прибалтийские провинции Финляндии царь не считал необходимым отстаивать за Россией. И когда отдавал приказ войскам идти в Финляндию и воевать ее, полагал, что, сколько бы земель они ни взяли под себя, будут земли те лишь козырной картой в торге за Лифляндию, Истляндию и Ингрию, за которые надо было и живот положить. А подумав так, он полетел мыслью по гаваням на Балтике, прикидывая, сколько можно вывести при нужде кораблей, дабы королеве шведов настроение подпортить и спесь с нее сбить. Поднял глаза и посмотрел на Александра Даниловича.

Меншиков петухом раздувал грудь, трепал буклю парика изукрашенным перстнем пальцем. Петр поморщился и опять опустил глаза. То, что предлагал Александр Данилович — послать корпус в Мекленбургию, — было не делом. Только союзников, как они ни худы были, злить. А вот флот вывести да подойти под самый Стокгольм — то было другое. Такое стало бы острасткой не для одной Ульрики-Элеоноры, но и для Георга английского. На верфях судовых не зря все эти годы россияне трудились. Флот у России ныне был, и флот крепкий. «Георг не дурак, — подумал Петр, — поймет, что такими кораблями и до Британских островов дойти можно».

— Так, — наконец сказал царь, — писать в Стокгольм больше не будем. Полагаю, что, ежели оружие употреблено не будет, толку не добьемся. А теперь, господа, давайте думать, как его лучше употребить.

Головы за столом сблизились. Каждый понял: будет дело, и дело серьезное.

После решения сего совета Петербург заметно оживился. Здесь, правда, и так царь никому скучать не давал, а тут и вовсе поскакали во все стороны нарочные офицеры, от Котлина-острова пошли малые суда, поспешая доставить секретные депеши в гавани, где стояли русские корабли. На площадях засвистели солдатские дудки, и офицеры, не щадя ни себя, ни солдат, муштровали новобранцев. Царь повелел приготовлений воинских не скрывать, но, напротив, выказывать, что армия и флот готовятся к походу.

Сидевшие в Петербурге дипломаты засуетились. Только и слышно было:

— Что?

— Почему?!

— Отчего такое? Русские в ответ улыбались.

Ветер рвал, нес над городом летучие облака, еще больше подчеркивая человеческую суету и торопливость. Даже и Нева, казалось, прибавила в своем течении, и волны, сшибаясь и кипя, били и били в набережные, и в их голосах отчетливо слышалось: «быстрее, быстрее», как ежели бы и они подчинились цареву приказу поторапливаться.

В меншиковском дворце, где ютилась Иностранная коллегия, было не протолкаться от иноземных посланников, и каждый из них норовил пройти на княжескую половину.

Александр Данилович принимал всех. Охотно угощал рюмкой водки и, роскошный, вальяжный, со звездами на. груди, напускал такого туману, что иной из дипломатов, выйдя от князя и остановившись на крыльце, пучил глаза и тряс головой: «Что же я услышал-то? О чем шла речь?» А князь, стоя у камина, уже с другим вел беседу. Похохатывал и велел слугам водки не жалеть, Дипломаты роились вокруг него, как пчелы у сладкого.

В Берлин, Вену, Лондон, Париж шли тревожные письма, будоража высоких вельмож и правящих особ известиями о необычно спешных военных приготовлениях в Петербурге. Письма те читались в европейских столицах не без волнения. Ныне понимали: Россия сила грозная и бдить надо со вниманием, куда направит свои удары царь Петр. Задал заботу, однако, Петербург. В новой же российской столице не смолкали солдатские дудки, и офицеры все гоняли и гоняли роты на площадях. Царь Петр дни проводил на судостроительных верфях, ломался в работе до седьмого пота. Напряжение росло, но как ни зорки были дипломаты, как ни въедливы в разговорах с русскими, однако выведать, что собирается предпринять царь, им так и не удавалось.

Из Швеции пришло известие, что там нервничают и такой-де тревожной зимы, как ныне, давно не знали. Королева Ульрика-Элеонора обложила подданных дополнительным налогом, и в сенат был подан запрос о его правомерности от вконец разоренных граждан.

Петру о том доложили.

Царь пососал трубочку, пустил дым к потолку, сказал:

— Хорошо. Очень хорошо.

Подошел к окну. За летящим снегом были видны марширующие солдаты. Пронзительно свистели дудки.

— Велите офицерам, — сказал царь, — еще и атаки проводить. С примкнутыми багинетами. Шуму будет поболее.

Так шли дни, все туже и туже закручивая пружину ожидания. Вот тебе и дудка солдатская: жестяное тело, в нем дырочки нехитрые да и голос-то у нее так себе, не шибко мудреный, а, гляди-ка, на всю Европу заиграла, да и как еще заиграла — короли заволновались.

Голос солдатской дудочки из Петербурга достиг и затерявшегося среди серых волн Балтики острова Сундшер.

В один из дней малый фрегат под королевским флагом доставил на остров барона Гилленкрока. Одетый во все черное, как протестантский пастор, однако отличающийся отменным здоровьем, судя по цветущим краскам отнюдь не по-пасторски упитанного лица, барон энергично сбежал с трапа и уже через несколько минут приветствовал российских представителей. Широким жестом Гилленкрок указал на кресла. Слуга, утром подававший к столу чистую воду в графинах, принес доброе французское вино. Видать, королева расщедрилась, и фрегат доставил на остров не только полнокровного барона, но и еще кое-что в трюмах. Не без удовольствия потерев ладонь о ладонь, барон Гилленкрок взялся за бокал, ободряюще взглянув на русских гостей. Лилиенштедт, правда, не изменил брезгливого выражения унылого лица и в глазах его по-прежнему сквозила безнадежность, тем не менее барон Гилленкрок с явным одушевлением начал разговор. Барона прежде иного интересовала все та же петербургская дудочка. Он вскакивал с кресла, расхаживая по звонким каменным плитам пола, с несвойственной для его соотечественников порывистостью размахивал руками, складывал в любезную улыбку сочные губы, и сыпал, и сыпал слова, но все сводилось к одному — дудочке. Он говорил, как несчастна его королева, о ее искреннем и неизменном стремлении к миру — тут барон весьма низко поклонился в сторону Остермана и Брюса, — о чрезмерной тяжести, которую испытывают ее слабые плечи под бременем различных государственных неурядиц. Барон остановился посреди палаты, раскинул руки.

— Но при всем при этом, — сказал он вдохновенно, — мир есть единственная мечта королевы.

И здесь Яков Вилимович Брюс — с невинными интонациями в голосе — задал вопрос:

— Все, что мы услышали, барон, нас воодушевляет. Но не изволите ли объяснить, почему ее королевское величество объявило новый военный налог?

Гилленкрок взглянул на Брюса, как смотрит раненый олень на охотника. Лилиенштедт вскинул голову, словно внезапно разбуженная старая лошадь, достал огромный полотняный платок и с трубными звуками стал прочищать нос.

Так и не дождавшись вразумительного ответа, книгочей и любитель истории Яков Вилимович Брюс, чуть прищурив глаз, продолжил уже более твердым голосом:

— Ее величество королева Ульрика-Элеонора действует так, как ежели бы она располагала пятьюдесятью миллионами верных подданных. Но в Швеции, как известно, накануне войны проживало лишь около полутора миллионов. Победы же достохвального Карла унесли семьсот тысяч жизней. Страшно подумать, но ее величество рискует остаться в Швеции в единственном числе.

У Гилленкрока заметно отвалилась челюсть, Лилиенштедт помаргивал младенчески голубыми глазами. «Да, за все в жизни надо платить, — подумал барон, вспомнив свою беседу с королем Карлом накануне вторжения шведской армии в Россию, — и дороже всего стоит глупость».

Об этом разговоре в тот же день было отписано русскими посланниками в Петербург. Царю письмо прочитал Головкин. Петр, о котором говорили, что он может и пулю на лету поймать, решил: «Время приспело, хватит на дудках играть, пора действовать».

Военные действия задержал ледоход. Льдами побило набережную, поднявшаяся вода пошла под земляные бастионы, окружавшие судовую верфь с Невы. Напугались маленько, но тут же подняли народ, подвезли камня, какой только смогли сыскать, и, загнав людей на валы, по живой очереди, бросая камень с рук на руки, стали заваливать прораны.

— Ну-ну, живей! — гремели голоса солдат, но подгонять никого не нужно было. Каждый понимал: не сделают дела — быть беде.

Петр кинулся в самое пекло, туда, где еще шаг ступи — и полетишь вниз головой в бурлящий поток под напирающие льды. Пудовые камни с шумом валились в прораны, вздымая фонтаны брызг, дробили льды, а вокруг в сто глоток орали:

— Поспешай! Поспешай!

И камни, казалось без помощи людских рук, поднимались на высокие валы и, перекатываясь через гребни, падали в Неву, укрощая разбушевавшуюся реку.

Воду сдержали.

Петров флот ждал теперь только способной к морской баталии погоды. Но Балтика бушевала. Северные бешеные ветры, пришедшие из Лапландии, вздымали гигантские валы, и они, сшибаясь, грохотали, как сотни пушек. По такой непогоде и мысли не было выйти из гаваней.

В эти дни царь Петр часто бывал на острове Котлин. В зюйдвестке и гремевшем под ветром морском плаще выходил на берег и подолгу, вжимая в глазницу окуляр морской зрительной трубки, глядел в море.

У горизонта плясали волны.

Царь был возбужден, морской ветер, казалось, пьянил его. Петр сложил суставчатую трубу, наклонился к волне, зачерпнул полную горсть воды, бросил в лицо. Поднялся, капли блестели на его темной коже.

— Ах, — выдохнул, — красота, красота какая… Неделя пройдет, и ветер уляжется. Обязательно уляжется.

Поймал взглядом летящую чайку, оглядел обложившие небо тучи. Он был знатоком морских примет, это знали, и ему верили.

Ветер и вправду начал стихать. По вечерам в разрывах туч объявлялась необыкновенно красного цвета луна, дорожка от нее, мерцая, протягивалась от горизонта до берега.

Луна и тревожила и веселила.

В Ревель, где стояли главные силы морской российской эскадры, срочно поскакал офицер с депешей. В ней говорилось: «…выйти в море числом, какое нужным сочтете, при встрече противного флота принять бой». Конь под офицером, придавленный шпорами, пошел волчьим скоком, стелясь над дорогой серой тенью. В ночь поскакал офицер, и ему предстояло загнать еще не одного коня, пока он, меняя их на подставах, доведет царево слово до тех, кому оно предназначалось.

Суда вышли из гавани сразу по получении депеши.

Море, вспаханное недавними штормами, было еще неспокойно, но суда, удачно выполнив сложный маневр разворота, стали в кильватерный строй и пошли к шведским берегам. Ветер влег в паруса мощно, устойчиво, суда шли с креном, оставляя за кормой пенные буруны.

Капитан флагманского судна, крепколицый помор Чекачев, выслуживший чин не дворянской родословной, но добрыми знаниями и морской удалью, поглядывал из-под руки на море. Соленые от ветра губы его были плотно сжаты. Волна била в борт с такой силой, что судно вздрагивало, как горячий конь, крепко удерживаемый удилами. Чекачев оборотился к стоявшему у руля матросу, зло, сквозь зубы, сказал:

— Не рыскай, держи курс!

Матрос, так что проступили под робой лопатки, навалился на рогатое рулевое колесо.

Гавань и берег за кормой уходили в туман.

«Хорошо, — подумал капитан, — хорошо. Туман море закроет. Подойдем, никто и не увидит. Только сторожко надо идти… Сторожко…» Перегнулся через фальшборт, крикнул на палубу:

— Впередсмотрящим, внимание! Сукины дети!

Ветер смял слова, отбросил в море. Капитан вытер мокрое от брызг лицо, залетавших при таком ходе и на мостик, вцепился в фальшборт. Глаза его сузились, из-под век колко глядели два черных зрачка.

Через три часа хода, раньше, чем ожидал Чекачев, за острием летящего над волнами бушприта он разглядел две пляшущие в море темные точки. Секунду спустя от носа донесся ломаемый ветром голос впередсмотрящего:

— Прямо по курсу…

Но капитан сам увидел — шведы!

Чекачев, повернув заросшую матерым волосом шею, оглянулся. За кормой суда шли в строгом кильватере. «Теперь все зависит от маневра, — мелькнуло в голове, — все от маневра».

— К команде готовьсь! — гаркнул он на палубу. Сорванная его голосом сотня пар крепких матросских башмаков загромыхала по многочисленным трапам.

— На суда дать семафор, — прокричал капитан, — делай, как я!

