посольском промысле есть особенность: лучше чего иного не сделать, нежели шаг ступить необдумавши. Ошибка потянет за собой другую, а там, глядишь, и беда пришла. И с Петром Андреевичем Толстым чуть было подобное не случилось… Карл-таки прибил короля Августа, хотя того и прозывали Сильным и Великолепным.

Подальше от любопытных глаз, в маленькой деревушке Альтранштадт, сей Август Сильный подписал отречение от польской короны. В секретных статьях договора говорилось, что он и как король польский, и как курфюрст саксонский разрывает союзнические отношения с Россией.

Август учинил пышную подпись и бросил перо. Помедлил мгновение, поднял глаза на короля Карла, но тот даже не удостоил его ответным взглядом. Да оно и смотреть-то было не на что. Крупная голова Августа, правда, по-прежнему гордо вздымалась на крепкой шее, и лицо, ещё час назад словно резанное великим мастером Твошем из его, Августа, королевского Кракова, не представляло ничего значительного, а было неким жалким месивом. В прозрачных глазах Карла светило откровенное презрение. Коротким движением швед придвинул листы договора и, брызгая чернилами, единым росчерком подмахнул: «Карл». Как шпагу воткнул в соломенного болвана. Да, для него Август — король-шалун, король-баловень — и был соломенным болваном. И именно в эту минуту Август с отчаянием и болью почувствовал огромность своей потери. Однако, будучи натурой мелочной, он тут же попытался найти хотя бы малую лазейку для удовлетворения своего тщеславия. Не сводя глаз с узкогубого, серого лица шведа, Август с едкой иронией подумал: «Он, наверное, чудовищно нелеп и смешон в будуаре любимой им дамы, ежели таковая и есть у него». И улыбнулся. Он-то сам в будуаре был великолепен, и это было всё, что оставалось у него за душой.

Карл, так и не взглянув на Августа, с грохотом отодвинул смазным ботфортом стул и поднялся из-за стола. Над местной кирхой тоскливо брякнула медь колокола, и это была самая подходящая музыка для завершения свершившегося акта.

Через минуты от замка Альтранштадта отъехали две кареты. Примечательно: за обеими каретами поспешили верхоконные и дождь враз намочил до неразличимости их мундиры, кожаные возки карет одинаково заблестели под хлещущими струями. Однако при всей похожести этих первых, бросавшихся в глаза примет была разница в том, как сидели в сёдлах всадники, сопровождавшие кареты, вскидывали вожжи ездовые, шли кони. Всё потому, наверное, что одна карета везла победителя и короля, другая — побеждённого и бывшего короля.

Над тощими, желтевшими бесплодным песком полями сгущались сумерки.

В Польше был провозглашён королём ставленник Карла, выученик ордена иезуитов и ненавистник России — Станислав Лещинский. Медлительный, в движениях, высокий, сухой, он занял королевский дворец в Варшаве и окружил себя шведами. В переулках Старого Мяста застучали крепкие каблуки здоровенных, розоволиких, уверенных в себе драгун короля Карла, и золочёный крест святого Яна, казалось, поблек от бесцеремонности, с которой чужие городу люди звенели шпорами у святой для каждого поляка гробницы князей Мазовецких.

Руки Карла в Польше отныне были развязаны, и он устремил взгляд на восток Но не только это обостряло положение на западных гранях России. Август, едва сойдя с кареты, привёзшей его из Альтранштадта, ввязал в кашу на западных пределах российских прусский, датский, английский и голландский королевские дворы. Заваривалась большая свара, и в это время царю Петру стали известны тайные статьи Альтранштадтского договора о разрыве союзнических обязательств Августа с Россией.

Пётр узнал об этом, сидя в избе у Меншикова, в недавно основанном на берегу Невы Петербурге. В избе, из меншиковского хвастовства величаемой дворцом, ещё сочились смолой стены, крепко пахло непросохшим лесом, но зато весело горел камин, облицованный на голландский манер кирпичом. Пётр, держа в одной руке поданную ему бумагу, другой взял щипцы от этого самого камина. И вдруг, выкрикнув с яростью: «Пёс, пёс поганый!», с силой влепил щипцами в камин. От пылающих поленьев брызнули угли, посыпались на пол. Меншиков бросился их подбирать. А когда разобрался, от чего гнев царский, сказал, успокаивая Петра:

— Господин бомбардир, брось, не горячись… Ну что Август… Бабник, сластёна… — и всё хватал, хватал пылающие угли голыми руками, швырял в камин. — Я всегда говорил: не царское это занятие — бабы. — Закинул последний уголёк, выпрямился, отряхнул руки. — Ну что от такого было ждать?

И засмеялся.

А смеяться было вовсе ни к чему. Да Александр Данилович отлично это понимал. Дело было куда как худо. Смеялся он для того, дабы Петра утихомирить.

— Двести тысяч Августу ежегодно отваливали, — сказал Пётр, — дабы он Карла за хвост держал. Двести! И куда он такую кучу девал, коли дела-то не было?

— Ну, так теперь они дома останутся, — усмехнулся Меншиков, — может, оно и к лучшему.

Сверкнул синими, весёлыми глазами.

Но лучше не сталось. Верные люди из Варшавы донесли, что Станислав Лещинский явно сносится с Крымом и опять можно ждать «гостей» с юга.

Президент посольских дел Фёдор Алексеевич Головин отписал в Стамбул Петру Андреевичу Толстому, дабы тот был недремен. От посла потребовали новые сведения о состоянии Османского государства и его армии. Пётр Андреевич поспешил с ответами Москве, и вот тут-то случилось неожиданное.

Толстой давно жил в Стамбуле, последовав за султанским двором, переехавшим из Адрианополя в древний город над морем. За это время разное случалось в посольской жизни, но одно оставалось неизменным: посольское подворье, как и в первый день в Адрианополе, было взято султанскими янычарами в крепкую осаду. Бывали дни послаблений, и тогда россиянам в Стамбуле дышать становилось полегче, но такое выпадало редко. Однако в том Пётр Андреевич стал обвыкаться, хотя и писал Головину: «В великой тесноте живу, от которой, государь, терпим болезни великие… На двор ко мне никакому человеку приттить невозможно, понеже отовсюду видимо и чюрбачей у меня стоит с янычары, бутто для чести. И всё для того, чтобы христиане ко мне не ходили».

Были, однако, за это время и радостные минуты для Петра Андреевича. Получил он из Москвы известие, что у него родился сын, названный Иваном, и растёт крепким и зело разумным. Извещён был Пётр Андреевич и о том, что брат его Иван вступил в царскую службу, послан воеводой в Азов. И это обрадовало Петра Андреевича не меньше вести о рождении сына. В тот же час он был в церкви и вознёс горячую молитву за то, что в божественном промысле всевышний не забывает его, Петра Андреевича, семью и наставляет в выборе пути.

Дрожащей от волнения рукой Пётр Андреевич возжёг свечу и, ощущая горячий воск под пальцами, прилепил к святому образу. Но этим радостное, пожалуй, и заканчивалось. Остальное было работой, и работой тяжкой.

Изменения, произошедшие на западных рубежах российских, Пётр Андреевич почувствовал тут же, как тому случиться пришлось. Вот и далеко сидел, но гром грянул, и раскаты его и в Стамбуле Толстой услышал. Правда, вначале об том Пётр Андреевич разговором пустяшным пользовался, но в его службе всякий разговор смысл имел. Слова, случайно услышанные, Толстой на ус намотал, ну да вскоре они и явно подтвердились. В Стамбуле объявились люди из Варшавы и зашевелились крымцы. Толстой тех поляков зрел: бобровые шапки; богатые, ещё дедовских времён перевязи; сабли, украшенные самоцветами. Лица надменные. Ну да Пётр Андреевич видел — это порох, от которого больше дыма, чем силы. И всё же за поляками и крымцами следил внимательно и оплошки в том не дал никакой. Ошибся он в другом.

Ещё в первый год сидения в Адрианополе написал он для Москвы бумагу, в титле которой значилось: «Состояние народа турецкого». В бумаге сей с подробностями, которые говорили об остроте глаза, Пётр Андреевич указывал, что в земле османской «утесняется правосудие мздой», «султан держит себя во обыкновенном поведении гордостно. и поступки ево происходят в церемониях по древним их законоположениям, а прилежание и охоту большую ни к воинским, ни же к духовным делам, ни же по управлениям домовым не имеет». Сообщал Толстой и о тогдашнем визире, что «человек он мало смышлён, а к войне охочь да не разсудителен». Большая же часть бумаги отдана была рассмотрению казны и войска османского. «Начальные люди, — писал Толстой, — морского их флота аще суть и босурманы, но не природные турки, все христоотречники, французы, италианцы, англичане, галанцы и иных стран жители, и суть в науке искусны, от них обучаются и самые турки». «Корабли турецкие суть крепки, яко и французские, сшиваны великими железными гвоздями».

Бумага давала полное представление об армии и флоте. Когда же Фёдор Алексеевич Головин попросил Толстого прислать новые сведения, посол решил перебелить черновик бумаги и после того дополнить её всем тем, что удалось узнать в последнее время.

Перебелить бумагу он поручил подьячему Тимофею. Позвал его и сказал:

— Поспеши.

Тимофей протянул руку к бумагам на посольском столе, и Пётр Андреевич отметил: пальцы подьячего пляшут. Толстой с неудовольствием взглянул ему в лицо, полагая, что сие дрожание рук происходит от чрезмерного употребления отнюдь не сладких шербетов, коими Стамбул, как никакой иной город, был богат. Выразительный цвет носа подьячего мысль эту подтвердил.

— Кхм-кхм, — кашлянул Пётр Андреевич, сам весьма воздержанный в этой слабости человеческой. — Ты вот что, — сказал, словно откусывая каждое слово без удовольствия, — голову холодной водой чаще пользуй. Холодной.

Тимофей поспешил из палаты. И то, как он шёл к дверям, Петру Андреевичу тоже не понравилось: шаг у подьячего мелок был, спотыклив. Так ходят, когда на земле не очень-то устойчиво чувствуют.

Человек, который на ногах стоит крепко, шагает вольно, у него каблук под пяткой не пляшет.

Дверь за подьячим притворилась. Пётр Андреевич упёрся глазами в стол. Тронул пальцами висок, и в лице у него явилась неопределённость. Пальцы на виске, чуть касаясь кожи, поглаживали её, но видно было, что мозг Петра Андреевича не участвовал в этом движении, а был занят вовсе иным.

За подьячим худого вроде бы не замечали. Напротив, за короткое время он выучился говорить по-местному и был весьма полезен в разговорах, коли под рукой недоставало толмача. Но это, пожалуй, только и припомнилось Петру Андреевичу, а дальше мысль не пошла. Весь облик Тимофея расплывался в сознании, не образуя ничего явного, что смогло бы выявить его до конца. И Пётр Андреевич вдруг подумал, что за годы, которые они были вместе, ему всё недосуг было приглядеться к подьячему, всё мешали дела, и он о том в сей миг пожалел и сказал: «Негоже, сие надо исправить».

Пётр Андреевич взял перо и обмакнул в чернила. Дело торопило. Больше в этот раз о подьячем он не думал. Данное ему поручение — перебелить бумагу — было обыденностью, и ничего плохого от того Толстой не ждал. А зря.

…Французский посол Ферриоль восхищался парившим над плоскими жёлтыми крышами Стамбула куполом Айя-Софии.

— Это Византия, — говорил посол, — роскошная, великолепная Византия. — В галльских глазах Ферриоля горел почти неподдельный восторг. — В очертаниях купола вся её история. Здесь византийская роскошь и византийский размах, но в этом есть и ущербность. — Посол искоса взглянул на Петра Андреевича.

Тот слушал, поджав губы, и глядел на рыжую плешивую собаку, переходившую тесную улицу. В Стамбуле, даже до удивления, было множество бродячих собак, по-особому облезлых и страховидных. Бродили они стаями, не боясь людей, но, напротив, наводя на многих страх. Французский посол, впрочем, на паскудную псину внимания не обратил.

— Да, — воскликнул он, — именно ущербность! Святая София только утверждает себя. В этом куполе мощь и сила, но нет движения.

«К чему эти рассуждения, — подумал Пётр Андреевич, — зачем столько слов?»

— Взгляните на мечеть Сулеймана, — Ферриоль выкинул вперёд длинный сухой палец, — это всплеск, целеустремлённость ислама.

Пётр Андреевич перевёл взгляд на торчавший в небе обглоданной рыбьей костью минарет и в другой раз подумал: «К чему он клонит, что за словами?»

Белёные стены домов были ослепительны под солнцем, и Пётр Андреевич поднял руку, заслоняя глаза от раздражающего света.

Но это была только хитрость. Свет ему не мешал. Толстой хотел подумать, а ему не нравилось, что Ферриоль уж очень внимательно вглядывается в его лицо.

В Европе пылала война за испанское наследство. Франции противостояли Англия и Голландия, австрийский габсбургский императорский двор. И усилия французского посла в Стамбуле были направлены на то, чтобы толкнуть Османскую державу на войну с Австрией и тем отвлечь австрийцев от европейских дел. Для успеха в этом можно было, конечно, порассуждать не только о достоинствах мечетей Стамбула. Здесь у Петра Андреевича была полная ясность, и он даже сочувствовал Ферриолю. Толстому было известно, что француз, стремясь разжечь войну между австрийцами и турками, не только слова тратил, но и швырял деньгами. Говорили, что Ферриоль роздал приближённым султана свыше ста тысяч реалов, но так и не подвинулся вперёд. «Печь-то в избе, — подумал Пётр Андреевич, — и то с умом растапливать надо. Можно под самый свод дров насовать, спалить разом, но от того тепла в избе мало прибудет. А можно по полешку, по полешку на угольки подкладывать. Глядишь — дров меньше уйдёт, печь протопится и изба прогреется». Кашлянул — «кхе-кхе».

