Дорога на Инсбрук шумна и многолюдна, так как сей город тирольский стоит на перекрестке путей, ведущих из Германии, славной своими товарами, в благодатную Швейцарию, цветущую Италию с ее шумными рынками и торговыми домами, известными на все Средиземноморье. По дороге той за многолюдством постоянным незаметно проехать нетрудно. Но Румянцев все же карету известную не версту добрую пропустил, дабы в глаза страже царевича не бросаться. Решил так: «Царевич никуда не убежит, но мне поберечься все ж надо». И как ни хотелось офицеру с девками веселыми, что на возах, шуткой переброситься или с крестьянином каким поговорить, но он рот на замок замкнул. Больше того: в плащ закутался и на лицо шляпу надвинул низко. Кони шли шагом.
Ближе к Инсбруку Румянцев коня чуть шпорой тронул и на легкой рыси обошел ближние фуры. Увидел: карета с царевичем, по-прежнему не торопясь, пылит к городу, и драгуны скачут за ней. Осадил коня, но назад сдавать не стал. Подумал, что в город карета вкатит и в улицах затеряться может. Лучше уж поближе держаться и из виду царевича с его охраной не выпускать.
Как задумал, так и сделал.
Карета в город въехала, а Румянцев за ней. Миновали рынок, свернули в улицу узкую, в другую, офицер следом. За угол отпустит карету и придавит шпорой коня. Тот прижмет уши и, послушный приказу хозяина, прибавит шаг. Звонко ударят в булыжник подковы, и вот уже карета перед глазами.
А Инсбрук — город немалый да и путаный: улицы в гору лезут, петляют, но офицер все же карету до самого дома, где царевича поместили, сопроводил. Карета у ворот остановилась, и Румянцев, глазами по сторонам стрельнув, трактиришко приметил и с коня соскочил.
Слова офицер не успел сказать, а из трактира на ножках коротких хозяин в колпаке вязаном шаром выкатился. Руками всплеснул, радуясь гостю. Мальчонка расторопный выбежал. Принял коней у офицера. Румянцев поводья ему передал, а сам к улице оборотился, будто бы расправляя плечи, уставшие от долгой дороги.
Увидел: из кареты известной вышел царевич с дамой и поспешно в воротах скрылся. «Вот и все, — подумал Румянцев, — птичка в клетку залетела. Теперь мне вольно». Шагнул в трактир, зацепившись шпорой за порог. Устал все же. Дорога не такой уж легкой была.
Хозяин, непрестанно улыбаясь медной рожей, принес кувшин вина, желтый сыр на тарелке, зелень какую-то и с поклоном налил высокий стакан. Подал на стол горшок с похлебкой, от которой пахнуло так, что у офицера голова закружилась, и он вспомнил, что со вчерашнего дня не держал во рту и макового зернышка.
Дабы гостю поскорее с дороги согреться, в камин мальчонка подбросил поленьев, и пламя разом вскинулось высоко. Жарком потянуло по всему трактиру. Отсветы веселые заплясали по стенам. Вот так-то любо путнику после дороги многотрудной покой обрести. И поест он, и согреется, и слово доброе от хозяина услышит.
Конюх в харчевню вошел, сказал с поклоном, что кони вычищены, напоены, в стойла поставлены, так что путник может не беспокоиться. Офицер, с полным ртом похлебки, кивнул ему с благодарностью.
В дверях брякнул колокольчик. Хозяин поспешил навстречу. А Румянцев и головы не поднял — так уж вкусна похлебка была. Но вдруг услышал, как шпоры звякнули, и ложка у него повисла в воздухе. Вскинул глаза. В дверях стояли драгуны, что сопровождали царевича. Румянцев медленно ложку в горшок опустил. В голове пронеслось: «Вина пришли выпить или меня приметили?» И, уже не чувствуя вкуса похлебки, черпнул ложкой раз и другой.
Хозяин, о чем-то переговорив с драгунами, провел их к стойке. И все кивал головой в белом колпаке. Достал из-за полок большую корзину и поставил на стойку. Румянцев без вкуса хлебал похлебку. Поглядывал на драгун искоса.
Хозяин положил в корзину изрядных размеров бутыль вина, головку сыра, срезал висевшую над камином связку колбас. Драгуны колбасы понюхали и, видно было, остались весьма довольны. Хозяин кивнул им и суетливо выскочил в низенькую дверку за стойкой.
Румянцев отодвинул горшок с похлебкой. «Нет, — подумал, — не за мной они. Здесь что-то другое». Твердой рукой взял кувшин. Налил стакан вина, поднес ко рту. Драгуны на него не глядели, переговариваясь о своем.
Хозяин вернулся со второй корзиной, и Румянцев острыми глазами рассмотрел в ней зелень и фрукты.
Пламя в камине поднялось высоко, и вино в стакане у Румянцева налилось глубоким кровавым цветом. Офицер поигрывал стаканом, беспокоил вино, как человек, для которого одно только и есть — его ужин после дороги.
Звякнул о стойку золотой, и драгуны, подхватив корзины, пошли к выходу. Хозяин услужливо выбежал вперед, распахнул дверь. И еще долго кивал вслед гостям даже и тогда, когда они вышли на улицу.
У Румянцева беспокойство от сердца отлегло, и он стукнул стаканом о крышку стола. Хозяин тут же подкатился к нему на смешных ножках, как будто бы на вертлюгах, приделанных к толстому животу.
— О-о-о! — воскликнул. — Вы принесли мне удачу! Как только вы появились в моем трактире, тут же пришли славные драгуны, которых вы видели, с богатым заказом. Неподалеку в доме знатного человека остановился иностранец, и драгуны по поручению хозяина взяли у меня и вино, и дорогую ветчину, колбасы, фрукты и пообещали прийти еще и завтра.
Живот хозяина колыхался под фартуком, словно там был запрятан изрядный поросенок.
— Я отведу вам лучшую комнату для ночлега и дам такую постель, на которую согласилась бы лечь и самая изнеженная принцесса.
Хозяин подхватил кувшин с вином и хотел было налить стакан гостю, но Румянцев отвел в сторону кувшин и поднялся из-за стола.
— Нет-нет, — сказал, — после дороги дальней и хорошему вину я предпочту отдых…
Хозяин с пониманием поклонился и взял со стола свечу. Он угадал в госте серьезного человека, понял — не из тех пустозвонов, что, набравшись в придорожной харчевне вина, будут бренчать на гитарах и плясать по-шутовски, забыв о деле. Этот свое знает. У хозяина глаз был наметан на людей.
Федор Черемной, добравшись наконец с обозом до Москвы и малого времени не теряя, зашагал в Зарядье. Шел, глазел по сторонам. В Москве года три не был, с тех самых пор, как столицу перевели в Петербург.
Плутал-плутал меж домов, а церковь, что ему нужна была — Зачатия Анны в Углу, нашел.
Церковь, не в пример другим, богатая. Крыша свежевыкрашена, золоченые купола, ограда вокруг церкви чугунная, литая, затейливая. «Даяниями, знать, церковь не обделена, — смекнул Черемной, — процветают отцы».
Постоял, обмахнулся крестом, толкнул калиточку. От паперти к нему непонятный человечек поспешил. Словно без костей весь — так и вьется, изгибается и теми местами, которые изгибаться не могут. «Зашибленный какой-то», — подумал Черемной, но поклонился на всякий случай.
— Что надобно? — прошелестел вьюн, глаза подкатил под брови, губы вопрошающе выпятил.
— Да я вот… — тянул Черемной, — даяние святой Анне… И докончить не успел, вьюн сказал:
— К отцу протопопу пройди. Он распорядится.
Заскользил впереди, показывая дорогу. На походку его Черемной весьма подивился. Будто и не переступает ногами человек, а все же вперед продвигается.
Остановился вьюн, пальцем показал:
— В ту дверку стукни.
Сам стоит, смотрит. Черемной стукнул в дверь. Ему ответили. Он шагнул через порог. Под мерцающей лампадой Черемной увидел седого старца. Тот прищурился, поглядел на него внимательно из-под седых же бровей. Не вставая с кресла, спросил смиренно:
— Что привело тебя, раб божий, в нашу обитель?
Черемной плаксиво заговорил, что вот-де жена страдает болезнями и оттого который уж год ждут-ждут чада, а бог не дает. Пришел послужить, мол, церкви вашей. Может, святая Анна помощь окажет?
— Мысль твоя, — сказал протопоп, — богоприятна. А что делать умеешь?
— Богомаз я, — ответил Черемной, — из-под Твери.
И не соврал, к удивлению. И впрямь отдавал его отец еще мальчонкой к мастеру, и Федька пробыл у того около года. Позже мастер прогнал его за неспособность и характер злой. Сказал отцу: «Ежели драть его без всякой жалости, может, и выйдет какой приказной крючок. А к иконам подпускать нельзя. Подл до невозможности».
«Посмотри, — сказал мастер отцу, — рожа-то какая?»
Федька из угла глядел васильковыми, невинными глазами.
«Тьфу, — плюнул мастер, — и не сморгнет ведь».
На крючка приказного Черемной и выучился. Драли его, правда, нещадно. Отец совет мастера-богомаза помнил… Драли и розгами, и веревочными вожжами, и вожжами сыромятными, и батогами. Полена в ход пускали. Другой при таком дёре давно бы протянул ноги. У Федьки же на месте, которое бог сотворил для юношей, в науку стремящихся, выросла роговая мозоль. И был он к бою почти бесчувственный, так что наука в него входила слабо. Но пронырой стал Федька предерзким. Того не отнять. И памятью обладал редкой.
— Богомаз нам не нужен, — сказал отец протопоп слабым голосом, — но вот по хозяйству помочь — то можно. Богу всякая работа люба.
— Готов я и по хозяйству, — ответил Черемной. Подумал: «Знаю вас, чертей, скажи только: «Задарма работать буду», — вы и ума не сложите, что приказать».
— Как звать-то? — спросил протопоп.
— Федькой.
— Иди, раб божий Федор, к ключарю. Он укажет.
Махнул рукой и прикрыл глаза прозрачными веками. Черемной поклонился в ноги. Для истовости на колени встал. Заметил: отцу протопопу то понравилось. Лицо у него подобрело. Вышел. Бескостный стоял на прежнем месте. Федор спросил:
— Мне бы ключаря.
— А я и есть ключарь, — ответил тот.
Федор обсказал ему разговор свой с протопопом.
— Пойдем, — кивнул ключарь и повел на конюшню.
На конюшне навоз горой. Черемной как взглянул, шапка чуть не упала.
— Уберешь, — сказал бескостный, — другой урок дадим.
И, больше слова не проронив, заскользил по двору. Ушел.
Федор постоял-постоял, приглядываясь, с какого краю получше к куче подступиться, и взялся за вилы. К работе черной был он непривычен, и вилы в ладони тяжеленько ему легли. С досады покряхтел, но что делать: урок-то выполнить надо. Весь день провозился Черемной на конюшне и спину изломал — не разогнуться. К тому же и жрать за день не дали и малой крошки. Присел уже в сумерках, отвалился к стене, дышал трудно. Загнали малого, как скотинку на пахоте.
Пришел ключарь. Глянул сонно, позвал с собой. Федор шел за ним следом, а пудовые ноги не слушаются, гнутся. Вот как хлебушек-то добывается, ежели трудом, а не подьяческим крючкотворством. Соленый он. Сочтешь кусочки такие и ради баловства, от полного пуза, не укусишь. Спотыкался Федор, а вьюн — за день-то, наверное, хребет не очень утрудил — поспешал легко.
Пришли в церковную боковушку. Но натоплено здесь было и три свечи горели в шандале. Стол добрый стоял, по стенам лежанки, дерюжками чистыми накрытые. Черемной огляделся и не устоял. Сунулся к лавке, сел. Бескостный глянул на него, но промолчал.
Отворилась боковая дверца, и вошел человек. Бородища черная от глаз растет, а сам — поперек шире. Но без жиру, жилистый. Лицо звероподобное — рта за бородой не видно, под глазами бугры. Человек за собой дверь ногой прикрыл и на стол церковную посудину поставил с большим бережением.
— Звонарь наш, — сказал о нем вьюн, — ты громче говори. Уши ему колоколами отбило.
Федор к посудине пригляделся да так и ахнул: купель на столе, в которую православных при крещении опускают. И полна до краев водки. Ключарь рыбы достал вяленой, калач, вареное мясо. Глазами пошарил и с полки снял миску с огурцами.
Сели за стол, не перекрестив лба. Пили из одной кружки. Передавали по кругу. Поровну выходило. Федор не отказывался: намордовался за день.
Когда в груди отлегло от дневных трудов, приглядываться стал. Звонарь — то понятно — силы был, видно, недюжинной, и кружку за кружкой опрастывая, не хмелел. А вот как вьюн бескостный от него не отставал — диву давался Черемной. Между прочим подумал: «Мужику серому когда еще выйдет склянка с зельем водочным. А эти из бутылей или там штофов уже не жрут. Им купель подавай». Но мысль та о мужике пришла к нему невзначай. Мужик-то ему был ни к чему.
— Протопоп намедни жаловался, — сказал ключарь, — дохода у церкви нет.
— Как так? — спросил без любопытства Черемной.
— А так вот. Царь столицу в Питербурх перевел, и народ из Москвы уходить стал. При Алексее-то Михайловиче в первопрестольной, почитай, двести тысяч народу было, а сейчас на четверть почти ушло.
Черемной, как глупый, глаза раскрыл: не понимаю-де, что с того?
— А ты посчитай, — сказал ключарь, — ежели с каждого ушедшего по одной только копеечке за свечу — сколько церковь потеряла? А крестины, — вьюн щелкнул ногтем по купели, — а свадьбы, а отпевания… Всего не перечтешь. Плачут отцы от царевых указов.
Звонарь поднялся, наклонил купель, слил в кружку последние капли.
— Вот спроси его, — вьюн показал на звонаря, — сколько получал, как заказывали ему о покойнике отзвонить?
Звонарь слова разобрал, засопел, под глазами бугры красным налились.
— То-то, — крякнул ключарь. Откинулся на лавке. — Юрода нам нужно. Может, с ним дело поправится.
Федор навострился на бескостного.
— Если у церкви юрод, — засмеялся ключарь, — народ валом валит. Кружки с даяниями только успевай оттаскивать. У нас был такой… — Хохотнул: — Семь раз на колокольню поднимался и звонарю семь раз по золотому отваливал.
— Так где же он? — спросил Черемной.
— Ушел.
— Позвать можно.
— Далеко ходить.
— Да я за святую Анну, за благословение ее, — Федор закрестился часто-часто, — хоть на край света.
— Дорога опасна. Драгуны царские загораживают.
— Мне все нипочем. — Федор еще раз перекрестился.
— А что, — сказал вдруг ключарь, — может, и впрямь послать тебя? Человек ты не московский. Богомаз опять же… На богомолье идешь. Все сходится… В Суздаль идти-то. В монастырь. Поговорим с отцом протопопом. — Буквица за буквицей повторил: — По-го-во-рим…
Помолчали. Звонарь желваки катал на скулах. Вьюн вскочил из-за стола, как подброшенный:
— Еще, что ли, по стаканчику!
Нагнулся и из-под лавки, у окна, достал штоф. Разговор пошел совсем уж вольный.
— Нет, — говорил вьюн, — раньше-то лучше жилось. Теперь придавили. Тряхнуть бы Москву как следует. Зашевелятся людишки. Петр-то не сахар. Полынь для многих.
Черемной закрестился робко:
— Что ты, что ты, власть-то за такие речи не похвалит.
— Эх ты, сосуд! — крикнул вьюн. — Власть-то она власть, а ты на нее поперек влазь, иначе задавит.
Вот каким пришибленный-то оказался. Ухарь.
В Париже переговоры как покатились, словно сани с горки, так и пошло. Оказывается, подтолкнуть только и надо было, да вот не знали, с какой стороны. Петр надоумил, а уж мысль его, что Франции без России промеж англичан и немца никак не устоять, Шафиров с Куракиным по-всякому вертели. От такого союза-де и, во-первых, прибыток, и, во-вторых, достаток, и, в-третьих, выгода. Тоже ловкие были ребята.
Теперь начались и застолья, и пиры. И хотя, как видели русские, черный народ жил в глубокой нищете, на пирах столы в королевских дворцах сверкали серебряной и золотой посудой, а вина и различные яства подавали в таком изобилии, что трудно было даже сказать, на какие аппетиты все то рассчитано.
Петр, несмотря на вновь пошатнувшееся здоровье, участие в пирах принимал. Даже знаменитую фаворитку Людовика XIV, госпожу Ментенон, посетил в Сент-Сире.
Почтенная дама пожаловалась на здоровье.
— Чем вы больны? — спросил Петр.
— Старостью, — ответила Ментенон.
— Сей болезни все мы подвержены, если будем долго жить, — сказал с поклоном Петр.
Ментенон и присутствующие при разговоре придворные были приятно обрадованы галантностью русского царя. И маленький тот эпизод в большой игре переговоров стал своей каплей масла.
Русские добивались, чтобы Франция признала завоевания России на Балтике. Речь шла о землях обширнейших. Здесь и Петербург, и Нарва, и остров Котлин, и территории Истляндские и Лифляндские, и многое-многое другое. Признать их за Россией — означало увековечить утверждение державы Российской у моря. С тем сбывалась Петрова мечта — твердой ногой стать на побережье, иметь выход России в Европу морем. Сколько ночей о том думалось, как мечталось, сколько страданий было принято! И уже стояли русские у моря, и корабли строили отменные, да вот бумагой закрепить завоеванное надо было за Россией.
Все шло хорошо, вроде и согласия французов добились, но, как только дело до подписания бумаг дошло, опять вышла закавыка. Французы начали жаться. Говорили: отойдут те земли России по договору со Швецией, тогда и они, со своей стороны, признают завоевания у моря.
Петр понял: в Европе сейчас беда его семейная с Алешкиным бегством многими учитывается. Ждали, чем-де все кончится. Говорили: Петр армией силен, но сам здоровьем некрепок, а ежели к власти в России сын его неверный придет, как повернет дело? И другое говорили: что-де наследнику все те завоевания у моря ни к чему и он им противник.
И вновь в Париже начались проволочки.
Петр предложил тогда искать путь к признанию морских земель за Россией по-иному — просить французский двор воздержаться от выплаты денежных субсидий королю шведскому. Известно было, что карман Карла XII пуст. А с пустым карманом много не навоюешь. Генералы Карла и так были недовольны постоянными задержками жалованья. Не будет у Карла золота, и ему ничего не останется, как начать переговоры с русскими и признать их завоевания у моря.
О том Петр, просидев ночь, написал записку. Шафиров сейчас перебелял ее, так как почерк у царя был неразборчив. Петр ходил по комнате, пояснял непонятные места. Лицо у него опять было нездорово. Сказывалось напряжение последних дней. Но болезнь свою царь скрывал и о болях, возобновившихся в низу живота, не сказал никому. Все силы, все помыслы его были устремлены на заключение договора. Речь-то шла о том, быть ли России со своими портами на Балтике, через которые торговля пойдет вольная, без постыдного посредничества иноземных купцов, или нет. А боль, что уж там! Боль пройдет.
Шафиров осторожно кашлянул. Петр взял бумагу, прочел написанное. Подумал: «На то французы должны пойти. Золото всем дорого. А в Карла они сейчас не шибко верят. Золото валить ему не под что… Золото под победы дают, а не под поражения. Надо давить на них. А Карл без денег задохнется».
Вернул лист Шафирову, сказал:
— Вот так и бейте в одну точку. Не мытьем, так катаньем, а договор вырвать надо.
И согнулся. В низу живота резануло, как ножом.
В доме Федора Лопухина крик стоял, словно на пожаре. А все ученый ворон. Утром птица та, живущая у Лопухиных бог знает с какого времени, неожиданно крикнула петухом. Примета, известно, к беде. К птице кинулись толпой, а она в окно вылетела, села на сарай и, глазом кося на снующую по двору челядь, как ни в чем не бывало принялась чистить клюв. Черная, страшная, и глаза блестят. Кто-то из бойких хотел было камнем в нее запустить. Не разрешили. Неизвестно, как еще прикажут. Разошлись потихоньку.
О том случае хозяину не сказали. Но он сам дознался. Слуга, слабый от старости умом, принес в покои ковш квасу и брякнул: так, мол, и так, а ворон наш петухом кричал. Сейчас на сарае сидит и на всех смотрит странно.
Федор квасом поперхнулся, в исподнем во двор выскочил. А ворон и впрямь на сарае сидит и смотрит круглыми глазами. Федор к сараю подбежал, крикнул:
— Подь сюда!
