оворчала Москва угрюмо по смерти царевича да и притихла. Здесь и пугать и пугаться привыкли. Да Толстой в Москве не задержался. Определил малого сына Ивана в Преображенский полк да и ускакал в Петербург. Дела не ждали.

Успех Петров в Париже хотя и охладил пыл шведов, но война тем не кончилась.

В дела прибалтийские властно вмешалась Англия. Туманный Альбион. Вот уж кого не хватало в этой каше. Но да ждать того было нужно. Море и англичанин были неразделимы. Британия владычествовала над морями и дралась за своё первенство свирепо.

Карл был убит при штурме одной из крепостей. На трон в Швеции села его унылая сестра Ульрика-Элеонора, при каждом шаге устремлявшая взор к Лондону. Своего авантюрного брата она вспоминала как страшное наваждение. Но ежели Карл, наделённый избыточной силой, был способен на любую безрассудную дерзость, Ульрика-Элеонора представляла саму анемичность. Начавшиеся было на одном из островов Аландского архипелага переговоры между Россией и Швецией о мире прервались. В том сыграли роль многие, но прежде всего Петровы союзники. Пётр был несчастен в союзниках. Он вкладывал и силы и огромные средства, чтобы удержать их в договорённостях, но как только нависала угроза над тем или иным его начинанием, союзники предавали Петра самым злым и коварным образом. Так было с Данией, когда Карл двинул войска к пределам России, так многажды повторялось с королём польским и курфюрстом саксонским Августом, так же складывалось и с Пруссией.

Царь знал, что европейские «дружочки», как он их называл, народец ненадёжный. И в раздражении частил их самыми злыми словами, на которые был великий мастер, но до странного боялся их потерять, хотя за долгую войну они ему ни разу не помогли и завоевания российские были совершены российскими трудами и российской же кровью. У Петра была привычка жить в маленьких и низких палатах. И коль случалось ему останавливаться в доме с высокими потолками, он велел натягивать в палате, где спал, полотняный дополнительный потолок, дабы принизить высоту. Только тогда он чувствовал себя спокойно. Так и союзники его были вроде этого полотняного потолка, который и пальцем можно было проткнуть, но само существование союзов вносило в душу царя покой и уверенность. Когда Пётр сел на российский трон, в России считали, что существует три внешние опасности: с севера — Швеция, отторгнувшая исконные российские прибалтийские земли; Речь Посполитая, постоянно угрожавшая западным пределам, и на юге — Турция, руками крымских орд да и собственными силами безжалостно грабившая и разорявшая южные украины. И традиционно же россияне укрепляли границы с трёх направлений и стремились к вытеснению противников с этих земель. Сейчас было иное. После Полтавы Россия вступила в мир, как равноправный член сообщества европейских стран, без которого нельзя было решать сколь-нибудь серьёзные вопросы. Во всяком случае, силы её надо было учитывать, как бы этого ни хотелось. А этого как раз и не хотелось.

В Европе начиналась англо-русская дуэль.

— О-хо-хо, — покряхтывал Пётр Андреевич, пробираясь по грязям в валком возке в Петербург и размышляя над многоходовыми державными играми европейских царствующих домов.

Порой казалось, что иные царствующие особы забавляются сим мудрейшим из занятий. Но забава-то была нелёгкая. Лилась кровь, и конца этому взаимному кровопусканию не было видно.

Ныне Пётр, отвоевав у шведов прибалтийские земли, дразнил ими Европу. Множество жадных рук из различных европейских столиц тянулось к вожделенным прибалтийским землям. У королей и курфюрстов блестели глаза и спазмы перехватывали глотки.

Пётр Андреевич поспешал в Петербург не только потому, что закончил московские дела, но ещё и по причине известия от Гаврилы Ивановича Головкина о приезде в Петербург герцогини мекленбургской. Гаврила Иванович писал, что в сём деле участие Толстого будет весьма полезно. В этом же письме Головкин по-старчески жаловался на погоду и непрерывные ветры с Невы, от которых-де голова гудит колоколом и просыпаются в теле старые болячки. Но Пётр Андреевич понимал, что не ветры и старые болячки озаботили Гаврилу Ивановича. Тот хотел, как явствовало из письма, иметь подле себя в щекотливом деле добрых помощников. А в них была нехватка. Борис Иванович Куракин, светлая голова, не боявшийся и царю Петру резкую правду сказать, сидел в Гааге, Остерман и Брюс попусту томились на Аландах в ожидании продолжения переговоров со шведами, да и другие были в деле. Так что под рукой у Головкина, пожалуй, оставались только Меншиков да Шафиров из тех, кто мог с царём говорить всерьёз. Ну да на Александра Даниловича, как знал Толстой, у Головкина расчёт был не велик.

Меншиков — несдержанный, громогласный — в интриги дипломатические встревать не желал и считал переговоры, договоры, соображения межгосударственные пустым брёхом, да так это и называл. Командуя российским корпусом в Померании, он так восстановил против себя короля датского, что тот без зубовного скрежета и говорить об нем не мог. На одном из балов в столице Дании министру тамошнему, когда тот неосторожно о России выразился, Александр Данилович вместо достойного случаю изящного словесного возражения дал такого крепкого цинка в зад, что сей министр растянулся во весь рост. Король возмутился.

Меншиков мысли выражал с предельной простотой:

— Есть деньги, клади на стол. Нет — пошёл вон. Да так себя и вёл.

О смерти Карла он сказал:

— Шлёпнули сего ероя, шлёпнули, — и руки раскинул в стороны, — был нужен — держали. А как поперёк горла стал, тут и стукнули по затылку.

Пётр начал было осаживать его, но Александр Данилович на своём стоял твердо:

— Э-э-э… Пустое, адъютант его же и шлёпнул, Карла-то… Адъютант или секретарь он же. Шлёпнул и скрылся. Знаю я. Вопрос в том — кому это было нужно? Кому? Вот это закавыка.

Синие глаза Александра Даниловича распахивались на поллица…

В переговорах с герцогиней надо было вести дело тоньше. По чёрной дороге катило злую порошу. Кони спотыкались.

— Ладно, — сказал Пётр Андреевич, перебирая в пальцах листки письма Головкина. Захватил в дорогу. Знал: время будет — почитает, подумает. — Поглядим…

За оконцем всё тянулись грязи. Пороша затягивала колеи. Нахальное воронье орало, вилось над возком. И отчего оно плодилось, чем жило — загадка. В деревнях и людям-то жрать было нечего. Деревни по дороге стояли плохие. Кривобокие избы топырили локти гнилых углов, заборы были завалены, редко-редко увидишь человека, да и тот, единственный, норовит в грязь перед проезжим возком упасть да руку протянуть христа-ради. Навоевалась Россия, да и какой уж год зорили её налогами, солдатчиной, и конца тому было не видно. Пётр Андреевич только покашливал хмуро, поглядывая в окно. Путь к морю давался России великими тяготами.

«Корабль-то построить, — подумал Пётр Андреевич, — что хороший город поднять». — Ай-яй-яй… Возок дёргало и шатало.

Король Август затеял охоту в королевских угодьях под Варшавой. Егеря по первому снегу обложили пущу над Вислой и ждали команду дворцового маршалка начать гон. А пока мёрзли под пронзительным, северным ветром, попрыгивали, постукивали деревянно стучавшей обувкой. На обсыпанных сверкавшим снегом деревьях качались красногрудые снегири. Мороз прижимал.

«Пи-пи, пи-пи…» — посвистывали снегири, и от голосов их мороз ещё крепче брал за обмороженные носы, заползал под рваные кожухи. Команды, однако, начать гон не было. Егеря в не лучших выражениях поминали и бар своих, и Матку-боску — заступницу. Пойди попробуй-ка так-то вот, час за часом, на ветерке в заледеневшем лесу под кустиками поскакать.

Король меж тем, сидя перед пылающим камином в охотничьем домике, не спешил взять ружьё. Да и по тому, как он широко раскинул большое тело в удобном кресле, казалось, что он вовсе забыл об охоте. Надменное, с крупными чертами лицо короля приятно розовело в свете камина. В большой холёной руке Август держал бокал с подогретым вином и, время от времени поднося его к сочным губам, велеречиво рассуждал о европейской политике. Гости короля, полукругом рассевшись у камина, слушали внимательно. Такие минуты король особенно ценил, и ему было не до охоты.

Август любил полёт, широту, размах в политических разговорах, и для него было в конце концов не важно, чем заканчивались такие рассуждения. Будет ли от них прок или единое лишь сотрясение воздуха. Слова, слова, какие красивые были слова… От них кружилась голова больше, чем от вина, и это-то и было главным для Августа. Вот так у камина, с бокалом в руке, он мог переустраивать миры. Король был смел в словах, отчаян, решителен, быстр, неудержим в стремлении идти дальше и дальше. То были эскопады ума, взрывы идей. В такие минуты королю никак нельзя было отказать в изобретательности, знании пороков и достоинств царствующих дворов Европы.

Сегодня Август избрал тему невозможности союза с Россией.

— Россия, — восклицал Август, вздымая в руке бокал, — что же… Она сделала своё… Карла — жадного зверя, постоянно терзавшего нам печень, — более не существует, и ныне царь Пётр должен достойно отступить. Там, в России, в снежных просторах, он может решать собственные дела, но не мешать более Европе. Его историческая миссия выполнена. Он сделал своё, и благодарная Европа готова ему рукоплескать, но не больше.

Голос короля звучал как орган, серебряные горла которого несли бесконечную гамму звуков. Голос Августа то неожиданно густел, являя власть и силу, то поднимался кверху, и тогда в нём чувствовалась нежность свирели, увлекающая сила зовущей вдаль дудочки.

— Над Европой, — говорил Август, — более не тяготеет проклятье ужасного шведского ветра. Розы могут распускаться, не боясь смазного ботфорта шведского солдата. Пусть царствуют музы, торжествует Эрос.

— Как вы правы, ваше величество! — трепеща, воскликнула одна из приглашённых на охоту дам.

Король взглянул на неё и втянул воздух побледневшими крыльями великолепного, по-римски строгого носа.

— Да, да, — подтвердил он, — пусть торжествует Эрос!

Август выдержал паузу, дабы каждый почувствовал значимость его призыва. А когда королю показалось, что присутствующие достаточно прониклись глубиной его мыслей, он откинулся в кресле и, воздев кверху свободную от бокала с вином руку, сомнамбулически откинул гордо посаженную на широкие плечи голову и сказал голосом человека, открыто читающего будущее:

— Я предвижу! Перед упрямым и прямолинейным царём Петром будет воздвигнут барьер. Взявшись за руки, европейские страны противопоставят России своё единение. Восток опасен Европе.

Один из придворных опустил глаза. Он не хотел ставить в неловкое положение короля, так как знал, что это предвидение — решённый вопрос, а не заглядывание вдаль. В ближайшее время в Вене должен был состояться конгресс, который предполагал подписание давно подготовленного договора между австрийским императором Карлом VI, английским Георгом I и Августом о взаимной помощи и союзе против возможных попыток России занять Польшу или проводить войска в Германию через польские земли. Договаривающиеся стороны обязались вступить в Польшу в случае появления здесь русских войск. Георг I обещал обеспечить поддержку английского флота на Балтике против России. Участники договора составили и план мира между Россией и Швецией, по которому Пётр получал только Петербург, Нарву и остров Котлин. Договаривающиеся стороны условливались: ежели Пётр не примет этих статей, то они будут навязаны силой, дабы вытеснить русских из Лифляндии и Эстляндии. Кроме того, договором утверждалось — вернуть Польше Киев и Смоленск. Ежели вчитываться в торжественные слова этого союзного решения, можно было подумать, что победу под Полтавой одержал не Пётр, а по крайности Август и не Петровы войска стояли в Померании, но войска английского Георга. Это было более чем странно, но так хотели короли.

У Августа внезапно пересохли губы, и король залпом выпил бокал вина. Он не задумывался, что совершает очередную подлость по отношению к царю Петру, чьим золотом и войсками восстановлен на польском троне.

Гибко и сильно поднявшись с кресла, Август воскликнул:

— Дамы и господа, а теперь нас ждёт пуща!

Перед охотничьим домиком, красовавшимся на заснеженном взгорке, как яркий пряник, хрипя и стеная, прогремел охотничий рог. Егеря, вовсе замерзшие под злым ветром, встрепенулись.

По широким ступеням крыльца, пружиня обтянутыми шёлком икрами, величественно сошёл король. За ним последовали придворные. На короле был подбитый русскими соболями алый плащ, горевший красками пожара на свежем снегу, широкополая шляпа, украшенная яркими перьями и отогнутая над гордым лбом так, чтобы не затенять королевского лица. Снег скрипел под каблуками Августа с подчёркнутой силой и мужественностью. Не менее выразительнее короля были придворные. На дамах выделялись восхитительные высокие бобровые шапочки, голубой снег мели пышные юбки. Выше похвал были и кавалеры. Вся группа являла необычайное собрание красок на непорочно белом полотне заснеженного взгорка. Это был неповторимый по колориту великий Дюрер, брошенный волшебной рукой в польские пущи.

Багровея лицом, дворцовый маршалок гремел в рог.

Король сделал несколько шагов и остановился. Все замерли в ожидании. Хриплый голос рога смолк. Всё шло по многажды испытанной, многократно разыгранной схеме, и вдруг произошёл сбой, некая заминка. На охоте выдержать впечатляющую паузу с тем же успехом, как это делал король у камина с бокалом в руках, не удалось. Что-то не заладилось у егерей, что-то замешкалось, пауза до неприличия затягивалась. Король недовольно поморщился. Одна из дам зябко повела плечом под колючим ветром. Кто-то из кавалеров неосторожно переступил лёгким башмаком по звучному снегу. У дворцового маршалка дрогнуло и, пульсируя, забилось веко над глазом.

Однако охота тут же наладилась. Егеря, застуженные до крайности за долгие часы стояния в продутой ледяным ветром пуще, по пузо проваливаясь в снег, выкрикивая проклятья, всё же вывели оленя на охотничий домик.

Рогатый красавец вымахнул из кустов и, опешив, стал перед королём на дрожащих, подкашивающихся ногах. Адъютант подал Августу ружьё с взведёнными курками. Олень всё ещё стоял, и было видно, как дыхание бурными струями рвётся из его заиндевелых ноздрей.

Ударил выстрел. Олень шагнул вперёд, ещё, ещё… и рухнул в снег. И никому было невдомёк, что поразил его отнюдь не королевский выстрел. Август мог спокойно стрелять в воздух, как чаще всего и делают короли. Не надеясь на меткость Августа, оленя свалил егерь, бивший по нему из-за кустов. Удар пришёлся в бок, против сердца. Но король уже принимал поздравления. Тем и кончилась охота. А вот разговор Августа у камина имел продолжение. Через некоторое время в Вене собрались австрийский император и короли. Договор был подписан. Август и на этот раз восхитил придворных даром предвидения. А он так жаждал восхищения.

За полсотни вёрст до «парадиза», как называл царь Петербург, дорога расквасилась вовсе, растеклась лужами. Возок Петра Андреевича едва-едва тащился. Кони, исхудавшие за дорогу, влегали в хомуты с хрипом, со стоном, роняли серые клочья пены. Одна только надежда и была, что до Петербурга рукой подать. А на последней версте, известно, и хромой конь рысью бежит.

Вознаграждением за трудную дорогу при въезде в Петербург ждала Петра Андреевича неожиданная встреча.

Миновали первые дома, и возок остановился, пропуская спешно марширующий отряд солдат.

Пётр Андреевич выглянул в заляпанное грязью оконце.

Солдатских лиц за дождём было не разглядеть, только медные кики посвечивали над головами. Офицер на коне возвышался над строем тёмной горой. Ветер заваливал лошадиный хвост на сторону. Офицер разевал рот, кричал, но голоса не было слышно. Пётр Андреевич вгляделся в него, ахнул: «Румянцев!» Распахнул дверцу возка и вышагнул на дорогу. Тут и офицер увидел его, подскакал, вскинул руку к треуголке.

— Ну, здравствуй, братец, — воскликнул Пётр Андреевич, — здравствуй, не чаял и увидеть тебя! Как жизнь-то?

— Царём не обижен, службой доволен! — бойко вскричал Румянцев.

По крепкому лицу офицера ползли капли дождя, но он того не замечал.

— По команде отправлен в войска, следую к месту назначения.

— Ну, следуй, следуй, братец, — с волнением отвечал Пётр Андреевич, — очень рад тебя видеть.

И вспомнил вдруг голубые глаза Меншикова, злую его улыбку, шелестящий голос старомосковского боярина. Подумал: «Может быть, чаша сия минует тебя. Дай-то бог!»

Протянул руку Румянцеву. Свешиваясь с седла, офицер ухватил её сильной, влажной от дождя пятерней, сжал крепко. В том же, что его, Петра Андреевича, доля злая не минует, Толстой был уверен.

— Счастливо тебе, господин офицер, — сказал, — счастливо. Помогай бог!

Через час Пётр Андреевич поднимался по ступеням царского дворца.

Царёв дворец был так себе, плоховат. По правде — была это изба на две горницы с кое-какими пристройками позади. Но избу по указу царя выкрасили под кирпич и не по-российски высоко подняли ей крышу, дабы напоминала она Петру любезные его сердцу голландские кровли. Над входом красовались вырезанная из дерева умельцами с судовой верфи мортира и тут же две бомбы с горящими фитилями. Мортира выглядела довольно грозно. Но в сенях и переходах избы гуляли сквозняки, сырым тянуло от стен, дышало холодом от пола. Дворец, почитай, только что срубили. Да здесь, в Петербурге, всё было внове.