Ферриоль взглянул на него и замолчал. Больше о святых храмах разговора у них не было. Француз заговорил об османских чиновниках: жадны-де непомерно, изворотливы и понять их европейцу невозможно. Пётр Андреевич на это ответил неопределённым:

— Да-а-а…

И руками развёл. Жест его можно было понимать только так: а где, мол, они, чиновники те, хороши? Во Франции? В Италии? В России?

Пётр Андреевич даже слегка хохотнул, пофыркивая:

— Хе-хе-хе…

На том пустяковый этот разговор и закончился. Однако смысл в нём был, ибо, расставаясь с российским послом, француз заметил, что видел на визирском дворе подьячего Тимофея. Мысль Петра Андреевича, как замок капкана, всегда готовая ухватить памятью нужное, слова эти удержала. Рассудил же он их так: Ферриоль ищет новых подходов к визирю для разрешения своих дел и, считая, что у российского посла — коли его работники свободно на двор визирский ходят — такие подходы есть, просит его, Толстого, помощи.

Задуматься над этим смысл был.

Француз хлопотал, дабы ослабить Австрию. Помыслы Толстого были устремлены на отвращение ятаганов янычар от России. Но в этих задачах было общее — война османов с австрийцами устраивала и Ферриоля, и российского посла. Вступив в войну, Стамбулу стало бы не по силам воевать российские пределы, а Вене — претендовать на испанское наследство.

Толстой, расхаживая по своей палате, сложность эту понял, но была закавыка, о которой француз, по всей видимости, не догадывался. Пётр Андреевич подьячего Тимофея на двор визиря не посылал. Но он-то там был. А зачем?

Толстой сел к столу, упёрся локтями в столешницу и положил подбородок на туго сплетённые пальцы. Лицо застыло в задумчивости. И стало вдруг видно, как оно изменилось за время, проведённое в Стамбуле. Прежде всего черты его стали острее, явственнее, ушла некая расплывчатость, округлость, и сейчас они являли определённость характера, в той мере, в какой лицо человека может выражать его сущность. Лицо Петра Андреевича не было одним из тех лиц, которые сразу же выдают силу, волю, властность, способность человека к решительным и смелым поступкам. Нет. С первого взгляда лицо Толстого казалось простоватым и ничем не выдающимся, но чем больше вы вглядывались в него, тем явственнее и даже с удивлением открывали, что лоб Петра Андреевича был высок, выказывая незаурядный ум; брови, углом поднимавшиеся к вискам, густы и мощны, что говорило о силе характера и воле; губы, сложенные твердо, свидетельствовали о способности Петра Андреевича противостоять слабостям человеческим, которые, как ржа железо, разъедают порой натуры небесталанные и крупные. Вместе с тем черты лица, охваченные единым взглядом, создавали неожиданное впечатление некоей иронической фигуры, а неопределённого цвета глаза — можно было приметить — разглядывали мир с едкой насмешкой. Но такое увидеть было дано не каждому, так как Пётр Андреевич умел, и с годами искусство это совершенствовалось, придать лицу постоянное выражение добродушия и снисходительности, дабы не рядили, не судили, умён ли, глуп ли, а легко протягивали навстречу руку, ожидая такого же лёгкого, приветливого ответа. Но сейчас он был в палате один, это знал, да и известие о Тимофее было столь неожиданным, что лицо выдало потаённое, скрытое от посторонних, ненужных взглядов.

Пётр Андреевич позвал Филимона и сказал, чтобы тот глаз с подьячего не спускал.

— И особливо, — сказал, — коли Тимофей с подворья пойдёт. На базар или куда ещё.

Тогда же Пётр Андреевич встретился с Саввой Лукичом. Савва Лукич собирался в Москву.

— Всё, — говорил, — пожил я среди басурман. Хочу так последние дни жизни своей устроить, дабы постоянно зреть лики христианские и в христианской земле перед престолом всевышнего предстать.

Решение его было окончательно. Но когда Толстой рассказал о сомнениях относительно подьячего Тимофея, Савва Лукич, сильно тому изумившись, отъезд отложил. Понял, какая опасность грозит российскому посольству. Всегда спокойный и уравновешенный, он разволновался так, что чашка с кофе заплясала у него в пальцах, расплёскивая густой, тёмный напиток.

Он торопливо, так, что звякнуло блюдечко, опустил чашку и перекрестился.

— Господи, — взмолился, — вот не чаял, что придётся видеть, когда россиянин христопродавцем станет. Господи…

— Постой, — остановил Толстой, — может, до того не дошло?

— Нет, — сказал Савва Лукич, — здесь так не бывает. В гарем султана только евнух войти может, и на двор визиря по-пустому никого не пустят. Это предательство.

Так слово страшное было произнесено, а, ударив по слуху, оно загремело, многократно повторяясь в сознании Петра Андреевича, как ежели бы его отбрасывало и отбрасывало назад эхо: «Предательство, предательство, предательство!»

Из дверей кофейни, где Толстой сидел с Саввой Лукичом, раскрывался широкий вид на море. Древний Босфор играл бесчисленными бликами ленивых, медленно катящихся к берегу волн. Они вспыхивали, как искры невесть кем разожжённого прекрасного костра. Это была чудесная восточная сказка, расказываемая под тихий шелест ложащихся на горячую гальку волн, под убаюкивающие стоны чаек… И вдруг Петру Андреевичу вспомнилось: он стоит на крыльце Преображенского дворца, пронзительно бьёт барабан и по снегу двора маршируют солдаты с синими от злого ветра лицами. Бух, бух, бух! — стучат каблуки в стылую жижу, и кричит, надрываясь, офицер. «Их-то за что он предал, — подумал, отводя взгляд от сверкающего под солнцем моря, Пётр Андреевич, — солдат-то этих? У них-то доля тяжкая, куда уж там». Толстой положил руку на лоб и до боли пальцами сжал виски. Савва Лукич молчал.

Наконец Пётр Андреевич отнял руку от лица и сказал глухо:

— Всё вызнать надо доподлинно.

Тайное скрытым остаётся лишь до тех пор, пока вызнать о том не захотят. А особливо для такого человека, как Пётр Андреевич. Отец Толстого — жёсткий и властный — детям говорил сызмалу: «Ты хотя бы и дырку в стене пальцем верти, но без дела не сиди». В том был твёрд и добился своего — Пётр Андреевич минуту попусту не тратил. Подьячему Тимофею тягаться с Петром Андреевичем было трудно. А в деле таком, когда державе угроза была, Толстой, ни время, ни сил не пожалев, и из песка бы верёвку свил. Пётр Андреевич в те дни всех озадачил: и Савву Лукича, и Спилиота, и Луку Барка. И каждому указал: где и как измену подьячего искать. Да и знал он, что работники его за христианскую веру, за державу Российскую, на которую молились, как на святыню, связывая с ней все надежды и помыслы, не то что Стамбул, но и дно гавани Халич перероют. Когда Толстой о подьячем со Спилиотом говорил, у того лицо дрожало, а у Луки Барка глаза налились нехорошим светом.

Но как ни надеялся Пётр Андреевич на своих работников, сам всё же поехал к визирю. Знал: многого тот не скажет, однако для Толстого сейчас не только слова были важны, но и то, как их произнесут. Отъезжая с посольского подворья, он подтвердил Филимону:

— За Тимофеем гляди в оба.

Подьячий гнулся в каморе над бумагами. Филимон вошёл, глянул. Перо в руках подьячего скрипело, буквицы из-под него объявлялись медленно, словно обиженные и за себя, что из-под такого скрипливого пера на бумагу ложатся, да и за писца, который, чувствовалось, занятие это — по бумаге пером водить, ежели бы не приказ строгий, вмиг оставил и приспособился к чему-либо иному, более приятному. Глядя на грустно и тяжко виснувший над бумагой синий нос подьячего, Филимон подумал: «И куда с такой рожей в басурмане? Они-то, басурмане, напитка этого злого не употребляют». Однако тут же вспомнил, как чюрбачей дузик греческий жрал, а ведь веру имел басурманскую. «Нет, — решил, — видать, это зелье поганое у всех народов негодных людишек забивает, к земле гнёт».

Тимофей, оставив перо, взглянул на Филимона. И тот отметил, что лицо у подьячего ещё молодое и гладкое. «Знать, сила есть, — решил, — и как эта порча в нём завелась, что он перекинуться на басурманскую сторону решил? Или червоточина такая с младых ногтей в людях объявляется?»

О том же размышлял и Пётр Андреевич Толстой, разговаривая с визирем.

Визирь встретил его ласково, но ласкания эти не понравились Петру Андреевичу больше, чем сухость и неприязнь, которые постоянно выказывал к нему визирь. И Толстой, сидя на подогнутых ногах — выучился по-здешнему, а то всё ноги-то затекали, ныли, никак подгибаться не хотели, — заговорил резко и, надо думать, о больном для визиря. Сказал прямо, что в Стамбуле люди из Варшавы объявились от Станислава Лещинского, а тот-де России враг и он — посол российский — должен заявить визирю, что негоже, коли Россия и Османская империя в дружбе между собой, османской стороне принимать врага иной стороны.

Визирь отвечал длинно и путано, что Стамбул город большой, стоит на торговых путях и здесь бывать никому не возбраняется.

— Вон, — показал гостю на гавань, — сколько флагов к нам приходит, и то процветанию торговли споспешествует и благу людей наших.

Над судами в гавани и впрямь ветер полоскал английские, голландские и многие иные флаги.

— У купцов наших в судах нехватка, хотя суда турецкие, слава аллаху, крепки, яко и французские, и сшиваны великими железными гвоздями.

У Толстого, услышавшего эти слова, горло спазмой сжало, и он едва удержал возглас удивления. Это были слова из его, посла российского, бумаги «О состоянии народа турецкого», которую он поручил перебелить подьячему Тимофею. Большего подтверждения измены Тимофея не требовалось. Визирь, того не желая, выдал его с головой. А через два дня Спилиот отыскал и мечеть, в которой должны были совершить тайный обряд посвящения в мусульманскую веру подьячего. Нашёл он и муллу, который обряд этот обязался совершить. Все концы связались в тугой узел, и разрубить его предстояло послу российскому — Петру Андреевичу Толстому.

* * *

…Пётр Андреевич знал, сколь много известно подьячему Тимофею о посольских делах и какую опасность несут те его знания для державы Российской. Бумаг через руки подьячего проходило много, и ему ведомы были и имена добровольных работников Петра Андреевича, и связи среди приближённых султана, и намерения посла. Сказать надо было с определённостью: подьячий Тимофей изменой беду принесёт, и беду большую. Пётр Андреевич, как чайка, голову под крыло прятать не стал. Сказал без лукавства: опасен сей человек державе Российской, зело опасен. И первое, что решил, — тайно вывезти подьячего из Стамбула и переправить в Россию. Однако Савва Лукич возразил:

— Нет, сие невмочно. Турки увезти подьячего не дадут. Спилиот слова эти подтвердил. И Лука Барка сказал:

— Да, это так.

— Деньги и камни дробят, — настаивал Пётр Андреевич, — особливо здесь. Восточный народ на сладкое падок.

— Верно, — ответил Савва Лукич, — однако подьячего тайно не вывезти. За российским посольством смотрят крепко, и янычары злы.

— Но ты попробуй, — упорствовал Пётр Андреевич, — попробуй.

— Что ж, — ответил Савва Лукич, поглядев на Спилиота и Луку Барка, — попробуем…

Пётр Андреевич теребил ворот камзола. Душно ему стало, и Савва Лукич понял, отчего вдруг воздуха послу не хватило. Опустил глаза, повторил:

— Попробуем.

— Тайно, в карете, — сказал Толстой, — вывезти с посольского подворья, купцам передать, а там хотя бы и в Венецию. Оттуда уже легче до России добраться.

— Хорошо бы и так, — взялся за бороду Савва Лукич, — только думаю, что такого не получится. Вот вам и чюрбачея нового к посольству приставили, и янычар сменили. То неслучайно. Тимофей им нужен, и визирь, думаю, обеспокоился. Но всё же попробуем.

Савва Лукич оказался прав. Вывезти подьячего никто не решился. С купцами говорили, большие деньги сулили, но купцы качали головами и твердили одно:

— У султана Семибашенный замок крепок, подвалы в нём глубоки. Люди в них гниют заживо. Ай-яй-яй… Золото это хорошо, но…

Разводили руками. В подвалы султанской тюрьмы никому не хотелось. Напуганы были сильно. Знать, о том кто-то побеспокоился.

— На кол, — говорили купцы, — и не за такое султан сажает, — и округляли испуганно глаза.

Казалось, и Тимофей почувствовал, что его измена открылась, а может, ему о том шепнул чюрбачей или кто из янычар. Подьячий забеспокоился, и не было дня, когда не попросился в город. То одно ему надобно было, то другое, но Филимон всё подносил и подносил для перебеливания бумаги. Принесёт бумагу, положит на стол, выйдет за дверь и, остановившись, прислушается: как там подьячий? И слышно было, что тот не столько за столом сидел, сколько расхаживал по палате. Половицы под сапогами Тимофея стонали. Пробежит подьячий через палату и остановится у окна, шаги смолкнут, но вот опять запоют половицы, и вновь молчок. На вопросы Петра Андреевича Филимон отвечал так:

— Не сидится Тимофею на месте. Бегает, бегает по палате, и шаг у него боязливый, что у мыши. Только — шасть, шасть из стороны в сторону. Войдёшь — в лицо не смотрит.

— Ступай, — отвечал на то Пётр Андреевич и всё тяжелее гнулся над столом.

Посольское подворье замерло в ожидании — что дальше?

Свои и ступать-то громко опасались, а говорили полушёпотом, да и по нужде только. А так всё больше молчком обходились. Чюрбачей насторожился. Торчал посреди подворья с утра до вечера и носом по сторонам водил, кривым, изломанным не то в драке, не то в сече какой.

Филимон о нём говорил:

— Гляди, как петух выглядывает. И перо-то в чалме торчит, словно гребень. Ну-ну…

Пётр Андреевич сидел в своей палате и будто ждал чего или на что-то ещё надеялся. Но всем на подворье было ясно — надеяться ему не на что.