На плечико указал. А ворон и голову в сторону отвернул, хотя всегда был послушен.
Случай тот весь дом перевернул. И вот некстати тут объявили, что пожаловал Александр Васильевич Кикин. Не виделись они давно, с похорон Федора Юрьевича Ромодановского. Да и тогда лишь переглянулись, а разговора у них не было. Народ вокруг толпился, и слова не скажешь, чтобы не влетело в чужие уши.
Хозяин разговор начал с рассказа об ученом вороне. Губы у Лопухина тряслись. Кикин не дослушал, сморщился: дескать, что там ворон, или уж поглупели вовсе. Лопухин хотел было обидеться, но Кикин сказал о визите Меншикова с товарищами к нему и о вопросе светлейшего относительно наследника. Лопухин о вороне забыл. Александр Васильевич голову опустил и передернул зябко плечами.
На стол люди начали подносить заедки разные, вино поставили в богатом штофе, но хозяин на холопов ощерился. И дверь в покои, где они сидели, прикрыли плотно. По дому теперь более как на цыпочках никто ходить не смел. Хозяйка и та под иконы села и, губы сложив благолепно, застыла, не ворохнется. Воробьи — шальная птица — под окнами только и орали яростно. Ну да им и боярский приказ не приказ.
Гость сидел молча. Лопухин ворочал глазами, приглядывался к Александру Васильевичу и решил: «Скушный ты что-то, скушный. Нехорошо».
А Кикин о своем думал.
Больше всего пугала его тишина. Вестей от Алексея из-за границы никаких не приходило, да и здесь, в Петербурге, люди, что из сильненьких, тоже помалкивали. А тишина не к добру. Страшно, когда тихо.
Думал, думал Александр Васильевич, с кем поговорить, как проведать, что там с наследником, и наехал к Лопухину. Для всего рода их — Лопухиных — наследник надежда. Они-то не выдадут.
— Тебе бы, Федор, — сказал Кикин, — промеж знатных людей разговор завести, где, мол, наследник. О преемнике царском беспокоиться надо. Петр-то вон опять, говорят, приболел в Париже. Сильно хворый. Все бывает, и цари не вечны.
Федор Лопухин скосил опасливо глаза на гостя:
— А пошто ты не заговоришь? Людей-то, чай, знаешь не хуже меня.
Кикин заерзал на стуле:
— Да вишь ты, вам-то, Лопухиным, Алексей родня, и беспокойство твое понятно.
— То так, то так, — загордился Федор.
Что Кикин вспомнил об их родстве с царевичем, было ему лестно. Речь-то шла не о дядьке седьмой воды на киселе — родственнике из забытой в нехоженой степи деревни, а о наследнике престола российского.
Хозяин от удовольствия крякнул, надул щеки: знай, мол, еще и первыми людьми в державе станем.
— Да-да, — сказал он, — то верно. Царевич родня нам.
— И еще вот скажи, ежели с кем разговор зайдет, — ужом изогнулся Александр Васильевич, — дескать, заранее надо готовиться к тому. Молодые-то уж больно предерзки. Наперед всё хотят забежать. И нам должно друг друга поддерживать.
«Молодые молодыми, но и ты своего не упустишь», — подумал Федор.
— И еще на Кукуе в Москве, да и здесь, в Питербурхе, среди французов да немцев больше бы разговору завести о наследнике. Мол, опора он боярству.
— А то к чему?
— Непонятлив ты, — с досадой сказал Кикин.
Лопухин вновь хотел обидеться, но Александр Васильевич объяснил:
— Алексей-то не за рыжиками за границы поехал, а корону искать царскую, и ведомо должно стать покровителям тамошним, что в России помощники ему в его предприятии есть. Старое-де боярство наследнику служить готово.
Опасный разговор получился: при живом отце заговорили о короне для сына. Вроде бы Петр уже и не царь, а скипетр и держава не у него в руках.
Лопухин на окно взглянул, испугавшись, что услышит их вдруг какой человек. Но слушать речи те бесстрашные некому было. Челядь ворона ученого ловила. Хозяин приказал: поймать и голову свернуть, чтобы петухом не кричал. Ишь ты, ворон, а туда же — старого голоса ему мало. Таких-то теперь много развелось — кукарекать по-петушиному или еще как. А зачем? Дано тебе каркать, так ты каркай или, ежели приспичило, спроси сначала, каким голосом кричать, а укажут — тогда и рот разевай. «Потроха выдрать, — сказал, — выдрать и собакам бросить!»
Лопухин провякал:
— Поговорить оно можно. Люди есть…
А Кикин поддал жару — знал, как расшевелить:
— Алексей-то, наследник, в свое время вспомнит, кто ему помощником был. Разумеешь?
«Разуметь-то я разумею, ты за дурака меня не считай, Александр Васильевич, — думал Лопухин, глядя на узенькое личико Кикина, — но вот вперед высовываться не хочется. Как бы по переднему дубиной не двинули. Переднему всегда больше достается».
А Кикин еще поддал:
— Все кумпанство Алексеево поговаривает: пора, мол, и нам наследнику помочь. На тебя смотрят. Ты ведь у нас других-то местом повыше.
— То известно, — опять приосанился Лопухин.
«Дурак ты, дурак, — подумал Кикин, — оглобля… Ну да сейчас не до того, чтобы местами считаться. Дело надо сделать, а там уж сочтемся».
Но сказал другое:
— О царевой болезни надо известить людей. Пусть знают. Кое-кто хвост прижмет. О будущем помыслит.
Лопухин опять глаза скосил на окно: «Эх, разговор… разговор опасный».
О том, что Петру вновь неможется, а в Петербурге и в Москве беспокоятся о наследнике престола, Алексей узнал от приставленного к нему цесарским двором секретаря Кейля.
Царевич жил теперь в Неаполе, в средневековом замке Сант-Эльм. Жил довольно. В город выезжал, по заливу на золоченой лодочке катался, и слуг при дворце было как в боярском доме в Москве — и не поймешь, зачем столько-то. Пузы, что ли, растить.
Секретарь Кейль — хорошо воспитанный, из почтенной дворянской семьи молодой человек — сообщил ту новость скорбным, слегка приглушенным голосом. Наследник русского престола, выслушав, встрепенулся всем телом, вспыхнул лицом и опустился в кресло.
Кейль не подал виду, что угадал мысли царевича. Секретарь поклонился и вышел, притворив за собой дверь. Кейль не ошибся: царевич чуть в ладоши не ударил, услышав о болезни Петра. Удержался вовремя. «Петр-то отец мне, — подумал, — неприлично веселость выказывать».
Кейль постоял с минуту в коридоре у дверей и услышал то, что ждал. За дверью громко, торопливо простучали каблуки наследника. Секретарь бледно улыбнулся: «Не удержался-таки царевич, побежал поделиться радостью со своей дамой». Кейль прикрыл глаза и прошел в свой кабинет. Тихо прошел, неслышно.
Алексей бежал, ног под собой не чуя. Скорее, скорее, через три ступеньки перепрыгивал по лестнице. Дыханье в груди стеснилось. Вбежал к Ефросиньюшке, схватил ее за руки, завертел по комнате:
— Ефросиньюшка! Чую, чую, скоро в Москве будем! — Голос у Алексея звонкий, каким давно не был. Лицо пунцовое. — Радость!
Ефросиньюшка встала посреди комнаты как вкопанная.
— Да в чем дело-то?
Алексей склонился к ней, шепнул, задыхаясь:
— Известие есть — батюшка болен, у бояр в Питербурхе да Москве только обо мне и разговору. Знал я, знал — друзей у меня много. Отцу то было неведомо. Вот как ошибался он! Ну, приедем! — И опять закружил любимую по зале: — Вот уж радость так радость!
А ноги у Алексея сами так и ходят и каблуки притоптывают. Плясать-то наследник умел. В кумпании его плясунов было много, научился.
— Возьми платочек! — крикнул Ефросиньюшке. — Пройди кружок для души!
Ефросиньюшка застеснялась. Плечиком приподнятым лицо загородила.
— Ну же, ну, — просил Алексей, — порадуй!
И Ефросиньюшка послушалась. Вытащила из карманчика шитый платочек и пошла, пошла по зале. Высокая, тонкая, красивая. Шла — как по воздуху летела. Руками взмахнула плавно, подняла их над головой. Загляденье!
У Алексея глаза загорелись. Крикнул:
— Ну, милая, удружила, нет тебя краше!
А Ефросиньюшка все плыла и плыла по зале. То приближалась, то уходила в дальний угол и опять плыла к царевичу, волнуя гибкостью стана, маковым цветом молодого лица.
В тот вечер Алексей приказал подать вина что ни есть лучше, стол накрыть на открытой галерее, выходившей на залив. От счастья у Алексея кружилась голова. У бога по ночам просимый миг, казалось, вот-вот придет.
Стояла вершина мая. От подножья замка террасами цветущие деревья спускались к морю. Ветер заливал галерею медовым ароматом цветов.
Первым к столу вышел секретарь Кейль. На белоснежной скатерти в свете свечей огнями играл тонкий хрусталь бокалов, тускло поблескивало старое серебро. Слуги тихо переговаривались, хлопоча о своем, ровно горели свечи.
На галерею вышла Ефросиньюшка, за ней царевич. Кейль встал. На Ефросиньюшке французское платье с широкой юбкой, прошитой золотыми нитями. Плечи открыты, на пальцах, на груди — камни. Ефросинья протянула руку Кейлю для поцелуя.
Царевич был необычайно оживлен. Кейль хотел было обратить его внимание на красоту залива, но наследник русского престола взял в руку бокал. Как всегда слегка косноязыча, он заговорил первым:
— Кейль, вы принесли сегодня наиважную новость. Выпьем за послание из Питербурха.
Алексей осушил бокал до дна. Кейль подумал: «Наследник престола опять не сдержан в вине». Но секретарю было строго-настрого приказано молчать и слушать. И он слушал.
Наследник неловко потыкал вилкой в тарелку и вновь протянул руку к бокалу.
За дни, проведенные в Сант-Эльме, лицо царевича загорело под солнцем, округлилось, и он казался сейчас как никогда здоровым. Но все же длинные, сухие пальцы, держащие бокал за тонкую ножку, чуть вздрагивали, выдавая нервное напряжение.
Наследника сегодня, казалось, распирало желание говорить и говорить. И он говорил вволю:
— Приду царем на Москву — Питербурху не быть. Разрушить и срыть с земли велю сей град. На месте гибельном стоит он, и жить там негоже. Жить буду в Москве зимой, в Ярославле летом. Славна земля ярославская… Сухая, песчаная, с дубравами и березняками бескрайними.
Ефросиньюшка медленно крутила в пальцах серебряный ножичек. Через стол взглядывала на залив. По лицу ее скользили тени. «Северная Венус», — подумал Кейль, но слов Алексея не пропустил. Кивал головой:
— Да, да… очень интересно.
— Со шведами мир установлю. Нововладения приморские ни к чему. Земли в России много. Ссориться из-за нее с сильным соседом не резон. Торговля морская — выдумка батюшкина. Купцам, а не царю ею заниматься. Царю сие зазорно.
— Да, да, — вставил осторожно Кейль, — жить надо для удовольствий. Мне говорили, что в России забывают о том.
Но наследник не слышал секретаря. Говорил Алексей, уперев взгляд в белую скатерть, на собеседников не взглядывал, и, как понял Кейль, говорил для себя.
Кейль повторил:
— Многие философы мира, величайшие умы утверждали: жизнь только тогда имеет смысл, когда она радость. В посвящении себя радости наслаждений видели они единственный путь.
Выпито было много.
Алексей неожиданно встал, сказал Кейлю:
— Велите заложить карету. Хочу в город.
— Час поздний, — начал было Кейль, но наследник упрямо нагнул голову, и секретарь понял: какие-либо резоны к возражению искать бесполезно.
— Как прикажете, ваше высочество, — склонился он. Через четверть часа из ворот замка Сант-Эльм выехала открытая карета. Четверка белых лошадей, звонко выстукивая подковами о дорогу, понесла ее к городу, раскинувшемуся внизу, у моря.
Алексей, склонившись к Ефросиньюшке, что-то говорил ей так тихо, что сидевший на переднем сиденье Кейль не разбирал слов. Неожиданно наследник громко спросил:
— Что там?
И показал вытянутой рукой вперед. Кейль приподнялся на сиденье, вглядываясь в плясавшие на дороге огни. Улыбнулся и, оборотясь к спутникам, пояснил:
— Неаполитанцы — самый веселый народ в мире. То, вероятно, праздничный карнавал.
Сейчас же до них донеслись пение, радостные голоса. Кони сбавили шаг. Карету окружила толпа. Девушки в ярких нарядах, парни в широких шляпах, с гитарами, люди в плащах, с пылающими факелами. Все пели, плясали, шутили.
Алексей живо повернулся к Ефросиньюшке и, перекрывая шум и голоса, крикнул:
— Вот как кстати!
Громко засмеялся, но вдруг лицо его исказилось страхом. Упираясь руками в колени Ефросиньюшки, он сунулся вперед, затем отпрянул в угол кареты и даже не крикнул, а прохрипел, словно его схватили за горло:
— Назад! Назад! Домой!
Кейль с удивлением оборотился к нему.
— Назад, домой! — хрипел царевич.
В праздничной толпе Алексей отчетливо разглядел лицо офицера Румянцева. Офицер взглянул ему в глаза и исчез в толпе.
Меншиков покрутил носом, сказал:
— Вонища невпродых.
Толкнул дубовую, в полтора человеческих роста калитку. Навстречу ему, хрипя и задыхаясь в лае, бросилось через двор с полдюжины здоровенных кобелей. Черные, лохматые, из пастей языки вываливаются.
Светлейший глянул и шарахнулся назад, спиной чуть не сбив с ног идущего следом офицера. Захлопнул калитку. Кобели, навалившись на ворота, скребли когтями.
— Ну и зверье, — смущенно сказал Меншиков, — тигры алчущие…
За воротами послышался голос:
— Цыцте, проклятые!
Калитка приотворилась, и в щель вылезла борода. Мужик ругнуть хотел незваных гостей, но застыл. Да и любой глаза бы растопырил. Пугнуть-то собирался словами нелестными, а перед воротами фигура: через плечо лента голубая, на ленте звезда в бриллиантах, парик до пупа.
Меншиков покрасовался перед заробевшим насмерть мужиком, шагнул в калитку, сказал все же смущенно:
— Ты коблов-то попридержи. Где хозяин?
И без испугу пошел через двор. Офицер, поспешающий следом, за шпагу взялся. Кобели и впрямь были как звери. Того и гляди, задавят. Но кобели присмирели. Уж больно нагло пер через двор светлейший.
С крыльца навстречу князю кинулся детина с версту ростом, живот не в обхват. Бежал, однако, бойко.
— Александр Данилыч! Как же так, без предупреждений? Мы бы встретили!
— Встретили, встретили, — сказал Меншиков ворчливо, — коблы твои встретили…
Детина рыкнул на собак. Подхватил князя под руку. В глаза заглянул ласково.
Хозяин — купчина из новых. Миллионами ворочал. Царем обласкан. Умен — сквозь землю видел, но пройдоха был редкий и сейчас вот взял подряд на кожи для кораблей, строящихся на петербургской верфи, а с товаром тянул. Меншиков приехал взглянуть: что и как с кожами?
— Вот здесь, здесь ступай, Александр Данилыч, — заискивал купчина, — у нас и испачкаться недолго, а то и платье изорвать.
— Ты вот меня собаками едва не затравил, — начал Меншиков, усаживаясь в кресло, — а я к тебе с подарком дорогим. С кожами-то затянул?
— Э-э… Нет, князь, три дня сроку мне еще, а за три дня мы многое успеем.
— Успеете, успеете. Кожи в Питербурх доставить надо. А грязища по дороге?..
— Какая, князь? Солнце палит… Грязь высохнет…
И все крутился, крутился вокруг, по плечику гладил, а сам уже шепнул кому надо, и на стол потащили жареное и пареное. Но Меншиков сказал:
— Ты это, — ткнул пальцем в блюда, — оставь. Не до того.
— Александр Данилыч! — взмолился купец. — Хлеб-соли отведать — святое дело…
— Нет, — сказал Меншиков, как отрезал, — водки чарку выпью, и все. Я с делом к тебе.
Купец — жох, сразу же замолчал.
Меншиков, приехав в Москву, понял: одной таской за волосы многого не сделаешь. Купчишки поприжались: Петра Алексеевича скоро год как в России нет и нездоров, говорят. К тому же наследник в бегах… А просто так, сдуру, царские дети не бегают. Случись что с Петром, сынок-то, наверно, защитников себе нашел бы в землях дальних, а ежели придет, как дело повернет — неведомо. Ты капитал вбухаешь в петербургское ли строительство, в верфи ли корабельные, в суконное или кожевенное дело, а он и скажет: а кораблики те зачем? Сукнишко-то солдатам на мундиры, а новый правитель и армию разогнать может. Говорят, он более по церквам да монастырям ходок, чем по полям ратным. Задумаешься. Нехорошие слухи шли. А Москва слухи любит и прислушивается к ним. Битый здесь был народ. Всякое видел.
Меншиков и решил: нет, за волосы таскать не годится. Только напугаешь больше. Известно давно: правители лютуют, когда конец близок. Обласкать людей надо. Веры будет больше.
— Кильсей Степанович, — поднялся с кресла светлейший с улыбкой, — царь прислал тебе презент. Наградить решил за старание твое на строительстве корабельном, столь для державы важном.
За отворот мундира руку сунул князь и бухнул на стол мешочек кожаный.
— Сто червонцев от себя Петр Алексеевич тебе пожаловал.
Купчина от неожиданности назад отступил, сел на лавку.
Знал светлейший: сто червонцев для купца не деньги, — но знал и другое: царские рубли необычным счетом меряются. Им цена в тысячу крат дороже. Купец те червонцы скобой стальной крепости к вывеске своей приколотит, так как почет важен, а почет золотом не купишь.
И еще ведал князь: Москва весть о тех царем дарованных рублях по всем дворам пронесет, как на вороных. И многие в затылках почешут: «О царе, знать, болтают невесть что… Из-за границы, из черт-те каких земель французских, купчине презент прислал… Нет, не слаб он. Далеко смотрит… Слабого да хворого свои болячки беспокоят, и о завтрашнем дне он не думает…» И не одному захочется царю послужить и презент заработать. В душах человеческих князь разбирался. Жизнь помяла его, научила.
Купец с лавки сорвался.
— Да мы, да я… Схватил со стола четверть.
— Э-э-э… Нет, — придержал его Меншиков, — как сказано, чарку только и выпью. Дела, брат, дела.
Чарку князь выпил, а уходя, уже на крыльце погрозил пальцем:
— А кожи-то в срок чтобы в Питербурхе были.
Купец пополам согнулся:
— Что ты, что ты, Александр Данилыч! Да мы в лепешку расшибемся…
— То-то, — сказал Меншиков.
Кобелей во дворе не было. Увели куда-то, дабы князя не смущать.
Меншиков по двору прошел как петух, бриллиантовой звездой сияя. Говорят, ежели наголодается да нахолодается человек во младости, а позже судьба звездой его наделит, то он всенепременно на шею ее нацепит и не снимет, пока не натешится. А уж у светлейшего младые годы были самые что ни на есть лютые.
Федор Черемной в Суздаль притопал. В лаптешки сенца подстелил помягче и по холодку где лесочком, где овражком дошел.
Светало. Солнце еще не показалось, но за полем, за ельником темным купола суздальских церквей проглянули. И кресты золоченые разобрать можно было.
Черемной присел под березку, откинулся на ствол гладкий. Хоть и не спешил особо, а за дорогу намаялся. Чувствовал — ноги набил.
Перед тем как в Суздаль идти, ключарь, вьюн бескостный, свел Федора к отцу протопопу. Пьян, пьян был вьюн-то, а запомнил разговор в пристроечке, за купелью с водочкой сладкой.
Федор, как позвал вьюн, затоптался вроде от робости:
— Непонятлив я, не разберу чего.
— Разберешь, — засмеялся ключарь, — отец протопоп втолкует. Он чего хошь втолкует. У нас протопоп…
И, не досказав, еще раз засмеялся. С тем и повел.
Отец протопоп был в притворе. Молился. К вошедшим лика не оборотил. Но Федор понял: ждал их святой отец, оговорено, видать, все у них было с ключарем.