Город едва начинался. Как во всяком строящемся городе, по улицам тянулись бесконечные обозы с лесом, камнем, металлом, лопатами, ломами и бог весть ещё каким грузом. Шли люди: каменщики, землекопы, плотники, жестянщики. Только что прибывшие в новую российскую столицу мужики с любопытством поглядывали на болотистые земли, крутили

— Хляби здесь…

— Да, сыре.

— Хватим горячего.

— Эй, разговоры! — покрикивали недобро драгуны царские, сопровождавшие обозы.

Мужики косились:

— Строго, однако. Шли дальше.

Строили, строили «парадиз» на костях людских, на замеси слёз, пота и крови.

Пётр Андреевич разыскал во дворе дежурного офицера. Тот глянул, сказал:

— Да-да, ждут, — и, громко стуча ботфортами по гулким доскам пола, повёл Толстого в глубину дворца. Указал на дверь: — Здесь.

Пётр Андреевич вступил в палату.

У оконца, за столом, заваленным бумагами, сидели Гаврила Иванович Головкин и Пётр Петрович Шафиров. Серый свет сочился в окно, но, видать, им его мало было; и на столе в кривобоком медном шандале горели две оплывающие свечи.

Толстому стула не нашлось. Царь, спеша утвердить новую столицу, повелел приказы перевести в Петербург, и вот перетащили бумаги Посольского приказа, который велено было именовать ныне Иностранной коллегией, а избы доброй сей коллегии так и не подыскали. Мыкались кое-как. В меншиковский дворец часть бумаг свезли, в дом Головкина, в чуланах у Шафирова хранили бумаги, кое-что здесь было да по иным углам.

Шафиров ногой подвинул Петру Андреевичу короб.

— Садись, — сказал, — авось не свалишься. — Улыбнулся одними губами, лицо было озабоченно. — Как добрался-то? — спросил. — Дорога чёртова, знаю.

Толстой сел на шаткий короб и огляделся. Увидел стопами сложенные у стены приказные бумаги и тогда только понял, что его поразило при входе в палату: запах старых бумаг. Дворец-то был новый, а тут этот въедливый запах.

Поднял глаза на Шафирова. Пётр Петрович был невесел. Да Толстой угадывал — веселиться не от чего.

Головкин, упираясь локтями в стол, прогудел:

— Пётр Алексеевич сегодня герцогиню принимает, и нам велено при том быть.

Выпятил губы и глаза завесил бровями. Радости и у него на лице не обнаруживалось.

С герцогиней дело подлежало серьёзному обдумыванию.

Царь Пётр выдал засидевшуюся в девках племянницу свою Екатерину Ивановну за герцога мекленбургского Карла-Леопольда. Вот она и стала герцогиней. А герцог, посчитав, что с женой, за спиной которой стоит могучий Пётр, и чёрт не страшен, повёл себя так, что мекленбургское дворянство его возненавидело. В Мекленбурге Карлом-Леопольдом детей пугали. Но это было ещё половиной беды. На Мекленбург зарился австрийский император, не без интереса поглядывал и английский Георг, курфюрст Ганновера. Но этот готов был и уступить Мекленбург Карлу австрийскому, да только чтобы эта земля не доставалась русским. Уж очень хотели англичане вытолкнуть Петра из Европы. Однако Карл австрийский как ни жаждал засунуть в свой мешок Мекленбург, но помнил, что вблизи границ Польши стоит стотысячная русская армия и пушки её заряжены не пареной репой с горохом. И всё же ныне усиленно подталкиваемый Англией Карл австрийский отдал приказ войскам вступить в Мекленбург, якобы для разрешения ссоры между строптивым герцогом Карлом-Леопольдом и его дворянством. В Петербурге получили известие, что войска Карла двинулись через польские земли к морю. Тут-то и началась свалка. Карл-Леопольд завопил: «Грабят!» И Екатерина Ивановна, не долго размышляя, бросилась в карету и, загоняя коней, поторопилась к могучему дяде, у которого, в отличие от её высокородного, но вздорного супруга, были хорошие солдаты. И Головкин, и Шафиров, и Пётр Андреевич Толстой знали, что баба она настырная и, умолив Петра о помощи, может много бед наделать. К тому же было известно, что царь Пётр относится к ней по-родственному тепло. Однако было известно и то, что, вмешайся в сей миг Россия в мекленбургское дело, вой пойдёт по всей Европе. А на Аландах Остерман с Брюсом все ждали и ждали продолжения переговоров о мире со шведами, и сейчас шум был вовсе ни к чему. Пётр Андреевич знал Екатерину Ивановну. Пышногрудая, шумная, подкупавшая царя Петра тем, что на балах могла плясать так, что и самые крепкие кавалеры от верчения её юбок в страх приходили, она, думать надо было, не добившись своего, из Петербурга не уедет.

— Ну, что скажешь? — упёрся взглядом в Петра Андреевича Головкин. — Письмо моё читал?

Голос его прозвучал хрипло, натужно. Наверное, и вправду, как писал он Толстому в Москву, здоровьем надорвался под сырыми ветрами здесь, на Неве, в болоте, но скорее, подумал Пётр Андреевич, что озадачен был шибко приездом мекленбургской герцогини.

Шафиров сидел надувшись, как мышь на крупу, ковырял ногтем оплывающую свечу. Молчал. Воск под его ногтем сыпался на стол прозрачной стружкой.

Отвечать Петру Андреевичу было нечего. Он уже понял, что и Головкин и Шафиров со всех сторон дело мекленбургское обсудили и вывод сделали. И решение сие было ему известно.

Толстой кашлянул и, потянувшись через стол, придержал руку Шафирова.

— Оставь, — сказал он, — погаснет.

Шафиров хекнул досадливо, стряхнул крошки с руки, поднялся со стула и — грузный, неуклюжий, взъерошенный, с нахлобученным париком на голове — переваливаясь зашагал по палате. Толстой, следя за ним взглядом, сказал:

— Да так вот и надо, наверное, господа министры, и обрубить — не время-де и не место в мекленбургскую кашу влазить. Горяч горшок-то, обожжёмся. Пущай остынет. Сейчас время важно выиграть.

Шафиров резко остановился у стола и, багровея лицом, поклонился:

— Молодца, вот дождались совета. Стоило ехать-то из Москвы по грязям.

Блеснул глазами обидно.

— Погодь, погодь, — остановил его Головкин, — что с лаю-то начинать, тогда дракой кончать надо.

Толстой, будто не разобрав слов Шафирова, ровным голосом, как и начал, докончил мысль:

— России мир крайне надобен, и на том Пётр Алексеевич стоит твердо. — Пётр Андреевич, оторвав от стола, воздел руку и в другой раз сказал: — Твердо!

Шафиров, отошедший в угол палаты, оборотился к нему боком и застыл напрягшись.

— И нам в один голос, — продолжал Толстой, — на том стоять надобно да ещё прибавить, что дело мекленбургское великой каверзой миру может стать. Мужик где ноги ломает? На кочках? Нет, на кочках он сторожко идёт и каждый раз место выбирает, куда ногу поставить. А вот на ровное выйдет, и тут уж страха нет. Гонит знай себе. Глянь, камушек подвернулся, а он голову-то задрал, ворон считая, ну, и… растянется… Вот нога и пополам. Так-то. Свинье простительно в корыто рыло совать, пока в уши не затечёт. А людям бог разум дал.

Шафиров подошёл к столу, сел. На лице появилось раздумье.

— А что, — сказал, — с камушком-то ничего… Ничего. Головкин смотрел на свечи. По два огонька плавало у него в каждом глазу.

— А дабы герцогине урону не было какого, — сказал Толстой, — паче обиды, посулить можно — пошлём-де в Мекленбург человека стоящего. Пущай-де рассудит на месте.

Толстой на бочок голову свалил, добавил:

— А рассуживать-то можно долго. Ох, долго… Шафиров через стол лицом потянулся к Головкину, ткнул пальцем в Толстого:

— А, — сказал, — дело мыслит. — Засмеялся хрипло: — Де-е-ло… Послать какого ни есть приказного, да и деньжонок ему сунуть. Кабаки там хорошие. Долго будет рассуживать.

Дверь распахнулась под крепкой рукой. Гремя шпорами, в палату вступил Александр Данилович Меншиков. От него пахнуло свежим запахом и холодом Невы.

— Здорово, господа министры! — гаркнул.

Свечи на столе затрепетали. Прикрывая огоньки свечей пухлой ладонью, Гаврила Иванович ворчливо, не отвечая на приветствие Александра Даниловича, сказал:

— Дверь-то, дверь прикрой.

Меншиков мазнул по лицам скучных вельмож дерзким взглядом, ответил:

— Что сидеть-то, царь через десять минут ждёт.

— Но ты входи, входи, — в тон Головкину вмешался Шафиров, — и садись. Есть разговор. К царю успеем.

Александр Данилович прикрыл дверь, окинул палату взглядом и, не увидев стула, сел на стопы бумаг у стены. Расставил колени.

— Знатно, — сказал, — на бумагах-то ваших — что те на лежанке.

Засмеялся, но, видя кислые лица, посерьёзнел и сам, спросил:

— Что задумались?

Ответил Головкин:

— Да плясать не от чего. Сам-то что думаешь?

Меншиков подрожал мгновение коленкой и решительно ответил:

— Всё ясно. Пётр Алексеевич даст мне корпус, и от этих австрияков под Мекленбургом только пыль завьётся. Знаю этих вояк.

Шафиров набычил шею и не поворачиваясь к князю, сказал:

— Вот и угодил пальцем в небо. — Повернулся всем телом, так что стул под ним запищал. — Да здесь миром, миром надо покончить. Какой чёрт нам в этом Мекленбурге нужен, какая нужда души российские под ним класть? А крику будет сколько? Тебе бы только на коня, шпагу в руки и вперёд… Эх!

Досадливо махнул рукой.

— И то правда, Александр Данилович, — заговорил вразумительно Головкин, — сколько наши-то на Аландах сидят, а мы сей миг Мекленбургом этим проклятым всё испортим. Так нельзя. Миром надо решить.

— Миром? — вскинул брови Меншиков. — Да много ли вы миром добились? Когда это было, чтобы нам хотя бы полушку уступили? А?

И тут в разговор все встряли, заговорили, перебивая друг друга. Меншиков ощерился, как кот перед псами.

Дверь стукнула, в палату вошёл царь Пётр, по его не заметили за руганью. Шафиров наступал на Александра Даниловича, тесня того брюхом. Пётр сказал властно:

— Об чем лай?

И тогда только все разом смолкли. Оборотились к царю. Склонились в поклоне. Пётр по очереди заглянул в каждое лицо.

— Ну, — сказал много тише, — кто говорить-то будет? Вперёд выступил Головкин и ясным голосом — откуда он только и прорезался — заговорил о вздорном характере Карла-Леопольда, о пылкости Екатерины Ивановны, о возможных последствиях вмешательства России в сию ссору.

Пётр, слушая, только бровями шевелил.

Под конец Гаврила Иванович сказал о камушке, на котором мужик спотыкается. Замолчал, стоял, смотрел преданными глазами на царя. Из-под сдвинутого на затылок парика выглядывали свои с сединой, коротко стриженные волосы.

— Всё? — спросил Пётр.

— Да, государь.

— Так, — протянул Пётр, — камушек, камушек… Это верно. Сей камушек может плохую службу сослужить. — Подступил к Меншикову. — А ты небось, — спросил, — воевать собрался?

— А что, — вздёрнул головой князь, — я бы им таких угольков подсыпал…

— Ну и дурак! — сказал с твёрдостью Пётр, прерывая его. — Ты всё-таки, Александр Данилович, думных хотя бы время от времени слушай. Польза будет. — И, подняв руку, явственно постучал Меншикову пальцем в лоб. — Слушай. Польза будет.

Заложил руки за спину. Покивал раздумчиво головой. Сказал:

— Я раньше говорил: за одного битого — двух небитых дают. А ныне думаю и так: по-пустому в драку лезть нечего.

Повернулся, пошёл к дверям, но, прежде чем выйти из палаты, оборотился, сказал:

— Свободны. С Екатериной Ивановной, герцогиней, я сам поговорю. Шум нам ни к чему — то правда! А вот человечка подыщите, который в Мекленбург поедет рассуживать. Подыщите.

Закрыл за собой дверь.

Екатерину Ивановну провожали с великой пышностью. Фейерверк зажигали, было большое шумство, пили много из больших чаш, а приглашённые царём офицеры устроили такой пляс, что у герцогини, пригорюнившейся было, лицо расцвело. Александр Данилович, рыцарски преклонив колено, цветы ей преподнёс. Это здесь-то, в Петербурге, где вся земля разворочена была, в грязях тонули, и вот те на — цветы. Где уж он их раздобыл — никому было не ведомо. Но да Александр Данилович при желании и звезду с неба мог украсть.

Ныне поутру перед царским дворцом собрались придворные, жёлтые после вчерашнего буйства, в мятых камзолах, но ничего — улыбались.

Ветер морщил лужи, трепал парики.

Среди стоящих перед дворцом ростом и осанистостью выделялся некто Гудков — приказной из Иностранной коллегии, — которого раньше никто не видел среди придворных. У него было крепкое породистое лицо, в котором, правда, угадывалась какая-то нехватка или изъян, но понять точно, чего именно не хватало или в чём изъян случился, было трудно. Нос ли был не по нему, или взгляд ломок, а может быть, в фигуре, в том, как стоял сей Гудков, что-то смущало, но при всём том мужчина он был чрезвычайно видный. Грудь колесом, как у борзого кобеля, подтянутый живот, крепкие ляжки. Мужик, прямо сказать, не промах. Да и Екатерине Ивановне он сразу понравился.

Сам царь во время вчерашнего бала, подведя приказного к герцогине, сказал:

«Это умнейшая голова… — и со значением добавил: — Многое может».

Гудков церемонно раскланялся.

Герцогиня оглядела его с ног до головы и, видимо оставшись довольной, подарила лучезарной улыбкой.

Немногие знали: вовсе недавно за путаницу в бумагах Шафиров избил Гудкова палкой, за что и был царём на три дня посажен на гауптвахту. Да, впрочем, это прошло незаметно. Мало ли кто и кого при Петре палкой бил, даже и до полусмерти. Сам Пётр сие вразумляющее орудие многократно в ход пускал.

В ожидании царского выхода придворные ёжились от ветра, косились на Неву, катившую свинцовые воды, и многих из тех, что накануне зело изрядно вступили в сражение с Ивашкой Хмельницким, знобило даже и до дрожания в членах. Гудков подёргивал коленкой. Знать, выпить тоже был не дурак.

Герцогиня вышла из дворца в сопровождении царя. Пётр посадил её в возок. Выстроившаяся перед дворцом рота солдат крикнула «Ура!», и кони тронулись.

Пётр постоял, расставив ноги, поглядел вслед коляске, поднял руку и перекрестил её. Коляска, прокатив через площадь, свернула за угловой дом. Пётр ещё мгновение стоял в раздумье, затем оборотился лицом к придворным. В глазах у царя мелькнуло что-то странное, щека напряглась, как бывало в минуты гнева, он опустил лицо и, торопясь, побежал по ступенькам крыльца. Скрылся в дверях.

Придворные потоптались неловко да и начали расходиться. Бойкий офицер развернул роту и повёл в улицу.

На том с мекленбургским делом и закончили, предоставив герцогу Карлу-Леопольду самому разбираться со своим дворянством, а теперь вот ещё и с приказным Гудковым. Мужчина-то он и вправду был хваткий, да и улыбка герцогини, подаренная ему во время вчерашнего шумства, могла обещать продолжение самое неожиданное. Пётр Андреевич Толстой и здесь в корень зрел.

Пришло время подумать о другом.

Обсуждая мекленбургские дела, вспомнили сидящих на Аландах Остермане и Брюсе, но говорить не стали, каждый понимал: здесь коль слово молвить, то всерьёз надо, а не так, походя.

На диком острове Сундшер, где стояло с десяток сложенных из корявого плитняка домишек, царёвым посланникам жилось несладко. И дело было не в том, что зябкого Андрея Ивановича Остермана — а точнее, немца из Вестфалии Генриха Иоганна Фридриха Остермана — по вечерам трясло от одной мысли о том, что придётся ложиться в сырую от туманов, холодную постель, но прежде всего в бесконечных затяжках и волоките, чинимых шведами. Другой царёв представитель, Яков Вилимович Брюс — обрусевший шотландец, книгочей и учёный, участник ещё и Азовского похода, — был много спокойнее раздражительного немца, но и он, однако, проявлял признаки нетерпения.

По утрам шведский барон, престарелый Лилиенштед, помаргивая белёсыми ресницами, желал российским представителям доброго утра, садился за стол и с полной безнадёжностью бил ложкой по верхушке поданного в подставке с кривой ножкой варёного яйца. Проделав сию ответственную операцию, швед ещё долго принюхивался в сомнениях о съедобности подаваемого блюда и только после того с неприязнью и опасением начинал трапезу. Кормление россиянам было назначено скромное, а уж слово вытягивалось из барона и вовсе с великим трудом. И всё же царёвы представители на Аландах знали, что ныне в Стокгольме царил совершенно непонятный подъём воинственного духа.