Подбородок Чекачева, и так выдававший немалую волю, выступил вперед, словно свидетельствуя: с таким капитаном баловать ни-ни, такой шутить не станет.

Шведов теперь можно было разглядеть довольно. Капитан, летя глазами по морю, считал вымпелы: «Один, два, три, четыре… — В мыслях прошло: — Втрое против нас… А?.. Втрое…» На шведском флагмане, шедшем первым, Чекачев ясно различил желтое королевское знамя со вздыбленным львом. Но то, чтобы избежать баталии, в голове даже и не мелькнуло. А знал: швед злой и на море мастер великий. Морская душа в шведе еще от стародавних норманнов, которые и вовсе на море равных себе не знали. «Только бы пушки волной не захлестнуло», — пролетело в мыслях, и с заботой о тех же пушках он решился на крайность: вывести строй кораблей по ветру выше шведов и, переложив паруса, с разворотом «все вдруг» ударить по противной эскадре.

— На грот и фок, — отдал команду капитан, — поднять все паруса!

По вантам бросились матросы. Висли над водой на многосаженной высоте, хватались обмерзающими на ветру руками за колючие от сырости канаты, таращили глаза, и из распахнутых ртов паром рвалось дыхание.

Судно, подняв паруса, село на корму и много прибавило в скорости. Волна перебрасывалась через форштевень, заливала палубу, кипела, пенилась, уходя в шпигаты.

Чекачев, напрягшись до того, что заломило пальцы, сжимавшие фальшборт, неотрывно глядел на шведов. Там, на судах, откидывали пушечные люки. «Пустое, — подумал капитан, — пустое…» Шведы не поняли его маневра и готовились к пушечной дуэли, когда суда стоят друг против друга бортами и бьют чуть ли не в упор, сбивая мачты и калеча пушечную прислугу. В таком бою выигрывали тяжелые, многопушечные суда, выдерживающие до сотки попаданий. Чекачев же задумал по-иному. Строй русских судов рвался вперед. И тут капитан увидел, что и на шведском флагмане по вантам побежали матросы. Знать, шведы все же разгадали его маневр, но было уже поздно. Русские суда развернулись и, как нож, вошли в строй шведов…

В Ревель капитан Чекачев вернулся, приведя под конвоем три шведских судна, сдавшиеся при полных экипажах.

Тот же офицер, что прискакал недавно в Ревель с депешей от царя, привез Петру в Петербург весть о выигранной морской баталии и три капитанских кортика в богатых золоченых ножнах, с королевскими львами, скалившими клыки.

Петр, зажав в руке три этих кортика, восхищенно крутнув головой, сказал:

— Хороши… Ей-ей, хороши…

Швырнул их на стол. Гремя, кортики покатились по зеленому сукну. И что-то озорное, вовсе не царское, проглянуло в лице Петра из того времени, когда еще неловким юношей, длинноногим, узкоплечим, с ломающимся баском в голосе, поднимал он паруса потешных корабликов на Переяславском озере, стремил навстречу ветру. Царь даже губу закусил, как тогда, и, прищурив глаз, посмотрел в другой раз на кортики.

В этот день в Петербурге неожиданно разъяснилось и в окно дворца било по-весеннему яркое солнце. Кортики играли позолотой в его лучах.

Но это озорное держалось в лице Петра минуту.

Царь согнал улыбку с губ, глаза его озаботились, он сказал Макарову, неизменно гнувшемуся за столом:

— Завтра поутру в Котлин. Всей эскадрой малых судов пойдем в Ревель…

Макаров моргнул, взялся за перо.

Наутро эскадра российских галер вышла в море. Голубая синь перед Котлином закрылась белыми парусами.

Как это редко бывает на Балтике, установившаяся ясная погода споспешествовала походу почти до самого Ревеля.

Петр в раздуваемой ветром холщовой матросской робе почти не уходил с палубы. Лицо у него обветрилось, да и весь он, продутый морским сквозняком, стал легче в движениях, оживленнее, глаза были полны радости. Царь ставил с матросами паруса, шлепая босыми ногами по промытому до желтизны дереву, драил палубу. Тут же, у мачты, дабы не спускаться в тесную каюту, велел поставить стол. Кабинет-секретарь приткнулся за ним боком. Всегда нездоровое лицо Макарова было бледнее обычного. Даже на малой волне с ним случалась морская болезнь. Царь Петр сокрушенно поглядел на него и, скаля зубы, сделал из бечевы уду, закрепив вместо крючка загнутый гвоздь, и сам же, забросив уду за борт, выхватил из пенных волн здоровенного окуня. Извиваясь, окунь забился на палубе. Тут же, на столе, матросским ножом Петр отхватил от него немалый кусок и, присыпав солью, протянул Макарову:

— Ешь, — сказал, — ешь. Тошноту как рукой снимет. Макаров, закрывая от дурноты глаза, отмахивался от царя. Но Петр был неумолим:

— Ешь, говорю. Государевым словом приказываю! Макаров, кривя рот, мягкими руками взял кусок. Петр повис над ним:

— Ешь, и все тут!

Кабинет-секретарь, зная Петров характер, с омерзением откусил самую малость. Откусил и в другой раз. Петр все вис над ним.

— Да ешь, — давясь смехом, подзадорил Макарова стоявший тут же Головкин, — ее и церковь дозволяет употреблять. Ешь!

Макаров, уже с отчаянием, набил полный рот. Лицо его начало розоветь.

— Вот так-то, — сказал довольный Петр, — во всем учить вас надо. Первое средство — сырая рыба от морской болезни.

Макаров объел окуня до костей.

Но все это было только баловством. Взбираясь на мачты, окуня выуживая, драя палубу с матросами, Петр остро помнил о главном. И нет-нет, как это бывало у царя б минуты задумчивости, меж бровей пролегала у него глубокая морщина.

В Ревельский поход взял он с собой и Гаврилу Ивановича Головкина, и Петра Андреевича Толстого. Это было неслучайно. Слова Петра Андреевича на совете, когда сказал тот, что надо бы королеву Ульрику-Элеонору попугать гораздо, Петр оценил, и поход был к тому и направлен. Царь решил: слов сказано достаточно. То, что малая эскадра российская шведов пощипала, было добрым началом, но отнюдь не главным действием задуманного Петром плана. Замыслил он много большее. И в том Гаврила Иванович Головкин и Петр Андреевич Толстой должны были стать ему помощниками.

В последний день плавания погода изменилась.

За ночь намяв бока на жестком рундуке в каюте, где едва-едва ноги можно было вытянуть, Толстой поутру не без оханья полез по трапу на палубу. Выглянул из люка, и лицо, как водой, омыло туманом. Ухватился рукой за край люка и, едва голову не расшибив, выполз на палубу.

За бортом, лопоча неразборчивое, плескала волна. Толстой, закинув кверху лицо, взглянул на мачты. Слабый ветер едва морщил парусину. Верхушек мачт не было видно. Толстой оборотился всем телом, и глаза его расширились от удивления. За рулевым колесом стоял Петр. Лицо царя недовольно морщилось. Петр Андреевич согнулся в поклоне.

— Здоров, — ответил Петр, — продрал глаза? А здесь, видишь вон…

Он не закончил фразу. Колесо под руками у него заскрипело, Петр перехватил рукояти, возвращая галеру на курс. Выругался зло и вдруг, оборотившись к Толстому, сказал:

— А ну, ерой, становись к колесу. Поглядим, какой ты моряк.

Толстой опешил.

— Становись, становись! — И, вовсе удивив Толстого, Петр напомнил: — Видел я твои дипломы италиянские… «Во познании ветров, — как по писаному начал царь, — как на буссоле, яко и на карте и в познании инструментов корабельных, дерев, парусов и веревок есть искусный и до того способный…» А? Так или нет?

То, что у царя была хорошая память, Петр Андреевич убеждался не раз, но чтобы вот так, с точностью воспроизвести текст, который видел-то всего раз, да и мельком, много-много лет назад, не ожидал.

— Становись, становись, — сказал Петр хмуро, — тогда я экзамена тебе не учинил, так вот ныне экзамен будет.

С Петра Андреевича утреннюю развальцу как ветром сдуло. Расставив локти, боком он шагнул к колесу, ухватился за рукояти. Почувствовал, как волна шевелит рулевое перо, сопротивляется, пружиня, усилиям его рук. Увидел: впереди молоко тумана. По спине продрал холод опасности.

— Карту, карту мне надобно, государь, да компас!

— Ну уж ладно, — ответил Петр, — команды я отдавать буду. Ты только галеру веди да смотри у меня — веди внимательно, а то линьков отведаешь.

Так, до самого Ревеля, Петр Андреевич и вел галеру. Взмок весь, за долгие-то годы отвык такую тяжесть ворочать. Через час хода сбросил камзол, засучил рукава рубахи, кольца с пальцев снял — врезались в тело до боли. Когда Толстой камзол снимал, Петр промолчал, а вот когда тот стал с пальцев кольца стягивать, засмеялся.

— То-то, — сказал, — вот я и не одобряю мишуру эту.

Но толстовской ухваткой управляться с рулевым колесом остался доволен.

— Считай, — сказал, — экзамен выдержал!

И хлопнул по плечу так, что Петр Андреевич присел. Да у Толстого и без того ноги дрожали, уходился крепко. В каюту чуть не на карачках приполз, но этого царь не видел. Головкин только сочувственно заохал:

— Ай-ай-ай…

Петр Андреевич сел на рундук, вытянул ноги. И вот хотя и устал до изнеможения, а в душе пело звонкое, молодое, невозвратимое, и сочувствия головкинского он не принял.

В Ревеле эскадра не задержалась. По флоту был отдан приказ выйти в море, и двадцать могучих линейных кораблей, сотни галер и мелких судов двинулись к шведским берегам. Это уже кого хочешь могло напугать, не только нервную королеву Ульрику-Элеонору. Суда вышли в море, вытянулись в кильватер и дали пушечный залп. Небо над Балтикой, казалось, треснуло. Едкий пороховой дым понесло над волнами.

Когда пушечный грохот смолк, Петр оборотился к дипломатам:

— А теперь ко мне в каюту, господа!

Ветер отбрасывал волосы царю за плечи. В море он никогда парика не носил и треуголку не надевал, но повязывал голову ярким платком, как научил его когда-то старый капитан, пират в прошлом, Юлиус Рее.

В просторной каюте горели свечи, и в их свете остро поблескивала медь деревянной обшивки переборок. За вырезанным в задней стенке, переплетенным медью же и свинцом оконце качалось море.

— Вот что, господа, — сказал Петр, садясь за стол, — надобно королеве Ульрике-Элеоноре, — царь прикусил ус и с минуту жевал его, морща щеку, — отписать ультиматум, и покрепче.

— А по мне, — сказал вдруг раздраженно Гаврила Иванович Головкин, — хотя бы и к бабушке ее можно послать.

Все лица оборотились к нему. И тон, каким это было сказано, да и сами слова были столь неожиданны для канцлера, что даже кабинет-секретарь Макаров, никогда не выказывающий удивления, глаза раскрыл широко. От сырой рыбы царевой он ободрился, порозовел и даже, казалось, в щеках много прибавил, а теперь вот и улыбаться начал, хотя ранее на скучном его лице и тени веселости не наблюдали.

— А что? — выпрямился Головкин. — Сколько кровь сосать можно?

Видать, ветер морской в голову ему шибко ударил, а может быть, пальба пушечная так вдохновила или бесчисленные паруса российские, расцветившие море, подействовали сильно, но вид у Гаврилы Ивановича был в сей миг весьма воинственный.

Царь поглядел на него, сказал:

— Не дури, знай меру. Письмо написали.

Царь, когда его известили, что письмо готово, спустился в каюту и при свече, шелестя листиками, сел читать.

— Так-так, — говорил, пробегая строчки глазами, — зело… зело… — И наконец подвинул листки к Макарову. — Перебели, — сказал, — пущай читает королева. Поглядим.

Петров флот подходил к Аландам. На камнях у острова закипали буруны, зло резали воздух чайки. Над темно-зеленым морем хищно отогнутые назад крылья чаек вспыхивали, как белые искры. Конусные кровли редких домишек на островах, казалось, царапали небо. Бросили якорь. Тяжелое тело якоря ударило в воду, вскинув брызги. По флоту дали семафор: «Встать на якоря, ждать команды». С борта флагмана спустили шлюпку, в нее спрыгнул со штормтрапа офицер, и матросы налегли на весла. Мерными толчками шлюпка пошла к берегу.