Стояли, пока протопоп молитву не закончил, долго, но сколь ни стояли, а свое выстояли. Отец протопоп подошел, руку для целования сунул. Посмотрел на Федора внимательно. Федор в лицо ему не смел взглянуть. На руки воззрился.
Кожа тонкая на руках у протопопа, просвечивает. Слабые руки, ветхие. Лежат вяло, не по-живому. Под ногтями сине, мертво. Не жилец был протопоп. Такими пальцами холодными за жизнь долго не удержишься.
— Сходить в Суздаль решил? — спросил протопоп. — Церкви пособить? — И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Дело не простое. Хоронись от глаз чужих. А ежели кого повстречаешь, об уроке своем не сказывай. На богомолье идешь, и все тут.
Федор головой кивал послушно.
— В монастырской церкви юроду поклон передашь. Скажи: ждем, мол. Помолишься в монастыре — обитель сия святая, — возвращайся. Не медли. Юрод скажет какие слова — запомни. Драгуны царские схватят — боль прими, пытку, но молчи. — Спросил твердо: — Понял, сын мой?
— Понял.
— Иди, — сказал протопоп, — иди с богом. Зачтется тебе. Поднял руку, перекрестил широко. На коленях Федор выполз из притвора.
На дорогу вьюн Черемному дал хлеба, две рыбины вяленых — так, ничего себе, крупненькие, — луковиц с десяток, соли в тряпочке. Не пожадничал. Черемной поскоблил подбородок: «Святые отцы корку хлеба не пожалели, неспроста то. Значит, очень уж нужно им человека в Суздаль послать. Печет, видать».
Посидел-посидел под березкой Федор, встал.
В монастырь пришел, народ только-только из церкви расходиться начал. Федор противу толпы не попер и на паперть не вылез. Стал в стороне, у кустика. И видно все, а сам и заметен-то не очень.
Народ из церкви валил серый: старухи из города в вонючих лохмотьях, старики с костылями, парни в разбитых лаптях да девки в линялых сарафанах. Потом уж монашки высыпали во двор. Великопостницы. Идут — глаза книзу, руки на груди сложены. «Племя мышиное», — подумал Федор.
И вдруг народ расступился. На паперть настоятельница вышла. Высокая, дородная, плечи крутые. За ней две монахини — тоже незаморенные, — и в руках у них на шестах сукно алое распялено.
Люди попадали на колени. Настоятельница потихоньку с паперти пошла. Монахини следом.
Федор Черемной на что уж повидал разного, но и то в диковинку ему эдакое было. Потянулся из-за куста получше разглядеть диво такое. И под сукнами в малую щель рассмотрел ножки женские, в легкие, узорчатые туфельки одетые. Все понял: за сукнами царицу бывшую ведут. «Не по сану так-то старице Елене ходить, — подумал, — да и грешно…»
Настоятельница рядом с Черемным прошла, и он лицо ее увидел близко. Глаза прикрыты веками — не доберешься, не заглянешь, подбородок как обух у колуна. На шее крест, и камень в нем с орех лесной. Тоже, видать, любила стадо свое, паству невест христовых. Все отдать им была готова.
За полотнищами алыми прыгал собакой, скакал, тряс башкой лохматый юрод. Народ ахал только. Волосья юрода по земле метутся. В лохмах репьи прошлогодние. Глаза врастопырку, нос до губы достает, а губа отвисла лопатой.
Федор глянул: «Милай, знаем мы, как те шутки делаются. Нехитрое занятие». И вдруг показалось: «А ведь видел я эту рожу!»
Черемной из куста вылез: «Знакомец-то старый!» Память у Федора была крепкая.
Петр Андреевич Толстой в Неаполь приехал почтовым дилижансом. Румянцев Петра Андреевича ждал.
Одним из последних из дилижанса вышел господин, фигурой на Толстого весьма похожий. Когда шагнул со ступеньки на землю, карету приметно качнуло, но, подавшись ему навстречу, Румянцев понял: ошибся.
Господин был в пыльном сером плаще до пят, в шляпе с широкими полями, что выдавало в нем торговца мелкого или вовсе музыканта, но никак уж не российского знатнейшего вельможу.
Румянцев в другой раз вгляделся и решил: наверное, музыкант.
Здесь, в Неаполе, офицер многому удивлялся. Ежели спросишь, кто, дескать, вон тот господин, неаполитанец сливовые глаза под лоб закатит, языком защелкает и с придыханием глубоким сообщит:
— О-о-о! Это великий маэстро!
Так что Румянцев был уверен, что здесь всякий, кто ни есть, хоть на тарелках медных, но всенепременно играет.
Ошибившись, Румянцев в сторону от дилижанса отошел.
Известно, как только русский человек за границу приедет, ему наговорят черт-те чего, он и ахнет: «Скажи, а нам, дуракам, и невдомек такое…»
Так и Румянцев:
«Неаполитанский залив… Цветочки благоухают… Пальмы разные и апельсины…»
А потом присмотрелся:
«Э-э-э… Да то, ребята, баловство одно. Цветики-то дурманом отдают, от которого и голова слабой становится. А море-то, море… При таком море и на забор неживой полезешь. С сучками. Вот народ и балованный тут. Знают только на мандолинах разыгрывать».
Серьезный был человек. В корень зрел. Узнал он и то, что цирки здесь были еще при римских императорах и в тех цирках мужиков, гладиаторами называемых, звери при всем народе терзали. И народ будто бы даже при том ликовал.
«И ничего странного, — решил Румянцев, — они еще больше натворят. Такие, жди, цирки соорудят, что не только звери людей, но и сами люди друг друга рвать начнут». А ему сказали: и такое, дескать, было.
К неаполитанцам Румянцев стал относиться подозрительно.
Народ между тем с площади разбежался, похватав корзины. Только один — тот самый, которого Румянцев музыкантом посчитал, — стоял у фонтанчика.
«Не приехал», — решил Румянцев и зашагал прочь. Но вдруг услышал голос:
— Господин офицер…
Румянцев обернулся. Из-под шляпы широкополой на него смотрели хитрющие глаза Петра Андреевича. И так вот удивлять мог Толстой.
Перво-наперво Толстой расспросил у Румянцева о наследнике. И наказал обсказывать все до мелочей, казалось бы даже и несущественных. Слушал внимательно. Интересовало его, и как ехали через Альпы, и где ночлег был или иные остановки, каких коней давали наследнику, кто встречал его в городах разных и как встречал: в городе ли самом или навстречу выезжали.
Разузнав все, Толстой некоторое время сидел в раздумье, потупив голову. Другой бы даже предположить мог, что задремал с дороги Петр Андреевич, утомившись, но Румянцев знал, что Толстой далек от сладкой дремы.
Наконец Петр Андреевич голову поднял и стал расспрашивать офицера о его житье в Неаполе. Румянцев и скажи о своих рассуждениях о неаполитанцах. Толстой выслушал его так же внимательно, но потом, избочив голову и взглянув снизу вверх, сказал:
— А суров ты, братец, суров. Удивил старика. — И усмехнулся криво, с мыслью едкой. — Поговорим, — сказал, — время будет, поговорим.
В дилижансе он приехал почтовом — проезд-то, почитай, и денег не стоил, — плащ надел с плеча торговца мелкого, а палаццо в Неаполе снял что ни было из богатейших.
— Суетен, — сказал Петр Андреевич, — чиновник местный и судить будет о нас по подаркам да по комнатам, в которых принимать станем.
Весь оставшийся день ездили они по городу в наемном экипаже неприметном. Толстой присматривался. И все больше просил останавливать у домов чиновничьих. Выходил даже из кареты и, не торопясь, прогуливался вдоль домов.
К концу дня, по обыкновению своему, Петр Андреевич поиграл губами, как на рожках игрывают, и выразил желание отведать неаполитанских блюд.
За столом, вкушая знаменитый суп из морских ракушек, рачков и диковинных рыбок, высказал несколько наблюдений в форме весьма категорической.
— Что касательно государств, то они с годами дряхлеют, как и люди. Империя Германская корнями восходит к временам римским, и лучшие ее годы отцвели, — говорил он, поглядывая на Румянцева, но не забывая и о тарелке своей.
К рассуждениям Петра Андреевича за столом Румянцев уже привыкать стал.
— Власть предержащие люди империи больны давно, — говорил Петр Андреевич, — и главный недуг происходит от их неуемной жажды богатства. Посмотрите на них: они обзаводятся домами, которые дворцам подобны, приобретают экипажи для себя и домочадцев своих, драгоценным деревом и золотом изукрашенные, предаются страстям чрезмерным. Другая пагубная болезнь — неслыханное честолюбие. Иной из властью распоряжающихся увешивает себя знаками отличия так, что и лица не видно, а замечаешь только золотое свечение звезд и регалий. Не имея возможности укрепить все полученные звезды на груди, готовы уж и к заду пристроить.
Толстой замолк, покивал носом задумчиво, склонился над супом.
— Из-за тех и многих других недугов, — продолжил Петр Андреевич, с видимым сожалением положив ложку, — высокие посты в государстве сем занимают люди недостойные, потрафляющие порокам власть имущих или подвигаемые по лестнице чинов благодаря связям родственным. Взяточничество процветает в Германской империи, и золото здесь — бог. — Петр Андреевич поднял глаза на Румянцева: — Рассказываю вам анатомию сию не ради удовлетворения праздного любопытства, а токмо из соображений практических. В делах наших знания те зело пригодны будут, ибо королевство Неаполитанское, где находимся мы сейчас, подвластно империи Германской. Известно же, если хозяин плох, то слуги его трижды худы.
Толстой встал, одернул камзол, взлезший горой на чреве, и, с огорчившимся вдруг лицом, отошел от стола.
Что явилось причиной сего огорчения: то ли, что от стола было время подниматься, или же мысли о недугах, государствами переживаемых, — Румянцев, по младости нужно думать, не понял.
Петр Андреевич повернулся к офицеру, сказал:
— Что же касательно ваших наблюдений, могу заметить: богата история земли сей неаполитанской и была она за многие годы светочем мысли лучезарной и сеятелем мрака. И думаю, преподнесет еще миру немало сюрпризов. Среди них, боюсь, и орешки горькие…
На том ужин они закончили, и Петр Андреевич соизволил отправиться к вице-королю неаполитанскому, графу Дауну. Письмо у него было к лицу тому высокому, и письмо крепкое.
Лист, украшенный гербами и замысловатыми виньетками, сообщал, что Петру Андреевичу Толстому, доверенному лицу его величества царя Великая, и Малая, и Белая России Петра Первого, разрешается аудиенция с наследником престола его высочеством царевичем Алексеем, ныне пребывающим в замке Сант-Эльм в Неаполе.
Даун прочел бумагу, заканчивающуюся подписью графа Шенборна, которую можно было счесть и за редкой красоты миниатюру, склонил голову. Улыбнулся умно. Голова его, однако, при всем при том напомнила Петру Андреевичу почему-то место, что ниже спины его отдаленной родственницы из Твери. Он еще подумал: «И надо ж… Человек-то в Неаполе живет». Перекрестился Толстой незаметно, сказал себе: «Господи, прости меня, грешного, за мысли мои».
У Петра был счастливый день. Первый счастливый день за минувший год.
Утром, сидя за столом, царь повертел в руках забавный каравай черного хлеба — французы, узнав, что это любимый его хлеб, выпекли буханочку, — неожиданно рассмеялся звонко и весело. Денщик даже голову вскинул, как лошадь от удара. Всяким видел Петра, но таким никогда.
Царь отрезал от каравая ломоть, посыпал солью и, откусив добрую половину, жевал с очевидным удовольствием.
Переговоры в Париже, которым отдано было столько сил, завершились благополучно. И Петр был по-настоящему радостен. Французский двор согласился на все требования русских. Франция брала на себя роль посредника в переговорах между Россией и Швецией, а главное, обязывалась воздержаться впредь от выплаты субсидий шведскому королю и оказания ему иных видов помощи. Карл оставался без французского золота.
Легко было представить, что случится в Стокгольме, когда там узнают сию новость.
Но то было не все, чего добились в Париже. Франция готова была признать приобретения России на Балтийском море, которые отойдут ей по договору со Швецией.
Вот то было победой. Петр наконец-то собирал урожай, зерна под который были брошены еще на Переяславском озере, когда он поднял парус своего смешного потешного ботика.
Петр положил ломоть с солью на стол.
«Победа, победа, — подумал, — да вот Алексей, эх, Алексей…»
Петр вспомнил проповедь, произнесенную в Москве рязанским митрополитом Яворским Стефаном. С яростью, так, что слюна в углах губ закипала, святой отец говорил о неугодных церкви новинах и, высоко воздев руки, возопил: «Надежда наша — царевич Алексей, душе которого старина любезна! И он нам люб».
Быть бы тогда Яворскому Стефану сосланным в монастырь дальний черным монахом, но Петр школу военную горестью и терпением проходил — не до того было. Руки лопатой ломал, апроши и бастионы строя и солдат своих тому воинскому делу обучая. По ноздри в глине жидкой ледяной ходил, сна не знал, а если и выпадало соснуть, то спал в обозе, под тулупом на крестьянской телеге, ежели и телега еще была, а то и так, приткнувшись где ни есть — в овраге, у костра.
«Но теперь неприятель, — подумал царь, — от которого трепетали, сам еще более трепещет, а эти всё скалятся…»
— Что стоишь? Перо, чернила подай, — сказал Петр таращившему на него глаза денщику.
Когда здесь, в Париже, переговоры были окончены, Петр решил обратить все свои силы на исправление Алексеево, считая дело то первостепенным после одержанной виктории в переговорах. Как камень тяжкий Алексей на шее висел. И камень тот надо было снять.
Понимал Петр: врага за рубежами державы Российской здесь победили, но остался враг, сидящий в дому, — и сказать не враз можно было, кто страшней.
«В войне-то проще, наверное, — подумал Петр, — враг виден. Вот он, перед тобой, на противоположных холмах стоит да еще и в барабан бьет. Смелость имей и иди на него со шпагой. А враг, что в доме твоем, в барабан не ударит и в горн не затрубит. Он как туман серый, и шпагой его не достанешь. Алексей — игрушка в руках чужих, воск. Но вот кто воск тот мнет, знать надобно».
Царь написал:
«Мой сын! Понеже всем известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему, но, наконец, обольстяся и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых поданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил.
Того ради посылаю ныне сие послание к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господа Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властью проклинаю тебя вечно, а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцов, учинить, в чем бог мне поможет в моей истине».
Писал Петр, не отрывая пера от бумаги. Писал быстро, но с каждым словом, казалось, из него уходили силы. Когда положил перо, боль в низу живота была нестерпимой. Казалось, воткнули под ребра тупой нож и ворочали в теле без жалости.
Денщик присыпал написанное песком, стряхнул бумагу. Петр сидел, прижав ладони к животу, словно дыру зажимал. Так было полегче. Когда приступ стих, царь взял в плохо слушающиеся пальцы перо, сказал сквозь зубы:
— Положи письмо. Я подпишу.
И криво и косо черкнул внизу листа: «Птр». На большее сил не хватило. В тот же день царя отвезли в Спаа на лечебные воды. Петр был совсем плох.
За монастырскими стенами спать ложатся рано. Вечерний колокол отзвонит, и, перекрестивши лоб, смирный человек глаза закрывает. Будет еще день, и богу молитву отдаст.
Колокол отзвонил. Тишина разлилась над монастырем. Травы побелели. Упала вечерняя роса.
Черемной у монастырской стены дрожал от холода. Руки ходуном ходили. От земли тянуло сыростью. Продрогнешь. Где-то осина скрипела, лопнувшая от лютых морозов зимой. Ни звука больше.
И вдруг: тук-тук… Застучало металлом о камень под аркой монастырских ворот.
Тук-тук-тук… И ближе, ближе. Черемной навострился. Но черно у стены. Ничего не разглядишь.
И опять: тук-тук-тук…
Федор качнулся, шагнул на тот стук. Увидел: из ворот монастырских тенью скользнул человек. И по камню клюки звонкие: тук-тук-тук.
Черемной пошел следом. Человек впереди поспешал. Федор хмыкнул: «Эх ты… Голый Иван. Достиг все же я тебя».
Взбодрился. На ходу-то потеплее стало. Да и дождался своего: значит, не зря дрожал под стеной. «Долго же ты бегал, Иван Голый, — подумал, — а поди ж ты, встретиться все же пришлось. Верно говорят: сколько ни виться веревочке, а конец будет».
…Лет десять назад на Ярославской дороге шалить начали неведомые люди. То одного купчишку встретили — деньги отняли и коней, то другого. Ну, думали, уйдут шалуны. А воровство росло. В одну из ночей тати, совсем страх потеряв, приступом взяли богатый целовальников двор, добро растащили, а людей побили. И детей, совсем малых, тоже побили.
Ярославская дорога к Троице ведет. Места святые, а тут такое кровопролитие. Разбойный приказ на Ярославскую дорогу послал стрельцов, и они изловили татей. Привезли в Москву, и воровскому делу был назначен розыск. Федор Черемной в розыске том был. Записывал воровские речи.
Татей ломали без пощады. Детей побитых простить не могли. Но воры держались крепко. Особой дерзостью при пытке отличился Голый Иван — мужик, невесть откуда под Москву явившийся и татей тех собравший. Визжал Голый на дыбе, харкал кровью в лица ведущим розыск, но так ничего и не сказал. Установлено все же было, что детей побил он своими руками и деньги целовальниковы он же спрятал.
Стали готовить для него колесо со спицами — орудие пытки страшное. На спицах и железные говорили. Но когда пришли за Голым в подвал, лежал он бездыханный. Колесо было ни к чему.
Голого бросили в сарай к побитым сотоварищам. Но наутро мертвое тело татя не нашли. И вот Голый объявился. В монастырском юроде Федор его признал.
Юрод впереди клюками стучал. Шел смело, в тень не хоронился. Поперек согнутый человечишка-то, но клюки перебирал ловко. Вдруг Голый в сторону подался. Домишко стоял у дороги. К нему юрод и шагнул. Хозяином калитку отворил, вошел во двор. Заборишко вокруг дома плохой: курица перешагнет. Федору все было видно. Да Черемной еще и к самой огородке приткнулся, стал у столбика.
Юрод потоптался во дворе, дверцу какую-то отворил, и Федор услышал, как клюки по ступеням застучали. И так тише, тише и смолкли. Черемной понял: Голый в подпол спустился.
Баба на крыльцо вышла. Помои выплеснула из ведра. Зевнула на луну. Рот перекрестила, ушла. Черемной еще постоял и перевалился через забор. Прошел к подполу. Ступеньки вниз Вели, и там, внизу, в щель дверную свет пробивался. Федор неслышно шагнул на ступеньки. Умел Черемной и так ходить. До дверки спустился и чуть ладошкой мягкой дверку толкнул. Не знал, однако, что петли ржавые. Они и скрипнули.
Голый у свечи сидел согнувшись. Не поднимая головы, спросил ясно:
— Ты, Прасковья?
Федор не ответил. Ждал, пока Голый поднимет голову.
— Чего тебе? — повернулся тот.
— Ошибся ты. Не Прасковья к тебе пришла, — негромко, но со значением сказал Черемной.
Юрод вскинулся:
— Кто таков?
Рукой глаза от свечи заслонил. Так же тихо Черемной сказал:
— Ты не признаешь меня, а я тебя признал, Голый Иван. И словами теми как палкой ударил. Юрод к клюке метнулся.
Черемной остановил:
— Сядь. Я сломаю тебя. Силы у тебя не те, что были. Сядь… И юрод сел. В глазах у него вспыхнул огонек свечи. Дикие глаза были, кошачьи. Но Черемной на то внимания не обратил. Обошел свечу и стал напротив Голого:
— Поговорим.
Взглянул: что там, у свечи, юрод ковырял? Вокруг свечи лежали медяки. Но много, горкой.
— Что? — спросил Черемной. — Все копишь деньгу-то? — Скривил рот: —А зачем?
Голый молчал.
— Ладно, — сказал Черемной, — привет я привез тебе от отца протопопа церкви Зачатия Анны в Углу.
У юрода по лицу судорога вроде пробежала, и он клюку швырнул в угол. Хохотнул, как всхлипнул:
— А напугал-то, напугал… Вот напугал…
— Ты не веселись прежде времени, — сказал Черемной, — спроси лучше, откуда мне имя твое известно? Ярославскую дорогу помнишь? Целовальника помнишь? Детей его, тобой побитых, помнишь?
Юрод попятился в угол. Крестом обмахиваясь, зашептал:
— Свят, свят…
— Не гнуси, — оборвал его Черемной, — то для глупых оставь. Садись! Спрашивать тебя буду, а ты отвечай.