Ввечеру скрипнула дверь посольской палаты. Филимон услышал, как Пётр Андреевич пробормотал неразборчивое под нос, нужно думать вспомнив чёрта. В доме шага нельзя было ступить, дабы что-то не откликнулось на это движение. Стар, не обихожен, запущен был дом. Затрещали перила. Толстой спускался по лестнице. В другой раз скрипнула дверь, и Филимон догадался, что Пётр Андреевич зашёл в палату к посольскому священнику.

Вновь стихло.

Толстой, войдя к священнику, застал того у иконы. Слабый огонёк лампады освещал согбенную чёрную фигуру молящегося, лаково отсвечивающую доску иконы. Святой лик был неразличим, икона, видать, была стара. Пётр Андреевич молча ждал, пока отец Пимен окончит молитву.

Наконец тот поклонился, коснувшись лбом пола, поднялся с колен. Шагнул к столу, долго высекал искру, но справился и с этим, зажёг от затеплившегося трута бумажку, засветил свечу.

Молча сели.

Свеча потрескивала, разгоралась не вдруг. Пламя качнулось в одну сторону, в другую, через край лунки, в которой плавал фитилёк, перекатилась восковая слеза, и огонёк поднялся повыше, осветил сидящих за столом. Стало видно, что говорить им трудно.

Отец Пимен прибыл в Стамбул недавно. Был он молод, и лицо его ещё не тронули морщины. Белёсым отсвечивали выцветшие под солнцем рязанские брови, и сквозила лёгкая, незаматеревшая бородёнка, однако губы были сложены сурово, лоб нахмурен. Нет, трудно было ему прервать молчание. И всё же, теребя трепетными пальцами крест на груди и не поднимая глаз на Толстого, он сказал:

— Един бог дарует жизнь человеку, и бог единый может её отнять.

Толстой на те слова тяжело задышал и, только уняв волнение, сказал:

— А христопродавство? А измена?

Глаза Петра Андреевича уставились в упор на отца Пимена. Тот по-прежнему на гостя не смотрел. Рука попа всё крепче и крепче цеплялась за крест и, наконец схватив его всеми пальцами, припала к груди, как ежели бы в этом обретя защиту. Едва различимо он ответил:

— Не судья тебе слабый, сирый священник… Не судья… Одно скажу — на тебе царское повеление державу Российскую оберегать, и богу дано тебя рассудить. Богу!

Толстой смотрел на пламя свечи, и зрачки его то расширялись, заливая чернотой весь глаз, то сужались до остро колющей точки. Слабый огонёк колебался, и тени скользили по стенам, представляя причудливый и странный мир ни на что не похожих, мгновенно меняющихся фигур, в движении которых невозможно было уловить последовательность, и оттого двое у стола в своей неподвижности являли ещё большую определённость и устойчивость. Так сидели они долго, и отец Пимен, теперь не пряча глаз, смотрел на Толстого, и понимая, и скорбя, и содрогаясь душой за муку, которую этот человек должен был принять на себя. И, наконец, не выдержал, всхлипнул, слеза поползла по его щеке. Толстой, услышав всхлип, вздрогнул и, будто очнувшись ото сна, резко поднялся, шагнул к дверям. Услышал за спиной:

— Господи, помилосердствуй, наставь его, прости и укрепи…

Пётр Андреевич, не дослушав сдавленный шёпот отца Пимена, шагнул через порог.

Филимон вновь услышал, как заскрипели половицы. Пётр Андреевич ступал тяжело, и был он в эту минуту и походкой, и лицом, да и всей повадкой до удивления похож на князя-кесаря Ромодановского или на дьяка Украинцева, что наставлял его перед поездкой в Стамбул. Да, сходство это удивительное сказывалось не столько во внешних чертах, сколько в неотвратимости движения грузной фигуры, ощущаемой в ней силе. Вот в этом-то единое было точно, и объявилось оно не случайно, не вдруг, но день за днём и год за годом, так как и день за днём, и год за годом и князь-кесарь Ромодановский, и покойный к тому времени дьяк Украинцев, и посол российский в Стамбуле Пётр Андреевич Толстой были связаны и невидимыми нитями, и явными делами, направленными на одно, всё на одно — на шпагу взять или добыть иным путём успех и славу державе своей. А время было тяжкое, и на каждого из них оно накладывало печать этой похожести, которая определяла суровость трудного пути утверждения самостоятельности и достоинства народа российского.

Поднявшись в свою палату, Пётр Андреевич сказал Филимону:

— Зови.

Имя не обозначил, но и так было ясно, о ком речь.

Тимофей вошёл и, словно в стену, упёрся в устремлённые на него глаза Петра Андреевича.

Тот молчал. Молчал и Тимофей, но и первый и второй знали, какие слова будут сказаны. У подьячего судорогой исказилось лицо, и он упал перед столом, сухо стукнув коленами в пол.

— Не виноват, не виноват! — взмолился Тимофей.

— Не лги, — сказал Толстой, — на тебе и так великий грех. Не отягчай душу.

Тимофей уронил голову на грудь, плечи его дрожали.

— С тобой должно, — твердо сказал Толстой, — поступить беспощадно. Ты вере христианской — отступник, царю — вор, народу российскому — изменник.

Лицо Петра Андреевича переменилось совершенно. Вот и он, Пётр Андреевич Толстой, сидел за столом, а вроде бы и не он. Исчезла в глазах насмешка, ожесточились добродушные морщинки, пролегавшие к вискам, и только презрение, убеждённость в правоте совершаемого и сила проступили в нём.

— Одним облегчить душу можешь, — сказал он, — покаяться, — Пётр Андреевич передохнул и обрушил на подьячего страшные слова: — Да смерть принять добровольно.

И вроде бы хищный хряск топора раздался, как бывало в Москве, на Болоте, где казнили последнюю сволочь городскую. Хрясть! — и голова с глухим стуком падала на доски помоста.

— Нет! — вскинулся подьячий. — Нет!

Теперь лицо его было в слезах, на висках, на тощей шее, выглядывавшей из ставшего вдруг непомерно широким ворота, проступили вены, набрякшие от кинувшейся в голову дурной, чёрной от ужаса крови.

— Нет!

— Ну-ну — сказал Толстой, с гадливостью опустив углы губ, — умеешь воровать, умей и ответ держать.

— Нет! — в другой раз крикнул подьячий с безнадёжностью. — Нет!

Но Толстой этого «нет» не слышал. Здесь, в тесной палате со скрипучими полами, в чужом городе, под небом, расцвеченным иными, нежели на родине, звёздами, он был и народом, что толпился на Болоте, в Москве, вкруг помоста, на котором совершались казни над преступившими установленные людьми пределы, и судьёй, вынесшим приговор, и даже тем, кто исполнял волю закона и не мог, не имел права позволить себе ни жалости, ни сострадания. И оттого не слышал он воплей подьячего, да и не глядел на него.

Толстой поднялся от стола, шагнул к поставцу, достал и, крепко пристукнув донцем, выставил на стол штоф с вином и чашу синего непрозрачного стекла. На дне чаши белела щепоть брошенного загодя отравного зелья.

Подьячий, смолкнув, следил за Петром Андреевичем мало что понимающими глазами. От сдерживаемых рыданий тело его содрогалось.

Толстой наклонил штоф над чашей. Тяжело булькая, словно вторя задавленным всхлипываниям подьячего, вино полилось в синее стекло.

— Пей! — ударил голосом Толстой так, будто вскричала разъярённая толпа у помоста, требуя казни ненавистного татя. — Пей!

И отвернулся к окну. Услышал, как, захлёбываясь, Тимофей и раз, и другой глотнул из чаши. Чтобы не слышать тягостные звуки, Толстой шагнул из палаты на галерею. Увидел — тень от стены легла на половину двора чёрной полосой, но и оттуда, из непроглядной черноты, смотрели глаза Тимофея. Толстой почувствовал, как острая боль резанула в груди с такой силой, что ежели бы он не успел ухватиться за шаткие перильца, то непременно упал здесь же, у дверей палаты.

Истинно говорят: «Беда за бедой по нитке ходит». Едва несчастье с подьячим избыли, как другое привалило.

Над Стамбулом гуляли ветра, а море раскачало так, что в гавани Халич, добро укрытой от непогоды, на берег выбросило лёгкие фелюги и сандалы, да и суда потяжелее сорвало с якорей. Птица и та страдала от штормов, и на прибрежной гальке валялись без числа тушки чаек и уток, летело перо да грызлись из-за падали собаки.

Посольский дом гудел и стонал под ударами ветра. На крыше, не смолкая, стучала битая черепица, ветхие галереи гремели изломанными перильцами и до жути дикими голосами выли прогнившие водоотводные желоба. Посольские мёрзли, да и сам Пётр Андреевич, кутаясь в старый московский беличий тулупчик и повязав голову тёплым платком, ругательски ругал бестолковых турок, не умеющих не то что печь добрую сложить, но соорудить хотя бы плохонький очаг, дабы согреться русскому человеку. Здесь обходились в домах жаровнями или глиняными горшками с древесным углём, от которого больше было угара, разламывающего голову, нежели жара. Но всё то не было бедой. Да и тёплый платок на голове и заячий тулупчик Пётр Андреевич снёс бы без ропота. Беспокоило другое, отчего и ходил посол по дому туча тучей и ворчал недовольно. Почта из России шла медленно, а слухов и разговоров в Стамбуле было много, и разговоров разных. И хотя Пётр Андреевич был не тем человеком, которого разговоры могли смутить, однако то ясное, что известно ему было, придавало особый смысл и невнятным шёпотам.

А известно послу в Стамбуле было немало.

Карл шведский, раздавив ничтожного Августа, в Польше не задержался. Разорена была войной Польша и накормить отощавших шведов не могла. Одному из довереннейших своих придворных, генерал-лейтенанту барону Гилленкроку, Карл сказал:

— Здесь не то чужим, своим хлеба до весны не хватит. Армия Карла двинулась в богатую Саксонию. Шведы шли весело, улавливая чуткими носами соблазнительные запахи жареного мяса и вдохновляемые надеждой отоспаться на тёплых, не выпотрошенных войной перинах. Глаза солдат радовали обильные поля. Август, бессильный противостоять Карлу, распахнул перед шведами городские ворота и Дрездена, и Лейпцига, и Хемница. Но и Толстому, и тем более царю Петру, его генералам и Посольскому приказу было ясно: Карл только набогатится в Саксонии. И Пётр на совете в городишке Жолкве, куда был собран весь цвет российского командования, так и сказал:

— Набогатится и тогда уже будет наш гость!

Сказал не то чтобы с опаской, но и не без волнения. Шведов бить научились, но с самим королём Карлом, после Нарвы, не встречались, и каждый из сидящих на совете понимал: одно — генералы Карла, другое — он сам. Да понимали и то, что армия шведская, после долгого сидения в Саксонии, сил накопила столько, что, ежели с такой армией в поле встретиться, потеха будет серьёзная.

Александр Данилович Меншиков на что петух был, а и то, бойко звякнув под столом шпорой, всё же насупился. Да и Пётр, дабы удержать его от неуместного в сей миг бахвальства, посмотрел на него строго и повторил с особым ударением:

— Наш гость!

Посол в Стамбуле об этом заключении царя был извещён. Известно ему стало и то, что в Жолкве решили генеральского сражения Карлу в Польше не давать, но отступать до своих границ и, только когда того необходимая нужда требовать будет, дать бой.

— Понеже, — сказал Пётр, — ежели бы какое несчастие учинилось, то бы трудно иметь было нам на чужой земле ретираду. Армии должно томить неприятеля, устраивать засады, внезапные нападения на переправах, уничтожать запасы провианта и фуража.

Толстой понял это так: Пётр хочет втянуть Карла в болотистые, лесистые российские пределы.

Шведы, наевшись в Саксонии до отвала, одетые в лучшее саксонское сукно и крепкие саксонские башмаки, двинулись к российским границам. Однако, прежде чем отдать приказ войскам к выступлению, Карл затеял тайную игру.

В Москве считали, что Карл направит войска на Псков и затем ударит по Прибалтике, дабы вернуть потерянные Шлиссельбург, Нарву и Дерпт. Генералы Карла были того же мнения, но не так думал Карл. По натуре замкнутый и скрытный, он вынашивал иной план.

Перед выступлением армии, разгуливая по роскошному кабинету знаменитого дрезденского дворца Цвингер — впрочем, красоты дворца Карла не интересовали, — он, глядя в окно на воды Эльбы, неожиданно сказал почтительно слушающему его барону Гилленкроку:

— Главная цель нашего похода — Москва!

Барон, давно привыкший к неожиданным поворотам мысли Карла, был всё же безмерно удивлён. Ему, генерал-лейтенанту и приближённому короля, было известно, что в ставке Карла не один месяц изучаются крепостные сооружения Пскова и составляются планы овладения этой крепостью и городом. И вдруг — Москва!

Он поднял плечи.

— Ваше величество, неприятель употребит, вероятно, все средства к воспрепятствованию такому походу.

Уложенная в кожаный чехол жидкая косица короля метнулась между проступающими из-под камзола лопатками, однако Карл не обернулся к барону.

— Ваше величество… — начал было вновь Гилленкрок.

Но Карл, только сейчас повернувшись к нему лицом, прервал барона:

— Неприятель не может остановить нас.

Как можно более смягчая ответ, Гилленкрок возразил:

— Полагаю, что неприятель не отважится вступить в сражение с вашим величеством, но русские будут для лучшей обороны окапываться на всех трудных для нас местах.

— Все эти окопы ничего не значат, и они не могут мешать нашему движению.

Понимая, что он может вызвать гнев короля, скрепив душу, Гилленкрок продолжал возражать:

— Когда неприятель увидит, что не может остановить движение нашей армии, то непременно начнёт жечь в своей земле.

Серые глаза Карла лишь на мгновение задержались на лице придворного.

— Ну и что же? — сказал король. — Ежели царь Пётр не выжжет своей земли, то я сожгу всё.

И, уже вовсе рискуя разгневать короля, Гилленкрок твердо на то ответил:

— Со временем, ваше величество, убедитесь, как опасно углубляться в неприятельскую землю, не имея прочных сообщений с отечеством.