Петр, стоя на капитанском мостике флагмана в зеленом мундире с красными отворотами на рукавах, молча смотрел ей вслед. Лицо царя было сосредоточенно и жестко. Задуманное им дело приближалось к развязке. Волна могуче вздымала тяжелое флагманское судно, покачивала плавно. Мачты парили над головами стоявших на палубе, как православные кресты, принесенные к этим скалистым берегам российским самодержавием. Под кормой при каждом спаде волны глухо вздыхало: «У-у-х-х-х…» И долго-долго, будто испуская последний дух, шипело хрипло. Шлюпка уходила все дальше и дальше. На мысу острова увидели человека в синем шведском офицерском мундире. Он стоял неподвижно и вдруг, сорвавшись с места, побежал как-то боком, словно его толкал злой ветер.

Петр Андреевич, стоя рядом с царем, заметил, что руки Петровы, лежа на фальшборте, нервно, беспокойно играют пальцами на сыром грубом пеньковом канате. И Толстой тут же вспомнил сорвавшийся чуть ли не в крик голос Гаврилы Ивановича, когда обсуждали письмо к королеве Ульрике-Элеоноре. И волнения царя Петра, и ни на что не похожий крик канцлера были ему понятны. Мир, мир был нужен, и сейчас, немедленно, в сей же день. Кровью умывалась Россия, и никакими словами, крестами, молитвами от этого нельзя было отгородиться. Вырвавшееся у старого Головкина «…к бабушке ее можно послать» было как вопль отчаяния. Он-то, Гаврила Иванович, знал, что говорил. И не ветром морским голову ему закружило, не пушечной пальбой и победными парусами размахнувшегося по Балтике российского флота… Нет… Вовсе нет… Много видела Россия крови, страданий, лишений и молила — хватит! Вот что означали шевелившиеся на фальшборте пальцы Петровы и крик канцлера. Нужда в мире была крайняя. И вдруг Петр взглянул на Толстого. В глазах царевых, еще минуту назад остро и жестко всматривавшихся в морскую даль, Петр Андреевич неожиданно различил растерянность. И даже губы Петра сложились в несвойственной для царя горестной гримасе. И тут, словно искра в сознании вспыхнула, Толстой понял, о чем в эту минуту подумал Петр. Сына-то, царевича Алексея, он, царь, звал в Копенгаген для участия в морской баталии на Балтике… Для морской баталии, а что из того вышло… Губы Петра все подрагивали, подрагивали… Толстой отвел взгляд и о своем Иване подумал с болью. «И не обласкал его, — укорил себя, — да все вот в заботах. Ну да Филимон с ним рядом. Филимон…»

К острову Сундшер Петров флот подошел, когда барон Лилиенштедт с российскими представителями только-только сели за обеденный стол. Барон был, как всегда, нетороплив: заправил за воротник накрахмаленную, жесткую салфетку, подобрал выглядывающие из рукавов кружева, звякнув стеклом, налил бокал воды.

В глубине дома раздались торопливые шаги.

Седая бровь барона дрогнула и поползла кверху.

Шведский офицер, умерив стук каблуков, подошел к барону и склонился над его ухом. Удерживаемый старческой рукой Лилиенштедта нож упал на скатерть. Барон с минуту сидел неподвижно, затем, подняв руку, смял у горла салфетку, сорвал, швырнул на стол и, с грохотом отодвинув стул, поднялся.

Это было столь необычно, что Остермак в первое мгновение подумал, что в доме случился пожар и пылающая крыша вот-вот должна рухнуть.

Через минуты барон и русские представители были на причале. По всему горизонту белели паруса, их было даже трудно сосчитать. На мачтах различимо веяли белые, с андреевскими крестами российские флаги.

— О-о-о, — выдохнул барон.

Стоящие на причале увидели: качаясь на волнах, к берегу идет шлюпка. И не успел барон собрать блеклые губы в обычную брюзгливо-презрительную складку, как шлюпка глухо стукнула бортом в причал, на берег вышагнул из нее офицер, в одно мгновение оглядел стоящих на пирсе людей и, вскинув руку к треуголке, прошел к Брюсу. Мимо барона Лилиенштедта он прошел так, как ежели того и не было на причале. Барон понял, что здесь он уже не хозяин, и причиной тому были даже не маячившие по горизонту российские корабли, но уверенность, с какой офицер в мундире Преображенского полка ступил на влажные, темно блестевшие от залетавших с моря брызг тяжелые камни причала.

С удовольствием, как это бывает у юных, недавно поступивших на службу людей, розовея лицом, офицер сообщил, что на флагмане господ Брюса и Остермана ждет царь. Отступил в сторону, округляя смелые глаза и указывая российским дипломатам путь к шлюпке.

Такая стремительность и вовсе сокрушила Лилиенштедта. У барона нервически задрожало лицо. Какой-то туман окутал его сознание: «Возражать? Настаивать? Возмущаться?» Нет, воля Лилиенштедта распалась, как звенья разорванной цепи. Он увидел перед собой лицо Остермана. Тот что-то говорил, любезно улыбаясь. Но барон был не в силах понять его. Остерман поклонился и пошел к шлюпке. Брюс двинулся за ним… Офицер спрыгнул в шлюпку последним. Сильными руками оттолкнулся от причала, выкрикнул команду матросам. Весла упали на воду. Барон по-прежнему недвижимо стоял на пирсе. Ветер с моря бил ему в лицо. Глаза Лилиенштедта были налиты паническим ужасом. Он знал: чрезмерное честолюбие всегда наказуемо, но то что Карл так низко уронит шведскую корону — он не ждал.

Царь Петр встретил Остермана и Брюса, сидя за столом в капитанской каюте. Справа от царя Гаврила Иванович Головкин, слева — Петр Андреевич Толстой.

В каюте крепко пахло табаком.

Петр сказал жестко:

— Садитесь.

Остерман одним духом, низко клоня голову, шагнул к столу. Брюс сел степенно.

Петр, поднеся к лицу обе руки, потер указательными пальцами у переносицы. Сказал в ладони:

— Налей им по рюмке, Гаврила Иванович. Слышал, кормлением-то королева вас не баловала…

Гаврила Иванович налил из стоящего на краю стола оловянного штофа два стаканчика, подвинул дипломатам.

Петр через пальцы смотрел, как приняли стаканчики Остерман с Брюсом, как выпили. Брюс по-московски хорошо крякнул, потянул носом.

Петр наконец отнял руки от лица. Протянул сквозь зубы:

— Так… — И уже ясно, четко спросил: — Ну, что скажете, господа? Насиделись вы здесь вволю… Лилиенштедт флот разглядел? Доволен?

Остерман — не подготовился к разговору, встреча с царем была так неожиданна, — мешая русские и немецкие слова, сбивчиво начал рассказывать о растерянности барона.

Петр оживился, подобрел лицом, но все же прервал Остермана:

— Врешь небось сгоряча?

— Нет, нет, — замахал руками, запротестовал Остерман. В разговор вступил Яков Вилимович Брюс:

— Ну, ежели самую малость. Барон Лилиенштедт действительно растерялся.

Петр оборотил лицо к Брюсу. Якова Вилимовича он выделял среди придворных и мнение его ценил.

— А как ты думаешь, — спросил царь Брюса, — королева напугается нашего флота?

— Королева? — переспросил Брюс, наклонил голову набок. — То дело большое, — сказал, — надо думать.

— Так вот и думай, — потянулся к нему через стол Петр, — думай!

— Королева-то напугается, — сказал после молчания Брюс, — но вот как бы и других не напугать. — Он поднял лицо и взглянул в глаза'Петра: — Об том след размыслить.

— Кого, кого имеешь в виду? Короля Георга?

— И его тоже, — сказал Брюс, — здесь все надобно взвесить. Как бы вместе с королевой нам наших союзников не напугать.

— Союзников… — протянул Петр, прикрыл глаза пальцами упертой локтем в стол руки и повторил: — Союзников…

Много было в его голосе: и горечь, и разочарование, и обида.

Все смотрели на царя. А Петр хотя вот и дважды сказал «союзники», но о них в сей миг не думал.

…Этой зимой в Москве случился пожар. Деревянная столица горела часто, но в этот раз запылала так, что выгорел, почитай, весь город. И посады выгорели. Ветер был сильный, да и загорелась Москва в середине ночи, пока очухались — половина города была в огне. Людей било летящими головнями, калечило раскатывающимися бревнами изб.

Царь приехал в Москву на третий день после случившегося. Ветер завивал черный пепел в улицах. Вместо изб громоздились кучи обгорелых бревен. Дорогу перебежала опаленная, с голой спиной, собака. Царь велел повернуть к Кремлю. А как въехали на взгорок к Василию Блаженному, Петр увидел вороха узлов, коробьев, горы каких-то тряпок, море голов. Это были погорельцы. Царь вылез из возка у припорошенных черным снежком ступенек храма. К Петру потянулись руки. Поднялся вой. Царь привык, что жили и в Москве, и в других российских городах и весях в селикой нужде, но здесь и у него в груди захолонуло.

Безумные бабьи глаза, оборванные мужичьи бороды, обожженные лица, спекшаяся кровь в волосах, рты, распятые в крике… Петр попятился на ступеньку выше. За ним полезли на карачках, хватали за полы. Он отступил еще…

И сейчас, сидя перед дипломатами, он видел эти оборванные бороды, распятые в крике рты. Пальцы, закрывавшие глаза, собрались в кулак, и Петр вгвоздил его в стол. Звякнув, свалился со стола штоф, раскатились оловянные стаканчики. Царь вскочил со стула, пробежал по каюте, давя стаканчики каблуками ботфорт. Все молчали. Знали — в такую минуту Петр может и зуботычиной наградить. С минуту было только и слышно прерывистое, с хрипами дыхание Петра. Но об увиденном в мыслях царь не сказал. Оборотился так, что заскрипело под каблуками, к Петру Андреевичу, крикнул:

— А ты об том, что он говорит, — ткнул пальцем в Брюса, — думал?

У Толстого жилка в лице не дрогнула. Строгим голосом Петр Андреевич сказал, вставая:

— Думал, государь.

Петр постоял, все еще трудно дыша, шагнул к столу.

— Ну, смотри, Толстой, — сказал, подвигая стул, — смотри. Сел, раздернул ворот камзола.

Все присутствующие в каюте передохнули с облегчением.

Было решено: не медля, направить к королеве Ульрике-Элеоноре Остермана и Брюса с ультиматумом, требующим скорейшего заключения мира, а дабы королева не тянула с ответом, поторопить ее, высадив на берега Швеции десанты, хотя бы и малым числом войск.

— Что суетишься-то, Андрей Иванович, — говорил Брюс, не без иронии поглядывая на поправлявшего у зеркала парик Остермана, — букли твои королеве ни к чему.

— Нет-нет, — отвечал Андрей Иванович, мизинчиком, украшенным большим перстнем с бриллиантом, трогая чуть смятый у висков парик, — в нашем визите все важно.

Яков Вилимович улыбнулся, но ничего не ответил — Остерман был человек опасный. На русской службе едва не в первые люди выбился, да заглядывал и еще выше. Об интригах его Брюс знал, но смотрел на это спокойно. Сам он — выходец из шотландского королевского рода, всю жизнь проживший в России, — много знал, видел и таких, как этот немец с острым взглядом и жадными руками. Бывало, что высоко поднимались похожие на него ловцы чинов, но бывало, и падали. Всему приходило время. Яков Вилимович Брюс считал: в России ничего торопить нельзя, здесь все должно в меру прийти, созреть, как крутобокое яблочко на доброй яблоне, которая вросла в землю так, что никому не ведомо, из каких глубин берет она живительные соки. Знал он и то, что были на Руси порубщики, как были и люди, пытавшиеся приживить к этой яблоне различные веточки из чужих садов, однако меты от топоров заросли, хотя и видны на стволе жестокие следы, а веточки отпали. Но дерево стоит, и стоит крепко, матёро.

Остерман накинул плащ на хорошем меху и оборотился к Брюсу:

— Я готов. Ехали к королеве.

Над Стокгольмом стояло хмурое небо. Ветер рябил оловянную воду каналов, одетых в грубый камень. Колеса кареты глухо стучали по древним камням. Прохожих почти не было. Шведская столица была пустынной. Королевский род Вазы к тому немало приложил усилий. Миновали один мост, другой… В тесных улицах дома лепились один к другому серыми, неприветливыми громадами. Остерман был напряжен, Брюс — спокойно хладнокровен.

Северные бабы — народ крупный, на мощных ногах. Работать бабе много, трудно, и надо было, чтобы она могла и пахать, и вязанку дров взвалить на плечи, потяжелее. Такая баба придет в кирху и стоит, как крепостная стена.

Но не такая была королева Ульрика-Элеонора. С братом Карлом сходство ее ограничивалось рысьими глазами неопределенного цвета и удивительной для ее соотечественниц мелкокостностью. Она была тоща и в отличие от брата — дерзкого до безрассудства — занудлива и плаксива. Правда, иногда на нее, как и на Карла, накатывали приступы неистовства.

