ГЛАВА ПЕРВАЯ
з сеней фортины виден был край стола и сидящий за ним человек. Длиннополая поддёвка из тонкого сукна выдавала в нём купца, но бритое лицо свидетельствовало скорее о том, что человек этот служивый, царский. Вдруг он качнулся вперёд и стукнул кулаком по столу, как это делают сильно изумившись:
— Ишь ты, курица тебя ешь!.. А нам-то, дуракам, и неведомо...
В сенях зашлёпали лаптёшки. И двое половых — лица в сторону воротя, чтобы паром не обдало, — толкнули дверь в залу и впёрли блюдо с пельменями. Блюдо — цветное, в алых петухах, — как доброе корыто. Пельмени — белым сугробом.
В зале сидело более сотни мужиков. С бородами лопатами, что и не разгребёшь, и так — клинышком, только что отпущенными. В матёрых бородах проскакивала солью седина. Бороды клинышком — как шёлковые. Волос блестит от молодого задора.
Лица, лица, глаза бойкие. Армяки, становые кафтаны, опашни с узкими рукавами, ферязи. Людно, но ни суеты, ни шуму, гвалту или непотребного крику не слышно. Народ в фортине серьёзный собрался.
Половые — бойкие, мордастые — начали обносить стол пельменями.
Ближе к бритому человеку — степенно, в чистых армяках — сидели крепкие парни с волосами, подвязанными ремешками. С ложками не торопились, говорили негромко, сильно нажимая на «о».
— Соль-то подай. Вона солоница-то...
Длиннолицые парни с льняными головами. Вид и говор их сказывали без сомнения — это кровные устюжане. Известно — люди из города этого славного по корабельному мастерству великие доки, а дело это тонкое, чистое и требует степенности.
Устин — старший из устюжан — сидел смирно, как и его парни. Волосы, смазанные льняным маслицем, лицо спокойное. Весь вид его говорил: этот всегда помнит, что рубль с копейки разменивать начинают, а человек убывает со словом, не к месту сказанным.
Напротив устюжан иные сидели мужики. Таёжные проходцы. Народ в плечах пошире, поприземистее. У многих в бородах поблескивали пеньки зубов, изъеденных цингой. Такой, знать, по речкам путаным, по звериным тропам, по топким болотам немало походил. Всякого повидал, да со всячинкой. И коли пугнёшь такого, не спужается, а как бы ещё и самому не сконфузиться. Мужики из тех, что в опасном случае не дают спуску.
Среди таёжников особливо один выделялся: детина саженный и в плечах не узкий. Лоб чёрной тряпицей перевязан. И не надо было гадать — под тряпицей катом припечатанное клеймо.
Дальше, за столом, всё тоже осколочки — по виду — не сосуда божественного, мирром душистым наполненного. Людишки без жирку под кожей, солнцем и морозом калённые. Глаза блестящие.
Битый народ, тёртый, клятый, мятый да валяный. Да и какому бы здесь народу быть? Фортина-то стояла над причалом города Охотска. Городок же этот — известно — далеконько заброшен, к морю крайнему, называемому Ламским. По доброй воле сюда мало кто приходил. Поди попробуй доберись, не одни лапти изобьёшь. Да что лапти? Ежели зимой добираться, лесной зверь заломает. В студёную пору он лют. Летом гнус сожрёт или в болотной трясине утонешь. Тоже не сладко. А реки, таёжные быстрые ручьи, мари? Попытай счастья — перепрыгни.
Ямины эти тундровые — мари — сверху травкой зарастают. Травка хороша, зелена, сочна. Ну, прямо райский лужок. Иди — страха нет. Но до середины доберёшься, и земля под тобой разверзнется. А под ней стынь, льдистая каша. Побарахтается, побарахтается мужичок в ямине и успокоится. Да оно можно и не барахтаться, без пользы себя надрывать. Колом на дно иди. Из мари, почитай, никто не выбирался.
Людишек на окаянную эту землю чаще царские солдаты пригоняли. Да в кандалах, да с ошейником кованым, железным, со спицами, торчащими на четыре стороны. Так-то, считали, вернее дотопают, сердешные. Не сорвутся. А ошейник ещё морозом прихватит, инеем изукрасит. Железо шею жжёт. Ноги не задержишь, поспешишь. А солдаты — что ж? У солдата служба. Прикажут — он ружьё на плечо — и:
— Ать, два!
Давно ведомо — служивый и из топора щи наваристы и густы сварганит. Что уж ему дальние земли, трескучие морозы, хляби бездонные? По приказу солдат дойдёт куда хочешь.
О городке Охотске даже в просвещённом Питербурхе ежели у чиновника какого спросить, то он круглыми глазами глянет, ресничками белёсыми поморгает и, лицо прикрыв меховым воротником, шмыгнёт в улицу, поспешая на службу. Только и увидишь его.
Можно у франта, какие по Невскому завсегда фланируют, спросить об Охотске. Франт этот с необыкновенной лёгкостью выскажет мнение и о том, где что случилось, и как это произошло. Но об Охотске и франт ни гугу. А ежели и скажет, то лишь из чистого своего всезнайства: «А... Городишко этот... Там где-то», — и махнёт рукой вяло не то на восток, не то на север, а то и вовсе на юг или запад.
Да что испуганный начальством чиновник, что франт? У президента Коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова спросите, и он навряд ли многое скажет. А ему-то по чину положено знать больше, чем другим может быть известно.
У Александра Романовича кони хороши. Ах, кони! Вороные, как смоль. У коренника грудь — крепостная стена, глаз ал. Глянет — зверь, да и только. У пристяжных — лебединые шеи. А ход, ход какой! По улице летят — толь и слышно:
— Пади! Пади!
За возком игольчатый снег вихрем.
Дворец у Александра Романовича роскошен, на острове Березовом, построенный бессмертным Варфоломеем Растрелли. Величественный портал, колонны, как свечи литые ярого воска. Ещё и хозяина не увидев, невольно голову склонишь, в груди трепет всепокорнейший почувствовав перед власть предержащими. Мастера старые знали, как дворцы строить: только глянешь, и в ум войдёт — и подл, мол, ты, и мелок-де, да и вообще куда прёшь, сукин сын? Сдай подобру назад.
Но слишком много вёрст пролегло между дворцом питербурхским и городом Охотском. Так много, что и с высокого крыльца не разглядеть. И кони хоть и бойки у графа Воронцова, а не доскачешь.
Сидит у камина Александр Романович в тёмном кресле — у кресла того точёные ножки, как лапы сказочной птицы грифона; пальцы у вельможи холёные, в тяжёлых перстнях, в кольцах, — на белый лоб положены. Пламя в камине то вспыхивает ярко, то опадёт, и отсветы играют на многодумном лице. Забот, забот государственных у Александра Романовича — не счесть.
Но всё же Питербурх об Охотске помнит, как о землях и камчатских, и колымских, и чукотских. Здесь, на берегах Невы, было великим учёным Михайлом Ломоносовым, умевшим смотреть так далеко, как другим не дадено, сказано: «Российское могущество будет прирастать Сибирью и Северным океяном».
Мглист Питербурх, и не вдруг здесь дела делаются. Но положил он руку и на Урал-камень, и в Сибирь заглянул, и утвердился и Иркутском крепким, и сторожевым Якутском, и многими другими городками и крепостцами. И дальше смотрит. Нетороплива поступь питербурхская, но тверда. И Охотск — хоть и дальняя земля, а у Питербурха под рукой.
...Пельмени в фортине над охотским причалом встретили возгласами:
— Сыпь, пока горячие!
— Цепляй по два, глотай по три!
Пельмени и вправду были хороши. Не то, чтобы мелки, но и не крупнее дозволенного. Леплены из теста не столь тонкого, чтобы начинка из них мясная, пахучая вывалилась, но так катанного, чтобы пельмешек этот — кругленький, толстенький — непременно в целости дошёл до рта и, уж только попав на зуб, лопнул, подлец, обдав разом весь рот крепким наваром. От сладости необыкновенной человек руками разводил:
— Так-то вот, наверное, отцы наши едали...
А стол и без пельменей ломился от жареного и варёного, печёного и мочёного, пресного, солёного и на пару сделанного.
Здесь и грузди в деревянных блюдах, черемша, сизая голубица, как схваченная морозом, брусника пунцового цвета, морошка багряная мочёная. На блюдах отдельных политая жирком солёная рыба краснела. Брюшки — ремешками, спинки — ровными полешками, бочка — плиточками. В ушатах маслено икра парная золотилась. Да не какая-то там мелкая да неказистая от кривозубой горбуши осенней, а крупная, ядрёная, как горох, от саженных лососек, что первыми в май, месяц весенний, из океана идут в реки. Ложкой черпнёшь, положишь в рот, а она тает. Посередине стола, на особом блюде, высокой горкой шаньги поджаристые с олениной да медвежатиной громоздились. И тут же кулебяки с начинкой в десять ярусов, где положены между блинцами и печёнка оленья, и балычок тёртый, и ягода кисленькая, и ножки птичьи, и многое, многое другое, что ведомо было только хозяину фортины, так как гость, отведав этого блюда, начинки уже не разбирал, впадая в полное восхищение. Но водочных штофов, бутылок или полубутылок видно не было. Стол накрывали для людей веры старой, не охмеляющей себя поганым напитком и табаком не балующихся. А так что уж? Стол пышен. Свадьба, не свадьба, а пир — горой.
Пир этот давал человек бритый, с весёлыми глазами — Шелихов Григорий Иванович. Ватага его в поход дальний, морской, за край света уходила, и по давнему обычаю мужики перед многотрудной дорогой собрались за столом. В море идти — не к девкам на посиделки. Как там ещё сложится — никому не ведомо. На морских дорогах всё бывает. Так что посидеть вместе да попировать — был резон.
— А песни где же? — крикнул Григорий Иванович.
За столом подхватили:
— Песню! Песню давай!
Для русского человека песня в застольный час лучше стопки: и слаще, и бодрит больше.
Все, оставив ложки, оборотились к детине со лбом, перевязанным тряпицей.
— Степан, тебе начинать.
Степан губы ладонью вытер и, положив руки на стол, замолчал. И все замолчали. Понимали: песня дело великое и серьёзное, как молитва.
Старший из устюжан склонил голову. За ним и другие лицами насторожились. Ждали песню.
Низко-низко, глубоким голосом Степан повёл:
Голос у Степана был не бархатный, барский, что звучит в комнатах чистых и тёплых, а с хрипотцой, трещинкой, такой, в котором сразу слышатся и жестокий ветер, и треск костра, и топот молодецких коней. И море — с шумом и грохотом прибоя.
С первыми звуками песни лицо певца словно замкнулось, как ежели бы человек ушёл далеко-далеко, к молодцам, собиравшимся за синим морем. Но вот всё сильнее и сильнее звучал голос, и лицо Степана, казалось, приблизилось к слушавшим. Голос набрал большую силу, и когда слова песни сказали, что вылетели вперёд на бешеных конях удалы люди, — лицо вспыхнуло жарко, и глаза, распахнувшиеся, озарили его живым огнём.
Но на певца никто не глядел. Все сидели, потупившись, как это бывает у людей, слушающих настоящую песню, когда сам певец, беря в руки инструмент, угнёт голову над струнами, и лица его не разглядишь, однако веришь — и боль, и размах сердца умелец этот покажет.
Песня была старинная, невесть кем и когда сочинённая. Пелась она неторопливо, раздумчиво, протяжно и мелодией и словами брала за самые что ни есть тайные струны души.
Последние слова Степан богатырски растянул и как бы разом обнял и соединил всех за столом своим голосом. Сто глоток подхватили последний уроненный им звук.
Голоса смолкли, и Степан вновь низко повёл. И опять никто не смел взглянуть на суровое, обветренное до черноты лицо, но ждали только последней ноты, чтобы подхватить её разом и понести всем вместе дальше.
У каждого народа есть свои песни. Весёлые, грустные, задорные. Но эта старая песня прежде всего выдавала силу. Всё в ней было: и раздолье российской земли, которой и шире нет, и удаль людей её, удержу одинаково незнающих ни в веселье, ни в злой сечи, и доброта была, что от веку единая творит жизнь. Песня звучала так ладно, так мощно, что сомнения не было — сочинившему её народу принадлежит будущее великое.
Григорий Иванович, поднятый песней из-за стола, шагнул к окну и сильной рукой толкнул створки. Оконце раскрылось, и в комнату плеснуло синью океана.
Купец был высок, ладен и тёмен бровью. Сила в нём чувствовалась и недюжинная воля. Напротив оконца, близ причала на банках стояли галиоты «Симеон и Анна», «Три Святителя», «Святой Михаил».
Корабли раскачивало ветром, то вздымая чуть не в небо иглы бушпритов, то окуная их в пенные верхушки волн. Чёрной смолью лоснились корабельные крутые борта.
Путь этим галиотам предстоял дальний: через Ламское море к островам Курильским и далее через Великий океан.
Григорий Иванович вглядывался в играющих над мачтами кораблей чаек и хотел угадать: будут ли те дороги удачливыми? Но угадать это никому не дано. Вот уж правду говорят: не гадай, в море идя, попусту только душу будешь тревожить.
За спиной у Шелихова крепли в песне голоса.
Шёл года 1783-го месяца августа пятнадцатый день.
Играла всеми красками радуги волна, разбиваясь о берег охотский, и, продутая ветром была ясна и звала к себе.
Как и сейчас, играла всеми красками радуги волна, о берег разбиваясь, и продутая ветром даль была ясна и к себе звала Гришатку Шелихова много лет назад. Не здесь, на берегу Великого океана, а на тихом Сейме, что дугой опоясывал старый Рыльск, дремавший на его берегу под вётлами на курской, спасаемой Богом земле.
В Рыльске тишину любили и больше других ценили иконы старого письма, привозимые с севера. Краски на этих иконах — из камня да цветной глины, тёртые на деревянном маслице, — неброски, но не блекнут, не стареют и в человеческую душу входят навсегда. Лампады любили медные, кованные мастерами архангельскими. Рассказывали, что эти мастера, прежде чем взяться за работу, постились годами и к делу приступали, лишь обретя святой трепет.
Иконостасы в Рыльске сооружали подолгу, почитая это наипервейшим делом. Неколебимое пламя лампад у икон светило ровно. Едва размыкая губы, люди шептали у святых ликов:
— Спаси, Господи, и помилуй...
Кланялись низко, прижимаясь лбами к доскам.
Лики со стен смотрели строго.
Гришатка, по младости лет, пугался иконных мученических глаз и часто убегал из дому. Что мальчонке до молитв? Молитва темна, страшна и смысл у неё тайный.
По пыльным лопухам, по мягкой травке, называемой гусиными лапками, бежал Гришатка к Сейму.
Здесь всё было ясно, чисто. Играла волна. Стрижи над рекой кричали. По брюхо в воде — смирные лошади, и с губ их капли прозрачные срывались. В зените стоящее солнце светило ярко.
За Сеймом до горизонта уходили луга.
Гришатка прятался в густые тальники. Боялся: придёт мать или отец и отведут домой класть поклоны. Но тихо было вокруг. Только кузнечики пилили звонкие полешки, запасая на зиму дрова, да стрижи гонялись друг за другом, свистя крыльями. Подолгу, до ломоты в глазах, Гришатка смотрел в луга. За рекой ветер качал высокий камыш. За ним блестело под солнцем напоенное щедро сеймской водой, изумрудно-зелёное, сочное разнотравье.