Королева Ульрика-Элеонора считала, что мир с Россией возможен только в том случае, ежели царь Пётр откажется от завоёванных им Лифляндии, Эстляндии, Риги, Ревеля и Выборга, не говоря уже о занятой к тому времени русскими войсками Финляндии. России оставлялись королевой шведов только Ингрия с Петербургом. Это было ни на что не похоже. Царь Пётр должен был отказаться почти ото всех завоеваний трудной и кровопролитной войны. Но Ульрика-Элеонора, по слухам, об ином и говорить не желала. Дама она была нервная, колючая, подверженная частым необъяснимым вспышкам гнева, и спорить с ней было трудно. Придворные её откровенно боялись. Вот уж впрямь, подданным шведской короны не везло: Карл был вздорным и трудноуправляемым, да вот и сестра его оказалась не лучше.

Унылый Лилиенштедт доедал тощий завтрак и, поковыряв в квадратных зубах жёлтой от долгого употребления зубочисткой из пера, принадлежавшего, наверное, одному из тех гусей, которые спасли Рим, предлагал российским дипломатам совершить прогулку по берегу моря. Поднимался от стола и шагал на ревматических, нетвёрдых ногах через пропахшую плесенью залу. Цветная слюда в свинцовых рамах узких, высоких окон, пропуская слабый свет вечно хмурого неба, разрезала фигуру барона шутовскими полосами.

Минуты спустя три кутающиеся в плащи фигуры объявлялись на берегу острова.

Тоскливо кричали чайки, угрюмо, с постоянством, которое могло привести в отчаяние, били в каменистый берег волны, и в море не было видно ни единого паруса. Лилиенштедт, с безразличием переставляя ноги, шёл впереди, за ним, пряча лица от ветра в поднятые воротники, шагали российские дипломаты. И только шум ветра и удары волн не позволяли услышать злобного ворчания доведённого до белого каления Остермана.

Так шагали они по берегу до торчавших на мысу двух заржавевших пушек, поворачивали и шли обратно. Лицо Остермана беспрестанно подёргивалось, будто у него гвоздь объявился в башмаке.

От безделья и отчаяния, а скорее, уступая натуре, Генрих Иоганн Фридрих, называемый в России Андреем Ивановичем с таким же успехом, как ежели бы его величали Сидором Фёдоровичем, начал интриговать в отсылаемых в Петербург письмах против уравновешенного и миролюбивого Брюса. Впрочем, для дипломатов, живущих вдали от пославшей их страны, это было явлением заурядным, привычным, и в Петербурге на то не обращали внимания.

Сейчас важным было иное.

Царь Пётр собрал совет. Он считал, что далее голову прятать под крыло нечего и надо всё расставить по местам. Это были не годы Софьиного правления, когда он, молодой и напуганный, в памятную для него на всю жизнь ночь стрелецкого возмущения ускакал из Преображенского в Троицу чуть ли не без штанов.

Теперь не он боялся, а его пугались.

Пётр вышел к собравшимся в зелёном мундире Преображенского полка, опоясанный офицерским шарфом. Прошёл через палату на негнущихся ногах и сел во главе стола. Лицо у него было хмуро. Все насторожились. Кабинет-секретарь Макаров поторопился поставить перед царём пепельницу. Пётр обвёл глазами сидящих за столом, сказал:

— Герцогиню мы спровадили и с Гудковым успели, но сия баталия, думаю, не есть главный манёвр.

Упёрся взглядом в Головкина. Тот, словно разбегаясь, пошаркал подошвами под столом, поднялся и заговорил витиевато. И о том, и о сём, и о всяком. Лежащие на столе руки Петра стали подбирать пальцы в кулаки. Но царь не дал волю гневу, сказал только резко, как выстрелил:

— Хватит. Дело говори! Все головы пригнули.

Головкин замолчал, как ежели бы лбом упёрся в стену, передохнул, посмотрел искоса на Петра, ответил:

— Ежели дело, то попусту на Аландах людей держим и себя тем тешим попусту же…

Дряблая кожа под подбородком у него затрепетала.

— Вот так, — выдохнул Пётр, — вот так, господа. Гнали, гнали коней, а теперь обнаружили, что вовсе не туда правим? — Развёл руками: — Это как понимать?

Пётр Андреевич, сидевший напротив Головкина, щекой — будто припекло её жарким — почувствовал: царь смотрит на него. Но Толстой головы не повернул. Ещё раньше, когда стояли у дворца, провожая Екатерину Ивановну, он понял, что царь случившимся с герцогиней недоволен. Видел он глаза Петровы и уразумел: царю неловко. Пётр, когда замуж Екатерину Ивановну выдавал, Карлу-Леопольду помощь в трудном случае обещал. А ныне назад пошёл. Как ни верти, а царёво слово некрепким оказалось. Но и так подумал Пётр Андреевич: «По-другому-то было нельзя». Да оно и впрямь в мекленбургское дело лезть не следовало. Не на пользу России оно было, а Пётр в то вник и через родную кровь перешагнул. Здесь мысли Петра Андреевича споткнулись. Имя царевича Алексея встало в сознании, но он тут же погасил это воспоминание. Ан всплыло в голове: «Опять через свою кровь…»

Щёку жгло всё сильнее.

Пётр взгляда от Толстого не отводил.

Пётр Андреевич заколыхался на стуле. Кашлянул в кулак.

— Не согласен, — сказал, — на Аландах Остермана да Брюса не зря держим. Пущай они там и сидят. Все дороги к миру, а отзовём, дело-то нетрудное, подумают в Стокгольме, что мы и говорить с ними не хотим.

— Ну, — сказал Пётр, — разумно… А дальше что? Дальше… Вот дальше-то и было самое трудное. Пётр Андреевич отчётливо понимал, как, впрочем, и сидящие с ним рядом за столом, что нынешние амбиции Ульрики-Элеоноры только отзвук голосов из королевского дворца в Лондоне. Георг английский, как пёс, дрался сегодня за присоединение к своему ганноверскому владению Бремена и Вердена и всё смущал и смущал Ульрику, обещая ей, чего и не мог. Королева шведов — и об том знали в Петербурге — била своих баронов по щекам, называя их недостойными трусами, и была уверена, что любезный Георг ей поможет. Надо было уверенность эту в королеве шведов сломать. Испугать Ульрику. И Пётр Андреевич об том сказал. Сказал убеждённо.

— Вот-вот, — обрадованно подхватил Александр Данилович Меншиков, звеня шпорой под столом, — а о чём я говорил? Пинка ей хорошего, пинка, а запляшет. Ишь ты, баба — воин…

Пётр перевёл на него глаза, сказал:

— Помолчи.

— Дело говорю, ваше величество!

— Помолчи, — повторил Пётр.

Меншиковская шпора под столом смолкла. Александр Данилович, с обидой сложив губы, замолчал.

Пётр опустил глаза. Все ждали. А царь думал так: «Толстой правильно сказал — испугать».

Земли Померании, за которые дрались короли, прибалтийские провинции Финляндии царь не считал необходимым отстаивать за Россией. И когда отдавал приказ войскам идти в Финляндию и воевать её, полагал, что, сколько бы земель они ни взяли под себя, будут земли те лишь козырной картой в торге за Лифляндию, Истляндию и Ингрию, за которые надо было и живот положить. А подумав так, он полетел мыслью по гаваням на Балтике, прикидывая, сколько можно вывести при нужде кораблей, дабы королеве шведов настроение подпортить и спесь с неё сбить. Поднял глаза и посмотрел на Александра Даниловича.

Меншиков петухом раздувал грудь, трепал буклю парика изукрашенным перстнем пальцем. Пётр поморщился и опять опустил глаза. То, что предлагал Александр Данилович — послать корпус в Мекленбургию, — было не делом. Только союзников, как они ни худы были, злить. А вот флот вывести да подойти под самый Стокгольм — то было другое. Такое стало бы острасткой не для одной Ульрики-Элеоноры, но и для Георга английского. На верфях судовых не зря все эти годы россияне трудились. Флот у России ныне был, и флот крепкий. «Георг не дурак, — подумал Пётр, — поймёт, что такими кораблями и до Британских островов дойти можно».

— Так, — наконец сказал царь, — писать в Стокгольм больше не будем. Полагаю, что, ежели оружие употреблено не будет, толку не добьёмся. А теперь, господа, давайте думать, как его лучше употребить.

Головы за столом сблизились. Каждый понял: будет дело, и дело серьёзное.

После решения сего совета Петербург заметно оживился. Здесь, правда, и так царь никому скучать не давал, а тут и вовсе поскакали во все стороны нарочные офицеры, от Котлина-острова пошли малые суда, поспешая доставить секретные депеши в гавани, где стояли русские корабли. На площадях засвистели солдатские дудки, и офицеры, не щадя ни себя, ни солдат, муштровали новобранцев. Царь повелел приготовлений воинских не скрывать, но, напротив, выказывать, что армия и флот готовятся к походу.

Сидевшие в Петербурге дипломаты засуетились. Только и слышно было:

— Что?

— Почему?!

— Отчего такое? Русские в ответ улыбались.

Ветер рвал, нёс над городом летучие облака, ещё больше подчёркивая человеческую суету и торопливость. Даже и Нева, казалось, прибавила в своём течении, и волны, сшибаясь и кипя, били и били в набережные, и в их голосах отчётливо слышалось: «быстрее, быстрее», как ежели бы и они подчинились царёву приказу поторапливаться.

В меншиковском дворце, где ютилась Иностранная коллегия, было не протолкаться от иноземных посланников, и каждый из них норовил пройти на княжескую половину.

Александр Данилович принимал всех. Охотно угощал рюмкой водки и, роскошный, вальяжный, со звёздами на. груди, напускал такого туману, что иной из дипломатов, выйдя от князя и остановившись на крыльце, пучил глаза и тряс головой: «Что же я услышал-то? О чём шла речь?» А князь, стоя у камина, уже с другим вёл беседу. Похохатывал и велел слугам водки не жалеть, Дипломаты роились вокруг него, как пчёлы у сладкого.

В Берлин, Вену, Лондон, Париж шли тревожные письма, будоража высоких вельмож и правящих особ известиями о необычно спешных военных приготовлениях в Петербурге. Письма те читались в европейских столицах не без волнения. Ныне понимали: Россия сила грозная и бдить надо со вниманием, куда направит свои удары царь Пётр. Задал заботу, однако, Петербург. В новой же российской столице не смолкали солдатские дудки, и офицеры всё гоняли и гоняли роты на площадях. Царь Пётр дни проводил на судостроительных верфях, ломался в работе до седьмого пота. Напряжение росло, но как ни зорки были дипломаты, как ни въедливы в разговорах с русскими, однако выведать, что собирается предпринять царь, им так и не удавалось.

Из Швеции пришло известие, что там нервничают и такой-де тревожной зимы, как ныне, давно не знали. Королева Ульрика-Элеонора обложила подданных дополнительным налогом, и в сенат был подан запрос о его правомерности от вконец разорённых граждан.

Петру о том доложили.

Царь пососал трубочку, пустил дым к потолку, сказал:

— Хорошо. Очень хорошо.

Подошёл к окну. За летящим снегом были видны марширующие солдаты. Пронзительно свистели дудки.

— Велите офицерам, — сказал царь, — ещё и атаки проводить. С примкнутыми багинетами. Шуму будет поболее.

Так шли дни, всё туже и туже закручивая пружину ожидания. Вот тебе и дудка солдатская: жестяное тело, в нём дырочки нехитрые да и голос-то у неё так себе, не шибко мудреный, а, гляди-ка, на всю Европу заиграла, да и как ещё заиграла — короли заволновались.

Голос солдатской дудочки из Петербурга достиг и затерявшегося среди серых волн Балтики острова Сундшер.

В один из дней малый фрегат под королевским флагом доставил на остров барона Гилленкрока. Одетый во всё чёрное, как протестантский пастор, однако отличающийся отменным здоровьем, судя по цветущим краскам отнюдь не по-пасторски упитанного лица, барон энергично сбежал с трапа и уже через несколько минут приветствовал российских представителей. Широким жестом Гилленкрок указал на кресла. Слуга, утром подававший к столу чистую воду в графинах, принёс доброе французское вино. Видать, королева расщедрилась, и фрегат доставил на остров не только полнокровного барона, но и ещё кое-что в трюмах. Не без удовольствия потерев ладонь о ладонь, барон Гилленкрок взялся за бокал, ободряюще взглянув на русских гостей. Лилиенштедт, правда, не изменил брезгливого выражения унылого лица и в глазах его по-прежнему сквозила безнадёжность, тем не менее барон Гилленкрок с явным одушевлением начал разговор. Барона прежде иного интересовала всё та же петербургская дудочка. Он вскакивал с кресла, расхаживая по звонким каменным плитам пола, с несвойственной для его соотечественников порывистостью размахивал руками, складывал в любезную улыбку сочные губы, и сыпал, и сыпал слова, но всё сводилось к одному — дудочке. Он говорил, как несчастна его королева, о её искреннем и неизменном стремлении к миру — тут барон весьма низко поклонился в сторону Остермана и Брюса, — о чрезмерной тяжести, которую испытывают её слабые плечи под бременем различных государственных неурядиц. Барон остановился посреди палаты, раскинул руки.

— Но при всём при этом, — сказал он вдохновенно, — мир есть единственная мечта королевы.

И здесь Яков Вилимович Брюс — с невинными интонациями в голосе — задал вопрос:

— Всё, что мы услышали, барон, нас воодушевляет. Но не изволите ли объяснить, почему её королевское величество объявило новый военный налог?

Гилленкрок взглянул на Брюса, как смотрит раненый олень на охотника. Лилиенштедт вскинул голову, словно внезапно разбуженная старая лошадь, достал огромный полотняный платок и с трубными звуками стал прочищать нос.

Так и не дождавшись вразумительного ответа, книгочей и любитель истории Яков Вилимович Брюс, чуть прищурив глаз, продолжил уже более твёрдым голосом:

— Её величество королева Ульрика-Элеонора действует так, как ежели бы она располагала пятьюдесятью миллионами верных подданных. Но в Швеции, как известно, накануне войны проживало лишь около полутора миллионов. Победы же достохвального Карла унесли семьсот тысяч жизней. Страшно подумать, но её величество рискует остаться в Швеции в единственном числе.

У Гилленкрока заметно отвалилась челюсть, Лилиенштедт помаргивал младенчески голубыми глазами. «Да, за всё в жизни надо платить, — подумал барон, вспомнив свою беседу с королём Карлом накануне вторжения шведской армии в Россию, — и дороже всего стоит глупость».

Об этом разговоре в тот же день было отписано русскими посланниками в Петербург. Царю письмо прочитал Головкин. Пётр, о котором говорили, что он может и пулю на лету поймать, решил: «Время приспело, хватит на дудках играть, пора действовать».

Военные действия задержал ледоход. Льдами побило набережную, поднявшаяся вода пошла под земляные бастионы, окружавшие судовую верфь с Невы. Напугались маленько, но тут же подняли народ, подвезли камня, какой только смогли сыскать, и, загнав людей на валы, по живой очереди, бросая камень с рук на руки, стали заваливать прораны.

— Ну-ну, живей! — гремели голоса солдат, но подгонять никого не нужно было. Каждый понимал: не сделают дела — быть беде.

Пётр кинулся в самое пекло, туда, где ещё шаг ступи — и полетишь вниз головой в бурлящий поток под напирающие льды. Пудовые камни с шумом валились в прораны, вздымая фонтаны брызг, дробили льды, а вокруг в сто глоток орали:

— Поспешай! Поспешай!

И камни, казалось без помощи людских рук, поднимались на высокие валы и, перекатываясь через гребни, падали в Неву, укрощая разбушевавшуюся реку.

Воду сдержали.

Петров флот ждал теперь только способной к морской баталии погоды. Но Балтика бушевала. Северные бешеные ветры, пришедшие из Лапландии, вздымали гигантские валы, и они, сшибаясь, грохотали, как сотни пушек. По такой непогоде и мысли не было выйти из гаваней.

В эти дни царь Пётр часто бывал на острове Котлин. В зюйдвестке и гремевшем под ветром морском плаще выходил на берег и подолгу, вжимая в глазницу окуляр морской зрительной трубки, глядел в море.

У горизонта плясали волны.

Царь был возбуждён, морской ветер, казалось, пьянил его. Пётр сложил суставчатую трубу, наклонился к волне, зачерпнул полную горсть воды, бросил в лицо. Поднялся, капли блестели на его тёмной коже.

— Ах, — выдохнул, — красота, красота какая… Неделя пройдёт, и ветер уляжется. Обязательно уляжется.

Поймал взглядом летящую чайку, оглядел обложившие небо тучи. Он был знатоком морских примет, это знали, и ему верили.

Ветер и вправду начал стихать. По вечерам в разрывах туч объявлялась необыкновенно красного цвета луна, дорожка от неё, мерцая, протягивалась от горизонта до берега.

Луна и тревожила и веселила.

В Ревель, где стояли главные силы морской российской эскадры, срочно поскакал офицер с депешей. В ней говорилось: «…выйти в море числом, какое нужным сочтёте, при встрече противного флота принять бой». Конь под офицером, придавленный шпорами, пошёл волчьим скоком, стелясь над дорогой серой тенью. В ночь поскакал офицер, и ему предстояло загнать ещё не одного коня, пока он, меняя их на подставах, доведёт царёво слово до тех, кому оно предназначалось.