Карл отвернулся от барона и, вновь глядя на воды Эльбы, сказал:

— Мы должны отважиться на это, пока нам благоприятствует счастье.

Косица короля чётко пролегла между лопаток. С королями не спорят, но барон развёл руками:

— Счастье… — он запнулся, — счастье… Это очень опасно, ваше величество.

— Нет, — отрезал Карл, — тут нет никакой опасности. Будьте покойны.

Карл считал: Псков, Нарва, Дерпт и даже вся Прибалтика — это только частности. Успех здесь не решал главной задачи — окончательного сокрушения России. Только на развалинах Москвы, по мнению Карла, Пётр мог быть повержен на всегда.

Нервное, подвижное лицо Карла напряглось, выказывав борьбу, происходившую в душе короля, но Карл сделал усилие и готовая было сломать его губы гримаса неудовольствия сменилась улыбкой.

Барон понял, что разговор окончен, и изящно раскланялся.

Об этом разговоре ни царь, ни Толстой знать не могли, как не могли они знать и о том, что тогда же по распоряжению Карла были посланы тайные агенты в Варшаву, Лондон и Вену. С каждым из них король говорил лично. И каждому из этих доверенных лиц королевский казначей вручил по изрядному кошелю, недвусмысленно позвякивающему металлом. Происходило это также тайно, но, однако, мелодичный тот звон услышали в далёких от Дрездена европейских столицах, ибо вскоре и из Варшавы, и из Лондона, и из Вены в Москву, в Посольский приказ, поступили срочные депеши, сильно озаботившие царя Петра. Из Москвы в Стамбул пошла эстафета. Офицеру, коему было вручено письмо к российскому послу в Стамбуле, в Посольском приказе сказали жёстко:

— Коней не жалеть, поспешать, елико возможно!

Офицер вскинул руку к треуголке.

Известия, полученные Толстым из Москвы, были неожиданными. Пётр Андреевич жадно прочёл письма, разложил на столе, передохнул и, по давней привычке крепко охватив пальцами подбородок, задумался.

Перед ним лежало три бумаги. Список с послания украинского гетмана Мазепы в Москву. Письмо ныне возглавившего Посольский приказ — граф Фёдор Алексеевич Головин скончался, и о том Толстой жалел безмерно — Гаврилы Ивановича Головкина и указ Петра, в котором говорилось: «Господин посол, посылаем вам о некотором деле письмо, здесь вложенное, на которое немедленно желаем отповеди». Так резко царь Толстому никогда не писал. Однако Петра Андреевича не столько обескуражил царёв тон — хотя это само по себе было неприятно, — сколько список с послания гетмана Мазепы. Прочтя его, Толстой был ошарашен, словно хватил непомерную понюшку злого табаку. Он тряхнул головой, будто желая убедиться, что всё это ему не приснилось, но существует в яви, и в другой раз устремил глаза на столь удивившую его бумагу.

Пётр Андреевич встречался с украинским гетманом, чашу вина пригублял с ним и сейчас постарался восстановить в памяти ту встречу.

Иван Степанович был высокий, худой, смуглый от загара, с вислыми хохлацкими усами, которые, впрочем, казались на его продолговатом лице со слабым, утопленным к шее подбородком чем-то ненужным или вовсе чужим. Запомнился он Петру Андреевичу человеком приветливым, обходительным, весьма осторожным в выражениях. Несмотря на украшавшую его голову казацкую чуприну, в нём чувствовалось польское воспитание и польское щегольство, свойственное тем украинским дворянам, которые выросли при польском королевском дворе. Выпил он за столом чуть, говорил немного; в движениях и поступках Ивана Степановича угадывалось умение сдерживать себя, что заметно выделяло его среди шумной, громкоголосой казацкой старшины.

Письмо же, лежащее перед Толстым, было написано человеком, явно не раздумывающим над поступками и не выбирающим слов. Пётр Андреевич перечитал письмо и с определённостью решил, что тот гетман Украины, которого он знал, тот, прежний Иван Степанович Мазепа, такого написать не мог. Это было или недоразумение, ошибка, или… Но тут Толстой придержал разбежавшуюся мысль, не позволив додумать промелькнувшую догадку, и, в который уже раз, углубился в строчки письма.

Иван Степанович с твёрдостью, на которую мог решиться человек полностью осведомлённый, утверждал: «Порта Оттоманская конечно и непременно намеревается начать войну с его царским величеством».

«Вот так, — мысленно сказал Толстой, — «конечно и непременно», не иначе, никак не иначе… Ну-ну…»

Мазепа писал, что в Бендеры отправлено двести пушек, много пополнен гарнизон крепости, и шведы, и поляки, склоняя Порту к войне с Россией, заявляют, что для победы турок «наступило самое благоприятное время, какого они вперёд не могут и иметь».

— Так… Так-так… — протянул Толстой, придерживая бумагу перед глазами, и подумал: «Не могут иметь, не могут иметь… А что они имеют? Пустую казну? Нет, здесь что-то неладно, что-то не складывается». И побежал глазами дальше по строчкам.

Мазепа писал — и это окончательно смутило Петра Андреевича, — что иерусалимский патриарх Досифей сообщил ему: «Порта непременно со шведом и с Лещинским хочет и самим делом склоняется в союз военный вступить и войну или зимою, или весною с его царским величеством начать».

Не выдержав, Пётр Андреевич встал из-за стола и с несвойственной для него поспешностью пробежал по палате из угла в угол.

Оборотился, вновь подступил к столу и, не присаживаясь, пробежал глазами по строчке: «Досифей подтвердил…»

— Нет! — с яростью ударил Пётр Андреевич кулаком по столу. — Нет!

Это была ложь. Но ложь в том мире, в котором жил Пётр Андреевич, никогда не рождалась без умысла, и он это знал. Значит, эта ложь о немедленной войне между Россией и турками была кому-то нужна. На лжи перед Москвой настаивал Иван Степанович Мазепа, но он был верным слугой царя Петра.

И Толстой решил так: кто-то преднамеренно и зло обманывает Мазепу. Кто же это?

Толстой боком присел к столу. «Обманывает Мазепу? — спросил он и тут же ответил: — Э-э-э, нет. Не то. Обман в самом письме Мазепы. Досифей не сообщал и не мог сообщить украинскому гетману то, о чём он пишет. Значит, обманывает Мазепа?» И тогда догадка, которую Пётр Андреевич не решился додумать при первом прочтении письма, вновь возникла в мыслях.

Толстой твердо положил руку на полученные из Москвы бумаги и сказал:

— Надо всё с великим тщанием проверить. Путаного здесь много.

Русская армия отступала. И как бывают схожи все наступления, когда радостное ощущение победы заслоняет неразбериху и сумятицу перемещения огромного числа людей, боль от ран и даже сами смерти побеждающих, схожи и все отступления. Только в отступлении придавливающая всех и каждого угрюмость движения вспять с особой подчёркнутостью выявляет то, мимо чего скользит, не замечая, взгляд в наступлении. И здесь отчётливо видна непролазность разбитых, залитых конской мочой дорог, рвань солдатских башмаков, голодные, с ввалившимися щеками, обросшие щетиной лица. Слух с обострённостью следит за повторяющимися из раза в раз всхлипами выдираемых из грязи ног, вскриками и стонами раненых или больных, за треском сцепляющих орудийных лафетов и телег. И царь Пётр хотя и из возка, но всё одно видел и разбитую дорогу, и голодные, заросшие щетиной лица, как слышал вскрики, стоны, треск телег и орудийных лафетов.

Возок бросало из стороны в сторону. Сидящий рядом с царём кабинет-секретарь Макаров, сцепив зубы, молчал, дабы не прикусить язык, но дорога пошла поровней, и он отважился сказать:

— А теперь, ваше величество, письма из Москвы, от Головкина, — и раскрыл мостившийся на коленях походный сундучок, — только что доставлены.

— Давай, — ответил коротко Пётр.

Макаров пошелестел в сундучке бумагами и вытащил одну из них.

— Это из Лондона, от посла вашего величества.

Он хотел было протянуть бумагу царю, но Пётр, не взяв письма, буркнул под нос:

— Суть, суть перескажи.

— Всё то же, ваше величество, — заторопился Макаров, — посол настойчиво предупреждает о сговоре между королём Карлом и турецким султаном. Лондон, сообщает он, только и говорит о предстоящей войне.

Пётр смотрел в заляпанное грязью слюдяное оконце. Лицо его в сумерках возка было неразличимо.

Макаров подержал бумагу в руках, ожидая, что царь что-либо спросит, но тот упорно молчал. Тогда Макаров спрятал письмо из Лондона и достал другое.

Пётр всё молчал.

— Письмо из Парижа, также пересланное Головкиным, — шелестящим голосом с прежней однотонностью продолжил Макаров. — Посол сообщает…

— То же? — прервал его Пётр.

Макаров от неожиданности вроде бы поперхнулся, но поправился и подтвердил:

— Да.

— Ну, а от Толстого, — спросил Пётр, — есть письма?

— Нет.

— Нет, — подтвердил за ним Пётр, — не-ет…

И было непонятно, что он хотел сказать этим «нет». Во всяком случае, растянутое царём «не-ет» не только подтверждало отсутствие вестей из Стамбула.

Возок внезапно дёрнулся и стал. В передок ударило копыто коренника. И царь и Макаров услышали, как с облучка спрыгнул возница-солдат, как разом зашумели, перебивая друг друга, людские голоса.

— Что там ещё? — ворчливо сказал Пётр.

Макаров только взглянул на него и ничего не ответил. Царь подождал мгновение и раздражённо толкнул дверцу.

Слева и справа возок обтекали шагающие не в лад солдаты царёва Преображенского полка, и хотя шагали они розно, но увлекающая их вперёд сила была столь велика, с такой властностью захватывала всех, отнимая и помыслы и чувства, что ни один из них не обратил внимания на вылезшего из возка царя. Да Пётр и сам был далёк от того, чтобы обращать на себя чьё-либо внимание. Оскальзываясь по грязи, он шагнул за передок возка и увидел, что стало причиной внезапной остановки.

В жидкой, бурой грязи лежал, вытянувшись во весь рост, любимец Петра, жеребец-коренник. И царь прежде другого увидел углом торчащее ухо и огромный, налитый болью и ужасом глаз жеребца. Солдат-возница, бестолково, по-бабьи суетясь, подсовывал под могучее тело жеребца плечо, выдыхая с рвущимся изо рта паром стонущее:

— Ну-ну, ну же, ну…

Но Пётр уже понял, что усилия возницы напрасны. Жеребец, упав, сломал выше бабок передние ноги, и ему не было суждено подняться, и оттого, знать, и был налит ужасом и болью устремлённый на Петра глаз. Судорога собрала в комок кожу у виска царя и прокатилась по щеке к шее. К Петру из рядов солдат шагнул офицер. Вытянулся струной. Пётр, с трудом выпрямив согнутую судорогой шею, сказал коротко:

— Пристрели.

И, уже не глядя на жеребца, ссутулившись, повернулся и пошёл вперёд по дороге. Поскользнувшись, поправился, утвердившись каблуками на грязи, и опять зашагал, придерживая рукой драгунский, в обшарпанных ножнах палаш на боку.

По напряжённой спине царя было видно, что идти ему трудно. Минуту-другую необычно высокая фигура царя выделялась в сером колышущемся людском потоке, но, по мере того как Пётр уходил дальше и дальше, серое однообразие стёрло это отличие и царь затерялся в рядах солдат.

В эти трудные дни отступления русской армии Пётр Андреевич получил ещё одно письмо от Гаврилы Ивановича Головкина. И хотя написано оно было жёстче, чем предыдущее, письмо его не удивило, не огорчило и даже не раздосадовало. Слишком много дел было у посла российского в Стамбуле, и душевных сил на досаду и огорчения не хватало. Гаврила Иванович писал: «Мы зело удивляемся, что ваша милость о турском намерении, которое они ныне против царского величества, как слышится, намеревают, также и о прочих противных поступках и пересылках со шведом и с Лещинским через посольство их турецкое ничего к нам не пишешь».

Толстой отложил письмо, сложил губы в некую фигуру и издал труднопередаваемый звук, который всегда выражал у него особое душевное волнение. Это было нечто среднее между «тра-та-та», «ду-ду-ду» или, быть может, «др-др-др». Ничего музыкального в этом не было, однако сложность и полноту чувства звук этот передавал весьма явственно.

Последнее время Петра Андреевича на посольском подворье почти не видели, но вполне могло сложиться впечатление, что посол российский одновременно, словно раздваиваясь, бывает в разных концах Стамбула. Его можно было застать у муфтия, у его кяхья, у султанского имама, у капи-кяхья Юсуф-паши и во многих других домах. Янычары, приставленные к российскому посольству, сбивались с ног. У чюрбачея от бесчисленных поездок провалились глаза, и он в эти дни скорее напоминал бурдюк, из которого выпустили вино, нежели представительного и осанистого воина, каким он был недавно. И ежели после многотрудной и многочасовой скачки по Стамбулу, поспешая за Толстым, чюрбачею приходилось возвратиться на посольское подворье, он выдыхал одно только «ва-х-х-х!» и без сил опускался на землю. Посол же российский, втянувшись в гонку, с каждым днём становился бойчее и даже прибавлял в скорости передвижения. Чюрбачей, окончательно отчаявшись, приступил к Толстому с вопросом: отчего высокочтимый посол не полёживает на подушках с кальяном, наслаждаясь дарованной аллахом жизнью, но скачет и скачет от дома к дому?

Пётр Андреевич прищурил глаз и ответил чюрбачею не без лукавства:

— Э-ге, братец, служба… — И ласково потрепал растерявшегося турка по плечу. — Служба!

И добродушно, рассыпчато, как это может человек, на душе у которого одна радость светлая, рассмеялся.

Но по правде, смеяться российскому послу в эти дни было ни к чему. Положение его было сложным, и весьма.

