Светало. На Курской дороге, у московской заставы, солдат, продрогший до дрожи в ночной сырости, увидел, как из тумана объявились лошадиные морды. Минуту, другую, мотаясь сверху вниз, они висели над дорогой, но затем вытянули из серой падерги тяжелые конские тела, и взору открылся влекомый разномастной тройкой, захлестанный грязью приземистый кожаный возок. Солдат переступил с ноги на ногу. Льдистая наледь хрустнула под каблуками. Возок приближался, и солдат разглядел в лицо сидящего на облучке мужика, узластые его руки, держащие вожжи. Дорога была нехороша, кони шли трудно.

Подъехав к заставе, мужик остановил коней, слез с облучка, шагнул к возку, отворил дверку и сказал что-то в темное нутро кожаного короба. Солдат разобрал одно: «Москва».

Тотчас из дверки высунулась нога в крепком башмаке с медной пряжкой, и, чувствовалось, не без усилий из возка полез на дорогу человек в тяжелой шубе. Хватался рукой за дверку, тянул тело, но рука соскальзывала. Мужик подхватил его под локоть, выпростал из короба. Человек в шубе укрепился на дороге, медленно снял шапку, поднял руку для крестного знамения. Пальцы его плясали.

— Господи, — выдохнул он, — господи, сподобил увидеть… Господи…

И не то не удержали его слабые ноги, не то он сам их подогнул, но качнулся вперед и встал на колени. И все крестился, крестился, и хотел что-то выговорить, да не мог, дыхание срывалось. Слышно было только:

— Господи… Дома, дома, ах, дома…

Лицо ходуном ходило. И как ни продрог солдат у заставы, как ни прожгло его за ночь злым ветром, ан понял: много страдал человек, тяжка была его доля, труден путь, коли взмолился у порога дома. И как это может только русский человек, наделенный отзывчивой на страдание душой, сам поскучнел лицом, обмяк губами и, скособочив шею, отвел глаза, дабы и взглядом не обеспокоить.

Открывавшаяся в эту минуту с заставы Москва была еще затенена синей рассветной дымкой. Однако, теснясь одна на другую, накатывались на заставу опушенные ночным свежим снежком крыши бесчисленных домов, и тут и там меж ними видны были вздымающиеся к небу купола церквей, посвечивающие золочеными крестами, и дымы, дымы поднимались над крышами, как странные, причудливые, несказанной красоты цветы. Стоящий на дороге на коленях человек очарованно смотрел на просыпающийся город, по щекам его ползли слезы.

— Ну-ну, Петр Андреевич, — сказал оказавшийся с ним рядом мужик, — зазябнешь.

Подхватил под руку.

— Ничего, Филимон, — ответил Толстой, — ныне дома…

Так вернулся в Москву после нескольких лет заточения в Семибашенном замке в Стамбуле Российской державы посол в Османской империи Петр Андреевич Толстой.

Годы в султанских подземельях были тяжкими. Здесь не то что одежда на людях гнила — гнили тела и мясо отваливалось от костей. Выжил Петр Андреевич благодаря недюжинному здоровью, которым отцы и деды его наделили, да стараниям Филимона, нет-нет, но передававшего Толстому то что-либо из одежды, дабы тело прикрыть, то какую ни есть еду. Но не только крепкое российское здоровье, Филимоновы тряпки — стража забирала лучшее — поддерживали Петра Андреевича в гнилой яме Семибашенного замка, а прежде — глубокая убежденность, что он не все сделал в этой жизни. Вера эта теплилась в нем, как теплятся горячие угли под серым пеплом, не затухая долго и после того, как упадет пламя костра. И вот странно: как только приходилось ему вовсе нестерпимо — вера эта разгоралась, как закрытые пеплом угли разгораются под ветром. Тем и жил. Такая уж это была натура, что набирал Петр Андреевич больше силы и упорства, чем тягостнее груз наваливался на него.

Стены Семибашенного замка были толсты, стража зла, однако до узника доходили вести о военных действиях между российской и османской армиями, о неудачах россиян, подошедших к Пруту в расстройстве от жары, безводья и голода, о сражениях и тяжелом ущербе, понесенном русскими.

В один из дней, когда петровская армия в осаде держала трудную оборону на Пруте, в подземелье к заточенному послу спустился начальствующий над стражей замка. Остановился на ступенях лестницы. Свет дырчатого фонаря прыгал по заплесневелым сводам. Турок стоял молча, лица не было видно, белела только в неверном свете чалма. Петр Андреевич, опираясь руками о скользкую от сырости стену, поднялся на ноги. С горловым клекотом турок бешено выкрикнул что-то, ступил вперед, и отчетливо звякнули о ступеньку ножны ятагана. Турок, захлебываясь, прокричал какие-то слова. Толстой стоял недвижимо, ничем не выдавая страха.

В напряженной тишине сорвалась со свода капля, тяжело ударила в кирпичный пол: тук!

И другая: тук!

И третья: тук!

Турок повернулся, пошел вверх по ступеням. Толстой не знал, что у янычара, на Пруте, в сражении с русскими погиб сын, и начальствующий над стражей, ежели бы мог, кожу бы содрал со своего пленника, так был взбешен. А крикнул он, что на колу погибнуть русской неверной собаке и он сам кол тот вырубит. Пена вскипела у янычара на губах, и, дрогни пленник, засуетись, ятаган, наверно бы, вылетел из ножен. Турок ждал взмаха руки русского, шага… Мгновения, когда капли, падающие со свода, стучали в пол подземелья, были мерилом силы одного и слабости другого. Рядом прошла смерть с Петром Андреевичем, вовсе рядом.

В дверях лязгнул замок.

Толстой опустился на кирпичный пол, оперся спиной о сырую стену. «Худы, видать, наши дела на Пруте, — подумал, — коли янычар этот так на посла российского кричал. Худы…» Руки Петра Андреевича дрожали, скользили по камню.

Положение петровской армии было и впрямь отчаянное. Взятые в кольцо, без провианта, без фуража, без огненного припаса, отягощенные обозами с больными и ранеными, русские отбивались из последних сил. По армии был отдан приказ: «За скудностью пулек сечь железо на дробь», «лошадей артиллерийских добрых взять с собой, а худых — не токмо артиллерийских, но и всех — побить и мясо наварить или напечь».

Царь Петр — за эти дни он исхудал так, что на лице только глаза были видны да торчащие под носом забитые известковой пылью усы, — повелел из Посольской канцелярии послать в османский лагерь парламентера.

Ответа, однако, от турок не последовало.

Тогда Петр сказал вице-канцлеру Петру Петровичу Шафирову.

— Поезжай ты. — Дернул ногой, так что пронзительно звякнула шпора на пыльном ботфорте. — Ежели подлинно будут говорить о мире, то ставь с ними на все, чего похотят…

Ветер гудел натянутой парусиной палатки, нес горькие запахи паленой лошадиной шерсти, горелого мяса, углей догорающих костров. Солдаты дожигали последние арбы обозов.

Шафиров — низкий, кривоногий, с тяжелым загривком — глянул на царя черными, глубоко спрятанными под нависшим лбом глазами и, повернувшись, пошел к подведенному для него жеребцу. И вдруг стало видно, что стремя подтянуто на жеребце слишком высоко для него. Петр даже поморщился. Вице-канцлера подсадили, и он неловко плюхнулся в седло. Сел на жеребца, как собака на забор. Расставил локти. Стоявший тут же фельдмаршал Борис Петрович Шереметев отвернулся. Не захотел смотреть — плохой был всадник из вице-канцлера. Но царь Петр знал, кого посылать к туркам. Петр Петрович, может, и не картинкой на коне выглядел, но за столом переговоров посильнее был многих из тех, кто скакать умел зело бойко.

— Гони, — махнул рукой царь, — гони!

Вице-канцлер отпустил повод, конь пошел, тяжело ударяя копытами в сухую, как камень, землю. Удары копыт звоном отдались в голове Петра — бум! бум! бум!

Царь не ошибся. Шафиров мир заключил, но сам сел в Семибашенный замок, как заложник выполнения условий договора, по которому Россия обязывалась вернуть османам Азов, срыть Таганрог и Каменный Затон.

Петр Алексеевич, услышав об этих условиях договора, так ударил по подвернувшемуся под руку барабану, что лопнула шкура. Сел на подставленный стул, уронил голову в ладони и закачался из стороны в сторону.

— Ай-яй-яй, — простонал сквозь зубы, — ай-яй-яй…

Ему вспомнилось Азовское сидение, горы трупов под стенами крепости, стаи воронья, великие надежды, вызванные тогдашней победой…

— Ай-яй-яй… — причитал он.

— Армию надо спасать, — сказал стоящий перед ним Шереметев, — государь. Азов мы еще наживем.

Петр поднял на него глаза. По лицу царя текли слезы. Русские на тягостные условия согласились. Армию спасли. Петру Андреевичу стало известно, что Шафиров посажен в Семибашенный замок, и он Христом-богом просил Филимона, дабы тот через Спилиота, Луку Барка или даже через патриарха Досифея добился разрешения на встречу его с заключенным российским вице-канцлером. Но того сделать было нельзя. Хотя бы и бейся головой о стену, ан нет и нет. От сознания, что тут вот, рядом, соотечественник и товарищ, мысли мутились, но нет — кричи, вой, ан не услышит. А турки освобождать посла и заложника, вице-канцлера, не спешили. Ждали выполнения условий договора.

Ныне все это было позади…

Филимон у московской заставы подсадил Петра Андреевича в возок, притворил дверцу. Полез на облучок. Коренник — пегий могучий жеребец — наклонил голову и, раздувая ноздри, обнюхивал дорожную наледь и вдруг, не то родное почувствовав, не то уколовшись о злые ледяные коросты, а может быть, взыграв сердцем от пьяных весенних запахов, вскинул голову и заржал трубно, оттягивая губы и показывая молодые зубы, розовые десны. Филимон столбом вытянулся на облучке, но и вожжой не сдернул жеребца и кнута не поднял, сказал смущенно:

— Не балуй, не балуй… Солдат поднял шлагбаум.

После радости у заставы жизнь обушком да и прямо в лоб хватила Петра Андреевича. Радость и горе, известно, рядом ходят.

Едва войдя в дом, Толстой узнал, что брата его, когда Азов туркам передавали, татарин стрелой уложил, а жена за месяц, как Петру Андреевичу вернуться, умерла от злой лихорадки. Так что встретил его малолетний, родившийся без него сын Иван — худенький отрок с налитыми горем и страхом глазами. Взгляд его прямо в душу Петра Андреевича ударил.

— Ну, иди ко мне, иди, — сказал Толстой, протягивая к сыну руки, — иди.

Ступил по скрипливым половицам, пропевшим пронзительно под ногами, и обхватил, прижал к себе слабое, воробьиное тельце. Под пальцами почувствовались мягкие косточки. Петра Андреевича прожгло такой мукой, какой не испытывал он никогда.

— Беда, беда, сынок, — выговаривал, дрожа губами, — беда… Многочисленная дворня, толпившаяся в дверях, завыла, бабы запричитали. Филимон, дабы не волновать излишне барина, замахал на баб руками:

— Пошли, пошли, ишь раскисли…

Да у него и самого горло спазмой перехватило. Тоже настрадался на чужбине да и русский то был человек: на чужую беду пустыми глазами смотреть не мог.

Весь день Толстой не отпускал от себя сына и спать велел уложить с собой. Под ладонью ощущал тоненькие волосенки. Сын, засыпая, вздрагивал. Петр Андреевич прикрыл глаза, лежал молча, думал: «Господи, за что наказываешь меня, за что испытываешь?» Но роптать не смел, только стонал душой да вслушивался в привычные с младых лет звуки родного дома. Ветер стучал на крыше, словно кто-то ходил в тяжелых сапогах, сухо стучали ветви деревьев старого сада, пели на чердаке сквозняки, вздыхало тяжко в дымоходах, ухало, будто окликая неведомо кого, стонало… «Не чаял услышать музыку эту, — думал Петр Андреевич, — ан вот звучит она горько…» И ему захотелось вдруг закричать, но он перемог это пронзившее его желание, боясь потревожить сына. А тот затих, спал крепко, ровное дыхание его звучало для Петра Андреевича как слова утешения. Заснул он, однако, только под утро, услышав, как завозились во дворе люди, замычал бык, крикнул петух и нежно, со сна знать, прогудела телочка: «Му-му…»

Родные звуки разлились в груди сладкой болью…

Гаврила Иванович Головкин встретил Петра Андреевича с радостными глазами. Поднялся навстречу, раскинул руки.

— Входи, входи, — сказал, — ерой!

Все знал он о домашних делах Петра Андреевича, но о печальном и словом не обмолвился, а заговорил шумно, не сдерживая голоса, о царском благоволении, признательности за добрую службу.

— Царь, — сказал, — жалует тебя двумя подмосковными добрыми деревеньками и от души поздравляет с освобождением из плена… Да ты молодца! А Петр Петрович Шафиров едва живой добрался… Вовсе укатали его турки. Вот так-то… — И сразу заговорил о делах посольских: — Тебя жду давно, люди нужны. Забот выше головы… — повел рукой.

Петр Андреевич, невольно подчиняясь его жесту, оглядел приказ.

На столах мерцали свечи, приказные гнули разномастные головы с заложенными за уши, подхваченными ремешками и веревочками волосами, скрипели перья.

— Бумаг, бумаг, — со вздохом сказал Гаврила Иванович, — едва отписываем. Ты уж не взыщи, с завтрего жду тебя поутру.

Так, едва войдя в Посольский приказ, Петр Андреевич окунулся в посольские нужды. Да это, может, и к лучшему было. О себе подумать времени не оставалось.

Однако как ни озаботили посольскими делами Петра Андреевича, но все одно вокруг огляделся.

Слышал Толстой всегда чутко, видел остро и разглядел, что вот хотя и достаточно времени прошло, пока он в Стамбуле сидел, а в Москве по-прежнему все оставалось непросто. И сказать должен был с определенностью: новые царевы люди больше прежнего укрепились (да и как по-иному — вона в Прибалтику пробились, крепости отвоевали, о которых раньше-то и думать не могли), но и старые роды своего не уступали. Как противостояли друг другу две силы, так оно и оставалось.

Петр Андреевич как-то, возвращаясь из приказа, поглядел на московский люд, на кривые оконца изб, на обгаженные вороньем церковные кресты и подумал: «Ах, Москва, Москва… Трудно тебя переделать. Годы нужны, да еще какие годы. Бороду сбрить — это можно, и кафтан венгерский или немецкий одеть — можно, да только лопнет он на твоих плечах, непременно лопнет…» Но Москва все же была иная. Да много изменился и сам Петр Андреевич.

До стамбульского сидения Толстой был само действие. И участие его в стрелецком бунте, и шаг в петровский лагерь, и поездка волонтером в Италию — все было движением. Ныне сталось иное. Он даже внешне не похож был на прежнего Толстого. Сделался нетороплив в походке, в жестах и выступал так, что видно было и не особливо приметчивому — этот не ступит шага, коли до того мыслью вперед не пройдет. В лице его явилась странная улыбка, так что сразу и не поймешь: не то это горечь губы ему ломает, не то сомнение, не то насмешка. И насмешка необычная: над собой ли он насмехался, над другими ли — понять было трудно. Но сила угадывалась в нем по-прежнему и сразу. Да тут и время приспело силу эту употребить.

Дела европейские заворачивались круто.

Петру Андреевичу ныне рассказали: когда он сидел в Семибашенном замке, шведский король в Бендерах учинил такое, что и бывалые удивлялись.

В Бендерах Карл с остатком войска человек в триста, после бегства с Украины, укрывался под рукой султана. Туркам он был в великую тяготу, и они хотели его выбить вон. Однако Карл не уходил, требовал войска и тогда только, обрушившись с новой силой на Петра, обещал покинуть османские пределы. Султанский двор не знал, что делать со строптивым гостем. И турки то назначали ему должное для короля кормление, с роскошным столом и выдачей немалых денежных сумм, то грубо отказывали в самом необходимом. Наконец вышел султанский указ убираться королю восвояси. Карл ответил: он «над собою никакой державы, кроме одного бога, быть не признает, а есть ли кто будет его насилость, то он станет себя оборонять до последней минуты своего живота». Турки, однако, настаивали на своем и в который уже раз лишили Карла султанского кормления. Нежеланный гость повелел своему немногочисленному войску «побить излишних лошадей, между которыми и от султана присланные были, приказал их посолить и употреблять в пищу». Покинуть же османские пределы по-прежнему отказывался. И здесь «с обеих сторон у них война началась». Турки пошли на штурм королевской резиденции, Карл, ни минуты не сомневаясь, «учредя свое великое воинство, начал бить по туркам из двух пушек, из мелкого ружья». Хозяева, смутившись было, отступили, ан опомнились и тоже ответили огнем из пушек. Карл, «видя сие, мудрая голова, воспринял отходом в другие хоромы людей своих ретираду, но в пути обойден от янычар, и один ему четыре пальца у руки отсек, в которой держал король шпагу, а другой отстрел часть уха и конец самой нос, а третий поколол или пострелил ево в спину».