Суда вышли из гавани сразу по получении депеши.

Море, вспаханное недавними штормами, было ещё неспокойно, но суда, удачно выполнив сложный манёвр разворота, стали в кильватерный строй и пошли к шведским берегам. Ветер влёг в паруса мощно, устойчиво, суда шли с креном, оставляя за кормой пенные буруны.

Капитан флагманского судна, крепколицый помор Чекачев, выслуживший чин не дворянской родословной, но добрыми знаниями и морской удалью, поглядывал из-под руки на море. Солёные от ветра губы его были плотно сжаты. Волна била в борт с такой силой, что судно вздрагивало, как горячий конь, крепко удерживаемый удилами. Чекачев оборотился к стоявшему у руля матросу, зло, сквозь зубы, сказал:

— Не рыскай, держи курс!

Матрос, так что проступили под робой лопатки, навалился на рогатое рулевое колесо.

Гавань и берег за кормой уходили в туман.

«Хорошо, — подумал капитан, — хорошо. Туман море закроет. Подойдём, никто и не увидит. Только сторожко надо идти… Сторожко…» Перегнулся через фальшборт, крикнул на палубу:

— Вперёдсмотрящим, внимание! Сукины дети!

Ветер смял слова, отбросил в море. Капитан вытер мокрое от брызг лицо, залетавших при таком ходе и на мостик, вцепился в фальшборт. Глаза его сузились, из-под век колко глядели два чёрных зрачка.

Через три часа хода, раньше, чем ожидал Чекачев, за остриём летящего над волнами бушприта он разглядел две пляшущие в море тёмные точки. Секунду спустя от носа донёсся ломаемый ветром голос вперёдсмотрящего:

— Прямо по курсу…

Но капитан сам увидел — шведы!

Чекачев, повернув заросшую матерым волосом шею, оглянулся. За кормой суда шли в строгом кильватере. «Теперь всё зависит от манёвра, — мелькнуло в голове, — всё от манёвра».

— К команде готовьсь! — гаркнул он на палубу. Сорванная его голосом сотня пар крепких матросских башмаков загромыхала по многочисленным трапам.

— На суда дать семафор, — прокричал капитан, — делай, как я!

Подбородок Чекачева, и так выдававший немалую волю, выступил вперёд, словно свидетельствуя: с таким капитаном баловать ни-ни, такой шутить не станет.

Шведов теперь можно было разглядеть довольно. Капитан, летя глазами по морю, считал вымпелы: «Один, два, три, четыре… — В мыслях прошло: — Втрое против нас… А?.. Втрое…» На шведском флагмане, шедшем первым, Чекачев ясно различил жёлтое королевское знамя со вздыбленным львом. Но то, чтобы избежать баталии, в голове даже и не мелькнуло. А знал: швед злой и на море мастер великий. Морская душа в шведе ещё от стародавних норманнов, которые и вовсе на море равных себе не знали. «Только бы пушки волной не захлестнуло», — пролетело в мыслях, и с заботой о тех же пушках он решился на крайность: вывести строй кораблей по ветру выше шведов и, переложив паруса, с разворотом «все вдруг» ударить по противной эскадре.

— На грот и фок, — отдал команду капитан, — поднять все паруса!

По вантам бросились матросы. Висли над водой на многосаженной высоте, хватались обмерзающими на ветру руками за колючие от сырости канаты, таращили глаза, и из распахнутых ртов паром рвалось дыхание.

Судно, подняв паруса, село на корму и много прибавило в скорости. Волна перебрасывалась через форштевень, заливала палубу, кипела, пенилась, уходя в шпигаты.

Чекачев, напрягшись до того, что заломило пальцы, сжимавшие фальшборт, неотрывно глядел на шведов. Там, на судах, откидывали пушечные люки. «Пустое, — подумал капитан, — пустое…» Шведы не поняли его манёвра и готовились к пушечной дуэли, когда суда стоят друг против друга бортами и бьют чуть ли не в упор, сбивая мачты и калеча пушечную прислугу. В таком бою выигрывали тяжёлые, многопушечные суда, выдерживающие до сотки попаданий. Чекачев же задумал по-иному. Строй русских судов рвался вперёд. И тут капитан увидел, что и на шведском флагмане по вантам побежали матросы. Знать, шведы всё же разгадали его манёвр, но было уже поздно. Русские суда развернулись и, как нож, вошли в строй шведов…

В Ревель капитан Чекачев вернулся, приведя под конвоем три шведских судна, сдавшиеся при полных экипажах.

Тот же офицер, что прискакал недавно в Ревель с депешей от царя, привёз Петру в Петербург весть о выигранной морской баталии и три капитанских кортика в богатых золочёных ножнах, с королевскими львами, скалившими клыки.

Пётр, зажав в руке три этих кортика, восхищённо крутнув головой, сказал:

— Хороши… Ей-ей, хороши…

Швырнул их на стол. Гремя, кортики покатились по зелёному сукну. И что-то озорное, вовсе не царское, проглянуло в лице Петра из того времени, когда ещё неловким юношей, длинноногим, узкоплечим, с ломающимся баском в голосе, поднимал он паруса потешных корабликов на Переяславском озере, стремил навстречу ветру. Царь даже губу закусил, как тогда, и, прищурив глаз, посмотрел в другой раз на кортики.

В этот день в Петербурге неожиданно разъяснилось и в окно дворца било по-весеннему яркое солнце. Кортики играли позолотой в его лучах.

Но это озорное держалось в лице Петра минуту.

Царь согнал улыбку с губ, глаза его озаботились, он сказал Макарову, неизменно гнувшемуся за столом:

— Завтра поутру в Котлин. Всей эскадрой малых судов пойдём в Ревель…

Макаров моргнул, взялся за перо.

Наутро эскадра российских галер вышла в море. Голубая синь перед Котлином закрылась белыми парусами.

Как это редко бывает на Балтике, установившаяся ясная погода споспешествовала походу почти до самого Ревеля.

Пётр в раздуваемой ветром холщовой матросской робе почти не уходил с палубы. Лицо у него обветрилось, да и весь он, продутый морским сквозняком, стал легче в движениях, оживлённее, глаза были полны радости. Царь ставил с матросами паруса, шлёпая босыми ногами по промытому до желтизны дереву, драил палубу. Тут же, у мачты, дабы не спускаться в тесную каюту, велел поставить стол. Кабинет-секретарь приткнулся за ним боком. Всегда нездоровое лицо Макарова было бледнее обычного. Даже на малой волне с ним случалась морская болезнь. Царь Пётр сокрушённо поглядел на него и, скаля зубы, сделал из бечевы уду, закрепив вместо крючка загнутый гвоздь, и сам же, забросив уду за борт, выхватил из пенных волн здоровенного окуня. Извиваясь, окунь забился на палубе. Тут же, на столе, матросским ножом Пётр отхватил от него немалый кусок и, присыпав солью, протянул Макарову:

— Ешь, — сказал, — ешь. Тошноту как рукой снимет. Макаров, закрывая от дурноты глаза, отмахивался от царя. Но Пётр был неумолим:

— Ешь, говорю. Государевым словом приказываю! Макаров, кривя рот, мягкими руками взял кусок. Пётр повис над ним:

— Ешь, и всё тут!

Кабинет-секретарь, зная Петров характер, с омерзением откусил самую малость. Откусил и в другой раз. Пётр всё вис над ним.

— Да ешь, — давясь смехом, подзадорил Макарова стоявший тут же Головкин, — её и церковь дозволяет употреблять. Ешь!

Макаров, уже с отчаянием, набил полный рот. Лицо его начало розоветь.

— Вот так-то, — сказал довольный Пётр, — во всём учить вас надо. Первое средство — сырая рыба от морской болезни.

Макаров объел окуня до костей.

Но всё это было только баловством. Взбираясь на мачты, окуня выуживая, драя палубу с матросами, Пётр остро помнил о главном. И нет-нет, как это бывало у царя б минуты задумчивости, меж бровей пролегала у него глубокая морщина.

В Ревельский поход взял он с собой и Гаврилу Ивановича Головкина, и Петра Андреевича Толстого. Это было неслучайно. Слова Петра Андреевича на совете, когда сказал тот, что надо бы королеву Ульрику-Элеонору попугать гораздо, Пётр оценил, и поход был к тому и направлен. Царь решил: слов сказано достаточно. То, что малая эскадра российская шведов пощипала, было добрым началом, но отнюдь не главным действием задуманного Петром плана. Замыслил он много большее. И в том Гаврила Иванович Головкин и Пётр Андреевич Толстой должны были стать ему помощниками.

В последний день плавания погода изменилась.

За ночь намяв бока на жёстком рундуке в каюте, где едва-едва ноги можно было вытянуть, Толстой поутру не без оханья полез по трапу на палубу. Выглянул из люка, и лицо, как водой, омыло туманом. Ухватился рукой за край люка и, едва голову не расшибив, выполз на палубу.

За бортом, лопоча неразборчивое, плескала волна. Толстой, закинув кверху лицо, взглянул на мачты. Слабый ветер едва морщил парусину. Верхушек мачт не было видно. Толстой оборотился всем телом, и глаза его расширились от удивления. За рулевым колесом стоял Пётр. Лицо царя недовольно морщилось. Пётр Андреевич согнулся в поклоне.

— Здоров, — ответил Пётр, — продрал глаза? А здесь, видишь вон…

Он не закончил фразу. Колесо под руками у него заскрипело, Пётр перехватил рукояти, возвращая галеру на курс. Выругался зло и вдруг, оборотившись к Толстому, сказал:

— А ну, ёрой, становись к колесу. Поглядим, какой ты моряк.

Толстой опешил.

— Становись, становись! — И, вовсе удивив Толстого, Пётр напомнил: — Видел я твои дипломы италиянские… «Во познании ветров, — как по писаному начал царь, — как на буссоле, яко и на карте и в познании инструментов корабельных, дерев, парусов и верёвок есть искусный и до того способный…» А? Так или нет?

То, что у царя была хорошая память, Пётр Андреевич убеждался не раз, но чтобы вот так, с точностью воспроизвести текст, который видел-то всего раз, да и мельком, много-много лет назад, не ожидал.

— Становись, становись, — сказал Пётр хмуро, — тогда я экзамена тебе не учинил, так вот ныне экзамен будет.

С Петра Андреевича утреннюю развальцу как ветром сдуло. Расставив локти, боком он шагнул к колесу, ухватился за рукояти. Почувствовал, как волна шевелит рулевое перо, сопротивляется, пружиня, усилиям его рук. Увидел: впереди молоко тумана. По спине продрал холод опасности.

— Карту, карту мне надобно, государь, да компас!

— Ну уж ладно, — ответил Пётр, — команды я отдавать буду. Ты только галеру веди да смотри у меня — веди внимательно, а то линьков отведаешь.

Так, до самого Ревеля, Пётр Андреевич и вёл галеру. Взмок весь, за долгие-то годы отвык такую тяжесть ворочать. Через час хода сбросил камзол, засучил рукава рубахи, кольца с пальцев снял — врезались в тело до боли. Когда Толстой камзол снимал, Пётр промолчал, а вот когда тот стал с пальцев кольца стягивать, засмеялся.

— То-то, — сказал, — вот я и не одобряю мишуру эту.

Но толстовской ухваткой управляться с рулевым колесом остался доволен.

— Считай, — сказал, — экзамен выдержал!

И хлопнул по плечу так, что Пётр Андреевич присел. Да у Толстого и без того ноги дрожали, уходился крепко. В каюту чуть не на карачках приполз, но этого царь не видел. Головкин только сочувственно заохал:

— Ай-ай-ай…

Пётр Андреевич сел на рундук, вытянул ноги. И вот хотя и устал до изнеможения, а в душе пело звонкое, молодое, невозвратимое, и сочувствия головкинского он не принял.

В Ревеле эскадра не задержалась. По флоту был отдан приказ выйти в море, и двадцать могучих линейных кораблей, сотни галер и мелких судов двинулись к шведским берегам. Это уже кого хочешь могло напугать, не только нервную королеву Ульрику-Элеонору. Суда вышли в море, вытянулись в кильватер и дали пушечный залп. Небо над Балтикой, казалось, треснуло. Едкий пороховой дым понесло над волнами.

Когда пушечный грохот смолк, Пётр оборотился к дипломатам:

— А теперь ко мне в каюту, господа!

Ветер отбрасывал волосы царю за плечи. В море он никогда парика не носил и треуголку не надевал, но повязывал голову ярким платком, как научил его когда-то старый капитан, пират в прошлом, Юлиус Рее.

В просторной каюте горели свечи, и в их свете остро поблескивала медь деревянной обшивки переборок. За вырезанным в задней стенке, переплетённым медью же и свинцом оконце качалось море.

— Вот что, господа, — сказал Пётр, садясь за стол, — надобно королеве Ульрике-Элеоноре, — царь прикусил ус и с минуту жевал его, морща щёку, — отписать ультиматум, и покрепче.

— А по мне, — сказал вдруг раздражённо Гаврила Иванович Головкин, — хотя бы и к бабушке её можно послать.

Все лица оборотились к нему. И тон, каким это было сказано, да и сами слова были столь неожиданны для канцлера, что даже кабинет-секретарь Макаров, никогда не выказывающий удивления, глаза раскрыл широко. От сырой рыбы царёвой он ободрился, порозовел и даже, казалось, в щеках много прибавил, а теперь вот и улыбаться начал, хотя ранее на скучном его лице и тени весёлости не наблюдали.

— А что? — выпрямился Головкин. — Сколько кровь сосать можно?

Видать, ветер морской в голову ему шибко ударил, а может быть, пальба пушечная так вдохновила или бесчисленные паруса российские, расцветившие море, подействовали сильно, но вид у Гаврилы Ивановича был в сей миг весьма воинственный.

Царь поглядел на него, сказал:

— Не дури, знай меру. Письмо написали.

Царь, когда его известили, что письмо готово, спустился в каюту и при свече, шелестя листиками, сел читать.

— Так-так, — говорил, пробегая строчки глазами, — зело… зело… — И наконец подвинул листки к Макарову. — Перебели, — сказал, — пущай читает королева. Поглядим.

Петров флот подходил к Аландам. На камнях у острова закипали буруны, зло резали воздух чайки. Над тёмно-зелёным морем хищно отогнутые назад крылья чаек вспыхивали, как белые искры. Конусные кровли редких домишек на островах, казалось, царапали небо. Бросили якорь. Тяжёлое тело якоря ударило в воду, вскинув брызги. По флоту дали семафор: «Встать на якоря, ждать команды». С борта флагмана спустили шлюпку, в неё спрыгнул со штормтрапа офицер, и матросы налегли на вёсла. Мерными толчками шлюпка пошла к берегу.

Пётр, стоя на капитанском мостике флагмана в зелёном мундире с красными отворотами на рукавах, молча смотрел ей вслед. Лицо царя было сосредоточенно и жёстко. Задуманное им дело приближалось к развязке. Волна могуче вздымала тяжёлое флагманское судно, покачивала плавно. Мачты парили над головами стоявших на палубе, как православные кресты, принесённые к этим скалистым берегам российским самодержавием. Под кормой при каждом спаде волны глухо вздыхало: «У-у-х-х-х…» И долго-долго, будто испуская последний дух, шипело хрипло. Шлюпка уходила всё дальше и дальше. На мысу острова увидели человека в синем шведском офицерском мундире. Он стоял неподвижно и вдруг, сорвавшись с места, побежал как-то боком, словно его толкал злой ветер.

Пётр Андреевич, стоя рядом с царём, заметил, что руки Петровы, лёжа на фальшборте, нервно, беспокойно играют пальцами на сыром грубом пеньковом канате. И Толстой тут же вспомнил сорвавшийся чуть ли не в крик голос Гаврилы Ивановича, когда обсуждали письмо к королеве Ульрике-Элеоноре. И волнения царя Петра, и ни на что не похожий крик канцлера были ему понятны. Мир, мир был нужен, и сейчас, немедленно, в сей же день. Кровью умывалась Россия, и никакими словами, крестами, молитвами от этого нельзя было отгородиться. Вырвавшееся у старого Головкина «…к бабушке её можно послать» было как вопль отчаяния. Он-то, Гаврила Иванович, знал, что говорил. И не ветром морским голову ему закружило, не пушечной пальбой и победными парусами размахнувшегося по Балтике российского флота… Нет… Вовсе нет… Много видела Россия крови, страданий, лишений и молила — хватит! Вот что означали шевелившиеся на фальшборте пальцы Петровы и крик канцлера. Нужда в мире была крайняя. И вдруг Пётр взглянул на Толстого. В глазах царёвых, ещё минуту назад остро и жёстко всматривавшихся в морскую даль, Пётр Андреевич неожиданно различил растерянность. И даже губы Петра сложились в несвойственной для царя горестной гримасе. И тут, словно искра в сознании вспыхнула, Толстой понял, о чём в эту минуту подумал Пётр. Сына-то, царевича Алексея, он, царь, звал в Копенгаген для участия в морской баталии на Балтике… Для морской баталии, а что из того вышло… Губы Петра всё подрагивали, подрагивали… Толстой отвёл взгляд и о своём Иване подумал с болью. «И не обласкал его, — укорил себя, — да всё вот в заботах. Ну да Филимон с ним рядом. Филимон…»

К острову Сундшер Петров флот подошёл, когда барон Лилиенштедт с российскими представителями только-только сели за обеденный стол. Барон был, как всегда, нетороплив: заправил за воротник накрахмаленную, жёсткую салфетку, подобрал выглядывающие из рукавов кружева, звякнув стеклом, налил бокал воды.