Пётр Андреевич понимал, что Гаврила Иванович Головкин не детскими играми тешится, когда пишет послу грозные письма. У него, главы Посольского приказа, забот много, и ему не до забав. А более того не забавляется царь Пётр, когда указывает: «…немедленно желаем отповеди». И окажись прав Иван Степанович Мазепа, послу — да и поделом — головы не сносить. Не о рыжичках солёных речь в письмах между Москвой и Стамбулом шла, но о судьбе державы. Прав Мазепа: тогда Петру немедленный резон был, отведя часть войск с западных российских пределов, срочным маршем бросить на юг, к Крыму, к Дунаю, и защититься от османов. Но это же означало, что манёвром сим царь ослабит армию, противостоящую шведу, подставив под удар Москву. Нет, здесь никто не шутил… Игра была начата страшная. В лапту, на лугу зелёном, мальчишки играют, а послы державы людские судьбы в руках держат. Здесь счёт большой — кровь. И всё то Петру Андреевичу было ясно, и ошибиться он не имел права. Никак не имел. И вот колесил по Стамбулу, в дома входил, спрашивал да ответы слушал. И многое успел. Оттого-то Толстой губами и сыграл: «тра-та-та», «ду-ду-ду» и даже «др-др-др».

Ныне Пётр Андреевич знал твердо: в письме Ивана Степановича Мазепы и малой толики правды нет. Обмакнув перо в чернильницу, он с уверенностью написал в Москву: «…и то самая ложь». Сообщил о Бендерах, что послано туда пятьсот янычар, да и из тех большая часть разбежалась, а пушек отправлено лишь столько, сколько потребно для обороны, но никак не для наступления, и что «войны от татар не слышится, и весна уже приближается, а у турок никакого приготовления к войне не является». Вот и измучился за последнее время, устал невыразимо, зато писал с облегчением. В конце письма даже шутку позволил о Мазепе, что-де он, находясь далече, «самые тайные секреты султанские ведает, чего мы здесь отнюдь проведать не можем». Но, пошутив так и отложив перо, нахмурился: не нравилось ему письмо Мазепы, ох, не нравилось. И не ошибку он здесь примечал, но много худшее. Однако утверждать окончательно того не мог и от заключения воздержался. Напраслину возводить было не в правилах российского посла в Стамбуле, а то, что в душе сомнение явилось, оставил для себя и решил ещё и ещё раз проверить. О тайной же игре короля Карла в европейских столицах, где шум о предстоящей войне османов с Россией его, Толстого, доверенные люди подняли, написал. Вот и в Дрездене не был, в двери кабинета короля Карла не входил, не слышал звона металла в кошелях, которые королевский казначей передал посланцам в Лондон и Вену, однако точно угадал. Всё расставил по местам.

Анатолийское весеннее солнце согрело исхлёстанный сумасшедшими зимними ветрами Стамбул, и город преобразился. Цвели миндаль и лавровишня. Розовые лепестки были как обещание счастья, а нежнейший их запах придавал аромат даже проплесневелой лепёшке нищего.

— Аллах акба-а-р! — восклицали муэдзины с высот минаретов, и в эти дни больше чем когда-либо верилось, что великий аллах и вправду защитит правоверных и дарует самому неудачнейшему минуту отдохновения от невзгод. Весна всем и всегда внушала надежды, и не её вина, что не у всех и не всегда они сбывались.

Над окном у Толстого сладко ворковала, катала хрустальный шарик в горле голубка. Уж так плакала, так молила о счастье. Пётр Андреевич только вздыхал: вспомнил дом, жену… Филимон, вытиравший пыль в комнате посла, глянул на Петра Андреевича и ухмыльнулся со значением. Толстой, перехватив взгляд, дёрнул головой, как взнузданный, сказал:

— Чертовка, прости, господи, меня грешного. Возьми палку да прогони. Голову разломило… Ну, ступай!

Голубку, растревожившую посла, прогнали.

В эти лучезарные дни Пётр Андреевич решил осуществить давнее начинание: открыть торговый путь между Азовом и Стамбулом. Щурясь на солнце, Пётр Андреевич с определённостью сказал: «Время пришло». Но не ласковое анатолийское весеннее солнце пробудило посла к действию.

Во время зимних гонок по Стамбулу Пётр Андреевич обрёл немало новых знакомцев да и с теми, кого раньше знал, сошёлся много ближе. Нужда заставила и горькую редьку есть.

Многажды беседовал посол с визирем. И к великому удивлению того, говорил не только о пользе державы, коею представлял при султанском дворе, но и империи Османской.

Так однажды, прихлёбывая кофе, Пётр Андреевич сказал:

— Османской империи не след помощь оказывать в борьбе ни Швеции, ни Станиславу Лещинскому.

Визирь, слушая Толстого, кивал головой. Он понимал: перед ним посол державы Российской, а Швеция и Станислав Лещинский её враги, и Толстой и вправе и должен и делами и разговорами споспешествовать их ослаблению. Всё было правильно в словах Петра Андреевича Толстого, и иного от него визирь не ждал. Но посол, отставляя чашку, вдруг сказал:

— Как не должно османам помогать и России.

У визиря от удивления взлетели брови.

— Я поясню, — сказал с улыбкой Толстой.

Более и более Пётр Андреевич осознавал, что дипломатия есть искусство, и искусство тончайшее. О том он слышал в путешествиях по западным странам, читал; но только ныне искусство это входило в его плоть, становясь не понятием, но образом мышления и действия. Так художник, изо дня в день копируя натуру, в какой-то миг замечает, что кисть, вначале только тупо следующая за обретёнными трудами знаниями, вдруг взлетает над полотном и, будто управляемая не рукой, но движимая неведомой силой, набрасывает краски. Послы державы Российской учены были одному: к словам и букве цепляясь, стой на том, что прямо служит успеху твоей державы. Толстой ныне отказывался от привычного. Его «кисть» уже летела над полотном.

— Поясню, — повторил Пётр Андреевич и откинулся на подушки.

Визирь выразил на лице внимание.

— Победа России в войне со шведом, — мягко начал Толстой, — безусловно, укрепит её, и Османская империя обретёт на северных границах сильного соседа. Выгодно ли это османской стороне? — Толстой развёл руками и улыбнулся: — Очевидно — нет.

Визирь по-прежнему выражал внимание.

— Ну а ежели победят шведы? — задал вопрос Толстой. — Выгодно ли такое султанскому двору? Также — нет, ибо швед, укрепившись в Польше, будет, несомненно, грозить османским владениям на пограничных с поляками землях.

Толстой выпрямился на подушках и согнал улыбку с лица:

— Равновесие на гранях державных — вот что было, есть и будет впредь искомой истиной мужами государственными. Равновесие!

Визирь опустил глаза, и оливковое лицо застыло, сохраняя должное достоинство. «А он прав, — думал визирь, — этот московит. Прав. Империи не нужны ни сильный Карл, ни могущественный Пётр. Пусть их в войне истощают друг друга. Оно лучше. Так и только так можно сохранить спокойствие на границах империи».

Прошла долгая минута, прежде чем визирь поднял лицо и сказал:

— А ты лукав, посол. Лукав!

— Нет, — возразил Пётр Андреевич, — я ищу выгоды державе своей, но не хочу достигнуть успеха за счёт бед соседа, ибо известно: чужое взять — своё потерять.

И раскинул руки, словно говоря: «Вот он я — весь перед вами их открытой душой». Да тут же и сказал:

— Всякого посла художества и хитрость суть строить между государи и государствы тишину и покой обеим странам в пользу.

Так говорил Толстой и с другими придворными и добивался многого, но прежде удерживал османов от безрассудного вступления в войну и вместе с тем завоёвывал доверие. А это в посольском деле было важно и очень. На волне этих добрых отношений и решил Пётр Андреевич пробить хотя бы малую щёлку в глухой, годами возводимой турками стене для ограждения российской торговли Чёрным морем.

Чёрное море турки берегли, словно непорочную деву, предназначенную для султанского гарема. А как мечталось российскими кораблями — слава богу, флот в Воронеже научились строить — пройти Чёрным морем в Стамбул, а там и в Венецию, и дальше. Но нет — турки море держали в своих руках крепко. А славно бы пшеничку российскую и на венецийский рынок или даже и далее — во Францию! В Архангельске ганзейские негоцианты за горло русского купца держали: назначат цену по три копейки за пуд пшеницы и ты хотя бы и криком кричи, но всё одно отдашь, так как деваться некуда. А тут, на Черном-то море, раздолье, и корабли по Дону спустить можно. В Амстердаме за пуд той же пшеницы по гульдену давали, во Франции и того больше. Вот деньги, да и какие! Нужду бы забыли в дырявом кармане полушки искать. Царь Пётр колокола с церквей стягивал, мужика вовсе задавили налогами. Уже и на лапти, на проруби в Москве-реке, на дымы из труб налоги положили. Куда уж дальше, а? Нет, России без моря было нельзя. Никак нельзя.

В Москве покойный ныне граф Фёдор Алексеевич Головин, сидя под низкими сводами Посольского приказа, говорил Петру Андреевичу:

«Великое дело сотворишь, коли ворота Чёрного моря для нашего купечества откроешь. Великое!»

И глаза у него — вот и стар был, и рыхл чрезмерно — блестели.

Пётр многажды наказывал:

«Первостатейное дело — Чёрное море нам отворить».

Отворить…

Толстой загорелся и ещё в Адрианополе, в первые месяцы пребывания в Османской империи, со всей страстью, на которую способен малоискушённый, но жаждущий действий человек, принялся за выполнение царёва наказа и — получил примерный урок.

Чиновник султанский, от которого во многом зависело решение столь важного дела, едва выслушав посла, взглянул на него, не скрывая негодования, сказал твердо:

— Не только судам торговым или иным российским в Черном море не быть, но и двухвесельной лодке московитов никогда волн его не коснуться. Никогда!

Однако и столь категоричное заявление Петра Андреевича не остановило. Савва Лукич был послу в решении сего великого начинания первейшим помощником. Хорошо зная турецкое купечество, он присоветовал Петру Андреевичу действовать именно через купцов.

— Чиновник султанский, — говорил Савва Лукич, — подобен упрямой ослице. Её можно привести к источнику, но никто не заставит ослицу напиться, ежели она того не захочет. А купец — это деньги. Посулить купцу торговую выгоду, и он ради барыша всё сделает.

Савва Лукич пообещал свести Петра Андреевича с Мустафой Языджи — старшиной адрианопольского купечества. И в один из дней на посольской коляске подъехали они к дому купца. Пётр Андреевич ступил на землю, глянул: переулок был тих, безлюден, лишь ветер завивал пыль на жёлтых плитках. Подворье Мустафы Языджи смотрело на гостей глухой каменной стеной, покрытой поверху черепицей. Под черепичным скатом окованные медными гвоздями ворота, такие, что при нужде за ними можно было отсидеться и против иной пушки.

Савва Лукич стукнул в медную дощечку медным же, висевшим на крепкой цепи молотком. Тотчас в воротах отворилась калиточка, и на гостей глянул здоровенный чернобородый мужик в бараньем полукафтане, но таком, что руки мужика оставались голыми по плечи. На поясе у него висел нож. «Эге, — подумал Пётр Андреевич, — здесь не шутят».

Подворье было вымощено булыжником, и булыжник выметен так, что будто бы даже и лоснился под солнцем. Три цвета бросились в глаза: тёмный булыжник, белёные стены, зелень ухоженных кустов, рассаженных по двору. «А у нас войдёшь в иной двор, — подумал с горечью Пётр Андреевич, — и навоза куча… Да…» Пожевал губами, увидел, как через двор поспешал навстречу хозяин. Высокий, в богатом халате, шагал широко. Взглянув на него, Пётр Андреевич понял: человек с размахом и говорить с ним надо открыто, без уловок, так как всё одно хитрость купец почувствует и замкнётся. Есть такие люди, повадка которых объявляет их сразу. Да они ничего и не скрывают, уверены в своей силе, но скорее это не уверенность в них выказывается, а сама сила так себя выдаёт. Играет слабый, а такому играть душа не позволяет.

Через малое время гости и хозяин сидели за столом на широкой галерее, опоясывавшей дом. Перед галереей цвели сладко пахнущие розы. Вот такой был дом у старшины адрианопольского купечества Мустафы Языджи: снаружи — крепость, во дворе — рай.

И, как в раю, пели, щебетали птицы в клетках, развешанных по галерее. И птицы необычные, каких Пётр Андреевич ещё и не видел.

К разговору Петра Андреевича о торговле между русскими и османами купец отнёсся с живым вниманием.

— О-о-о, — округлил губы, — чем больше товара, тем выше барыш.

Наклонился к Савве Лукичу и быстро-быстро заговорил по-своему. Савва Лукич рассмеялся и, оборотив лицо к Петру Андреевичу, сказал:

— Это у них немного по-иному звучит, но смысл такой: торговать — не воевать.

Пётр Андреевич обрадовался, подумал: «Ну, сговоримся. Не обманулся я: купец, видать, мужик толковый». И с обидой рассказал, как его встретил султанский чиновник.

Мустафа Языджи выслушал его и, подвигая к послу блюдо с засахаренными фруктами, сказал:

— Торг любит волю, а ум простор, но простора-то в головах у султанских чиновников и не хватает.

Мустафа Языджи закусил травинку, взятую с блюда, и задумался. Прищурил глаз, словно целился в кого-то.

— Свободно, безбедно и безопасно торговать обеим сторонам, — сказал Толстой, — вот что ищу едино.

Купец покусывал травинку крепкими зубами. Пётр Андреевич взглянул на него с надеждой. Мустафа Языджи сказал:

— Чиновник, известно, по одной тропинке ходит, и в сторону ему отвернуть трудно.

Взял чётки, и пальцы его полетели по янтарным зёрнам. Чек, чек, чек — постукивали чётки, словно отсчитывая ступени лестницы, по которой следовало подняться, дабы преодолеть строптивость и упорство чиновничьего Стамбула.

Через час коляска российского посла отъехала от дома старшины адрианопольского купечества.

— Ну как, — спросил Савва Лукич, — что думаешь?