Голый Иван рассказал, что старица Елена живет в монастыре не по обычаю монашескому и иноческих одежд не носит. Сказал, что ходят к ней люди разные. Дворяне окрестные наезжают. И которые издалека также бывают. И еще сказал, что старица Елена многажды к себе пускает, днем и по вечерам, Степана Глебова.
— А то зачем? — спросил Черемной.
— По бабьему делу, должно.
— Тьфу, — плюнул Черемной. — Ты говори, кто тот Степан Глебов?
— Капитан. Послан в Суздаль для рекрутского набору.
— Так, — протянул Черемной, — а письма, письма в Москву старица посылала?
— Носили письма.
— Об Алексее, царевиче, сыне своем, какие речи говорит?
— Не ведаю.
Нагнул голову, пряча лицо. Понимал: то похуже целовальникова воровства. Здесь за спицы сразу возьмутся. Тянуть не будут.
— А ты что кричал у церкви Анны в Зарядье, что здесь, в Суздале, на паперти выл?
— Не помню, без памяти был. Позвонки у меня поломаны, мысли заходятся.
— Вспомнишь, — сказал Черемной и поднялся, — все вспомнишь. Позвонки мы тебе враз вправим. — Шагнул к лестнице. Сказал еще: — Сиди. И из монастыря не высовывайся. Протопопу от тебя я слова передам.
Погрозил глазами и вышел. Решил так: Ивана Голого отдавать сейчас власти, чтобы заковали в железа, рано. И так будет сидеть молча. Напуган вдосталь. Клубок же весь — и монастырский, и протопопов — не его, Черемного, дело шевелить. То большим людям под силу. К светлейшему князю Меншикову идти надо, и идти не мешкая.
Царевич Алексей встретил Толстого стоя.
Петр Андреевич неловко зацепился в дверях шпагой, но поправился и шагнул к царевичу бодро. Согнулся в поклоне низком. К наследнику пришел престола российского, спину жалеть не приходится. Румянцев у дверей застыл и по чину офицерскому руку к треуголке поднес.
Петр Андреевич выпрямился и только тогда в лицо наследника взглянул. Где-то в чреве у Толстого жилка малая дрогнула: черты Петровы он угадал в Алексее сразу.
— Здравствуй, ваше высочество, — сказал Толстой совсем по-домашнему, мягко, как если бы те было говорено в Москве, а не в далеком замке Сант-Эльм у неведомого многим Неаполитанского залива, в чужом городе.
Но наследник промолчал. Петр Андреевич прочистил завалившее горло, сказал:
— Имею честь передать, ваше высочество, письмо батюшки твоего, царя Великая, и Малая, и…
Осекся. Царевич шагнул к нему и протянул руку.
От дверей грохнул ботфортами капитан Румянцев. Из-за отворота мундира выхватил конверт, передал Толстому. Петр Андреевич полнее конверт царевичу. Румянцев отступил к дверям.
Толстой, глаз не поднимая на Алексея, слушал, как шуршала у наследника в руках бумага, как перебирал он хрупкие листки, на одном из которых стояла дрожащей от боли рукой начертанная косо подпись «Птр».
Письмо царевич прочел. И голосом неуверенным — Толстой отметил — сказал:
— Сего часу не могу ничего ответить, понеже надобно мыслить о том гораздо.
— А что же, — осторожненько начал Толстой, — вводит тебя в сумнение, ваше высочество?
Алексей толкнул стул, сел. Сказал покрепче:
— Возвратиться к отцу опасно и перед разгневанное лицо явиться небесстрашно, а почему не смею возвратиться, о том письменно донесу протектору моему, его цесарскому величеству.
Петр Андреевич лицом потемнел:
— Протектор твой — самодержец российский, Петр Алексеевич. И другого протектора быть не может, ибо наследник ты престола его!
Брови густые Петр Андреевич насунул на глаза хмуро и слова те произнес с очевидным гневом. Знал: говорить так с царевичем не брех пустой. Отец с сыном и помириться могут. Кровь-то одна. Помнил и другое: промеж двух глыб стоять нельзя — расшибут вдребезги. Но за державу Российскую обида его взяла. Вот ведь как получалось: у наследника престола российского протектором стал цесарь германский. Такого и не придумаешь.
Не сдержал себя Толстой. И Алексей взял круто. Заквасочка-то у него была Петрова.
— Батюшка мой царь над Россией, а я в землях австрийских. А ежели грозить мне будете и пугать чем-либо, то я под святую руку римского папы отдамся. Оттуда меня не возьмете.
Но только больше старика разгневал. Петр Андреевич вплотную к нему подступился, крикнул, колыша чревом:
— С кем говорю я: с царским сыном, российского трона наследником? Или с изменником страны своей, хулителем державы Российской?
И так яр был Петр Андреевич Толстой, что Алексей, поднявшие со стула, попятился. Сила перла на него. Сила российская, несокрушимая, безудержная, непреодолимая.
— Батюшка твой, царь российский, земли воюет для народа своего и в ратном деле наитруднейшем кровь пролить не боится. На штурм крепостей, от мира Россию загораживающих, многажды со шпагой ходил, из пушек палил и солдат мужеством своим вдохновлял к виктории. А ты, ваше высочество, под руку чужую, говоришь, отдашься? Победам русского оружия бессмертным врагом выйти хочешь? Не слышал я тех слов! — И, от гнева распалясь, Толстой в пол каблуком стукнул. — Не слышал!
Повернулся и, не раскланявшись, пошел к дверям. Даже не взглянул на царевича. Тот шагнул было ему вслед, но остановился, опешив от такой дерзости.
Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет — письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были, и решить-то еще, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать воровским орудием.
Подумал (матёр был Петр Андреевич): «Ладно, подойдем с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда ее морозцем прихватит».
Федор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но все же сказал: царевич вернется и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.
Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.
В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, стоящих в Мекленбургии и в Польше, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и выступить готовы за царевича, который войну за приморские земли вести не хочет.
У Варвары Головиной — сестры бывшей царицы — говорили еще определеннее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский и переписка между ними есть и сговор — Алексея всенепременно посадить на трон.
Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда. В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:
— Ты скажи, что люди-то говорят… Вот новость… Морок… Морок… Тьма-тьмущая. И там и тут:
— Шу-шу., шу-шу…
— Подставь-ка ушко, кума, поближе… И опять:
— Шу-шу, шу-шу…
А молва как ржа — и корону съест.
Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. Денщик Черемного встретил.
— Ну что, — оскалил зубы, — крючок приказной, принес?
Федор говорить поостерегся, глазами по сторонам повел. Денщик еще шире рот разинул — веселых людей князь для себя подбирал, — но повел Черемного во внутренние покои.
Пришли. Комнатка тесная, двери закрыли плотно.
— Сказывай теперь, — сказал офицер.
— Поиздержался я, — ответил Черемной, — поручение князя выполняя.
Офицер только головой закрутил:
— Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодя еду. Светлейшему сказки твои передам.
Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живет и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Петербург и к ней людишки, хоронясь, носят. О гостях, сиживающих подолгу в келье бывшей царицы, тоже сказал.
Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и веселый, понял все ж, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Федор порадовался, что не все высказал. Есть и еще вести, и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских. «Те известия, — подумал Федор, — я сам князю поведаю, и он раскошелится».
Денщику сказал так:
— Передай светлейшему: следок я нашел. Следок верный, но о том, выведав все, сам в Питербурхе его особе скажу.
Вышел походочкой легкой из княжьего дома. Доволен был: в кармане денежки весело звенели да и думка была, что еще получит звонких таких кругляшков немало.
«Хорошо, — сощурился на прохожих людей, — видишь, как жизнь-то распоряжается… Время пришло, и мне счастье привалит».
…Царевич маялся. Напугал-таки его Петр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:
— Что с тобой, Алешенька?
— Ефросиньюшка, — шептал царевич, — может, нам в Рим, к папе ехать? Папа примет.
Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлепала, царапалась непривычная пальма. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы неведомые кричали. Петуха бы за окно, голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.
Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, все покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя — душа, конечно, живая, но от беды не загородит.
— Нет, — говорила, — тебя папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.
— Оборонит, думаешь?
— Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.
— Оборонит, — повторил Алексей, веря и не веря, — в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.
Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:
— А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать. — Руками за Ефросинью хватался: — Ну?
— Какой уж ты вояка, Алешенька? То не твое дело. — Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.
— Нет, — говорил Алексей, распаляясь, — Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.
Свеча горела, потрескивая, на стенах качались тени.
А ведь видел царевич шведом сожженные русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:
— На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать…
И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем, и от него не уйти.
Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:
— Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне… И шептал чуть слышно: — Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб… Свое пожил… Господи, услышь меня…
— Хватит шептать-то, — говорила Ефросинья, — молитвой не много выпросишь.
Алексей поворачивал к ней темное лицо:
— Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит. Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или еще где. Защитников найду. — Упрямо морщил лоб: — Не поеду».
— Боже, — шептали Алексеевы губы, — помоги же мне… Помоги…
И просил, и требовал помощи божьей, и опять просил.
Петр Андреевич Толстой время на пустяки не тратил.
Чутье подсказывало ему: надо торопиться. Близились переговоры со шведами, и Петр Андреевич боялся, крутил головой сокрушенно: не использует ли Карл в той игре Алексея?
— Глупости может наделать наследник, — говорил он, — а цена им — кровь русская.
И по домам чиновничьим, что объехали однажды с Румянцевым, покатили они в другой раз. Только сейчас одним разглядыванием оных Петр Андреевич не удовлетворился. У тех, что повыше да побогаче, карету останавливал и посылал Румянцева вперед, сказать хозяевам, что пожаловал российский вельможа знатный, дипломат Толстой. Хозяева высыпали к коляске. Петр Андреевич сиял лицом, как ясное солнышко. И людей-то тех видел впервые, но и глазами, и жестами, и словами выказывал, что роднее и ближе нет у него никого на свете.
Дамам обязательно целовал ручки. Но надо было видеть, как целовал. Иной ткнется в руку не то подбородком, не то носом, как клюнет, да еще и руку-то пальчищами своими придавит или прищемит, того хуже. А потом и вовсе руку оттолкнет, будто обжегся или горького хватил. Не таков был Петр Андреевич. Ручку дамскую брал нежно, как нечто невесомое и, уж безусловно, драгоценное. В глаза смотрел выразительно, с обаянием, словно подобных глаз он и не видел никогда и только в то мгновение открылось перед ним некое таинство, волшебство, очарование. Склонялся к руке Петр Андреевич прочувствованно, как к святыне. Губы прикладывал не то чтобы жадно, но все же энергически и, приложившись так, выдерживал именно то время, которое было бы и прилично и вместе с тем свидетельствовало, что отрываться от того блаженства ему явно не хочется.
Дамы цвели.
Хозяину после приличествующих поклонов Толстой пожимал руку. И то он делал тоже по-особенному. Руку брал властно и сильно, но вместе с тем в пожатии сразу же чувствовалось почтение, выказываемое мужу государственному, незаурядному уму, человеку, преуспевающему в жизни благодаря выдающимся способностям. Притом Петр Андреевич глядел на хозяина дружелюбно, откровенно, с уверенностью, что здесь-то уж он обязательно будет понят, так как посчастливилось ему видеть перед собой лицо, исключительное во всех отношениях. Хозяин невольно ощущал прилив сил, распрямлял плечи, вскидывал горделиво голову, выкатывал грудь. Хотя многим из чиновников выкатывать ее и не следовало бы, так как всякому человеку помнить должно: выкатывают только то, что выкатывается, и всегда лучше оставить в тайне то, что, ставши явным, не в пользу хозяина глаголить станет.
В окружении дам, ведомый под локоть хозяином Толстой вступал в гостиную. Подавали кофе. Петр Андреевич подносил чашечку к губам, прихлебывал малую толику и проглатывал не спеша, как если бы то была амброзия.
Поговорив должное время с дамами, Петр Андреевич с поклоном поднимался из-за кофейного столика, брал хозяина под руку и молча, но совершенно очевидно готовясь к чрезвычайно важному разговору, прогуливался по комнате. Пройдясь так под руку с хозяином раз пять, удалялись они для беседы в кабинет.
Можно было думать, что засидятся они за разговором долго, но Петр Андреевич на беседу тратил самое малое время, выходил решительно из кабинета и, улыбаясь, следовал прямо к карете.
Румянцев заметил, что каждый раз, когда они отъезжали от очередного чиновничьего дома, Петр Андреевич запускал руку под камзол, где хранил кожаный мешочек с золотом, ощупывал его и крякал:
— Угу…
Об экскурсиях Петра Андреевича Алексей не знал ничего, но уже через день-два почувствовал, как на него пахнуло холодком. Прислуга, более чем почтительная и угодливая, стала выказывать знаки неуважения. Старик камердинер — холеный австрияк с висячими бакенбардами, — всегда гнувшийся низко, неожиданно обрел не свойственную ему крепость в спине. Будто гвоздь ему между сухих лопаток забили и он прострелил его до поясницы, и хоть ты кричи, а спина не гнулась. Иные слуги, поплоше, стали тарелки на стол подавать руками неловкими. Но тарелки мелки, может, и впрямь скользят меж пальцев и падают где ни попало, но, казалось бы, куда уж как не иголка поднос серебряный в полпуда весом, однако и тот выскальзывал из рук и все норовил на колени Ефросиньи свалиться. На третий же день — ужинали не на галерее открытой, а где подали, в душной зале, — Ефросинье в подол опрокинулся кувшин с вином. Ефросинья вскочила, а платье на ней красным залито, как кровью. Страшно Алексею стало.
Кейль птицу какую-то ел и чуть не подавился костью. Ефросинья вскрикнула дико и убежала. Алексей, как прирос к стулу, подняться не мог. Ноги ослабли. Кейль, с костью кое-как справившись, встал. Лицо растерянное. С минуту молча смотрел на наследника, а затем, заикаясь и досадливо морщась, сказал:
— Ваше высочество, должен сообщить вам, — здесь он передохнул, — я имею повеление выдворить из замка Сант-Эльм вашу даму.
Кейль проглотил слюну и — смелый, видать, был дворянин-то, высокой, рыцарской крови, — пряча глаза, продолжил:
— Цесарь Германской империи взял под свою руку вас, ваше высочество, как наследника российского престола. На прочих лиц покровительство его распространяться не может.
— Что? — крикнул Алексей. — Что ты сказал? Наследник подбежал к Кейлю и вцепился руками в пышное кружево жабо:
— Лжешь, лжешь, негодяй…
— Ваше высочество, ваше высочество, — забормотал Кейль, — ваше высочество…
Алексей тряс секретаря, как крестьянин осеннюю грушу. Лицо Кейля моталось из стороны в сторону бледным пятном.
Наследник отпустил секретаря и бросился бегом через залу. Кейль поспешил за ним:
— Ваше высочество… Постойте! Куда же вы?
Алексей распахнул дверь залы, выскочил на лестницу. Крикнул:
— Мне не надобно покровительство цесаря, я еду в Рим! Побежал по ступенькам вниз. Под гулкими сводами замка отдалось эхом: «В Рим… в Рим… в Рим…» Дробью простучали каблуки. И вдруг царевич словно о стену ударился. Сверху крикнула Ефросинья:
— Алексей! Алешенька, а меня-то ты забыл? Как же я-то? Она стояла на верхней ступеньке, с подсвечником в руках.
Свет свечей колебался, но все же ясно освещал и лицо и фигуру.
Алексей повернулся. Взглянул на нее. И вновь увидел на платье багровое пятна, будто ножом пырнули в сердце его ненаглядную Ефросинью и кровь молодая, сильная, яркая брызнула ключом. Алексей взялся руками за голову и сел на ступени лестницы.
…На петербургской верфи спускали восьмидесятипушечный корабль. Светлейший — хмельной с утра — ходил по специально сбитому помосту и покрикивал. Веселый был и злой. Когда поворачивался, букли парика разлетались бешено в стороны, только что искры не сыпались.
Восьмидесятипушечный красавец стоял на стапеле как игрушка литая. Мачты, стрелы тонкие, казалось, вонзались в голубой свод — так непривычно были высоки. Борта, мягкой дугой сбегавшие книзу, лоснились от смолы, словно лакированные.
— А-а-а? — шумел Меншиков, наступая на голландского инженера, топтавшегося здесь же на помосте. — Хорош? Скажи, хорош?
Тот пыхтел трубкой.
К Меншикову протолкался сквозь толпу денщик. Светлейший глянул на него, спросил удивленно:
— Что так спешно из Москвы-то сбежал? Посидел бы уж… У денщика лицо заморенное, скакал, видно, поспешая. Он наклонился к уху князя и шепнул что-то тайно. Улыбка сошла с лица светлейшего. Он отстранил денщика, сказал:
— Постой.
Пошел по берегу. Под ногами хрустели свежие щепки, солнце яростно било в лицо, ослепительно блестело море.
— Хорошо-то как, — сказал Меншиков, — хорошо! — И пожалел: — Петра Алексеевича нет…
Когда карета светлейшего поднялась на высокий взгорок, князь еще раз взглянул на судно. Корабль был и вправду хорош: строен, крутобок, легок. «Лебедь, — подумал Меншиков, — как есть лебедь. А еще паруса наденут… Точно птица волшебная».
Карету тряхнуло на ухабе. Меншиков отвернулся от окна, сказал денщику:
— Говори.
Денщик, понизив голос, передал слова Черемного. Меншиков выслушал не перебивая и, только когда денщик смолк, спросил:
— А где крючок-то, подьячий?
— Сказывал, что след важный нашел и, уж до конца его пройдя, объявится и все сам расскажет.
Меншиков побарабанил пальцами по коленке, протянул задумчиво:
— Много наворотил крючок, много… Федор Черемной… — Светлейший посмотрел на денщика глазами голубыми, холодными, сказал: — О речах подьячего никому ни полслова. Царь в Варшаве уже. В Питербурхе будет днями. Ему и обскажешь.
Понимал светлейший: все круче и круче заворачивается дело с наследником.
…К Петербургу поезд Петра добрался на рассвете. Шел затяжной, октябрьский холодный дождь. Но Петр велел остановить возок и вылез на дорогу. Огромный, в черном, коробом стоящем голландском кожаном плаще царь ступил в грязь, поскользнулся, выругался сквозь зубы и шагнул к опущенному шлагбауму. Встал, вцепившись руками в черно-белый брус.
Солдат у шлагбаума узнал Петра и вытянулся столбом. С залива порывами налетал резкий, с снежной крупой, злой ветер. Сек, мял лужи, гнул к земле хилый осинник, поднимавшийся редколесьем за придорожной канавой. Лицо у солдата было синим от холода. Но Петр головы к нему не повернул, а как остановился у шлагбаума, так и стоял, вглядываясь в пелену ненастья, закрывшую город.
За дождем трудно было что-то увидеть, но царь все же разглядел за серой колышущейся сеткой купол Троицкого собора, угадал сооружения Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Больше года не видел он Санкт-Петербурга, и вот вновь город был перед ним.
Дождь бил по лицу царя, барабанил по жесткой коже плаща, но Петр все стоял и смотрел.
Пашка Ягужинский — царев денщик — тревожно выглянул из возка, крикнул:
— Петр Алексеевич, едем, что ли? Или как? Петр повернулся к нему, ответил:
— Постой.
И тут увидел бледного от холода солдата. Тот стоял по-прежнему как вкопанный.
— Ну, здравствуй, — сказал, шагнув к нему, Петр. — Рожу-то вытри. Мокрая. Давай поцелуемся.
И сгреб растерявшегося солдата в охапку, прижался губами. Отстранившись, крикнул Ягужинскому с просветлевшим вдруг лицом:
— Чем орать попусту, водки, водки налей служивому! Застыл на ветру. Совсем застыл.
Пашка нырнул за кожаный верх возка и тут же высунулся с кружкой. Чего-чего, а водка у Ягужинского всегда была под рукой.
Петр влез в возок, сказал:
— Трогай.
Поезд потянулся через шлагбаум. За царевым возком катило еще с десяток. И из каждого выглядывали лица — довольные, смеющиеся, радостные. Как же иначе: домой приехали! Солдат, еще обалдевший и от неожиданной царской ласки, и от выпитой водки, улыбаясь, подумал: «Веселые едут, смотри ты, веселые».
А Петр был невесел…
В ту ночь останавливались отдохнуть после трудной дороги на чухонской мызе. Петру постелили на лавке у печи. Здесь было теплее, а царь, хотя и пил лечебные воды в Спаа, чувствовал себя все еще неважно.