Российских дипломатов она встретила в малой зале для приемов, сидя на стуле с высокой спинкой, с которой скалили угрюмые морды воинственные шведские львы. В зале было холодно и неуютно. Плиты пола, знавшие рыцарские железные каблуки, отзывались на каждый шаг глухим ворчанием. Шпалеры на стенах были выполнены в невыразительных тонах, вызывавших скорее мучительный шум в голове, нежели высокий восторг от общения с королевской особой.

На приветствие российских дипломатов королева едва кивнула неестественно вздернутой кверху головой и позволила чуть растянуть губы в гримасе, которую с большим трудом можно было принять за улыбку. От шеи вверх по щекам Ульрики-Элеоноры проступили красные пятна.

Барон Лилиенштедт принял царское послание и объявил, что визит окончен. Шведы пообещали дать ответ в способное для того время.

Но прошел и день, и другой, и третий…

Королева молчала.

В одну из ночей от причала шведской столицы, затерявшегося среди множества других, вышло в море малое рыбачье судно. Повидавший немало ветров парус, битые волнами борта, на палубе старые сети… Кто такое остановит, в чьей голове оно вызовет подозрения? Всякий скажет — пошли за треской, а рыбы сей и впрямь было в море как никогда. На что иное, но на тайные встречи, передачи записок, начертанных цифирью, Остерман был мастак. Судно взяло ветер, и стоящий у рулевого колеса человек с бородой, растущей из-под подбородка, направил его в море. Невысокая волна не мешала хорошему ходу. Медный фонарь на мачте качало, но капитан на то внимания не обращал. Жесткие морщины на дубленом ветрами лице, крепкие руки на рулевом колесе выдавали в нем старого моряка, для которого такая качка была пустяком.

Часа через три над морем забрезжил рассвет.

Капитан, стоящий у руля на крепких, как кнехты, ногах, различил у горизонта многомачтовые суда. Волна была теперь злее и била в борт нешутейно. Летели брызги. Но капитан только плотнее вжимал голову в плечи, однако парусности не убавлял. Стоящие на якорях суда приближались. Капитан, разглядев на мачте адмиральский вымпел, прикинул на глаз расстояние и переложил рулевое колесо. Ударил каблуком в палубу, крикнул что-то неразборчивое. Тотчас из люка за его спиной выскочил проворный малый в такой же, как у капитана, надвинутой до самых глаз зюйдвестке и матросской куртке, бросился к мачте и, сняв фонарь, начал размахивать им на вытянутой руке.

На флагмане, у борта, появилась офицерская треуголка. Приметно было, что офицер внимательно разглядывает подходившее суденышко. Малый все размахивал и размахивал фонарем. Офицерская треуголка скрылась, и тотчас с борта упал штормтрап.

Гаврилу Ивановича Головкина разбудил глухой стук в двери каюты. Он недовольно заворочался. Спал крепко. Морские мили давались ему трудно. Непросто было служить царю Петру. Кем это было видано: знатнейшей фамилии дворянин московский черт-те где обретался, в неведомых морях, в тесной, как кероб, каюте, на рундуке деревянном, на котором и растянуться-то по-доброму нельзя, раскинуться вольно? Как собака, свернешься в клубок и спи… Да… Дожили… Стук повторился.

Гаврила Иванович сбросил ноги с рундука.

— Входи, — сказал сиплым ото сна голосом.

В каюту вступил офицер. Гаврила Иванович сощурился на него, но в темноте каюты лица было не разглядеть.

— Свечу, свечу вздуй, — все тем же мятым голосом сказал Гаврила Иванович.

Офицер посунулся из каюты и, показалось Гавриле Ивановичу, из-за спины вытащил фонарь. Бойкие, ох, бойкие ныне нарождались люди. Надо было вставать. Гаврила Иванович потянул на себя беличий тулупчик.

— Ну… — поднял набравшие твердости глаза на офицера. Тот вытащил из-за отворота рукава пакет, положил перед фонарем. Гаврила Иванович оживился, разорвал пухлыми пальцами пакет, достал в четверть листа записку, приблизил к светившим дырчатым оконцам фонаря и увидел косо летящую по листу цифирь. Лицо его озаботилось.

— Так-так, — сказал, — так-так…

И его словно подменили: спина выпрямилась, плечи откинулись назад, рука, мгновение назад вялая, бескостная, властно легла на стол. В голосе прорезалась жесткость:

— Шведа сюда, который записку доставил. Да разбудить действительного тайного советника Толстого и тоже ко мне.

Перед шведом Головкин положил кошель с золотыми, сказал:

— Господину Остерману скажи, что почту ждем от него через неделю. Все.

Швед поклонился и вышел. От сапог капитана натекла лужа. Расплылась темным пятном. Головкин посмотрел на нее с неодобрением. Сопнул носом и, вздохнув, обратился к цифирной записке.

Королева и в этот раз не сказала ни «да», ни «нет». Царев ультиматум, переданный Ульрике-Элеоноре Остерманом и Брюсом, ушел в молчание шведского двора, словно в зыбучий песок.

В цифирной записке Остерман писал Головкину, что из разговоров с придворными Ульрики-Элеоноры одно только и можно заключить — шведы будут тянуть с ответом, елико возможно. Писал еще и то, что королевой послан срочный курьер в Лондон. По возвращении его — да и то без уверенности — можно ждать королевской аудиенции, но что при сем случае Ульрикой-Элеонорой будет говорено, тоже не ясно.

Вот и получалось: напугаться может, и напугалась королева шведов, да только не очень. Слова ультиматума хотя и резкие, ан не убедили ее. Строптивость оказала Ульрика-Элеонора. Строптивость…

У Петра, когда ему доложили о тайной записке Остермана, жила на шее надулась. Он отворотил лицо от сидевших перед ним дипломатов, закусил губу. «Курьера в Лондон, — подумал, — а там, глядишь, и в Амстердам пошлют, в Гаагу, и пойдет одно за другим. Всех всполошат. Флот-де российский у ворот Стокгольма стоит… В европейской политике тысяча бед — повяжут, не вывернешься. Закудахчут, как куры в потревоженном курятнике. Нет, — решил, — замахнулись, так бить надо. Медлить нечего».

Петр взглянул на дипломатов. Тихое лицо Головкина кисло в ожидании. У Толстого обнажились зубы. Этот все уже понял — хитрый был, как бес.

— Но-но, — сказал Петр, — скалиться рано… Меншикова нет, так ты, что ли, за скоморошество взялся?

У Петра Андреевича сей же миг погас блеск в глазах.

— Нет, — неожиданно громко сказал он, — о скоморошестве, государь, не мыслю. Стар для того. О России скорблю.

Таким тоном он никогда не говорил с царем.

У Петра от неожиданности кадык выскочил из-под тесного галстука. С минуту, а то и более он в упор смотрел на Толстого темными, с загорающимися бешенством в сузившихся зрачках глазами. Толстой сидел недвижимо. Царь сказал медленно, с угрозой:

— Ладно… Попробуем королеву покрепче. — И уже без зла Толстому: — А ты волчок, хищный волчок.

На стоящем на якорях флоте началась суета. На мачтах взвились сигнальные флаги, от флагмана полетели по волнам шлюпки, на палубах засвистели дудки, и боцманы, срывая глотки и вспоминая бога и черта, подняли экипажи на ноги. Капитаны получили царев указ: идти к Стокгольму, малым флотом высадить десант севернее и южнее шведской столицы для промысла над врагом.

Петр, заложив за спину руки, торчал на капитанском мостике флагмана, следя за приготовлениями флота. Все команды были отданы. Петр услышал, как застонала якорная цепь флагмана, выбираемая воротом. Упала на воду, закричала, как мартовская кошка, чайка. Забила крыльями. Петр оборотил лицо к капитану, сказал:

— С богом! — Перекрестился.

Флот грозной армадой пошел к Стокгольму.

Петр, водя зрительной трубкой по горизонту, увидел в море шведские корабли. Ветер выжал слезу из глаза. Петр отвел трубку в сторону, хлещущим под ветром полотняным платком согнал слезу и вновь поднес трубку к лицу. Увидел: на кораблях перекладывали паруса. Усмешка сломала царевы губы. «Уходят, — понял он, — уходят… Ну, Ульрика-Элеонора, сестра дорогая, бодрись ныне. Бодрись». Отдал команду, дабы тяжелые суда пропустили галеры вперед, а сами шли за ними и, ежели к тому нужда будет, прикрыли их пушечным огнем.

Накануне, когда царь на боте обходил суда, проверяя готовность к десанту, Петр Андреевич увидел на одной из галер капитана Румянцева. «Так вот, — подумал, — куда он из Питербурха-то направлялся по команде». Удивился, что дороги их вновь пересеклись. И какая-то тревожная мысль ворохнулась в нем, но додумать ее он не успел. Петра Андреевича позвал царь. Сейчас, стоя на капитанском мостике флагмана рядом с Петром, Толстой вновь вспомнил о Румянцеве.

…Румянцев, командуя ротой, шел в сей миг к шведскому берегу на одной из передовых галер. И, радуясь, что участвует в деле, подставлял лицо под хлещущий ветер, ощущая в напряженном перед боем теле прилив сил, необыкновенную бодрость. Держась рукой за борт, он оглянулся на солдат и сказал: «Не подведите, ребята, не подведите!»

Галера шла ходко, над головой гудел под ветром парус.

Берег объявился темной полосой у горизонта. И как только Румянцев увидел эту еще неясную полоску и понял, что здесь-то и придется принять бой, он в другой раз оглянулся.

Солдаты сидели молча, застыв в ожидании. На лицах было общее выражение — сосредоточенности и предельной углубленности, то выражение, которое всегда бывает на лицах людей, готовящихся к серьезному испытанию. Солдаты, однако, не выказывали угрюмости или обреченности, как не выказывали и бойкости или веселости, шутовства или ерничества, но едино были наполнены решимостью к тяжелому труду. И готовые было сорваться с уст Румянцева слова ободрения так и не были им произнесены. Он понял, что этих людей в сей миг ни торопить, ни ободрять нельзя. И даже более того — оскорбительно, как оскорбительно торопить стоящего перед святым крестом.

До берега было рукой подать. Румянцев разглядел торчавшую железным гвоздем в небо кирху за подступавшими к морю соснами, белевшими за медными стволами домишки. Но он искал другое — людей и вдруг увидел их. Синие мундиры рассыпались меж сосен редкой цепью. И тут же разглядел: в распадке дюн желтел лафет пушки. Над ней развевалось знамя со львом, который был все так же горд и величествен, как и тогда, когда звал батальоны Карла на Полтаву. Солдаты заряжали пушку. Она выстрелила, но звука не было слышно. Его заглушило море. Только клуб белого дыма вскинулся над соснами. Румянцев медленно потянул из ножен шпагу и поставил ботфорт на борт галеры.

С хрустом, вскидываясь кверху, нос галеры врезался в мель. Румянцев, не оборачиваясь, прыгнул в воду. Не чувствуя холода, но ощущая лишь сопротивление воды, доходившей до груди, шагнул к берегу…

Царь Петр следил за высадкой десанта с капитанского мостика флагмана. Он видел, как вышли вперед галеры, подошли к берегу, как ссыпались с палуб в воду солдаты. Царь поднес к лицу зрительную трубку. Но ее стекла позволяли лишь видеть отдельные лица с распахнутыми в крике ртами, вскидывающиеся ружья с вставленными в стволы багинетами, струящиеся дымки выстрелов. Петр, нервничая, скалился. До боли вжимал трубку в глазницу. Каблук его ботфорта нетерпеливо стучал в палубу. За спиной царя Гаврила Иванович Головкин домашним голосом сказал:

— Не беспокойся, государь. Не тот ныне швед, не тот. Полез в карман, достал табакерку.

— Дело выиграно.

Добродушнейше запустил понюшку табака в нос. Сморщился и, преодолев желание чихнуть, добавил:

— А какие злые были люди шведы… Ай-яй-яй… Не приведи господь.

Глаза у канцлера заслезились, дряблые щеки собрались морщинами, нос пополз в гору. Гаврила Иванович чихнул и уткнулся в платок. Петр хотел было возмутиться, округлил глаза — бой идет, а тут чех напал, — но и у самого вдруг нос сморщился. Он засмеялся, забухал:

— Ха-ха-ха…

Подумал: «А оно ведь славно, славно… Бой идет, а канцлер чихает… Не то было раньше. Вовсе не то». И опять заперхал:

— Ха-ха-ха…

Дело и впрямь было выиграно. Десант прорвал жиденькую цепочку оборонявших побережье солдат и пошел в глубь шведской земли. Капитан Румянцев заколол шпагой командовавшего гарнизоном офицера, отбил у шведов пушку, взял знамя. Рота его прошла через прибрежный сосняк, захватила селение, кирху которого капитан увидел еще с галеры. Из створчатых высоких дверей кирхи, с крестом в руках, со смиренным лицом, вышел навстречу Румянцеву пастор. Просил, обратя взор к небу, жителей поберечь, пощадить селение в страшную для него годину. Стоял весь в черном, с отрешенным лицом, рука, сжимавшая крест, дрожала.