В глубине дома раздались торопливые шаги.

Седая бровь барона дрогнула и поползла кверху.

Шведский офицер, умерив стук каблуков, подошёл к барону и склонился над его ухом. Удерживаемый старческой рукой Лилиенштедта нож упал на скатерть. Барон с минуту сидел неподвижно, затем, подняв руку, смял у горла салфетку, сорвал, швырнул на стол и, с грохотом отодвинув стул, поднялся.

Это было столь необычно, что Остерман в первое мгновение подумал, что в доме случился пожар и пылающая крыша вот-вот должна рухнуть.

Через минуты барон и русские представители были на причале. По всему горизонту белели паруса, их было даже трудно сосчитать. На мачтах различимо веяли белые, с андреевскими крестами российские флаги.

— О-о-о, — выдохнул барон.

Стоящие на причале увидели: качаясь на волнах, к берегу идёт шлюпка. И не успел барон собрать блёклые губы в обычную брюзгливо-презрительную складку, как шлюпка глухо стукнула бортом в причал, на берег вышагнул из неё офицер, в одно мгновение оглядел стоящих на пирсе людей и, вскинув руку к треуголке, прошёл к Брюсу. Мимо барона Лилиенштедта он прошёл так, как ежели того и не было на причале. Барон понял, что здесь он уже не хозяин, и причиной тому были даже не маячившие по горизонту российские корабли, но уверенность, с какой офицер в мундире Преображенского полка ступил на влажные, темно блестевшие от залетавших с моря брызг тяжёлые камни причала.

С удовольствием, как это бывает у юных, недавно поступивших на службу людей, розовея лицом, офицер сообщил, что на флагмане господ Брюса и Остермана ждёт царь. Отступил в сторону, округляя смелые глаза и указывая российским дипломатам путь к шлюпке.

Такая стремительность и вовсе сокрушила Лилиенштедта. У барона нервически задрожало лицо. Какой-то туман окутал его сознание: «Возражать? Настаивать? Возмущаться?» Нет, воля Лилиенштедта распалась, как звенья разорванной цепи. Он увидел перед собой лицо Остермана. Тот что-то говорил, любезно улыбаясь. Но барон был не в силах понять его. Остерман поклонился и пошёл к шлюпке. Брюс двинулся за ним… Офицер спрыгнул в шлюпку последним. Сильными руками оттолкнулся от причала, выкрикнул команду матросам. Вёсла упали на воду. Барон по-прежнему недвижимо стоял на пирсе. Ветер с моря бил ему в лицо. Глаза Лилиенштедта были налиты паническим ужасом. Он знал: чрезмерное честолюбие всегда наказуемо, но то что Карл так низко уронит шведскую корону — он не ждал.

Царь Пётр встретил Остермана и Брюса, сидя за столом в капитанской каюте. Справа от царя Гаврила Иванович Головкин, слева — Пётр Андреевич Толстой.

В каюте крепко пахло табаком.

Пётр сказал жёстко:

— Садитесь.

Остерман одним духом, низко клоня голову, шагнул к столу. Брюс сел степенно.

Пётр, поднеся к лицу обе руки, потёр указательными пальцами у переносицы. Сказал в ладони:

— Налей им по рюмке, Гаврила Иванович. Слышал, кормлением-то королева вас не баловала…

Гаврила Иванович налил из стоящего на краю стола оловянного штофа два стаканчика, подвинул дипломатам.

Пётр через пальцы смотрел, как приняли стаканчики Остерман с Брюсом, как выпили. Брюс по-московски хорошо крякнул, потянул носом.

Пётр наконец отнял руки от лица. Протянул сквозь зубы:

— Так… — И уже ясно, чётко спросил: — Ну, что скажете, господа? Насиделись вы здесь вволю… Лилиенштедт флот разглядел? Доволен?

Остерман — не подготовился к разговору, встреча с царём была так неожиданна, — мешая русские и немецкие слова, сбивчиво начал рассказывать о растерянности барона.

Пётр оживился, подобрел лицом, но всё же прервал Остермана:

— Врёшь небось сгоряча?

— Нет, нет, — замахал руками, запротестовал Остерман. В разговор вступил Яков Вилимович Брюс:

— Ну, ежели самую малость. Барон Лилиенштедт действительно растерялся.

Пётр оборотил лицо к Брюсу. Якова Вилимовича он выделял среди придворных и мнение его ценил.

— А как ты думаешь, — спросил царь Брюса, — королева напугается нашего флота?

— Королева? — переспросил Брюс, наклонил голову набок. — То дело большое, — сказал, — надо думать.

— Так вот и думай, — потянулся к нему через стол Пётр, — думай!

— Королева-то напугается, — сказал после молчания Брюс, — но вот как бы и других не напугать. — Он поднял лицо и взглянул в глаза Петра: — Об том след размыслить.

— Кого, кого имеешь в виду? Короля Георга?

— И его тоже, — сказал Брюс, — здесь всё надобно взвесить. Как бы вместе с королевой нам наших союзников не напугать.

— Союзников… — протянул Пётр, прикрыл глаза пальцами упёртой локтем в стол руки и повторил: — Союзников…

Много было в его голосе: и горечь, и разочарование, и обида.

Все смотрели на царя. А Пётр хотя вот и дважды сказал «союзники», но о них в сей миг не думал.

…Этой зимой в Москве случился пожар. Деревянная столица горела часто, но в этот раз запылала так, что выгорел, почитай, весь город. И посады выгорели. Ветер был сильный, да и загорелась Москва в середине ночи, пока очухались — половина города была в огне. Людей било летящими головнями, калечило раскатывающимися брёвнами изб.

Царь приехал в Москву на третий день после случившегося. Ветер завивал чёрный пепел в улицах. Вместо изб громоздились кучи обгорелых брёвен. Дорогу перебежала опалённая, с голой спиной, собака. Царь велел повернуть к Кремлю. А как въехали на взгорок к Василию Блаженному, Пётр увидел вороха узлов, коробьев, горы каких-то тряпок, море голов. Это были погорельцы. Царь вылез из возка у припорошённых чёрным снежком ступенек храма. К Петру потянулись руки. Поднялся вой. Царь привык, что жили и в Москве, и в других российских городах и весях в великой нужде, но здесь и у него в груди захолонуло.

Безумные бабьи глаза, оборванные мужичьи бороды, обожжённые лица, спёкшаяся кровь в волосах, рты, распятые в крике… Пётр попятился на ступеньку выше. За ним полезли на карачках, хватали за полы. Он отступил ещё…

И сейчас, сидя перед дипломатами, он видел эти оборванные бороды, распятые в крике рты. Пальцы, закрывавшие глаза, собрались в кулак, и Пётр вгвоздил его в стол. Звякнув, свалился со стола штоф, раскатились оловянные стаканчики. Царь вскочил со стула, пробежал по каюте, давя стаканчики каблуками ботфорт. Все молчали. Знали — в такую минуту Пётр может и зуботычиной наградить. С минуту было только и слышно прерывистое, с хрипами дыхание Петра. Но об увиденном в мыслях царь не сказал. Оборотился так, что заскрипело под каблуками, к Петру Андреевичу, крикнул:

— А ты об том, что он говорит, — ткнул пальцем в Брюса, — думал?

У Толстого жилка в лице не дрогнула. Строгим голосом Пётр Андреевич сказал, вставая:

— Думал, государь.

Пётр постоял, всё ещё трудно дыша, шагнул к столу.

— Ну, смотри, Толстой, — сказал, подвигая стул, — смотри. Сел, раздёрнул ворот камзола.

Все присутствующие в каюте передохнули с облегчением.

Было решено: не медля, направить к королеве Ульрике-Элеоноре Остермана и Брюса с ультиматумом, требующим скорейшего заключения мира, а дабы королева не тянула с ответом, поторопить её, высадив на берега Швеции десанты, хотя бы и малым числом войск.

— Что суетишься-то, Андрей Иванович, — говорил Брюс, не без иронии поглядывая на поправлявшего у зеркала парик Остермана, — букли твои королеве ни к чему.

— Нет-нет, — отвечал Андрей Иванович, мизинчиком, украшенным большим перстнем с бриллиантом, трогая чуть смятый у висков парик, — в нашем визите всё важно.

Яков Вилимович улыбнулся, но ничего не ответил — Остерман был человек опасный. На русской службе едва не в первые люди выбился, да заглядывал и ещё выше. Об интригах его Брюс знал, но смотрел на это спокойно. Сам он — выходец из шотландского королевского рода, всю жизнь проживший в России, — много знал, видел и таких, как этот немец с острым взглядом и жадными руками. Бывало, что высоко поднимались похожие на него ловцы чинов, но бывало, и падали. Всему приходило время. Яков Вилимович Брюс считал: в России ничего торопить нельзя, здесь всё должно в меру прийти, созреть, как крутобокое яблочко на доброй яблоне, которая вросла в землю так, что никому не ведомо, из каких глубин берёт она живительные соки. Знал он и то, что были на Руси порубщики, как были и люди, пытавшиеся приживить к этой яблоне различные веточки из чужих садов, однако меты от топоров заросли, хотя и видны на стволе жестокие следы, а веточки отпали. Но дерево стоит, и стоит крепко, матёро.

Остерман накинул плащ на хорошем меху и оборотился к Брюсу:

— Я готов. Ехали к королеве.

Над Стокгольмом стояло хмурое небо. Ветер рябил оловянную воду каналов, одетых в грубый камень. Колеса кареты глухо стучали по древним камням. Прохожих почти не было. Шведская столица была пустынной. Королевский род Вазы к тому немало приложил усилий. Миновали один мост, другой… В тесных улицах дома лепились один к другому серыми, неприветливыми громадами. Остерман был напряжён, Брюс — спокойно хладнокровен.

Северные бабы — народ крупный, на мощных ногах. Работать бабе много, трудно, и надо было, чтобы она могла и пахать, и вязанку дров взвалить на плечи, потяжелее. Такая баба придёт в кирху и стоит, как крепостная стена.

Но не такая была королева Ульрика-Элеонора. С братом Карлом сходство её ограничивалось рысьими глазами неопределённого цвета и удивительной для её соотечественниц мелкокостностью. Она была тоща и в отличие от брата — дерзкого до безрассудства — занудлива и плаксива. Правда, иногда на неё, как и на Карла, накатывали приступы неистовства.

Российских дипломатов она встретила в малой зале для приёмов, сидя на стуле с высокой спинкой, с которой скалили угрюмые морды воинственные шведские львы. В зале было холодно и неуютно. Плиты пола, знавшие рыцарские железные каблуки, отзывались на каждый шаг глухим ворчанием. Шпалеры на стенах были выполнены в невыразительных тонах, вызывавших скорее мучительный шум в голове, нежели высокий восторг от общения с королевской особой.

На приветствие российских дипломатов королева едва кивнула неестественно вздёрнутой кверху головой и позволила чуть растянуть губы в гримасе, которую с большим трудом можно было принять за улыбку. От шеи вверх по щекам Ульрики-Элеоноры проступили красные пятна.

Барон Лилиенштедт принял царское послание и объявил, что визит окончен. Шведы пообещали дать ответ в способное для того время.

Но прошёл и день, и другой, и третий…

Королева молчала.

В одну из ночей от причала шведской столицы, затерявшегося среди множества других, вышло в море малое рыбачье судно. Повидавший немало ветров парус, битые волнами борта, на палубе старые сети… Кто такое остановит, в чьей голове оно вызовет подозрения? Всякий скажет — пошли за треской, а рыбы сей и впрямь было в море как никогда. На что иное, но на тайные встречи, передачи записок, начертанных цифирью, Остерман был мастак. Судно взяло ветер, и стоящий у рулевого колеса человек с бородой, растущей из-под подбородка, направил его в море. Невысокая волна не мешала хорошему ходу. Медный фонарь на мачте качало, но капитан на то внимания не обращал. Жёсткие морщины на дублёном ветрами лице, крепкие руки на рулевом колесе выдавали в нём старого моряка, для которого такая качка была пустяком.

Часа через три над морем забрезжил рассвет.

Капитан, стоящий у руля на крепких, как кнехты, ногах, различил у горизонта многомачтовые суда. Волна была теперь злее и била в борт нешутейно. Летели брызги. Но капитан только плотнее вжимал голову в плечи, однако парусности не убавлял. Стоящие на якорях суда приближались. Капитан, разглядев на мачте адмиральский вымпел, прикинул на глаз расстояние и переложил рулевое колесо. Ударил каблуком в палубу, крикнул что-то неразборчивое. Тотчас из люка за его спиной выскочил проворный малый в такой же, как у капитана, надвинутой до самых глаз зюйдвестке и матросской куртке, бросился к мачте и, сняв фонарь, начал размахивать им на вытянутой руке.

На флагмане, у борта, появилась офицерская треуголка. Приметно было, что офицер внимательно разглядывает подходившее судёнышко. Малый всё размахивал и размахивал фонарём. Офицерская треуголка скрылась, и тотчас с борта упал штормтрап.

Гаврилу Ивановича Головкина разбудил глухой стук в двери каюты. Он недовольно заворочался. Спал крепко. Морские мили давались ему трудно. Непросто было служить царю Петру. Кем это было видано: знатнейшей фамилии дворянин московский чёрт-те где обретался, в неведомых морях, в тесной, как короб, каюте, на рундуке деревянном, на котором и растянуться-то по-доброму нельзя, раскинуться вольно? Как собака, свернёшься в клубок и спи… Да… Дожили… Стук повторился.

Гаврила Иванович сбросил ноги с рундука.

— Входи, — сказал сиплым ото сна голосом.

В каюту вступил офицер. Гаврила Иванович сощурился на него, но в темноте каюты лица было не разглядеть.

— Свечу, свечу вздуй, — всё тем же мятым голосом сказал Гаврила Иванович.

Офицер посунулся из каюты и, показалось Гавриле Ивановичу, из-за спины вытащил фонарь. Бойкие, ох, бойкие ныне нарождались люди. Надо было вставать. Гаврила Иванович потянул на себя беличий тулупчик.

— Ну… — поднял набравшие твёрдости глаза на офицера. Тот вытащил из-за отворота рукава пакет, положил перед фонарём. Гаврила Иванович оживился, разорвал пухлыми пальцами пакет, достал в четверть листа записку, приблизил к светившим дырчатым оконцам фонаря и увидел косо летящую по листу цифирь. Лицо его озаботилось.

— Так-так, — сказал, — так-так…

И его словно подменили: спина выпрямилась, плечи откинулись назад, рука, мгновение назад вялая, бескостная, властно легла на стол. В голосе прорезалась жёсткость:

— Шведа сюда, который записку доставил. Да разбудить действительного тайного советника Толстого и тоже ко мне.

Перед шведом Головкин положил кошель с золотыми, сказал:

— Господину Остерману скажи, что почту ждём от него через неделю. Всё.

Швед поклонился и вышел. От сапог капитана натекла лужа. Расплылась тёмным пятном. Головкин посмотрел на неё с неодобрением. Сопнул носом и, вздохнув, обратился к цифирной записке.

Королева и в этот раз не сказала ни «да», ни «нет». Царёв ультиматум, переданный Ульрике-Элеоноре Остерманом и Брюсом, ушёл в молчание шведского двора, словно в зыбучий песок.

В цифирной записке Остерман писал Головкину, что из разговоров с придворными Ульрики-Элеоноры одно только и можно заключить — шведы будут тянуть с ответом, елико возможно. Писал ещё и то, что королевой послан срочный курьер в Лондон. По возвращении его — да и то без уверенности — можно ждать королевской аудиенции, но что при сем случае Ульрикой-Элеонорой будет говорено, тоже не ясно.

Вот и получалось: напугаться может, и напугалась королева шведов, да только не очень. Слова ультиматума хотя и резкие, ан не убедили её. Строптивость оказала Ульрика-Элеонора. Строптивость…

У Петра, когда ему доложили о тайной записке Остермана, жила на шее надулась. Он отворотил лицо от сидевших перед ним дипломатов, закусил губу. «Курьера в Лондон, — подумал, — а там, глядишь, и в Амстердам пошлют, в Гаагу, и пойдёт одно за другим. Всех всполошат. Флот-де российский у ворот Стокгольма стоит… В европейской политике тысяча бед — повяжут, не вывернешься. Закудахчут, как куры в потревоженном курятнике. Нет, — решил, — замахнулись, так бить надо. Медлить нечего».

Пётр взглянул на дипломатов. Тихое лицо Головкина кисло в ожидании. У Толстого обнажились зубы. Этот всё уже понял — хитрый был, как бес.

— Но-но, — сказал Пётр, — скалиться рано… Меншикова нет, так ты, что ли, за скоморошество взялся?

У Петра Андреевича сей же миг погас блеск в глазах.

— Нет, — неожиданно громко сказал он, — о скоморошестве, государь, не мыслю. Стар для того. О России скорблю.

Таким тоном он никогда не говорил с царём.