«А что дальше, за лугами?» — думал Гришатка. И однажды забрался на старую высокую ветлу, стоящую на берегу.
С ветлы увидел он в солнечном мареве, колышущемся над лугами, за разнотравьем, узкую дорогу, а на дороге людей в необычных одеждах, множество лошадей и чудные об осьми колёсах, телеги. Даже послышалось ему, как скрипят колёса, трещат оси и ржут кони. А голоса у них совсем иные, чем у смирных лошадок, что в воде тихой стояли. Голоса — тревожные. От неожиданности и великого изумления Гришатка чуть с ветлы не свалился, таким всё это показалось странным. Обомлел парнишка.
Слез всё же Гришатка с дерева целым и дал слово непременно на городскую колокольню пробраться и оттуда эту дорогу разглядеть до тонкостей.
В ту же ночь ему приснились кони из-за Сейма.
Летят, пластаются над дорогой, над изумрудным разнотравьем, и цвет у коней червлёный. Гривы по ветру вьются, хвосты шёлковые, пышные стелются, и копыта, сверкающие, как драгоценные лалы, стучат звонко. Шеи у коней сильные, животы подбористы, бабки тонки и высоки. И вдруг летящий табун развернулся, и Гришатка увидел жеребца, ведущего сказочных коней. Жеребец голову вскинул и, затрепетав жаркими от бега ноздрями, заржал трубно.
Весь дрожа, Гришатка проснулся. Лежал долго не двигаясь. В ушах звучало странное ржание. И ещё раз сказал он себе:
— На колокольню обязательно заберусь.
Забраться на колокольню, однако, было небесстрашно. Колокольня торчала за церковью, а у церкви всегда толпился народ. Нищие в пыли ползали, гнусавили, выпрашивая копейки, трясли лохмотьями. Но страшнее и толпящегося народа, и нищих был звонарь, от церкви не отлучавшийся ни на минуту. Один глаз у звонаря крив, но оставшимся оком он всё зрел. Есть такие людишки — и одним глазом как четырьмя смотрят: народ-де вор, и за ним всегда нужен пригляд. Этим, четырёхглазым, своего всегда мало. Им чужое знать хочется.
Но Гришатка хоть и мал был, а упорен. Это уж ежели есть в человеке, то с младых зубов, а ежели нет — руками разведи — не прибудет. Обошёл-таки Гришатка звонаря и, во двор церковный нырнув, пробрался к колокольне. Тихо-тихо приотворил дверь и по ступенькам ветхим пошёл вверх.
В колокольне ветер шумел. Старая колокольня. Кое-где из стен от великой ветхости повыпадали кирпичи, и в дыры ветер задувал шибко. Ступеньки подгнили, и подниматься по ним не больно-то было способно. У Гришатки колотилось сердце, как щегол в силках. Таращил он глаза, прижав кулачонки к груди. Жутко... Но всё же до верху добрался. На карачках выполз на площадку под колокола и глянул за каменные перильца.
День был ясный, светлый, и солнце стояло высоко. Гришатке в глаза ударило необыкновенной яркостью распахнувшегося перед ним мира. Он глаза закрыл, но тут же растопырил их ещё более, жадно вглядываясь в невиданное.
Золотой лентой опоясывал город Сейм. За ним лежали уже знакомые луга, а дальше, дальше...
Ладошкой от солнца прикрывшись, сощурился Гришатка и вправду разглядел дорогу. Но не было на ней странных, об осьми колёсах, телег и не видно людей в одеждах необыкновенных. Однако дорога эта неожиданно выказала себя по-другому. Жёлтая песчаная полоса, уходившая к горизонту, всё сужалась, сужалась в тончайшую блестящую паутинку, и паутинка эта вдруг изумлённого Гришатку потянула за собой неведомой силой. Он приподнялся и ближе к перильцам просунулся. Руки и ноги у него захолодели.
Так однажды, купаясь на Сейме, попал он в ямину, где течение ходит кругом. Всплеснул руками, грудью на текучие струи лёг, ногами забил, а течение тянет, тянет вниз, и сил нет из него вырваться. «А-а-а, — открыл он в крике рот, — а-а-а...» Но тёмная волна захлестнула его. Мужики Гришатку из реки выхватили, а то бы засосала ямина. Вот так и дорога за Сеймом Гришатку вдруг потянула. И на этот раз рот он открыл, но не крикнул, а выдохнул поражённо:
— А-а-а...
Немного ещё люди знают о том кому и что на роду написано. Как не знают и того, для кого и когда время приспеет дела, до конца выказывающие человека, сотворить. Известно одно — люди не для напраслины родятся.
Сколько просидел он на колокольне, неведомо. Ладошки в перильца каменные, белёные упёрты, голова льняная, и на лице распахнутые изумлённые глаза.
Через час ли, два Гришатка поддёрнул порточки и на пузе по ступенькам с колокольни слез. Выглянул во двор церковный. И тут-то его за ухо схватил звонарь:
— Кто таков? Как? Пошто здесь вертишься?
Пронзил оком. Гришатка сел на пятки. Что-то больно много на него разом навалилось, а он молод был. Как есть малец.
Звонарь в лицо Гришатке вонюче дыхнул, забулькал горлом. Не мог понять: как пострел этот мимо проскочил? Трясло звонаря от зла, руки ходили ходуном.
— Ах, щенок, — булькал, — ах, щенок...
И единственным глазом впивался в Гришатку, буравил, пронзить хотел до затылка. Где с прожилками красными, с желтизной, со слезливой мутной влагой, дрожащей на ресницах. И посреди чёрной точкой зрачок, как отточенное шило.
Звонарь потащил Гришатку к попу. И быть бы мальцу поротым нещадно, не случись тут лекаря. Поп Афанасий от неудержимого обжорства и лежания безмерного на мягких лавках до того дурной кровью наливался, что вот-вот должна была она ему ударить в голову и свалить совсем. Лекарь его пользовал пиявками, выставляя до двадцати штук на широкую поповскую зашеину. Афанасию зело легчало.
Лекарь Гришатку признал — соседом купец Шелихов был — и от звонаря отбил.
— Пошто мальчонку терзаешь? — крикнул с серьёзным лицом. — Оставь! — Строгий был, и его побаивались. — Ишь, дубина! Лапищи распустил...
Звонарь отступился. Видать, прикинул: «Зачем связываться. Ещё отцу Афанасию чего ни есть наклепает». Лицо ладонью огладил, глазом окаянным сверкнул, но отошёл в сторонку.
Лекарь парнишку домой повёл. Спросил, однако:
— Зачем на колокольню лазил?
Гришатка и бухнул с перепугу:
— Дорогу посмотреть хотел, что за лугами. С ветлы видел я на ней людей в чудных одеждах и необычные телеги.
Лекарь взглянул на него искоса и пошёл молча дальше. Молча же по дороге трижды в нос добрую понюшку табаку запускал. Чихал громко и из-за платка со значением взглядывал на Гришатку. Лоб морщил. Лекарь — медлительный, со взглядом благостным. Одет в парусиновый лёгкий опашень по погоде сухой и тёплой. Воротник опашня, шитый гарусом, распахнут вольно.
У ворот своих лекарь остановился, ещё раз на Гришатку взглянул раздумчиво и толкнул калитку. Буркнул:
— Проходи.
Гришатка не без страха решил: «Высечет».
В дом войдя, лекарь долго рылся на полках у стены, но достал всё же претолстенную книгу в телячьей доброй коже с медными застёжками.
— Вот, — сказал, — список «Софийской летописи» учёного дьяка Момырёва. Есть в ней глава «Хождение» с описанием пути в Индию и обратного возвращения российского купца Никитина Афанасия. Многие земли и обычаи иноплеменных людей в «Хождении» описаны. Тебе, вьюноша, читать это будет зело полезно, так как любопытство живёт в тебе к далям.
Гришатка впился глазами в строчки. Буквы бежали по листам затейливые, с витиеватыми росчерками московской скорописи. В заставках тонким и искусным пером начертаны забавные и загадочные травы, ветки невиданных растений, необычные птицы, кони, почти такие же, что Гришатке привиделись во сне.
С того дня в листах старых, жёлтых, хрупких утонул мальчонка из Рыльска...
И год прошёл после этого, и пять, и десять, а Гришатка Шелихов, которого называли уже и Григорием, и почтительно Григорием Ивановичем, о чудесной дороге за Сеймом, о прельстительных страницах «Софийской летописи» помнил. И жили эти воспоминания в душе его вольной станицей, отдельной от городища, которое жизнь громоздила вокруг.
Так бывает у людей, мечтой сильной поражённых. Тучи над головой виснут — одна другой тяжелей и мрачней. Небо закрывают. Тяжко, ох тяжко! Пригибают тучи голову к земле, клонят долу. А всё же есть у человека, увлечённого мечтой, и на одетом мглой небе голубой клочок. Ибо недаром говорят — нет смерти для тех, кто не хочет умирать. Как говорят и то, что человек всё может, если он умеет хотеть.
А жизнь распоряжалась круто.
Тих, тих Рыльск, у икон колени клонит, колокольные звоны слушает, но под звон этот сладостный купец купца брал за горло: «Хе-хе, — купчишка лукавый под мышками скрёб ногтями крепкими, — хе-хе... Посмотрим, кто кого обскачет...»
На осеннем торге, что собирал всю округу, — крик на площади великий — отец Гришатки обмишулился. Товар ему негожий подсунули. Но обману он не распознал, а когда понял — поздно было. Обмер. К одному кинулся, тот рот разинул:
— Г-ы-ы-ы... Что ж ты раньше-то глядел? У купца, милок, глаз должен быть остр... — Лик в сторону отворотил, руки за кушак засунул.
К другому добежал отец. И тот в ответ:
— Купец не обманет — не расторгуется... Сам знаешь, Иван... Себя вини... — Зубы жёлтые показал и тоже бочком, бочком и в тень.
Осталось только на площадь выбежать, разорвать рубаху на груди, брякнуться в пыль.
— Карр-р-а-ул, люди! Грабят! — и распластаться расхристанному в колеях, наезженных колёсами тележными.
А кто будет помогать-то? Да и толку-то что в крике этом? Будочник разве подойдёт, сонным глазом поглядит, в бок сапожищем пнёт. Скажет:
— Не озоруй.
И всё. Да, может, нищие на церковной паперти из лохмотьев вонючих глянут, осклабятся:
— Купец, ступай к нам. Здесь теплее. Погрейся...
Старушка сердобольная бросит грош. Ртом беззубым прошамкает:
— Богу молись.
Пойдёт дальше, стуча клюкой.
Люди перед сильным склонят голову. Слабый для них — тьфу! Битого на Руси не любят. Опасливо так глаз скосят — и дальше. Битый — он как зачумлённый. Прикоснёшься, а зараза к тебе перейдёт. «Лучше мимо пройти, — говорят, — да побыстрей». Проси не проси, а ничего не выпросишь.
Зубы сцепил Иван Шелихов, кое-как гнильём расторговался и, завязав туго копейки в тряпочку, нанял новую лавку — тараканью щель. Низка, тесна лавка, окошко слепое на улицу выглядывает, но что делать? В лавку взял Гришатку — помочь, чем сможет. И Гришатка среди чёрной бакалеи завертелся: крупа, мука, дёготь, ложки деревянные, корыта, верёвки... Труха...
Отец часами сидел у захудалого прилавка, опустив голову на руки. Тосковал.
А сынок оказался боек. Товар ли разложить, подмести ли, добежать ли в соседнюю лавку или пуд муки домой покупателю отнести — всё умел. И бегом, лётом, с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Дело у него горело в руках.
Знакомцы отцу говорили:
— Ну, сынок у тебя... Ухарь! Бог доброго помощничка послал. Воздал, видать, за потерю.
Поглядывали с завистью:
— Этот далеко пойдёт. Здесь ему тесно будет.
А Григорию и вправду в лавке стало тесно. И свой клочок неба голубого на заплесневелом потолке видел он.
Вечером отец считал выручку.
Бряк, бряк — уныло на столе звякали копейки. Огонёк сальной свечи мотался, тени прыгали по стенам. Отец нагар со свечи пальцами снимал и опять — бряк, бряк — звенел монетами. Бедность в звуке том была. Нищета.
Лавку запирали. Замок пудовый вешали и через площадь, утопая в грязи по щиколотку, топали домой.
Уныло по грязи топать. Как молоденький жеребчик, не взбрыкнёшь. Ноги вязнут.
На площади ни души. Над колокольней воронье орало тоскливо, укладываясь на ночлег. Да и орало не бойко, а так — порядка для. Ворон-то, говорят, триста лет живёт, а триста лет сердце, хоть и птичье, обломают. Живое при живом живёт. Где жизнь колесом вертится, там и у ворона глаз быстр, выпрыгивает из-под бровей. А здесь, что уж... Т-и-х-о-о-о... Скулы ломало от зевоты. Вон, глянь, баба на скамейке под забором лущит семечки. Мастерица. Что с птицы-то спрашивать?..
Шли отец с сыном, спотыкаясь о шевяки. Какая уж там дорога в лугах изумрудных, заливных, за Сеймом? Какие необычные люди в одеждах странных? Какие дальние пути Афанасия Никитина? В вороньих жалобах одно слышалось: «Голову неси ниже, человек, так-то оно лучше...»
Но всё бы ничего. Понемногу из нужды выколупываться стали, а вот сынок пугал иной раз Ивана Шелихова. Нет-нет и уставится на свечку невидящими глазами и смотрит, смотрит.
— Ты что, Гриша? — спросит отец. — Аль задумался о чём?
А сын не слышит, смотрит на огонёк и молчит.
Толкнут его вбок, он вскинется:
— Да, да, — и побежит по делам.
— Ничего, — говорила мать, — в возраст войдёт, остепенится.
А всё каждому своё написано в жизни.
Ещё раз дорога властно позвала Григория Шелихова. Но махнула ему рукой судьба не из-за Сейма, а из далёкой Сибири.
В Рыльск приехал человек из Иркутска и привёз письмо Ивану Шелихову от дальнего родственника — Ивана Ларионовича Голикова, сибирского купца. Письмо это как гром среди ясного неба было: и неожиданно, и тревожно.
Ивана Ларионовича в Рыльске давно не видели, но ведомо было, что ворочает тот в Сибири огромными капиталами, на откуп торговлю винную взял, корабли за моря гоняет и дерзает со Строгановыми тягаться, что Урал держали в цепких руках.
Иван Ларионович Шелихову-старшему писал, что-де помощник ему надёжный надобен и лучше бы из людей близких по крови. Такой, на которого положиться можно и в удаче, и в беде. Прямо, не прямо, но намекал, что сынок Шелихова вот тут-то бы и подошёл.
Когда письмо читал Иван Шелихов, бумага в пальцах дрожала. Буквы прыгали. Он и в другой, и в третий раз письмо перечёл и спрятал за иконы.
Закавыкой немалой стало письмо для отца, но сыну о нём он сказал. Григорий загорелся. Отца брало сомнение. Глаза прятал. Сядет на крыльцо, на Сейм уставится. Молчит. Через лоб крутые морщины. Слова из него не вытянешь. Щепочку крошит зубами да лоб залысый гладит. Осторожный был человек. С решениями не торопился. Жизнь потёрла. Ох, как потёрла. Но Григорий одно твердил:
— Поеду и поеду...