— Размышляю, — ответил Пётр Андреевич, — размышляю. Однако сказать надо, купцы адрианопольские не ошиблись, выбрав Мустафу Языджи старшиной. Башковитый мужик. Башковитый…

Савва Лукич засмеялся, сказал:

— Купец что стрелец: попал, так с полем, а не попал, так заряд пропал!

Пётр Андреевич, не мешкая, подал прошение визирю, дабы купцам российским, которые в Стамбуле или иных османских землях торговлю вели, разрешено было возвращаться домой морем. Не позволяете-де товары судами доставлять, так разрешите людям морем ходить. Когда писал, подумал: «Не в лоб, так по лбу».

Визирь, прочтя просьбу, опешил, и о том Петру Андреевичу на ушко шепнули. Толстой, не долго размышляя, напросился к нему с визитом. Ответ послу российскому был, однако, уже готов. Чиновник с шустрыми глазами, мазнув по лицу посла усмешливым взглядом, бойко прочёл:

— Торговым московским людям, докончив торговые статьи, через Чёрное море ездить не надлежит…

Визирь развёл пухлыми, холёными руками, сладко улыбаясь.

— Не надлежит, — повторил чиновник. Визирь глянул на него, и того как ветром сдуло.

В фонтане умиротворяюще журчала вода, лёгкие струйки бежали, бежали, играя под солнцем бесчисленными бликами. «Не надлежит, — соображал Толстой, — вот, значит, как…» Иного он не ожидал и, предусматривая этот ход, видел и продолжение партии.

— Кхе-кхе, — кашлянул Пётр Андреевич и смял лицо, будто полынной горечи отведал.

— Нелюбовно, — сказал, — ох, нелюбовно. А у нас мир между державами. Ласка — бумагами высокими оговорённая.

Визирь заёрзал.

— И к чему обиды чинить? — наступал Толстой. — К чему раздражение? Нелюбовный ответ, и думу я твёрдую имею, что говорили его люди подначальные. Высокочтимый визирь к сему не причастен. Его мысли государственные, а это так, с пустой головой написано. Мудрейший султан, я полагаю, такого ответа не одобрит. Нет, — Пётр Андреевич воздел руки кверху, — высокому уму присущ и высокий полёт.

Визирь заёрзал более.

На другой день посол российский получил султанский указ, в котором сообщалось, что велено его высоким именем выделить московским купцам бесплатно тридцать подвод до Валахии, а путь по валахской земле оплачивать вполовину. Обоз российский сопровождать янычарам для безопасности. Такое было неслыханно. Однако моря турки не отворили. Но Пётр Андреевич и тем был доволен. Знал: первый шаг сделан, другой полегче будет, — и обратился к визирю с новой просьбой.

Толстой ныне просил разрешения отправить закупленные им для своего брата — азовского воеводы — вещи морем.

— А, — восклицал, — торговое судно снарядим и прямо в Азов! Так помалу морской путь в Россию и отворим.

Пётр Андреевич, конечно, лукавил. Вещи, которые он хотел отправить в Азов, были не его и не для брата куплены. В Россию возвращался Савва Лукич Владиславович. Товары принадлежали ему, но послу российскому нужно было создать случай отправки торгового судна в Азов. Не так важны и ценны были сами вещи, как почин. Турки отказать послу в отправке вещей для брата не посмели.

Двухмачтовый галиот стоял у причала, и Пётр Андреевич дважды и трижды в день ездил на берег. Следил за погрузкой, беспокоился, волновался, как бы в последнюю минуту турки не отменили разрешение, и был счастлив. Даже забронзовел лицом под жарким солнцем, был необычно шумен и словоохотлив.

— Моряк ведь я, моряк, — говорил Савве Лукичу, похлопывая ладонью по мощному стволу мачты, — на Мальту ходил в шторма… Море было бурно!

Над галиотом кричали чайки, сгибаясь под тяжестью тюков, грузчики шагали по скрипучим трапам, мимо борта галиота скользил по тихой воде сандал, покрытый богатыми коврами. Какие-то турки с полнокровными, сытыми лицами рассматривали не без удивления русских.

— Хорошо, — оглядывал берег и море Пётр Андреевич, — ей-ей, хорошо! — И, вдруг сев на бухту каната у борта, сказал: — А я вот здесь приткнусь и с судна не сойду. Так и в Азов приду.

Савва Лукич рассмеялся.

— Нет, — возразил, — а кто посольские дела править будет? Толстой, опустив лицо, помолчал с минуту и сказал с очевидной печалью в голосе:

— Завидую тебе, Савва Лукич. Ох, завидую. Недели не пройдёт, на своей земле будешь… Завидую… В церковь сходишь, в баньку, кг полке тебя попарят с кваском… Брат мой, Иван, в баньке толк понимает, так что заранее могу обещать: банька у него отменная и венички наверняка есть…

Упёр ладони в колени и молчал долго-долго. Молчал и Савва Лукич. Знал: дела заворачивались в Стамбуле круто.

Последнее время Пётр Андреевич писал в Посольский приказ, что «здесь суть вельми спокойно». И вдруг ветерком в Стамбуле потянуло. Холодным, знобящим ветерком.

Карл шведский заплутал на петлистых южных российских шляхах. Казалось — у этой земли нет края. С каждым днём, с каждой пройденной верстой незаметно, исподволь, но неизменно нарастало напряжение. Так бывает с человеком, который идёт по тёмному коридору. Он делает шаг, другой. Ничто не грозит опасностью. Он идёт дальше, и опять шаг, другой. Неожиданно нога начинает ощущать какую-то зыбкость пола, слух улавливает невнятные шорохи. Человек делает ещё шаг, ещё, ещё… Лица вроде бы касается не то паутина, не то чьё-то дыхание. Человек останавливается и, убеждая себя, что это показалось, делает ещё несколько шагов. И тут нога отчётливо ощущает опасную неровность, слух явно различает подозрительные скрипы, и безотчётная тревога рождается в душе… Но армия Карла всё ещё двигалась вперёд. Солдаты, нагуляв жирок в благодатной Саксонии, шагали даже бойко, но генералы уже оглядывались окрест с опаской. И вдруг, как выстрел в упор, грянула весть из корпуса генерала Левенгаупта, шедшего из Риги на соединение с главными силами короля.

Карл прилёг на походную постель, когда у входа в королевскую палатку раздался взволнованный голос дежурного офицера:

— Ваше величество! Ваше величество…

— Ну, что там? — недовольно скрипящим голосом откликнулся король. — Войдите.

Дежурный офицер отдёрнул полог и, поколебав свет свечи в грошовом шандале на столе, остановился у входа. Карл, недовольно повернувшись на постели, оборотился к нему, и глаза короля удивлённо расширились. Лицо дежурного офицера выражало полнейшую растерянность, ежели не страх.

— Что случилось? — невольно заражаясь волнением, спросил король.

— Солдат из корпуса генерала Левенгаупта! — почти выкрикнул офицер. — Он доносит… — офицер задохнулся, проглотил слюну, — он доносит…

Король поднялся с постели и с плохо сдерживаемым бешенством спросил:

— Так что же он доносит? Что вы мямлите?

— Корпус генерала Левенгаупта, — упавшим до шёпота голосом сообщил офицер, — разгромлен.

Через минуту перед королём стоял солдат из корпуса Левенгаупта. Мундир на нём был порван, лицо захлёстано грязью. Солдата шатало, и его поддерживали под руки. Это был рядовой лучшего гренадерского полка, случайно вырвавшийся из окружения. Он был так плох, что ему дали кружку вина, и только тогда солдат смог рассказать, что корпус разгромлен, а обоз в две тысячи телег, в котором было продовольствие и порох для армии Карла, захвачен казаками. Гренадер охватил голову руками и склонился на стуле.

— О боже, — невнятно выговорил он, — моим глазам пришлось увидеть такое… — Вдруг, выпрямившись, он с яростью и слезами выкрикнул в лица офицеров и придворных короля: — Корпуса больше нет!

В глазах солдата, казалось, зажглось безумие.

— Это ложь! — свистящим шёпотом выговорил король и, заметавшись по палатке, вскричал: — Ложь!

Но это не было ложью.

Разгром шведов под деревней Лесной многих заставил задуматься.

То, что Карл увяз в бескрайних российских просторах, было понятно и без того, но гибель восьми тысяч шведов под Лесной потрясла Стокгольм. Не один колокол ударил в шведской столице по погибшим и не одна мать заголосила, рвя на себе волосы. Да и не только в столице.

— Да… — говорили по всей Швеции, горестно складывая губы, — однако…

— Оно, конечно, хорошо иметь порты в Прибалтике, хороши русские пенька, лен и хлеб, но восемь тысяч солдат…

— Это здоровенные парни с сильными руками, которые бы на родных полях выращивали отменные урожаи…

— Король слишком увлекается…

— Увлекается? Нет, это следует назвать по-другому!

В эти дни в Стокгольме собрался сенат. В мрачный зал окна едва пропускали сумеречный свет. Лица сенаторов были угрюмы. Говорили долго о пустующей казне, об обезлюдевших деревнях, о тревожных разговорах среди судовладельцев, лесопромышленников, купечества. Но к единому мнению так и не пришли и ограничились петицией в ставку короля. В ней отчётливо звучали тревога и желание предостеречь короля от дальнейших необдуманных действий.

После заседания сената королевский советник граф Пипер вышел на ступеньки подъезда и остановился, вглядываясь в сгущающиеся сумерки. Широкогрудый, массивный, на крепких ногах, всегда отличающийся здоровьем и бодрым нравом, сейчас он выглядел не таким уж крепким и вовсе не здоровым. Ветер с шелестом подкатил под ноги советника жёлтые осенние листья. Карл Пипер жёстко сложил губы. Настроение у него было отвратительное. Он был против похода на Украину и ныне отчётливо угадывал его гибельность. «Вот уж истинно, — подумал Пипер, — от великого до смешного — один шаг. И почему люди из раза в раз переступают эту грань?»

Холодный туман наползал из улиц.

Тревога в Стокгольме не осталась незамеченной другими королевскими домами, признаки беспокойства объявились и в Стамбуле.

Французский двор отозвал неудачливого посла Ферриоля, и на его место был прислан маркиз Дезальер. Пётр Андреевич сразу же оценил силу и умение этого ещё молодого аристократа. При кажущейся лёгкости поведения, которое очевидно для всех выказывало, что усилия маркиза направлены только на получение в жизни удовольствий, он обнаружил недюжинный ум и волю к достижению поставленных тайных целей. Маркиз не стал, как его предшественник, задаривать всех подряд в Стамбуле, но, изучив расстановку сил, повёл усиленную атаку на визиря Чарлулу Али-пашу. Пётр Андреевич понял: французский посол хочет свалить медлительного Али-пашу и подвинуть Порту к войне с Россией. «Христианские державы, — говорил Французский посол, и о том стало известно Петру Андреевичу, — вот уже десять лет заняты взаимными войнами, и надо быть глупцами здесь, в Стамбуле, чтобы не отобрать назад потерянные в России земли и не отомстить врагам религии». Посол высказал это как размышление среди европейских дипломатов, но не следовало сомневаться, что слова эти предназначались для слуха турецкого султана. И наконец, самое огорчительное для Петра Андреевича — в Стамбуле объявились украинские синежупанные казаки. Теперь не оставалось сомнения в том, что Мазепа предал царя Петра и переметнулся в лагерь шведов. Для российского посла в Стамбуле наступали трудные времена. Петру Андреевичу противостояли шведы, французы, люди Станислава Лещинского и Мазепы. Все вместе они представляли грозную силу, но да и Пётр Андреевич ныне был не тот, что прежде.

Царь Пётр, отправляя Толстого в Стамбул, заметил: «Ты зубаст, и надобно, говоря с тобой, камень иметь за пазухой, дабы зубы те выбить, коли укусить захочешь». И ошибался. Тогда ещё зубы не остры были у Толстого, а ныне вот и впрямь крепкие стали.

О размышлениях маркиза Дезальера рассказал Петру Андреевичу австрийский посол в Стамбуле Тальман. И хотя слова маркиза он передал Толстому с улыбкой, как шутку забавника-аристократа, и Пётр Андреевич не замедлил на то улыбнуться и даже шаркнуть ножкой, однако подумал: «Австрияк отнюдь не для моей пользы это болтает, но свою цель преследует». Пётр Андреевич игру Тальмана понял так: Ферриоль толкал турок на войну с Австрией, маркиз ведёт их к войне с Россией, а это означает, что, увязнув в российских делах, Османской империи будет не до Австрии. «А это устраивает Тальмана, — подумал Толстой, — и он хочет поссорить меня с Дезальером. Но, глупец, ежели Порта перейдёт рубежи Валахии, османская армия подопрёт границы Австрии, и так или иначе, но австриякам придётся собрать все силы для отражения возможного вторжения. Ах, маркиз! Ах, хитрая голова! Одним ударом хочет убить двух зайцев: связать и Россию, и Австрию… Ну-ну…» И Пётр Андреевич ещё любезнее ответил на улыбку австрияка. Размыслив, Толстой всё же посчитал, что сейчас наиболее опасны для Российской державы не французы с их сложной игрой, затеянной в королевских домах Парижа, Стокгольма, Варшавы и здесь, в султанском дворце в Стамбуле, но шведы и Мазепа. И оказался прав.

Казаки смело ходили по улицам Стамбула, заломив на затылки мерлушковые шапки и звеня шашками. Их пугались. Здесь хорошо помнили дерзкие казачьи набеги на Анатолийское побережье.

Шведы шли к Полтаве.

— Мой король, — сказал барон Гилленкрок, — разве вы намерены осаждать Полтаву?

Разговор происходил в палатке Карла в присутствии советника короля графа Пипера, недавно прискакавшего из Стокгольма. Советник стоял чуть в стороне от говоривших, кусая губы. За час до этого он имел долгий разговор с Карлом. Граф убеждал его отказаться от дальнейшей войны здесь, на Украине. Он рассказал об озабоченности сената, о разговорах и слухах в Швеции, пустой казне и даже о проклятьях, которые шлют на голову короля матери погибших в далёкой России солдат. Король, однако, был неумолим.