— Хорошо, хорошо, — ответил еще горячий от боя капитан, — небось не басурмане.

— В божьей обители, — сказал пастор, — с десяток солдат, но они уже не воины. Прошу господина офицера пощадить и их.

Солдаты выходили из кирхи по одному. Бросали ружья на каменные плиты, и бросали не как оружие, которое недавно убивало людей, но никому не нужные, нелепые, железные палки. Лица у солдат были серые/испуганные. Да, шведы были ныне не те, что раньше, но, скорее, не те были русские. Вот это уже точно.

Солнце садилось. Над морем полз туман, закрывая берег.

Плотный туман закрывал и столицу шведов. Рыбаки боялись выходить в море из-за опасности сесть на подводные камни при столь плохой видимости. Даже днем жители Стокгольма не появлялись на улицах без фонарей, и столица шведов выглядела более чем странно. Тусклые пятна фонарей плавали в белесом мареве, вызывая тревогу, ощущение одиночества и затерянности у бредущих с осторожностью по скользким камням стокгольмцев. Ясное небо, казалось, навсегда простилось с этой землей.

Чувство одиночества и растерянности переживала в эти дни и королева шведов Ульрика-Элеонора. И хотя она не выходила из дворца, жалуясь на боли в груди, но и ей представлялось, что она бредет в тумане. Придворные королевы обратили внимание, что у Ульрики-Элеоноры от крыльев носа к подбородку прорезались за последнее время горькие морщинки, значительно старившие лицо. Любезный супруг Ульрики-Элеоноры, которого шведы почему-то не торопились назвать своим королем, всячески пытался успокоить царствующую супругу, но это ему не удавалось. По этому поводу он высказал немало скорбных замечаний, уныло и печально прозвучавших под высокими сводами королевского замка. Вот так: и в королевских союзах бывают грустные дни.

Какую-то надежду на изменение столь мрачной обстановки в царствующем доме внес прибывший в Стокгольм из Лондона лорд Картерет.

Лорд Картерет был еще молодой человек, в каждом движении которого чувствовались свойственная британцам энергия и напор. Он прибыл в столицу шведов с большими полномочиями короля Георга. Первый же вечер, проведенный с лордом Картеретом, вдохнул в королеву надежды.

Едва касаясь тонкими, гибкими пальцами кипенно-белых кружев пышного воротника и блестя по-молодому глазами, лорд Картерет с решимостью заявил, что Англия, защищая интересы Швеции — стража Балтики от русских, — готова даже и на крайнюю меру против царя Петра. Кутавшая до того зябко в меха тощие плечи королева шведов после этих слов несколько порозовела. Картерет наклонился к ее руке. Когда он выпрямился, глаза его заблестели еще больше. Королева взглянула на гостя и отметила, что у лорда исключительно приятное лицо: твердое, с решительным, истинно британским, подбородком, но вместе с тем не лишенное аристократичности. У королевы смягчились появившиеся за последнее время горестные морщинки у рта. Лорд Картерет, мгновенно почувствовав изменение настроения Ульрики-Элеоноры, в другой раз припал к ее руке.

Дальнейшим разговором Картерет еще больше оживил королеву. С размахом широко мыслящего политика он нарисовал перед королевой шведов, без сомнения, вдохновляющую картину.

Будущее Европы представлялось лорду Картерету весьма перспективным для Швеции. Англия и его величество король Георг (упоминания Англии и его величества короля Георга бесконечно повторялись в бурной речи лорда) объединят усилия Франции, Австрии, Пруссии, Польши, Турции и, без всякого сомнения, защитят Швецию. Тут, правда, лорд — без нажима, без какого-либо подчеркивания — заметил, что Швеции придется уступить королю Георгу, как курфюрсту Ганновера, Бремен и Верден.

— Но Швеция, — сказал улыбаясь лорд Картерет, — только выиграет от этого, так как его величество король Георг выплатит соответствующие компенсации, которые, конечно же, положительно скажутся на восстановлении столь тяжело пострадавшей от войны Швеции.

И опять названия столиц — Парижа, Вены, Берлина, Варшавы, Стамбула и неизменно объединяющего их Лондона — пролились из уст лорда.

Лицо Ка ртерета стало непреклонным:

— Невиданный союз держав поставит царя Петра на колени. Ульрика-Элеонора поднялась из кресла и, шурша шелком юбок, подошла к окну. Можно было отметить, что походка королевы приобрела некоторую игривость. Лицо ее пылало.

Супруг королевы и лорд Картерет смотрели в спину Ульрики-Элеоноры. И вдруг в наступившей тишине королева невнятно сказала:

— Я вижу звезды.

— Что? — невольно приподнявшись в кресле, спросил Картерет.

У супруга королевы в лице объявилась странная гримаса. Королева оборотилась от окна и воскликнула отчетливо:

— Я вижу звезды! — подняла руку, указывая на окно. Картерет и супруг королевы поспешили к ней. За влажными стеклами действительно сияли на расчистившемся небосводе яркие звезды. Это было как чудо. Поднявшийся неожиданно ветер разогнал давно и плотно висевшие над столицей шведов мрачнь е тучи, и звезды, словно омытые дождем, обновленные, сияли, подобно рождественским игрушкам праздничной елки.

В это же время, когда над Стокгольмом столь неожиданно и счастливо разъяснилось небо, не менее ловкий, чем лорд Картерет, посланец Лондона объявился в Вене. Его принял вице-канцлер Германской империи граф Шенборн, которого так огорчил в свое время Петр Андреевич Толстой.

Лондонский посланец, подобно лорду, посетившему Стокгольм, живой игрой ума нарисовал перед графом Шенборном соблазнительнейшую картину участия Австрии в дележе прибалтийских земель и сдерживании российского медведя. Вице-канцлер выслушал его со всем вниманием.

На том, однако, столь действенные шаги Лондона не пресеклись. Еще один лондонский представитель побывал в Берлине. Прусского короля Фридриха-Вильгельма Лондон поманил Штеттеном и прилегающими к нему землями. Это был лакомый кусок, перед которым суетному Фридриху-Вильгельму, отличавшемуся исключительной жадностью, было немыслимо устоять.

Успел Лондон и в переговорах в Варшаве, что, впрочем, было несложно, так как Август всегда был готов на любое предательство, и это было известно всей Европе. Успел Лондон и в Дании. Ее соблазняли перспективами овладения Штральзундом, Шлезвигом и островом Рюген. Теперь, как казалось Лондону, все устроилось.

Петербург между тем не проявлял очевидного беспокойства.

В письмах из европейских столиц к своим дипломатам на берега Невы чаще и чаще употреблялось слово — изоляция. Но можно было приметить, что со временем оно изменяло окраску. И ежели вначале слово это звучало с восторгом и торжеством — «изоляция!», то позже в него стал вкрадываться оттенок вопроса — «изоляция?», а дальше и вовсе появилась некая неопределенность и даже растерянность — «изоляция…».

Много было неясного в дипломатической переписке.

Российские же десанты продолжали зорить шведскую землю. А царь Петр, вернувшись из морской экспедиции, с головой ушел в строительство флота и даже дипломатов иностранных принимал на судовой верфи. В матросской куртке, разгоряченный работой, царь много шутил и все с подковыркой, со смехом в глазах:

— Как братец мой Георг? — осведомлялся. — Как сестрица Ульрика-Элеонора? Все дружбу водят?

И много разного слышалось в этих вопросах дипломатам. По давней привычке Петр похлопывал иностранных гостей по плечам, дружески поддавал пальцем под ребра и говорил не тому, так иному:

— Может, топор возьмешь да мне подсобишь? Ну-ну, что невесел?

Совал топор в руки.

Дипломаты смущались. Да и смутишься. Весь европейский мир против него сплачивается, а он шутки шутит. Как это понять? Иные, правда, из тех, что поумней, примечали: шутить-то шутит царь, но вот корабли, да и какие корабли, все сходят и сходят со стапелей. А сколько их еще сойдет?

— То не игрушки, — говорили, — нет… Не забава для прогулок…

И тревожными глазами оглядывали качающиеся на волнах суда.

В ответных письмах дипломатов из Петербурга в европейские столицы стала пробиваться беспокойная нота. Но в Лондоне, вдохновителе изоляции России, пока торжествовали. Король Георг чувствовал себя героем, вершителем судеб мира. Ах, лавры власти! Кому они только не кружили голову. Ну да здесь удивляться нечему было. Забрался Георг на английский трон из не бог весть какого высокого кресла курфюрста ганноверского, и ширь перед ним объявилась… Слабая голова и пошла кругом. Такое часто бывало. А торжествовал-то он зря. И уж вовсе ни к чему обнадеживала себя Ульрика-Элеонора.

Иностранная коллегия российская восторги европейских царствующих домов по поводу заключенных меж собой союзов и договоренностей рассудила по-своему.

Гаврила Иванович Головкин, помяв мягкой ладошкой лицо, сказал:

— Вот князь Борис Иванович Куракин — светлая голова, дай бог ему здоровья, — Гаврила Иванович не спеша перекрестился, — пишет нам из Гааги, что союзы те никуда не годны. И цена им — грош.

Головкин из-под седых бровей оглядел сидящих за столом.

— Резонно, — сказал на то Петр Андреевич Толстой, — пустое все это!

Царь выжидательно кашлянул. Шафиров беспокойно заерзал на стуле. Сидели в его доме. Напротив окон ветер раскачивал сосны. Петербург был все еще не обустроен, и хотя сделано было немало, но неосвоенность земли и тут и там была видна. За соснами, в ложбинке, торчали кочки, осока стояла по пояс, мотались на ветру метелки камышей, как и тысячи лет назад, и дикая утка кричала надсадно. Знать, обеспокоил кто-то. Одним словом — болото проглядывало. Но правда, были кое-где тротуары, мостовая катила под колеса карет, Петропавловская крепость вздымала бастионы, но до столичного града — красы и гордости державной — надо было еще тянуться и тянуться.

«Кря-кря!» — орала утка проклятая. Шафиров поднялся, с досадой захлопнул окно. Петр Петрович — человек был с норовом.

Петр Андреевич, не обращая внимания на хлопоты вице-канцлера, думал о своем и вдруг вспомнил, как он на пыльной площади Стамбула, в виду Айя-Софии, вел разговор с французским послом Ферриолем. Француз был лукав и, восхищаясь целеустремленностью ислама, хлопотал вовсе о другом, а Петр Андреевич, вглядываясь в его лицо, вслушиваясь в интонации голоса, хотел прочесть тайный смысл его слов. Тогда, на стамбульской улице, для него важны были и слова, и интонации голоса, и быстрая смена выражений подвижного лица француза. Ныне словами, даже самыми ловкими, от Петра Андреевича трудно было заслонить истину. За маневрами короля Георга, за суетой его дипломатов он не видел ничего, что могло бы действительно угрожать России. Пустые то были хлопоты, хотя лорд Картерет обладал немалым даром убеждения, смел был и в любую погоду мог скакать по дорогам Дании, Голландии, Пруссии, плыть на кораблях в туманный Стокгольм или отправляться в иную сторону. Энергии ему было не занимать, но подлинных интересов стран и народов он не хотел учитывать в своих планах, которые всегда и неизменно и прежде всего разрешали интересы Англии и только Англии. Это было все равно что заставлять французов Бургундии пить горький ячменный английский эль, которому они предпочитали легкое виноградное вино, или парижан есть кровавый английский стейк, в то время когда их любимым лакомством была пулярка. А потому на слова Гаврилы Ивановича Головкина о негодности многочисленных союзов, поспешно образующихся в Европе, Толстой и сказал весомое:

— Резонно! Пустое все это!

Гаврила Иванович перекатил неспешные глаза в его сторону, покивал одобрительно головой.

Далее Иностранная коллегия — вот и на болоте сидели, и утка дикая за окном крякала — решение вынесла, которое прыткому Георгу спустя вовсе небольшое время пообщипало перья.

А порешили так: действиям английским не особо противиться, флот британский на Балтике, как военные, так и купеческие суда, не обижать. И ждать, ждать своего часа.