У Петра от неожиданности кадык выскочил из-под тесного галстука. С минуту, а то и более он в упор смотрел на Толстого тёмными, с загорающимися бешенством в сузившихся зрачках глазами. Толстой сидел недвижимо. Царь сказал медленно, с угрозой:

— Ладно… Попробуем королеву покрепче. — И уже без зла Толстому: — А ты волчок, хищный волчок.

На стоящем на якорях флоте началась суета. На мачтах взвились сигнальные флаги, от флагмана полетели по волнам шлюпки, на палубах засвистели дудки, и боцманы, срывая глотки и вспоминая бога и чёрта, подняли экипажи на ноги. Капитаны получили царёв указ: идти к Стокгольму, малым флотом высадить десант севернее и южнее шведской столицы для промысла над врагом.

Пётр, заложив за спину руки, торчал на капитанском мостике флагмана, следя за приготовлениями флота. Все команды были отданы. Пётр услышал, как застонала якорная цепь флагмана, выбираемая воротом. Упала на воду, закричала, как мартовская кошка, чайка. Забила крыльями. Пётр оборотил лицо к капитану, сказал:

— С богом! — Перекрестился.

Флот грозной армадой пошёл к Стокгольму.

Пётр, водя зрительной трубкой по горизонту, увидел в море шведские корабли. Ветер выжал слезу из глаза. Пётр отвёл трубку в сторону, хлещущим под ветром полотняным платком согнал слезу и вновь поднёс трубку к лицу. Увидел: на кораблях перекладывали паруса. Усмешка сломала царёвы губы. «Уходят, — понял он, — уходят… Ну, Ульрика-Элеонора, сестра дорогая, бодрись ныне. Бодрись». Отдал команду, дабы тяжёлые суда пропустили галеры вперёд, а сами шли за ними и, ежели к тому нужда будет, прикрыли их пушечным огнём.

Накануне, когда царь на боте обходил суда, проверяя готовность к десанту, Пётр Андреевич увидел на одной из галер капитана Румянцева. «Так вот, — подумал, — куда он из Питербурха-то направлялся по команде». Удивился, что дороги их вновь пересеклись. И какая-то тревожная мысль ворохнулась в нём, но додумать её он не успел. Петра Андреевича позвал царь. Сейчас, стоя на капитанском мостике флагмана рядом с Петром, Толстой вновь вспомнил о Румянцеве.

…Румянцев, командуя ротой, шёл в сей миг к шведскому берегу на одной из передовых галер. И, радуясь, что участвует в деле, подставлял лицо под хлещущий ветер, ощущая в напряжённом перед боем теле прилив сил, необыкновенную бодрость. Держась рукой за борт, он оглянулся на солдат и сказал: «Не подведите, ребята, не подведите!»

Галера шла ходко, над головой гудел под ветром парус.

Берег объявился тёмной полосой у горизонта. И как только Румянцев увидел эту ещё неясную полоску и понял, что здесь-то и придётся принять бой, он в другой раз оглянулся.

Солдаты сидели молча, застыв в ожидании. На лицах было общее выражение — сосредоточенности и предельной углублённости, то выражение, которое всегда бывает на лицах людей, готовящихся к серьёзному испытанию. Солдаты, однако, не выказывали угрюмости или обречённости, как не выказывали и бойкости или весёлости, шутовства или ёрничества, но едино были наполнены решимостью к тяжёлому труду. И готовые было сорваться с уст Румянцева слова ободрения так и не были им произнесены. Он понял, что этих людей в сей миг ни торопить, ни ободрять нельзя. И даже более того — оскорбительно, как оскорбительно торопить стоящего перед святым крестом.

До берега было рукой подать. Румянцев разглядел торчавшую железным гвоздём в небо кирху за подступавшими к морю соснами, белевшими за медными стволами домишки. Но он искал другое — людей и вдруг увидел их. Синие мундиры рассыпались меж сосен редкой цепью. И тут же разглядел: в распадке дюн желтел лафет пушки. Над ней развевалось знамя со львом, который был всё так же горд и величествен, как и тогда, когда звал батальоны Карла на Полтаву. Солдаты заряжали пушку. Она выстрелила, но звука не было слышно. Его заглушило море. Только клуб белого дыма вскинулся над соснами. Румянцев медленно потянул из ножен шпагу и поставил ботфорт на борт галеры.

С хрустом, вскидываясь кверху, нос галеры врезался в мель. Румянцев, не оборачиваясь, прыгнул в воду. Не чувствуя холода, но ощущая лишь сопротивление воды, доходившей до груди, шагнул к берегу…

Царь Пётр следил за высадкой десанта с капитанского мостика флагмана. Он видел, как вышли вперёд галеры, подошли к берегу, как ссыпались с палуб в воду солдаты. Царь поднёс к лицу зрительную трубку. Но её стёкла позволяли лишь видеть отдельные лица с распахнутыми в крике ртами, вскидывающиеся ружья с вставленными в стволы багинетами, струящиеся дымки выстрелов. Пётр, нервничая, скалился. До боли вжимал трубку в глазницу. Каблук его ботфорта нетерпеливо стучал в палубу. За спиной царя Гаврила Иванович Головкин домашним голосом сказал:

— Не беспокойся, государь. Не тот ныне швед, не тот. Полез в карман, достал табакерку.

— Дело выиграно.

Добродушнейше запустил понюшку табака в нос. Сморщился и, преодолев желание чихнуть, добавил:

— А какие злые были люди шведы… Ай-яй-яй… Не приведи господь.

Глаза у канцлера заслезились, дряблые щёки собрались морщинами, нос пополз в гору. Гаврила Иванович чихнул и уткнулся в платок. Пётр хотел было возмутиться, округлил глаза — бой идёт, а тут чех напал, — но и у самого вдруг нос сморщился. Он засмеялся, забухал:

— Ха-ха-ха…

Подумал: «А оно ведь славно, славно… Бой идёт, а канцлер чихает… Не то было раньше. Вовсе не то». И опять заперхал:

— Ха-ха-ха…

Дело и впрямь было выиграно. Десант прорвал жиденькую цепочку оборонявших побережье солдат и пошёл в глубь шведской земли. Капитан Румянцев заколол шпагой командовавшего гарнизоном офицера, отбил у шведов пушку, взял знамя. Рота его прошла через прибрежный сосняк, захватила селение, кирху которого капитан увидел ещё с галеры. Из створчатых высоких дверей кирхи, с крестом в руках, со смиренным лицом, вышел навстречу Румянцеву пастор. Просил, обратя взор к небу, жителей поберечь, пощадить селение в страшную для него годину. Стоял весь в чёрном, с отрешённым лицом, рука, сжимавшая крест, дрожала.

— Хорошо, хорошо, — ответил ещё горячий от боя капитан, — небось не басурмане.

— В божьей обители, — сказал пастор, — с десяток солдат, но они уже не воины. Прошу господина офицера пощадить и их.

Солдаты выходили из кирхи по одному. Бросали ружья на каменные плиты, и бросали не как оружие, которое недавно убивало людей, но никому не нужные, нелепые, железные палки. Лица у солдат были серые испуганные. Да, шведы были ныне не те, что раньше, но, скорее, не те были русские. Вот это уже точно.

Солнце садилось. Над морем полз туман, закрывая берег.

* * *

Плотный туман закрывал и столицу шведов. Рыбаки боялись выходить в море из-за опасности сесть на подводные камни при столь плохой видимости. Даже днём жители Стокгольма не появлялись на улицах без фонарей, и столица шведов выглядела более чем странно. Тусклые пятна фонарей плавали в белёсом мареве, вызывая тревогу, ощущение одиночества и затерянности у бредущих с осторожностью по скользким камням стокгольмцев. Ясное небо, казалось, навсегда простилось с этой землёй.

Чувство одиночества и растерянности переживала в эти дни и королева шведов Ульрика-Элеонора. И хотя она не выходила из дворца, жалуясь на боли в груди, но и ей представлялось, что она бредёт в тумане. Придворные королевы обратили внимание, что у Ульрики-Элеоноры от крыльев носа к подбородку прорезались за последнее время горькие морщинки, значительно старившие лицо. Любезный супруг Ульрики-Элеоноры, которого шведы почему-то не торопились назвать своим королём, всячески пытался успокоить царствующую супругу, но это ему не удавалось. По этому поводу он высказал немало скорбных замечаний, уныло и печально прозвучавших под высокими сводами королевского замка. Вот так: и в королевских союзах бывают грустные дни.

Какую-то надежду на изменение столь мрачной обстановки в царствующем доме внёс прибывший в Стокгольм из Лондона лорд Картерет.

Лорд Картерет был ещё молодой человек, в каждом движении которого чувствовались свойственная британцам энергия и напор. Он прибыл в столицу шведов с большими полномочиями короля Георга. Первый же вечер, проведённый с лордом Картеретом, вдохнул в королеву надежды.

Едва касаясь тонкими, гибкими пальцами кипенно-белых кружев пышного воротника и блестя по-молодому глазами, лорд Картерет с решимостью заявил, что Англия, защищая интересы Швеции — стража Балтики от русских, — готова даже и на крайнюю меру против царя Петра. Кутавшая до того зябко в меха тощие плечи королева шведов после этих слов несколько порозовела. Картерет наклонился к её руке. Когда он выпрямился, глаза его заблестели ещё больше. Королева взглянула на гостя и отметила, что у лорда исключительно приятное лицо: твёрдое, с решительным, истинно британским, подбородком, но вместе с тем не лишённое аристократичности. У королевы смягчились появившиеся за последнее время горестные морщинки у рта. Лорд Картерет, мгновенно почувствовав изменение настроения Ульрики-Элеоноры, в другой раз припал к её руке.

Дальнейшим разговором Картерет ещё больше оживил королеву. С размахом широко мыслящего политика он нарисовал перед королевой шведов, без сомнения, вдохновляющую картину.

Будущее Европы представлялось лорду Картерету весьма перспективным для Швеции. Англия и его величество король Георг (упоминания Англии и его величества короля Георга бесконечно повторялись в бурной речи лорда) объединят усилия Франции, Австрии, Пруссии, Польши, Турции и, без всякого сомнения, защитят Швецию. Тут, правда, лорд — без нажима, без какого-либо подчёркивания — заметил, что Швеции придётся уступить королю Георгу, как курфюрсту Ганновера, Бремен и Верден.

— Но Швеция, — сказал улыбаясь лорд Картерет, — только выиграет от этого, так как его величество король Георг выплатит соответствующие компенсации, которые, конечно же, положительно скажутся на восстановлении столь тяжело пострадавшей от войны Швеции.

И опять названия столиц — Парижа, Вены, Берлина, Варшавы, Стамбула и неизменно объединяющего их Лондона — пролились из уст лорда.

Лицо Ка ртерета стало непреклонным:

— Невиданный союз держав поставит царя Петра на колени. Ульрика-Элеонора поднялась из кресла и, шурша шёлком юбок, подошла к окну. Можно было отметить, что походка королевы приобрела некоторую игривость. Лицо её пылало.

Супруг королевы и лорд Картерет смотрели в спину Ульрики-Элеоноры. И вдруг в наступившей тишине королева невнятно сказала:

— Я вижу звёзды.

— Что? — невольно приподнявшись в кресле, спросил Картерет.

У супруга королевы в лице объявилась странная гримаса. Королева оборотилась от окна и воскликнула отчётливо:

— Я вижу звёзды! — подняла руку, указывая на окно. Картерет и супруг королевы поспешили к ней. За влажными стёклами действительно сияли на расчистившемся небосводе яркие звёзды. Это было как чудо. Поднявшийся неожиданно ветер разогнал давно и плотно висевшие над столицей шведов мрачные тучи, и звёзды, словно омытые дождём, обновлённые, сияли, подобно рождественским игрушкам праздничной ёлки.

В это же время, когда над Стокгольмом столь неожиданно и счастливо разъяснилось небо, не менее ловкий, чем лорд Картерет, посланец Лондона объявился в Вене. Его принял вице-канцлер Германской империи граф Шенборн, которого так огорчил в своё время Пётр Андреевич Толстой.

Лондонский посланец, подобно лорду, посетившему Стокгольм, живой игрой ума нарисовал перед графом Шенборном соблазнительнейшую картину участия Австрии в дележе прибалтийских земель и сдерживании российского медведя. Вице-канцлер выслушал его со всем вниманием.

На том, однако, столь действенные шаги Лондона не пресеклись. Ещё один лондонский представитель побывал в Берлине. Прусского короля Фридриха-Вильгельма Лондон поманил Штеттеном и прилегающими к нему землями. Это был лакомый кусок, перед которым суетному Фридриху-Вильгельму, отличавшемуся исключительной жадностью, было немыслимо устоять.

Успел Лондон и в переговорах в Варшаве, что, впрочем, было несложно, так как Август всегда был готов на любое предательство, и это было известно всей Европе. Успел Лондон и в Дании. Её соблазняли перспективами овладения Штральзундом, Шлезвигом и островом Рюген. Теперь, как казалось Лондону, всё устроилось.

Петербург между тем не проявлял очевидного беспокойства.

В письмах из европейских столиц к своим дипломатам на берега Невы чаще и чаще употреблялось слово — изоляция. Но можно было приметить, что со временем оно изменяло окраску. И ежели вначале слово это звучало с восторгом и торжеством — «изоляция!», то позже в него стал вкрадываться оттенок вопроса — «изоляция?», а дальше и вовсе появилась некая неопределённость и даже растерянность — «изоляция…».

Много было неясного в дипломатической переписке.

Российские же десанты продолжали зорить шведскую землю. А царь Пётр, вернувшись из морской экспедиции, с головой ушёл в строительство флота и даже дипломатов иностранных принимал на судовой верфи. В матросской куртке, разгорячённый работой, царь много шутил и всё с подковыркой, со смехом в глазах:

— Как братец мой Георг? — осведомлялся. — Как сестрица Ульрика-Элеонора? Все дружбу водят?

И много разного слышалось в этих вопросах дипломатам. По давней привычке Пётр похлопывал иностранных гостей по плечам, дружески поддавал пальцем под рёбра и говорил не тому, так иному:

— Может, топор возьмёшь да мне подсобишь? Ну-ну, что невесел?

Совал топор в руки.

Дипломаты смущались. Да и смутишься. Весь европейский мир против него сплачивается, а он шутки шутит. Как это понять? Иные, правда, из тех, что поумней, примечали: шутить-то шутит царь, но вот корабли, да и какие корабли, всё сходят и сходят со стапелей. А сколько их ещё сойдёт?

— То не игрушки, — говорили, — нет… Не забава для прогулок…

И тревожными глазами оглядывали качающиеся на волнах суда.

В ответных письмах дипломатов из Петербурга в европейские столицы стала пробиваться беспокойная нота. Но в Лондоне, вдохновителе изоляции России, пока торжествовали. Король Георг чувствовал себя героем, вершителем судеб мира. Ах, лавры власти! Кому они только не кружили голову. Ну да здесь удивляться нечему было. Забрался Георг на английский трон из не бог весть какого высокого кресла курфюрста ганноверского, и ширь перед ним объявилась… Слабая голова и пошла кругом. Такое часто бывало. А торжествовал-то он зря. И уж вовсе ни к чему обнадёживала себя Ульрика-Элеонора.

Иностранная коллегия российская восторги европейских царствующих домов по поводу заключённых меж собой союзов и договорённостей рассудила по-своему.

Гаврила Иванович Головкин, помяв мягкой ладошкой лицо, сказал:

— Вот князь Борис Иванович Куракин — светлая голова, дай бог ему здоровья, — Гаврила Иванович не спеша перекрестился, — пишет нам из Гааги, что союзы те никуда не годны. И цена им — грош.

Головкин из-под седых бровей оглядел сидящих за столом.

— Резонно, — сказал на то Пётр Андреевич Толстой, — пустое всё это!

Царь выжидательно кашлянул. Шафиров беспокойно заёрзал на стуле. Сидели в его доме. Напротив окон ветер раскачивал сосны. Петербург был всё ещё не обустроен, и хотя сделано было немало, но неосвоенность земли и тут и там была видна. За соснами, в ложбинке, торчали кочки, осока стояла по пояс, мотались на ветру метёлки камышей, как и тысячи лет назад, и дикая утка кричала надсадно. Знать, обеспокоил кто-то. Одним словом — болото проглядывало. Но правда, были кое-где тротуары, мостовая катила под колеса карет, Петропавловская крепость вздымала бастионы, но до столичного града — красы и гордости державной — надо было ещё тянуться и тянуться.

«Кря-кря!» — орала утка проклятая. Шафиров поднялся, с досадой захлопнул окно. Пётр Петрович — человек был с норовом.

Пётр Андреевич, не обращая внимания на хлопоты вице-канцлера, думал о своём и вдруг вспомнил, как он на пыльной площади Стамбула, в виду Айя-Софии, вёл разговор с французским послом Ферриолем. Француз был лукав и, восхищаясь целеустремлённостью ислама, хлопотал вовсе о другом, а Пётр Андреевич, вглядываясь в его лицо, вслушиваясь в интонации голоса, хотел прочесть тайный смысл его слов. Тогда, на стамбульской улице, для него важны были и слова, и интонации голоса, и быстрая смена выражений подвижного лица француза. Ныне словами, даже самыми ловкими, от Петра Андреевича трудно было заслонить истину. За манёврами короля Георга, за суетой его дипломатов он не видел ничего, что могло бы действительно угрожать России. Пустые то были хлопоты, хотя лорд Картерет обладал немалым даром убеждения, смел был и в любую погоду мог скакать по дорогам Дании, Голландии, Пруссии, плыть на кораблях в туманный Стокгольм или отправляться в иную сторону. Энергии ему было не занимать, но подлинных интересов стран и народов он не хотел учитывать в своих планах, которые всегда и неизменно и прежде всего разрешали интересы Англии и только Англии. Это было всё равно что заставлять французов Бургундии пить горький ячменный английский эль, которому они предпочитали лёгкое виноградное вино, или парижан есть кровавый английский стейк, в то время когда их любимым лакомством была пулярка. А потому на слова Гаврилы Ивановича Головкина о негодности многочисленных союзов, поспешно образующихся в Европе, Толстой и сказал весомое:

— Резонно! Пустое всё это!