— Да, Гилленкрок, — ответил Карл генералу, переждав порыв ветра, рвущий верх палатки, — я намерен осаждать Полтаву, и вы должны составить диспозицию и сказать нам заранее, в какой день мы завладеем городом. Так делает Вобан во Франции, а вы здесь — маленький Вобан.

Гилленкрок болезненно взмахнул рукой и дотронулся до виска.

— Я полагаю, — сказал он глухо, — что и Вобан, великий инженер и генерал, увидел бы себя в немалом затруднении, потому что не имел бы под рукой того, что нужно для осады.

Карл ответил с нескрываемым презрением в голосе:

— У нас довольно всего, что может быть нужно против Полтавы. Полтава — крепость ничтожная.

Карлу Пиперу захотелось закричать, застучать каблуком, но он не мог противостоять королю. При всей телесной мощи на это у него не хватало нравственных сил.

Гилленкрок без всякой уверенности возразил Карлу:

— Крепость, конечно, не из сильных, но по многочисленному гарнизону, из четырёх тысяч русских, кроме казаков, Полтава не слаба.

На это король ответил:

— Когда русские увидят, что мы хотим атаковать, то после первого выстрела сдадутся все.

Гилленкрок, ища поддержки, оборотился к Пиперу. Но тот — необычайно бледный — только положил руку на горло, словно пытаясь расслабить душивший его ворот. Генерал понял, что поддержки от Пипера не дождётся, и вновь повернулся к королю.

— После первого выстрела?.. — Гилленкрок помолчал и, уняв волнение, сказал: — Не вижу и не понимаю, как это может случиться без особенного счастья.

Неосторожно сказанное слово «счастье» подействовало на Карла как шпоры, всаженные в бока лошади.

— Да, счастье! — воскликнул он. — Мы свершим необыкновенное дело и приобретём и славу и честь!

Король проводил генерала и советника до выхода из палатки и, коротко кивнув, резким движением задёрнул полог.

Дальнейший ход войны был определён, и предвидение Петра Андреевича относительно наибольшей опасности от шведов и Мазепы вполне подтвердилось. Готовясь к броску под Полтаву, шведы начали собирать силы, и в столице Османской империи объявился вслед за казаками гетман Мазепа. Петра Андреевича известили об этом тотчас, а ещё через два дня он и сам увидел, во время визита к визирю, изменника гетмана.

Мазепа стоял у фонтана во дворе визирского дворца в окружении поляков и шведов. Лицо его было нездорово темно. Заметив российского посла, он вскинул голову, губы его сломала странная, болезненная улыбка, в которой были и ущемлённое самолюбие, и неуёмная гордыня, и… страх. Пётр Андреевич, головы не повернув, прошагал мимо.

Предатель всегда жалок. И для тех, кого он предал, и даже для тех, на чью сторону он переметнулся. Больше того — он жалок для себя. Человек никогда не живёт один и не может жить один. Мнение о нём окружающих значит для него гораздо больше, чем он думает. А предатель знает, что он презираем со всех сторон, и это висит над ним и днём и ночью, как топор.

Пётр Андреевич вызнал, что Мазепа был у крымского хана и просил того выступить ордой через Перекоп. Гетман-изменник сулил крымцам дань с Украины, которую они раньше получали от Российской державы, и даже дань от королевства Польского. Крымский хан выказал полную готовность к началу военных действий. Но начать войну без согласия Стамбула он не мог, и вот тут-то мёртвой хваткой вцепился и в хана и в Мазепу Пётр Андреевич. Да, гетману-изменнику трудно было противостоять послу российскому. За спиной у Толстого была держава, за Мазепой — пустота. Пётр Андреевич через верных людей добился того, что силистрийский паша Юсуф написал султану: «Швед есть осаждён ото всех сторон от московских войск тако, что невозможно никому выйти и пойти вон никуды в места их… видится во всём бессилии их и худоба как самого короля, так и войска его». Мнение Юсуф-паши было решающим для Дивана. Паша ближе всех стоял к сражающимся русской и шведской армиям, и его лазутчики шныряли по Украине. Это был ход, который не предусмотрел Мазепа. Султан запретил крымскому хану выступить против России. Пётр Андреевич мог поздравить себя с новой победой, но посол российский торжествовать не спешил.

Вернувшись от визиря, который заверил, что крымцы хотя и скучают по ясырю — взятке, однако не посмеют переступить через султанское запрещение. Пётр Андреевич, пройдя в свою палату, стащил с головы, как шапку, парик и швырнул на стол. Зажёг свечу и надолго остановил взгляд на шатком под сквозняками огоньке. Он угадывал: шведы вот-вот будут разбиты и европейские королевские дома тотчас вступят в ожесточённую борьбу, понуждая Порту к войне. «России мира не позволят, — думал Пётр Андреевич, — слишком счастлива судьба царя Петра, слишком многого он достиг, укрепившись в Прибалтике». Перед глазами встал любезно раскланивающийся маркиз Дезальер, загадочно улыбающийся австрийский посол Тальман. Свалить Мазепу оказалось не так уж трудно. С этими было сложней.

Военные победы воочию объявляются на полях сражений. За столом дипломатов они не так очевидны и больше того — часто чреваты последствиями, которые на нет сводят затраченные усилия и даже саму кровь солдат. Спешат к победам только генералы. Мужам государственным должно одинаково рассчитывать последствия и побед и поражений.

Пётр Андреевич, тиская и сжимая попавшийся под руку парик, неотрывно смотрел на слабый огонёк свечи…

Тогда же, в Москве, провожая царя Петра под Полтаву, глава Посольского приказа Гаврила Иванович Головкин сказал:

— Ах, кабы Карл повернул да ушёл восвояси. Куда как славно бы сталось…

Пётр взглянул на него и промолчал. Он знал: Карл не повернёт, королю шведов ещё жаждалось побед, грозных атак, порохового дыма. О последствиях он не думал. Ехать было необходимо.

Через два месяца под Полтавой шведская армия была разгромлена наголову. Король Карл, раненный в плечо и ногу, едва спасся, уйдя от погони русских драгун. Гилленкрок бежал вместе с королём, граф Пипер попал в плен. Впереди его ждали заключение в Шлиссельбургской крепости и смерть в одном из её казематов.

Солдаты царя Петра сделали всё, что могли. Теперь в драку надо было вступать послу российскому — Петру Андреевичу Толстому.

Лукавый маркиз своего добился: медлительный Чарлулу Али-паша был смещён и великим визирем назначили Кёпрюлю Нумен-пашу, радевшего об укреплении ислама больше, чем глава церкви — муфтий. С того дня, как Нумен-паша получил власть, у стамбульских муэдзинов похоже прорезались голоса и они много громче прежнего стали восхвалять всевышнего с высот минаретов, а глухие, чёрные галобеи правоверных удлинились, пожалуй, и ниже пяток. Женщины поверх чадры укутали головы платками, и в святую пятницу в мечетях многократно прибыло число слушающих чтение Корана и толкование сур.

Но не только чистота религии занимала нового визиря.

Ныне Карл, разбитый под Полтавой, жил под защитой султана. Ему даже определили кормление. Турки были не очень щедры, но всё же содержали короля и его немногочисленный двор. Карл оправился от ран и с неменьшей задиристостью, чем прежде, рвался в бой. Пётр Андреевич с тревогой писал в Посольский приказ, что Карл при султанском дворе хвастает, «будто может он вновь иметь изрядного войска больше пятидесяти тысяч», а Мазепа клялся, «будто и Украина вся будет с ними согласна». Но и это было не всё, что так тревожило российского посла в Стамбуле.

Разгром шведов под Полтавой круто изменил многое. Станислав Лещинский бежал из Варшавы, и, как птица Феникс, восстал из пепла король Август, неожиданно вспомнивший, что он прозывается Сильным. Больше того: Август припомнил, что он союзник России, и поспешил затеять новую коалицию против битого короля Карла. Август с необыкновенной пышностью въехал в Варшаву и на деньги, полученные от царя Петра, устроил для варшавян гулянье с «возжиганием потешных огней, многими играми и забавами, а такоже с раздачей жареного мяса, полотков и птицы разной». Наибольшее внимание Август уделил восстановлению утраченного великолепия королевского дворца. Станислав Лещинский, несмотря на поспешность, с которой бежал из Варшавы, вывез не только государственную казну, но и всё ценное, что было в королевских покоях. На это Август, войдя во дворец и оглядев ободранные стены, с презрением сказал:

— Жалкий человек, но я всегда говорил, что Лещинские жадны и мелочны!

И с широтой, достойной польского короля, не жалея петровских ефимков, распорядился незамедлительно украсить дворец с прежней роскошью. За спиной короля раздался восторженный шёпот придворных. Многочисленные дамы, всегда сопровождавшие короля, присели в книксене.

Закончив эти многотрудные дела, Август ускакал в Потсдам, дабы с королём датским и королём прусским заключить конвенцию против столь обидевшего его Карла. И в Городском замке Потсдама, стоящем среди цветущих роз, конвенция была заключена. Царь Пётр, несмотря на настоятельные предложения, пока воздержался от участия в сей конвенции.

Решительные действия трёх премудрых королей сразу же осложнили и так накалённую обстановку в Стамбуле. Пётр Андреевич от верных людей день ото дня получал всё больше и больше подтверждений о начавшемся приготовлении Османской империи к войне с Россией. В Стамбуле и других портовых городах по Анатолийскому побережью ускоренно строились боевые фрегаты. Спилиот сообщил Петру Андреевичу о перебросках к российским рубежам военных грузов, иерусалимский патриарх Досифей дал знать об указе султана о призыве под ружьё янычар. Да Толстой и сам отмечал грозные признаки приготовления к войне. В письме Гавриле Ивановичу Головкину он писал в эти дни: «Здесь ныне чинятся великие приуготовления воинские с великим поспешанием ни в какую иную сторону, токмо к границам российским».

Бегство Станислава Лещинского из Варшавы и заключённая коалиция трёх королей, казалось, удвоили силы маркиза Дезальера. Ныне французский посол уже был недоволен действиями визиря Кёпрюлю Нумен-паши. Да, новый визирь начал приготовления к войне с северным соседом, но и его усилия, как представлялось маркизу Дезальеру, были всё же недостаточными. Лука Барка, предостерегая Петра Андреевича, сообщил, что маркиз окружил себя наиболее воинственными янычарами и всячески подогревает настроение вновь сменить визиря и поставить ныне во главе правительства ярого врага России Балтаджи Мехмед-пашу.

Мехмед-пашу Пётр Андреевич знал. Тот даже не скрывал неприязни к русским и, встречаясь с российским послом, прикрывал глаза от сжигавшей его ненависти. Говорил, спотыкаясь в словах, так горело у него в груди.

— Ну-ну, — только и сказал Толстой, выслушав Луку Барка. Сидели они в кофейне над бухтой Халич. Пётр Андреевич приезжал ныне сюда ежедневно, садился за столик к окну и так проводил долгие часы. В кофейне было малолюдно, и русский посол стал желанным гостем для хозяина. Он, поспешая, ставил перед Толстым медные тарелки с засахаренными фруктами, печеньем, поил шербетами. Но Петра Андреевича не занимали эти угощения, хотя он с годами, проведёнными в Стамбуле, и пристрастился к восточным сладостям. Для него наиважнейшим было здесь иное. Из окна кофейни открывался широкий вид на бухту, и перед взором Петра Андреевича как на ладони видны были стоящие у причалов суда, пакгаузы, ведущие к порту дороги. На причалах ни на минуту не стихала лихорадочная суета. Пётр Андреевич видел, как грузят пушки, ядра, бочонки с порохом и свинцом, ящики с оружием, загоняют в трюмы лошадей, тяжелоногих мулов, медлительных верблюдов, надменно несущих по-змеиному маленькие головы.

— Что скажешь, — кивнул Пётр Андреевич Луке Барка на порт, — а?

Барка долго смотрел на грузящиеся суда, словно стараясь запомнить, сколько их и что несут по сходням на палубы, но наконец отвернулся от окна и взглянул прямо в глаза Толстому.

— Это война, — сказал, — война…

— Война, — подтвердил Толстой, — вижу.

— Чем можно помочь России? — спросил Барка. Толстой помолчал, ответил глухим, без красок, голосом:

— Теперь, наверное, ничем. Одно лишь укрепляет меня, да и тебя должно укреплять, что много лет нам удавалось поддерживать здесь, в Стамбуле, так нужный России мир. Ныне царь Пётр крепок. Вот и Карла шведского свалили, а сила была грозная. В той победе и наша доля есть. — Голос его несколько окреп. — Сей же миг полезны можем быть тем, что предостережём Россию о грозящем лихе.

В кофейню вошёл чюрбачей. То всё топтался на улице с янычарами, но вот вошёл. Осмелел, знать. Толстой поглядел на него и как ни в чём не бывало кивнул: садись-де, выпей чашку кофе. Чюрбачей с каменным лицом поклонился, но не сел за стол, повернулся и вышел. И то, что он вошёл, и то, что отказался от приглашения, — всё было тревожными признаками. Пётр Андреевич отхлебнул из чашки, и ему показалось, что кофе горек, как полынь.

На следующий день Пётр Андреевич приехал в кофейню над бухтой Халич и увидел, что двери её закрыты, окна заставлены тяжёлыми ставнями. Посольская коляска остановилась, кони, перебирая ногами, били копытами по плоским, истёртым камням. «Вот, значит, как, — подумал Толстой, — не напрасно, видать, чюрбачей входил в кофейню. Сообразил гололобый… Так…» Пётр Андреевич велел поворачивать коней. Коляска развернулась, едва не задевая стен тесно стоявших в улице домов, и покатила, стуча по камням. Чюрбачей, поднявшись на стременах, пропустил её вперёд и поскакал следом. За ним поспешило с десяток янычар. «Обкладывают меня, обкладывают, — подумал Пётр Андреевич, — как волка в буераке». И незнакомое до того ощущение загнанности вдруг объявилось в нём. Пётр Андреевич физически почувствовал упёршийся в затылок взгляд чюрбачея, и несвобода его — Толстого — в этом чужом, а ныне откровенно враждебном городе, стала вдруг очевидна, как теснота клетки. Это не было страхом, но большим, чем страх, ощущением незащищённости, на которое он никак не мог повлиять. Ничего не изменилось — бежали, пощёлкивая копытами, кони, светило солнце, и ветерок обдувал лицо, но в это мгновение Пётр Андреевич противно деятельной своей натуре должен был сказать: «Всё, я не принадлежу себе, но едино лишь случаю, и этот чюрбачей, что скачет за коляской, может в любую минуту поднять ятаган и ударить меня по затылку. Всё будет зависеть от приказа, который он получит». Пётр Андреевич знал, что здесь в Стамбуле, коли османы объявляли войну, с послами противной стороны случалось всякое и смерть от удара ятаганом была не худшим исходом. «Ну, вот теперь, — решил он, — я до конца испытал посольскую долю». Ан это было не так — на дне посольской его чаши ещё оставалась самая гуща.