— Французской стороне, — сказал Гаврила Иванович, — противу нас иметь нечего. Границ у нас с ними нет, каких-либо иных противностей тоже не вижу. Вене воевать ни к чему — у них турки под боком. А что Август Великолепный петушится — то пущай его… Эко, как страшен еруслан-воин…

За столом засмеялись. И даже царь Петр, сидевший закусив губу, улыбнулся.

Петру Андреевичу Толстому тогда же было указано царем ехать в Берлин. И дело ему предстояло тонкое.

Прусский король Фридрих-Вильгельм вел переговоры о заключении мирного договора со Швецией. О том в Петербурге знали и понимали, что приостановить это не в силах, хотя Фридрих-Вильгельм был союзником Петра. Здесь рассудили так: коль нельзя приостановить переговоры — пусть оно и идет, как сложилось, но вот вырвать у Фридриха-Вильгельма обещание, что он против России выступать не будет, следует обязательно.

Тонкость была в том, чтобы создать случай, когда при заключении мирного договора со Швецией одна из союзных сторон брала на себя обязательства с Россией военных или каких иных противных действий не иметь. Такая договоренность давала пример иным странам, заключающим под давлением Англии или ее усилиями союзы со Швецией, отказываться в то же время от войны с Россией.

— Фридрих жаден, — сказал Петр Толстому, — да трусоват. Он на солдатском плацу боек, а так, в делах межгосударственных, не шибко смел. Ты это помни. А слово его о том, что против России не пойдет, нам надо. И очень. О том по всей Европе раззвонят, и многие задумаются. Езжай!

Петр Андреевич выехал из Петербурга, не медля и дня. Стояла осень.

Толстой, горой привалившись в угол кареты, поглядывал в оконце. Падал лист.

Весной человек придет в лес с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, — смотришь, глаза у него и повеселели. А то еще иной прижмется ухом к березовому стволу, а за корой, белой, влажной, — гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем — радость. Улыбнется человек непременно, и боль из сердца его уйдет.

Лес осенний — другой. Стоит он, словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой веселой на ветру говоренные, но все сказано, все спето, и падает лист, ложится на землю. И ежели ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется: было, было, все было — и жаркое солнце, и искристый дождь, и ласковый ветер, — да вот ушло… И затоскует человек. А у Петра Андреевича причины для душевной тревоги были, да вот еще и лес печальный.

К оконцу кареты припал желтый лист и все трепетал, трепетал…

Перед самым отъездом у Петра Андреевича состоялся трудный разговор с царем. Слов было говорено, правда, мало, но разве их много надо, дабы человека в беспокойство ввести? Бывает, что и одного достаточно.

Царю докладывали о тех, чья смелость при высадке десанта на шведскую землю была достойна наград. Среди других был назван капитан Румянцев. Петр Андреевич при этом присутствовал. «Капитан Румянцев, — сказано было в реляции на имя царя, — знамя шведское захватил мужеством и отвагой воинской, командира гарнизона, оборонявшего берег, отважно шпагой поколол и достоин высокой награды». Петр Андреевич, задержавшись в царевом кабинете, когда все ушли, попросил царя капитана Румянцева среди прочих не выделять. Петр удивленно откинулся в кресле.

— Как, — спросил, — просишь отказать в награде?

— Да, — ответил Толстой и опустил голову.

Так стоял он долго. Петр ждал. Наконец Петр Андреевич поднял лицо, и царь заметил, что за минуту молчания оно изменилось: побледнело, стало строже, осунулось. Трудно подыскивая слова, Петр Андреевич сказал:

— Капитан Румянцев — офицер зело достойный и мужество в десанте проявил. Однако о другом хочу сказать, государь. Румянцев вместе со мной твоего сына, царевича Алексея, из чужих земель привез и тем… — Толстой проглотил комок, стоявший в горле, — к смерти его подвинул.

В палате наступила такая тишина, что, казалось, воздух звенел. Задыхаясь, что не случалось с ним никогда, Петр Андреевич продолжил:

— И это не простится ни мне, ни ему никогда. То крест наш на всю оставшуюся жизнь. И я знаю это, но я старик, а он молод.

Петр молчал.

— Да, — воскликнул Петр Андреевич, запавшими глазами глядя на царя, — России это было нужно… Царевич Алексей был враг ей… Но так не все думают.

За спиной Петра звонко ударили часы: бом!

Петр вздрогнул.

Бом, бом, бом! — били часы, и, пока гремели куранты, Петр Андреевич думал, что страшные слова говорит, столь страшные, что неизвестно, чем разговор кончиться может. Но бояться он давно забыл и потому продолжил:

— Для капитана Румянцева лучшая награда — незаметность, ибо только это годы ему сбережет.

И вдруг услышал: Тра-та-та… Тра-та-та…

В крышку стола ударил чугунным перстнем царев палец, как было это много-много лет назад, когда Петр принимал Толстого по возвращении из Италии. Петр Андреевич в мгновение вспомнил, что прочел тогда в этом стуке и вопрос, и раздумье, и усмешку, и в памяти встало, о чем был вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка. Ныне в звуке этом была только горечь.

— А не рано ли ты, Толстой, — сказал царь, заламливая высокие брови, — меня хоронишь?

— Государь, — помедлив, ответил Петр Андреевич, — жизнь и смерть в руце божьей… Что же касаемо капитана Румянцева — долгом считаю сего человека оберечь.

И долго они стояли друг против друга, уже не говоря ни слова. Так долго, что у Петра Андреевича тяжело забилось сердце. Царь прошелся по палате — каблуки не стучали, но ступали неслышно, — сел за стол и взглядом позволил Петру Андреевичу выйти.

Позже Толстой узнал, что капитану Румянцеву была дана деревенька под Тверью, выделяющие же его среди прочих награды были отменены…

Вот такие невеселые мысли беспокоили Петра Андреевича, а дорога, что ж дорога?.. Привычное было для него дело. Сколько он верст наездил? На много жизней хватило бы.

— Да-а-а, — вздыхал Толстой, — да-а-а… — и видел неслышно ступающие ботфорты царя, заломленные его брови. И, хотя в карете никого не было и никто услышать его не мог, повторил сказанное им в разговоре с Петром: — В руце божьей…

Петр Андреевич тряхнул головой, словно отгоняя беспокойные воспоминания, посунулся вперед на сиденье и, отлепив приставший к стеклу оконца желтый разлапистый лист, отбросил в сторону.

Трепеща и играя по ветру, лист скользнул вниз и пропал из глаз.

Это были трудные для России годы, когда для человека, считай, и часа не было оглянуться вокруг, посмотреть на пройденный путь и обдумать с неспешностью, как того только и заслуживает жизнь, происходящее. Время гнало вперед каждого и всех вместе, гнало Россию. И время вызывало к жизни именно таких, как Толстой, не знавших даже личных забот, семьи и домашних привязанностей, как не знал их Петр Андреевич. Он был весь в деле, и жизнь его составляло именно дело. Недаром в те годы это слово употреблялось так часто; от дела государева до сыскного дела. Толстой знал, что его сын служит и уже добился офицерского чина, но только знал умом, но чувство его тревожило или согревало не часто. На это Петра Андреевича не хватало. Так и сейчас Толстой, решительно отвернувшись от оконца, не позволил себе больше обращаться к воспоминаниям, но все внимание сосредоточил на ожидавшем его деле.

Помимо встречи с Фридрихом-Вильгельмом Петру Андреевичу было поручено вручить королю Августу письмо царя Петра через русского представителя в Польше князя Долгорукого. И в этом были свои сложности.

Король Август, несмотря на свои происки противу царя Петра и России, вновь почувствовал неустойчивость. Польский трон всегда был под ним нетверд, а ныне и в особенности престиж Августа в Польше сильно пошатнулся. Август, подвигаемый к тому Венским союзом, хотел было призвать панов к войне против России, но сейм Речи Посполитой воспротивился. В Варшаве в открытую заговорили о нежелательности иметь на польском троне столь лукавого и изменчивого короля. Немногочисленные сторонники Августа готовы были на саблях схватиться со своими противниками на заседании сейма, но их выбили вон, и королю было твердо заявлено, что Речь Посполитая войной против России не пойдет. Август понял, что он проиграл в очередной раз и бросился к русскому представителю в Варшаве князю Долгорукому.

Со свойственной ему непоследовательностью Август Великолепный стал убеждать князя, что он всегда был искренен по отношению к царю Петру, имел самую сердечную к нему при вязанность и жадно стремился к согласию.

Князь выслушал короля с каменным лицом, и то ли холодность Долгорукого, но скорее вздорный характер Августа, чрезмерное самолюбие и глупость толкнули короля на то, что он вдруг сказал:

— Если царь Петр не поддержит меня в моих начинаниях, — король вскинул гордо голову и заметно расправил плечи, — я могу принести ему немало неприятностей.

Это было вовсе ни на что не похоже: он просил помощи и он же угрожал.

Князь молча откланялся.

Петр Андреевич знал содержание письма, которое вез в Варшаву. Каждая его строчка была пощечиной Августу. Петр, напоминая королю о его предательствах, писал: «Предлагая о возобновлении дружбы, не следовало возобновлять дел, напоминание о которых может быть только противно царскому величеству». Последние слова письма били Августа наотмашь. В письме было сказано, что царь «не привык позволять кому бы то ни было пугать себя угрозами». Петр Андреевич легко себе представил, какое будет лицо у суетного Августа, когда он прочтет эти строки. Для этого не надо было обладать даром большого провидца, да такое и не особенно интересовало Толстого — с королем Августом было ему все ясно. Он же хотел полнее увидеть истинное положение, складывающееся в Польше. И князь Долгорукий в том ему помог.

В один из дней, по приезде в Варшаву, князь отвез Толстого в имение великого гетмана князя Любомирского.

Верст за пять до имения великого гетмана возок русского представителя в Варшаве окружили всадники с факелами в руках и в таком торжественном сопровождении Петр Андреевич и князь Долгорукий прибыли в имение князя Любомирского. Князь — высокий, крепкий, сухой старик, в собольей шубе и бобровой шапке, в польских красных высоких сапогах — встретил их на ступенях подъезда дворца, освещенных хитро придуманной лампой из множества зеркал, многократно увеличивающей светоносную силу зажженных в ней свечей. Князя окружала многочисленная шляхта, толпящаяся у подъезда. Гордые лица, дедовские широкие перевязи, яркие плащи и синие, и красные, и необыкновенных оранжевых цветов. Князь Любомирский был одним из самых богатых и влиятельных людей Польши. Когда он шагнул навстречу вылезшему из возка Петру Андреевичу, шляхта троекратно прокричала:

— Виват! Виват! Виват!

Толстой не без иронии взглянул на сие бодрое воинство и проследовал за князем в палаты. Подумал: «Факелы, фонарь этот со свечами, плащишки яркие, дедовские сабли… Все игрища, забавы… Веселый народ, когда-то им о деле задуматься?»

Стол был накрыт с польской щедростью. Петр Андреевич почти с неподдельным восторгом всплеснул ладонями.

— Ай-яй-яй! — воскликнул он. — Польская кухня всегда восхищала меня.

После десятой перемены блюд князь, не скрывая гнева, начал говорить о польских делах, о разорении, которое принес стране Август.

Петр Андреевич слушал его со всем вниманием, сокрушенно кивал головой, изображая лицом полное сочувствие. При всем этом он знал, что князь Любомирский присягал королю Августу, заверяя того в нерушимой верности, позже присягал с теми же заверениями Станиславу Лещинскому и в другой раз присягал королю Августу и все с теми же жаркими словами о верности.

— Август, — говорил князь Любомирский, — это бич Польши. Он приведет нас к тому, что в нас вцепится хищный германский орел, и тогда уже ничто не спасет многострадальную страну от раздела.

Увлеченный нежнейшим паштетом, Петр Андреевич вытер салфеткой губы и, глядя ясными очами на князя, необыкновенно четким голосом сказал:

— Вот такое будет всенепременно.

У Любомирского, казалось, слова застряли в горле. Он взял бокал вина, выпил, глаза его потемнели.

Сидя в возке, возвращавшемся в Варшаву, Петр Андреевич долго смотрел на скачущих по дороге шляхтичей с факелами. Всадники были задорны, в них не чувствовалось усталости от бессонной, проведенной за пиршественным столом ночи. С гиком и присвистами они то обгоняли возок, то пропускали его вперед и вновь, бодря коней, спешили следом. Лица были румяны, возбужденны и полны радости жизни. Петр Андреевич наконец отвел от них глаза и сказал Долгорукому:

— Мира в Польше не будет долго. — Кивнул подбородком на скачущих шляхтичей: — Экие красавцы, да им бы еще ума, хотя бы и порошинку… Но нет, нет, вона как скачут…

Горькая складка легла у губ Толстого.