Отец глянет на него исподлобья, тот голову склонит, а всё своё:
— Отпусти, батя. Отпусти.
Почернел даже. В лавку ходил — словно бы на цепи вели. Возьмёт товар, а вещь валится из рук.
Отец в молельне на коленях ночь простоял. У Бога совета спрашивал. Что ответил тот или не ответил вовсе — неведомо. Но отец на отъезд Григория согласие дал.
Мать ахнула. Села на лавку и закрыла лицо руками. Отец сказал только:
— Не реви.
И ушёл в молельню.
Дорога распахнула вёрсты перед Григорием.
Как из Рыльска выехали, велел остановить сани. Мужичонка вожжи натянул. Повернулся обмерзшей сивой бородёнкой:
— Чево там?
— Постой, — сказал Григорий и вылез из саней.
Отошёл к заметённой снегом обочине, остановился. Ворона с придорожного дерева, скосив голову, взглянула глазиком круглым. Каркнула мрачно.
— Кыш, проклятая, — на неё заорал мужичонка с облучка. Голицей бросил.
Рыльск виделся в синих дымах, поднимавшихся столбом из труб. Хозяйки печи жарко топили. В церквах утреннюю службу стояли, и ветер доносил отдалённые звоны. Сады обмерзшие разглядел Григорий, знакомую колокольню, площадь — на которой лавка отцова. Белый, тихий город, скованный морозом. И ещё разглядел Григорий улицу, по которой на Сейм бегал белоголовым мальчишкой. Ветлу, раскрывшую даль перед ним...
Рукавицы сняв, поясным поклоном низким поклонился он городу родному и стоял, согнувшись, долго.
Мужичонка, сидевший в передке саней, шмыгнул носом, голицей вытерся. Тоже русский был человек. Да и знал — седок его в дорогу не ближнюю собрался.
Григорий неловко в сани влез, сказал севшим голосом:
— Трогай.
Мужичонка подобрал вожжи. Кони с хрустом оторвали примерзшие к насту полозья, и сани пошли всё шибче и шибче.
Григорий Шелихов в дороге приглядывался: каков он, сибирский край, о котором сказы сказывали чудные?
Русского человека широтой земли не удивишь. Курские просторы, на которых вырос Гришатка Шелихов, тоже не тесны. Пойди окинь взглядом поля и перелески, опушки да земли пойменные, рощи, лужки, выгоны. Широко. Дух захватывает. Ястреб высоко в небе плывёт — и то землю эту взглядом не охватит. А края сибирские — всё же широтой удивили Григория. Да Сибирь и кого хочешь удивит. Спору нет — велики, неоглядны среднерусские раздолья, а всё же в сравнение с сибирскими не идут.
Как на Урал-камень взошли, Григорий глянул и даже растерялся.
Ясность необыкновенная стояла в морозном воздухе, и в ясности этой увидел он леса такие дальние, что показалось — они из-за края света выглядывают. А ещё и дальше угадывались земли, и ещё дальше, и ещё...
Ямщик из местных, крепенький — чувствовалось, надёжной кости, — видя удивление проезжего человека, сказал:
— Не то ещё будет. У земли этой конца нет.
Уверенно сказал, дело разумея.
И ещё сказал, насунув на глаза брови:
— Богата земля, богата, но... страшна.
Григорий оборотился к нему удивлённо:
— Страшна?
Ямщик хмыкнул:
— Поблазнит она мужика рухлядишкой меховой, которой и цены нет, заведёт вдаль и погубит! По тайге мужичьих костей много разбросано... Земля такая, что на тысячи вёрст одного человека встретишь — скажи, повезло... Пойди, поборись с ней... — Ямщик странно скосоротился.
Но Григорий, по младости, слов этих не воспринял. Его другое к размышлениям приводило.
До Урала добирались — вокруг одна нищета. Голь. Избы в деревнях с просевшими крышами, завалившиеся хлева, некормленная скотина орёт. Да и одно слово, что скотина. Шкура шелудивая да кости, торчащие, как стропила на худой крыше. Мальчишки сопливые, золотушные, в коросте бегут за санями, тянут за сердце:
— Дядя, неделю не жрамши, дай хлеба кусочек!
У баб исплаканные лица. Глаза болью налитые. Горем. Даже дым над деревнями горький, голодный, застревает в горле комом. Мужики встречные одно тянули:
— Разор... Помещик заел. Уж и не знаем, как быть...
И глаза мужиков собачьи. Забит и зол до крайности был мужик.
А за Урал перевалили, навстречу обоз за обозом. И сани все груженные с верхом. Везли всякое, но больше обозы шли со шкурами соболей, бобров, горностаев, лисиц, песцов, с салом, рыбой, добрым зерном, коровьим маслом, да таким, какого Григорий и не знавал. На что курское маслице вкусно — скот на заливных лугах нагуливал молочко густое, — а такого не было. Жёлтое масло, душистое. Пахты, почитай, в нём и нет.
Шелихову говорили:
— Купцы сибирские деньги большие, чем с меховой рухлядишки, с масла этого берут. Травы здесь богатющие.
Обозы шли и шли. Кони в пару. Знать, торопились. Рядом с санями шагали мужички в тяжёлых тулупах, подвязанных кушаками. Весёлые мужички. И мороз хоть был свиреп, этим, казалось, всё нипочём.
А немереные вёрсты разворачивались и разворачивались, и, казалось, впрямь конца земле этой нет.
В Иркутск въезжали, едва разгорался день.
На Курщине таких зорь не видывали: в полнеба красный пожар до нестерпимости, синие дымы и розовый снег. И тишина, тишина такая, что, будто схваченный морозом, воздух застыл глыбой льда — необыкновенной прозрачности. Слышен только полозьев санных скрип пронзительный да звон подков, бьющих в голосистый, что медь колокольная, дорожный наст.
Зима была снежная, но улицы в Иркутске наезжены хорошо: ни тебе завалов или перемётов каких. И хотя ранний час, людно было в улицах. Кричали сбитенщики, товар свой горячий выхваляя, сновали пирожники с лотками, артелями шли мужики с пилами и топорами — знать, дроворубы. В санях, на чистом рядне, постеленном на жёлтую солому, везли кругами замороженное молоко, байкальскую рыбу, омуля. Люди смуглолицые, широкоскулые, узкоглазые — буряты, сказали Григорию, — гнали скот. Мохноногий, пёстрый, мелкий, но не тощий.
Сами же улицы дивными показались Шелихову. Корытами обледенелыми представились они ему. По дну людской поток тёк, а поверху громоздились дома. Причём на улицу выходили всё больше амбары, лабазы, сараи, хлева. Крепкие, надолго строенные из могучего леса. Сами же дома стояли в глубине усадьб, сзади хозяйственных построек. Дома больше об одном, но были и о двух, и о трёх светах, с крышами, крытыми добрым тёсом. Заплоты высокие окружали усадьбы с воротами надёжными. За таким заплотом и от разбойного люда при нужде отсидеться можно. Да ежели ещё с ружьишком хозяин сидит, то и боем усадьбу такую не возьмёшь.
Ямщик, зная, что седок его к Голикову едет, дороги не спрашивал — за один угол завернул, проулком проехал и прямо к дому купца вывез.
Дом в два света. Ворота из широких плах, крепостным под стать. Лабазов же, лабазов — не счесть.
У ворот стоял длиннющий обоз. У лошадей, от мороза в иней одетых, подвязаны торбы. Видать, давненько стояли. Возницы тут же на снегу прыгали, руками себя по бокам обстукивая. Но, попрыгивая, не скучая, зубы скалили.
Шелихов из саней вылез, огляделся и в ворота своими ногами пошёл. Вспомнил сказанное отцом: забижать себя не давай, но и в глаза излишней бойкостью не лезь.
Шёл через улицу — плечи гнул. Жидковат ещё был в кости по младости лет, но чувствовалось — мужик будет не из махоньких. Как из саней вылез, возница на него взглянул с уважением. Понял — этот заматереет, и его не обидишь. У мамки молочко, знать, крепкое было.
Во дворе голиковском голоса, людно. Мужики в собачьих дохах, в длиннополых шубах с малахаями, шитых из меха неведомого. Рыженького, но, видать, мягкого, густого и тёплого. Эти, в шубах нерусского покроя, лопотали неразборчиво.
На Григория во дворе покосились. Видать, здесь друг друга людишки знали. А этот — чужой.
Григорий спросил:
— Хозяина где найти?
— Хозяина? — протянул мужичонка с красным от мороза носом и глазами в снежной опушке, — а вон, а лабазе том. Иди, но ежели он тебя не звал, смотри, паря, пугнёт, — о порог споткнёшься.
Засмеялся.
Григорий постоял, на воробьёв глядя, и взялся за обмерзшую скобу лабазных дверей. Дверь, видимо, забухла. Рванул с силой, но едва оторвал от косяка. Шагнул через порог.
В лабазе, напротив дверей, за шатким столиком, перед свечой сидел плохонький мужичонка в шапке драной, в тулупчике бедном, заячьем. В плечиках — узковат, лицо лисье. Тут же рядом двое молодцов раскладывали меховую рухлядишку на холщовой полсти. Темновато было в лабазе и сильно пованивало кожами.
Мужичонка глаза на Шелихова поднял, недобрым голосом спросил:
— Кто таков?
— Мне бы хозяина, — ответил Григорий. — Ивана Ларионовича Голикова.
Осторожно сказал. Имя и отчество уважительно выговорил.
Мужичонка в кулачок махонький кашлянул.
— А я и есть хозяин.
Григорий от неожиданности шагнул назад. Думал мужика могучего увидеть: косая сажень в плечах, голос громоподобный, а увидел человечишку, что соплей перешибить можно. Но, робость победив, вперёд выступил, поклон глубокий махнул, из-за отворота шубы письмо достал.
Тот принял письмо. Развернул, начал читать, но нет-нет, а из-за бумаги на Григория посматривал. По глазам видно было, что он и без письма — камешек-то битый — многое понял.
Есть такие мужичонки, что вроде и квёл, и ростом не вышел, да и ликом далеко не красавец, блёклые глаза, но иному молодцу — и статному, и ладному, и пригожему — ни в каком деле с этим захудалым не выстоять. Такой вот — обкусанный сухарик — тихо, тихо, а глядишь, обскакал. Прыткий это народец.
Иван Ларионович, только раз глянув на Григория Шелихова, решил: «Парень хорош — как и говорили о нём сведущие люди. Ещё не обломался, правда, ну да оно, может, и к лучшему».
Пока Иван Ларионович письмо читал, Григорий по лабазу глазами водил. Рядами висели меха. Соболь царский, лисьи шкурки огненные и тёмные с серебром, дымчатые песцы, жёлтая белка, золотая выдра и отдельно — шкуры котов морских. Этого меха Шелихов не знал, но по густоте и пышности его понял — чудо. Позавидовал, аж сердце сжалось: «Эко богатства-то здесь. Вот уж правду сказать — клад».
Письмо на стол с видимым бережением положив, Иван Ларионович шагнул к Григорию. Обнял:
— С приездом благополучным. Сейчас в баньку да пельменей наших, сибирских. — Глаза хитро сощурил, губами пошлёпал. — Но... Дела, дела давят... Вот как! — Иван Ларионович засуетился, затоптался вокруг столика, по шее себя рубанул ладонью. — Уехать я должен ненадолго. Ты в самую пору подоспел. Прими товар, разберись с мужиками, а я мигом. Туда и назад.
Голиков недаром на самую гору торговую взошёл в Иркутске. В любом деле он быка за рога ухватит. И сейчас решил: «Перепутает товар родственничек — убытку на сотню, другую. Пустяшная потеря, а ежели сразу дельным человеком себя выкажет — барыш куда больший».
Чего ему было рублями рисковать: он на тысячи счёт вёл.
За локотки Григория взял Иван Ларионович, в глаза заглянул ласково, посадил на стульчик. И уж таким сирым да обиженным предстал, хоть плачь:
— Выручи по-родственному. — Книги учётные подвинул. — Сюда, сюда всё заноси. Грамоте-то разумеешь, я, чай, думаю?
И вьюном нырнул из лабаза. Дверью хлопнул.
Молодцы, что ему помогали товар принимать, даже присвистнули. Повидали за хозяином многое, но и то удивились шибко.
Григорий посмотрел на них, посмотрел да и сказал:
— Давайте товар.
На хозяйском стульчике уселся накрепко. Молодцы завертелись: «Родственничек-то не прост».
Голиков в лабаз вернулся, когда день клонился к вечеру. Вошёл весело:
— Ну как, купец молодой? Я-то подзадержался. Сказывай, что успел. — В голосе медок с дёгтем. Пошёл по лабазу, разглядывая товар. Осматривал дотошно. Без улыбки и лишних слов. — Это что? А это как? — спрашивал. Строго покашливал. Но всё было так сделано, будто Иван Ларионович сам командовал. Безмерно поражён был купец и рад безмерно, но о том промолчал. Только головой покивал: — Хорош, хорош... Вижу, не зря приехал...
В словах этих Григорий почувствовал одобрение и приободрился. А то всё волновался: как, мол, да что?
Иван Ларионович к работникам повернулся. Те стояли молча, ждали хозяйского слова.
— Ну, как, — спросил он, — молодой?
Один из работников утёрся рукавом, сказал:
— Чего уж... Дело знает.
— Во-во, — засмеялся Иван Ларионович дробно, — корень чуешь? Корень наш, рыльский. — Хлопнул Шелихова по спине. — Теперь и пельмешков поесть можно. — И в другой раз по спине хлопнул. — А ты здоров, — сказал с завистью, — ишь какой вымахал!
Григорий потупился. Заробел всё же.
С того дня в торговом деле Голикова Ивана Ларионовича закрутился Шелихов Григорий Иванович. Через месяц в Кяхту поехал китайский товар закупать. Потом на Ононе, Орхоне у мунгалов объявился. На Амур ходил. На Чукотку к чукчам за мехами поехал. На Камчатку к ительменам добрался. В Охотске побывал. И уже кораблики стал сооружать на побережье и в море посылать.
В один день женился в Охотске. Но как ни быстро с этим управился, а жену выбрал славную. Такую, что и сто лет искать будешь, да не найдёшь.
К морскому промыслу пристрастился горячо. И помог ему в том дед молодой жены его Натальи Алексеевны — Никифор Акинфиевич Трапезников. Человек бывалый в морском деле, ходивший на Курильские острова, и на Алеутские, и до самой матёрой земли Америки.
Шелихов смело кораблики выводил в море. Добирались уже его ватаги до японских земель, но всё это была только присказка, а Григорий Иванович думал уже о сказке.
К одному всё складывалось — к дороге памятной за Сеймом. И тесно Шелихову стало в лабазах голиковских, как в лавке рыльской. И сам он коней своих ретивых гнал. Сам поднимал кнут.
Так, да и не так всё было. Коней гнала Россия. Новое рвалось во все щели старого дома империи.