Гаврила Иванович перекатил неспешные глаза в его сторону, покивал одобрительно головой.

Далее Иностранная коллегия — вот и на болоте сидели, и утка дикая за окном крякала — решение вынесла, которое прыткому Георгу спустя вовсе небольшое время пообщипало перья.

А порешили так: действиям английским не особо противиться, флот британский на Балтике, как военные, так и купеческие суда, не обижать. И ждать, ждать своего часа.

— Французской стороне, — сказал Гаврила Иванович, — противу нас иметь нечего. Границ у нас с ними нет, каких-либо иных противностей тоже не вижу. Вене воевать ни к чему — у них турки под боком. А что Август Великолепный петушится — то пущай его… Эко, как страшен еруслан-воин…

За столом засмеялись. И даже царь Пётр, сидевший закусив губу, улыбнулся.

Петру Андреевичу Толстому тогда же было указано царём ехать в Берлин. И дело ему предстояло тонкое.

Прусский король Фридрих-Вильгельм вёл переговоры о заключении мирного договора со Швецией. О том в Петербурге знали и понимали, что приостановить это не в силах, хотя Фридрих-Вильгельм был союзником Петра. Здесь рассудили так: коль нельзя приостановить переговоры — пусть оно и идёт, как сложилось, но вот вырвать у Фридриха-Вильгельма обещание, что он против России выступать не будет, следует обязательно.

Тонкость была в том, чтобы создать случай, когда при заключении мирного договора со Швецией одна из союзных сторон брала на себя обязательства с Россией военных или каких иных противных действий не иметь. Такая договорённость давала пример иным странам, заключающим под давлением Англии или её усилиями союзы со Швецией, отказываться в то же время от войны с Россией.

— Фридрих жаден, — сказал Пётр Толстому, — да трусоват. Он на солдатском плацу боек, а так, в делах межгосударственных, не шибко смел. Ты это помни. А слово его о том, что против России не пойдёт, нам надо. И очень. О том по всей Европе раззвонят, и многие задумаются. Езжай!

Пётр Андреевич выехал из Петербурга, не медля и дня. Стояла осень.

Толстой, горой привалившись в угол кареты, поглядывал в оконце. Падал лист.

Весной человек придёт в лес с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, — смотришь, глаза у него и повеселели. А то ещё иной прижмётся ухом к берёзовому стволу, а за корой, белой, влажной, — гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем — радость. Улыбнётся человек непременно, и боль из сердца его уйдёт.

Лес осенний — другой. Стоит он, словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой весёлой на ветру говорённые, но всё сказано, всё спето, и падает лист, ложится на землю. И ежели ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется: было, было, всё было — и жаркое солнце, и искристый дождь, и ласковый ветер, — да вот ушло… И затоскует человек. А у Петра Андреевича причины для душевной тревоги были, да вот ещё и лес печальный.

К оконцу кареты припал жёлтый лист и всё трепетал, трепетал…

Перед самым отъездом у Петра Андреевича состоялся трудный разговор с царём. Слов было говорено, правда, мало, но разве их много надо, дабы человека в беспокойство ввести? Бывает, что и одного достаточно.

Царю докладывали о тех, чья смелость при высадке десанта на шведскую землю была достойна наград. Среди других был назван капитан Румянцев. Пётр Андреевич при этом присутствовал. «Капитан Румянцев, — сказано было в реляции на имя царя, — знамя шведское захватил мужеством и отвагой воинской, командира гарнизона, оборонявшего берег, отважно шпагой поколол и достоин высокой награды». Пётр Андреевич, задержавшись в царёвом кабинете, когда все ушли, попросил царя капитана Румянцева среди прочих не выделять. Пётр удивлённо откинулся в кресле.

— Как, — спросил, — просишь отказать в награде?

— Да, — ответил Толстой и опустил голову.

Так стоял он долго. Пётр ждал. Наконец Пётр Андреевич поднял лицо, и царь заметил, что за минуту молчания оно изменилось: побледнело, стало строже, осунулось. Трудно подыскивая слова, Пётр Андреевич сказал:

— Капитан Румянцев — офицер зело достойный и мужество в десанте проявил. Однако о другом хочу сказать, государь. Румянцев вместе со мной твоего сына, царевича Алексея, из чужих земель привёз и тем… — Толстой проглотил комок, стоявший в горле, — к смерти его подвинул.

В палате наступила такая тишина, что, казалось, воздух звенел. Задыхаясь, что не случалось с ним никогда, Пётр Андреевич продолжил:

— И это не простится ни мне, ни ему никогда. То крест наш на всю оставшуюся жизнь. И я знаю это, но я старик, а он молод.

Пётр молчал.

— Да, — воскликнул Пётр Андреевич, запавшими глазами глядя на царя, — России это было нужно… Царевич Алексей был враг ей… Но так не все думают.

За спиной Петра звонко ударили часы: бом!

Пётр вздрогнул.

Бом, бом, бом! — били часы, и, пока гремели куранты, Пётр Андреевич думал, что страшные слова говорит, столь страшные, что неизвестно, чем разговор кончиться может. Но бояться он давно забыл и потому продолжил:

— Для капитана Румянцева лучшая награда — незаметность, ибо только это годы ему сбережёт.

И вдруг услышал: Тра-та-та… Тра-та-та…

В крышку стола ударил чугунным перстнем царёв палец, как было это много-много лет назад, когда Пётр принимал Толстого по возвращении из Италии. Пётр Андреевич в мгновение вспомнил, что прочёл тогда в этом стуке и вопрос, и раздумье, и усмешку, и в памяти встало, о чём был вопрос, отчего раздумье и по какой причине усмешка. Ныне в звуке этом была только горечь.

— А не рано ли ты, Толстой, — сказал царь, заламливая высокие брови, — меня хоронишь?

— Государь, — помедлив, ответил Пётр Андреевич, — жизнь и смерть в руце божьей… Что же касаемо капитана Румянцева — долгом считаю сего человека оберечь.

И долго они стояли друг против друга, уже не говоря ни слова. Так долго, что у Петра Андреевича тяжело забилось сердце. Царь прошёлся по палате — каблуки не стучали, но ступали неслышно, — сел за стол и взглядом позволил Петру Андреевичу выйти.

Позже Толстой узнал, что капитану Румянцеву была дана деревенька под Тверью, выделяющие же его среди прочих награды были отменены…

Вот такие невесёлые мысли беспокоили Петра Андреевича, а дорога, что ж дорога?.. Привычное было для него дело. Сколько он вёрст наездил? На много жизней хватило бы.

— Да-а-а, — вздыхал Толстой, — да-а-а… — и видел неслышно ступающие ботфорты царя, заломленные его брови. И, хотя в карете никого не было и никто услышать его не мог, повторил сказанное им в разговоре с Петром: — В руце божьей…

Пётр Андреевич тряхнул головой, словно отгоняя беспокойные воспоминания, посунулся вперёд на сиденье и, отлепив приставший к стеклу оконца жёлтый разлапистый лист, отбросил в сторону.

Трепеща и играя по ветру, лист скользнул вниз и пропал из глаз.

Это были трудные для России годы, когда для человека, считай, и часа не было оглянуться вокруг, посмотреть на пройденный путь и обдумать с неспешностью, как того только и заслуживает жизнь, происходящее. Время гнало вперёд каждого и всех вместе, гнало Россию. И время вызывало к жизни именно таких, как Толстой, не знавших даже личных забот, семьи и домашних привязанностей, как не знал их Пётр Андреевич. Он был весь в деле, и жизнь его составляло именно дело. Недаром в те годы это слово употреблялось так часто; от дела государева до сыскного дела. Толстой знал, что его сын служит и уже добился офицерского чина, но только знал умом, но чувство его тревожило или согревало не часто. На это Петра Андреевича не хватало. Так и сейчас Толстой, решительно отвернувшись от оконца, не позволил себе больше обращаться к воспоминаниям, но всё внимание сосредоточил на ожидавшем его деле.

Помимо встречи с Фридрихом-Вильгельмом Петру Андреевичу было поручено вручить королю Августу письмо царя Петра через русского представителя в Польше князя Долгорукого. И в этом были свои сложности.

Король Август, несмотря на свои происки противу царя Петра и России, вновь почувствовал неустойчивость. Польский трон всегда был под ним нетвёрд, а ныне и в особенности престиж Августа в Польше сильно пошатнулся. Август, подвигаемый к тому Венским союзом, хотел было призвать панов к войне против России, но сейм Речи Посполитой воспротивился. В Варшаве в открытую заговорили о нежелательности иметь на польском троне столь лукавого и изменчивого короля. Немногочисленные сторонники Августа готовы были на саблях схватиться со своими противниками на заседании сейма, но их выбили вон, и королю было твердо заявлено, что Речь Посполитая войной против России не пойдёт. Август понял, что он проиграл в очередной раз и бросился к русскому представителю в Варшаве князю Долгорукому.

Со свойственной ему непоследовательностью Август Великолепный стал убеждать князя, что он всегда был искренен по отношению к царю Петру, имел самую сердечную к нему привязанность и жадно стремился к согласию.

Князь выслушал короля с каменным лицом, и то ли холодность Долгорукого, но скорее вздорный характер Августа, чрезмерное самолюбие и глупость толкнули короля на то, что он вдруг сказал:

— Если царь Пётр не поддержит меня в моих начинаниях, — король вскинул гордо голову и заметно расправил плечи, — я могу принести ему немало неприятностей.

Это было вовсе ни на что не похоже: он просил помощи и он же угрожал.

Князь молча откланялся.

Пётр Андреевич знал содержание письма, которое вёз в Варшаву. Каждая его строчка была пощёчиной Августу. Пётр, напоминая королю о его предательствах, писал: «Предлагая о возобновлении дружбы, не следовало возобновлять дел, напоминание о которых может быть только противно царскому величеству». Последние слова письма били Августа наотмашь. В письме было сказано, что царь «не привык позволять кому бы то ни было пугать себя угрозами». Пётр Андреевич легко себе представил, какое будет лицо у суетного Августа, когда он прочтёт эти строки. Для этого не надо было обладать даром большого провидца, да такое и не особенно интересовало Толстого — с королём Августом было ему всё ясно. Он же хотел полнее увидеть истинное положение, складывающееся в Польше. И князь Долгорукий в том ему помог.

В один из дней, по приезде в Варшаву, князь отвёз Толстого в имение великого гетмана князя Любомирского.

Вёрст за пять до имения великого гетмана возок русского представителя в Варшаве окружили всадники с факелами в руках и в таком торжественном сопровождении Пётр Андреевич и князь Долгорукий прибыли в имение князя Любомирского. Князь — высокий, крепкий, сухой старик, в собольей шубе и бобровой шапке, в польских красных высоких сапогах — встретил их на ступенях подъезда дворца, освещённых хитро придуманной лампой из множества зеркал, многократно увеличивающей светоносную силу зажжённых в ней свечей. Князя окружала многочисленная шляхта, толпящаяся у подъезда. Гордые лица, дедовские широкие перевязи, яркие плащи и синие, и красные, и необыкновенных оранжевых цветов. Князь Любомирский был одним из самых богатых и влиятельных людей Польши. Когда он шагнул навстречу вылезшему из возка Петру Андреевичу, шляхта троекратно прокричала:

— Виват! Виват! Виват!

Толстой не без иронии взглянул на сие бодрое воинство и проследовал за князем в палаты. Подумал: «Факелы, фонарь этот со свечами, плащишки яркие, дедовские сабли… Всё игрища, забавы… Весёлый народ, когда-то им о деле задуматься?»

Стол был накрыт с польской щедростью. Пётр Андреевич почти с неподдельным восторгом всплеснул ладонями.

— Ай-яй-яй! — воскликнул он. — Польская кухня всегда восхищала меня.

После десятой перемены блюд князь, не скрывая гнева, начал говорить о польских делах, о разорении, которое принёс стране Август.

Пётр Андреевич слушал его со всем вниманием, сокрушённо кивал головой, изображая лицом полное сочувствие. При всём этом он знал, что князь Любомирский присягал королю Августу, заверяя того в нерушимой верности, позже присягал с теми же заверениями Станиславу Лещинскому и в другой раз присягал королю Августу и всё с теми же жаркими словами о верности.

— Август, — говорил князь Любомирский, — это бич Польши. Он приведёт нас к тому, что в нас вцепится хищный германский орёл, и тогда уже ничто не спасёт многострадальную страну от раздела.

Увлечённый нежнейшим паштетом, Пётр Андреевич вытер салфеткой губы и, глядя ясными очами на князя, необыкновенно чётким голосом сказал:

— Вот такое будет всенепременно.

У Любомирского, казалось, слова застряли в горле. Он взял бокал вина, выпил, глаза его потемнели.

Сидя в возке, возвращавшемся в Варшаву, Пётр Андреевич долго смотрел на скачущих по дороге шляхтичей с факелами. Всадники были задорны, в них не чувствовалось усталости от бессонной, проведённой за пиршественным столом ночи. С гиком и присвистами они то обгоняли возок, то пропускали его вперёд и вновь, бодря коней, спешили следом. Лица были румяны, возбуждённы и полны радости жизни. Пётр Андреевич наконец отвёл от них глаза и сказал Долгорукому:

— Мира в Польше не будет долго. — Кивнул подбородком на скачущих шляхтичей: — Экие красавцы, да им бы ещё ума, хотя бы и порошинку… Но нет, нет, вона как скачут…

Горькая складка легла у губ Толстого.

В Варшаве он больше не задержался.

Экипаж Петра Андреевича катил к Потсдаму — резиденции прусского короля. И уже не польские пущи с чащами, беспорядочными завалами деревьев, густым подлеском, но ухоженные немецкие леса с однообразными просеками, мостками через реки и речушки, белёными часовенками на перекрёстках дорог открылись его взору. И словно поощряемый этой упорядоченностью, но скорее в силу более и более развивавшемуся в нём чувству не торопить события, но дать им прийти в нужную пору. Пётр Андреевич обдумывал предстоящий визит к Фридриху Вильгельму.

Толстой знал, что письмо царя Петра больше чем две недели назад передано королю Августу, и Пётр Андреевич с уверенностью полагал, что содержание послания царя уже известно не только гордому польскому суверену, но и его окружению. Толстой был достаточно опытным царедворцем, чтобы с определённостью сказать: резкие и недвусмысленные слова Петра в адрес польского короля теперь разнеслись далеко и, надо думать, достигли слуха Фридриха-Вильгельма. Королевские дворы для того и существовали, чтобы предавать своих высоких покровителей. Такое было в Лондоне, в Париже, и такое наверняка было в Варшаве. Придворный чувствует себя ущемлённым, ежели не подставит подножку суверену. Слишком низко и часто приходится ему кланяться королю, чтобы не вызвать тем непреодолимого желания выпрямиться хотя бы и в подлой интриге. И царь Пётр хлестал Августа по щекам не без расчёта на то, что звук пощёчин достигнет слуха Фридриха-Вильгельма. Прусскому королю необходимо было напомнить до того, как перед ним предстанет Толстой, о российской армии, стоящей у границ Пруссии. Такое было не лишне. Широко раскрывая рот на Штеттин, по мнению петербургских дипломатов, Фридрих-Вильгельм вдосталь должен был глотнуть страха за будущее, оставаясь без помощи России. Ему следовало сильно подпортить аппетит, прежде чем он сядет за шведский стол. Да и в Варшаве Пётр Андреевич сделал всё, дабы так оно и случилось. Он не скрыл содержание царёва письма от великого гетмана Любомирского и другим пересказал его содержание, пособляя при дворной почте. Видел улыбку Любомирского — злую и опасную, — видел, как туманились хмельным, глумливым счастьем вцепиться зубами в спину короля глаза придворных. И ему стало ясно: Августа они не пощадят.

В Потсдаме российскому дипломату отвели роскошные апартаменты, и по одному этому Пётр Андреевич понял: всё сделалось так, как и рассчитывали в Петербурге. Слова Петра до слуха Фридриха-Вильгельма дошли. Пётр Андреевич удовлетворённо улыбнулся и пустил сквозь зубы звук, который неизменно свидетельствовал о добром его настроении.