Ныне Карл, сидя в Стокгольме, выколачивал из своих баронов последние фартинги, строил флот и сколачивал новую армию. Но не только Карл грозил России. Русские солдаты стояли уже и в Померании и в Мекленбургии, и при многих царствующих домах заговорили, как бы Немецкое море не превратилось в Русское озеро. Смущение великое в Европе сталось. Противороссийские настроения зрели в Англии, в Австрии, в странах Балтийского моря. В интригах, в спорах образовывались коалиции и союзы, шло усиленное дипломатическое борение. В английском парламенте почтенные лорды рвали друг на друге парики, что те шляхтичи в буйной Польше, в Париже забывать стали о развлечениях галантных, ропот слышался из Стамбула.

Царь Петр сидел в Амстердаме, пытаясь удержать своих союзников в одной упряжке. Но только его сил явно не хватало. В Москву пришел царев указ, призывавший в Амстердам цвет Петровых дипломатов. Среди других в Амстердам выехал и Петр Андреевич Толстой. И как всегда, царь на сборы времени не дал. Петр Андреевич призвал Филимона и, заставив поцеловать крест, доверил его попечению сына.

— На тебя уповаю, — сказал, — более ни на кого надежды у меня нет.

Обнял за плечи да с тем и уехал.

Поручение, данное царем в Амстердаме, было для Петра Андреевича Толстого полной неожиданностью.

Из Амстердама в Росток к генералу Вейде, возглавлявшему русский корпус в Мекленбургии, пришло в начале зимы письмо. А генералу и без того жилось беспокойно в той приморской, недавно занятой русскими войсками земле.

Шведские корабли чуть ли не ежедневно атаковывали позиции русских на побережье, и генерал не сходил с коня, мотаясь от городка к городку.

В тот день, когда пришло письмо, генерал прискакал из Варнемюнде — дрянной деревушки на побережье — и, едва войдя в дом, бросился к жарко пылавшему камину. Зеленый измятый мундир командующего дымился паром. Вейде сбросил ботфорты и протянул к огню ноги в заскорузлых от пота шерстяных чулках. Откинулся на спинку тяжелого, сколоченного из темной сосны крестьянского кресла.

Денщик суетился у стола, позвякивая оловянными тарелками. Генерал вспомнил, что не ел с утра. Выругался:

— Вонючая дыра… Зло плюнул в огонь.

Дверь стукнула, и в комнату вошел офицер. Поднял руку к треуголке, щелкнул шпорами.

Генерал недовольно повернулся. Вгляделся в пришедшего. Видно было, что офицер проделал немалый путь. Ботфорты и плащ были захлестаны грязью, а из-под треуголки смотрели на генерала красные, воспаленные глаза человека, много часов скакавшего навстречу ветру.

Вейде, скорее всего, послал бы непрошеного гостя к черту — так устал за день, — но в воинском деле генерал толк знал и с первого взгляда определил, что офицер проскакал добрых три сотни верст, не слезая с седла, а три сотни верст ради удовольствия не скачут.

— Слушаю, — сказал генерал.

Из-за отворота плаща офицер вытащил большой серый конверт и протянул его Вейде. Генерал, не вставая с кресла, взял письмо. Прищурился на печати. На алом сургуче он узнал царский вензель.

В пляшущем свете камина командующий прочел: «26 сентября сего 1717 года из Москвы в Копенгаген выехал наследник, царевич Алексей…»

В письме сообщалось, что два месяца сведений о высокой персоне не имеется. Офицерам корпуса указывалось отыскать след путешествующей особы и следовать за ней тайно.

«Тайно!»

Вейде дважды перечитал письмо. Сжал челюсти. На скулах проступили тугие желваки. Старый рубленый шрам от виска к щеке — память об Азове — налился кровью. Письмо обескуражило и испугало командующего.

Генерал вытянулся в кресле, глядя в огонь.

Вейде был не из робких. Участвовал во взятии крепостей, считавшихся неприступными, и не хоронился за чужие спины, но в раздоры царской семьи не входил никогда и трезвым немецким умом полагал: не приведи господь иметь такую честь. На крепостной стене пуля, может, и пролетит мимо, пощадит шрапнель, а во дворцовых интригах голову сложишь всенепременно. Случаев к тому было множество. У русского царя был Преображенский приказ с застенками глубокими, обитыми железом, от упоминания о которых мороз драл по коже, были и заплечных дел мастера, что с третьего удара перешибали кнутом человеку хребет.

Тайно!

Когда отдается такой приказ относительно лиц царствующего дома, то подумать надо крепко. Лица царствующие слежки за собой не любят, а тех, кто ведет ее, помнят долго.

«Нет, — подумал генерал, — калач сей сух и губы обдерет. Эх, лучше бы не получать такого письма», — пожалел он. Но вот оно, в руках. Хрустит ломкая бумага, и сургуч сыплется на зеленые полы мундира.

Соображая, как лучше поступить, Вейде вертел письмо в руках. Многотрудный опыт подсказывал: дело с царским наследником неладно. На мгновение командующий увидел темное лицо Петра с пронзительными глазами, глядящими сквозь человека; бледный лик царского наследника с жидкими волосенками, спадающими с угловатого, вдавленного в плечи затылка. Подумал: «Знать бы, чем обернется участие в этом розыске завтра и через годы».

Подскочил денщик. Рожа рябая, глаза быстрые. Генерал отдал конверт, снял плохо гнущимися пальцами с цепи на толстом животе ключ и внимательно проследил, как денщик уложил письмо в походный железный ящик. Вновь тщательно прицепил ключ к цепи и, кряхтя, стал натягивать ботфорты. Морщился. Ботфорты ссохлись у огня и на ноги не лезли.

Генерал поднялся с кресла. Он был двумя головами выше и денщика, и царева посланца. У офицера из Амстердама даже лицо вытянулось. Но Вейде и без того знал, какое впечатление производит его могучая фигура.

— Мне приказано, — отрапортовал офицер, — участвовать в вашем предприятии.

— Как звать? — спросил генерал.

— Капитан Александр Румянцев, — бойко ответил офицер.

«Дорога от Москвы трудна, — думал генерал, — но навряд ли царевича забили воры дубинами в литовских лесах или польских пущах. Царевич не глуп, один не поедет, да и за золото царское коней ему дают не мореных. А бродяга, что ж? Бродяга зимой в лесу голоден, и конь у него хром».

Генерал отвернулся от окна:

— Путь из Москвы в Копенгаген непременно лежит через Митаву, а потом уж через Мекленбургию и далее. Немало харчевен, почтовых станций и постоялых дворов по пути, но начинать, я думаю, все же надо с Митавы. Город сей стоит на большой дороге, и народ там торговый, воровской и дерзкий.

Генерал замолчал, глянул на денщика. Тот без слов, приседая от усердия, вылетел пулей в дверь. В окно видно было, как пробежал он через дорогу, прикрываясь от дождя драной рогожей.

— Людей, — сказал Вейде офицеру, — я дам для розыска надежных. И таких, что молчать умеют.

Вошли два крепколицых усача. Встали истуканами у входа.

Генерал глухо кашлянул и, как крепкие дубовые колоды, непреклонно сжал губы…

Не прошло и получаса, из Ростока вышел на рысях небольшой конный отряд. Видно было, что люди поспешают.

На разъезде, где дорога разбегалась на три стороны, всадники остановились. Ехавший первым капитан Румянцев осадил лошадь. Норовистый, мышастой масти жеребец поднялся было на дыбы, сиганул в сторону. Но офицер засмеялся, стеганул жеребца между ушей, прижал сильно поводья. Жеребец присмирел. Отвернувшись от ветра, капитан сказал несколько слов.

Отряд распался. Трое поскакали на юг, по узкой дороге, уходящей вдаль среди дуплистых старых ветел, другие направили коней на запад, к темневшему невдалеке взгорку, а Александр Румянцев повернул жеребца на восток. Туда, где за чужими границами лежала русская земля. Жеребец пошел боком, заплясал по грязи, забил копытом.

— И-эх! — дико, по-степному гикнул Румянцев, вытянул жеребца плетью, толкнул вперед.

Тот пошел, широко выбрасывая ноги.

В те же дни получил письмо из Амстердама русский резидент в Вене — Авраам Павлович Веселовский. Царский гонец проскакал пол-Европы и торопился так, что сломал карету, запалил двух лошадей, но поспел в указанное время.

Ни о письме к генералу Вейде, ни о письме в Вену Петр Андреевич Толстой не знал, но к нему это имело самое прямое отношение.

В столицу Германской империи гонец прибыл ранним утром, едва открыли крепостные ворота. Карета, грохоча, прокатила по узким, путаным улочкам и стала возле темного, спящего дома. Фасад его венчался пышной каменной кладкой по последнему штилю барокко. В оконцах не было ни огонька.

«Спят, — подумал гонец, — а мы разбудим, а мы поднимем, а мы плясать заставим». Выпрыгнул на мостовую. Весело, несмотря на дальнюю дорогу, под усами его сверкнула подкова белоснежных молодых зубов.

На властный, требовательный стук гонца в дверь ответили испуганным шепотом. Зашикали: рано-де, и хорошие люди приходят, когда хозяева их ждут. Но офицер ударил в резную, обитую медными гвоздями дверь кованой шпорой. В тишине узкой улицы лязгнул засов, и дверь отворилась. Гонца впустили в дом.

В темном вестибюле толпилась многочисленная дворня. Авраам Веселовский представлял российского царя при чопорном, кичливом дворе германского цесаря широко и богато.

Гонец потребовал хозяина.

— Что ты, батюшка, — зашамкал старый слуга, — почивать изволят.

Бороденка у слуги тряслась, слезливые глаза помаргивали. За плечами у него стали два крепеньких молодца. Такие возьмут незваного гостя под руки и вмиг вышибут вон. Но гонец так глянул, что старик, охая, засеменил в темные покои.

Молодцы отступили.

Внесли свечи. Свет их вывел из темноты высокие зеркала у стен, пышные золоченые диваны, какие-то диковинные растения с яркими, спускающимися до полу цветами. Но гонец глазами по сторонам не шарил, лицо его было строго. Втянул только носом сладкий запах, стоящий в зале, но подивился ли ему или нет — видно не было.

Пламя свечей подхватило сквозняком, взметнуло вверх.

Вышел Веселовский — мятый, сонный, с брюзгливо сложенными губами. На своей беспокойной службе привык он ко всячине, не удивлялся и тому, чем бы иной и поражен был. Хрипло откашлялся, встал у свечей. На голове представителя российского царя полосатый ночной колпак, на плечах широкий красный халат, подбитый мехом. Все говорило: спал человек, и спал сладко, а раз так — душа у него покойна и злых мыслей за ним нет.

Веселовский кивнул холопам, стоящим у стены. Те вышли. Веселовский сложил пухлые руки на животе. Но не так прост он был, каким хотел казаться, и настороженным глазом царапнул, как сова из дупла, по неподвижной фигуре гонца. Смекнул: лицо каменное, такого за неурочный визит не облаешь. Знал царских удальцов: ежели прикажут, и бога обворуют.

Веселовский молча взял письмо. Приблизил к огню, пробежал бегло. Царь вызывал его в Амстердам.

— Карета, — сказал гонец, — у дома.

Голос его громкий отдался эхом под высоким потолком.

Авраам Павлович как ни искушен был, а обомлел от такой прыти. Сунул руку в карман халата, достал табакерку, запустил злую понюшку в нос для прочистки мозгов. Прочихался, утерся пестрым платком, с недоумением переспросил:

— Как, сейчас же?

На запаленном лице гонца не дрогнул и мускул. Веселовский понял: ехать надо, и ехать немедля.

Через самое малое время от посольства отъехала карета. Ведомо было Веселовскому, что задуманный Петром десант на берега Швеции из-за проволочек и попустительства союзников не удался. Знал он и о происках парижского двора, готового помочь Карлу XII и золотом и оружием в его борьбе с царем российским. Веселовский догадывался о помыслах Петра найти примирение с Карлом. Россия вышла на Балтику прочно, стала у берегов твердо, и самое время пришло мир учинить, закрепив монаршими подписями и печатями литыми завоеванное кровью русского мужика. Ни к чему было войной зорить, опустошать северные сии земли. И так попалили много, разогнали мужиков по лесам. Деревни стояли безлюдные, избы заколочены. Ветер на крышах ворошил сопревшую солому. «Кто хлеб-то сеять будет? — в нос хмыкнул. — Кто новую столицу Питербурх провиантом обеспечит? Привезти можно, конечно, издалека и хлеб, и мясо. Но сколько телег обломается, сколько мужиков погибнет в дороге? А земли — вот они. Под самой новой столицей. Мир нужен».

— Грехи наши, — кряхтел Веселовский.

Как лодка на неспокойной воде, ныряла карета по рытвинам и водомоинам. Того и гляди — вывалит на обочину. Мотало Веселовского. Хватался он обеими руками за своего попутчика, сидевшего столбом, шибко ударялся о стену кареты. И все думал: «Так что же ждет в Амстердаме, у царя?» Прикидывал и так и эдак, но до причины истинной не додумался. Слишком неожиданной оказалась весть.

Резидент поглядывал в оконце хмуро.

По другой дороге и в иную сторону катила карета, из окна которой выглядывало не лицо, затуманенное невеселыми мыслями, а женская хорошенькая головка с карими живыми глазками, с румянцем на щеках, снежными локонами, выбивающимися из-под мягкого, дорогого платка. Любопытство было в тех глазках, и хотели охватить они и лес вдоль дороги, и поля, и дальние деревушки с уже нерусскими, высокими, крытыми черепицей кирхами. Даже вертлявая сорока, крутившаяся над дорогой, занимала веселую путешественницу. Кричит птица, стрекочет, хочется ей ухватить оброненный кем-то кусок не то серого крестьянского хлеба, не то мяса, вывалянного в грязи. Вороны отгоняют ее. Хлопочет сорока, залетает с разных сторон. И обманула-таки, украла кусок, бросилась в придорожные кусты.

Засмеялась красавица в карете, обернулась к молча приткнувшемуся в темном углу спутнику.

Неведомо было Петру Андреевичу Толстому, как неведомо было о письмах, рассылаемых царем Петром по европейским городам, и об этой карете. Ан знать ему, по какой дороге катила карета, было бы не худо, так как вскорости довелось Толстому трудно разыскивать ее следы.

Красавица смеялась зазывно.

За первой каретой поспешала вторая. Там трое удальцов чистую тряпочку расстелили на откидном мудреном стульчике. Тут и вино, и табак, и игральные кости. Весело. Так и самый дальний путь незаметно пролетит. А поезд на наезженной дороге, видно было, собрался неблизко. Тяжелые сундуки и в задках карет, и на крышах тесно, высоко громоздятся. Рессоры примнуло. И сундуки большие, сработанные хорошими мастерами из доброго дерева. В таких сундуках пустяковые тряпки не возят.

Похохатывают молодцы. Катают кости. Лица довольные. Кони бегут резво.

Красавица в первой карете не отстает от своего спутника, тормошит его. Тот вяло улыбается:

— Ах, оставь, Ефросиньюшка. Оставь, не до того.

Лицо у него бледное, осунувшееся, глаза задумчивые. Взглядывает он в оконце с опаской. А опасаться ему надо. Он-то и есть причина волнения и беспокойства Петрова. Из-за него скачут по всей Европе гонцы, глухими ночами поднимают с постелей важных дипломатов, тревожат генералов. За ним, за ним и только за ним гонят коней вскачь по дорогам гвардейские офицеры. Храпят кони, роняют желтую пену и несут всадников без остановки. Ибо то законный наследник русского царя, повелевающего неоглядной землей, раскинувшейся от холодных северных морей до самой Туретчины, уходящей за Урал-реку, туда, куда и люди-то не ходили. Экая громада с народом бесчисленным, никем не сосчитанным! И он, путешественник тот, утомленный дорогой, царевич Алексей, должен унаследовать и царский скипетр, и шапку Мономаха, и власть над той землей и ее народом. Он управлять должен необозримым царством и вести за собой его людей. А наследник-то и исчез. Как сквозь землю провалился. Забеспокоишься в таком разе, пошлешь гонцов.

— Подожди, Ефросиньюшка, — говорит Алексей, — вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.

Укрывает царевич ноги красавицы меховой полостью. Но Ефросиньюшке, его любезной, и без того жарко. Молодая кровь в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в заморских землях? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме, надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алешеньке. «Среди чужих, — думает она, — прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»

У царевича иные мысли. Темные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно перебирают струны гуслей. Но песни нет…

Провожавшим Алексея в Москве было известно: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королем шведским. Петр писал о том наследнику и просил поспешать.

Карету проводили, перекрестили вслед, по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.

В Преображенском воронье с ворот сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колес стих на пыльной дороге. Провожавшие постояли для приличия на крыльце, повздыхали:

— Ах, путь не близкий… Храни господь…

Разошлись. Воронье село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и все стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.

Царев дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идет время тихо. Все от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора — приберет всевышний. Куда уж спешить?»

От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:

— Пошла вон, паскуда!

Пошел дальше. Кваску захотелось испить: «Ах, квасок, квасок сладок…»

А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?

Алексей, миновав Москву, остановил коней у махонькой церквушки. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли. Церквушка была из захудалых.