Черня небо клубами дыма, брызгая слепящими искрами, руду плавили и металл гнали медеплавильные доменные и железоделательные уральские заводы. Шутка сказать: Россия выплавляла больше пяти миллионов пудов железа, и — недавно ещё заносчивые и спесивые — французские купцы, голландские, прусские на европейских рынках и рта открыть не смели. Вперёд вышел российский купец. Чугун, медь, железо шли и в Англию, и во Францию, и в Голландию, и в Австрию...
Суконные, полотняные, шёлковые, стекольные мануфактуры в стране считали на сотни.
В балтийских портах тесно было от судов под иностранными флагами. Навешивая на государственные свитки тяжёлую державную печать, Россия заключала торговые договоры с Данией и Австрией, Францией и Португалией. В западных столицах даже банковские евреи, ничему не верящие и все подвергающие сомнению, русский рубль на зуб не пробовали, но торопились поскорее припрятать в кассы.
Но главные усилия русское купечество направляло на восток. Караваны шли в Турцию и Иран, в Хиву и Бухару. А из российского дома уже дальше смотрели.
Ветер, ветер гулял над Россией.
Это было неудержимое движение вперёд русской нации. Поток этот мощный, кипя и вздымаясь, в новое время мчал, всё сокрушая на своём пути. И тысячи Шелиховых, увлечённые им, и, сами ускоряя его движение, шли на поднявшейся его волне.
В Охотске ударила пушка, извещая об утреннем часе шестом. Звук, пружиня и вибрируя, далеко прокатился по воде. Стих. С моря туманом потянуло. Но туман не густ. «Перья, — как мужики говорили. — Ветерок дунет, солнышко пригреет — они и разлетятся».
Солдат, стоящий на часах у дома портового командира полковника Козлова-Угренина, на туман поглядывал, соображая: «Это моряку не помеха». Знал: сей день в море большая — о трёх галиотах — флотилия уходит. Событие немалое.
Над головой часового Российской империи флаг плескался лениво. Солдат, с ноги на ногу вольно переминаясь, скучал. Четвёртый час стоял при всей выкладке. Заскучаешь.
По двору полковничьему драные собаки бродили. Зубы жёлтые скалили. От щедрот Козлова-Угренина тощие до невозможности и злые. Собак этих не только чужие, а и свои боялись. Чёрт их знает, что удумают? А то ещё и бросятся. Клыки-то вон какие. Такая собачка по горлу полоснёт почище волка.
Лучше двор этот обойти.
Солдат на часах скучал. А нос у него картошкой и в рябинах. Весёлый. С таким носом на часах-то и впрямь тоска.
В доме портового командира послышались тяжёлые шаги:
«Бум, бум...»
Как металлом по камню. Часовой в струнку вытянулся, лицом зачугунел.
Собаки вскочили, сунулись к крыльцу.
Дверь широко распахнулась и из дому полковник Козлов-Угренин вышел. На пороге остановился, глядя на встающее над морем солнце.
Солдат взял на караул. Стоял, будто бы застыв. Но полковник ни на него, ни на собак и не взглянул.
Крупный мужчина полковник. Лицо скуластое, в желваках, глаза желты. И видно было — выпить не дурак. Стакан не уронит.
Часовой осторожненько косился на полковника. Знал — от этого ждать можно всего. Подойдёт и в зубы даст. А ты терпи. Служба — не тёща с блинами. До Бога высоко, до Питербурха далеко, а Козлов-Угренин в Охотске — и Бог, и судья, и начальник.
Редкий человек выдерживает испытание властью. Власть не вино, а в голову ударяет. Глядишь вчерашний телёночек на второй день быком смотрит, глаза налив кровью. И от него одно слышно:
«Му-у-у...»
Да рык утробный.
Недаром говорят: человек узнается, когда к власти пробьётся.
Руки к тому же у такого, как выдерется в начальники, странное изменение претерпевают: начинают гнуться только к себе. Иной вроде бы и упирается, а смотришь — нет. Всё под себя, под себя гребёт. Порой упор этот даже и различить можно. Больше того — он и в глаза сразу бросается. Ноги встремлены в землю до рытвин, спина назад ушла, голова опущена на грудь. Точно скажешь — мужик упёрся и ни в какую его не сдвинуть. А приглядишься — опять же нет. И этот под себя гребёт... До удивления странен человек на должностном месте.
Полковник же Козлов-Угренин даже и не упирался. И руки у него знали только хватательное движение. За долгие годы закостенели. Хочешь не хочешь, а рука сама тянется — хап! Схватила. И другая — хап! Тоже схватила.
Хватал он, не разбирая даже, что хватает. Важно, чтобы работу ту руки исполняли исправно.
Сегодня, знал он, именитые купцы кораблики за море посылают, и непременно при этом хапнуть можно будет. Соображал: оно лучше, конечно, когда кораблики с товаром возвращаются, тогда-то хапнуть способнее, но и этот случай не следовало упускать.
Полковник велел закладывать карету.
А пока, для поддержания страха в дворовых людях, прогулку предпринял вокруг дома. Понимал: высокий пост требует постоянного бдения относительно трепетных чувств, которые бы испытывал каждый, едва только увидя должностное лицо.
Сюда взгляд закинул полковник, туда взглянул, здесь присмотрел. И всё это не торопясь, со значением и звуками начальственными.
Тут подоспел ещё один начальничек. Тоже из «совестливых». Коллежский асессор Кох, Готлиб Иванович.
От полковника Готлиб Иванович одним отличался: ежели Козлов-Угренин волком всегда наседал, то коллежский асессор — больше лисой вился. По части же хапанья они вперегонки запускались, и кто успевал больше, сказать было нелегко. Да это и не важно. Важно другое: и волк, и лиса любят мясцо. А мясцо-то драть надо с костей. И драли. А то и не драли. А так с косточками: хруп, хруп, хруп... Оно даже и слаще.
В карету забравшись, милостивцы эти покатили, поглядывая вокруг соколами.
На берегу, у причалов, народу собралось к тому часу немало. Топтались на гальке. Переговаривались, сдерживая голоса. Бабы пошумливали. Иная, глядишь, в платок сморкалась. Мужики-то уходили далеконько. Когда ещё свидеться придётся? А известно: бабе без мужика — куда ни кинь — не сахар. Глаза у баб были красные, — знать, поплакали. Ну да без слёз какие проводы, когда на Руси и в праздник плачут.
Бабы бабами, а к причалам уже и самостоятельный народ подошёл. Здесь стоял и Иван Ларионович Голиков, в добром становом кафтане. И Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин — купчина дородный, толстосум. Оба они были главными пайщиками компании, снарядившей кораблики. Григорий Иванович в компании той только третий, и пай его мал.
Но в дело закладывал он свою голову — идя с судами в поход дальний. И хотя человек так устроен, что не каждому чужая беда ложится на душу, но пай сей — главным всё же почитать можно было.
Иван Ларионович с обычной своей усмешечкой вокруг поглядывал, царапая остренькими глазками по лицам. И ничто-то в нём вроде бы не говорило, и ничем-то он вроде не выказывал, что Голиков Иван Ларионович — лицо здесь главное. И на его денежки кораблики за море поплывут. И барыш от этого похода самый большой он снимет. Хитёр был. Ах, хитёр... Всё умел: и зубы показать, и губки бантиком сложить. А губки что ж — известно — тоненькие у него были, бледненькие, но оттеночков в том, как он их складывал, много. Улыбался Иван Ларионович. На сей раз — улыбался.
Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, напротив, сегодня насупившись, солидно ладонью утюжа бороду. Лицо надменное. Понимал, что он второй, и, достоинства не роняя, держал себя соответственно. Оба в Охотск приехали из Иркутска досмотреть, что и как.
Тут же Наталья Алексеевна, молодая жена Шелихова, ватажнику старшему — мужику в чистом армяке и новых лаптях — наказывала: то-де не забудь, да это, за тем пригляди.
Григорий Иванович командовал у байдар. В байдары последние мешки с провиантом грузили. И он следил — не подмочили бы или ещё как не попортили.
С особым бережением мужики под взглядом Шелихова понесли к байдарам мешки, обшитые кожей.
Иван Ларионович спросил Шелихова: что-де, мол, за мешки такие? Григорий Иванович, замявшись, ответил не то в шутку, не то всерьёз:
— Сухари сладкие, боюсь, не попортили бы.
Иван Ларионович понимающе улыбнулся в ответ, а сам ещё раз на мешки взглянул с удивлением. Но подумал: «Эка, какое мне дело? Может, и верно, Гришка, баловства ради, сухарей сладких с собой набрал».
Григорий Иванович заторопился к байдарам. Там заминка случилась. И о сладких сухарях Голиков забыл.
Шелихов суетился у байдар. Замотался со сборами, устал до крайности. Понимал: пришёл его час.
Особый тот час каждому выпадает, ежели человек упорство и настойчивость проявить может. Ибо много человеку от роду отмерено, но не всегда он выбирает из дара этого безмерного ценности подлинные. Чаще берёт невесть что. Как ваятель скульптуру чудесную, так человек сам себя делает, — и нет у него врага злее, чем он же сам для себя.
Играючи носил к байдарам мешки с провиантом Степан с тряпицей чёрной на лбу.
— Эх! Эх! — покрикивал. — Поспешай, ребята!
«Ну, — подумал Иван Ларионович, глядя на него, — голь Гришка собрал. Самое что ни на есть отребье». И решил так зря. В ватаге Шелихова народ был отменный. Всё больше — яицкие казаки, после пугачёвского мятежа указом царицы сосланные в глухие места. Солдаты целиком сгоняли станицы с насиженных мест и со скарбом, скотом и птицей препровождали в необжитые земли. Скорбное то было шествие. Видели — дело это лихое, но Питербурх, слово раз сказав, назад никогда его не берёт. Мёрли десятками детишки, бабы с ума сходили, но солдаты всё гнали и гнали дальше и дальше страшных царице людей.
Степан был из тех яицких казаков. Офицер один указал, что бился он под стенами Оренбурга в отрядах Пугачёва. Секли его в Симбирске на площади жестоко, спустив мясо до костей. Другой, как на кнутобоище приведут, кольцо с лалом с пальца сдёрнет и протянет кату. Нет кольца — отдаст крест с груди. Палачу лестно, и он не мечет, а мажет по спине. Кровь вроде и брызжет, но мясо цело. А человек под кнутом орёт во всё горло. И то тоже кату по сердцу. Степан под кнутом только хрустел зубами, а ни крика, ни стона из него кнут не вырвал. И уж палач во всю силу ложился на кнут. А всё — нет. Молчал Степан. Без памяти отняли его от столба и, припечатав калёным железом, угнали на восток.
Были в ватаге и устюжане, и архангельские мужики, что дело морское знают сызмальства, так как в море с незапамятнейших времён ходили ещё и деды их и прадеды. Были коренные таёжники. И первых и вторых Григорий Иванович и на золото бы не променял, так как цены им не было в дальнем походе. Народ ухватистый, которому ни смекалки, ни отваги не занимать.
Степан всё покрикивал:
— Живей, живей, ребята!
Мешки пушинкой летали с рук на руки.
Вокруг громоздился порт. Причалы на сваях, чёрных от водорослей, бухты канатов, сотни две байдар на гальке, горбыли гнилые горой; куски сетей, битые черепушки.
Плоховат порт для ворот империи на восточном море. Но море-то само широко. Не оглядеть. И ветер ядрёный с воды шёл. Волна о берег била, будто говоря: подождите — будут и корабли, и причалы крепкие, и люди, что всё сделают и за море пойдут. А может быть, волна говорила, что люди уже есть...
По гальке, скрипя колёсами, карета портового командира подъехала. Полковник вылез на берег и рядом стал с купцами именитыми столбом. Готлиб Иванович выскочил из кареты и кругами вокруг заходил, юля глазами. Мундиришко на нём бедненький, изношенный, с кантом, траченным молью. Да и спина согнута у Готлиба Ивановича, лопатки торчат. А все знали: богат, наворовал столько, что весь Охотск с трухлявыми домишками, дырявыми заборами, собаками шелудивыми купит. Да ещё и то, что у купчишек местных из рухлядишки меховой припрятано, да золотишка тоже возьмёт, не истратив и десятой части своих капиталов.
Славненький, словом, был человечишка. Руки купцам пожимал умильно. Вопросики заботливо задавал:
— Как здоровьишко?
Голосок у него звенел по-соловьиному сладко.
Правда, осерчав, как-то сказал один купчина:
— Лучше бы ты каркал.
Ну да и то в сердцах, сгоряча было сказано.
Полковник Козлов-Угренин к Шелихову подошёл и себя выказал. Крякнул:
— Кхе, кхе...
Сказал трубно:
— Какой же презент портовому командиру купец приготовил?
Шелихов вскинул брови:
— Презент? Ваше благородие... — Руками развёл: — В поход идём... До презентов ли?
— А как же, — прогудел полковник, — купчишки в море за рыбкой выходят, и то с презентом к нам, а тебе уж...
— Ну, так то купчишки, — ответил Шелихов, улыбаясь прилично, — а мы купцы. И они в море идут, а мы за море. Не обессудь, ваше благородие.
Склонил голову с нарочитым почтением.
Полковник с неудовольствием отступил.
Иван Ларионович улыбку спрятал в воротник. А Степан, с чёрной повязкой на лбу, кукиш из-за спины показал: ты, мол, наших не замай. На Шелихова взглянул с уважением — этот по из пугливых.
Погрузка была окончена, и байдары с провиантом ушли. Народ на берегу разом распался на две части: на тех, кто в поход уходили, и тех, что оставались на матёрой земле. Ватага отошла ближе к морю. Мужики сняли шапки. Между ватагой и провожавшими полоска, как рубеж, пролегла. И узкий этот промежуток, в два или три шага шириной, строго определил: пот этим оставаться на земле твёрдой, а тем — волнам жизнь доверить.
И о другом поведала полоска на гальке. Как ни есть, а на земле твёрдой надёжно, привычно, нахожено, натоптано тысячами, и тропами теми идти можно уверенно. На море же тверди под тобой нет. Всё зыбко... Полоска та на берегу, пролёгшая между людьми, разделила их, как характеры: вот эти в жизни выбрали твердь, а те нехоженой дорогой идут. Этим — дай привычное, а те — звёзды хотят обломать с неба.
Григорий Иванович шагнул к Голикову. Тот обнял его и, поцеловав троекратно, перекрестил. Перекрестил его и Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, и Шелихов отошёл к ватаге. Тут же, к изумлению людей, к ватаге Наталья Алексеевна шагнула.
Все ахнули:
— Куда ты, баба?
А она стояла среди армяков — высокая, стройная. И только крикнула:
— А у нас так, куда иголка, туда и нитка.
Народ заволновался.
— Чумовая...
— Скаженная...
— Ох ты, виданное ли дело, — запричитал кто-то в толпе по-дурному, — беде бы не случиться...
— Цыцте, — шикнули на голоса эти, — типун на язык. В минуту остатнюю кто о беде говорит...
Голоса смолкли.
Ватага стояла у самой волны. Ветер трепал бороды, волосы шевелил. Над головами чайки кричали. В лицах людей торжественное проглянуло. Но все молчали. Бабы и те позатыкали рты платками.