Петр уснул, как только лег на лавку. Но спал недолго. Проснулся среди ночи и глаз больше не сомкнул. Казалось бы, и блохи не жрали, и под тулупом угрелся хорошо, а сна не было.
В комнате пахло свежевымытыми полами — мыза была на удивление чистой, — от печи тянуло теплом, негромко, с осторожностью посапывал носом денщик на рогожке у дверей. Во сне чмокал губами, будто титьку сосал. «Совсем малец», — подумал Петр и неожиданно вспомнил, как впервые увидел сына своего Алексея.
Царевича показали ему на третий день после рождения. Мамка, старая боярыня, но все еще крепкая, ладная, вынесла его к Петру и с поклоном передала с рук на руки. Петр принял сына, и мягкий, теплый комочек привалился к груди, лег молча, вроде бы и не дыша. Боярыня откинула с его личика простынку, и Петр увидел лицо сына. Царь хотел было наклониться и поцеловать младенца, но боярыня недовольно заворчала и отняла у него царевича. Петр был так растерян, что отдал сына беспрекословно.
Сейчас, лежа у печи на чухонской незнакомой мызе, ему мучительно захотелось припомнить увиденное много лет назад лицо Алексея. Но как он ни напрягал память, не смог припомнить. Он видел другое: бледное, испуганное, злое лицо царевича, уже длинноногого, длиннорукого, нескладного мальчика, которого он однажды хотел поругать за малое старание, проявляемое к учению. Но только два слова сказал, увидел искоса брошенный недобрый взгляд и замолчал. Алексей опустил голову, ссутулил узкие плечи и словно стеной отгородился от отца. Петр взял его за слабую спинку и поставил между колен. Голосом добрым заговорил о пользе учения для человека, которому богом назначено царствовать над людьми. Но царевич выставил колючие локти и только сопел носом. И слова путного выжать из него не смог отец.
Царь отпустил Алексея. Бывший тут же учитель царевича, Никита Вяземский, начал было: «Образуется…» И смолк.
Царь оборотил к нему налившееся кровью лицо и крикнул: «Ты, ты ответчик за него! Ленив он — ты ленив, слаб в грамматике и арифметике — ты слаб, не обучен манерам изысканным— ты пень стоеросовый!»
Вяземский упал на колени.
«Запомни, — сказал Петр, — за все ответ тебе держать…»
Поезд царский миновал шлагбаум, и Ягужинский спросил Петра, приткнувшегося в углу кареты:
— Петр Алексеевич, сейчас куда же?
— На Васильевский, — ответил Петр, — к Меншикову.
…Слово, один раз сказанное, крепко, а трижды повтори его, и силу оно теряет. Петр Андреевич помнил то и к царевичу идти не спешил после памятного разговора с криком. Но знал он о здешней жизни царевича, почитай, все. О том, чтобы каждый шаг Алексея Толстому был известен, беспокоился офицер Румянцев и глаз с царевича не спускал. В каминные трубы дворца Сант-Эльм он не лазил — хотя при нужде мог бы Румянцев и сей подвиг совершить, — но, подружившись с офицерами охраны замка, часто и помногу попивал с ними славное итальянское киянти.
У киянти немало исключительных качеств. Во-первых, оно хорошо утоляет жажду. Во-вторых, вызывает огромный аппетит. В-третьих… Но так можно перечислять до бесконечности. Назовем же еще только одно из чудесных качеств киянти: вино то пьется в количествах совершенно невероятных, если оплачивается из чужого кармана. Подметив сие выдающееся свойство итальянского вина, Румянцев смог проникать даже в самые дальние уголки замка Сант-Эльм. Больше того, киянти настолько обострило его слух, что и на значительном расстоянии слышал он тишайшие шепоты в стенах замка.
Узнав от Румянцева о конфузе, случившемся в Сант-Эльме во время ужина, когда царевич чуть не сбежал к папе римскому, забыв свою Ефросиньюшку, Петр Андреевич решил, что время для следующего визита к наследнику российского престола подошло. Часы пробили три четверти часа, и остались до визитования лишь считанные минуты. Но и то оставшееся время он решил заполнить некими действиями, с тем чтобы еще более подтолкнуть наследника на желаемый путь.
И вновь, не щадя себя, он объехал гостеприимных неаполитанских чиновников, страстно желавших остаться с Толстым с глазу на глаз хотя бы и на одну минуту. Правды ради следует отметить, что беседы с глазу на глаз не есть исключительная привязанность чиновников только неаполитанских, чиновники и других народов не менее способны к таким высокомудрым беседам. Любовь та к значительным разговорам зародилась у чиновников еще со времен Ноя и Хама и животрепещет, неутоленная, по сей день. Постоянство, поистине вызывающее удивление.
Через день-два в замке Сант-Эльм и дичь, и рыба, и мясо, из коих готовились блюда к столу царевича, претерпели заметный урон не только в количестве, но и в качестве, так что, набрав ложку супа, Ефросиньюшка настороженно принюхалась и ложку на стол положила. Рассеянно хлебавший наследник взглянул на любушку свою, пожевал губами и тоже почувствовал вдруг, что суп приванивает. Аппетит у царевича враз пропал.
В тот же вечер камины в комнатах царевича задымили, будто трубы кто заткнул наглухо. И уж что только ни делали: и кошку проволочную в трубу опускали, и гирей пудовой дымоходы чистили, — дымят камины, хоть тресни. В дыме и наследник и дама к утру угорели. Ефросинья вышла из спальни с прозеленью в лице. А царевич и вовсе едва голову смог поднять. Но головная боль, хотя мозги трещат и височные кости наружу выпирают, все же пустяк. Выйдешь лишний раз на широкую галерею, открытую на Неаполитанский залив, и, рот разинув пошире, подышишь благодатным воздушком — боль и пройдет. А может, правда, и задумаешься, жабры распустив, как рыба: хорош-то он хорош, воздух над Неаполитанским заливом, а в Рязани, гляди ты, может, и лучше. А уж наверное каминов там проклятых понастроили куда как меньше…
Крутилось, одним словом, колесо, Петром Андреевичем запущенное. Прямо скажем, что твой вечный двигатель. И поди ж ты, сколько речей вели о таком двигателе прекрасном, какие умы мечтаниями загорались, прожектов разных строилось великое множество, и все пустым оборачивалось. А Петр Андреевич только всего и делал, что во время беседы многодумной вытащит на минутку из-под камзола мешочек кожаный, непустой, и на тебе — вертится колесо. Чудо, да и только.
Отдышавшись кое-как от угару, царевич опять кричал на Кейля, топал ногами, бегал по комнатам и галереям. Петр Андреевич, узнав о том, решил — пора и в тот же час испросил аудиенции у наследника.
Между прочим, собираясь в замок Сант-Эльм, сказал Румянцеву:
— Полагаю, что житье наше в сем замечательном граде к концу подошло. Побеспокойся, дружок, пока я с наследником разговоры вести буду, к замку карету подогнать, способную для дальней дороги.
С тем и вышел, поправив звезду на груди.
Алексей, как и в первый раз, встретил Петра Андреевича стоя. Толстой, как вошел, сдернул с головы шляпу и, стеля перьями по полу на французский манер, поклонился наипочтеннейше, подчеркивая тем самым, что, может быть, для кого-либо стоящий перед ним человек и гость нежеланный, которому и суп с тухлятиной подать можно, а для него — наследник престола и особых знаков уважения заслуживает.
Но прежде чем склонить голову, Петр Андреевич от дверей еще на Алексея глянул внимательно и, пока стоял склонившись, в мыслях прикинул: «Лицо царевича осунулось от прежнего разу, и бледности поприбавилось». Заметил и то, что колено у царевича подрагивает, а руки он за спину сунул, и неспроста, наверное, а дабы волнение не выказывать. И еще более в решении своем утвердился: «Сегодня же надо все и кончить».
Выпрямился и с лучезарной улыбкой сказал:
— Ваше высочество, батюшка твой Петр Алексеевич, царь Великая, и Малая, и Белая России, привет передает и просит сказывать, что сам скоровременно в сию страну после успешных переговоров в Париже проследовать изволит.
Слова те царевича будто подстегнули. Он сорвался с места и побежал по комнате. Остановился у окна. Повернулся, взглянул на Толстого расширенными глазами.
— И еще просил передать Петр Алексеевич, — ровно продолжил Толстой, — что отдан им приказ о сборе войск в Польше, дабы готовы были к походу в Саксонию. Сие будет сделано, ежели цесарь германский воспрепятствует твоему возвращению на родину.
Царевич прижался к подоконнику.
— Нет! — выкрикнул. — Я в Россию не вернусь! И отсюда уйду. След скрою. Протектора найду нового!
Толстой стронулся с места и, тяжело ступая по навощенному паркету, пошел на царевича. Если бы было куда отступить, Алексей отступил бы, но в спину вдавился мраморный подоконник. Царевич отвернулся от Толстого, вцепился руками в раму.
— Я не уеду отсюда, — сказал Петр Андреевич, — пока не доставлю тебя отцу, живым или мертвым. — И повторил: — Живым или мертвым. Я буду следовать за тобой повсюду, куда бы ты ни пытался скрыться. Ежели ты останешься, то отец будет считать тебя изменником. — Толстой, отступив шаг назад, добавил: — Ну, решай!
Пальцы царевича закостенели на раме. И та точенная искусно, покрытая золотом рама была как решетка, отгораживающая от него мир.
За окном благоухал сад. Медом сладким наполняли воздух поздние глицинии. Яркой зеленью сверкали пинии, а дальше, за садом, синим светило море…
«Вырваться бы отсюда и полететь, — подумал царевич, — полететь». Но за спиной тяжело дышал Петр Андреевич Толстой, и царевич затылком чувствовал его дыхание. «Вот-вот вцепится, — мелькнуло в голове. — Волк ведь, волк».
— Письмо я напишу батюшке, — сказал он, прижавшись лбом к стеклу.
— Пиши, — чуть помедлив, ответил Толстой, — садись и пиши. Ждать нам времени царь не дал.
На негнущихся ногах подошел Алексей к столу, сел. Но прежде чем взять перо, сказал:
— Я поеду к отцу с условием, чтобы назначено было мне жить в деревнях и чтобы Ефросиньи у меня не отнимать.
Тяжело ему было сказать те слова, ибо крест-накрест перечеркивал он свою мечту о троне, лелеянную много лет в самой потаенной глубине сердца. Жаркую, страстную, до боли желанную мечту. Ох как тяжело… Властолюбив человек и к трону готов идти и по телам мертвым. Известно, что ступенями лестницы к месту тому высокому были и кинжалами заколотые, и отравленные, и зашибленные, и замученные в застенках матери, отцы, братья и сестры единоутробные. В стремлении подняться над людьми не считает человек преступным ни ложь, ни попрание клятвы, ни кровосмешение. Нет греха, который бы он не взял на себя в жажде власти. Так было, так есть, и не ведомо никому, какую и чем наполненную чашу должен испить человек, чтобы, утолив ту жажду, сказать: «Сыт!»
А может быть, и нет такой чаши и напитка такого нет? И не нужны человеку ни чаша сия, ни напиток тот? Кто знает?
Толстой стоял молча, пока перо скрипело в руке царевича. Когда же наследник подписался: «Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей» — и поставил точку, Петр Андреевич сказал:
— Карета для дальней дороги приготовлена.
Над Суздалем малиновый звон. В монастырском храме большая служба: свечи горят, освещая лики святых, мигают огоньки, переливается свет, и оклады икон тяжелые вспыхивают бликами, сверкают драгоценными камнями. Славен храм сей старыми иконами и иконостасом резным редкой красоты.
— …О прощении грехов наших, о даровании благодати по-мо-лим-ся-а-а, — взывает голос, и монашки головы опускают, клонятся, великопостницы, как серый камыш под ветром. Крестятся торопливо, тыча пальцами, воском закапанными, в плоские груди, лбы, морщинами изъеденные. Падают на колени. Лица истовые.
В храме тесно от людей, душно. У самого алтаря, на первом месте, старица Елена в темной одежде монашеской, надетой впервые. Молится бывшая царица, склоняется до полу вместе со всеми. На иконы глядит старица, и губы ее шевелятся, но в голове не слова молитвы, что на устах.
Известно ей: Петр уже в Петербурге. И не болен вовсе, как сказывали, а выглядит крепче прежнего. Приехал недобрый, говорит мало и какие мысли привез — неизвестно. О сыне же, об Алексее, Алешеньке, вестей нет. Где он — неведомо. И не только люди верные о том беседы вели, но и гадания вещали: быть, быть ему на царстве. В Москве и Петербурге шумели: мол, с Кукуя немцев да французов разных вон выбить надо, старые порядки завести и зажить миром да ладом в тишине и покорности. Так, чтобы знать свою жизнь от первого до последнего шага и еще во младости увидеть место на погосте, где ляжешь ты рядом с отцом своим и матерью своей. Без сутолоки иноземной, сумасшедшей спешки, бесу лишь лукавому потакающей, как прадеды и деды жили, что без молитвы и святого креста и шагу не делали.
Мечутся, мечутся мысли в голове у старицы Елены: «А что же теперь? Кто скажет?»
Сиживали в келье у нее гости, думали, лбы морща, но то все людишки захудалые, от власти стоящие далеко. Поговорить только и могут, облегчить душу.
Тревожно старице, смущена бывшая царица: разговоров разных немало было. Говаривали и такое, за что и спросить можно. А что ответишь? «Петр — он грозен, — пугается старица Елена. — Характер его кому, как не мне, знать. Кашу заваривали — людей вокруг много стояло, а теперь вот: как горячую хлебать, что-то уж и стол опустел. Ложки лежат, а людей нет. Алешенька, Алешенька, где же ты? Надежа последняя! Хотя бы малую весточку дал…»
Слушала бывшая царица высокое церковное пение, но успокоение не приходило. И не только Алексей стоял у нее перед глазами, но и другая мысль, вовсе уж тайная, волновала, пугала бывшую царицу.
Дружок ее ненаглядный, последняя, самая дорогая любовь, лазоревый цветик Степанушка Глебов, потерянным каким-то стал. Вроде болен, или печаль злая ест его. Придет в келью в час назначенный, а не тот уже, что прежде, когда горел весь жарким огнем. Сядет в сторонке и сидит, глаз не поднимая…
— По-мо-лим-ся-а-а…
Встряхивает головой бывшая царица: «О чем я в храме-то святом? Грешно». Но мысли кружатся, кружатся, и не слышит старица Елена молитвы.
Бывало, придет Степанушка, обнимет еще у порога, и забудет она и монастырские стены, и кресты черные, и решетки ржавые, перечеркнувшие оконца кельи. За обиды, за унижения, за слезы пролитые счастье ей привалило. У Степанушки нежные руки, ласковые речи. Обнимет он, прижмет к груди — немеют губы, кружится голова, и сердце обмирает, падает, падает в пропасть сладкую, без дна… За все долгие годы, жестокие, безмужние, пришло к бывшей царице бабье счастье. Но и то отнимают у нее. Ныне Степанушка чужой, холодный. И все он — Петр страшный. Приехал — будто туча налетела, закрыла солнце и цветики головки опустили.
Небогатым умишком своим соображала бывшая царица: «Сейчас тайное нужно оставить тайным, явное спрятать до дней лучших. И чтобы до Петрова слуха ничего не дошло и ничего услышано им не было бы. А уж за временем как бог даст».
Святые врата закрылись, и служба кончилась. Старица Елена на паперть вышла, и глаза ей ослепило: до того ярко, до того солнечно было над Суздалем, хоть рукой загородись. Такие дни выпадают перед самым зазимьем: синий небесный купол необычайной высоты и ни ветерка, тихо-тихо падает желтый лист да плывет паутина золотая…
«Зачем ясность-то такая? — подумала, щурясь, старица Елена. — Сейчас бы небо пониже да дождик помельче, что надолго, на недели. Тучи бы землю придавили, и души поспокойнее были бы. Так-то сейчас лучше».
В келью свою возвратившись, старица Елена настоятельнице сказала:
— Юроду известно лишнего немало. Ныне время такое, что язык его ни к чему.
И взглянула настоятельнице в глаза. Та головой кивнула и вышла.
Небо пониже и туч поплотнее, чтобы потише и потемнее было, просила не только старица Елена из-за монастырских стен Суздаля, но и другие в Москве и в Петербурге, как только царь вернулся из долгой поездки. Пугало в домах родовитых то, что, противу обычая, по возвращении своем Петр большой ассамблеи не собрал. На ассамблеях тех царь кого одаривал словом или взглядом, а кого и лаял, но все явно было. Вино все наружу выплескивало. Бывало, дворянина с праздника такого битым зело увозили домой, но ведомо было и битому, что после шумства и драки у царя на него за пазухой камня нет. Петр на руку был скор, но, оплеуху вельможе залепив, считал дело на том поконченным.
Сейчас же все было по-иному. Сутки просидев у Меншикова, Петр поехал по городу, но в разговоры никакие не вступал, а распоряжения отдавал — как плеткой стегал. Говорил только «да» или «нет», и всё тут.
Насторожились в Петербурге.
Александр Васильевич Кикин в доме заперся, как в осажденной крепости. И сам ни шагу за ворота, и к нему ход был закрыт.
В осаду Александр Васильевич сел неспроста.
Петр на второй неделе после приезда в Канцелярии от строений приказал собрать людей поболее. Для чего о собрании том царь распорядился, говорили по-разному, путного все же добиться было трудно. Людей, однако, съехалось множество.
К окнам ближе в зале стол был поставлен, а на столе планы и карты Петербурга разложены. У стола Петр, тут же Леблон — архитектор французский, и он пояснения царю давал и спицей острой на планах указывал дома и каналы, о которых речь шла.
Говорили о важном: как вести застройку Петербурга. Леблон доказывал, что новую столицу следует уподобить Венеции и, изрезав город каналами, строить дома вдоль водных тех ямин, которые бы и стали основными дорогами для горожан.
Все прожекты посмотрев, Петр сказал, что северное местоположение Петербурга и обилие воды навряд ли послужат к укреплению здоровья жителей. Вокруг все заговорили разом, но громче всех светлейший князь Меншиков:
— Место сырое, я то знаю. Попервах, как жили здесь: портки на ночь снимаешь, а утром и надевать не хочется — волглые, хоть выжимай. Каналы здесь нужны, но такие, чтобы они воду из земли выводили, а для сего и прожекты рисовать надобно.
Петр хмыкнул в кулак одобрительно.
Мнения сошлись на одном: Петербург с Венецией никак не сравним и потому каналы в таком числе, в каком Леблон предлагает, полезны городу не будут.
Александр Васильевич вперед посунулся и возле царя оказался. Петр, взяв спицу у Леблона и указывая на рисованный прожект дворца богатого, с колоннадой чуть ли не на версту, говорил:
— И окон нам таких больших не надобно, понеже у нас не французский климат.
— Так-так! — угодливо, петушком, выкрикнул Александр Васильевич.
Петр, голос тот услышав, повернулся и увидел Кикина. Глаза царевы в глаза Александра Васильевича уперлись. И Кикин пожалел, что вперед полез, что дуром невесть что закричал, но поздно было.
Головой вниз Кикин нырнул, кланяясь до полу, но Петр отвернулся. И все же понял Александр Васильевич: конец пришел. В глазах Петра увидел он и плаху и топор. Не помнил, как из комнат вышел, как с крыльца спустился и сел в карету. В голове звон стоял неумолчный. Кровь в виски била молотом пудовым.
Домой приехав, Кикин упал в кресло, и слова от него домашние добиться не могли. Затихли все. Словно покойника в комнаты внесли. А Александр Васильевич уже и был покойником, хотя глазами хлопал. Только и была мысль у него: «Царь все знает». Но надежда все же билась, как пламя свечи на ветру: «А может, и пронесется буря стороной. Не один ведь я. И князь Долгоруков царевичу поддержку выказывал. Иван Нарышкин, Лопухины и других немало. Люди-то все крепкие. Побоится Петр тряхнуть таких».
И сам же отвечал: «Нет, не побоится».
Свеча на ветру горит недолго. Гаснет. Страшно было Александру Васильевичу. Страшно.
…Толстой подвигался со всею скоростью, какую только могли позволить звонкие русские золотые.
Венеция за окном промелькнула, Инсбрук, Вена. Петр Андреевич — благодушный, довольный — сидел в карете, развалясь свободно, и по привычке на губах поигрывал.
За каретой, верхоконным, поспешал офицер Румянцев.