Вошел. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:

— Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного… Научи, господи…

Долго молился. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Принимал он ругань от него и битие. Подталкивал его отец сильной рукой на ратные дела, а он противился. Все бы дома был, в знакомых теремах, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал. «Ты больше за бездельем ходишь, — говорил Петр, — нежели дела по сей так нужный час смотришь».

Принуждал отец к строительным делам в новом городе Петербурге, а ему покойнее шататься по монастырям, с попами, монахами водить игрища.

В Петербурге холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора — топь. И суетливо бегают люди, тащат бревна, сваи бьют с криком да уханьем, тешут камни молотами. Перезвон стоит — больно ушам. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с церковными отцами, тихо, а то скажут — и принесут пахучих медов. Гоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца грозные глаза. Боязно Алешеньке за безделье ответ держать.

«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? — спрашивал отец. И отвечал: — Николи, что всем известно».

— Вразуми, господи… — шептал Алексей.

Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены, и кивал добро.

«Одумайся, — говорил отец, — бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоевывают для блага страны своей. Ты же — сын мой, а от дел моих бежишь».

— Поддержи, господи, — низко кланялся царевич до полу, лбом прижимался к холодным камням.

Голос отца гремел — хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать — иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский…»

Алексей поднялся с колен, с надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер икону писал, но по черным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.

Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.

Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донес. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:

— Трогай.

Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала, будто поняла: на нелегкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал ее, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце, и был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.

Миновали пригороды. Выехали на Смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и все больше и больше верст отделяло царевича от первопрестольной Москвы.

А время было осеннее, и леса стояли уже одетые в желтое. Падал лист.

Алексей не отводил глаз от оконца кареты, глядя на леса, теряющие лист, и злая тоска грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая — потемки.

Ефросиньюшка обгладила его мягкими ладошками, положила голову на грудь, согрела. Наследник и подобрел.

Ехали без происшествий. Из кареты в ямах ни Ефросинья, ни царевич не выходили. Перепрягут коней холопы, и опять в дорогу.

…Впереди показались синие дымы.

— Митава, знать, — сказала Ефросиньюшка сладким голосом. Алексей оживился:

— Митава, Митава!

Здесь, помнил наследник, должен стоять его закадычный дружок — Александр Васильевич Кикин, и ждал Алексей от него важных вестей.

Вызванный указом царя, Петр Андреевич Толстой третий день жил в Амстердаме, но государь еще не призывал его к себе. О тайном бегстве царевича Петру Андреевичу сообщил Шафиров. Поднял густые, с проседью, как матерый бобровый мех, брови, сказал с неудовольствием, давясь словами:

— Вот так… Усилиями офицера Румянцева след его отыскан в Митаве. Там царевич встречался с Кикиным… Кхм-кхм…

Закашлял, заперхал горлом.

— С Кикиным? Александром Васильевичем?

— Да, с Александром Васильевичем, и будто бы тот сказал ему, езжай-де в Вену, там укроют. Прохвостом Кикин-то оказался, прохвостом, — вскинул глаза на Толстого, уколол взглядом.

Петр Андреевич достал табакерку, ухватил щепоть табаку, но мысли его были отнюдь не о табаке. Что с наследником не все ладно — знали. Ленив не в отца. Нелюбознателен. Лопухинский последыш. Те по монастырям любили ходить. Собирали сопливых юродивых на подворье. Но то все только забавы ради, не больше. Блаженные, вериги, цепи… Нет, здесь иное… Догадки одна страшней другой рождались в голове. Решил твердо: «За царевичем должны быть руки сильные и головы должны быть, что обдумали его шаги. Иного не бывает. У икон блажить — так, видимость одна».

Шафиров молчал, насупясь.

Толстой прикинул: «Алексей в руках цесаря, ежели он в Вену поехал, карта козырная. Туз! А вот когда его на зеленое сукно бросят — неведомо. Большую, ох, большую игру кто-то затеял. За такой игрой и корона может быть и плаха».

Помедлив немалое время, Шафиров добавил, что едет царевич под чужим именем, называется подполковником Кохановским.

— Веселовский, — сказал, — тут был три недели назад. Царем повелено ему о царевиче в Вене вызнать. В помощники ему определен офицер Румянцев. Однако вестей от них нет. Царь недоволен и обеспокоен весьма.

Скользя по навощенному паркету, вошел слуга. Объявил:

— Карета подана.

Поднялись. Пошли молча. Впереди Шафиров — тяжелый, сумрачный. Лицо — туча тучей. В затылке поскребешь, глядя на такого. Холоп дверь отворил. По ступенькам спустились к карете.

Когда вошли к Петру, тот, без парика, в рубашке из голландского полотна, гнулся у токарного станка. Точил малую вещицу. На вошедших взглянул через плечо.

Поклонились по этикету. Петр бросил вещицу в ящик и, вытирая руки ветошкой, оборотился к вошедшим:

— Вас дожидаем.

Тут только выступили вперед стоявшие в стороне Куракин и Остерман.

Петр подошел к столу.

Толстой, давно не видевший царя, отметил: лицо у Петра темное, веки набрякшие. Но царь был спокоен. Всегда горящие глаза неподвижны и холодны. Зная о случившемся с наследником, Петр Андреевич подумал, о том-то и заговорит царь. Но Петр сказал о другом.

— Дело со шведами надо кончать, — промолвил он ровно, — и в том ум, сметка ваша надобны.

Дипломаты слушали стоя.

— Прямо на Карла выйти невозможно. Строптив больно и горяч. — Усмехнулся: — А после неудач военных и зла в нем накопилось много. Говорить с нами он не будет. Самолюбив гораздо. Посредник нужен, через которого переговоры вести должно.

Царь оглядел лица стоящих перед ним. Шафиров слушал, как всегда опустив глаза. Толстой стоял с непроницаемым лицом. Куракин, не уступавший в дипломатической изворотливости ни Шафирову, ни Толстому, теребил букли парика, будто то было сейчас главным. И только Остерман сплоховал, глянул в глаза царя, думая не о сказанном Петром, а о случившемся с наследником. И царь прочел его мысли. Уколол взглядом. Стянутая судорогой щека у Петра поехала в сторону, шея налилась кровью, но царь сдержал судорогу, продолжил ровно:

— А посредником этим в переговорах должен быть, как разумею, двор французский, хотя он сейчас потакает Карлу противу нас. Вашим умением повернуть надо сию страну в ее мнении, с тем чтобы она нам не врагом, а помощником была. Дело трудное, но исполнять его надо без промедления.

Петр взял бумагу со стола, глянул, сказал:

— Вот реестрик я составил для вас. Подумайте, — протянул бумагу Шафирову.

На том аудиенция кончилась. Петр, отослав Шафирова, Остермана, Куракина, повелел остаться Толстому.

Когда дверь за ушедшими притворилась, Петр достал трубочку, не свою, прокуренную, с гнутым мундштуком, а новую, голландскую, фарфоровую, расписанную, как пасхальное яичко. Набил табаком, прикурил от уголька из камина, пыхнул дымком. Да все стоял и стоял прямо напротив Петра Андреевича, но не глядя на него. Дым плыл к потолку, лицо царя было отрешенным.

Европа тесна, и дороги между столицами не бог весть какие гладкие, но есть. И катят по ним почтовые дилижансы, скачут гонцы, дудят в рожки, и вести, особенно дурные, разносятся быстро. А весть для одного дурная, для иного — радость.

О том, что при дворе российского царя не все ладно, узнали и в Париже, и в Лондоне, и при дворе Карла шведского. А раздоры — значит, и придержать можно российского медведя. Много, слишком много побед. Флот растет, полки Петровы по Европе маршируют. Хорошо ли? Петр металл, говорят, на Урале льет. Но к чему то? К Балтике пробился. Это уж вовсе негоже. Раздор в семье царской? Что ж, бывало такое и при европейских царствующих домах. Опыт подсказывает: самое подходящее время кусок урвать.

Неожиданно дипломатический корабль Петра, шедший под хорошими парусами, потерял ветер. Паруса обвисли бессильно. Петр это увидел сразу. И, как матросы на вантах, забегали, засуетились его дипломаты. Ни слов лестных, ни подарков не жалели, ко причину, которая объясняла бы неожиданную настороженность в европейских столицах к русским, царю обговаривали туманно, путано.

Петр сильно потер лицо рукой, помял горло, словно его мучила боль, сказал:

— Про царевича, вижу, знаешь. Помни: не Петра и не его сына это дело, а государственное и на ущерб России оно обращено.

Зашагал порывисто по палате. Широкая рубашка трепетала за спиной. Повернулся к Петру Андреевичу всем телом.

— Не как царский сын, а как тать ночной, сменил он имя, но отыскать его в Вене надобно и причину сего бегства вскрыть.

Толстой переступил на скрипливом паркете, сказал с осторожностью:

— Второе, я полагаю, государь, в Москве искать следует. Царь, отвернувшийся было к окну, резко оборотился к Толстому.

— Умен, — сказал, — умен… Для того тебя и вызвал. Отпиши Меншикову, пущай досмотрит, но и по эту сторону границы государства Российского причина есть, и ты дознайся до нее.

Петр недовольно стукнул каблуком в пол.

— Да, без топора, а под корень сечет Алексей… Мир с Карлом позарез нужен. Побережье надо укреплять. Питербурх строить… Алексей помеха делу сему. Отыскать надобно царевича, вернуть в Москву.

Царь остановился напротив Петра Андреевича: руки за спиной, ноги циркулем. На скулах у царя пухли желваки.

— Вестей из Вены мы не получаем. О чем свидетельствовать то может? О нерадении, нерасторопности посла Веселовского? А может, он царевичеву делу радеет? Из старых он, родовитый. Как знать… А?

И царь пронзительно, как мог только он, глянул в лицо Петра Андреевича, но тут же и отвернулся, зашагал по палате.

Толстой молчал, ждал.

— С Веселовским, — сказал Петр, — мы цесарю австрийскому письмо направили, ответа, однако, нет. Это как понимать?

Петр ходил и ходил по палате. И Толстой, и Куракин, и Шафиров, и Остерман нужны ему были в Париже. Переговоры с французским двором представлялись Петру весьма и весьма трудными, а проиграть их — это Петр знал твердо — было нельзя. И все же царь сказал:

— Петр Андреевич, не хватать, ох, не хватать тебя будет в Париже на конференции с французским двором, но повелеваю я ехать тебе в Вену. Каверза с наследником может развитие получить воровское. Езжай немедля и, ежели Авраам Веселовский робеет в чем или злой умысел какой имеет, от дела его отлучи и сам возьмись все выполнить.

Толстой заволновался, заколыхал обширным чревом, но промолчал. Знал: Петр два раза одно и то же не говорит.

— И напомни при дворе любезного нам цесаря, — сказал Петр зло, — что войско русское стоит в Мекленбургии. Силезия рядом, а оттуда до Вены рукой подать.

Петр Андреевич поклонился, и странная улыбка вдруг объявилась на его губах. Он хмыкнул:

— Угу…

Петр глянул на него, но ничего не сказал.

Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн получил нечто вроде маленького удара, когда в один из дней лакей ввел к нему в кабинет незнакомого человека в темном дорожном платье.

Граф Шенборн был утонченным, изысканным придворным. В его кабинете царила сосредоточенная тишина, воздух был напоен тончайшим ароматом духов и даже картины, украшавшие стены, были подобраны так, чтобы краски их не тревожили глаз. Дела государственные требовали внимания.

Когда ввели незнакомца, Шенборн работал над дневником. Дело это он полагал наиважнейшим и относился к нему с великой ответственностью. Для дневника была выбрана глянцевая, наилучшим способом отбеленная бумага, обученный лакей затачивал ежедневно новое перо и следил за цветом чернил. Дневник должен был сохранить бесценные описания приемов, обедов, прогулок — пеших и конных — монаршей особы.

Граф обмакнул перо, с тем чтобы записать тонкое наблюдение, когда вошедший неожиданно сорвал с головы мокрую от дождя шляпу и швырнул ее на стол.

С пера графа Шенборна упала капля чернил, и безобразная клякса легла на белоснежную страницу. Шенборн вскочил с кресла.

Дальнейшее было не менее ошеломляющим. Незнакомец объявил, что он наследник царя Великая, Малая и Белая России царевич Алексей и требует немедленного свидания с императором Карлом, его шурином.

Тут-то и произошло у графа Шенборна маленькое кровоизлияние. Все поплыло перед глазами, ноги ослабли. Слуга подхватил его под руку.

Оправившись, граф из путаных речей неожиданного гостя понял, что в Вену тот прибыл инкогнито, боится преследований грозного отца и просит убежища у цесаря. Царевич Алексей говорил сбивчиво, был крайне возбужден и перепуган. Зубы его стучали, как в жестоком ознобе.

Туман в голове у Шенборна постепенно рассеялся, и он подумал, что присутствует при историческом событии, безусловно счастливом для его страны. Шенборн недаром занимал высокий государственный пост и мог видеть далеко. Он понял сразу же выгоды, какие может принести этот визит.

Граф засуетился, усадил царевича в кресло и, нарушая самим же выработанные правила, повысил голос, потребовав вина. Он полагал, что вино успокоит взвинченные нервы гостя.

Вино принесли на серебряном блюде. Граф низко склонился, подавая гостю бокал. На побледневшем лице Шенборна цвела обольстительнейшая улыбка.

Расплескивая душистый мозельвейн, царевич говорил, что у него немало друзей и они поддержат его в стремлении к трону, помогут взять скипетр в руки и возложить на голову священную шапку Мономаха, которой хочет лишить его отец. С гневом, с ненавистью, столь страстной, что было непонятно, как она бушует в хилом теле наследника, он произнес несколько имен: Меншиков, Ромодановский, Толстой, Ушаков. Назвал их хулителями веры, ниспровергателями святой старины. Сказал, словно плюнул: «Любимцы царя».

Шенборн, слушая царевича, не раз и не два мысленно сказал: «Спокойно, спокойно, спокойно…» Больше того, граф попытался припомнить похожие примеры из древней истории. Но волнение его было все же столь велико, что память не могла подсказать что-либо подобающее случаю. Все же Шенборн из дипломатической осторожности на том речь гостя прервал заботливым напоминанием о необходимости такой высокой особе, как наследник царя, беспокоиться о здоровье. Плавным движением граф коснулся платья наследника и выразил сомнение в том, что оно достаточно сухо и тепло.

Поднялся. Приглашающий жест его был полон изящества. Скрытыми, тайными ходами, которых было множество в старом дворце, граф провел наследника к выходу.

Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колесами по схваченной морозом земле, карета отъехала.

Вице-канцлер поднес холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.

То было в Вене. А Петр Андреевич, непременно имея сей город на памяти, озабочен был в эти дни трудами — сыскать корень происшедшего с царевичем в России, ибо полагал, и не без оснований, что тут, тут вся закавыка. О темных словах Александра Кикина, оброненных в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», — сообщил он светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, как и велел Петр. И обсказал, дабы Александр Данилович за дело взялся покрепче и что поручение это царево. Наказал: «Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет».

Меншиков — человек на руку быстрый — случай поторопил.

Накануне великого праздника рождества Христова светлейший заехал к старому князю Федору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета — тяжело, безнадежно. Говорили о нем: «Не жилец».

Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новинкой. Светлейший подумал:

«Дворцу бы тому Петр порадовался — вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».

Меншиков обогрелся у камина — не хотел студить больного, — вошел к князю.

Тот лежал в кресле — грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отечного лица из-под нездорово нависших век глянули на светлейшего по-прежнему острые, угольного цвета глаза.

Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким сказал:

— Князь, праздник великий днями… Пошумим…

— Садись пониже, — ответил князь, — голову мне поднимать невмочь.

В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.

Меншикову подали табуреточку.

Как известно, Федор Юрьевич был особой, от которой Петр тайн не держал.

И князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал темные слова Кикина, говоренные в Митаве.

Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.

— Федор Юрьевич, Федор Юрьевич… Князь! — воскликнул тревожно.

Глаза Ромодановского раскрылись.

— Алексашка Кикин, — сказал он, — вор и цареву делу изменник. О том я давно ведаю.

Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.

— Каким барашком был послушным да мягким, когда под рукой царевой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. — Вздохнул: — Да и не о том речь… Кто царю не виноват и богу не грешен… Праведников, почитай, и нет… Праведники… Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота — неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник — он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше… Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело — благо. Такой шишку обомнет, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят — зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин из тех.

Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием.

— За воровство Кикина, — продолжал князь, — я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралик его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох. Кикина обида жжет. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.

Многое знал Федор Юрьевич. Все, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в парчовых кафтанах, видел их и в чем мать родила на дыбе с вывернутыми руками, битых кнутом, железом каленым припеченных. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, отрубленная топором, отскочит арбузом.

— Обида за власть утраченную и в явь и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра — на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитер, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его — Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. — И не хотел, видно, но все же под конец сказал: — И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.

Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.

«Ну, Сашка, держись, — подумал о Кикине Меншиков, — посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил… Воровство мыслил… Ох, воровство… Поглядим».

Российский след в случае с царевичем Петр Андреевич Толстой угадал точно. Хорошо знал Москву-матушку и людей ее знал. Да Кикина — хотя вот и просил светлейшего приглядеть за этим человечком — он за плотву счел. Щуки в другом месте водились.