Вот так вот, молча, без пышных слов и похвальбы, человек на подвиг идёт. А они шли на подвиг державы для, рубежи её раздвинуть. И не эти — купцы-толстосумы, стоящие по сю сторону полоски образовавшейся, — не полковник Козлов-Угренин в мундире, шитом золотом, не Кох — ехидный, а те, что были напротив них — в тощих армяках, в битых лаптёшках подвиг этот должны были содеять. Как от веку совершали его не Голиковы и Лебедевы-Ласточкины, не Козловы-Угренины и Кохи, а чаще бесфамильными остающиеся — Иваны и Архипы, Степаны и Афанасии.
Прошла минута. Мужики поклонились низко и пошли в байдары. Шли неторопко, но и не оглядываясь. Что уж оглядываться? У серьёзных мужичков издавна положено: пошёл — иди, а ежели спотыкаешься, то и в дорогу собираться не след.
Григорий Иванович, чуть в сторону ступив, оборотился к солдату, стоявшему у причала с ружьём.
— Вот кому, — сказал, — презент мы приготовили.
Сунул руку в карман и вытащил красную тряпицу. Развернул. На ладони у него светлым полированным бочком сверкнула трубочка.
— Тебе, служивый, — сказал Шелихов, протягивая солдату трубочку, — память о нас. — То был старый обычай мореходов: последнему, кто на берегу провожает, на счастье вещицу какую ни есть вручить. А кто как не солдат, охранявший причал, последним-то и был? — Бери, бери, служивый, — настаивал Шелихов и протянул трубочку солдату.
Служивый от неожиданности заморгал глазами и осторожно, будто стеклянную, в обе ладони принял трубочку.
Шелихов шагнул к байдарам. Вёсла ударили разом, и байдары отвалили.
Толпа на берегу качнулась. Бабы платками замахали, потому как моряку всегда лестно платок машущий с берега увидеть. И теплее в море ему, платок тот вспоминая.
Бабы захлюпали носами, запричитали. И опять кто-то крикнул властно: «Цыцте!» — так как понятно, без этого бабу не урезонишь. Да и что на дорогу-то выть? Сердце рвать, а делу от того толку нет.
В толпе засуетились:
— Забыли, забыли!
— Что забыли-то? — беспокойно оглянулся Иван Ларионович.
— Да вот, — мужичонка в драной шапке тряхнул связкой лаптей, — не бог весть что... — захлопал смущённо глазами. Вперёд посунулся. Лапти над головой поднял. — Вот, вот... Забыли...
Можно было байдару к галиотам погнать вслед, но Иван Ларионович подумал: «Не беда. Лапти мужики сплетут, коли понадобится».
Козлов-Угренин подал начальственный голос:
— Лапти ко мне в пакгауз снести. На государево хранение.
Всех вокруг оглядел с достоинством.
Хапнул-таки, урвал кроху.
Чиновник — он всегда ловок и закон у него один. Моё — это моё, твоё — тоже моё, только до времени у тебя остающееся, и бдить надо недремно — не приспел ли час время это прервать?
Кох сморщился: лаптей, ежели по пятаку пара, то и на целковый не наберётся. Но всё же полковник его обскакал. Обидно. Губы поджал.
Поднявшись на борт «Трёх Святителей», Григорий Иванович сказал капитану Измайлову Герасиму Алексеевичу, одному из лучших штурманов на океане Великом:
— Якоря поднимать, паруса ставить! С Богом!
И всё, что оставил на берегу: хитрющего Иван Ларионовича и Козлова-Угренина — дубину стоеросовую, Ивана Афанасьевича — из-под голиковской руки высматривающего, и Коха — от жадности высохшего, — как отрезал от себя. Словно краюху хлеба отвалил ножом и в сторону отодвинул. Впереди для него было только море. Умел он вот так: разом отрубить, что в ногах путалось, мешало пойти дальше новой дорогой. Великое это благо для человека, ежели он умеет цепи разорвать, мешающие его делу. Иной тянет непосильный груз, стонет, но тянет. А ему бы шагать, шагать с удесятерёнными силами без того груза. Но недостаёт сил разорвать канаты эти, порой и миру-то невидимые, но опутавшие так, что ещё чуть-чуть, ещё немного и надорвётся человек. «Трудно, — говорит такой, — жалко, прошлое-то отбросить...» А почему ему трудно, кого он жалеет? Себя жалеет кулаком по сердцу ударить. А Шелихов не жалел. Мечта у него была. И он себя не щадил.
Вся команда собралась на палубе. Стояли молча, смотрели на берег. Домишки, домишки разбегались вдоль бухты Охотской, а чуть выше домов — сопки, в цветущий багульник одетые. Багульник горел сиреневым огнём, и яркими островами в багульнике цвели золотые жарки.
В тот день, когда флотилия Шелихова в море вышла, в Иркутск из Питербурха приехал чиновник. Фамилия его — Рябов — говорила о происхождении низком, так как среди знатных на Руси фамилии такой не знавали. Но когда карета Фёдора Фёдоровича Рябова подкатила к дворцу иркутского и колыванского генерал-губернатора, на широком подъезде выросла фигура Ивана Варфоломеевича Якоби, всесильного сибирского сатрапа.
На сухом, жёлтом лице Ивана Варфоломеевича цвела улыбка. Чести такой — быть встреченным на подъезде генерал-губернатором — удостаивались не многие. И только по этому, не зная ни чинов, ни должностей Фёдора Фёдоровича, можно было без ошибки сказать: этот — сильный.
Фёдор Фёдорович, человек ещё молодой, служил по Коммерц-коллегии, направлявшей все усилия на дела торговые, но одновременно имел поручения ознакомиться с делами по изучению и освоению новых земель. Место Фёдора Фёдоровича Рябова в высшей чиновничьей иерархии империи было весьма значительным.
Иван Варфоломеевич, в золотом шитом мундире, в высокой треуголке с плюмажем, любезно шагнул навстречу гостю. Радушие было на его лице и подобающая случаю радость. Глаза приятно щурились.
Фёдор Фёдорович, в скромном партикулярном платье, склонился перед губернатором с почтением, однако видно было, что человек он не из робких, и встреча, и любезное приветствие генерала его нисколько не смутили, а, напротив, были приняты как должное.
Гость и хозяин обменялись обычными в случае таком восклицаниями:
— Ваше превосходительство...
— Ваше превосходительство...
Щёлкнули каблуки. Скрипнула кожа ботфорт губернатора.
Иван Варфоломеевич обратил внимание на то, что гость несколько бледноват после дальней дороги, и спросил — не утомлён ли он? Но Фёдор Фёдорович возразил. Сказал, что усталости не чувствует.
И вправду, лицо его, хотя и несколько поблекшее, выдавало человека энергичного и физически крепкого. А глаза так живо посматривали вокруг, что предположить усталость в нём было трудно.
Генерал-губернатор и чиновник из Питербурха проследовали во внутренние покои дворца.
В дверях гнулись ливрейные лакеи.
Фёдора Фёдоровича удивило во дворце обилие цветов. Зелёные ковры украшали стены лестницы, оконные проёмы. Листья растений были промыты, свежи и необыкновенно ярки. Пышно распустившиеся цветы поражали множеством красок. Пунцово горящие и блёкло-лиловые, глубоко-синие и снежной белизны бутоны соревновались, казалось, изощрённостью форм и выразительностью цветовых тонов.
Гость высказал восхищение.
На это Иван Варфоломеевич ответил, что долгая зима и морозы определяют любовь сибиряков к комнатным растениям и поощряют к заботливому их выращиванию.
— Глаз устаёт, — сказал он с улыбкой, — от белизны покровов снежных и успокоиться хочет на приятной ему зелени.
Губернатор подошёл к роскошному цветку и заботливо поправил веточку.
— Китайские купцы привезли эту прелесть, — пояснил он, — через Кяхту. Я не устаю заботиться о его произрастании.
Гость почтительно склонил голову в видимом восторге от трудов генерал-губернатора.
Фёдору Фёдоровичу были отведены покои во дворце, но он, скрывшись в комнатах, дабы переменить дорожное платье и освежиться, уже через час вышел к генерал-губернатору, ожидавшему в столовой зале.
Войдя в зал, Фёдор Фёдорович с достоинством склонил голову в свеженапудренном парике, чуть поправил кружевную манжету и сел.
Стол был накрыт безупречно. За стульями застыли лакеи в перчатках снежной белизны. У буфета почтительно стоял дворецкий — высокий и стройный старик со значительным лицом и седыми бакенбардами.
Свечи в люстрах и в канделябрах на стенках были зажжены, и свет их, дробясь и многажды приумножаясь, сверкал в многочисленных зеркалах, развешанных и расставленных тут и там.
Начали подавать.
Иван Варфоломеевич, в ожидании Фёдора Фёдоровича, размышлял о госте и причинах его приезда. Губернатор знал, что этот чиновник — сын преуспевшего при Великом императоре Петре Первом московского мещанина. Не богат, но влиятелен и может быть очень полезен. Знал он и то, что гость долгое время жил при дворах английского и французского монархов, но обязанности, которые тот выполнял при столь славных и могучих лицах, были не совсем ясны. В одном уверился Иван Варфоломеевич, — а генералу нельзя было отказать в достаточной прозорливости, — что Рябов не станет, как ярыжка, копаться в документах канцелярии губернатора. Но всё же о цели приезда питербурхского гостя догадаться не мог.
Гость ел, не поднимая глаз. В движениях его неторопливых, в том, как подносил он ко рту салфетку, слегка касаясь губ, угадывалась несомненная принадлежность к высшему свету.
В тишине залы негромко позвякивала посуда. Посуде генерал-губернатора мог бы позавидовать любой питербурхский дом. Это был тончайший китайский фарфор. В Питербурхе всё больше выставляли мейсон германский. Золочёный, крикливый, аляповатый. Но куда было мейсону до китайских изделий. Всё равно что подгулявшему пьяненькому московскому купчишке в смазаных сапогах до аристократа утончённого, родом своим уходящего в глубокую древность. Ни одной яркой краской не бросался в глаза молочно-матовый китайский узор. Ни одним лишним завитком не раздражал глаз, но всё в нём было так тонко, воздушно, легко и нежно, что казалось — это вовсе не творение рук человеческих, но чудный, хрупкий осенний цветок, неожиданно распустившийся на столе. В продолжение обеда Фёдор Фёдорович сказал лишь несколько ничего не значащих слов. Эта молчаливость больше и больше настораживала генерал-губернатора. Но с лица его — тяжёлого и малоподвижного — всё же не сходила улыбка.
После обеда перешли в каминную.
Несмотря на летнюю пору, камин жарко пылал. И летом в Сибири суровый климат давал знать: на солнышке печёт, а в тень войдёшь — и в затылок вдруг струйка знобящего ветерка потянет так, что плечами передёрнешь.
Фёдор Фёдорович у камина цель приезда наконец-то раскрыл. Начал издалека. Расспросил Ивана Варфоломеевича о промысле зверя морского. Посетовал, что драгоценных шкур меньше и меньше получают из Сибири. Поинтересовался, какие купцы и где зверя добывают. Говорил он неторопливо, голосом мягким, но чувствовалось, что Фёдор Фёдорович знает — слушать его будут.
Фёдор Фёдорович заговорил о том, что взоры державы обращены сейчас на юг. К берегам Чёрного моря. Россия, одолев наконец Крымское ханство, обретёт прямые торговые дороги в государства европейские, по которым широкой рекой пойдёт хлеб южных богатых областей.
Высказался он и о торговых возможностях империи в Прибалтике. И лишь затем перешёл к главной цели приезда, показав вдруг недюжинные знания открытий русскими мореходами островов, лежащих в океане Тихом. Назвал имена славные Фёдорова и Гвоздева, Чирикова и Беринга и многих других, нанёсших на карту дотоле неизвестные земли. Поделился мнением об открытии островов Алеутских русскими мореходами и описаниях ими берегов самой матёрой земли Северной Америки.
Ход мыслей его неожиданно изменился, и черты лица выдали раздражение, хотя и тщательно скрываемое. У глаз и рта обозначились морщинки, которые добродушными назвать было никак нельзя.
Фёдор Фёдорович ногой поиграл, чуть каблуком о пол пристукивая, и заговорил о внимании, кое проявляли и проявляют западные державы к открытиям русских мореходов.
— Лорд Гинфорд, бывший английский посол в Питербурхе, — сказал он, — в своё время не постеснялся организовать похищение копии журнала и карты плавания капитана Витуса Беринга. Документы эти бесценные, — заключил он, — весьма волновали британское адмиралтейство.
Иван Варфоломеевич выразил удивление:
— Столь достойный человек...
— Когда требуется, — возразил Фёдор Фёдорович, выпрямляясь в кресле, — британское адмиралтейство не считается с этикетом. — И рассказал, что Питербурх постоянно осаждается иностранными учёными лицами. — Цель их вояжей, конечно, наука, — улыбнулся он едко, — но странно, отчёты этих служителей муз Клио и Урании скорее напоминают инструкции британскому адмиралтейству к присоединению новых земель, чем трактаты учёные.
Фёдор Фёдорович назвал королевского историографа по Шотландии доктора Робертсона, побывавшего в Питербурхе.
— Сей муж учёный, — сказал он, раздражённо поправляя пышное жабо на груди, — составил описание экспедиций Креницына и Левашова к берегам Нового Света. Прочтя их, трудно поверить, что учёным сим лишь академические заботы двигали.
И здесь тон гостя явно подчеркнул его беспокойство. Больше того, Фёдор Фёдорович даже поднялся из кресла и энергичным шагом, дабы, вероятно, снять напряжение, прошёлся по комнате.
Упомянул чиновник из Питербурха и о миссии в Россию Вильяма Кокса, члена королевского колледжа в Кембридже.
— Этот господин, нисколько не стесняясь в средствах, продолжил в Питербурхе дело лорда Гинфорда и вернулся домой, собрав всё, что только можно было собрать о русских открытиях в океане Тихом. — Покивал головой с горечью. — Простодушие наше, российское простодушие...
В комнату вошёл слуга, подложил поленья в камин. Огонь вспыхнул с новой силой. Когда слуга вышел, Фёдор Фёдорович, сев в кресло, продолжил:
— Уважаемый сэр Джеймс Кук по приказу адмиралтейства «открывал» многие новые земли в океане Великом, следуя по картам, составленным русскими мореплавателями. И минуты не сумняшеся, во владение британской короны вводил. — Живо оборотившись к генерал-губернатору, Фёдор Фёдорович спросил: — Вы понимаете мою мысль?
Иван Варфоломеевич с ответом не спешил. Как ни одичал он в иркутской медвежьей берлоге и не ожирел от вина, как ни отупел его мозг за вечными картами, он всё понял и даже предвидел, что скажет гость дальше. И не ошибся.
— Всеми силами мы обязаны, как верные сыны отечества, воспомоществовать усилиям наших мореплавателей в освоении новых земелиц.
Генерал-губернатора смущало в услышанном одно. Хотя и далеко сидел он от Питербурха, а знал, что Сибирь для столицы была богатым мешком, из которого черпали меха и золото для пополнения державной казны. Ведомо ему было также, что люди у трона делились на две группы. Одна, продолжая идеи Великого Петра, стремилась раздвинуть границы России не только на запад, но и на восток. Вторая же, стоявшая ближе к царице, увязала в борьбе на западных рубежах. События, происходившие в Молдавии и Валахии, Польше и Прибалтике, были постоянным предметом забот, интриг, разговоров и пересудов.
— А восток империи... Ну что ж — это подождёт, это будущее, — говорила Екатерина.