Из окна апартаментов российского дипломата открывался широкий вид на поля роз, которыми славился Загородный королевский дворец. Множество садовников отдавали силы этому чуду, и розовые королевские поля поражали и тех, кто видел роскошь Версаля и знаменитые сады испанских королей. Но сейчас, глубокой осенью, розы осыпали великолепный наряд, однако взору русского посланника не было суждено томиться и скучать, озирая картины увядания. Перед пространством полей открывался солдатский плац — главная страсть Фридриха-Вильгельма. Прусский монарх коллекционировал не только цветы, но ещё и необыкновенно рослых солдат. Люди Фридриха-Вильгельма рыскали по всей Европе и отыскивали гигантов. Золотом и вином они смущали наделённых высоким ростом молодых людей и вербовали их в особые роты прусского короля. В минуту слабости человек ставил подпись на их бумагах, а ежели не мог расписаться, чертил крест и становился собственностью короля на долгие-долгие годы. Перед окнами Петра Андреевича под грохот барабанов с утра до вечера маршировали роты исполинов. Казалось, что это были не живые люди, но одетые в железные кирасы неодушевлённые заводные болваны, способные выполнять только команды офицеров. Даже лица их были настолько похожи, что представлялось, будто в движущихся рядах один многократно повторенный человек. Нога взлетала вверх, ударяла подошвой ботфорта в плиты плаца, тут же взлетала другая и также мерно ударяла в камень. И так раз за разом, раз за разом… Это было настолько противоестественно, что у Петра Андреевича холодок прошёл по спине. Он отвернулся от окна.

Барабанный бой за окном гремел два дня, выказывая прусскую мощь. На третий день в апартаментах Петра Андреевича объявился министр иностранных дел Фридриха-Вильгельма. Приседая и кланяясь, он поприветствовал российского дипломата и любезно пригласил присесть на тонконогий, затейливый диванчик. У министра короля был характерный немецкий, с запавшими губами, узкогубый рот, прозрачные голубые глаза и пухлые ручки, постоянно находившиеся в движении. Глядя наполненными склеротической влагой, приветливыми до приторности глазами на русского гостя, он торопливо и сбивчиво заговорил о новых усилиях короля по укреплению армии.

— Солдаты короля, — говорил он, — достойны восхищения. Они способны на любой подвиг. Я думаю, — сказал министр, — сегодня нет армии, которая бы смогла противостоять этил солдатам.

Пётр Андреевич слушал рассеянно. Но это, видимо, не смущало прусского министра, и он продолжал, всё продолжал восхищаться увлечениями короля.

Пётр Андреевич неожиданно осведомился, сколько лет министру. Тот с удивлением глянул на гостя и развёл руками многочисленные перстни на его пальцах рассыпали голубые огни.

— Я это к тому, — сказал Пётр Андреевич вдруг, — что вам несомненно, грозят тяжкие испытания.

Брови министра от удивления взлетели кверху, глаза расширились.

— Да-да, — с прежним напором продолжил Толстой, — именно тяжкие испытания, ежели не сказать хуже…

Глаза министра расширились ещё больше. Руки затрепетали у горла. Когда-то вот так вот ошеломить человека Петру Андреевичу стоило больших усилий и требовало немалой подготовки. Сейчас он обескуражил напудренного, завитого, надушенного прусского министра без всякого труда. Выбить человека из седла в сабельной схватке — значило наполовину выиграть бой. То же означало и в дипломатическом споре — сбить противника с заранее продуманной позиции. Глаза прусского министра суматошно заметались.

— Штеттин, — продолжил Пётр Андреевич, — немалое приобретение для Пруссии.

Он поклонился министру.

— Я отдаю должное вашим дипломатическим успехам. Его величество король прусский, несомненно, будет доволен подарку. Как же! Вас ждут награды.

Пётр Андреевич качнулся вперёд и, значительно приблизившись к прусскому министру, сказал:

— Но подумали вы, что, приобретая Штеттин, навсегда рассорите вашего короля с царём Петром? Нет слов — солдаты его величества хороши, но сможет ли Пруссия противостоять своим врагам, оставшись без поддержки России?

Министр ежели не со страхом, то, во всяком случае, с растерянностью уставился на Петра Андреевича. Руки его бессознательно перебирали и перебирали кружева у ворота.

— Я полагаю, — продолжил Толстой, глядя на эти руки, выдающие душевное волнение министра, — не следует пояснять: в случае заключения Пруссией договора со Швецией Россия немедленно разорвёт дружеские связи с вашей страной.

— Но… — хватаясь как утопающий за соломинку, начал было министр, — договор между Пруссией и Швецией…

— Нет, — прервал его Пётр Андреевич, — нам трудно, точнее, невозможно будет говорить в таком разе.

— Но всё же…

Пётр Андреевич поднялся с диванчика и, пройдя к камину, остановился в решительной позе. Лицо его потемнело от гнева.

— Сообщите его величеству, — сказал он, — есть только одна возможность сохранить дружеские отношения между нашими странами.

Пётр Андреевич сомкнул губы и замер в молчании. Прусский министр подался вперёд, ожидая, что скажет Толстой. Но тот молчал. Пауза затягивалась, как затягивается петля на шее приговорённого к смерти. Глаза Петра Андреевича хотя и были устремлены на министра, но, казалось, не замечали его, обративши взгляд внутрь и озирая в эти долгие мгновения известные только ему — Толстому — политические горизонты.

Министр не выдержал и поторопил:

— Дружественные отношения между нашими странами…

— Да, — остановил его жестом Пётр Андреевич, — могут быть сохранены только в том случае, ежели при заключении союза со Швецией его величество Фридрих-Вильгельм даст торжественное обещание — и это будет закреплено на бумаге — не предпринимать никаких враждебных действий против России.

Последние слова Толстой отчеканил с твёрдостью. И голос, и взгляд Петра Андреевича сказали: это должно быть так, и только так!

Позже стало известно, что Фридрих-Вильгельм в те дни написал в своём дневнике: «Мой мир со Швецией заключён, но я не смею говорить об этом, потому что мне стыдно… Я болен и делаю это безответственно. Ежели я потеряю царя и попаду под ярмо Англии и германского императора, я привлеку к ответственности своих министров…»

В сомнениях прусский король не находил места, но всё же, несмотря на оказываемое на него давление и Англии и Австрии, оговорил при заключении договора, что он не выступит против России.

В конечном итоге всё, даже самое огромное, состоит из малых составляющих. Чащобный лес из деревьев, гора из железно-рудных, медных или каких-либо иных пород, общественное мнение из представлений по тому или иному вопросу отдельных людей. Так и европейская политика, как и всякая иная, шаг за шагом, событие за событием составлялась из интересов и разнообразных условий европейских народов, правящих дворов, разноречивых заявлений власть предержащих людей, из союзов, договоров, межгосударственных актов и множества иных причин и следствий. А ветры, менявшие эту политику, казалось возникавшие внезапно, вдруг, на самом деле не были ни внезапными, ни случайными, но всегда были закономерны, хотя эти закономерности не прослеживались людьми. Так, горный обвал, сокрушающий вековые деревья, гигантские скалы, начинается с движения малой песчинки, которая незаметно лежала в своей лунке, но в один из дней сдвинулась с места, толкнула рядом лежащую песчинку, та в свою очередь подвинула следующую, и вот уже возникла цепь движения, и с вершины горы грозно двинулся обвал. И возможно, роль такой песчинки, породившей, казалось, внезапные изменения в европейской политике, сыграло настойчиво и многократно повторенное прусским королём Фридрихом-Вильгельмом заявление о верности царю Петру. Об этом заговорили при одном и при другом правящем дворе, о силе России зашептались в дальних королевских покоях, в высоких кабинетах, за закрытыми дверями. Словно сквозняком потянуло по европейским переулкам, улицам, площадям, и под его напором задрожала, завибрировала, начала рваться и тут и там долго и тщательно сплетаемая паутина противороссийских союзов и договоров. «Северное умиротворение» — плод огромных усилий Англии, её настойчивых и ловких дипломатов, последовательно объехавших европейские столицы, — начало разваливаться столь стремительно, что это поистине напоминало горный обвал.

Лорд Картерет, недавно рисовавший перед шведской Ульрикой-Элеонорой радужные перспективы, неожиданно попросил королевской аудиенции и, войдя в покои Ульрики-Элеоноры с мрачным видом, заявил, что Швеции следует согласиться на заключение мира с Россией. Это было для королевы шведов столь обескураживающе, что у неё от бессилия и ярости брызнули слёзы.

Лорд Картерет низко поклонился и вышел.

Когда известие об этом дошло до Петербурга, Гаврила Иванович Головкин не выразил никакого удивления. Понюхал табачку, чихнул в своё удовольствие и, благодушно утеревшись преогромнейшим платком, сказал:

— А всё даже очень просто. Англичане-то дела свои на Балтике решили. Ульрика-Элеонора ныне им ни к чему.

Пётр Андреевич Толстой на реплику эту только согласно покивал головой.

Тогда же в Петербурге объявился французский посол в Швеции Кампредон. Он приехал мирить Россию и Швецию. Да, ныне многие были готовы предложить услуги в этом и, конечно примирив сии державы, урвать для себя хотя бы и малую кроху.

Гаврила Иванович для разговора с французским дипломатом собрал во дворце у вице-канцлера людей таких, чтобы за словом в карман не лезли. От француза всего можно было ждать, хотя, как понимали в Петербурге, шведам мир был нужен более, нежели России.

Кампредон — человек весьма любезный, улыбчивый — начал разговор с рассказа, как он, поспешая в Петербург, дабы мир учинить, утопил во время переправы лошадей вместе с каретой и багажом.

Гаврила Иванович слушал француза со скучливым лицом. Сидевшие рядом Толстой, Меншиков и Шафиров также помалкивали. Кампредон, посмеиваясь над дорожными приключениями, поглядывал на русских со вниманием. Ему хорошо был известен каждый из сидящих за столом, и француз не обольщался надеждой, что миссия его будет лёгкой. Гаврила Иванович гостя не торопил. Знал — рано или поздно Кампредон главное выскажет. Да ещё и так полагал: через всю Европу не скачут, дабы о дорожных пустяках рассказать. «Ну-ну, — думал, — давай, давай, что там ещё в коробе?» Складывал губы постно, словно говоря: «Мы подождём, у нас время есть, но вот есть ли оно у тебя?»

Меншиков крутил на пальце перстень и нет-нет да и вздымал матерые брови, взглядывал на француза с неудовольствием.

У Шафирова мощная зашеина наливалась кровью.

Пётр Андреевич хранил на лице ангельскую кротость.

Кампредон, поняв, что далее пустыми разговорами русских занимать нельзя, заговорил о любви регента французского к России.

В лице Гаврилы Ивановича проявился слабый интерес. Он поднял глаза на француза. Однако во взоре светилось нечто такое, что всё более и более смущало Кампредона. И всё же француз, хотя и несколько запинаясь, сказал, что усилиями регента Россия, конечно, получит по договору со Швецией Петербург, Ингрию и Нарву, но Лифляндию, Эстляндию и Выборг ей придётся вернуть. И здесь произошло то, чего Кампредон, при всей своей дипломатической опытности, никак не ожидал.

Пётр Андреевич сильно фыркнул в нос, толкнул животом стол так, что тот заметно подвинулся на тяжёлых ножках, и захохотал.

Все обратили к нему лица.

— «Усилиями регента»?.. — сквозь смех вырвалось у Толстого, и он заперхал горлом: — Ха-ха-ха… Усилиями регента…

Пётр Андреевич поднялся от стола и, вздев руки, шагнул к окну.

— Ха-ха-ха… — неудержимо рвалось из его разверстого рта. У Меншикова лицо сморщилось, брови подпрыгнули, и он захохотал вслед за Толстым. И даже Гаврила Иванович не удержался, забулькал дребезжащим смехом. Щёки у него затряслись. Шафиров ударил по ляжкам ладонями, и уже не только зашеина, но всё лицо у него залилось алым. Выпячивая губы, словно дуя на горячие угли, он заблеял дискантом:

— Благодетель, вот благодетель… — и тоже зашёлся смехом. — Раньше-то где был, раньше…

Кампредон с явной растерянностью смотрел на русских. Веки его то взлетали, то падали и опять взлетали. В сей миг он был до смешного похож на сову, которая вдруг оказалась на ярком солнце и, ничего не видя и не понимая, таращилась на ослепивший её свет.

— Ха-ха-ха, — продолжал неудержимо хохотать Толстой.

— Хи-хи-хи, — дребезжал надтреснутым голосом Гаврила Иванович.

Меншиков вдруг оборвал смех и сказал плачущим голосом:

— Лифляндию, Лифляндию хотя бы отдал-то… А? Лифляндию, — и вновь захохотал.

Кампредон, по-прежнему моргая слепой совой, поднялся от стола.

Гаврила Иванович подступил к нему, ухватил за пуговицу.

— Постой, — сказал, — куда же ты?

— Я буду просить, — начал было француз, — его величество принять меня…

И тут Гаврила Иванович, оборотясь к своим дипломатам, сказал строго:

— Помолчите! — И вновь обратился к Кампредону. — Напрасно, — сказал, — ежели ничего иного предложить его величеству не можешь, то напрасно.

Француз, однако, напросился к царю Петру. И начал разговор так:

— Ваше величество, я угадываю, как возрастёт ваша слава, когда вы, проявляя великодушие, вернёте Швеции Лифляндию, Эстляндию, Выборг и иные завоёванные земли.

Царь Пётр долго смотрел на холёное лицо Кампредона. Всегда быстрые, подвижные глаза царя на сей раз были до удивления неспешны, и казалось, стой сей миг перед ним не то что Кампредон, но и регент французский, король Георг, Ульрика-Элеонора или пушка выстрели за окном, они не сморгнут, не дрогнут, так как наполнявшая их мысль прилила из столь великих глубин, для которых внешние проявления не имели никакого значения.

Кампредон суетливо переступил с ноги на ногу, улыбнулся беспомощно, хотел было что-то сказать, но только шевельнул губами и вновь переступил лёгкими башмаками, словно стоял на горячем.

Ровным голосом царь Пётр сказал:

— Ради славы я охотно бы поступил так, как подсказывает господин посол, да вот только боюсь божьего гнева в случае, ежели отдам то, что стоит российскому народу стольких трудов, денег, пота и крови.

Вернувшись в Стокгольм, Кампредон заявил и шведам, и хлопотавшему при дворе Ульрики-Элеоноры английскому послу Картерету, что надо поскорее заключать мир.

— В войне ли или в мире, — сказал он, — но ежели царь Пётр проживёт ещё лет десять, его могущество сделается опасным даже для самых отдалённых держав. Хотя я малое время пробыл в Питербурхе, но достаточно могу судить, что царь Пётр осторожно поступает с нами единственно ради своих интересов и чтобы добиться своей цели, и как бы он ни принимал иностранцев — в дружеских ли сношениях, по делам ли торговли, — но они никогда не добьются от него никаких выгод, пока царь не убедится, что оные действия ему нужны.

30 августа 1721 года в финском городке Ништадте мир был подписан. Все требования русских были удовлетворены. Отныне Россия прочно стала на Балтике.

Небо над Москвой пылало в огнях фейерверка. С треском лопались ракеты, винтом взлетали хвостатые шутихи, взрывались огненными фонтанами гранаты. В широко распахнутых глазах запрокинутых к небу лиц отражались, истаивая, цветные звёзды. И били, били большие и малые колокола, крича медными языками:

— Победа! Победа! Победа!

Царь на празднование приехал в Москву. Столы накрывали в Грановитой палате в Кремле, затем царь пожелал объехать знатные московские дома и вот теперь многочисленной и шумной компанией прикатил в любимый старый дворец.

В Преображенском, расставленные по двору рядами, рявкали мортиры. Выбрасывали клубы дыма, откатывались, солдаты наваливались на пушчонки, с рук на руки перебрасывали картузы с порохом, совали без счёта в зевластые пушечные горла и торопились с зажжёнными фитилями.

Пушка рявкнула за окном так — артиллеристы в горячке перехватили с порохом, — что задребезжали стёкла. Пётр Андреевич шагнул к окну. Увидел: небо вспыхивало и искрилось от многочисленных ракет. И вдруг в памяти его встала огненная потеха, устроенная по случаю взятия у шведов малой крепостцы накануне его — Петра Андреевича — отъезда в Стамбул. И он словно вновь увидел Соборную площадь в Кремле, потешные колеса с ракетами и стоящих рядом с царём Александра Меншикова, Бориса Петровича Шереметева, генерала Адама Вейде, Аникиту Репнина… Он даже различил их лица, освещённые огнями фейерверка, но главным, что встало в памяти, были не лица сподвижников I Петровых и не огни ракет, а то, что никак нельзя было пощупать или по-иному осязаемо ощутить, однако властно царившее ка Соборной площади и объединявшее стоящих вкруг царя людей. Главным было связывающее их дело. «Может быть, — как подумал тогда Пётр Андреевич, — только начатое, трудное, от которого руки в мозолях и ссадинах, но всё одно — дело». А он в ту минуту хотя и был рядом с ними, но в деле не участвовал. И этот праздник был только их торжеством.

За столом закричали, вздымая чаши. Толстой оборотился от окна.

Царь Пётр ступил ботфортом на стул и легко, одним прыжком, вспрыгнул на стол и пошёл, пошёл в плясовой между бокалами и блюдами. Брызнуло и полетело по сторонам вдребезги, в пыль разлетающееся стекло. И Петру Андреевичу, непохоже на себя закричавшему «Виват! Виват!», показалось, что это не царь пляшет на столе, но он сам. Да это так и было. Его, его, Толстого, каблуки, что сходили по осклизлым ступеням Семибашенного замка, били сейчас в крепкую крышку стола, его руки, что удержали преступного царевича, взлетали кверху, и сияли его глаза, так как и победа и праздник были его же.