В Варшаве он больше не задержался.

Экипаж Петра Андреевича катил к Потсдаму — резиденции прусского короля. И уже не польские пущи с чащами, беспорядочными завалами деревьев, густым подлеском, но ухоженные немецкие леса с однообразными просеками, мостками через реки и речушки, белеными часовенками на перекрестках дорог открылись его взору. И словно поощряемый этой упорядоченностью, но скорее в силу более и более развивавшемуся в нем чувству не торопить события, но дать им прийти в нужную пору. Петр Андреевич обдумывал предстоящий визит к Фридриху Вильгельму.

Толстой знал, что письмо царя Петра больше чем две недели назад передано королю Августу, и Петр Андреевич с уверенностью полагал, что содержание послания царя уже известно не только гордому польскому суверену, но и его окружению. Толстой был достаточно опытным царедворцем, чтобы с определенностью сказать: резкие и недвусмысленные слова Петра в адрес польского короля теперь разнеслись далеко и, надо думать, достигли слуха Фридриха-Вильгельма. Королевские дворы для того и существовали, чтобы предавать своих высоких покровителей. Такое было в Лондоне, в Париже, и такое наверняка было в Варшаве. Придворный чувствует себя ущемленным, ежели не подставит подножку суверену. Слишком низко и часто приходится ему кланяться королю, чтобы не вызвать тем непреодолимого желания выпрямиться хотя бы и в подлой интриге. И царь Петр хлестал Августа по щекам не без расчета на то, что звук пощечин достигнет слуха Фридриха-Вильгельма. Прусскому королю необходимо было напомнить до того, как перед ним предстанет Толстой, о российской армии, стоящей у границ Пруссии. Такое было не лишне. Широко раскрывая рот на Штеттин, по мнению петербургских дипломатов, Фридрих-Вильгельм вдосталь должен был глотнуть страха за будущее, оставаясь без помощи России. Ему следовало сильно подпортить аппетит, прежде чем он сядет за шведский стол. Да и в Варшаве Петр Андреевич сделал все, дабы так оно и случилось. Он не скрыл содержание царева письма от великого гетмана Любомирского и другим пересказал его содержание, пособляя при дворной почте. Видел улыбку Любомирского — злую и опасную, — видел, как туманились хмельным, глумливым счастьем вцепиться зубами в спину короля глаза придворных. И ему стало ясно: Августа они не пощадят.

В Потсдаме российскому дипломату отвели роскошные апартаменты, и по одному этому Петр Андреевич понял: все сделалось так, как и рассчитывали в Петербурге. Слова Петра до слуха Фридриха-Вильгельма дошли. Петр Андреевич удовлетворенно улыбнулся и пустил сквозь зубы звук, который неизменно свидетельствовал о добром его настроении.

Из окна апартаментов российского дипломата открывался широкий вид на поля роз, которыми славился Загородный королевский дворец. Множество садовников отдавали силы этому чуду, и розовые королевские поля поражали и тех, кто видел роскошь Версаля и знаменитые сады испанских королей. Но сейчас, глубокой осенью, розы осыпали великолепный наряд, однако взору русского посланника не было суждено томиться и скучать, озирая картины увядания. Перед пространством полей открывался солдатский плац — главная страсть Фридриха-Вильгельма. Прусский монарх коллекционировал не только цветы, но еще и необыкновенно рослых солдат. Люди Фридриха-Вильгельма рыскали по всей Европе и отыскивали гигантов. Золотом и вином они смущали наделенных высоким ростом молодых людей и вербовали их в особые роты прусского короля. В минуту слабости человек ставил подпись на их бумагах, а ежели не мог расписаться, чертил крест и становился собственностью короля на долгие-долгие годы. Перед окнами Петра Андреевича под грохот барабанов с утра до вечера маршировали роты исполинов. Казалось, что это были не живые люди, но одетые в железные кирасы неодушевленные заводные болваны, способные выполнять только команды офицеров. Даже лица их были настолько похожи, что представлялось, будто в движущихся рядах один многократно повторенный человек. Нога взлетала вверх, ударяла подошвой ботфорта в плиты плаца, тут же взлетала другая и также мерно ударяла в камень. И так раз за разом, раз за разом… Это было настолько противоестественно, что у Петра Андреевича холодок прошел по спине. Он отвернулся от окна.

Барабанный бой за окном гремел два дня, выказывая прусскую мощь. На третий день в апартаментах Петра Андреевича объявился министр иностранных дел Фридриха-Вильгельма. Приседая и кланяясь, он поприветствовал российского дипломата и любезно пригласил присесть на тонконогий, затейливый диванчик. У министра короля был характерный немецкий, с запавшими губами, узкогубый рот, прозрачные голубые глаза и пухлые ручки, постоянно находившиеся в движении. Глядя наполненными склеротической влагой, приветливыми до приторности глазами на русского гостя, он торопливо и сбивчиво заговорил о новых усилиях короля по укреплению армии.

— Солдаты короля, — говорил он, — достойны восхищения. Они способны на любой подвиг. Я думаю, — сказал министр, — сегодня нет армии, которая бы смогла противостоять этил солдатам.

Петр Андреевич слушал рассеянно. Но это, видимо, не смущало прусского министра, и он продолжал, все продолжал восхищаться увлечениями короля.

Петр Андреевич неожиданно осведомился, сколько лет министру. Тот с удивлением глянул на гостя и развел руками многочисленные перстни на его пальцах рассыпали голубые огни.

— Я это к тому, — сказал Петр Андреевич вдруг, — что вам несомненно, грозят тяжкие испытания.

Брови министра от удивления взлетели кверху, глаза расширились.

— Да-да, — с прежним напором продолжил Толстой, — именно тяжкие испытания, ежели не сказать хуже…

Глаза министра расширились еще больше. Руки затрепетали у горла. Когда-то вот так вот ошеломить человека Петру Андреевичу стоило больших усилий и требовало немалой подготовки. Сейчас он обескуражил напудренного, завитого, надушенного прусского министра без всякого труда. Выбить человека из седла в сабельной схватке — значило наполовину выиграть бой. То же означало и в дипломатическом споре — сбить противника с заранее продуманной позиции. Глаза прусского министра суматошно заметались.

— Штеттин, — продолжил Петр Андреевич, — немалое приобретение для Пруссии.

Он поклонился министру.

— Я отдаю должное вашим дипломатическим успехам. Его величество король прусский, несомненно, будет доволен подарку. Как же! Вас ждут награды.

Петр Андреевич качнулся вперед и, значительно приблизившись к прусскому министру, сказал:

— Но подумали вы, что, приобретая Штеттин, навсегда рассорите вашего короля с царем Петром? Нет слов — солдаты его величества хороши, но сможет ли Пруссия противостоять своим врагам, оставшись без поддержки России?

Министр ежели не со страхом, то, во всяком случае, с растерянностью уставился на Петра Андреевича. Руки его бессознательно перебирали и перебирали кружева у ворота.

— Я полагаю, — продолжил Толстой, глядя на эти руки, выдающие душевное волнение министра, — не следует пояснять: в случае заключения Пруссией договора со Швецией Россия немедленно разорвет дружеские связи с вашей страной.

— Но… — хватаясь как утопающий за соломинку, начал было министр, — договор между Пруссией и Швецией…

— Нет, — прервал его Петр Андреевич, — нам трудно, точнее, невозможно будет говорить в таком разе.

— Но все же…

Петр Андреевич поднялся с диванчика и, пройдя к камину, остановился в решительной позе. Лицо его потемнело от гнева.

— Сообщите его величеству, — сказал он, — есть только одна возможность сохранить дружеские отношения между нашими странами.

Петр Андреевич сомкнул губы и замер в молчании. Прусский министр подался вперед, ожидая, что скажет Толстой. Но тот молчал. Пауза затягивалась, как затягивается петля на шее приговоренного к смерти. Глаза Петра Андреевича хотя и были устремлены на министра, но, казалось, не замечали его, обративши взгляд внутрь и озирая в эти долгие мгновения известные только ему — Толстому — политические горизонты.

Министр не выдержал и поторопил:

— Дружественные отношения между нашими странами…

— Да, — остановил его жестом Петр Андреевич, — могут быть сохранены только в том случае, ежели при заключении союза со Швецией его величество Фридрих-Вильгельм даст торжественное обещание — и это будет закреплено на бумаге — не предпринимать никаких враждебных действий против России.

Последние слова Толстой отчеканил с твердостью. И голос, и взгляд Петра Андреевича сказали: это должно быть так, и только так!

Позже стало известно, что Фридрих-Вильгельм в те дни написал в своем дневнике: «Мой мир со Швецией заключен, но я не смею говорить об этом, потому что мне стыдно… Я болен и делаю это безответственно. Ежели я потеряю царя и попаду под ярмо Англии и германского императора, я привлеку к ответственности своих министров…»

В сомнениях прусский король не находил места, но все же, несмотря на оказываемое на него давление и Англии и Австрии, оговорил при заключении договора, что он не выступит против России.

В конечном итоге все, даже самое огромное, состоит из малых составляющих. Чащобный лес из деревьев, гора из железно-рудных, медных или каких-либо иных пород, общественное мнение из представлений по тому или иному вопросу отдельных людей. Так и европейская политика, как и всякая иная, шаг за шагом, событие за событием составлялась из интересов и разнообразных условий европейских народов, правящих дворов, разноречивых заявлений власть предержащих людей, из союзов, договоров, межгосударственных актов и множества иных причин и следствий. А ветры, менявшие эту политику, казалось возникавшие внезапно, вдруг, на самом деле не были ни внезапными, ни случайными, но всегда были закономерны, хотя эти закономерности не прослеживались людьми. Так, горный обвал, сокрушающий вековые деревья, гигантские скалы, начинается с движения малой песчинки, которая незаметно лежала в своей лунке, но в один из дней сдвинулась с места, толкнула рядом лежащую песчинку, та в свою очередь подвинула следующую, и вот уже возникла цепь движения, и с вершины горы грозно двинулся обвал. И возможно, роль такой песчинки, породившей, казалось, внезапные изменения в европейской политике, сыграло настойчиво и многократно повторенное прусским королем Фридрихом-Вильгельмом заявление о верности царю Петру. Об этом заговорили при одном и при другом правящем дворе, о силе России зашептались в дальних королевских покоях, в высоких кабинетах, за закрытыми дверями. Словно сквозняком потянуло по европейским переулкам, улицам, площадям, и под его напором задрожала, завибрировала, начала рваться и тут и там долго и тщательно сплетаемая паутина противороссийских союзов и договоров. «Северное умиротворение» — плод огромных усилий Англии, ее настойчивых и ловких дипломатов, последовательно объехавших европейские столицы, — начало разваливаться столь стремительно, что это поистине напоминало горный обвал.

Лорд Картерет, недавно рисовавший перед шведской Ульрикой-Элеонорой радужные перспективы, неожиданно попросил королевской аудиенции и, войдя в покои Ульрики-Элеоноры с мрачным видом, заявил, что Швеции следует согласиться на заключение мира с Россией. Это было для королевы шведов столь обескураживающе, что у нее от бессилия и ярости брызнули слезы.

Лорд Картерет низко поклонился и вышел.

Когда известие об этом дошло до Петербурга, Гаврила Иванович Головкин не выразил никакого удивления. Понюхал табачку, чихнул в свое удовольствие и, благодушно утеревшись преогромнейшим платком, сказал:

— А все даже очень просто. Англичане-то дела свои на Балтике решили. Ульрика-Элеонора ныне им ни к чему.

Петр Андреевич Толстой на реплику эту только согласно покивал головой.

Тогда же в Петербурге объявился французский посол в Швеции Кампредон. Он приехал мирить Россию и Швецию. Да, ныне многие были готовы предложить услуги в этом и, конечно примирив сии державы, урвать для себя хотя бы и малую кроху.

Гаврила Иванович для разговора с французским дипломатом собрал во дворце у вице-канцлера людей таких, чтобы за словом в карман не лезли. От француза всего можно было ждать, хотя, как понимали в Петербурге, шведам мир был нужен более, нежели России.

Кампредон — человек весьма любезный, улыбчивый — начал разговор с рассказа, как он, поспешая в Петербург, дабы мир учинить, утопил во время переправы лошадей вместе с каретой и багажом.

Гаврила Иванович слушал француза со скучливым лицом. Сидевшие рядом Толстой, Меншиков и Шафиров также помалкивали. Кампредон, посмеиваясь над дорожными приключениями, поглядывал на русских со вниманием. Ему хорошо был известен каждый из сидящих за столом, и француз не обольщался надеждой, что миссия его будет легкой. Гаврила Иванович гостя не торопил. Знал — рано или поздно Кампредон главное выскажет. Да еще и так полагал: через всю Европу не скачут, дабы о дорожных пустяках рассказать. «Ну-ну, — думал, — давай, давай, что там еще в коробе?» Складывал губы постно, словно говоря: «Мы подождем, у нас время есть, но вот есть ли оно у тебя?»