«Птенцы гнезда Петрова» смотрели дальше. Но как сильны они были — вот вопрос, который стоял сейчас перед генерал-губернатором...
Гость внимательно смотрел на пламя камина. Наконец он отвёл взгляд от огня. Вероятно, питербурхский чиновник и сам почувствовал некую недоговорённость, возникшую в разговоре, и выразился более определённо:
— Питербурх не станет чинить препятствий в развитии мореплавания на востоке. И вы можете сделать многое для будущего России, для славы и процветания империи.
Иван Варфоломеевич, безоговорочно причислив Фёдора Фёдоровича к когорте «птенцов гнезда Петрова», решал для себя всё тот же вопрос: какая из двух партий большей силой возобладает? Глаза у генерал-губернатора были прозрачны и, казалось, не выражали ничего.
На этом разговор закончился.
Гость пригубил из бокала и в сопровождении хозяина прошёл в отведённые ему апартаменты. Разговором он остался недоволен.
В последующие дни Фёдор Фёдорович интересовался делами торговыми в Кяхте, ознакомился с положением Морской школы в Охотске, встречался с чиновниками канцелярии.
Через неделю он отбыл в Питербурх.
Иван Варфоломеевич провожал гостя, стоя у подъезда дворца с той же в точности улыбкой, с которой и встречал его семь дней назад.
Когда карета отъехала, генерал-губернатор прошёл в свой кабинет и в глубокой задумчивости сел за стол.
Флотилия Шелихова с хорошим ветром шла полным фордевиндом. Любо-дорого смотреть было на поспешающие корабли. Паруса белые распустив, они по морю, казалось, и волн не касаясь, летели. Небо синее куполом над ними выгибалось, и на нём не было ни облачка. Так вот бы и весь путь. Куда как славно. Пена, брызги и ветер в лицо!
Галиот «Три Святителя» на киле стоял ровно, шёл ходко, на две пелены разваливая сверкающие волны. За кормой борозда рытая, и хоть зерно в неё бросай, а урожай она даёт — ибо каждая миля, по морю пройденная, в человеке крепость рождает и силу, цены которой нет.
Григорий Иванович с Измайловым, чуть поодаль от рулевого колеса стоя, говорили негромко. Шелихов зело рад был и попутному ветру, и такому удачному началу похода. От самого Охотска, как с банок снялись, под полными парусами шли, и все говорили, что ветер не изменится.
Ночами, правда, Измайлов велел уменьшать парусность, ток как опасался плавающих льдов. Море Ламское коварно, льды здесь и летом встречались. Но Григорий Иванович, сколько ни всматривался, опасности не заметил. Лишь волны до горизонта катили, одетые белыми барашками.
Измайлов всё же говорил:
— Вода в море этом по кругу ходит. В проливы Курильские из океана вливается, как в бутыль, и на север прёт. Оттуда спаливает вдоль восточных берегов, к югу тянет и с севера льды наносит. Иные льдины идут притопленные. Вот этих-то опаснее нет. Каверза истинная.
Хмурился.
Но Григорий Иванович, хоть и слышал тревожные слова, щурился довольный. Подставлял лицо солнцу.
Под напором ветра, надувшего паруса, мачты пели ровно и сильно:
«У-у-у-у...»
И звук этот был, как гудение тяжёлого шмеля, на медовый цветок садящегося. А кто на лугу, на шмеля глядя, от улыбки воздержится? Что краше в жизни бывает: полуденное солнце, колышущиеся травы, и шмель поёт...
— Я вот, — Измайлов говорил, — в Петропавловском аглицкий бриг видел, обшитый листовой медью по дереву. Тому всё нипочём. Льды не льды, а он себе идёт.
— Ничего, — сказал вдруг Григорий Иванович голосом особым, — и мы пройдём. — И, посерьёзнев лицом, оборотился к Измайлову. Сказал с необычной откровенностью. Друг, правда, был ему Измайлов, но такое и другу не всегда говорят. Море, видать, душу ему размягчило: — Я вот всего в жизни боялся. Вначале отца: думал, не так что сделаю — высечет. Потом покупателя в лавке: товар не возьмёт — денежки уйдут, меня тоже по головке не погладят. — Лицом покивал капитану: мол-де понимаешь меня? Продолжил: — Позже купца боялся: не расторгуюсь прибыльно — выгонит. Сам купцом стал и опять боялся: прогорю с делом — по миру пойду. Страшно было. Всё страшно...
Усмехнулся. Скривил губы. Лицо у Шелихова менялось всё время: то тень на него ложилась, то солнечный луч его освещал, и опять тучи по лицу пробегали. И от того, казалось, то надеждой оно загоралось, то глаза, взор внутрь обращая, гасли. Наверное, в мыслях путь он свой долгий оглядывал. И радовался, и огорчался, и надеялся. И вдруг голову вскинул, распрямил плечи. И в лице у него появилось живое, весёлое, лихое:
— А сейчас взглянул на мир этот неоглядный, на простор немереный, ветру хлебнул и — ничего не боюсь. Под небом этим всем место есть. Одно то, что мы видим его, — уже благо. Понял я — гордыни мы своей боимся. Я-де, мол, не хуже вас, а вот упал... Гордыни лишь одной... И она-то нам в жизни крепко стоять мешает... Во всём мешает.
Он оглядел море с улыбкой.
— Эх, — словно выдохнул, — так-то легко здесь. Кричать хочется...
Измайлов молчал, удивившись такой откровенности. Искоса на Шелихова взглянул и оборотил глаза к морю. А был он — капитан — невысок, но крепок, и чувствовалась в нём та тяжёлая сила, которую сразу же приметит в человеке каждый и, только раз глянув, скажет: «Эге, а этого просто так на землю не собьёшь».
Помолчав минуту, Измайлов неспешно ответил:
— Ничего, ещё испужаешься. Вот к Курилам подойдём, вода наперёд нам жгутами попрёт, кораблик, как кобылка уросливая, запляшет. Испужа-аешься.
Григорий Иванович махнул рукой:
— То другое. Не понял ты меня. Страх с меня сошёл, как с ужа-выползня кожа сходит... Вот отсюда, — он постучал пальцами согнутыми в грудь, — кожа та слезла... А кораблик запляшет, может, и испужаюсь... Но то страх иной. Не понял ты...
Долго шёл он к этому походу, но вот вырвался — и душа у него распахнулась. Русский был человек... В сечу кровавую, так уж давай в сечу! И врага тогда не щади и себя не жалей. Свистит клинок над головой, смерть в глаза заглядывает, а ты её, стерву, за волосы, за ребро: постой, постой, старая, ещё не всё сказано... В работу — так уж до жаркого пота, когда он глаза застит, жжёт солью, но дело горит в руках, вертится колесом. А в груди звонкоголосые петухи поют, что от веку возвещали солнца восход.
— Не понял ты, — повторил Шелихов, глядя на капитана.
— Понял, Григорий Иванович, — возразил Измайлов, хмыкнув, — всё понял. Слукавил я... Но уж коли правду хочешь — так скажу: ежели бы я в душе у тебя страх видел — в поход не пошёл. Нет, не пошёл... Раньше-то ты меня звал, а я не давал согласия. Ты другим был. Суетился много. А теперь вот пошёл с тобой. Уразумел? — Улыбнулся. — Что, разговору такого не ожидал?
Серьёзный был человек Измайлов — капитан. Чаще молчал, а ежели говорил, то от души. А там уж как сам знаешь: хочешь — прожуй и проглоти, а нет — выплюнь.
— Любо, любо мне, — ответил весело Григорий Иванович, — слова эти слышать.
Вот как поговорили люди. А со стороны глядя, скажешь: стоят двое, ветерку радуются, болтают о пустом.
Пело в груди у Шелихова. Подступил к заветному. И хотя тайных своих мыслей о походе до конца ещё никому не высказывал, но и не скрывал радости.
Подошёл Михаил Голиков — племяш Ивана Ларионовича. Остановился, прислушиваясь к разговору.
Доверял, доверял Голиков-старший Григорию Ивановичу, а и проверить хотел. Большого ждал барыша от похода, и купец в нём говорил: золото-то, оно к рукам липнет. Золото ведь, золото! И крупица цену имеет. Подумал, подумал Иван Ларионович и закатил по чиновникам иркутским. А чиновник, он, что в Иркутске, что в Питербурхе или каких иных городах российских, как пасхальные яички, один на другого похож. Расписаны только красками разными — сиречь мундиры кантиком или шовчиком отделаны в коллегиях многочисленных друг от друга отлично, а скорлупку облупить, посмотреть — желточек-то цвета единого. Да и как он, царский слуга, на свет производится? Кума там, сватья, важная тётушка, дядюшка, а то и просто пельмешков поели — глядишь, и новый чиновник на свет появился. Пельмешки-то да ещё за чужим столом, в рот пролетают не то что грешник в рай через игольное ушко. Нет, куда там... Намного проворнее, весёлыми пташками. А тётушка важная опять словцо замолвила, дядюшка шепнул неразборчивое. И у чиновника уже крестик в петличке. Так он по лестничкам служебным, как мальчик по лужку на одной ножке, — прыг-скок, прыг-скок — и доверху допрыгает, даже минуя многие ступеньки с лёгкостью. Ну а в головке-то все стрекозки крылышками трепещут, как перед мальчиком на том благодатном лужку... Вот у такого, с лужка, Иван Ларионович и попросил для племяша диплом капитана. Ну а тому всё едино: капитан там или не капитан. Стрекозки-то: ж-ж-ж, ж-ж-ж... Да к тому же по российским дорогам пока-то улита едет. И когда ещё капитан тот до моря доберётся, когда вернётся, да и вернётся ли? Времени много пройдёт. За такой срок неизвестно — где чиновник будет, где капитан случится? А просьбу уважил. Кто-то скажет:
— Человек нужный.
А это одно немаловажно в деле чиновничьем.
Да и, конечно, попросил Иван Ларионович не за так. А в российской-то державе, известно, мзда и камень дробит. А здесь сердце слабое, чиновничье. Разве устоять ему? Вот и стал Михаил Голиков капитаном. Мундир ему красивый на плечики надели, но мундир надеть куда как легче, чем добрую голову на те же плечики поставить. Ну и покрасовался, конечно, в Иркутске Михаил Голиков. Погулял гоголем.
— Эй, ямщик, гони вскачь! Капитана везёшь империи Российской.
Побегали и кони, и люди. Но главное другое: соглядатай рядом с Григорием Ивановичем теперь был, и зоркий соглядатай. В чём, в чём, а в этом Михаил Голиков успевал. Капитан он был никудышный, и Шелихов, это распознав, на «Три Святителя» его взял, дабы вреда великого или глупости какой не мог совершить по незнанию морского дела. Измайлов здесь приглядит, да и на свой глаз надеялся. Но понимал Григорий Иванович, что рано или поздно быть драке между ними. До времени, однако, молчал.
Морская жизнь особая и великой в команде требует крепости. Иначе худо. Примеров тому множество было. И людишек и корабликов от раздоров в ватагах погибло немало. Об этом строго ещё Никифор Акинфиевич Трапезников наказывал — а его-то «морским богом» называли. Говаривал он так:
— В море слова молвить следует с оглядкой. Ненароком человека обидишь. От того большие беды могут произойти. Слово порой хуже дубины бьёт.
Григорию Ивановичу наказ этот навсегда запал в память.
Двумя-тремя словами перебросившись с Михаилом Голиковым, Григорий Иванович в сторону отошёл.
У борта ватажники ловили рыбку по-ительменски: крючком костяным с махонькой чурочкой, привязанной на бечеве. Крючок с наживкой опускался свободно в воду, но на глубину не шёл — чурочка держала. А в верхнем слое, прогретом солнцем, рыбка держится хорошая. Та, что и сырой можно есть, только приправить чуть солью или клюквой мочёной.
Сидели компанией на тёплой палубе, благодушествовали под хорошим ветерком и говорили о разном. А рыбка — так, ради баловства.
Ветер трепал бороды. Ворошил волосы.
За главного у рыбаков был Степан.
— Присаживайся, — сказал он Григорию Ивановичу, — рыбка — сладость.
И, потеплев лицом, рыбку протянул, подставил чашку с клюквой.
Григорий Иванович присел рядом. Рыбки испробовал. И впрямь рыбка была сладость. Струганинке из осётра или тайменя не уступит.
— Воля, — рукой в море показал Степан, — прямо степи наши зауральские...
Глаза у него вспыхнули.
Мужики заулыбались.
— Ширь...
У мужиков тёмные лица. Шеи порезаны морщинами, как шрамами. Руки узласты.
— Воля, — вздохнул кто-то со вздохом.
И радость, и грусть, и боль, и стремление вечное человека к размаху, широте, свободе были в том голосе.
И посмотрели все за борт.
Разные лица. Худые, со скулами, туго обтянутыми кожей; крепкие, так, ничего себе, сытые; смуглые по-цыгански и светлые кожей. И глаза разные: и карие, и серые, и небесной голубизны. А смотрели вдаль одинаково. И видели, наверное, одно.
К вечеру небо на западе высветилось красным. И этот алый закат — волны, как кровью залил. Даже паруса на галиотах закраснелись.
— К ветру большому, — глядя на закат, сказала Наталья Алексеевна. Всю жизнь на море прожила, знала приметы.
Но не только ветер обещал закат.
Измайлов острым глазом разглядел малые тучки у горизонта: лёгкие, летящие. А это говорило: ветер и впрямь посвежеет, но направлению его непременно меняться.
Тут же стоявшие таёжные мужички подтвердили:
— Да, это так...
— С востока ветер зайдёт...
Приметы не обманули. Ветер переменился на восточный и вышел в полный левентик. Суда шли переменными галсами в бейдевинде. Команды измотались, с вант не сходя. Попробуй полазай — поймёшь, что оно такое, морская жизнь. Канат — он как бритва. Одно только — бороду не бреет, а силы стрижёт. Степан, на что сильный мужик, и то плечи опустил. Руки горели, натёртые канатами до крови. А ему руки попортить трудно: на ладонях роговые мозоли, что добрые копыта. Знать, досталось мужику — раз до живого достало.
Ватажники ворчали в тот день:
— Спины разломило...
Парень помоложе других, зубы белые скалил:
— Сейчас бы на печку. К бабе... Куда как уютно...
Степан на него глаз вскинул — знал: те, что ворчат, дело сделают, а вот этот — ещё поглядеть надо.
Сказал как-то белозубому зло:
— Замолчь!..
Но тот всё шебаршил. Молодой, зелёный был, вперёд всё забежать хотелось.
Степан беззлобно белозубого парня по спине похлопал ладонью нелёгкой:
— Эх, ты, — сказал, — жеребчик наш, жеребчик...
Все заулыбались. Жеребчик — слово-то больно хорошее для мужика, ласковое.
Подходили к островам Курильским.
На горизонте из моря вырастали тёмные громады скал. Сперва затемнело что-то на волне. А потом всё явственнее, явственнее и лбы встали гранитные. Волны у скал ярились, одетые пеной. Такой вот лоб поцелует кораблик, и навек успокоишься. На обломах грани сверкали, как ножи острые. Тяжёлое было место.
Появились чайки. Забились за кормой, надрывно заорали. Чёртова птица чайка. Крик её рвёт душу.