…Между Москвой и Суздалем лесов, озер, рек и речушек — много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.

Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьется, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом царские драгуны стоят. Служба та нелегка. Зимой — мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мерзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом донимал зной. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого беглого холопа, что передавали они власти, — два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за вольными людьми пуще, чем борзые за зайцем.

По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену — Евдокию Лопухину, бывшую царицу. Свезли с бережением.

Обоз растянулся на версту. Родня с бывшей царицей ехала: братья ее, сестры.

Евдокия в возке, изукрашенном коврами, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вез бывшую царицу Великая, Малая и Белая Россия, а в изгнание.

Скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чем говорить? Все проговорено… «В монастырь матушку-заступницу везем… Какой уж прибыток ждать от того? Дворы придут в запустенье. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем…»

Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.

Евдокия плакала. Поглядывала из-под платка на вековечные, могучие сосны, заметенные снегом, на белые березы, уходившие бог знает в какую даль, а слезы катились и катились. Сестры успокаивали ее:

— Кто знает, Евдокиюшка, как дело обернется. Да и сынок у тебя есть, Алешенька. Сын матери всегда заступник.

Слезы вытирала бывшая царица насухо злой рукой, думала: «Да, сын, сын, сынок… Вызволит из немилости. Время покажет».

Крестилась. Ехали дальше. И опять сосны да ели заснеженные, страшные, как чернецы в длинных рясах у кладбищенских ворот. И закипали опять слезы:

— Завезут, завезут за монастырские стены каменные, высокие, и оттуда не докричишься ни до Алешеньки, ни до братьев, ни до сестер… Горе мне, горе…

Опускала голову низко. Братья, глядя на нее, тоже склоняли головы:

— Видно, отошло счастье. Другие наперед выйдут. Другие!

В душах поднималось такое — не дай господь и подумать. Лошади скользили по наледи, оступались.

— Ну, ну же! — кричали мужики. Соскакивали на дорогу, подталкивали плечами сани. Мучились на подъемах. Лошади падали. Ну а как уж под гору…

— И-эх! — гикнет мужик, и кони понесут вскачь.

А там опять затяжной подъем. От коней пар столбом. Мужики глотки надсаживают, хрипят. Трудна дорога, и снег валит, валит.

Но вот солнце выглянуло из-за низких туч. Заиграл снег на соснах, на елях. Все вокруг, как радугой, осветилось в семь цветов. С ветки на ветку через дорогу белочка прыгнула. Да не долетела, упала, побежала по снежной замяти. Хвостик рыжий торчит кверху, мотается. Засмеялась сестрица Марья, что рядом с Евдокией сидела, а лицо у нее белое да румяное, как наливное яблочко. Глаза сияют.

— Смотри, смотри, сестра!

И в другой раз засмеялась. Евдокия смахнула слезы, развеселилась. С лица тень сбежала, краска на щеках выступила Вспомнила, как теремная мамка говорила: «Авось да небось, что там еще будет. Лета твои молодые».

Драгун подъехал посмотреть, чему бывшая царица радуется. Причины вроде нет. От него пахнуло табачным дымом да водочным перегаром. Глаза серые, настороженные под заиндевелыми бровями. Глядит волком.

И Евдокия поперхнулась смехом, ушла лицом в платок Так и ехала — то слезы, тоска, хоть в голос кричи, то вдруг забрезжит надежда, как слабый огонек, но светит все же и на него можно выйти. Боялась Евдокия монастыря. Кресты, камни, толстые стены. Глухо за каменными громадами. Ворота запрут со скрежетом. И все… Знала: не первая она из великих хором в монастырь едет. Бывало такое и раньше. Сколько их, новообращенных монахинь, укутанных в черное, головой билось о каменные стены, рвало волосы, звало из-за монастырских решеток, кричало, да не докричалось? Никому не ведомо, погосты монастырские о том лишь знают. Царский венец камнями усыпан драгоценными, горит и сверкает, но, на голову его надевая, получаешь не одни радости. Страшно. Ох, страшно…

При въезде в монастырь бывшую царицу настоятельница встретила. Кланялась низко. Из возка под ручки вывела. Дорожку ковровую Евдокии постелили под ножки, в келью привели, а там тепло, лампады тихо мерцают под дорогими, в золотых окладах, иконами, сладко пахнет ладаном. Покойно. И хотя назвали ее старицей Еленой, черных одежд не надели и грубой веревкой не подпоясали.

В церковь повели Евдокию с великим почтением за сукнами. Четыре черницы вокруг на палках алые полотнища несли, чтобы старицу Елену от глаза чужого, недоброго уберечь.

Ступала бывшая царица в золоченых сапожках по певучему снегу, думала: «А настоятельница приветлива, хоть лицом и сурова. Я-то думала, хуже будет».

Над головой колокол торжественно пел. В церковь вошли, старицу Елену провели вперед, на первое место. И все с поклоном, с почтением.

Помолились. И служба коротка. Подумали, видать, — старица Елена-то с дороги. Будет время — свое выстоит перед иконами. А сейчас и отдохнуть надо. Поберегли.

В келью вернулись тем же путем, и опять черницы шли по сторонам с красными сукнами. В келье накрыт стол. А на столе блюда да чашки не хуже, чем в царском тереме. Настоятельница пригласила к столу. Лбы перекрестив, сели. Разговору за столом мало, но оно и хорошо, по обычаю православному. И так все истово, покойно.

Жить бы Евдокии смиренно в монастыре, молиться тихо, гулять по соседней сказочной красоты роще, но нет. Страсти человеческие велики и необузданны.

Уехали провожавшие бывшую царицу в Суздаль, ускакали братья, укатили веселые сестры. Марья на прощание платочком пестреньким махнула, засмеялась. Кони рванули, и все закрыло искристой снеговой взметью.

Старица Елена медленно поднималась по каменным ступеням в келью. И хоть вверх вели ступени, а казалось бывшей царице, спускается она в глубокий подвал, такой, из которого и выхода нет, и будто бы даже в лицо дышало подвальной, могильной сыростью. Затылком чувствовала: вот-вот грохнет за спиной тяжелая плита и навсегда затворится.

Вошла в келью. Глянула в окошко. Окошечко маленькое, в толстой стене. И свет белый крест-накрест перечеркнут решеткой ржавой. За решеткой лес и дорога, уходящая вдаль. По дороге тройка скачет, что сестер увозит. И все дальше, дальше, а там и скрылась…

Упала бывшая царица на каменные плиты, закричала, заломила руки. Пришло то, чего так боялась. Закрылись ворота, отгородив от мира, заслонили от глаз людских замшелые камни.

Привстала Евдокия на колени, поползла к иконам.

— Помогите! — крикнула. Но иконы молчали.

И еще крикнула:

— Спасите!

Но темные доски безмолвствовали. Завыла Евдокия, запричитала. Головой в стену ударилась, упала.

Все вспомнила в ту ночь старица Елена. И как венчали с Петром — царем российским, как дрожала у нее в руке тоненькая свечечка теплая, скользила в пальцах. Как согнулись боярские спины, когда она вышла на крыльцо к народу. Головы поникли, как рожь под ветром.

В уши шепоток братца Ивана Лопухина, старшего, влез: «Человек к тебе будет приходить. Ты ему верь. Письмецо принесет или слово скажет. Петр не вечен. Алексей, сын твой, на смену ему придет. Дождемся».

Лицо братца придвинулось, глаза смотрели остро: «Погоди, дождемся». Борода тряслась.

И уже перед глазами улыбка князя Меншикова. Косая, злая. Приехал он к Евдокии объявить о приказе царя следовать ей в суздальский Покровский монастырь. «А ежели ослушаться, матушка, изволишь, указал царь, водворить в ту обитель силой». Поклонился, зубы блеснули.

Мамки, тетки вокруг, дворовые люди да два-три боярина худых, что возле ее двора ютились, только ахнули. Карлица любимая, что в ногах кувыркалась, сморщила лицо, заплакала, заскулила, как собака, выбитая пинком со двора.

Меншиков непочтительно крутнулся и вышел, стуча каблуками, словно в кабаке…

— Погоди, — прошептала старица Елена, — ужо Алешенька воздаст тебе. Воздаст!

Кусала губы старица Елена, грызла пальцы. Не было в ее сердце смирения. Видения одно мстительнее другого проходили перед ней. Каталась по келье в тоске.

Утром поднялась с камней, обвязалась платком туго, пошла в церковь. Шла прямо. Ноги ставила, как деревянные. Молилась, поклоны клала, касаясь лбом пола, а на глазах ни слезинки. Высохли глаза. Какую молитву читала, что просила у бога — никто не слышал. Вышла из церкви, лицо застывшее. Настоятельница заговорила с ней, но старица только губы плотнее сжала. Руки у груди, лицо бледно.

— Богу молюсь, — сказала, — за грехи наши. Прошла мимо.

Через неделю человек к ней заглянул, посланный братом. Пришел незаметно. Встал у церкви, помолился на сверкающие кресты. На человеке лапти, котомка за плечами, шапка на голове рваная. Странник? Нет, глаза выдавали, что ждет он кого-то. Взгляд по двору шарил. И дождался, кого хотел. К церкви шла старица Елена. Человек к ней кинулся, кланяясь. Шепнул что-то обмерзшими губами. Старица взглянула на него строго, сказала:

— Пройди в келью мою. Скажи, я велела.

Ушел гость в тот же день. Вышел за монастырские ворота и зашагал в сторону Москвы.

Так завязался черный клубок.

Далеко от Москвы до Суздаля, и трудна дорога. Но все же пробирались по ней люди. Письма носили, слова передавали тайные. Письма те не чернилами написаны — желчью. И Алешеньке письма носили. И верила, верила старица Елена: придет время — отомстится за ее страдания и слезы, царицей она при сыне сядет, и вновь венец царский на ее голове воссияет. Братья помогут, иные люди, что старине любезной приверженцы. Есть такие, и они не выдадут.

Ходили, ходили люди между Суздалем и Москвой. Таились по оврагам, по чащобам, укрывались от драгун царских, но ходили…

Да такое угадать Петру Андреевичу не так уж и сложно было. Знаком он был с Федором Лопухиным — отцом бывшей царицы. Когда Евдокию замуж за царя Петра выдавали, на свадьбе гулял Федор Лопухин и от радости не знал, как встать, кому поклониться. Глаза пучились, глядючи на молодого царя. В мыслях Федор уже у трона стоял первым, по правую руку от царя. И бороду задирал выше головы Лопухин-старший. Пил вино, а хмеля не чувствовал. Хмельнее вина мечты были. Но мечты разлетелись, как туман, сдутый ветром. Петр сослал Евдокию в монастырь.

«Разве такое Федор Лопухин простить мог? — думал Петр Андреевич, поспешая в карете по указу царя в Вену, — нет, куда там…»

В оконце кареты лепило снегом, начиналась метель…

Лепило снегом и в оконце кельи старицы Елены в далеком Суздале. Но снег не мокрый, не тирольский, что кашей липнет к стеклу, а сухой, колючий, игольчатый. Ложился на монастырские стены шапками, нависал карнизами так, что монашки ходить у стен опасались. Упадет такая шапка, оземь ахнет, будто ударит пушка. Монашка старая, согнутая пополам, попала под такой обвал — едва отходили.

Стучится, стучится снег в оконце кельи, шуршит, течет и так бьется в свод, что и свету не видно. Темно в келье, словно в могиле. Лихо, ох, лихо в такую зиму сидеть за обмерзшим оконцем. Плакала старица Елена, просила настоятельницу, чтобы счистили снег. Настоятельница головой поначалу покивала неодобрительно — что в оконце-то пялиться, — но все же приказала просьбу старицы выполнить.

А зима лютовала. Стены монастырские обросли инеем, как белой шубой. Воронье и птица помельче от холода в трубы печные забивались. Поутру с криком, шумом поднимается стая, закружит над собором, сажа летит хлопьями. Монашки задирали головы, крестились: не черти ли то из преисподней, кострами адовыми прокопченные?

Старицу Елену, как вести в собор, кутали в две шубы, и все же, пока стоит на молитве, на холодных плитах ноги зайдутся. Идет из церкви по заваленному снегом двору, роняет слезы. Ножки у старицы холеные, к ледяным колдобинам да снежным ямам непривычные, вот и падают слезы.

Настоятельница относила то не к мирским невзгодам, а к божественному и, умиляясь, велела ухаживать за старицей заботливее.

— Слышь, Евлампия, — говорила монашке, приглядывавшей за Еленой, — ты все больше с поклоном к ней, мяконько. Вишь как богу-то она служит. Из церкви со слезами идет.

Лицом кисла настоятельница от умиления, губы гузкой куриной складывала, глаза щурила, словно на яркий свет глядела. Потеплела настоятельница к старице Елене еще заметнее, как прислали той из деревень ее столовый оброк. Возы пришли нагруженные медом, птицей, мясом, рыбой, грибами да ягодой. О том братцы побеспокоились. Мясо как мраморное, в белых тонких прослойках жира, откормленная птица, рыба из лучших прудов.

Старица вышла к обозу, мужики попадали на колени. Подбежал, скрипя лаптями по снегу, управитель, пригнавший обоз, и тоже бухнулся в ноги. Спросил, не поднимая головы:

— Прикажет ли матушка расшпилить возы?

Старица обоз взглядом окинула. Возы стояли нагруженные высоко. Вокруг по снегу воронье ходило, приглядывалось — может, что перепадет.

Старица на мужиков взглянула. Бороды косматые, армяки рваные. Подумала: «Не разбогатели, видать, без меня. Братцы, знать, — решила Елена, — столовый оброк прислали, но и себя не забыли. Упряжь на лошадях веревочная. Да и рвань одна, узлы. Мужикам-то полегче должно было стать, как я со дворца Преображенского съехала. То, что нынче привезли, — щепоть в сравнении с тем, что в Преображенское ставили. Да… Лютуют братцы, видать».

Но Елена и слова в упрек братьям не передала. Понимала: не время сердить родню.

Управитель все топтался на коленях. Матерился про себя — под коленками-то лед. Старица наконец сказала:

— Встань, Иван.

И велела пять возов настоятельнице отдать, а оставшееся сложить в отведенную для нее монастырем камору. Ушла в келью.

С оброком столовым прислано было Елене письмецо. Разворачивала Елена вчетверо сложенный желтый листок и волновалась. Давно уже слова от братцев не получала.

В письме говорилось, что Алешенька уехал за границу и от отца скрылся. Где он сейчас, никто не знает. Елена растерянно откинулась на стуле и хотела было уже закричать в голос, но сдержалась.

Братцы писали, что от отъезда царевича перемен надо ждать, и перемен к лучшему. У старицы Елены лицо вытянулось: каких перемен ждать? Недогадлива была. Перечитала письмо, шлепая губами, и уразумела одно: письмо писано весело, с большой надеждой, с радостью.

В тот же день отписала бывшая царица братцам, чтобы пояснили об отъезде Алешеньки вразумительно. Но все же радость братцев силы ей придала, и ходить она стала веселее.

Как-то после молитвы осторожненько намекнула Елена настоятельнице: мол, весть имеет верную, что сын Алешенька возвышается. Настоятельница слова те выслушала молча, не моргнув глазом. Но голос у нее подобрел еще больше, словно горло смазала маслом.

Старица Елена, приметив перемену ту, попросила настоятельницу, чтобы к ней в келью беспрепятственно допускали гостей, какие в монастырь на богомолье приезжают. Настоятельница согласие дала. Подумала: «Может, власть за то не похвалит, да где она, власть-то? Неведомо. Еще и так выйдет, что старица Елена самой большой властью и станет».

В церкви на другой день пригляделась к Елене. Та стояла прямая, как свеча, голову держала высоко. «Да, — подумала настоятельниц:,— так сирые и обиженные не стоят».

Как-то в сумерках зашла она в келью старицы Елены; сели под образа, тихо заговорили. Сложна-де людская жизнь. Уж она и мнет, и крутит, и ломает, а все выходит — кому что суждено, от того не уйти.

— А может, погадать? — сказала настоятельница вопросительно.

— Грех-то какой! — Елена руками всплеснула. Настоятельница резонно возразила:

— Гадание не грех. Вот если ворожба — то истинно греховное занятие. А так, на бобах раскинуть, — зазорного ничего нет. И деды наши бобы разводили и через то, бывало, великие дела для церкви совершали.

Заметила, что есть в монастыре черница, которая через бобы судьбу человеческую читает, как книгу. Елена загорелась:

— Позови, матушка.

Пришла черница, согнутая чуть не до полу, села, на платок шелковый бобы разноцветные высыпала и рукой сухой, изломанной, как куриная лапа, быстро-быстро бобы смешала. Тряхнула платок за уголочек, и бобы — странно и страшно — легли звездой. А один, самый крупный, в сторону отвалился. За ним и еще несколько — помельче и не такие яркие — откатились.

Черница со значением посмотрела на Елену, заговорила:

— Истинно глаголю тебе: самый лютый твой враг вот-вот уйдет, прахом рассыплется. За ним помельче люди, что на пути твоем стоят, развеются по всем сторонам. Счастье тебе будет, и счастье сын твой тебе несет. Вижу, вижу, как идет он…

От речей тех старица Елена сомлела. Настоятельница рукой махнула чернице:

— Иди, иди уж… Напугала.