Меншиков крутил на пальце перстень и нет-нет да и вздымал матерые брови, взглядывал на француза с неудовольствием.

У Шафирова мощная зашеина наливалась кровью.

Петр Андреевич хранил на лице ангельскую кротость.

Кампредон, поняв, что далее пустыми разговорами русских занимать нельзя, заговорил о любви регента французского к России.

В лице Гаврилы Ивановича проявился слабый интерес. Он поднял глаза на француза. Однако во взоре светилось нечто такое, что все более и более смущало Кампредона. И все же француз, хотя и несколько запинаясь, сказал, что усилиями регента Россия, конечно, получит по договору со Швецией Петербург, Ингрию и Нарву, но Лифляндию, Эстляндию и Выборг ей придется вернуть. И здесь произошло то, чего Кампредон, при всей своей дипломатической опытности, никак не ожидал.

Петр Андреевич сильно фыркнул в нос, толкнул животом стол так, что тот заметно подвинулся на тяжелых ножках, и захохотал.

Все обратили к нему лица.

— «Усилиями регента»?.. — сквозь смех вырвалось у Толстого, и он заперхал горлом: — Ха-ха-ха… Усилиями регента…

Петр Андреевич поднялся от стола и, вздев руки, шагнул к окну.

— Ха-ха-ха… — неудержимо рвалось из его разверстого рта. У Меншикова лицо сморщилось, брови подпрыгнули, и он захохотал вслед за Толстым. И даже Гаврила Иванович не удержался, забулькал дребезжащим смехом. Щеки у него затряслись. Шафиров ударил по ляжкам ладонями, и уже не только зашеина, но все лицо у него залилось алым. Выпячивая губы, словно дуя на горячие угли, он заблеял дискантом:

— Благодетель, вот благодетель… — и тоже зашелся смехом. — Раньше-то где был, раньше…

Кампредон с явной растерянностью смотрел на русских. Веки его то взлетали, то падали и опять взлетали. В сей миг он был до смешного похож на сову, которая вдруг оказалась на ярком солнце и, ничего не видя и не понимая, таращилась на ослепивший ее свет.

— Ха-ха-ха, — продолжал неудержимо хохотать Толстой.

— Хи-хи-хи, — дребезжал надтреснутым голосом Гаврила Иванович.

Меншиков вдруг оборвал смех и сказал плачущим голосом:

— Лифляндию, Лифляндию хотя бы отдал-то… А? Лифляндию, — и вновь захохотал.

Кампредон, по-прежнему моргая слепой совой, поднялся от стола.

Гаврила Иванович подступил к нему, ухватил за пуговицу.

— Постой, — сказал, — куда же ты?

— Я буду просить, — начал было француз, — его величество принять меня…

И тут Гаврила Иванович, оборотясь к своим дипломатам, сказал строго:

— Помолчите! — И вновь обратился к Кампредону. — Напрасно, — сказал, — ежели ничего иного предложить его величеству не можешь, то напрасно.

Француз, однако, напросился к царю Петру. И начал разговор так:

— Ваше величество, я угадываю, как возрастет ваша слава, когда вы, проявляя великодушие, вернете Швеции Лифляндию, Эстляндию, Выборг и иные завоеванные земли.

Царь Петр долго смотрел на холеное лицо Кампредона. Всегда быстрые, подвижные глаза царя на сей раз были до удивления неспешны, и казалось, стой сей миг перед ним не то что Кампредон, но и регент французский, король Георг, Ульрика-Элеонора или пушка выстрели за окном, они не сморгнут, не дрогнут, так как наполнявшая их мысль прилила из столь великих глубин, для которых внешние проявления не имели никакого значения.

Кампредон суетливо переступил с ноги на ногу, улыбнулся беспомощно, хотел было что-то сказать, но только шевельнул губами и вновь переступил легкими башмаками, словно стоял на горячем.

Ровным голосом царь Петр сказал:

— Ради славы я охотно бы поступил так, как подсказывает господин посол, да вот только боюсь божьего гнева в случае, ежели отдам то, что стоит российскому народу стольких трудов, денег, пота и крови.

Вернувшись в Стокгольм, Кампредон заявил и шведам, и хлопотавшему при дворе Ульрики-Элеоноры английскому послу Картерету, что надо поскорее заключать мир.

— В войне ли или в мире, — сказал он, — но ежели царь Петр проживет еще лет десять, его могущество сделается опасным даже для самых отдаленных держав. Хотя я малое время пробыл в Питербурхе, но достаточно могу судить, что царь Петр осторожно поступает с нами единственно ради своих интересов и чтобы добиться своей цели, и как бы он ни принимал иностранцев — в дружеских ли сношениях, по делам ли торговли, — но они никогда не добьются от него никаких выгод, пока царь не убедится, что оные действия ему нужны.

30 августа 1721 года в финском городке Ништадте мир был подписан. Все требования русских были удовлетворены. Отныне Россия прочно стала на Балтике.

Небо над Москвой пылало в огнях фейерверка. С треском лопались ракеты, винтом взлетали хвостатые шутихи, взрывались огненными фонтанами гранаты. В широко распахнутых глазах запрокинутых к небу лиц отражались, истаивая, цветные звезды. И били, били большие и малые колокола, крича медными языками:

— Победа! Победа! Победа!

Царь на празднование приехал в Москву. Столы накрывали в Грановитой палате в Кремле, затем царь пожелал объехать знатные московские дома и вот теперь многочисленной и шумной компанией прикатил в любимый старый дворец.

В Преображенском, расставленные по двору рядами, рявкали мортиры. Выбрасывали клубы дыма, откатывались, солдаты наваливались на пушчонки, с рук на руки перебрасывали картузы с порохом, совали без счета в зевластые пушечные горла и торопились с зажженными фитилями.

Пушка рявкнула за окном так — артиллеристы в горячке перехватили с порохом, — что задребезжали стекла. Петр Андреевич шагнул к окну. Увидел: небо вспыхивало и искрилось от многочисленных ракет. И вдруг в памяти его встала огненная потеха, устроенная по случаю взятия у шведов малой крепостцы накануне его — Петра Андреевича — отъезда в Стамбул. И он словно вновь увидел Соборную площадь в Кремле, потешные колеса с ракетами и стоящих рядом с царем Александра Меншикова, Бориса Петровича Шереметева, генерала Адама Вейде, Аникиту Репнина… Он даже различил их лица, освещенные огнями фейерверка, но главным, что встало в памяти, были не лица сподвижников I Петровых и не огни ракет, а то, что никак нельзя было пощупать или по-иному осязаемо ощутить, однако властно царившее ка Соборной площади и объединявшее стоящих вкруг царя людей. Главным было связывающее их дело. «Может быть, — как подумал тогда Петр Андреевич, — только начатое, трудное, от которого руки в мозолях и ссадинах, но все одно — дело». А он в ту минуту хотя и был рядом с ними, но в деле не участвовал. И этот праздник был только их торжеством.

За столом закричали, вздымая чаши. Толстой оборотился от окна.

Царь Петр ступил ботфортом на стул и легко, одним прыжком, вспрыгнул на стол и пошел, пошел в плясовой между бокалами и блюдами. Брызнуло и полетело по сторонам вдребезги, в пыль разлетающееся стекло. И Петру Андреевичу, непохоже на себя закричавшему «Виват! Виват!», показалось, что это не царь пляшет на столе, но он сам. Да это так и было. Его, его, Толстого, каблуки, что сходили по осклизлым ступеням Семибашенного замка, били сейчас в крепкую крышку стола, его руки, что удержали преступного царевича, взлетали кверху, и сияли его глаза, так как и победа и праздник были его же.

 

Эпилог

Июня 15 дня 1727 года у причала Соловецкого острова ошвартовался фрегат, пришедший из Архангельска. Море было неспокойно. С фрегата спустили трап, и несколько солдат с примкнутыми к ружьям багинетами сбежали на причал и стали на мокрых камнях с настороженными лицами.

Случившиеся на причале монахи Соловецкого монастыря смотрели и на солдат, и на беспокойно прохаживающего у трапа офицера с удивлением.

У борта фрегата объявился другой офицер. Он что-то крикнул матросам, те тотчас откинули тяжелую люковину трюма, и в следующую минуту выступили на палубу два человека. Их окружили, подвели к трапу, и стало видно, что эти двое скованы цепью.

Офицер зло крикнул в другой раз, и скованных цепью людей погнали вниз по трапу. Монахи приметили, что один из этих двух был тучен и по тому, как ступал, тупо ставя ноги, видать, стар, а другой много легче телом и, нужно думать, моложе.

На причале по команде офицера солдаты, вскинув ружья наперевес, обступили скованных цепью и повели к монастырю.

Все делалось быстро, враз, как ежели бы и приход фрегата, и высадка неведомых арестантов должно было скрыть от лишних глаз.

Под охраной солдат скованных цепью офицер оставил во дворе монастыря, сам поднялся к игумену, архимандриту Варсонофию, и с предъявлением царского указа объявил, что государственного преступника, бывшего действительного тайного советника и кавалера графа Петра Толстого и его сына Ивана надлежит поместить в тюрьме монастыря и содержать под крепким караулом.

Услышав сии слова, архимандрит от изумления качнулся к окну и, будто желая убедиться, выглянул во двор. На черных монастырских камнях и вправду стояли солдаты с поблескивающими под дождем багинетами на ружьях и два арестанта. Ветер рвал волосы на непокрытых их головах.

Архимандрит Варсонофий перекрестился и трясущимися руками принял от офицера царскую бумагу. Побежал глазами по шатающимся строчкам: «…до церкви пущать за караулом же… и с тех же тюрем их никуда не выпущать, и между собой видетца не давать… писать не давать, и никого к ним не допущать, и тайно говорить не велеть… кормить брацкой пищей…»

Подняв глаза от бумаги, архимандрит сказал дрогнувшим голосом:

— Тюрьмы у нас тяжкие.

Офицер промолчал…

После смерти Петра Великого на российский трон претендовали два лица: Екатерина — супруга покойного царя и великий князь Петр Алексеевич, сын царевича Алексея, внук Петра Великого. Все решила гвардия. Ее штыками и усилиями влиятельнейших вельмож Александра Даниловича Меншикова и Петра Андреевича Толстого на трон была возведена Екатерина. Меншикова и Толстого объединял страх за будущее. Они понимали, что воцарение на троне сына погибшего царевича Алексея грозит им не только опалой, но, возможно, и смертью. Петр Андреевич Толстой был уже стар, ему пришло время думать о покое. Александр Данилович Меншиков же заглядывал в будущее с надеждой сохранить свое огромное, почти неограниченное влияние при дворе. Он замыслил породниться с наследником, женив его на своей дочери. Петр Андреевич Толстой, крупнейшая фигура при дворе, был ему уже не нужен. Он стал помехой.

Однажды Петр Андреевич, прогуливаясь по дворцовому саду, увидел идущих навстречу Меншикова и наследника. Они весело смеялись. Петр Андреевич поклонился наследнику. Тот внезапно оборвал смех и взглянул на него столь выразительно холодно, что в этом взгляде старый Толстой прочел свой приговор.

Как и предположил Толстой, в считанные дни Меншиков затеял следствие, которое, без сомнения, доказало причастность Петра Андреевича Толстого к противоправительственному заговору. Дальше были Соловки…

В каменном мешке Соловецкого монастыря Петр Андреевич Толстой прожил немногим более полутора лет.

Раньше Петра Андреевича умер его сын Иван.

По весне 1729 года, когда сошел снег и оттаяла земля, на кладбище Соловецкого монастыря старик в рваном полушубке обихаживал могилу. Обглаживал заступом.

Мимо шли двое: монах показывал кладбище молодому послушнику. У свежей могилы они остановились.

— А-а-а, — сказал монах, взглянув на старика у могилы, — Филимон?.. Ты здесь? Не уехал?

Старик с трудом выпрямился, посмотрел на монаха, ответил не вдруг:

— А куда мне?.. Я здесь лягу… Помолчали.

Монах перекрестился, и легко вскинул пальцы ко лбу послушник.

Пошли дальше.

— Дедушка, — неожиданно, от глупого молодого любопытства спросил послушник монаха, — кто здесь похоронен?

Монах ответил:

— Говорят, страшный преступник. — Передохнул и добавил: — Но я так думаю — человек.

И от могилы старик с лопатой вслед уходящим сказал же:

— Истинно… Человек.

Над островом заходили облака, собирался дождь.