Алексей, стягивая потуже плед на груди, часто о Ефросиньюшке думал. Петр Андреевич — не без мысли — подсказал отправить ее в Россию каретой отдельной: мол, чадо она ждет и ей повредиться в дороге никак нельзя. Пусть едет не торопясь, с остановками долгими, а ежели надобно, где и с медиумами поговорит, а то и помощи попросит. Ему, Толстому, приказано было царевича домой, в Россию доставить, а девка его не заботила. Девка и есть девка, куда она денется? Приедет, дорогу найдет.
Алексея беспокоило: как там Ефросиньюшка в пути перемогается, как здоровье ее, не в нужде ли живет? Письма он ей писал с дороги. Граф хотел было возражать против той переписки, а потом решил: «Пускай его царевич тешится».
Из Инсбрука царевич написал возлюбленной, которая вот-вот должна была одарить его ребенком:
«Матушка моя, друг мой сердешный, Ефросиньюшка, здравствуй! И ты, друг мой, не печалься, поезжай с богом, а дорогою себя береги. А где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твое здоровье лучше всего».
Мысли же о том, как с отцом встретится, Алексей от себя гнал и, как говорить будет о поступках своих, не думал. Злость в груди у него разгоралась. Почему он, наследник, объясняться должен? Он, богом предназначенный царствовать? «Жизнь отец мне ломает, — хрустел пальцами царевич, — без жалости, под охраной в Россию гонит. Так не буду же и думать о том, не буду…»
Открывал глаза царевич, смотрел на Толстого с ненавистью.
Петр Андреевич об ином размышлял. Знал: граф Шенборн легко добычу свою не уступит. Ждал Толстой подвоха Шенборнова или каверзы какой. Подвох не замедлил объявиться.
Карета въехала в город Брюн. Остановились в гостинице: царевич жаловался, что чувствует себя плохо и нуждается в отдыхе.
Через малое время в гостиницу явился комендант города граф Колорадо с офицерами. Но еще на лестнице встретил их Румянцев и путь преградил. Граф потребовал, чтобы его допустили к царевичу, так как он, дескать, хочет высказать ему комплимент. Настроен граф Колорадо был весьма решительно. Однако Румянцев уступать не хотел. Офицеры за спиной Колорадо шпорами звенели. Но Румянцев как стал поперек прохода, так и стоял, и с места сдвинуть его было непросто.
Комендант города, сообразительности не лишенный, понял, что русский офицер не отступит и не тот он человек, которого звоном шпор напугать можно. И потому — уже тоном любезным — попросил встречи с Толстым.
Но и в том Румянцев отказал. Молвил только:
— Петр Андреевич Толстой, доверенное лицо царя Великая, и Малая, и Белая России, прибудет в резиденцию коменданта города в указанное ему время, а сейчас он занят устройством отдыха царевича Алексея после нелегкой дороги.
Граф Колорадо крутнулся на каблуках и пошел по ступенькам вниз, к выходу из гостиницы. Румянцев смотрел ему вслед, пока дверь за комендантом города не захлопнулась. И только тогда оглянулся.
С верхней площадки лестницы покивал Румянцеву Петр Андреевич. «Вот она, каверза Шенборнова, — подумал Толстой, — и показывает себя. Ну что же, поговорим с господином комендантом».
Черемной шагал в Зарядье. Знал: медки сладки в тамошней фортине, а похлебочку такую подадут — со щенками съешь. Деньги у Черемного были еще из тех, что меншиковский денщик дал.
Пришел к фортине, за скобу дверную рукой взялся да тут увидел: со стороны к нему вьюн бескостный, ключарь церкви Зачатия Анны, идет.
Федору бы дверь рвануть, в фортину броситься да к стойке, к целовальнику. Горсть золота, что в кармане звенела, в руки сунуть, взмолиться: «Христа ради, тайным ходом выведи».
Ходы такие здесь, почитай, в каждом доме были, а уж из кабака за золото так уведут, что и черту не найти. Но сплоховал Черемной. Перехитрить хитрейшего захотел или жадность сгубила. Губы растянул, лицом воссиял:
— Встреча счастливая… пришел я, пришел из Суздаля… К вам поспешал, да вот перекусить горбушку какую решил. В дороге голодно.
И ключарь заулыбался:
— Да чего здесь-то хорошего? У нас разве своего мало? — Под руку взял Черемного: — Всего-то и перейти через дорогу. А я и водочку приготовил, и рыбку.
Черемной к фортине повернул лицо, и в нос ему — запах. «Потрошки, точно потрошки, — подумал, — остренькие». И медом вроде потянуло. Но ключарь Черемного уже под руку вел. А идти-то и точно рядом было.
Вошли в ограду церковную, и ключарь в знакомой боковушке, где из купели водочку пили, дверку отворил. Сказал:
— Входи, соколик. Садись. Я мигом.
И вышел. Дверь притворил. Замочком щелкнул. Черемной присел, огляделся. Все в пристроечке так же, как и было: тряпочки чистые на лавках и купель стоит. «Ладно, — подумал, — подождем…» И вдруг услышал: тук-тук-тук — металлом по камню. Вскочил с лавки.
Дверка отворилась, и через порог шагнул юрод, за ним ключарь, а там и отец протопоп. Из оконца свет жидкий протопопа осветил. Стоял он неподвижно, только пальцы слабые, видел Федор, крест на груди чуть ощупывали.
Вторая дверца, из церкви что отворилась, без звука распахнулась, и в пристроечку вступил звонарь. По бороде черной Федор его признал. Отец протопоп, все так же крест ощупывая, сказал:
— Обоим камень на шею и в реку.
Черемной к окошечку кинулся, крикнул:
— Караул! Люди, караул!
Но к нему звонарь подступил:
— Не беспокойся, милок. Сил напрасно не трать. У нас стены толстые…
Через неделю мужики из балчугских бань кадки мыли в Москве-реке. От горячей воды да пара в кадках плесень растет, их и моют в реке с песочком.
Работу сделав, мужик, что посмирнее был, увидел под водой тело человеческое. На шее веревка оборванная. В воде тело колышется, вот-вот всплывет. Ахнул мужик, закрестился. Второй, из расторопных, глянул, сказал:
— Толкай его. Пущай плывет.
Но все ж перекрестился. Сердобольный, видно, был человек. Из тех, кому до каждого дело есть.
Тело оттолкнули от берега, и пошел Федор Черемной вниз по Москве-реке. А юрод и не всплыл даже. Веревка, что камень у него на шее держала, была из крепких. Так и сгинули голубки.
Церковь тайны хранить умеет. В церкви за души людские молятся. Мирское ей чуждо. Там все о божественном.
Граф Колорадо Петру Андреевичу Толстому заявление сделал, что не имеет указания из Вены о проезде свободном через город Брюн русского царевича Алексея. А посему вынужден задержать царевича до особого распоряжения. Заявление свое сделал он любезно, голосом ласковым, жестами изящными сопровождая. Но комендант города с такими людьми, как Толстой, раньше не встречался и не понял, что кость та не по зубам. Зубы-то слабы у графа Колорадо были для Петра Андреевича, поломать можно. Но самонадеян человек и силы свои не умел рассчитывать.
Комендант повертел в пальцах ножичек костяной для разрезывания бумаг и осторожненько так положил его на стол. Доволен был. Нравилось ему его поручение, еще бы, как кот с мышкой, с дипломатом русским играл.
Петр Андреевич выслушал коменданта Брюна и без шуму и крику сказал, что, во-первых, письменный протест подаст против незаконного задержания наследника российского престола, а во-вторых, сейчас же письмо отпишет командующему русским корпусом в Мекленбургии с просьбой о помощи в вызволении из плена его высочества царевича Алексея.
Так и молвил: «Из плена».
Высказав то, Петр Андреевич поднялся от стола и, тепло и простодушно глядя в глаза графу Колорадо, добавил, что-де он, комендант города, уже имел честь познакомиться с русским капитаном Румянцевым и, наверное, согласится, что доблестный сей офицер в дорогу собраться не замедлит, а в пути не задержится и, можно сказать без ошибки, доскачет в Мекленбургию весьма скоро.
На том разговор закончив, Толстой бодренько, походочкой мелкой к дверям подался на губах наигрывая свое:
— Трум, турурум. тум…
Вроде бы ничего неожиданного для него не случилось. Но был остановлен любезными словами коменданта. Тот понял, что дело принимает оборот скверный, а такого он допустить никак не мог. В указаниях Шенборновых говорилось, чтобы он, комендант Брюна, явился к русскому наследнику Алексею и, поприветствовав, спросил, волей или неволей возвращается он в Россию. Ежели царевич ответит, что неволей, а насильно увозится из земель австрийских, взял бы его под защиту.
Говорилось, однако, и то, что притом с русскими, сопровождающими царевича, в споры вступать не следует, а, напротив, всячески задабривая их, игру вести тонко, дабы миру между Россией и империей Германской не повредить. А тут получилось, что столь важный сановник, каким был Петр Андреевич Толстой, чуть ли не дверью хлопнул. И граф Колорадо струсил. В дипломатии он был не силен. Ему бы все больше шпорами звенеть да со шпагой красоваться перед дамами.
Нет, решил граф Колорадо, вице-канцлер может дела свои вести, как ему вздумается, а он, комендант Брюна, комплимент скажет царевичу, и все. А то неприятностей не оберешься.
Соображал граф-то, не вовсе уж глуп был. Колорадо к Петру Андреевичу поспешно подошел и, ласково взяв за руку, заговорил миролюбиво. Достопочтенный гость должен простить его, графа Колорадо, если он не совсем точно выразил мысль. Какие заявления, какие протесты? Он, комендант Брюна, желает проезжающим через город прежде всего добра. Да-да! Добра. Он хочет только сказать несколько любезных слов царевичу Алексею по случаю его проезда через Брюн. Чувство гостеприимства подвигает его на ту встречу.
Петр Андреевич довольно долго стоял, наморщив лоб. Но наконец поднял глаза на графа Колорадо.
— Ну что же, скажите свой комплимент. Я думаю, царевич выслушает вас с удовольствием. Идемте.
У Колорадо от неожиданности даже голос сел:
— Но я не готов. Надо одеться подобающим случаю образом.
Толстой окинул коменданта города взглядом с головы до ног.
— Почему же? Костюм на вас изрядный. Идемте.
Вот так и привез в гостиницу несколько оторопевшего коменданта. Граф Колорадо все порывался дорогой сказать что-то, но только рот разевал. Правда, за комендантом города увязались его офицеры, но при входе в гостиницу еще одна неожиданность объявилась.
Как только Петр Андреевич и граф Колорадо вошли, в дверях стал Румянцев и путь офицерам преградил. Офицеры зашумели было, но Румянцев был, как всегда, непреклонен.
Алексей встретил коменданта, сидя в кресле. Граф Колорадо рассыпался в любезностях. Петр же Андреевич стоял с непроницаемым лицом. Комендант скосил на него глаза, и вопрос, волей или неволей следует царевич в Россию, в горле у Колорадо застрял.
Припомнил было комендант города, что в указаниях Шенборна предписывалось встречаться с царевичем с глазу на глаз. Но тут же и подумал он: «До того ли теперь? Хорошо хоть, и так допустили».
Колорадо раскланялся и вышел. Алексей и словом не обмолвился. В лицо Петра Андреевича взглянул царевич и решил за лучшее промолчать.
О Петербурге иностранцы говорили: «То город, в котором просыпаешься под визг пилы, а засыпаешь под стук молотков каменотесов, не оставляющих работу и после того, как солнце уйдет за горизонт».
С возвращением Петра из-за границы работы на строительстве города разгорелись, как пламя костра, в который подбросили смолья изрядную охапку.
Петр не ведал покоя в ежедневных, ежечасных делах строительных, будто вперегонки с кем связался.
Вставал до рассвета и мотался в двуколке из конца в конец города. Когда поест, когда и нет или на ходу к солдатскому котлу пристроится, к каменотесам пристанет, из котелка какого ни есть похлебает — и дальше. Горел «парадизом». Во сне он ему снился: прошпекты как стрелы, набережные в граните и корабли, корабли на Неве, под белыми парусами. Дух захватывало. Меншиков сказал ему:
— Майн херц, загонишь так и себя, и людей.
— Дурак, — ответил царь, — от работы человек только крепче становится.
Но глаза отвел. Знал, гонит он коней, гонит вскачь, кнута со спины не снимая, и не только потому, что уж очень хочется «парадиз» не во сне, а наяву увидеть. В работе неистовой забывал Петр, что есть у него еще одно дело. Дело страшное, с царевичем. И время пришло развязать тот узел, затянутый на горле. Душила, дыхание перехватывая, жесткая веревка, а мочи не хватало снять ее.
— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.
Петр криво улыбнулся:
— Пузо отрастить, что ли?
Меншиков плечами дернул. Петр помолчал, потом сказал:
— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чем думаешь. Завтра в Москву еду.
Еще помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:
— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.
Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зашагал, размахивая руками.
Петр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твердо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоевывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Петр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.
«Пусть всенародно заявит, — думал Петр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол ее весь белый свет ему застит… Так вот и надо решить и на том покончить».
…Зимними утрами в Москве первым воронье на кремлевских башнях просыпается.
Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдет по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.
В утро третьего дня февраля 1718 года воронье в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвертая… Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом подъеме, защелкали кнутами, и воронье сорвалось с башен, забилось в темном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.
Беспокойно начиналось утро. А кареты все новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.
Кареты теснились к Грановитой палате, к святым ее сеням. Казалось, все московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлете, и дорогие шубы. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное…
Кони хрипели, трещали оглобли.
— Осади, куда прешь!
В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Петр в Грановитой палате Московского Кремля сына своего, беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царем-отцом и царевичем-сыном будет. Трудный разговор. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.
В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди, брякнешься при всем народе. В дверях напирали.
— Эй! Чего встали-то? Проходи! Те, что побойчей, поперли в залу. Шептали:
— Отплясал Алексей.
— Дура, чего мелешь! Плакать надо.
— Загибнет Русь… Заступника от трона отлучают.
Но то все больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:
— Вы бы помолчали. Языки каленым прижгут.
— Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже…
— Цыцте, — шикнул кто-то, и у стены смолкли.
Петр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то еще увидит он в очах твоих, как поймет? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.
И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:
— Приехал, приехал! В сени входит!
Все лица оборотились к дверям.
Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Петр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвется он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятия примет блудного сына. И все в зале головами вперед потянулись: что будет-то?
Но Алексей в дверях медлил, будто и хотел шагнуть к отцу, но путы невидимые держали.
Все замерли. Вице-канцлер Шафиров персты ко рту прижал. Ушаков, лицом тяжелым окаменев, набычился и, не мигая, на царевича смотрел. Улыбка странная губы Шаховского, царского шута, скривила, да так и стоял он: не понять было — не то заплачет, не то в пузырь с горохом сушеным ударит и захохочет.
В тишине зловещей кто-то ахнул на всю залу. Петра словно в грудь толкнули, и он, пальцы разжав, откинулся на спинку трона.
Алексей выпростал из-за спины руку, и все увидели зажатый у него в пальцах большой, вполовину согнутый лист. Неся лист перед собой, царевич шагнул к трону и упал на колени. Полы его черного сюртука раскинулись, и из-под них торчали, как неживые, ноги в белых чулках.
Царь встал, сошел со ступеней и за плечи поднял царевича. Голову Петра повело назад, лицо исказилось судорогой, побагровело, но он, словно груз вытягивая тяжкий, сцепил зубы и встал ровно. Взял лист из рук царевича, но, взглянув на него мельком, отдал Шафирову, спросил хрипло:
— Что хочешь сказать ты нам? Царевич, не поднимая лица, ответил тотчас:
— О прощении молю едином и о даровании жизни мне, недостойному.
Голос Алексея выдал волнение. Царь задышал часто. Минуту или две только и слышно было его дыхание. Наконец сказал:
— Я тебе дарую то, о чем просишь, но ты утратил право наследовать престол наш и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью.
Голос Петра под сводами эхом отдался: «…своею подписью». Как гвозди вколотил он те слова.
Царевич молчал. Шафиров суетливо к нему кинулся с пером в руках.
Царевич стоял недвижимо. В зале не было человека, который бы дыхание не задержал.
Алексей впервые, как вошел в залу, посмотрел в лицо отцу и сказал:
— Согласен и акт сей подпишу.
Шагнул к стоящему чуть поодаль от трона столу, выхватил из руки Шафирова перо. И долго-долго, как переламываясь, клонился к бумаге.
Наконец перо коснулось акта, и буква за буквой, словно глыбы ворочая, царевич начертал: «Алексей». Выронил перо из пальцев ослабевших. И шум вдруг пошел по зале. Заворчали родовитые, как воронье на башнях кремлевских в час предрассветный. Глухо, с болью.
Царь обвел залу взглядом. Все смолкли.
— Зачем не внял ты моим предостережениям? — спросил Петр царевича. — И кто мог советовать тебе бежать?
И вновь в зале дыхание затаили. Понятно было: назовет имена царевич и каждого названного к плахе приговорит.
Алексей качнулся к Петру и на ухо ему шепнул что-то. Царь встал, шагнул к малой дверце за троном. Алексей пошел за ним следом…
Из Кремля знать разъезжалась, как с похорон. И слова друг другу никто не хотел сказать, взглядами обменяться боялись. Садились в кареты, устраиваясь от оконцев подальше, лица мрачные, в глазах скука.
— Трогай!
…В тот день царевич назвал Петру два имени: Александра Кикина и Ивана Афанасьева.
Март едва начинался. Но хотя и говорят о нем: марток — надевай семеро порток, — в тот год покатил март на тепло.
В Преображенском снег пожух, осел и меж сугробов ручьи показались. Земля по-весеннему запахла. Свежо, сладко. Вдохнешь — и вроде сил прибавится. Но к запахам, людям на радость дарованным, в ветерок весенний кисленькое вплеталось. А кто в Москве не знает, как кровь пахнет? Так уж повелось, что к запаху кровушки острому привыкают здесь, едва от материнской титьки оторвавшись. Крестились люди, мимо Преображенского проходя:
— Спаси, господи, и помилуй…
Четвертую неделю в Преображенском шел розыск. Вели его Ушаков да Шафиров с Толстым. Были и другие в розыске, но самые тайные дознания Петр поручил тем троим. Не хотел, чтобы молва далеко шла, а в них был уверен: ежели и услышат, что знать иным не нужно, то оно тайным и останется.
Александра Васильевича Кикина привезли из Петербурга вместе с Иваном Нарышкиным, Авраамом Лопухиным, Варварой Головиной и князем Долгоруковым.
Кикина из саней к Ушакову да Шафирову с Толстым потащили. В подклети Преображенского дворца, где когда-то стрельцов пытали и где крючья и петли железные, хотя и ржой схваченные, еще крепки были, Петром назначенная комиссия вопросы Кикину и задала.
Кикина приволокли в цепях. К ногам Ушакова толкнули. Упал Александр Васильевич, цепи загремели. Поднялся на колени, лицо в слезах.
— Плачешь? — спросил Ушаков. — Что же раньше-то не плакал?
Сидел он без парика, глаза вареные. Не спал третьи сутки. Устал гораздо.
Кикин молвить что-то хотел, да не мог: спазма горло сжала.
— Собака! — крикнул Ушаков, замотав щеками. — Собака!
Пнул Кикина в грудь. Тот покатился к стене.
Ежели Петр Андреевич Толстой не торопясь запрягал, но быстро ездил, Ушаков сразу же хомут набрасывал и супонь затягивал до хруста в позвонках, а уж погонял — ноги не успеешь переставлять.
Кикин лежал под стеной, как мешок с тряпьем. Всхлипывал.
Васька, мастер заплечный, знака не дожидаясь, подступил к Александру Васильевичу, на руки петлю накинул и с полу предерзко поднял на дыбу. Дернул за веревку — руки из плечевых суставов у Александра Васильевича с хрустом вылетели, и, охнуть не успев, закачался он под сводом. Васька на ноги хомут ему пристроил и бревно навесил. Отошел в сторонку, руки за спику заложил.
От гоньбы такой Петр Андреевич поморщился. Шафиров нагар со свечи снимать начал: тоже, видать, не по себе ему стало. Ушаков к Кикину подступил.
— Ну, — сказал, — поговорим?
Кикин только воздух ртом ловил. Очухаться не успел. Больно быстро все началось, так-то и Ромодановский Федор Юрьевич не спешил.
— Вася, — сказал Ушаков тихо.
В воздухе кнут просвистел. С хрястом влип в тело. Кикин взвыл, рванулся. Но куда рваться-то? Веревки крепкие в Преображенском были.