Елене в лицо настоятельница брызнула святой водой. Та открыла глаза. Переглянулись, и настоятельница подумала: «Нет, не зря я разрешила гостям в келье бывшую царицу навещать».

Гости к старице похаживать стали частенько. Сидят смирно. Слушают. Старица говорила темно. Имя Петра не поминала. Жалела все больше о доброй старине. Выходило так: перемен сейчас много, но к хорошему ли они ведут? Раньше и дети родителей почитали, и холопы непрекословно слушались. Смирные были люди. А сейчас и сын отцу дерзит, и холоп на сторону смотрит, да, того и гляди, заведется какой-нибудь Стенька Разин и пойдет сшибать головы. Не лучше ли новины те порушить да вернуться к старому? Гости кивали. Житье и вправду было не сладкое. Деревеньки обнищали. Москва налогами непомерными задавила. Дворянских сынов в службу берут. И никуда не денешься: царев указ на то есть, против ничего скажешь — сломают. Такое было.

А еще старица Елена приглядела юродивого у церкви. Босой, на шее вериги в пуд весом. Голова всклокочена, глаза кровью залиты, глядит дико, мелет косноязычно.

Из церкви шла старица да и остановилась подле него на снежной дорожке. Юродивый на клюках железных скакал к монастырской трапезной. Прикармливали его там: зима-то крепкая, еще замерзнет с голодухи.

Старица огляделась. Юродивый вытянул шею, ждал, что скажет. Елена деньгу ему бросила. Повернулась, пошла спешно. Юродивый деньгу за щеку сунул, горлом заклекотал неразборчивое.

В тот же день старица, укрывшись в келье, долго говорила с настоятельницей. Торопилась бывшая царица, хотелось ей побыстрее гнать время. От одной мысли, что может вновь подняться по ступеням трона, в груди жгло сладко, путались мысли.

О чем говорили они с настоятельницей, никому не ведомо. Но наутро при всем народе после службы, в церкви, на паперти, юродивый встал звероподобно на четвереньки и закричал во весь голос:

— Вижу новое царствие! Царя вижу молодого, и головка у него светлая! Молитесь, люди, за молодого царя! Молитесь!

Народ смутился. Многие креститься начали. Обступили паперть. У настоятельницы, когда слова те услышала, заколотилось сердце. Поняла: плаха за такое может выйти.

А юродивый еще страшнее завопил:

— Молодой царь сменит старого! Знаки к тому есть святые!

И понес уж совсем несуразное.

Люди таращились на вещуна. Юродивый зубами вериги грыз, трясся, подскакивал, урчал, бился о каменные ступени. На него дерюжку накинули, и он стих. Но слова его по Суздалю пошли гулять. По углам зашептали:

— Святой человек и увидел святое. Головка светлая у молодого царя.

В монастырь с того дня народу наезжать стало больше. Старица Елена, когда юродивый на паперти кричал страшное, в церковь не ходила. Лихорадило ее, застудилась, видно Но слона вещие ей передали. Старица подняла изумленно брови.

Разговор был при настоятельнице, но та голову опустила, и все. Старица шепнула постно:

— Провидцы на Руси всегда были.

Подобрала упрямо губы в ниточку, перекрестилась троекратно. Сказала:

— Время рассудит истинность сих видений.

Солдатики, что при монастыре стояли, хотели было юродивого палками побить. Пришли к церкви, закричали. Юродивый к каменным ступенькам припал, тряпками вонючими голову прикрыл. Трясся.

Настоятельница бить его не велела.

Солдатики пошумели и разошлись.

Вечером настоятельница вина им послала. Вино доброе, монастырское, в глубоких подвалах настоянное. Солдатики попробовали — огонь, а не вино. Выпили бочоночек и о юроде забыли. Знать, вино было не простое. Монахини о травах разных знали много.

Памятуя письмо Толстого и совет Федора Юрьевича Ромодановского, Меншиков приискал человечка — бывшего подьячего Посольского приказа, злого выпивоху, но проныру и плута, какие редко встречаются, — и поручил ему приглядывать за людишками, о которых говорил ему князь-кесарь.

Пьяница Черемной принес вести важные.

Авраам Лопухин, брат бывшей царицы, мужик ума не гораздо богатого, посетил австрийского резидента в Петербурге, господина Плейера, и вел с ним разговоры, для державы Российской вредные.

Дыша водочным перегаром, крючок приказной посунулся ближе. Князь, на что уж к вину привычный, и то поморщился, отпихнул его:

— Ты что лезешь ко мне, как к девке! Черемной взглянул по-собачьи:

— Говорить страшно, ваша светлость.

— Ну-ну, ты не из робких, — качнул головой Меншиков, — говори без утайки.

Федор прочихался в кулак и, отвернув срамной, отечный лик, чтобы не дышать густо на князя, зашептал:

— Интересовался Авраамка царевичем. Говорил, что друзей у наследника и в Москве, и в Питербурхе, и в других городах премного и они судьбой его озадачены.

— Так-так, — подбодрил князь, — далее что говорено было?

— Боюсь и сказывать.

— Ну, что тянешь?

— Сказывал Лопухин, что силы вокруг Москвы собираются, чтоб вспомочь наследнику. Сигнала, мол, ждут.

Меншиков кулаком по столу ахнул.

— Врешь, чертова чернильница!

Федор Черемной отскочил. Встал на колени. Слезы выдавил. Закрестился:

— Ей-ей, правда. Верный человек разговор слышал. И еще намекнул Авраамка, чтобы речи его царевичу через Плейера того известны стали.

И опять забожился, что все то истинно. Князь задумался.

Черемной бормотал, крестился, кланялся. Меншиков не слышал его. В мыслях было одно: «Эко замахнулись Лопухины! Широко. Пуп бы не треснул». Толкнул ногой Черемного:

— Хватит гнусить. Смотри, если соврал, головой ответишь. Помолчав малость, сказал:

— С Лопухиных глаз не спускай. Каждый их шаг должен быть тебе известен. Смотри!

Погрозил пальцем.

Федор выпятился за дверь. Князь плотнее запахнул тулупчик. «Эх, — подумал, — строить надо сколько. Корабли вон в Питербурх уже со всей Европы приходят. Швед никак не успокоится. На юге тревожно. Турок гололобый шалит. А тут на тебе — воровство в своем доме. И какое воровство…»

Прикинул так: «Насчет того, что у наследника друзей много, Лопухин врет. Друзья царевича — народ пустой. Голь… А что силы собирают, присмотреть надо…»

Лицом помрачнел. Озадачил его Федор Черемной. Озадачил.

Меншиков прошелся по комнате, сказал вслух неведомо для кого:

— Эх, народ…

Выругался.

Петр Андреевич Толстой, приехав в Вену, имел долгий разговор с царевым резидентом. Из разговора стало ему ясно, что Авраам Веселовский злого умысла не имел, но радения и изворотливости ума, что требовалось в столь щепетильном деле, проявил не гораздо много. Сделав такое заключение, разговор Петр Андреевич прервал, бодро хлопнул ладонями о ручки кресла и высказал желание покушать. Едок он был известный, наголодался в Семибашенном замке на всю оставшуюся жизнь.

Стол в соседней зале уже был накрыт. Петр Андреевич на блюда взглянул по-соколиному, не мешкая, сел и глазами слуге показал, какое именно из блюд следует пододвинуть.

Степенно отведал и мяса, и рыбки, зелени, что была на столе, покушал с желанием и, войдя в аппетит, принялся за супы.

Супы ему понравились. Оно, конечно, не щи московские с бараниной, да с говядиной, да с капустой кислой, выдержанной, с душистыми травками, но все же еда изрядная.

Поднесли рыбу, на пару сваренную, дунайскую. И то блюдо Петр Андреевич отведал. Заметил все же: стерлядка московская или осетр из Казани, сиг невский или, скажем, белорыбица онежская, ежели ее живую в ушатах привезут, куда как слаще, но на чужбине, конечно, и тем довольствоваться можно, и даже очень неплохо.

Задумался. Лоб наморщил и еще отведал рыбки.

Стали подносить дичь. Петр Андреевич ни одного блюда не пропустил, не откушавши. Велел квасу подать. Испив жбанчик изрядный, посетовал, что за рубежами державы Российской каш мало подают.

— А каша столу особый аромат приносит, — заметил, — к тому же солидна и фундаментом как бы в еде является.

Обмахиваясь салфеткой, высказал еще одну серьезную сентенцию Веселовскому. Добро-добро глаза прищурил, молвил:

— Авраам Павлович, ты на меня не сетуй, но должен я тебе сказать. Едок из тебя небольшой, и поверь — быть может, оттого и не все дела у тебя ладны.

На том они застолье закончили, и Петр Андреевич, велев подать карету, с офицером Румянцевым поехал по местам, которые в Вене хотел осмотреть.

Офицер Румянцев уже рассказал Петру Андреевичу, что отыскал он в Вене русского человека, записанного в городской книге, куда вносят имена всех приезжих, как Иван Афанасьев, сообщил и о том, что Иван Афанасьев на рынке венском неоднократно покупки делал и расплачивался петровскими золотыми. А далее сказал, что он проследил за ним, и Иван Афанасьев привел его к Шварценбергову императорскому дворцу. Тут офицер замялся, но Толстой поторопил его:

— Ну-ну…

— Да я девицу себе разыскал из дворца, — и вовсе смутился тот, — славная девица.

— Что же, — сказал Петр Андреевич и рукой огладил подбородок, — дело молодое. Понятно.

— Так вот девица та, — ободрился Румянцев, — рассказала, что во дворце остановилась неизвестная особа, которую ото всех скрывают. При ней паж и слуги. Один из них Иван Афанасьев.

— Хорошо, — сказал Петр Андреевич, — очень хорошо.

— Узнал я от башенного дознайщика, — продолжил Румянцев, — что особа эта, до того как во дворец Шварценбергов переехать, по приезде в город останавливалась в гостинице «Под золотым гусем». И имя особы записано у башенного дознайщика — кавалер Кременецкий. С ним слуги означены.

— Хорошо, — с большим удовлетворением повторил Петр Андреевич.

— Однако вот недавно, — сказал Румянцев, — особу эту со слугами и пажем из Шварценбергова дворца перевезли за город в замок Эренберг. Я за ними проследил. Девица моя в том помогла. — И, прямо глядя в глаза Петру Андреевичу, закончил с твердостью: — Наверное сказать могу — царевич это, наследник, а паж уж больно пышен в заду и узок в плечах для юноши. Баба это, в мужское одетая.

— Ладно, — ответил Петр Андреевич, — поглядим. Перво-наперво побывал он в гостинице «Под золотым гусем», где наследник, приехав в Вену, ненадолго останавливался. У гостиницы с кареты сошел и, несмотря на грузность и немалую одышку, по ступенькам поднялся в комнаты, что квартировал царевич.

Комнаты оглядел внимательно. Столик золоченый даже пошатал рукой, присел на диванчик, посмотрел в окно. Спросил хозяина, сколько времени гость из Москвы здесь пробыл. Ему ответили, что час-два, не более. Поинтересовался Петр Андреевич, что стоит постой в сих апартаментах. И на то ему дали ответ.

— Угу, — промычал Толстой в нос и пошел к лестнице.

В карете, расположившись свободно, Петр Андреевич сказал офицеру Румянцеву:

— А с деньжонками у наследника, ежели, конечно, это он, туговато. Иначе бы он апартаменты снял побогаче.

Взглянул на офицера со значением. Велел везти к Шварценбергову дворцу. Подъехав, расспросил Румянцева дотошно, в какую дверку Иван Афанасьев — слуга наследника входил и из каких ворот карета с наследником выезжала. Просил показать окна комнат дворцовых, где жил наследник и которые венка — дружочек сердечный офицера — ему указывала.

Сказавши все то же «угу», распорядился ехать дальше. Пояснил Румянцеву:

— Комнаты непарадные царевичу отвели, а по ним и почет видно, выказанный его особе. Спрятаны к тому же апартаменты в глубине дворца: видно, огласку приему царевича давать не хотели. — Поднял толстый палец. — Немаловажно.

На городской ратуше часы пробили полдень. Выслушав бой курантов, Петр Андреевич пожелал перекусить. Расспросил Румянцева, где и что можно покушать, какое вино подают и сколько денег за то спрашивают. Румянцев назвал харчевню, где впервые встретил Ивана Афанасьева.

— Хорошо, — сказал Толстой, — но ты мне, голубчик, дознайщика башенного приведи, что запись о кавалере Кременецком тебе показал. Расстарайся, голубчик. Отобедать с ним я хочу.

В харчевню Петр Андреевич вступил величественно. И не то чтобы на нем ленты или драгоценности какие сверкали, Свидетельствуя о богатстве и знатности рода, — нет. Но походка, чрево, взор выдавали вельможу. Хозяин, и слова еще от него не услышав, низко склонился. Толстой тушу, подвешенную над огнем, оглядел внимательно. Повеселевшими глазами глянул на Румянцева: — Изрядно, изрядно…

Голову к плечику пригнул, разглядывая тушу, как редкую парсуну.

Взяв железную вилку, потыкал мясо, потянул носом и указал, какие куски для него срезать. Сел за стол, но мясо не велел подавать, пока не придет дознайщик. Сидел молча, многодумную голову опустив на руку. Даже глаза веками прикрыл.

Вошел дознайщик. Редкие волосенки, порыжелый камзол, пыльные башмаки. Затоптался у порога, робея. Видно было, место свое человек знает. Скромный. Глаза в пол уставил. В Вене чиновный люд помельче по головке не гладили. Больше по-другому поступали: нет-нет да и стукнут. Сиди, есть повыше тебя, им вот вольно.

Петр Андреевич, не чинясь, бойко поднялся от стола и, расцветя улыбкой, как родного брата, подвел дознайщика к столу, усадил и, осведомившись о здоровье, об успехах служебных, выказал радость вместе отобедать.

Австрияк приткнулся на краешке стула неловко, отвечал невпопад.

Петр Андреевич, угощая австрияка, расспрашивал, как выглядел кавалер Кременецкий, записанный в книге приезжих иностранцев, что говорил он и что говорили люди его. Веселым ли кавалер показался дознайщику или видно было — печален тот путешественник?

Шутил много и выдавил-таки улыбку на бледных губах перепуганного австрияка. Смеяться заставил. Дознайщик, уже не смущаясь, рассказал все, что знал.

Отобедав, Петр Андреевич галантно проводил дознайщика до дверей. Раскланялся. Вернулся к столу, сел, раскинув пошире полы камзола, сказал Румянцеву:

— А теперь, голубчик, венку мне представь, дружка твоего сердечного. Сам поезжай к графу Шенборну. О моем приезде ему уже доложено. Ты же засвидетельствуй только мое к нему уважение.

Пальцами пошевелил неопределенно. Сказал еще:

— Если вице-канцлер станет спрашивать, для чего я прибыл в Вену, без лишних слов скажи: интересуется фуражом для корпуса российского, что в Мекленбургии стоит. — Улыбнулся хитренько, переспросил: — Понял, голубчик?

Румянцев вытянулся, щелкнул шпорами.

«Экий молодец, — подумал Толстой, глядя на него с удовольствием, — нет, не зря царь ломал стрельцов, головы рубил, не зря. Вот с такими многое можно сделать. А то не войско было, а квашня квашней. Только и знали, что лбом об пол трескать. Да воровать горазды были».

— Завтра, — сказал Толстой, — к замку Эренберговскому поедем. Поглядим, как стоит и чем славен.

К замку выехали поутру. Коней Петр Андреевич гнать не велел. Ехали не спеша.

День выдался славный: солнце, ветерок не сильный гонит легкие облака. Видно далеко. Петр Андреевич оконце в карете опустил, смотрел на земли незнакомые с интересом.

Показал на деревья, посаженные вдоль дороги, сказал, что неплохо и им такое в России завести. И для глаза приятно, да и снег в зимнюю пору задерживать будут.

В долинах деревеньки просматривались ясно. Деревеньки нарядные: крыши красные, черепичные, стены беленые.

Заметил Петр Андреевич:

— Трудолюбив народ сей. — Повернулся к Румянцеву, спросил неожиданно: — Как Шенборн, господин офицер, встретил? Что говорил?

— Вице-канцлер, — ответил Румянцев, — просил передать, что счастлив будет лично повстречаться с знаменитым дипломатом.

— Угу, — сказал на то Петр Андреевич. Отвернулся к окну. Карета катила все так же не спеша.

И больше ни слова не сказал Петр Андреевич, пока до замка не доехали. Сидел уютно, губами издавал звук, который можно было принять и за барабанную дробь, и за гудение рожка. Потом и вовсе задремал. Всхрапывал легонько. Но когда на горе показался замок и Румянцев хотел было сказать, что, дескать, приехали, проговорил внятно:

— Вижу, голубчик, вижу.

Завертел головой, оглядывая замок, и соседний лес, и деревушку под горой.

— Так-так, — протянул. — Вот что, голубчик, ступай к коменданту. Скажи, иностранец-де знатный замок осмотреть хочет. Деньги посулил. И говори с ним погромче, голоса не жалей, дабы каждое слово в замке слышно было.