К проливу подошли в полдень. Солнце как раз над головой поднялось: без блеску, а так — рыжая дыра в небе. Низким берегом показалась камчатская земля. Пихтарник чахлый, белые камни.
Мужики с опаской оглядывались:
— Здесь, братцы, чесаться забудешь...
Григорий Иванович увидел, как прёт в пролив вода. Чёрная, страшная, дыбящаяся буграми. И волны низкие, без барашков, но злые, угластые, как алчные языки.
Воды немало повидал Шелихов, а такой — не приходилось.
Ангару свирепую видел. Лену в разливе. Немало других рек и речушек, что берега размывают, кедры могучие валят, камни ворочают. Над тайгой стон стоит, как такая река лёд взломает. Но всё это ни в какое сравнение не шло с тем, что сейчас за бушпритом галиота разглядел.
Вода, до горизонта в буруны одетая, словно кипела. И оторопь брала от одного взгляда на неё. Галиот затрясло, как будто его подбрасывали снизу на ладони.
— Ну, черти, — надрывая глотку, заорал Измайлов, — команды выполнять мигом!
И крепкие слова пустил для бодрости. Весь подобрался, словно к прыжку готовясь. Шею угнул. Ватажников словами этими, как бичом, подстегнуло. Мужики по кораблику разбежались, шлёпая лаптями.
Беда двойная мореходам здесь угрожала. Идти надо было ходом хорошим, так как при малой парусности и небольшом ходе течение быстрое кораблик вспять бы оборотило, а как идти-то поспешая, ежели узость великая в проливе? Того и гляди, разбежавшись, в скалы влепишь.
До низкого, полого спускающегося к морю берега камчатского осталось рукой подать. И видно было уже, как вскипают в камнях у берега крутящиеся бешено воронки, как расшвыривает волна гальку. Вот-вот, казалось, галиот врежется в камни. Волна через борт плеснула, разом окатив палубу.
И тут бухнула, как пушечный выстрел, команда Измайлова: переложить паруса. И, вправду, как черти, бросились выполнять её ватажники. Понимали: от одного мгновения зависит жизнь каждого.
Замелькали натруженные руки, лица с разинутыми ртами, спутанные бороды, дюжие плечи, с буграми мышц, обозначившимися под армяками.
— Навались! Ну же, ну, ребята!
Судно крутнулось на волне, словно бы и на месте, и, взяв ветер, ударивший под острым углом в паруса, правым галсом понеслось в море. Камчатский берег за бортом только мелькнул и стал уходить, уходить назад.
Измайлов, сорвав шляпу, широко перекрестился и, до бровей насунув её, глянул на команду: знай-де наших!
Не удержался, похвастался всё же мужик. Фертом прошёлся по палубе.
Ну да это в вину никто не поставил.
— Орёл, — выдохнул восхищённо Степан, — орёл...
Башкой лохматой крутнул.
И кто-то вдруг радостно хохотнул. И все захохотали до слёз, до хрипу. Гнул смех людей. Валил на бухты канатов. Не часто мужику посмеяться выходит, а посмеяться он хорош. Редко кто так посмеяться умеет, как русский мужик. Звонко, весело, от всего сердца. Голову закинув, за брюхо ухватившись и зубы все показав. И здесь уж мужик товарища и по плечу хлопнет, и по шее заедет так, что у иного еле-еле голова на плечах устоит. Но шлепки эти, и толчки, и подзатыльники — всё нипочём, потому как веселится душа.
— Портки-то не обмочили? — крикнул неказистый мужичонка, давясь смехом. Бородёнка у него прыгала, моталась по груди.
Смех гремел над палубой, объединяя всех общей радостью, только что всеми вместе одержанной, пусть малой, но победы.
— Это нас, ребята, Кильсей спас! Он пузом, пузом навалился!
— А ты, видать, гузном брал!
И опять захохотали. Заперхали, закашляли, давясь словами и смехом. И как будто не было только что пережитой грозной минуты, когда и у самых отчаянных замерло сердце.
Многое может человек, но во сто крат вырастают его силы, ежели рядом чувствует он плечо товарища, идущего с ним на одно, пусть даже и труднейшее дело. А может быть, и неодолим-то мужик оттого, что от веку товарищество ценилось и почиталось им превыше всего. И позора не было большего на Руси, чем позор измены.
Судно через пролив птицей летело, задорно бушприт вперёд выставив.
Эх, кораблик, птица лёгкая!
К курильскому острову, как и к камчатской земле, чуть не вплотную подвёл галиот Измайлов. Но здесь, пожалуй, ещё и пострашней было. Скалы чёрные на судно надвинулись, повиснув над головами. У бортов буграми вспухли водовороты. Страшно и подумать в такое бучило угодить. Завертит, закружит, сомнёт, сломает, и всё тут — конец.
И опять, как из пушки, бухнула команда капитана. С живостью необыкновенной ватажники переложили паруса, и галиот, уже левым галсом, из пролива рванулся в океан.
— Ну, Григорий Иванович, — сказал Измайлов, — счастлив наш Бог. Не пропадём мы с такой командой.
— И ты не оплошал, — возразил Шелихов.
— А это уж как положено, — надул щёки Измайлов.
Серьёзный мужик был, а петух... Петух! Нуда оно, может, и лучше, ежели человек гребень вскидывать может. А то всё квёлый, квёлый — скушно. А так — алая на голове корона! Лестно ему, да и другим бодрее. Покрасуется человек сам на себя, другим покажет свою удаль — всем и жить легче.
Через полчаса галиот вышел на спокойную воду. Будто и не было страха и той чёртовой дыры со стремниной сумасшедшей.
Выведя корабль из пролива, капитан положил его в дрейф. Ждали отставшие галиоты. Паруса, приведённые к ветру в левентик, хлопали над головами... Команда спустилась в низы, только нёсшие вахту оставались на палубе да Измайлов с Шелиховым.
Солнце быстро клонилось к горизонту.
Григорий Иванович вглядывался в тёмные очертания скал, стараясь разглядеть в их тени белые паруса.
Но прошло и полчаса, и час, а ни «Святого Михаила», ни «Симеона и Анны» не было видно. Волна шлёпала о борта, говорила о чём-то тревожно и никак не могла договорить.
Мысль беспокойная в сердце, как иглой тыкала: «Что там у них? Не беда ли?»
Стуча каблуками ботфорт по палубе, Измайлов вдоль борти похаживал, заложив руки за спину. Покашливал в кулак хрипло, недовольно бормоча под нос.
При проходе коварного пролива немало случалось худого. И кораблик не один на дне здесь лежал. Душ людских погублено было множество.
И вдруг с мачты матрос крикнул звонко:
— Паруса у острова!
Измайлов волчком на каблуках крутнулся. Бросился к борту.
Но тут уже и Шелихов на тёмном фоне скал увидел долгожданные паруса.
Галиот «Симеон и Анна» вышел из тени острова, и его паруса, в лучи стоящего над горизонтом солнца попав, вспыхнули нестерпимо ярко, как факелы. И всё ближе и ближе подходил галиот, всё выше и выше вырастая из волн.
Ещё через час пролив прошёл «Святой Михаил» и к флотилии присоединился.
Каюта была тесна, но всё же уселись за стол — и Шелихов, и Голиков Михаил, и все три капитана галиотов. Наталья Алексеевна в чашки медные, китайские, разливала чай. Настоящий жулан лучшей доброты, вывезенный из Кяхты. От такого чая и до смерти уставший человек поднимался как встрёпанный.
Лица у собравшихся скучные. Сидели давно, но договориться не могли. А разговор такой кого веселит? За разговором известно, и ночь просидеть можно, но зачем? Долгой она покажется. А долгая ночь кому нужна? Разве что молодому мужу с молодой женой, да и то лишь сразу после свадьбы... А так — что уж?
Над головами сидевших дырчатый жестяной фонарь светил. Скудный свет освещал стол, покрытые оленьими шкурами рундуки вдоль бортов. На одном из рундуков полулежал крупный человек с седой бородой, с густыми бровями над глазами, горящими лихорадкой, — Константин Алексеевич Самойлов. Старый портовик, всё разумеющий. Третий день Самойлова ломала болезнь, много лет назад поразившая его у мунгалов в южных степях. Трясло Самойлова так, что зубы стучали, но сейчас вроде бы полегчало. Но всё же лицо его — тяжёлое, изрезанное глубокими морщинами, — выдавало немощь особой печатью, всегда лежащей на лицах давно и сильно больных людей.
Капитан «Трёх Святителей» Измайлов — лысый, с висящими по углам рта длинными усами, дожевав кусок вяленой оленины и вытерев пальцы о камзол, подвинул чашку с чаем.
Чай пили не спеша, по-сибирски. Чай — напиток, за которым думается лучше, и оттого здесь не торопятся опорожнить чашку. А жулан и вправду был хорош. Настаивался он до цвета багряного, и когда разливали его по чашкам, казалось, не чай, но драгоценное вино льётся. Так глубок был цвет. Более же цвета поражал в жулане аромат. Сильно пряно пахнут садовые цветы. И есть среди них такие, запах которых кружит голову, дурманит, пьянит. Совсем иной запах у лесных цветов. В нём нет той силы, но тонкий аромат их всегда бодрит, освежает и запоминается навсегда хотя бы только раз вдохнувшему их благоухание.
Так и с чаем. Есть чай с терпкими запахами, сладкими, острыми, но жулан, не обладая ни одним из этих ароматов в отдельности, все их разом объединял и благоухал нежно и тонко, как лесной цветок. И, так же как лесной цветок, не пьянил и не дурманил, но освежал и придавал силу.
Наталья Алексеевна знала эти качества жулана и оттого к разговору трудному его и подала на стол. «Устали мужики, — считала, — жулан их подкрепит».
— Думай, не думай, но раз миновали Курильский пролив, торопиться надо к островам Алеутским, — напористо говорил Михаил Голиков, беспокойно поглядывая юркими глазами, — беспременно торопиться.
Брякнул чашкой о стол.
Племянник Ивана Ларионовича из тех людей был, что всегда на своём хотят настоять. Есть такие — ты ему кол на голове теши, а он всё одно: туман-де на дворе... И роса...
Поди докажи, что там вёдро и солнце в зените. И видит такой, что прёт-то поперёк, хотя здесь и вдоль не пройти, а ему едино — давай поперёк.
Самойлов с рундука на него взглянул, но промолчал. Посчитал, видно, что время не пришло сказать слово. Взгляд его, однако, потяжелел. Видно было — не понравился ему разговор.
Измайлов, отхлёбывая маленькими глоточками, как в горнице в час добрый, а не на кораблике в опасном океане, сказал голосом мягким:
— Ну и жулан. Добёр. И ты, Наталья Алексеевна, мастерица заваривать. Уважила...
Морщинки у глаз его разошлись от удовольствия. Рад был чаю. Или хитрил: мол, чай меня только и беспокоит, а до остального и дела нет... Горячий был мужик капитан, но хитёр и в разговоре нетороплив.
Помолчали. Измайлов, ещё пару глоточков прихлебнув, продолжил:
— Ветер, ежели на Алеуты идти, — противный нам, трудненько будет. Людей изведём. Измотаем вконец.
И вновь прихлебнул чайку с видимым удовольствием.
— А как идти? — наступал Михаил Голиков.
Измайлов ему кивнул, сломав бровь:
— Ты чай, чай пей. Остынет. Да и сам охолонь. Пущай, вон Константин Алексеевич скажет. Он нам с тобой не чета, по океану многажды ходил, но молчит. А его слово золото.
Михаил живо обернулся к Самойлову, но тот и сейчас промолчал.
— Да, ветер непопутный на Алеуты, — сказал капитан «Симеона и Анны» Дмитрий Иванович Бочаров.
И Олесов, капитан «Святого Михаила», согласно с ним головой покивал.
Оба волной трепаны были и по морю предостаточно походили.
Сидели они рядом и за весь вечер по нескольку слов-то и промолвили.
Бочаров был высокий и, чувствовалось, славный человек с решительным и открытым лицом, которое, казалось, говорило: прикажут — пройду и через чёртов огонь. Силы на то хватит.
Олесов не выглядывал столь решительным и определённым человеком, а скорее был из тех мягких людей, которые добросовестно выполняют свою работу, но не совершают необыкновенных поступков. А ежели и приходится им рисковать собой и проявлять мужество и смелость, то и в этом случае сделанное считают обычным.
Наталья Алексеевна в который уже раз обнесла компанию чаем.
Голиков усмехнулся недобро, оглядывая сидящих в каюте наглыми и в то же время испуганными глазами. Так зверь лесной, под плаху попавший, смотрит на охотника. И страшно-то ему — вон у охотника ручищи какие, сейчас шею свернёт, — а всё же зверёк зубы скалит, слюной брызжет от зла.
— Мы, — сказал, — бобров бить вышли да зверя другого морского... Компаньоны-то по головке не погладят за проволочку...
Хмыкнул зло, скосоротясь. Племянник всё же был хозяйский и силу свою чувствовал. Да и помнил наказ Ивана Ларионовича: «Ты поглядывай там. Наш интерес блюди».
— А ты, Миша, — сказал вдруг Самойлов с рундука, — не гони вскачь: что потом делать будем, ежели сразу в карьер?
Компаньоны компаньонами, а зверя-то с умом бить надо. Бобр дорог, но и жизни людские не пустяки. Да и бобровая шкура тогда хороша, когда её не только добудут, но на торг привезут в целостности. Так-то, милок...
Олесов карту достал и расстелил на столе. Ладонями разгладил. Фонарь с крюка сняли, поставили на стол. Повеселее вроде стало. Головы склонились над столом.
Карта старая. На полях приписки разными почерками и чернилами разными. Может, людьми, которых и в живых-то нет. Здесь все беды капитанские: где и какие встретили течения, какие рифы заметили, приметы верные услышали, привязанные к местам. По карте, как по Библии, целые жизни прочесть можно.
Корявым пальцем Измайлов водил по карте:
— Вот Алеуты. А ветер сейчас — вот какой. Курсом бейдевинд идти надо. А лавировкой сколько миль намотаем лишних? — Обвёл глазами сидящих за столом. — А не дай бог — шторм? — Прищурился.
— Пуглив ты что-то стал очень, — усмехнулся Михаил.
Измайлов окрысился на него:
— Не пуглив я, но башка у меня на плечах пока есть.
Благодушествовал, благодушествовал, а вот не сдержался.
Шея у него надулась жилами. И быть бы большому лаю, но Шелихов, взглянув внимательно в лицо Михаилу Голикову — с желанием понять, что думает и чувствует сейчас этот человек, — брови к переносью сбил и сказал властно:
— Хватит, уймитесь.
Отвёл глаза от Голикова. И видно было, что он понял всё, стоящее за возражениями племянника Ивана Ларионовича.
Замолчали, насупясь. Невесело получилось. Ох, невесело. Не такого совета хотел Шелихов. Да на том вся жизнь строится: хочешь одного, ан выходит другое.
— Думаю так, — начал Самойлов, шкуру, прикрывавшую его, отбросив и опустив ноги с рундука, — к острову Беринга идти надо. Там осмотримся и определимся по погоде и ветру.
Все слушали со вниманием. Но только, коротко мнение своё сказав, Константин Алексеевич вновь замолчал.
Голиков посверкивал глазами. Ворот рубахи дёргал нервной рукой. Знать, кипело в нём. Снести не мог, что слова его по считают первыми.