На ступеньках, что в подклеть вели, каблуки застучали. Кто-то невидимый поскользнулся, но удержался и опять застучал по ступенькам. Толстой по шагам узнал — царь идет. Махнул рукой Ваське:
— Постой.
Тот кнут опустил. Петр вошел и сел у лестницы на дубовую лавку. Ушаков повернулся, взглянул на царя вопросительно, но Петр в ответ губы сжал, а словом не обмолвился. В наступившей тишине слышно было, как всхлипывает, захлебывается слезами Кикин на дыбе.
— Вася, — позвал Ушаков.
Но еще и кнут не просвистел, Кикин закричал, содрогаясь:
— Буду, буду говорить! Спрашивай!
И опять захлюпал носом. Шафиров и Толстой оживились. Дьяк, сидевший с краю стола, обмакнул перо в чернильницу, насторожился над бумагой.
— Скажи-ка нам, — начал Шафиров, — был или не был меж тобой и царевичем разговор о том, чтобы ему от престола отказаться и в монастырь уйти?
Кикин, выгибая грудь, голосом плачущим ответил:
— Был, был… Вины в том не вижу.
— А и другое скажи, — продолжал Шафиров, — были ли говорены тобой слова поносные, что-де клобук не гвоздем к голове прибит и еще неведомо, как дело сложится, а то, мол, можно и из монастыря выйти и на трон сесть?
Петр на лавке придвинулся ближе. Кикин башкой замотал.
— Врут, не говорил я тех слов.
— Свидетельство есть, что слова те были тобой говорены, — твердо сказал Ушаков,
— Врут, врут! — закричал Кикин, брызгая слюной. Ушаков Ваське кивнул, и вновь просвистел кнут, влепился в тело. Кикин голову закинул, закричал:
— Говорил, говорил!.. Петр еще ближе подсел.
— А ведь из того, голубок, следует, — сказал Толстой, — что против воли царской ты шел и загодя заговор против особы его высокой готовил?
Вот так вопросики Андреевич ставил! Головы они стоили. И Кикин понял это. Забился на веревке, но Заська ногой на бревно стал, и тело Кикина вытянулось струной.
Тяжел был кат, хотя и без брюха.
— Ну, — подступил к Александру Васильевичу Ушаков, — отвечай!
— Бейте, бейте!.. — закричал Кикин, — Царевича я жалел!
— Себя жалел, — прервал Ушаков, — дорогу тропил свою и против царя умысел имел.
— Хе-е, — выдохнул кат открытым ртом, и кнут, срывая черные лохмотья паутины с потолка, упал на спину Александру Васильевичу. Того вперед бросило.
— Хе-е. — и второй удар рассек, разорвал кожу.
— Хе-е…
У Кикина, казалось, глаза выскочат, он разинул рот, но крика уже не было. Хрип лез из горла.
— Хе-е…
Петр поднялся с лавки и шагнул к лестнице. Секунду помедлил и, так ничего и не сказав, пошел вверх. Нагнул голову: свод низок был, не по его росту.
Поднимался по ступенькам, а за спиной хрипел, выкрикивая слова, Кикин. Но Петр слов тех не слушал. Не нужны ему были теперь слова.
Месяц шел розыск, и царь все больше и больше понимал, что отказ царевича от притязаний на трон, подписание самого акта, изданный манифест об отречении от престола ничего не решили. Казнили уже не одного. Казнят Кикина, и много еще голов на плахе будет отсечено, но тем только напугали старые роды. И все.
«Как зверь стреляный, глубже они спрячутся, а все же их сила будет, — думал Петр. — Вон Кикин как сказал: клобук не гвоздем к голове прибит. А акт? Манифест? Бумага… Разорвут и отшвырнут в сторону».
Вспомнил, как знать в Грановитой палате заворчала, словно вороны башенные кремлевские, когда Алексей акт об отречении от престола подписывал. Зловеще заворчали, грозно…
Петр вылез из темной подклети и остановился, ломая тонкий ледок каблуками ботфорт. Солнечно было на дворе и ветрено. Облака летели над Преображенским. Легкие облака, солнцем просвеченные.
«Уезжать надо из Москвы, — подумал царь, — уезжать. Делать здесь больше нечего. В Питербурх ехать надо. Вот-вот вода подойдет весенняя. Беда может случиться».
А как быть с царевичем, не решил. Не знал. И ежели кто увидел бы царя в ту минуту, не поверил, что перед ним Петр. Неуверенность была написана на его лице, растерянность.
Снегопад начался с вечера. Перед окнами закружили ленивые белые мухи, с севера налетел ветер, и началась метель.
Старый Преображенский дворец, давно не видевший ни топора плотника, ни мастерка каменщика, под резкими порывами ветра наполнился звуками. Где-то застучала ставня, на крыше захлопал, защелкал, заскрежетал отставший лемех, заскрипели перекосившиеся двери, и протяжно, на разные голоса запело в печных трубах. То будто всхлипывал ребенок, сердясь на злую няньку, то скулила, царапалась собака, то ухала, стонала сова.
Петр давно не обращал внимания на то, что и полы во дворце рассохлись, и ступеньки на крыльце сбились, да и сами стены дома, когда-то раскрашенные ярко, облезли и облупились. Все недосуг ему было заняться домом, все в дороге был, в отъезде, или дела другие мешали. Так и в тот раз, как в Москву вернулся, глянул от ворот на дворец и подумал: «Надо бы порадеть, дворец-то совсем захудал». Но только и всего, что подумал, а сказать о том никому не сказал. Постоял во дворе, поводил глазами по маковкам и крышам, поморщился: «Надо, надо заняться» — и заторопился по ступенькам крыльца.
И сейчас, разбуженный стуками и шумами старого дома, Петр прежде всего забеспокоился о том, что в метель такую в дороге будет трудненько, а о старом доме даже и мысли у него не мелькнуло.
Царь поднялся с лежанки, прильнул к окну. Но мутное, желтое, еще при отце — Алексее Михайловиче — с великим бережением привезенное из Англии стекло обросло наледью. Петр кривым, твердым ногтем поскоблил наледь, дохнул на стекло, но видно от того не стало лучше. За окном снежная круговерть стояла стеной.
«Все равно едем, — подумал Петр, — дорога известна». И начал торопливо одеваться. В темноте сунул ноги в ботфорты, кое-как, криво и косо, натянул камзол и, крепко стукнув каблуками в пол, поднялся с лежанки. Отворил тяжелый засов на дверях.
В коридоре, у порога, стоял солдат с подносом. На подносе хлеб, мясо, чищеные луковицы, жбан добрый с квасом.
С лавки у стены встали Толстой, Шафиров, Ушаков, сумрачный Ягужинский. Все в париках, одетые в дорогу. Склонились низко.
Петр шагнул к солдату, взял с подноса жбан с квасом. Пил долго, шумно, глотая, как запаленная лошадь. Поставив жбан, сказал:
— Едем.
И пошел к лестнице. Свита гуськом почтительно потянулась за царем.
Когда Петр вышел на крыльцо, ветер был так силен, что фонарь в руках у солдата, освещавшего царю дорогу, чуть не погас. Но солдат только прикрыл фонарь полой шубы и, повернувшись к ветру спиной, пропустил вперед царя. Петр торопливо сбежал со ступенек, сунулся в возок. Сани тронулись.
По разметенной кое-как дорожке сани вымахнули из ворот дворца. Петр троекратно мелкими крестиками обмахнул лоб, завалился в угол возка. К дороге дальней привычный был человек.
— И-эх! И-эх! — погонял коней солдат на облучке. Щелкал кнутом.
Царский поезд растянулся на версту. Впереди скакали верхоконными драгуны, за ними темнели на дороге возки с кожаными черными верхами, крестьянские, розвальнями, сани. На розвальнях в цепях и колодках везли в Петербург оставшихся в живых после розыска. Колодникам было худо под сырым ветром. Кутались они в какое было тряпье, лезли под солому, согревали друг друга битыми боками. Таков уж человек: завтра ему голову на плахе отсекут, а он сегодня боится ноги приморозить.
В одной из карет — сумрачный Алексей. Лицо у царевича бледное. Зубы стиснуты крепко. Глаза неподвижны. Обеспокоен был царевич. Накануне в Москве казнили Кикина Александра Васильевича. Казнь ему назначили жестокую: четвертование. Да еще и так рубили руки и ноги, чтобы продлить мучения.
Александр Васильевич снял богатый, с бриллиантами, перстень с пальца и отдал палачу, воротник с накрапом жемчужным от рубахи отнял и тоже ему подал, но палач, в личине сушеной овечьей, все же не спешил топором махать. Видно, приказ имел строгий.
Люди опускали головы. Понятно было: напугать хочет царь Москву страшною казнью. И напугал. Сбитенщики горластые, шнырявшие в толпе, и те замолчали. А кабацкая голь, что всегда лезет к месту Лобному, теснится к самым ступеням, назад подалась.
Казнили и Ивана Афанасьева, а закончив розыск по делу старицы Елены, казнили Степана Глебова. На кол посадили. Все добивались от Глебова признания, что бунт против царя хотел поднять. Но ни признаний, ни доказательств к тому не получили. Степан Глебов сознался, что жил с бывшей царевой женой блудно, но всякое иное воровство свое против государя отрицал.
Трижды на дыбу его поднимали, били кнутом жестоко но на сказанном однажды стоял он твердо.
Участие бывшей царицы в побеге царевича за границу также доказано не было. Открылись при розыске воровские ее разговоры с наезжавшими в монастырь боярами, но что да как было говорено — не разобрались. О церковных же доброжелателях бывшей царицы, о юроде с его преступными криками, предерзко обращенными против царя, о зарядьевской церкви Зачатия Анны в Углу и слова не было говорено. Церковь умела вывернуться и концы прятала глубоко.
Вспомнили было Федора Черемного: мол, крючок-подьячий знает много. Но толкнулись сюда, туда, а подьячего нет. На том и успокоились. Примечено: люди не любят вора, но издревле на Руси не в почете и тот, кто ловит вора.
— Н-да, — протянул Ушаков, — Федор Черемной…
И имя то в последний раз прозвучало под синим небесным сводом. Как панихида, как звон погребальный, за которым уже и нет ничего.
Решено было бывшую царицу сослать в Ладожский монастырь. Из Преображенского укатили ее к ладожским монахам не как в Суздальскую обитель — в возке изукрашенном, а бросив в розвальни соломы клок да шубу овчинную, рваную…
…Царев возок качнуло сильно. Петр заворочался под шубой. Протянул руку, отворил слюдяное оконце, залепленное снегом.
Последние дни перед отъездом в Петербург царь сторонился людей и почти не выходил из тесной — о три окна — палаты, в которой прожил молодые годы и где обычно останавливался, возвращаясь в Москву из поездок и походов.
По вечерам приходил к Петру в малую комнатку Ушаков. Садился к свече и, склонив тяжелое лицо, читал записи пыточных речей. Голос у Ушакова был хриплый, простуженный, непроспавшийся. Нет-нет да и вскидывал от бумаг глаза на царя, но Петр сидел неподвижно и молча, и трудно было сказать даже, слушает ли он или нет. Ушаков опускал глаза и читал дальше.
А Петр и вправду почти не слышал его. Слова, сказанные на дыбе Кикиным, поразили царя. И он забыть не мог с хрипом, со стоном выдохнутое: «Клобук монашеский не гвоздем к голове прибит».
Толстой заставил Александра Васильевича повторить фразу ту дважды, кнутом вырывая каждое слово. И Петр знал теперь наверное, что в какие бы дальние деревни ни был удален царевич, за какие бы крепкие монастырские стены ни водворили его, какими бы манифестами ни утверждали его отречение от престола, — на царство тот сядет, как только ему представится случай. И знать Петр хотел теперь только одно: как далеко ушел сын его от дел, вершимых новой Россией. А ни в акт об отречении, ни в обнародованный манифест больше не верил. Если клобук монашеский хотели сменить на корону царскую, бумаги те, хотя бы они с печатями были тяжелыми и важными подписями, не убеждали Петра ни в чем.
Петр передал царевичу вопросные пункты, которые сам и составил, призывая сына, не таясь, рассказать о сотоварищах его, что и как ими было говорено, кто подсказал ему бежать за границы российские и кто помощником в том был.
«Все, что к сему делу касается, — писал он, — хотя чего здесь и не упомянуто, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. А ежели что укроешь, а потом явно будет, на меня не пеняй, перед всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».
Но с ответом царевич тянул.
«Нет, — подумал Петр, — не дитя Алексей неразумное, которое за руку ведут, а оно только ножками переставляет. Годами зрел. Да и дитя упирается, ежели что не по нем. Ручку вырывает».
— Сын же он мне, — вдруг вслух с болью сказал Петр, — сын…
Но слова царские никто не слышал. Да если бы и услышал, наверное бы, и не понял. Люди больше о своих болячках пекутся, а до чужой боли им дела нет. Мало кто мается чужим горем. И когда еще боль чужая для человека своей станет? Хотя быть такое должно. Ибо и в маете и в гордыне человек один быть не может, и даже слово само дано ему, чтобы другой его услышал. А иначе зачем оно, слово-то?
К полуночи небо очистилось от туч, к на темной воде Невы явственно, как в зеркале, выступили отразившиеся звезды. На текучей воде звезды вздрагивали и мерцали, словно в небе морозной зимней ночи. От взгляда на ту необычную звездную карту становилось холодно. И Петр, стоя у самого края берега, зябко передернул плечами. Меншиков, заметив, как царь вздрогнул, что-то негромко сказал стоявшему чуть поодаль офицеру. Тот повернулся круто и нырнул за темный остов лежавшей на берегу разбитой барки.
Последние дни Петр почти не уходил с берегов Невы. Наводнение, правда, не было таким сильным, как предсказывали. Вода и на полсажени не поднялась, да и лед не был так уж силен. Кое-где на Неве и на Мойке все же доломало деревянные набережные, разворотило входы в каналы, но вообще-то обошлись малым страхом.
Чавкая ботфортами по грязи, подбежал офицер и передал светлейшему длинный кожаный голландский плащ царя. Меншиков шагнул к Петру и накинул плащ на плечи. Сказал:
— Что, майн херц, пойдем, пожалуй?
Князь взглянул на светивший окнами чуть в стороне Ап-раксинский дворец.
— Чай, заждались. Да и ты, вижу, продрог.
Петр шагнул было за светлейшим, но на реке ударил колокол, и сразу же, будто из-под воды, вынырнули корабельные огни.
— Бот, — сказал Петр, — откуда бы то?
В сырой, стоячей темноте голос его прозвучал глухо.
Огни быстро приближались, и, перечеркнув звездную карту на черной воде тенью паруса, бот, ловко сманеврировав, чиркнул бортом о бревенчатую обшивку набережной.
С бота соскочили три человека. Один из них стал заводить канат за торчавший у среза набережной кнехт, другие, помедлив мгновение, зашагали к стоявшему у берега царю. Не доходя трех шагов, первый остановился и, кинув руку к шляпе, отрапортовал:
— Ваше величество, капитан Румянцев. Имею депешу от его превосходительства Ягужинского.
И протянул царю конверт. Петр взял депешу, повертел ее в пальцах, кивнул подбородком второму из подошедших, державшему в руке фонарь:
— Посвети.
Тот шагнул к царю и поднял фонарь. В свете неверном свечи лица стоявших на берегу заблестели влажно. Сыро было на Неве. Петр разорвал конверт, прочитал косо сбегавшие к краю листа строки. Сложил листок, сунул в карман, сказал:
— Хорошо.
И пошел к боту. Меншиков, шагая за царем, с сожалением посмотрел на тепло светившиеся окна Апраксинского дворца. Знал: там в зале жарко пылает камин, накрыт стол и сладко пахнет жареными утками. Подумал: «Вот жизнь собачья. И пожрать не дадут». Плюнул в грязь.
Петр, взойдя на бот, сел на банку, сказал Румянцеву:
— Командуй, капитан.
Бот отвалил от причала и сразу же, набрав полный парус ветра, скоро пошел в разрез течению. Вода шумно заговорила у бортов. Петр удовлетворенно хмыкнул. Доволен был: сложный маневр бот выполнил блестяще. Лучшим угодить Петру было трудно.
Курс взяли на Петропавловскую крепость.
В записке Ягужинского говорилось, что привезенная после родов из Берлина девка царевича Ефросинья «показания дала, весьма к делу царевича касаемые, и выслушать ее следует без промедления, так как запереться может и слов тех уже услышать нельзя будет».
Каблуки сухо простучали по каменным плитам и смолкли. Свет фонаря высветил крутые ступени, ведущие в подвал. Широкие, высеченные из целых кусков гранита, тяжелые, темно-красные, словно застыла на них спекшаяся кровь.
А они и вправду могли быть залиты кровью, так как ходили по ним не на праздник, а на муку и вели они не в залу светлую, высвеченную солнцем, а в застенок пыточный.
Румянцев остановился и оборотил лицо к царю. Петр стоял за ним черной тенью. Румянцев поднял фонарь повыше и шагнул вперед. Желтое пятно света, сползая со ступеньки на ступеньку, поплыло вниз.
Петр медлил. Свет фонаря уплывал все дальше и дальше.
А царь все медлил, словно угадывая, что там, внизу, он услышит страшное.
Наконец Петр тяжело оторвал ногу от камня и пошел по лестнице. Тук… тук… тук… — простучали каблуки.
Фонарь осветил узкий коридор. От каменных стен дышало холодом. Румянцев толкнул взвизгнувшую на петлях дверь и отступил в сторону.
И вновь Петр помедлил мгновение, но все же шагнул через порог и тут же увидел устремленные ему навстречу, распахнутые ужасом карие глаза Ефросиньи. Она соскользнула с лавки и поползла к царю. И разом разглядел Петр тонкий стебелек ее шеи, протянутые вперед слабые руки, открывшийся в немом крике рот.
Петр, опустив голову, прошел к жарко пылавшей печи и, шаркнув подошвами ботфорт по кирпичному полу, сел в кресло. Румянцев стал у царя за спиной.
— Кхе-кхе, — прокашлял Ягужинский, — так повтори, голубка, воровские, хулительные речи, что говорены были царевичем.
Ефросинья пискнула, как синица в зазябшем осеннем лесу.
— Ну, ну же, — заторопил Ягужинский.
Петр закрыл лицо ладонью. Ягужинский засопел носом. Сказал резко:
— Царь перед тобой, и он ждет.
— Боюсь я слов тех, — всхлипнула Ефросинья.
— Говори, — проскрипел сидящий рядом с Ягужинским Ушаков, — правду рассказать царю не страшно. Един бог без греха, а человек слаб. Неправда страшна.
У Ефросиньи лицо задрожало.
— Не вводи нас в злобу, девка, — сказал Ушаков, — а то можно и каленым припечь.
Толстой, третьим сидевший у стола, опустил подбородок в высокое кружево воротника. Насупился.
Ефросинья руки заломила, забилась у лавки. И уж не «северная Венус», что сидела на галерее в замке Сант-Эльм в платье французском, с кольцами дорогими на тонких пальцах, глянула из нее. Девка рязанская, барином битая, поротая, клятая, голову клонила, кричала по-птичьи. И страхи, ею, и матерью ее, и бабкой, и прабабкой пережитые, поднимались в душе перед теми сильными в пудреных париках, с холеными лицами, с глазами властными. «Бойся их! — кричало в ней все. — Бойся!»
И, едва шевеля губами обморочными, заговорила она торопливо:
— Отцу… отцу своему смерти царевич у бога просил…
Петр глубже ладонь на лицо надвинул.
— Помощи просил у цесаря германского, трон для себя ища…
Петр голову опускал все ниже и ниже, клоня, как на плаху.
— К королю шведов Карлу ехать собирался — воевать с Россией.
Петр вскочил и кресло отшвырнул так, что ножки подломились. Крикнул:
— Воевать с Россией?
Видел Петр, как людей пытали. И сам пытал. Слышал, как кости хрустят, как хрипит голос в крике, как трещит кожа, припеченная каленым железом. Знал, как ломают на колесе, растягивают на дыбе, рассекают на плахах. Но вот и самому ему довелось и каленым железом припеченным быть, и на колесе ломаться, и на дыбе тянуться, и на плаху лечь. Ибо слова те Ефросиньины были для него и огнем, и железом, и колесом, и дыбой, и плахой. И, словно сникнув под той пыткой, Петр голову опустил и вышел из пыточной. Оставшиеся молчали, боясь шелохнуться. Румянцев вышел вслед за царем.
На рассвете того же дня Петр написал послания в Синод и Сенат высшим духовным иерархам и чинам светским с просьбой вершить суд нелицеприятный над царевичем Алексеем в сообразии с виной осуждаемого и отрешась от того, «что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына».