Румянцев выскочил из кареты и зашагал к замку, пыля ботфортами. Здесь, в горах, солнышко подсушило землю, и дорога уже пылила по-весеннему.

Офицер остановился у рва. Внизу плескалась вода, последние тающие льдины вызванивали о камни. В ров была отведена горная речонка.

— Эй, стража! — крикнул офицер. — Стража! В ворота высунулся солдат.

— Коменданта мне, — сказал Румянцев.

Солдат оглядел его недоверчиво. Перевел взгляд на стоящую чуть поодаль карету. Петр Андреевич из кареты к тому времени вышел и стоял пышный, в шубе, в шляпе с необыкновенно ярким пером.

И перо то, и как стоял гость — вольно, представительно — солдата смутили.

А Толстой, широко улыбаясь, глазами по стенам замка шарил. Отыскал окошечко небольшое в башне угловой и взглядом в него уперся. Ждал, что будет.

Солдат ушел. Румянцев во весь голос зашумел:

— Стража! Эй, стража!

Вышел комендант. Румянцев треуголку снял и по всем правилам политеса заплясал на дороге, кланяясь и расшаркиваясь. Крикнул:

— Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!

И второй раз комендант отрицательно помахал рукой. Румянцев в сердцах крепкие русские слова сказал.

А Толстой все смотрел и смотрел на окошечко зарешеченное. В окошечке мелькнуло белое. Вгляделся Толстой — лицо и широко распахнутые глаза. Мгновение только и смотрел человек из башни на офицера, на Толстого в собольей шубе. Откачнулся, исчез.

Толстой медведем полез в карету. Сказал кучеру:

— Поди уйми господина офицера. Голос надорвет. Хватит. Свое мы увидели.

В человеке, что выглянул из маленького оконца на башне, узнал царевича. Зоркий был глаз у Петра Андреевича Толстого.

В Петербурге хоронили князя-кесаря Ромодановского. Похоронная процессия растянулась на версту. Впереди шли преображенцы с черными лентами на треуголках, за ними семеновцы с черным же на рукавах мундиров. Месили тающий снег дипломаты. Шла старая знать. В шубах, в горлатных высоких шапках, вытащенных из сундуков. Словно забыто было царево указание о ношении платья венгерского или саксонского.

Повозку с гробом везли черные как сажа кони с пышными султанами на чепраках. Ставили точеные копыта в снежное месиво. Процессию замыкали пушкари. Сорок пушек на черных лафетах приказал выкатить для погребального салюта светлейший.

Меншиков, в парике, без шляпы, с заплаканным, опухшим лицом, шел за рясами митрополита, дьяков, дымивших ладаном служек.

Лица у знати кислые, но загляни в глаза — радость так и прыгает наружу. По домам родовитым крестились:

— Прибрал бог… Оно и ладно… Давно пора… Шептались:

— Ишь ты, в Питербурхе хоронят… В гнилой земле.

— Да сам вроде распорядился. Куда там… И после смерти царю хотел угодить… Вот теперь и ляжет в болото, в топь…

А еще говорили с надеждой:

— Царева рука… Пыточных дел мастер… Царь теперь послабже станет… Пес, князь-то Федор, самый злой был и рыкающий.

Процессия двигалась медленно. Ветер с Невы рвал полы шуб и плащей, срывал шляпы. Выжимал слезы из глаз. Локотками, плечиками загораживалась от ветра знать, но где уж загородиться — ветер чуть не с ног валил.

Дьяки, шедшие за гробом, медноголосо ревели.

Простой люд, встречая погребальный поезд, падал на колени в грязь, в снег, не разбирая места. Повалишься, ежели по шее не хочешь получить.

— Кого хоронят-то? — спросил мужик в рваном армяке. Лицо голодное, сквозь прорехи видно тело.

— Князя.

— Знамо, князя… Тебя двенадцать коней не повезут на погост.

— Царевой дубинкой, бают, князь был. Столп подпирающий. Вот и коней много.

Третий сказал смиренно:

— Да оно без разницы, сколько коней на погост везут. Один ли, десять ли… Все одно к яме тащат.

— Эка, скажи, столп, — хмыкнул рваный армяк, — а смерть не спросила.

— Она никого не спрашивает.

Процессия подошла ближе. Говоруны на всякий случай ткнулись головами в снег.

Меншиков слез не вытирал. Шагал потерянно. Думал: «Ах, Федор Юрьевич, князь дорогой… Сколько вместе-то пережито? Тяжко без тебя будет… И царя не дождался…» Понимал: Ромодановский хоть и болел давно, но, и во дворце своем сидя, был силой грозной. «Где найдешь такого верного человека, — думал Меншиков, — где? Среди тех вот?»

Глянул недобро на бредущую толпой знать. Увидел: первыми идут Лопухины, Вяземский, Кикин. В душе закипело. Сцепил зубы, удерживая рвущуюся наружу злость. Опустил голову, чтобы не видеть ненавистные лица: «Слетелись, как воронье. Вот радость-то у них».

Семеновцы и преображенцы шагали мерно. Морды красные, плечи — косая сажень. Из-под ботфорт ошметья грязи летели в стороны. Дипломаты поглядывали на солдат с завистью неподдельной.

— Крепкие солдаты у русского царя, — говорили, — князь-кесарь Ромодановский и к этому руку приложил. В потешном Петровом войске имел титул генералиссимуса.

— Да, славного слугу потерял царь Петр.

— Все не вечны.

— Так-то оно так, но Петр Алексеевич пожалеет о нем особо. Александр Кикин шагал, выбирая дорогу посуше. Слышал, как сзади покашливали, переговаривались свои негромко. Но те уже по-другому разговор вели:

— Погодку-то бог послал. Ветер да дождь со снегом. Застудишься.

— По покойнику и почет…

Из каждого слова желчь сочилась.

«Одно к одному, — хмурил брови Кикин, — царевич в чужие земли укатил, а этот к праотцам отправился. Так-то славно выходит…» И вдруг вспомнил, как глядел на него Федор Юрьевич в пыточном застенке. Страшно глядел, листая корявыми пальцами страницы свидетельских сказок, Ромодановский спросил тогда: «Ну, о воровстве своем сам говорить будешь или тряхнуть тебя?» Вскинул глаза.

От стены шагнул в свет свечи малый в короткой красной рубашечке. Рукава подкатаны высоко, чтобы удобнее было. У Кикина от одного его вида испарина лицо облила. «Погоди, — сказал Ромодановский, — твое время придет». Тот отступил в тень…

Вспомнив такое, Кикин поскользнулся, чуть не упал. Старший Лопухин поддержал его:

— Ты что?

— Ничего, — буркнул Кикин. Не говорить же: увидел-де эдакое, что в страшном сне причудится — мамку крикнешь.

Пошли дальше. Все та же грязь, навоз, лужи нахлюпанные. Ногу поставить негде.

Дорога свернула к погосту. Увидели: две сотни крестов деревянных, сосны редкие, чахлые — какой уж лес на болоте гиблом, — часовенка, невесть каким доброхотом поставленная. Ни благолепия, ни торжественности, ни скорби… Глина развороченная, истоптанная земля, испоганенная, истолченная.

«Так-то Петр и всю Русь перекопает да истопчет, — подумал Кикин, — плюнуть бы, да неприлично. Кости все же православные лежат».

У часовенки мужики в армяках, замызганных глиной, стояли с лопатами.

Могилу заливало желтой водой со снегом.

Остановились. Повозку с гробом с трудом протащили к часовне. Колеса вязли по ступицу в грязи. По одному стали подходить прощаться. Дьяки взревели пуще прежнего.

Меншиков шагнул к гробу, оперся руками о край, взглянул в лицо боярина. Горло сжала спазма: «Федор Юрьевич, сердцем болел ты за дела отечества, помнить за то о тебе будут вечно».

Тяжелая голова Ромодановского была приподнята на подушке высоко, и показалось светлейшему, что полуоткрытые глаза князя упорно смотрят ему за спину.

Меншиков оглянулся. У могилы стояли бояре. Лица словно на пудовые замки закрыты: ничего не прочтешь, ничего не узнаешь.

«Псы, — с яростью подумал он, — вот так бы всё в глину, в грязь уложили. Третий Рим!»

Лицо светлейшему залило до зелени бледностью. Глаза бешено сузились. Под обтянувшимися губами зубы проступили: сейчас укусит. Известно было князю, что шептали, говорили по домам, как улыбались криво, хоронясь за спины. «Псы, псы алчные, собаки!» Качнулся от гроба, сжав кулаки. К нему по грязи кинулся князь Шаховской.

— Что ты, что ты, Александр Данилович! — запричитал торопливо. Видно, увидел в глазах Меншикова: не в себе тот. — Очнись! Не время, не место!

Махнул рукой пушкарям. Ахнул залп. С сосенок сорвалось воронье, забило крыльями.

Меншиков, как шапку, стащил парик, мазнул по глазам и, не разбирая дороги, по лужам пошел к карете. Дипломаты зашептались, закивали головами:

— Чем это любимец царя недоволен?

Из-за боярских спин вышли мужики в армяках, подошли к гробу.

— Ну, — сказал один, — давай, ребята. На лямки бери. Подняли гроб и, скользя по грязи худыми лаптями, шагнули к могиле.

Пушки били не смолкая. Стая воронья то взмывала в небо, то падала вниз. Металась над зеленой луковичкой кладбищенской несчастной часовенки.

Погост заволакивало белым пороховым дымом. Гроб опустили в глинистую жижу.

Сидя в карете, Меншиков увидел плывущее меж редких сосенок белое облако. Подумал: «Порох плохой. Селитры много или подмочили? В арсенал съездить надо да рожи набить». И еще: «Много, ох, много в эту землю людей ляжет, пока поднимется город».

Ударил кулаком по сиденью:

— А все же поднимется!

…Посольский поезд Петра, на удивление дипломатам французского короля, подвигался быстро. Французы, изнеженные легкой придворной жизнью, жаловались даже:

— Его величество царь Петр заморить нас пожелал непременно.

А поезд и впрямь поспешал бойко, хотя дороги были размыты весенними дождями. По пуду грязи наматывало на колеса, и лошади тянули из последних сил.

В путь отправлялись, едва заря поднималась, и останавливались только по крайней нужде.

Петр говорил:

— Отсиживаться дома будем.

Зады у русских, на что привычные ко многим невзгодам, и то уставали при такой езде. Французские же дипломаты, не стесняясь, заголялись и показывали синяки и шишки.

Но улыбались при том по политесу, а жалобы оборачивались вроде бы шуткой. Любезники они были известные, московскому или тверскому облому — сыну дворянскому — и думать нечего было в улыбках и ласканиях разных их перещеголять.

Петру сказали, что главное сопровождающее его лицо — дворянин самой почтенной фамилии — на ночь велит укладывать себя в постель непременно задней частью кверху, дабы отдохнуть от дневных неудобств. Также велит сие лицо употреблять греческое масло и притирания разные для смягчения плоти на зашибленных местах.

Царь посмеялся, но коней сдерживать не велел. Сам он ехал во всегдашней своей двуколке и не испытывал видимых невзгод.

Сказал все же:

— Лампадного маслица ему передайте от меня. Оно задницу-то подсушит быстро.

Выходит, знал: не только горький лук слезу вышибает.

Петр в пути был хмур и, не в пример прошлым поездкам, меньше интересовался раритетами. Разговоров избегал.

Торопился царь, понимал: времени нет. В Москву надо. Неспокойно на душе было. И в Париж-то поехал от великой нужды.

Шафиров — калач тертый в дипломатических делах — приладился в карету свою приглашать главное лицо, что больше всего от неудобств поездки страдало, и, распорядившись, чтобы сенца на сиденье подбрасывали побольше да помягче, говорил о торговлишке России на Балтике через новый порт и столичный град Петербург.

Выходило из разговоров так: ежели Россия замирится со шведами, французы наверное через торговлю ту по горло в золоте ходить будут.

Главное лицо радостно улыбалось. Видно было, что першпектива такая приятна ему была во всех отношениях. Шафиров и сам цвел от счастья. Но хмурился вдруг:

— Но вот когда мира не найдем…

Тут он незаметно давал знак вознице, и тот гнал коней, не разбирая дороги. Главное лицо только вскрикивало, придерживая старательно столь дорогое ему место, для которого оно и греческого масла не жалело.

Возница коней осаживать не спешил. Шафиров, сморкаясь и покашливая, говорил назидательно:

— На Балтике мира не найдем — всем придется страдать. Через неделю главное лицо стало самым верным поборником мира. И считало всенепременным, чтобы Франция на сие ежели не живот, то какие ни есть силы положила. Молилось о том искренне своему католическому богу.

На такой способ ведения переговоров Петр много смеялся. Говорил Шафирову, похлопывая поощрительно по спине, так, что у того моталась голова.

— Презент, презент ты заслужил. То верно, на всякий случай надо иметь маневр.

В Париж поезд царев пришел ярким весенним днем. Встречали Петра пышно. Народу сбегалось посмотреть на русских тысячи, но Петр и лица не показал. Шляпу надвинул низко и в карете задернул штору на оконце.

В Лувре, в королевской резиденции, были отведены для российского царя богатые покои. В двухсветной зале, где в высокие окна широко, рекой лилось благодатное солнце, был накрыт стол на восемьсот персон. Сверкал хрусталь.

Петр вошел в зал, отщипнул кусочек бисквита, поднес к губам бокал с вином и вышел со словами:

— Я солдат, и когда найду хлеб да воду, то и буду доволен.

Скромность такая французских придворных обескуражила. Многие терялись.

Но еще больше удивил Петр парижан, когда, в нарушение придворного этикета, при встрече с королем вместо жеманных поклонов и приветствий подхватил семилетнего Людовика XV на руки и, поцеловав, сказал:

— То не поцелуй Иуды.

Придворные, едва найдясь, радостно зашумели.

Празднества по случаю приезда русского царя были большие. В вечернее небо запускали невиданной красоты фейерверки, плясали много, волшебно звучала музыка. Казалось, вот так и петь, и плясать, и игры заводить забавные при французском дворе могут день за днем. Женщины здесь были легкомысленны, а мужчины — мотыльки, перелетающие с цветка на цветок. И уже наплясались вроде. На иного кавалера взглянешь — неведомо, в чем душа держится, но улыбается, любезен, галантен и днем и ночью готов вести даму за руку под нежные звуки. У другого, смотришь, волос уже не седой, а даже какой-то зеленый пробивается. Ему бы богу молиться, но и он туда же — пляшет.

Петр на балу спросил:

— А куда детей девают? При плясках, наверное, их немало рождается?

Хозяева не ответили. Но Петр и не настаивал.

Бал давали в парке Версальского дворца.

Шафиров, вырвавшись из шумного, благоухающего круга придворных, нашел царя у темной беседки, увитой молодой, яркой листвой. Петр стоял один, по лицу его текли разноцветные отсветы горящих в небе ракет. Глаза царя были устремлены на танцующих придворных. Заметив Шафирова, он повернулся к нему и голосом совсем не праздничным сказал:

— Вольно им скакать и прыгать. Мы же прибыли сюда по наиважнейшему делу для государства Российского. Извольте завтра же начать переговоры.

Помолчал. Ракеты погасли, и лицо царя, теперь уже в тени, было почти черным. Глаза неспокойно блестели.

— И поспешайте, — сказал Петр, — поспешайте с делом сим.

В тот же вечер Петр написал в Россию: «Визитовал меня здешний королище, который пальца на два более любимого карлы нашего Луки. Дитя зело изрядно образом и станом и по возрасту своему довольно разумен».

За теми словами нетрудно было угадать боль за своего сына.

Петр писал при свече, фитиль потрескивал. Царь положил перо и надолго уставился на летучее узенькое пламя.

Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн был разбужен, противу установленных правил, на час раньше. «Да, — подумал он, — все свидетельствует о том, что я впал в полосу потрясений».

Граф сел к туалетному столику и, печально глядя на свое изображение в зеркале, слабым голосом сказал слуге:

— Просите.

Гремя шпорами, величиной чуть ли не с тележные колеса, в комнату вошел комендант Эренберговского замка. Был он в медной кирасе, в боевом шлеме, со шпагой у пояса. Лицо странно.

Комендант рассказал, что находящийся под его охраной высокородный граф (так величали в целях скрытности царевича Алексея) требует карету и желает немедленно покинуть замок. Дабы задержать отъезд, комендант приказал солдатам поднять выездной мост, опустить осадную решетку на воротах, но ручаться не может ни за что, так как высокородный граф в бешенстве.

— Еще опаснее, — заявил комендант, — дама, сопровождающая высокородного графа.

Комендант поднял руку в боевой перчатке к лицу, и Шенборн разглядел на его щеках кровавые борозды, происхождение которых было понятно без слов.

Шенборн сломал гребешок итальянской работы, крикнул слуге, чтобы подавали платье. Оделся граф как никогда быстро, даже пренебрегая некоторыми деталями туалета, и незамедлительно выехал в замок Эренберг.

К наследнику граф вошел с массивной канцлерской золотой цепью на груди, но был вышиблен из залы неистовыми воплями царевича и его дамы. Круглые глаза стоящего за дверями коменданта в начищенной кирпичом кирасе свидетельствовали, что он готов умереть за особу императора, но сейчас бессилен что-либо сделать.