Русская армия осаждала Ригу. Царь Пётр победителям шведов под Полтавой дал два дня отдыха и тотчас направил и пехоту и конницу в Прибалтику. Командовал армией фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Спешно проделав многовёрстый поход, русские обложили Ригу грозным полукольцом. С присущей ему обстоятельностью Борис Петрович объехал на смирной лошадке — фельдмаршал был не молод и грузен — вокруг осаждённой крепости и указал, где и как копать осадные рвы и насыпи для закрытого подхода к стенам, прокладывать траншеи. Тыкал пальцем, украшенным перстнем:

— Здесь, здесь рыть! Здесь.

Офицеры, сопровождавшие фельдмаршала, начали было морщиться: старик, казалось, хотел всю землю перекопать перед крепостью.

Борис Петрович заметил это недовольство и, гневно покраснев, закричал:

— Тот солдат крепости побеждает, кто с лопатой дружен! С лопатой, господа офицеры! Буду проверять, как выполнены указания, и нерадивых наказывать!

Дёрнул поводья и поскакал к своей палатке, тяжело наваливаясь животом на высокую луку седла.

Русская армия начала зарываться в землю. Ну да земля была легка, морозы ещё не наступили, и солдаты копали без особых усилий, играючи. Шутили:

— Солдату землю копать — что бабу обнимать: и греет, и веселит!

— Копни поглубже, найдёшь погуще!

И тут и там слышен был смех, весёлые вскрики. Людьми владело настроение, которое присуще всякой побеждающей армии. Ещё недавно был бой, раны, страдания, ужас витали над головами, но это всё прошло, и человеческое естество, выказывая радость сохранённой жизни, выплёскивается в заражающем всех смехе, весёлой шутке, озорной подначке, и сами движения и жесты солдат побеждающей армии полны радостью бытия и оттого по-особому легки, умелы, ловки и лихи.

В палатке фельдмаршала царило тоже приподнятое настроение. Борис Петрович давал обед в честь прибытия в лагерь царя Петра. Горели многочисленные свечи, стол был уставлен блюдами, кубками, у гостей блестели глаза.

Пётр, прискакав поутру в лагерь, самолично сделал три выстрела из пушки по осаждённой Риге. Пушку выкатили против центрального бастиона. Царь взял банник, прочистил ствол, забил заряд, вкатил ядро, с прищуром глянул на стены крепости и поднёс фитиль. Пушка зевласто ахнула и выплюнула белое облако дыма. Когда дым отнесло ветром, генералы и фельдмаршал увидели: царь всадил ядро точно над воротами. Развороченные кирпичи дымились.

— А-га! — крикнул Пётр, навалился на откатившуюся пушку. — Вот так, господа, вот так! — оборотился оживлённым лицом к стоявшим за ним. — А вы небось думали, промажет царь? Нет, господа, нет!

Два последующих ядра он вбил в крепостную стену так же точно и остался весьма доволен.

Сейчас Пётр сидел развалившись за столом и с улыбкой слушал генерала Репнина.

— Да я что, — говорил князь Репнин, — пущай господин фельдмаршал сам расскажет.

Пётр повернулся к Борису Петровичу. Но тот только конфузливо заколыхался на стуле:

— Чего, чего рассказывать… Глупость одна.

За столом засмеялись так, что пламя свечей забилось, вскидываясь коптящими языками.

— Ну уж нет, — сказал Пётр, — начали, так говорите. Борис Петрович замахал руками:

— Нет и нет!

Тогда со смехом начал рассказывать князь Репнин.

А случай вышел такой. Борис Петрович ехал из Москвы санным путём к войскам. До Твери доехали благополучно, а под самым городом возок фельдмаршала попал в затор. В дорожной узости сбилось множество саней, и ходу не стало. Ямщик фельдмаршала начал было кое-как продираться со своим возком, но на него набросились с кулаками матросы, шедшие из Воронежа обозом. Фельдмаршал послал на помощь денщика. Матросы и в того вцепились. Поднялся крик, шум, мужики всерьёз друг за друга взялись. Борис Петрович — к тому времени уже прославленный победитель шведского генерала Шлиппенбаха, командующий армиями, взявшими крепости Мариенбург, Нотебург, Шлиссельбург, кавалер ордена Андрея Первозванного — начал было из саней вразумлять матросов, говоря, кто он и что за драку может с ними статься, но тут один из них бросился к его саням.

Борис Петрович прервал рассказ князя Репнина:

— А что? Всё же пьяны были на дороге. Начали бить, стрелять. Пришли к моим саням и меня тащили. А один шельмой меня назвал. — Фельдмаршал развёл пухлыми руками. — Вот как…

Царь не выдержал и захохотал. Бухал голосом, словно барабан бил:

— Ха-ха-ха!

Смехом надрывалось и всё застолье. И только фельдмаршал сидел без улыбки, лицо его было полно осуждения.

— И зря смеётесь, — сказал он, — подлец этот из пистолета в меня стрелял. Слава богу, что пистолет не пулей был заряжен, но пыжом, а так бы сгинуть мне там без покаяния. — Покивал головой: — Вот вам и гы-гы… А я отроду такого страху над собой не видел, где ни обретался против неприятеля.

У Петра от смеха слёзы на глазах объявились. Но царь отсмеялся, утёрся, сказал:

— Ну, уморили… Уморили… А кто же этот матрос-то, как имя, чей сын?

— Сукин он сын, — ответил фельдмаршал, — чёрт его имя спрашивал. Мы тогда еле-еле ускакали.

Стол опять взорвался смехом.

На другой день Пётр уехал из лагеря. Обнял на прощание Бориса Петровича и, крепко прижимая к жёсткому нагольному тулупу, сказал:

— Да ты не кручинься насчёт этого матроса. Жив-то остался, знать, бог сберёг… Ригу возьми, непременно возьми!

Поцеловал фельдмаршала и сел в возок. Кони тронулись. Откинувшись на спинку сиденья, Пётр всё же подумал: «Ах, люди, люди… Вот так бы и фельдмаршала угробили ни за понюх табаку. Надо матроса этого найти и прищучить». Но тут же об том и забыл. Все мысли его уже были устремлены к Стамбулу. Царь знал: там плохо.

Настоянием и волею янычар — но за этим, конечно, стоял маркиз Дезальер — визирь Кёпрюлю Нумен-паша был смещён, и во главе правительства стал Балтаджи Мехмед.

Перемещения в правительстве прошли негладко. У Кёпрюлю Нумен-паши нашлось немало сторонников, и главным из них был муфтий. Он явился к султану и заявил, что Кёпрюлю Нумен-паша высоко несёт зелёное знамя ислама и правоверные будут его защищать. У многих мечетей в Стамбуле собрались волнующиеся толпы мусульман. Это была грозная сила. Придворный люд, как это всегда и бывает при высоких домах, растерялся. По городу поползли разные слухи. А толпы у мечетей волновались. И иным из этих, у мечетей, страшно было заглянуть в лица — столь мрачный огонь разгорался в глазах правоверных.

Да, в Стамбуле хорошо знали, что такие толпы, ежели только они придут в движение, страшнее пожара в бурю.

Чюрбачей, ведавший охраной посольского подворья, без спроса поднялся по ступеням шаткой галереи в палаты Петра Андреевича и твердо сказал:

— Именем султана послу не дозволяется и шага ступать за ворота подворья.

Губы у чюрбачея были жёстко поджаты, скулы обострены. «Э-ге, — сказал про себя Пётр Андреевич, — что-то не заладилось у янычар. Ишь как рожу-то ему обтянуло. Точно, не получается что-то…» Но выслушал приказ молча. Чюрбачей повернулся и вышел. В городе нет-нет но слышались выстрелы.

Пётр Андреевич подошёл к окну. Улица словно вымерла. То всегда толчея, беспокойство, а тут только один кривоногий продавец в драном халате катил на убогой тележке корзину с яблоками. Окна в домах были закрыты ставнями. Пётр Андреевич в другой раз подумал: «Не так… не так…» И надежда ворохнулась в душе: «Может, обойдётся? Затеется в Стамбуле свара великая, и не до войны с Россией станется?» Но тут же сказал про себя: «Нет, случайности в делах межгосударственных — редкость. Всему есть причины, и каждое действие определено. Вот только не всегда мы угадываем причины и оттого неверно прослеживаем их продолжения. От войны не уйти».

Пётр Андреевич вспомнил стамбульский порт. Не от безделья сидел он в вонючей кофейне над гаванью Халич. Видел французские скорострельные пушки, что грузили в трюмы судов, льежские ружья дальнего боя и в воображении — а оно надобно не только сладкоголосым стихотворцам, но и добрым дипломатам — представил французский двор. Ныне книгу, о которой говорил царь Пётр, отправляя Петра Андреевича в Стамбул, — «судеб человеческих, движении стран, яко разных людских семей», — Толстой читал свободнее. В воображении его в сей миг представлялся не только двор французского короля, но и поспешающие по бесчисленным дорогам армии, крымские орды, стоящие у Перекопа, идущие через море корабли. Вся громада людей, обозов, дворцовых и правительственных договорённостей, явных и тайных сделок, которая была приведена в движение и уже никем и никак не могла быть остановлена. Пётр Андреевич, оглядывая всё это внутренним взором, соображал: какое время отпущено России, дабы приготовиться к невзгоде на южных пределах, и какое время отпущено ему, послу, дабы не застало его врасплох объявление войны и следующее за тем заключение в султанском Семибашенном замке. А то, что не избежать этого, он понимал теперь твердо.

За окном послышался грохот копыт скачущего коня. В улицу влетел верхоконный в чалме и с ятаганом, мотающимся на перевязи у стремени, продавец яблок метнулся в сторону, но храпящий конь ударил грудью в тележку, и продавец и корзина покатились по камням. Не сбавляя хода, янычар проскакал по улице, скрылся за углом. Продавец хотел было подняться, но слабые руки не удержали его, и он упал вновь. Алые яблоки горели на сером камне, как свежепролитая кровь. Явственно послышался выстрел, другой… Пётр Андреевич поднёс руку к лицу. «Когда спор идёт о власти, — подумал, — для такого человека, как Балтаджи Мехмед-паша, и зелёное знамя ислама ничего не значит. Мусульмане у мечетей будут рассеяны».

Так оно и сталось.

Балтаджи Мехмед-паша взял власть в руки жестоко, и муфтий голову склонил. Отныне слово «джихат» (священная война) произносилось не со святым трепетом и придыханием улемов, но с хищным, устрашающим звуком врубающегося в живую плоть ятагана. В каждом письме, отправляемом Петром Андреевичем в Москву, ныне настойчиво повторялось предупреждение о готовой разразиться войне. Посольское подворье было взято в плотное кольцо янычар, и всё же Пётр Андреевич узнал, что в Стамбул прибыл крымский хан Девлет-Гирей и султаном назначено заседание большого Дивана, на котором крымскому хану будет предоставлено первое слово.

Тогда же Пётр Андреевич сообщил в Москву: «И я, чаю, что уже больше не возмогу писать… Порта войну с нами решила начать ныне через татар, а весною всеми турецкими силами». До объявления Османской империей войны России оставались часы.

Пётр Андреевич рвал и бросал в разожжённую Филимоном жаровню посольские бумаги. Он знал: вот-вот во дворе раздадутся крики, загремят по ступеням галереи шаги и янычары ворвутся в посольские палаты. Угли в жаровне горели плохо, чадили, дым ел глаза. Толстой торопился.

— Открой окно, — сказал Филимону, — гореть будет лучше.

— А эти, — возразил Филимон, — янычары… Увидят…

— Пущай видят, — сказал Толстой, бросая последнюю стопку бумаг в огонь. — Им уже здесь взять нечего.

Филимон подступил к окну, дёрнул так, что зазвенело стекло. Пламя высоко взметнулось над жаровней. Толстой молча смотрел, как огонь пожирает бумаги, листы свёртывались в трубку, осыпались чёрным пеплом.

— Ну, вот и всё, — сказал Пётр Андреевич, — всё…

И, опустив плечи, ссутулившись, словно неся непосильный груз, отступил от жаровни, шагнул к окну, взялся обеими руками за влажный от тумана подоконник.

За окном стояла глухая темень. Ночь дышала сыростью, наносимой из гавани. Пальцы стыли на ветру. Толстой вдруг оборотился к Филимону и необыкновенно прозвучавшим голосом сказал:

— Сей миг бы в наше сельцо, под Москву. А?.. Небо небось голубое. Осень. Шишки-то, помнишь, как горят на рассвете на елях? А?.. Золотом, ей-ей, золотом…

Глаза у Петра Андреевича распахнулись так, будто он и вправду увидел ранний подмосковный рассвет и поднимающиеся в алом свете зари могучие ели с сияющими вершинами. У Филимона задрожало лицо, Пётр Андреевич подступил к нему и заговорил быстро:

— А ты не кручинься. Тебя небось не посадят в замок этот вонючий, не посадят. А я ничего, выдюжу…

И тут по ступеням застучали шаги. Толстой замолчал, насторожился лицом. Шаги уже стучали по ветхим доскам галереи. Пётр Андреевич вновь оборотился к Филимону, сказал:

— Ты за меня помолись.