Как государь и как отец он сам бы мог вынести приговор своему преступному сыну. «Однако ж, — написал Петр, — боюсь бога дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их. Тако ж и врачи, хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других».
Петр положил перо. Вошел Румянцев, доложил, что царевич Алексей, как государственный преступник, взят под стражу.
Плохо спится в Петербурге белыми ночами. Часы полночь пробьют, а за окном и день не в день, и ночь не в ночь.
Люди просыпаются в Петербурге с лицами желтыми, опухшими, недобрыми. Выйдет такой на крыльцо поутру, а холопы не знают, куда и деваться. Дело ясное: как ни крути, а быть битым.
Сумрачные сидели генералы, сенаторы, лица духовные, собравшиеся, как царь повелел, судить царевича. Морщины глубокие лбы бороздили, под глазами мешки.
За окном день разгорался: нездоровый, серенький. Солнца не видно. И лица собравшихся оттого еще более хмурыми казались. Совсем закручинились мужи государственные. Но ночь белая была в том неповинна. Другое головы пригибало, от другого хмурились.
Сына царева судили. Задумаешься… И жизнь свою по дням переберешь. «Нет» или «да» сказать в деле таком, что топор поднять, и неведомо еще, на чью голову он упадет. На царевичеву ли, на твою ли, а может, на детей твоих или внуков. Кто ответит?
Много повидал каждый из сидевших в зале за годы последние. И много в час тот трудный каждый в памяти своей перебрал.
Началось все с малого. Царь, приехав из земель чужедальних, бороды стал резать ножницами, что овец стригут.
Вспомнил мрачный Ушаков, как отец его, тяжелый и рыхлый, от царя воротясь с босым лицом, слезы лил. Мать руками всплеснула, закрестилась, упала. Водой святой ее сбрызнули, и она кое-как очухалась. А отец с неделю сидел запершись и людям на глаза не показываясь. То же и с другими было. Заговорили по Москве недобро, но обвыклись. Что уж там бороды!
Дальше — больше: детей боярских стали из домов силой выбивать и за рубежи державы слать для учений разных.
Но и к тому привыкать стали. Дети-то возвращались, и вроде бы даже глупей не становясь. Но и тем не кончилось.
Пошли в походы земли южные воевать. Тут уж подлинно пострадать пришлось. Набедовались по маковку.
Генерал Бутурлин сидел туча тучей. Он-то помнил те походы. По степи шли сгоревшей, глотки сохли, глаза, гарью запорошенные, гноились, а от смрада павших лошадей перехватывало дыхание. Не забудешь такое и через годы, расскажешь детям и внукам.
С войной конфуз вышел. Турка не одолели. А царь с палкой: корабли строй! «Какие еще корабли?» — ему говорили. Отроду того никто не ведал. Но царский указ один: строй!
Апраксин Федор Матвеевич хорошо знал воронежское то корабельное строительство. На своем горбу вынес. Руки выворачивали пилами, а когда было видано, чтобы дворянин пилой махал? Научились все же. И железо ковали в лютую стужу, когда за металл и взяться нельзя, чтобы лоскут кожи кровавый на нем не оставить. Кости, застуженные на тех ветрах, еще и теперь по ночам ноют.
Русский человек ко всему привыкнуть может. Построили корабли те. И турка обидеть смогли. «Ну, — вздохнули, — теперь спокойнее будет».
Куда там… Пошли воевать шведа. Горе да беда глаза кровью заливали.
У светлейшего князя Меншикова перед взором мысленным дорога на Нарву и сейчас стояла. Грязь непролазная, воронье, орущее над головой. Брел, брел по дороге той князь, тянул ноги из грязи и свалился, но встал и пошел дальше. От холода, голода, от брюшных болезней люди мерли сотнями, и смерть сама казалась уже благодеянием. Отмучился-де человек, а нам-то дальше идти.
Поражения были тяжкими, победы еще труднее. Но обтерпелись и даже земли приморские к державе прибрали. Больше того: некоторые руку так поднабили, что без викторий уже и не могли. Готовы были лезть со шпагами не то что на крепостные стены, но хоть на небо.
В промежутках между горькими поражениями и победами, еще более горшими, и стрельцам головы рубили, и за Урал-кряж людей посылали, и мануфактуры да заводы железные и медные строили. Купцы, смелости поднабравшись, стали свои товары своими же кораблями в города ганзейские и английские возить. Город Петербург строить на болоте начали, остров Котлин насыпали и в камень одели. И поняли вдруг: да что заморские те мастера, да купцы, да мужи, превзошедшие учения? А мы что, или рожей кривы? Русскому мужику навостриться — он и черту не брат.
А теперь вот пришлось и царского сына судить. Но судьи, своими руками выдиравшие победы те тяжкие, понимали, что не судили бы царевича Алексея, если бы не было Азовских походов, кровавых штурмов крепостей шведских и не полоскались бы паруса русских кораблей на просторах морских. Большая цена каждым из сидевших в зале за все то уплачена была, а еще больше — знал каждый же — отдал за то русский народ.
Царевич вошел в зал смело и остановился, крепко притопнув каблуками.
— Да, — сказал он, — отцу своему я смерти желал.
Кожа на лице у Алексея обтянулась, и злые желваки под скулами выступили. Глаза были сухи.
— Да, — сказал он, — поборник я старинных нравов и обычаев и в новинах отцовых смысла не вижу.
И все удивились твердости, с которой он высказал те предерзкие слова. И головы стали поднимать, приглядываясь, словно видя впервые: каков же он, что говорит так? А он стоял — слабая узкая грудь, бессильные руки, брошенные вдоль тела. Руки, что кирпича не положили и шпагу не держали.
У светлейшего князя Меншикова от ярости глаза, как раскаленные угли, вспыхнули. Ягужинский кулаки сжал до белизны в суставах. У Апраксина рот пополз на сторону.
Нет, не этим людям речи такие слушать было. Они не могли их принять. Хотя бы потому, что каждый из них, оправдав царевича, должен был обвинить себя и перечеркнуть все раны свои, и страдания, и боли, принять только его боль за несостоявшийся трон.
— Да, — сказал царевич, — хотел я возмутить Русь, чтобы новины те порушить и к старому вернуться, чем жили наши деды и прадеды.
«Легко же тебе новины хулить и рушить, — подумал Толстой, еще более помрачнев лицом, — легко…» Но лаю не было. Слишком уж круто дело заворачивалось.
Когда царевич смолк, долго сидели молча, словно дыхания перевести не могли, взобравшись на гору крутую. Наконец поднялся Петр.
— Смотрите, — заговорил он глухо, — как зачерствело сие сердце, и обратите внимание на то, что он говорит.
Петр смолк и опустил голову. И все молчали. Опять понимали: сына его судят, царевича, данного богом. А кто против бога без страха пойти может?
Петр продолжил, сумев превозмочь волнение:
— Соберитесь после моего ухода, вопросите совесть свою, право и справедливость и представьте письменное мнение о наказании, которое он заслужил, замышляя против отца своего.
Голос у Петра пресекся. Булькнув горлом, он сказал:
— Но мнение то не будет конечным судом: вам, судьям земным, поручено исполнить правосудие на земле. На небе же бог суд свой совершит. — Лицо у Петра потемнело, будто на костре он стоял и лик копотью ему одело. — Я прошу, — сказал он, — произнести ваш приговор по совести и законам. Но вместе с тем тако же, чтобы приговор был умерен и милосерд, насколько вы найдете возможным то сделать.
Петр вышел из-за стола, шагнул к царевичу. Остановился перед ним, заглянул в глаза. Медленно поднял руки и, обхватив за плечи, притянул к себе, поцеловал в губы.
Царевич Алексей, наследник трона Великая, и Малая, и Белая России, судом приговорен был к смертной казни. Из залы, где состоялся суд, царевича отвезли в Петропавловскую крепость.
Во дворце Меншикова светила в окне свеча. Бледно светила, незаметно. Да и кому было приметить: стояла ночь.
И вдруг свет поплыл из окна в окно и все ближе, ближе к входу. А потом и вовсе скрылась свеча, и в то же время отворилась дверь дворцовая. Вышли четверо: генерал Бутурлин, Ушаков, Толстой да Румянцев — капитан.
Ночь была ветрена.
В двери показался Меншиков. Постоял и, отступив назад, дверь за собой прикрыл.
Четверо пошли к Неве. У причала к железному кольцу доброй цепью была примкнута шлюпка. На корме горел неизвестно чьей рукой зажженный фонарь.
Остановились. Шлюпка раскачивалась на волне. Чайки над Невой кричали тревожно. Ветер рвал плащи на плечах.
Толстой повернулся и, отыскав глазами вдали церковный крест, перекрестился, подолгу прижимая сложенные пальцы ко лбу, к обширному чреву, плечам. Сказал:
— Изменивший отцу своему, и земле своей да не прощен будет!
— Аминь, — заключил Ушаков и первым шагнул в шлюпку. За ним сошли и другие.
Румянцев, сильно оттолкнув шлюпку, прыгнул на корму, чиркнув носком ботфорты о воду. Сел за весла. Шлюпка пошла к Петропавловской крепости.
…На следующий день, 26 июня 1718 года, было объявлено, что царевич Алексей Петрович скончался.
А еще через два дня в Петербурге с Адмиралтейской верфи спускали построенный его величества собственным тщанием корабль «Лесной». Шумство было немалое.
С полудня потянулись к верфи кареты пышные; колымаги, гнутые корытами; разные возки, тройкой, а то и шестериком запряженные. Подвигались к верфи сенаторы, министры, иностранные дипломаты. Кучера ярили коней, выхваляясь друг перед другом.
Петр подъехал на своей всегдашней, известной каждому в Петербурге двуколке с рыжим солдатом на облучке, спрыгнул на землю и не то кивнул ожидавшим его государственным персонам, не то только головой дернул сверху вниз от неудобства воротника мундира. Лицо у царя под низко надвинутой шляпой было темное и неподвижное.
К Петру соколом кинулся светлейший, заговорил быстро-быстро, округло разводя руками. Но слов его никто не разобрал. С Невы потягивало свежим ветром, да так, что иные из стоящих у верфи придерживали руками шляпы.
Петр, широко расставив ноги, не мигая, смотрел на корабль. От него ждали слов каких-либо. Но он молчал. Государственные мужи топтались неловко на плахах и горбылях, брошенных в грязь. Наконец Петр сказал что-то Меншикову. Тот ступил вперед и крикнул мужикам у стапеля. Один из них, в чистом армяке и больших, как сани, лаптях, низко подпоясанный праздничным красным кушаком, подбежал к Петру и к ногам царя опустил тяжелый молот для выбивания клиньев из-под полозьев под кораблем Петр крепкой рукой взялся за рукоять и неожиданно оглянулся на стоящих за его спиной мужей. Резко повернулся и поймал взгляд, уколовший его в спину. Из-за шляп, из-за настороженных лиц глядели на него пристально чьи-то глаза. Вгляделся царь, узнал — Плейер, резидент цесаря германского. Глаза Плейера были внимательны гораздо и не то спрашивали, не то осуждали. С минуту Петр смотрел в глаза те и, не изменив лица, отвернулся, вскинул на плечо молот и зашагал к кораблю.
Спину Петрову буравили глаза Плейера, страшили. Но глуп был резидент австрийский с помаргивающими глазами, с цыплячьей шеей, бесценными кружевами одетой. Как понять ему было из благополучия своего немецкого, из мелочной упорядоченности, когда все по полочкам расставлено, что испугать Петра, перешагнувшего в жизни своей через самое страшное, уже нечем.
Петр подошел к стапелю и крякнул мужикам:
— Давай, давай! Становись для спуска!
И все с тем же каменным лицом поднял молот.
…Все время по возвращении в Россию, дни розыска и суда Петр Андреевич Толстой жил странно, непохоже на прежнее свое житье. Оно, конечно, не на дудках все эти дни играли, а государевым словом вершили государево дело, но то было для Толстого привычно. И одной этой занятостью странности его поведения объяснить было нельзя. Правда, разом много навалилось страшного, но и раньше Петра Андреевича жизнь по головке не гладила, всякое видел, ан вот холода такого в груди, как ныне, неуютства не ощущал. Даже и в трудные времена Софьиного бунта, лихую пору, в дни тягостные опалы, в стамбульском заточении. Беспокойное, тревожное чувство и на минуту не оставляло его, так, как ежели бы шел он по ночному лесу и во тьме непроглядной ждал: сей миг кинется из тьмы зверь кровожадный или земля под ногой провалится. Однако проходили дни, но и зверь кровожадный не бросался, и земля не проваливалась, но все одно знобящий холод в груди оставался. «Знать, старею, — думал он, — старею…» Но это не утешало и не убеждало. Да и знал он, что дело вовсе не в прожитых годах. Это так про старость говорил только, отмахиваясь от трудных мыслей. Но додумать все до конца — угадывал — придется.
Возвратившись в родной дом, поднявшись по ступенькам крыльца, где каждая выбоинка была знакома и памятна, он рассеянно приласкал сына, отметив, что отрок белоголовый много окреп благодаря радению Филимона, и подумал, что время пришло определить вьюношу в полк, но тут же об том забыл. Чуть придавил руками плечи мальчика, сказал:
— Поди, поди, поиграй.
Сын взглянул на него снизу вверх и тихо пошел из палаты. Петр Андреевич, более ничего ему не сказав, стоял молча. Дом его не обрадовал. А из Стамбула-то когда вернулся, как взмолился у заставы, как возликовал душой? А ныне вот ничто в нем не шевельнулось, будто не в отчий дом вошел, а так — в городьбу незнакомую. Потерял вкус к еде и вечерами, подолгу сидя за столом, отщипывал крошку и отодвигал блюда.
Филимон хлопотал вокруг стола, вздыхал, поглядывая на барина, но Петр Андреевич, казалось, его не замечал. У Филимона от недоумения поднимались плечи. Человек расчетливый, умеющий копейки считать, говоривший не раз: тяжела должна быть копеечка, тяжела, — Толстой без внутреннего участия, как ежели это и не его касалось, воспринял и щедрые царевы награды. То уж было диво.
А награды были немалые.
Царь «приказал двор Авраама Лопухина, что на Васильевском острову, с палатным и протчим строением и со всеми припасами» отдать Толстому в вечное владение. Но и то было не все. Петр Андреевич получил около полутора тысяч крестьянских дворов, да и дворов крепких. Приказной, что отписывал на Толстого крестьянские души, осклабившись, сказал:
— Благоволение государево безгранично… Поздравляю…
И склонил плешивую голову. Толстой глянул на него пустыми глазами и не ответил даже и кивком. Тот, поняв это по-своему, склонился еще ниже:
— Поздравляю.
Выглянувшая из широкого ворота шея приказного, изрезанная глубокими морщинами, выразила рабскую покорность. Толстой отворотил от нега лицо.
Однако и передачей лопухинского подворья и полутора тысяч крестьянских душ не ограничилась царская ласка к Петру Андреевичу. «За показанную великую службу не токмо мне, — говорилось в царевом указе, — но паче ко всему отечеству, в привезении по рождению сына моего, а по делу злодея и губителя отца и отечества» Толстому был пожалован чин действительного тайного советника, стоящий в табели о рангах второй строкой после канцлера — высшего державного чина. Петр Андреевич был назначен президентом Коммерц-коллегии, сенатором. Но все то были милости. Свидетельством полного доверия царя стало назначение Петра Андреевича начальником Тайной розыскных дел канцелярии. Это была вершина власти. И здесь не приказной поздравлял его, но половина Москвы съехалась со словами привета.
Скрипливые ворота у толстовского дома были распахнуты настежь, толпились зеваки и дворня. Москвичи поглазеть любят. По засыпанной сеном улице подкатывали кареты с гайдуками на запятках, с ливрейными мужиками, и всё больше цугом, раззолоченные, с прозрачными стеклами в дверцах. Зверовидные кучера натягивали вожжи.
Филимон охрип, объявляя на новый, только вводимый в Москве манер входивших в палаты.
Среди поздравлявших были Александр Данилович Меншиков, канцлер граф Гаврила Иванович Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын и многие другие, в шитых золотом мундирах, опоясанные голубыми лентами, с алмазными звездами. Цвет державный. Те, кто ближе всех к царю стояли. Александр Данилович, по обычаю своему вольно шагая по палате, подошел к Толстому, потрепал дружески по плечу, не сдерживая голоса, сказал громко:
— Рад, рад, поздравляю… Широко шагаешь, широко…
Блеснул голубыми глазами. Однако губы у него в улыбке сложились криво и зло. Честолюбив и завистлив был князь до крайности. Ах, завистлив!
Один из старомосковских бояр, худой, высокий, с острым лицом, держа узкую рюмку в иссохшей, но крепкой, без дрожания руке, тоже улыбкой наградил Петра Андреевича.
— Счастлив ты, Петр Андреевич, — сказал, — милостями государевыми и друзьями счастлив.
Обвел палату взглядом и прикрыл глаза. Слова его прошелестели зловеще.
А дамы плясали. Летели платья, сверкали обнаженные плечи, искрились глаза. Непривычный к шуму и громким голосам дом Толстого гудел, вздрагивал, откликался гулами на громкие голоса и стуки, Филимон стоял у стены, сложив руки на груди, и немало удивлялся.
Однако гости разъехались. Петр Андреевич, сидя за столом, вялой рукой чертил на скатерти ножом замысловатую фигуру.
Свечи, потрескивая, догорали.
Ступая неслышно, в палату вошел Филимон. С осторожностью, дабы не обеспокоить барина, заменил свечи в шандале, стоявшем подле Петра Андреевича. Взглянул искоса. Толстой, тяжело сидя на немецком стуле с высокой, много выше головы, спинкой, по-прежнему водил ножом по скатерти. Хорошо освещенный свечными огоньками лоб Петра Андреевича прорезали крутые, злые морщины, и явно было, что такие меты на чело не ложатся от легких мечтаний. Нет, куда там. Толстой, медленно подняв глаза от стола, взглянул на окошко, у которого в дни опалы сиживал подолгу, и странная улыбка сморщила его губы.
Головой своей многодумной Петр Андреевич понимал, что, розыском пресеча умысел царского сына Алексея, он для России послужил немало и наверное предостерег державу от могущих последовать смуты, тягот и лиха, однако сердце Толстого томилось в беспокойстве. Ныне это был вовсе не тот Толстой, который в жарком порыве стремился за знаниями в Италию, и не тот, что входил с твердой уверенностью в султанский дворец в Стамбуле, спускался, упрямо закусив губу, в подвал Семибашенного замка или гнал коней по неаполитанским дорогам за сумасбродным царевичем. Нет, не тот… Многое случалось увидеть ему, и теперь только он понял, почему так тяжела, трудна была походка князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского, когда Петр Андреевич и думный дьяк Украинцев увидели того с крыльца Посольского приказа накануне его, Толстого, отъезда в Стамбул. «Власть, — с отчетливостью прояснилось в сознании Петра Андреевича, — это груз, который удержать трудно, и воробышком под его тяжестью не поскачешь». А еще и то понял, что люди, наделенные властью, большие ее пленники, нежели те, над кем они властвуют, хотя то не всегда понимают или не хотят понять. Петр Андреевич вспомнил голубым огнем блеснувшие глаза князя Меншикова, шелестящий голос боярина и должен был сказать себе: с сего дня дорога его жизненная острее, по которой ступать можно с великой осторожностью. И разом холодным умом рассудил, что дело царевича Алексея, хотя вот и поставило его на вершину лестницы власть предержащих, однако же впредь жить ему явно в крепости осажденной, так как прямая причастность к смерти царевича стеной его отгородила от старой Москвы, родов стариннейших, которые никогда ему не простят Алексея, но и вместе с тем люди новые, стоящие вкруг Петра, тот же Меншиков, бдить будут каждый его шаг.
С несвойственным раздражением Толстой отшвырнул нож, и тот, звеня, покатился по столу. Резко поднялся, шагнул по палате.
Филимон взглянул с изумлением. Таким барина он не видел никогда. В ту минуту Петр Андреевич чувствовал, будто на перекрестке стоит и на него из улицы тройка гонит. Кинулся бы в сторону, но и оттуда кони скачут. В третью — а и там ямщик удалой кнут поднял и гонит вороных во всю прыть. Копыта в землю бьют, пыль летит, и грохот глушит, пригибает голову.
— Ну-ну… — сказал все-таки Петр Андреевич, хотя и не очень уверенно, да тут же повторил и потверже: — Ну-ну…
Да это и не Толстой бы вовсе был, ежели такого не сказал.