Вице-канцлер поправил на груди цепь и сделал вторую попытку разрешить конфликт. Дверь перед ним распахнул комендант.

На этот раз все обошлось почти пристойно. Наследник русского царя, правда, еще кричал, топал ногами, метался по зале, но страсти его уже остывали. Царевич беспрестанно повторял:

— Они уже здесь, здесь… В Рим! К папе, упасть к его трону… Они здесь…

Голос царевича срывался. Из выкриков и воплей Шенборн не без труда уяснил, что у ворот замка был Толстой с русским офицером и наследник, перепуганный тем обстоятельством, больше не желает оставаться в Эренберге.

— Я царевич и имею право отправиться куда пожелаю! — кричал Алексей. — И когда пожелаю! Еду в Рим. Извольте приготовить карету!

— Подожди, Алешенька, — сказала сопровождающая его дама. — Нужно ли нам в Рим? Что найдем мы там? Кто защитит нас?

— Папа, — сказал Алексей. Но видно было, что его смутило замечание дамы. Он взглянул на нее искоса, отошел в сторону, встал у окна.

Из окна замка видна была вся долина. Снега уже сошли, и чувствовалось: вот-вот, еще день, два — и долина вспыхнет всем буйством весенних красок.

Алексей засмотрелся на открывающуюся перед ним картину. Яркое солнце, летящие облака, уходящие вдаль горы… Покой и тишина царствовали над долиной. И наследник вдруг забыл и о замке Эренберг, и о Шенборне, и о коменданте в медной кирасе, который не то охраняет его от кого-то, не то стережет, как пленника.

Стоял он так минуту или две.

За спиной раздались голоса. Шенборн говорил что-то Ефросинье, и та отвечала ему. Царевич повернулся, сказал:

— Замолчите!

Шенборн вздрогнул: так сильно, властно, повелительно прозвучало то слово. Вице-канцлер почтительно склонился, понял: перед ним наследник престола великой страны, а он забылся, дав ему комедиантский, нелепый титул высокородного графа.

Ефросинья прижала руки к груди. Ни она, ни Шенборн не узнали о мыслях, промелькнувших в голове у наследника в ту минуту.

А увидел царевич Меншикова с сияющими глазами, в камзоле с распахнутым воротом, со шпагой в руках на крепостной стене под пулями мушкетов; Ромодановского, спускающегося с дворцового крыльца, и гудящую толпу, — под взглядами боярина Федора Юрьевича головы никли, как трава под косой; Толстого с грамотой о заключении мира с турками. И во всем том был восторг, сила, размах. Дела великие.

И, глядя на прекрасный вид долины, открывающийся из окна, подумал Алексей, что на стену крепостную со шпагой он не полезет, в толпу, враждебно гудящую, не войдет и султана на свой лад не настроит. Ему любезнее с Алексашкой Кикиным кривобоким; протопопом Алексеем, гнусившим о боге, а думающим о застолье хмельном; с Лопухиными, алчущими богатства. Среди них он повелитель. И они перед ним головы клонили. Стелились мягко.

Алексей расслабленной походкой отошел от окна, сказал потухшим голосом:

— Уезжать отсюда надо. И уезжать немедля. Куда — не ведаю.

И показалось — не он только что, от окна повернувшись, бросил властное и сильное слово. Нет, не он. Другой человек. Совсем другой. Но того — другого — лишь на мгновение хватило.

Петр Андреевич с годами по утрам подниматься ото сна стал нелегко. Фыркал, чмокал губами, вздыхал, ворочался. Потом все же вылезал из-под перины. Слуга подавал обширнейшие панталоны. Петр Андреевич норовил еще свалиться в подушки, но панталоны кое-как водружали на него, и Толстой восставал к дневным трудам.

Первой заботой был завтрак. Петр Андреевич предпочитал утром, прежде чем откушать чего-нибудь плотного, поесть щей. И не просто щей, каких ни попало, а выдержанных день или два и подогретых в глиняном горшке.

Когда подавали горшок на стол, Петр Андреевич подвигал его поближе и, склонившись, вдыхал пар. Вот тут-то лицо его окончательно после сна разглаживалось, глаза разгорались, и видно было, как кровь восходила по жилам.

Оживившись, Петр Андреевич брал в руки ложку.

По объявившейся у него привычке, любил он во время еды высказывать вслух приходившие вдруг мысли, даже если рядом с ним никого и не было. Случаи такие были, правда, редки, так как Петр Андреевич считал, что за стол одному садиться глупо. Мысли рождались у него за столом разные. По поводу щей Петр Андреевич, например, говорил такое:

— Щи непременно надо варить загодя и выдерживать на холоду. Ежели подавать их с пылу с жару, то это вовсе не щи, а так — одна видимость, вроде бабы по первому году замужем. Пороху много, а толку чуть.

Впрочем, частые гастрономические рассуждения Петра Андреевича были все же не столько выражением натуры гурмана, сколько лукавством. За словами, которые он так охотно рассыпал, сидя за столом, был не только восторг по поводу подаваемых блюд, но прежде желание разговорить вкушающего с ним хлеб. Петр Андреевич был убежден, что человек нигде не бывает столь откровенен, как за столом.

Откушав, Петр Андреевич приказывал закладывать карету. И собирался к выезду так же не торопясь и ничем не омрачая приятные воспоминания о завтраке.

Наконец, выйдя во двор, он быстро подходил к карете, как если бы гнались за ним, и останавливался подле нее словно вкопанный.

Далее торопить его было нельзя. Петр Андреевич осматривал карету. Примечал все: и где потертость какая или трещинка, где камушком ударило или щепочка, отлетев от копыт на ходу, зацепила. Не скрывались от него и мелочи.

— Здесь вот навозец прилепился, а там, — он смотрел на кучера, — недогляд вышел. Голуби у тебя в конюшне-то. Видишь?

И он показывал перстом на некое пятнышко. Выражал сомнения, не скажется ли то пагубно на прочности всей кареты.

— А то может от того, — разводил руками, — и беда случиться.

Так, осмотрев все не спеша, садился в карету и приказывал трогать, махнув рукой на возможные незамеченные порчи и неисправности. Карета ехала не то чтоб уж быстро, но к концу дня оказывалось, что Толстой успевал побывать во множестве мест.

После поездки в Эренберговский замок наладился Петр Андреевич ездить по венским купцам. И заезжал к тем, кто торговал фуражом. Овсы все больше смотрел по амбарам, сеном интересовался, не пренебрегал соломой.

Говорил с купцами подолгу. Сколько продать может? Возможно ли договориться о дальнейших закупках? Только ли в венских амбарах фураж взять можно, или купец доставит закупленное зерно и сено в место указанное?

Купцы спрашивали: куда именно он прикажет фураж привезти? Петр Андреевич отвечал с неохотой. Тянул, мялся заметно. Но называл все же места поближе к землям силезским. А то и прямо силезские города указывал.

Купцы много тому дивились. Толстой же, не забыв представиться полным титулом и имя назвав, ехал дальше.

Смотрел другие амбары. Зерно в руки брал. На зуб пробовал: не подмочено ли, не проросло ли, сладко ли или хлебной тлею попорчено и прогоркло? Сено тоже рассматривал внимательно: луговые ли травы, а может, с окосов лесных или, того хуже, взяты на болотах? Говорил:

— Болотные травы лошади поедают охотно, но потом пузом маются и силы теряют. Дует их изнутри.

Округляя руки вокруг чрева своего, показывал, как то бывает. Тут же поучал:

— Такой вздувшейся лошади надо брюхо гвоздиком проковырять. Оно и опадет. Однако уточнял: — Но не всегда таким манером пособить можно.

Представлялся опять же всеми титулами и ехал дальше. От поездок тех по городу пошел большой разговор. Даже шум получился. А Петр Андреевич, объездив всех купцов-фуражиров, заперся в доме и носа в город не показывал.

Авраам Павлович Веселовский намекнул ему, что-де не мешало бы вице-канцлеру нанести визит, в связи с тем что Петр Андреевич в Эренберговском замке был и царевича хоть и мельком, но сам зрел в башенном окошке.

— Угу, — на то ответил Толстой, но с места не сдвинулся. И еще день сиднем просидел, не ударив палец о палец.

Тогда-то к нему пришел человек. По виду немец. Сказал почтительно дворне:

— К господину Толстому имею поручение.

Его провели. Когда уходил немец, глазастая дворня приметила: с крыльца сошел он довольный. Знать, отблагодарил его Петр Андреевич хорошо. Старый слуга прошамкал с завистью:

— Бывает же людям счастье.

Доложили Веселовскому. Он прошел к Толстому, но тот и не обмолвился, что был у него гость. Авраам Павлович поговорил о пустяках да с тем и вышел. Недоволен был: что за секреты такие? Толстой же ходил по комнате и губами играл:

— Бум, бум, бум…

На следующее утро неожиданно к дому русского резидента подъехала пышная карета. Авраам Павлович всплеснул руками, узнав в вышедшем из кареты господина вице-канцлера Шенборна.

Веселовский бросился к Петру Андреевичу. Толстой ника кого удивления не высказал. Напротив, взглянув на хлопотавшего растерянно Авраама Павловича, сказал:

— Менувет перед графом сим танцевать нам не следует. Сказаны были те слова тоном строгим.

По весенней грязи, по самому что ни есть бездорожью Меншиков отправился в Москву. Говорили ему:

— Что ты, князь? Повремени. Лошади тонут в грязи. Разливы вокруг…

Но Меншиков не послушался совета. В Москву надо было позарез.

Разговоров разных слишком уж много пошло. Объявились люди в северных лесах, говорившие, что царству-де Петрову конец. В Петербурге предсказывали наводнение на весну, которое город новый смоет, и останется, мол, от него один кукиш, скалой из земли торчащий. Болтали и о царевиче Алексее: заступник-де веры и Петр за то услал его в земли чужие.

Меншиков уверен был: разговоры идут из Москвы. Вот и поехал посмотреть знать московскую. Захватил с собой и Федора Черемного. В поездке Федора к себе не приближал, чтобы неизвестно было, кто таков и зачем едет. Черемной держался в сторонке. Так, на седьмом возу в обозе, под десятой рогожкой, едет смирный человек. Мало ли кого знакомцы посадили. В Москву надо — вот и пристал.

А грязи было подлинно как никогда. Не езда по такой дороге, а мучение одно. Десять верст за день обозом пройдут — и рады. Трети пути не доезжая до Москвы, Меншиков не выдержал, обоз бросил. Не по его нетерпеливой натуре была такая езда.

Пересел на верховую лошадь, двух заводных коней взял и с драгунами ускакал вперед.

Обоз тащился все так же, еле-еле выдираясь из грязи. Топи миновали на пятнадцатые сутки. Вылезли на сухой пригорок. У лошадей глаза кровью налиты от натуги, ноги дрожат. Мужики закричали:

— Переждать надо малость! Скотину замордовали! Остановились. Мужики слезли с телег, захлопотали насчет горячего. Кое-где задымили костры.

Федор Черемной из-под рогожки выбрался, подошел к возчику. Тот мужик, видать, справный, как мог с лошадки грязь обобрал, сбрую поправил, сел и, достав из тряпочки хлеб, ел, отламывая кусочки от краюхи. Ел не жадно. Рассудительно, по-хозяйски. Так, чтобы и вкус почувствовать, и съесть немного.

Черемному то понравилось. Пустой мужик как ест: хватает, хватает побольше куски, а оно и сытности нет, да и хлеб, гляди, кончился.

Присел Черемной рядом с возницей. Мужик от греха тряпочкой прикрыл хлеб. Но Черемной будто и не заметил того. Покряхтел солидно, глазами поводил, кашлянул и из-за пазухи достал скляночку малую. Смирненько так спросил:

— Нет ли луковки?

Как бы невзначай тряхнул скляночкой. В стекле булькнуло. Мужик хотел было сказать: много, дескать, вас, охочих, куски сшибать, — но голос, каким попросил Черемной, мягок был уж слишком. Да и скляночка смущала. Понимал, в такой посудине святую воду не держат. Мужик с сомнением отвернул тряпочку, протянул Федору луковку.

Черемной хороший ножичек из кармана достал и аккуратно луковку на две части разрезал. Помедлил, глядя на дорогу, и без спешки глотнул из склянки. Пострадав лицом, как человек хороший, луковкой с видимым удовольствием закусил.

Мужик для приличия отвернулся. Но Черемной приметил, как по горлу того сладкий комочек прокатился.

Отдышавшись, Федор с поклоном скляночку мужику протянул. Возница башкой замотал: я-де не смею… Но принял скляночку. А Черемной и половину луковки ему подал. Все получилось как у обстоятельных людей.

В это время закричали:

— Поднимайся, поднимайся! Поехали!

Мужики начали затаптывать костры, прятать котелки по телегам. Но спешки особой никто не проявлял. От телеги к телеге побежали солдаты — кому пинка в зад дать, кого по шее ударить. Известное дело: без таски такой мужику торопиться даже бывает скучно. Наконец обоз тронулся. Дорога побежала под уклон, и лошадка пошла спокойно. Шею не тянула, надсаживаясь.

Черемной сел рядом с возницей, спустил ноги с телеги и лаптями помахивал вольно.

Поговорили о том о сем. Посетовали на жизнь. А так как в дороге русский человек рассказывает все больше о необычном, то и обратились к непонятному.

Черемной вспомнил о кукише, что, говорили, вместо Петербурга окажется, как пройдет наводнение. Сказал и то, что некоторые люди на Васильевском острове уже и теперь угадывают небольшое трясение земли.

Приложились к скляночке.

Возница, не желая остаться в долгу при разговоре опасном, сказал нечто совсем уж странное. В Москву с обозами ходил он часто. И вот в последний раз, как в Москве был, стал свидетелем — тут мужик перекрестился — не иначе как колдовства.

Случилось невиданное.

У церкви Зачатия Анны в Углу, что в Зарядье, объявился юрод. Зарядье — место с испокон веку известно как темное. Народ здесь пестрый обитает, колодочники, шапочники, кошелевщики, пуговичники, картузники. Всего пожитков у такого человека — в мешок собрал да и снялся. И ежели кто в Москве зашалит, а власти его искать начнут, тот бежит в Зарядье. Там и сам черт не сыщет.

Так вот, утром вышел народ, а у церкви воронья черным-черно. И на земле сидят вороны, и на крестах, на ограде и по всем местам. Крик, хлопанье крыльев, а у паперти стоит юрод и воронью бросает сырое мясо с кровью. Рвет прямо у себя из-под живота и швыряет горстями. Потом занятие то оставил и руками, как крыльями, замахал. Вороны поднялись разом, а юрод и крикни: «Быть худу!»

На что народ в Зарядье крученый, а обомлел. Так и стояли все, опустив руки.

Случился здесь солдат. Солдату, известно, страх неведом — он и бросился к юроду. Тот исчез вдруг. И опять народ сильно удивился. Дальше — больше. Стали думать. И оказалось, что лица никто не приметил, а некоторые даже говорили, будто юрод без лица был вовсе. Вроде и не пустое место на плечах у него видели, а примеришься — лица нет явно. Народ оробел. Бабы закричали. А мужики — как то бывает — с неделю после того работу никакую не делали, а все больше шумели по кружалам. Изумление получилось.

С полверсты после такого разговора ехали молча. Что скажешь-то? Возница все же не удержался и рассказал еще более страшное:

— У той церкви Зачатия Анны в Углу позже до семи раз кричали сверху: «Быть худу!» Кричали и другое: «Молодой царь сменит старого, и голова у него светлая!»

После того и Черемной, и возница раскрыть рты уже не решились. И так наговорено было достаточно. Ежели кто услышит, то непременно побежит за ярыжкой. А что затем следует — неизвестно.

Через малое время Федор Черемной тихо-тихо под рогожу свою залез и до Москвы почти что и не вылезал. А ежели и выпростается из-под рогожи, то, как заяц, стреканет в придорожные кусты и назад тем же ходом.

Бывалый человек, а тоже испугался или вид к тому подавал: смирный-де и страшного боится.

Обоз тянулся и тянулся по грязи.

…В Париже, несмотря на пышную встречу, фейерверки и плясания под музыку в Луврском дворце, переговоры не заладились. Французы напустили туману и, вроде боясь кого-то, разговоры вели с оглядкой, вокруг да около.

Поутру присылали к отелю «Ледигьер», где остановился Петр со своими дипломатами, секретную карету и увозили Шафирова с Куракиным за плотными шторами в загородную резиденцию.

Карета подкатит к дому, русских дипломатов подсадят на ступеньки и, едва дверцы захлопнув, коней погоняют кнутом, будто кто скачет следом. И всё тайно, молча, с лицами, застегнутыми на застежки.

Вокруг отеля дипломаты, и английские, и испанские, и австрийские, роились, как мухи. Нюхали, что привело российского царя в Париж. Но ни Петр, ни люди его и слова не говорили о причинах приезда. На вопросы отвечали неопределенно и все больше рассуждали о красотах Парижа или, уж когда настойчиво припрут, кивали любезно головами и — в сторону.

Шафиров с Куракиным между тем рассказывали, что в загородном доме, куда их ежедневно возят, никто не живет, но обставлена резиденция богато. Почет русским оказывается достойный, но французы ведут речи о проезде своих купцов через земли российские к китайским и индийским границам. Обещают выгоды для России из того большие. Жалуются, что морем в восточные страны ходить им и далеко, и небезопасно, так как страдают купцы на воде от каперства. Говорят: едва-едва из трех кораблей один приходит не разграбленный морскими разбойниками. О мире же со шведами пока молчат.

Куракин разговоры те пресечь хотел, сказавши, что предприятие о проезде через российские земли — дело большое и о том-де им вести переговоры не велено.

Шафиров намекнул: можно, мол, и о том поговорить, но позже, решив главное, для чего они и прибыли в Париж. Улыбался при этом, кланялся. Научился у хозяев любезности расточать.

Куракин же — человек по натуре жесткий — стал французов вводить в оглобли чуть ли не силой. И с одной стороны заходил, и с другой, и за гриву хватал, и с хвоста примеривался. Но французы, как намыленные, из рук выскальзывали. И всё будто имели что-то за спиной и даже сказать сие тайно хотели, но лили и лили пустые слова.

Шафиров за дни тех разговоров осунулся. А Куракин, здоровьем и так не крепкий, желчью налился, и принять его можно было вполне за арапа или иного какого африканца — до того стал желт. Но под остреньким носиком у Куракина торчали крепкие зубы. Злобы набрался он, и его уже осаживать приходилось, чтобы с руганью откровенной не лез.

Петр волнения не выказывал, и ежели судить по нему, сказать можно было одно: все идет хорошо.

В переговорах царь участия не принимал, все свое время отдавая поездкам по Парижу.

Петр бывал и в аптеках, ездил на фабрики. Возвращался часто затемно, в перепачканном камзоле — в Париже стояла невиданная жара и пыль застилала улицы, — но неизменно оживленный. Глаза так и блестели. Наскоро споласкивал лицо, садился обедать. Ел так только, чтоб сытому быть, а что подадут — неважно. К столу звал спутников и дотошно выспрашивал о том, что было говорено на конференции в загородном доме и как.

Слушал ответы Шафирова и Куракина внимательно. Часто переспрашивал и бывал крайне недоволен, если выходила какая неточность. Хмурился, вскакивал из-за стола, ходил по комнате, заложив руки за спину. Неожиданно поворачивался и, уставившись в глаза, торопил, если дипломаты показывали нерешительность в суждениях.

— Ну, ну же, — говорил, словно коня погонял, — не вижу мысли четкой.

Дипломаты к Петру со вздором нестоящим ходить не смели.

В один из дней русский царь попросил аудиенции у герцога Орлеанского — регента малолетнего французского короля. Аудиенция была представлена ему незамедлительно. Петр поехал на встречу с герцогом настроенный благодушно. Вернувшись в отель, сел за стол, сказал денщику:

— Что стоишь? Водки подай и капусты соленой натряси. Взял стакан твердыми пальцами, выпил медленно, прихватил щепоть капусты. Жевал долго, с хрустом. Проглотив, взглянул на дипломатов, сидевших тут же:

— Чего закисли-то? — Ткнул пальцем в Куракина: —А ты плох, вижу. Здоровье твое державе Российской принадлежит, и помнить о том ты повинен.

Взял еще щепоть капусты, но до рта не донес. Положил назад, в блюдо. Подумал с минуту, сказал:

— Завтра французы заговорят по-другому, и вы к тому будьте готовы.

Переговоры с того дня и впрямь покатились, как по гладкой дорожке.

О чем говорил Петр с герцогом Орлеанским, никому не ведомо. Но дипломатам своим, дабы знали и при разговорах не попали впросак, сказал Петр, что получил он известие верное о переписке двора английского с австрийским относительно наследника Алексея. А из переписки той видно, что англичане выгоды из беды российской сыскать хотят.

— Имя Алексея по всей Европе сейчас треплют, и каждый царевича в свою сторону тянет. Ах, Алексей, Алексей…

Говорили, по обыкновению, вечером. На столе стояла одна свеча, и абажур свет ее вниз направлял. Петр же при словах тех поднялся и отошел в сторону. Лица его видно не было. Но голосом все же волнение выдал.

И еще сказал:

— Франция, как сладкая начинка в пироге, между землями англичан и немцев лежит. И начинку ту и одному и другому съесть хочется. У французов один путь — к миру с нами, и к миру на годы долгие. Вот сие герцогу растолковать мне и удалось. И он закономерность сию понял.

Офицер Румянцев после поездки к Эренбергову замку в Вену не вернулся. Не выходя из кареты, Толстой сказал ему:

— Господин офицер, полагаю, здесь, близ замка, вам остаться следует.

Стукнул в переднее оконце перстом. Карета съехала к обочине. За обочиной спуск крутой, внизу дома деревушки краснеют черепичными крышами. Над трубами поднимаются дымы. Мирные дымы. Картина, не часто в Европе видимая по нынешним беспокойным временам.

— Как сюда ехали, — сказал Толстой, — приметил я трактир у дороги. Кто бы из замка Эренберг ни вышел, мимо трактира сего не пройдет.

Когда ехали в замок, Петр Андреевич дремал, вроде бы похрапывая даже, а вот все разглядел и все запомнил.

— В трактире, — сказал, — тебе, дружок, и остановиться надлежит. Думаю я, что наследника после нашего визитования из крепости увезут.

С неудовольствием Толстой достал из-под камзола толстенький кожаный мешочек. Встряхнул. В мешке звякнуло. Толстой губами пожевал, но все же тесемочку на мешке начал развязывать. Узелок был тугой, и Толстой возился с ним долго. Офицер сидел молча. Толстой взглянул на него осуждающе: вот-де какую ты мне неприятность доставляешь. Наконец с узелком справился и, расставив колени, в подол камзола высыпал золотые. Стал считать. Отсчитав, сколько полагал нужным, протянул офицеру. Сказал:

— Коней купите, господин офицер, а когда наследника из замка повезут, за ним последуйте. И ни-ни царевича потерять из виду. Ответ за то — голова…

Не удержался, добавил назидательно:

— Дело хотя и государственное, но помнить надобно: деньги счет имеют. — Пальцем погрозил: —Знаю я вас… А коней добрых купите.

На том расстались. Карета Толстого покатила в Вену. Румянцев поглядел ей вслед и зашагал по кремнистой дороге к трактиру. Шел, посвистывал: уверен был, не уйдет от него наследник. Нет, не уйдет!

Коней офицер купил в тот же день. Двух караковых жеребцов. Лошадки на высоких бабках, стройные, подбористые. Зубы — сахар кипенной белизны. Хоть в сказке Ивану-царевичу скакать.

Хозяин трактира, что лошадей привел, языком только щелкал:

— Огонь… Огонь…

Но Румянцев на то внимания не обратил. Знал — цену набивает. Тоже на базарах-то бывал, видел. Перевел разговор на другое. Поинтересовался, куда дороги ведут через деревушку.

Хозяин с немецкой обстоятельностью присел на корточки и, чертя прутиком по пыли, рассказал:

— Эта на Вену. Та на Инсбрук. Выведет она к Мантуе, во Флоренцию, и по всей Италии дальше. Вот эта — малая дорожка — объезд… Завалы в горах были… Объезд ведет к дороге, что на Инсбрук уходит.

Поднялся с корточек, рукой в горы показал:

— Вон объезд тот, господин офицер.

— Да-да, — понял Румянцев. Заулыбался: — Пора выпить нам по стаканчику.

— О-о-о, — хозяин распустил морщинки на благодушном немецком лице, — это правильно. Лошадки будут легче на ногу.

Немец сходил в дом, вынес стаканчики, налил доверху. Чокнулись по-русски. Стаканчик шнапса тот позже большим добром для Румянцева обернулся.

Три дня просидел в трактире офицер в ожидании, и все три дня не поднимали у замка мост, а на четвертый…

Ранним утром, затемно, услышал Румянцев, как на дороге рожок прогудел. Не почтовый, как овца, просительно блеющий, а властный, громкий — тот, с которым гонцы цесарские скачут. Кто ни есть на дороге — вельможа ли в карете, крестьянин ли на ослике вислоухом, солдат ли идет, богатый или нищий шагает, — должен сойти к обочине и стоять, пока гонец с вестями государственной важности проскачет. За правилом тем следили в Австрийской империи строго. Оно и верно. Власть лишь та крепка, которая свои законы уважать заставляет каждого, кто бы он ни был — важный ли господин или последний бродяга, — и с каждого спрашивает поровну.

За рожком различил Румянцев конский топот. Утром в горах слышно далеко, и офицер разобрал: скачут двое и коней гонят шибко.

Румянцев нашарил в темноте плащ и подался к окну. А всадники вот уже, на дороге. Проскакали во весь опор, и у первого в руке мелькнул фонарь.

Офицер с лестницы скатился кубарем, едва лоб не расшибив о притолоку, выскочил за дверь. Всадники свернули к замку. Видно было, как на дороге пляшет фонарь. У замка огонек погас. Наверное, мост опустили и всадники в замке скрылись.

Румянцев поспешил в конюшню. Лошадки заволновались, зафыркали. Не узнали офицера. Но он огладил их крепкой рукой, взнуздал. На жеребца, что покрупней и статьями побогаче, накинул седло и коней потихоньку вывел из конюшни. Поставил в тень, под деревья.

Светало. С гор, клубясь, пополз туман. Скатывался в долину полосами, застил дорогу. Румянцев сквозь зубы, так, чтобы коней не тревожить, выругался. Туман мог сильно напортить. Не видно ничего, да и звук глохнет в тумане, как в вате.

В долине потемнело, но через минуту вершины гор высветились первыми лучами солнца. И замок Эренберг вышел из тумана — различить было можно теперь каждую его башенку, каждый зубец на стене.

Румянцев, вытянувшись, как собака на тяге, напряженно вглядывался. Но на дороге у замка, которая то выглядывала ясно из серых, летучих клубов, то вновь заслонялась сплошной пеленой, никого не было видно.

Кони нервничали. Позвякивали удилами. Плясали нетерпеливо. Под тонкой кожей играли узлы мышц. И вдруг кони навострили уши. На горе запел рожок. Румянцев увидел: от замка катила карета. Впереди всадник с рожком. За ним трое драгун, потом карета и еще трое драгун поспешали сзади. Караул куда там!

Румянцев, ногу в стремя не вставляя, вскочил на жеребца и хотел было с места бросить в карьер, но сдержал поводья. Подумал: «Драгуны к карете и близко не подпустят. А в карете наследник есть ли, нет ли — кто знает?»

Поезд из замка, не доезжая до трактира, свернул на дорогу, что уходила на Инсбрук. Румянцев вспоминал: «Объезд! Хозяин сказывал, через малый круг он на основную дорогу выведет!»

Офицер отпустил поводья. Жеребец пошел наметом. Вторая лошадка шла сзади на длинном поводе. Вот теперь-то офицер увидел в деле, что коней купил и вправду добрых.

Ели, стоящие стеной у дороги, неожиданно расступились, и жеребец, не меняя шага, вылетел к развилке.

Румянцев натянул поводья. Соскочил на дорогу, согнулся, приглядываясь. На кремнистой, белесой дорожной пыли ровно лежала роса. Румянцев, не торопясь, поднялся в седло и поскакал навстречу карете. И вновь жеребец порадовал офицера: он шел все так же легко, мощно, вытягивая в беге ладное, длинное тело. Стелился над дорогой.

Карета вывернула из-за поворота. Скакавший впереди всадник даже не успел рог поднять. Одним движением Румянцев принял на себя повод заводной лошадки и сильно послал ее вперед. Лошадь, набирая ход, пошла на драгун. Приему тому, татарскому, научили Румянцева офицеры, ходившие с Петром к Азову. Исстари татары пробивали так строй противника. Шли лавой, а подходя вплотную, из-за спины выводили лошадок и посылали вперед, как стрелы из лука. Остановить такую лошадь, идущую налегке, без всадника, невозможно. Заводные те лошадки мяли, валили, сбивали и коней и людей. Строй распадался.

У кареты один драгун поднял свою лошадь на дыбы, второй — кинул коня к обочине. Упряжка сбилась в кучу, заметалась. Румянцев, отпустив поводья, вихрем промчался мимо. Погнал под уклон. Но то, что надо, офицер увидел. В оконце кареты мелькнуло испуганное лицо наследника. Румянцев разглядел даже взметнувшуюся руку царевича, которой тот хотел загородиться.

Дальше все пошло как по писаному. Румянцев в трактир прискакал, к хозяину подступился:

— Свези записочку в Вену. Просьба великая. Да там и отблагодарят. Выручи по дружбе. Мы-то за дружбу стаканчиками с тобой чокались…

Хозяин заулыбался:

— Да, да, господин офицер. Свезу, как же, для хорошего человека все можно сделать.

И свез записочку Толстому. В записочке той сказано было, что наследника повезли за караулом крепким на Инсбрук, а он, Румянцев, за ним последовал.

Петр Андреевич встретил вице-канцлера Шенборна без улыбки. Лицо у Толстого всегда мягкое, доброе, круглое и вроде бы даже на кувшин глиняный похоже. А кувшин — посуда привычная, так что к лицу, с нехитрым тем изделием схожему, относишься с симпатией — чем-то домашним, теплым от него дышит. А сейчас перед Шенборном стоял другой человек. Щеки подтянулись, морщины жесткими складками легли, глаза налились оловянным блеском. А голос, чуть с хрипотцой и развальцем вальяжным, зазвенел металлом. И стал в эту минуту Петр Андреевич похож на того, прежнего Толстого, который у посольского окна в Стамбуле стоял, ожидая что вот-вот в покои войдут янычары и уведут его в Семибашенный замок.

Авраам Павлович Веселовский даже и не признал его. Подумал, кто-то другой, не Петр Андреевич к вице-канцлеру вышел. Веселовский голову в плечи вобрал — так удивился преображению необыкновенному.

Толстой после приветствий положенных замолчал, и казалось, уже и слова не скажет. Смотрел вопросительно. Вице-канцлер такого поворота не ожидал. Шляпой Шенборн помахал весьма любезно, улыбки, которые заготовил, выдал — а дальше что?

Петр Андреевич помалкивал. И помалкивал со значением. Бывает такое: и рта вроде не раскрывал человек, а сказано уже много. Шенборн совсем растерялся.

Толстой неожиданно заговорил о саксонском фарфоре. О знаменитой своими изделиями мануфактуре в Мейсене. Шенборн не мог понять: «При чем здесь фарфор? О чем говорит русский дипломат?» Мысли путались.

Петр Андреевич продолжал:

— А замечательные глины для своих чудных изделий где изволят брать мастера? В речных обрывах?

Шенборн потер лоб:

— Да-да, кажется, в обрывах, по берегам рек… Точно не могу сказать…

Толстой проявил некоторую живость, сделал три шага в сторону, вернулся и, уже улыбнувшись графу, спросил:

— А не мешают ли тому весенние разливы рек? Велики ли в Саксонии наводнения?

— Нет, — промямлил Шенборн, — наводнения в землях этих никогда особенно не тревожили…

Он все соображал: «К чему это — фарфор, а теперь вот реки, наводнение весеннее…»

— Есть надежные мосты? — продолжал Толстой.

Вице-канцлера как будто осенило: «Сейчас весна, реки, мосты… А до того русский интересовался фуражом. Об этом только и говорили венские купцы. Да, да… Русское войско в Мекленбургии. Несомненно, этот хитрец думает о военном походе в Саксонию… Но, несмотря на азиатскую хитрость, ему не обмануть меня».

— Мосты? — переспросил он. — Мне трудно ответить. Русский дипломат сказал, как выстрелил:

— Я должен выразить признательность его величеству цесарю за то, что наследнику русского престола в путешествии по землям Германской империи предоставляется при переездах надежный караул. В нынешней его поездке в Инсбрук охраняется путешествующая высокая персона весьма примерно.

Шенборн чуть не присел на пятки. Стоявший в стороне Авраам Павлович раскрыл рот — так неожиданно повернул Петр Андреевич разговор.

Толстой чеканил слова ледяным тоном:

— Дорога из Инсбрука идет через Мантую на Флоренцию. Флорентийские места болотисты, и климат тамошний для слабого здоровья наследника пригож мало. Нас интересует, где именно полагает предоставить его величество цесарь резиденцию для временного пребывания наследника?

Шенборн попытался что-то сказать, но язык будто к гортани присох, не слушался.

— Понимаю, — сказал Толстой, — граф не готов к ответу. — Шагнул вперед: — С почтением просим также сообщить нам в ближайшее время, когда мы сможем встретиться с путешествующей высокой особой.

Петр Андреевич несколько раз повторил: «путешествующая высокая особа», подчеркнув тем, что русский двор считает Алексея не беглецом, а только лишь путешественником вольным.

Толстой раскланялся и вышел из залы.

После столь ошеломляющего разговора вице-канцлер бросился во дворец цесаря. Понял: о наследнике престола, находящемся на землях империи, русским известно все. Это путало все планы, так радужно рисовавшиеся в воображении вице-канцлера.

Вот уж истинно: не садись в сани, пока коня не впрягли.