Олесов вперёд посунулся, и все заметили, что он своё скапать хочет.
Ну, ну, — подбодрил Шелихов, — говори.
Олесов начал несмело:
— Да, вот, — и споткнулся. Скромный был мужик и чувствовал, что не он здесь хозяин и даже не он племянник хозяина. Но всё же должным посчитал высказать своё. Откашлявшись в кулак, продолжил: — Как сюда шли, мужики сильно выматывались. Ватага у нас хорошая — ничего не скажешь. Но мужики в морскую лямку ещё не втянулись. Руки многие побили. На ванты лезут и кровью же их пятнят... Вот как... — И уже уверенно сказал: — С противным ветром сейчас нам не уйти далеко.
В разговор встряла Наталья Алексеевна:
— Остров Беринга, что Константин Алексеевич упомянул. Ещё дед мой — Никифор Акинфиевич — упокой, Господи, душу его — говорил, что многажды на острову том ватажники отсиживались, набираясь сил, прежде чем идти к матёрой земле Америке.
Неторопливо молвила, веско, как поморка истинная, и имя деда упомянула почтительно. Баба, а резон в словах её был.
— Это верно, — сказал Самойлов.
— Так, так, — закивал головой Измайлов, — истина.
— Всё, — сказал Шелихов, — совету конец. К острову Беринга идём всей флотилией. Там оглядимся. А перед компаньонами, — он взглянул на Михаила Голикова, — я отвечу.
Голиков закусил губу. Не знал он, какая сила за Григорием Ивановичем стояла, и не понимал, что не ему скалу эту своротить. Да вряд ли и кто другой своротил бы её. За плечами Шелихова годы вынашиваемой мечты стояли. И болью, и потерями, и трудами великими вымощена была его дорога, и свернуть его с неё невозможно не только слабому и честолюбивому Михаилу Голикову, но и сильному и властному дядьке его Ивану Ларионовичу Голикову, равно как и хитрому и дотошному Ивану Андреевичу Лебедеву-Ласточкину или ещё кому и посильнее их. А бояться людей или чего другого страшного Шелихов давно забыл.
Как-то в Иркутске шёл вечером по улице. Снег под ногами хрустел. Думал о своём. Над головой в небе морозном дрожали звёзды. Хорошо думалось. Легко. Неожиданно из-за угла человек десять выбежало. В распахнутых шубах, расхристанные. Пьяные до беспамятства. Варнаки, видать, золотишко не поделив, догоняли кого-то с дрекольем.
Последний дубину над головой вскинул.
— Э-э-х, — вырвался из глотки его даже не крик, а звериный вой. Глаза белые, безумные. Увидел Григория Ивановича и кинулся к нему. Дрогни в то мгновение Шелихов хоть на волосок — всё кончилось бы. Но Григорий Иванович только глянул на него, а и шаг не сменил. Как шёл, так и шёл. И веко у него не моргнуло.
— Не тот, инший, — крикнул набежавший следом варнак.
Толпа бросилась дальше по улице.
Шелихов понял: сейчас мимо пробежала смерть.
Нет! Испугать его было нельзя.
Чай допили молча и разом поднялись от стола.
Простучав каблуками по трапу, капитаны вышли на палубу. Поднялись наверх и Шелихов с Самойловым.
Тихая ночь стояла над морем. Небо звёздами высвечено. Полная луна висела над горизонтом. Чуть в стороне от неё две звезды яркие, как два сияющих глаза. Смотрят внимательно: эко вы там, люди, дерзость-то в вас ещё есть?
От луны море играло бликами.
У борта галиота малые байдары качались на волнах. Из байдар голоса были слышны. Мужики о чём-то говорили негромко.
— Ну, — сказал Шелихов, — с Богом.
Крепко пожал руки и Бочарову и Олесову.
С борта спустили верёвочный трап. Первым через борт, царапнув его ботфортом, полез Бочаров. За ним — Олесов. Уже за борт спустившись по грудь, покивал головой оставшимся на палубе.
Ни ему, ни Шелихову с товарищами неведомо было, что увидеться им доведётся не скоро... Да оно, может, и хорошо, что будущее для человека закрыто. Кто знает, как бы жил человек, ежели бы ему всё, что впереди, было ведомо. Достало бы у него сил для жизни такой?
По воде зашлёпали вёсла. Байдары ушли в море, к темневшим поодаль на волнах галиотам.
Шелихов, взявшись за влажные ванты, смотрел вслед байдарам. Вода, срываясь с гребущих вёсел, вспыхивала в лунном свете текучим жемчугом.
— Не нравится мне ночь, — сказал штурман Самойлов, покашливая, — не нравится.
— Тихо вроде бы, — глухо ответил капитан Измайлов.
— Да вот то-то и не нравится, что очень уж тихо.
«Дзынь!» — ударил колокол на «Симеоне и Анне».
«Дзынь!» — тут же звонко откликнулся «Святой Михаил».
И густо, басовито ударил колокол «Трёх Святителей»:
«Дзынь! Дзынь!»
— Идите, — сказал Измайлов, — спите. А мне вахта капитанская, собачья, до рассвета.
И поплотнее стянул на груди тулупчик.
С моря тянуло сырым и знобким ветром.
Шелихов проснулся от великого шума и топота ног над головой. Не понимая ещё, что к чему, — кинулся за сапогами. Но кораблик вдруг так качнуло, что он головой вперёд слетел с рундука. Как бык рогами — лбом в переборку въехал.
— Гриша, что это? — тревожно в темноте Наталья Алексеевна вскрикнула.
— Молчи, — ответил Шелихов, шаря руками у рундука, — лежи пока.
Сапоги наконец отыскались. Бормоча сквозь расшибленные о переборку в кровь губы крепкие слова, Шелихов кое-как сапоги натянул и кинулся прочь из каюты. Услышал: скрипит кораблик, шуршит, шпангоутами опасно потрескивает.
Когда по трапу взбегал, галиот вновь качнуло сильно, но Шелихов всё же удержался на ногах. Вылетел на палубу пулей.
«Ну, началось, — подумал, — вот и началось».
По лицу хлестнуло ветром. Тут же Григорий Иванович увидел необычно зелёное море, стремительно летящие барашки волн и вдали галиот «Святой Михаил». На вантах галиота висели люди, убирая паруса.
По уходившей из-под ног палубе Григорий Иванович до Измайлова добежал. На мокром лице того усы висели сосульками, но глаза ничего были — бойкие. Страху в них не чувствовалось.
— Шквал, — крикнул он Шелихову, — сейчас ещё ударит!
Паруса на гроте и фоке «Трёх Святителей» были зарифлены, и только прямые паруса на бушприте, вынесенные вперёд, вздувшись пузырями, держали судно носом к волне.
В вантах свистел ветер.
— Шторм идёт, — пересиливая голосом свист, прокричал Измайлов. И тут же, оборотившись к мужикам, заорал: — Черти драные, крепить всё на палубе! Люки задраивать! Леера тянуть!
А мужики и так как оглашённые суетились.
Ветер сдирал с плеч Измайлова тулупчик. Полы за спиной у капитана бились, как крылья.
Шелихов огляделся.
Галиоты «Святой Михаил» и «Симеон и Анна» под сильным ветром уходили на север. «Святой Михаил» шёл с большим креном на левый борт. На галиоте «Симеон и Анна» с фок-мачты сорвало брамсели, и паруса бились на реях изорванными лоскутами.
Море было изумрудно-зелёным и словно горело, как ежели бы его снизу неведомый костёр освещал. По волнам метались пенные полосы. Извивались змеями.
Новый шквал — с грохотом и воем — обрушился на «Три Святителя».
Сбитый волной с ног, через палубу пролетел ватажник и, сильно ударившись плечом о колонку рулевого колеса, скорчился у ног Шелихова.
Григорий Иванович живо наклонился к нему, и, подхватив под руки, повернул лицом к себе. Это был Степан. Чёрную повязку, лоб его прикрывавшую, сорвало, и Шелихов увидел багровый шрам клейма. Но сейчас было не до этого чёртова знака, железом калёным на лбу выжженного у казака. Всё лицо у Степана было залито кровью. Шелихов выхватил из кармана тряпицу, но новая волна, хлестнув через борт, потащила их обоих по палубе. И быть бы Степану в море, не удержи его Григорий Иванович у фальшборта, за которым неистовствовали волны.
Галиот подняло на попа, но он всё же перевалил через вал и, ухнув обнажённым днищем, покатился вниз.
Шелихов с трудом поднял тяжеленного Степана, безвольно повиснувшего на руках, и, шатаясь, понёс к трапу, ведущему к трюму кораблика.
На трапе споткнулся и уронил бы обеспамятевшего казака, но к Шелихову навстречу кинулась Наталья Алексеевна. Помогла удержать Степана, снести в каюту.
Шелихов замешкался: куда бы положить молодца? Хотел было на стол, но подумал — примета плохая, да и сбросит при качке. Положил на рундук. Крикнул Наталье Алексеевне:
— Досмотри!
И вновь бросился на палубу.
Шторм разбушевался во всю силу. Волны захлёстывали палубу. Галиотов «Святой Михаил» и «Симеон и Анна» не было видно. Да и где их увидеть? Волны ходили выше мачт. Вода не успевала в шпигаты сбегать. Шипела, пенилась, билась.
Несмолкающий гул, грохот и вой стояли над морем.
Галиот, как сани с горы — когда уже и кони не держат, да и ямщик вожжи потерял, — с гребней валов в разверзающиеся пропасти летал. Мотался из стороны в сторону. Какое-нибудь судёнышко поплоше давно бы перевернулось. Знать, устюжане кораблик хорошо сработали, раз он держался и на такой бешеной волне.
Шторм набирал всё большую силу. Вода светлела, наливаясь пугающим свечением — как будто в костёр, горевший под морем, кто-то неведомый, злой, яростный, задавшийся целью сломить, раскидать, разломать всенепременно кораблики, подбрасывал всё новые и новые полешки.
Ветер, казалось, кричал:
— Ну я вам... Ерои...
Измайлов приказал себя накрепко привязать к мачте. Валило его волной несколько раз, и он сильно расшибся о борт.
Пошёл дождь. И тут же по палубе застучали, запрыгали градины изрядные, с голубиное яйцо. Били людей пребольно. Градом палубу завалило, и по ней, как по льду, катались ватажники. Редко по здешним местам бывало, чтобы в начале сентября да град. На их долю суровую как раз пришлось.
Особо ярый вал байдару сорвал с палубы. Байдарой той одному ватажнику повредило голову, другому вышибло плечо. Байдару закрутило на волнах, как щепку, и унесло.
Зашибленных поволокли в низы. И тут Григорий Иванович увидел, как из люка на палубу лезет Степан. Видать, очухался мужик и в стороне от ватаги, бьющейся со штормом, стоять не захотел.
Вылез и, раскорячившись, приседая, побежал к своему месту, у фок-мачты, держась за леер. Глаза у него — приметил Григорий Иванович — от зла были белыми.
Новый вал налетел, и Шелихову уже не до Степана стало.
Измайлов сорванным голосом засипел:
— Право руля!
Шелихов оборотился к рулевому. Тот грудью на рукоятях колеса лежал, хрипел от натуги, а руль переложить сил не хватало. Шелихов метнулся к нему и навалился на рукояти.
— Вправо, — сипел Измайлов, рвясь из верёвок.
Шелихов налёг из последних сил. Губы закусил. В спине что-то хрустнуло. Колесо подалось. Галиот к волне развернулся носом...
С той минуты Шелихов не ощущал, идёт ли или остановилось вовсё время, но команды Измайлова выполнял исправно, то и дело вытирая крепко рукавом глаза, забиваемые градом, дождём да солёной до горечи забортной водой.
Когда шторм пролетел, Шелихов не заметил, только колесо рулевое вдруг стало податливее, да и лицо больше не било градом.
На носу галиота неумолчно звонил колокол.
— Туман, — сказал Измайлов, — видишь, Григорий Иванович? Туман...
Капитан стоял рядом. Шелихов через силу отвалился от колеса. Увидел — с востока стеной полз белый клубящийся туман, закрывая и море, и темнеющее небо.
Колокол всё бил и бил, как гвозди в голову вколачивая.
Смолк внезапно.
Измайлов шею вытянул, словно на плаху кладя. Лицо у него застыло.
Так постояли с минуту.
— Нет ответа, — вновь обернувшись к Шелихову, сказал капитан.
И только тогда Григорий Иванович понял, что шторм прошёл, но они потеряли «Симеона и Анну» и «Святого Михаила». На колокольный бой галиоты не отвечали. «Как же так, как же так, — тревожно пронеслось в голове, — отнесло их аль погибли?»
Григорий Иванович с трудом разлепил губы:
— Смолу надо зажечь и из пушки ударить. Авось услышат или огонь различат.
Он не хотел верить, что суда погибли или отнесены далеко, и убеждал себя, что пушечный бой они услышат наверное.
А туман уже лёг на судно. Сначала верхушки мачт закрыло белой, кипящей пеленой, затем утонули в тумане борта, и наконец, руку вперёд протянув, Шелихов и пальцев не различил своих.
— А? Герасим Алексеевич, — сказал, едва ворочая стянутыми солью губами, Шелихов, — что же ты медлишь?
Колокол всё бил, но звук его доходил как сквозь плотную ткань, китайскую дабу.
Туман такой необычной плотности, что человека и возле не разглядишь, моряки называли «белой шубой». Шёл он за штормом, рождаясь на перепаде температур. И ежели судно попадало в этот туман, капитаны ход останавливали, отстаиваясь на волне и надеясь только на случай.
Измайлов распорядился убрать паруса. Судно сбросило ход.
В бочонке принесли смолу. Но смола горела плохо. Шипела, брызгалась, дымила. Огонь едва был виден, словно пламя свечи, зажжённой в бане: язычок чадит, потрескивает, плавится в радужном ореоле, а света от него нет.
Брызги горящей смолы на мокрую палубу падали, и мужики их давили лаптями.
Из пушки ударили и раз и другой, но звук гас. Галиоты знать о себе не давали.
Всё же Шелихов приказал пламя держать и бодрить всячески. Упорен был в надежде. Море за бортом безмолвно колыхалось. С мачт капало, и капли о палубу шлёпали, как ежели бы кто-то босой бегал: то тут объявится, то там, то в третьем месте услышат его. Потом капель по-иному застучала: редко, но тяжело — как солдат ходит, впечатывая каблуки:
«Бум! Бум! Бум!»
Но и этот звук смолк. И уши, настороженные ответные корабельные звоны услышать, словно наглухо заткнули тряпицей.
Туман, туман клубился над морем.
Степан дырявые лапти ковырял пальцем. Лапти никуда не годились. Рвань. Выбросить только и осталось.
Рядом голый мужик плясал у костра. Тело синее. Замёрз гораздо. Лез в огонь.
— Смотри, Тимофей, зад поджаришь, — сказал Степан.
— Ничево, — сквозь стиснутые зубы ответил мужик, — зазяб больно. Вода-то лёд...
И опять заплясал.
Степан от поясного ремня отрезал узенькую полоску, помял в руках, подёргал. Лапти снял и, с сомнением повертев перед глазами, начал умело и ловко вплетать ремешок в лыко.
Мужик голый всё у огня плясал. Гнулся, поясницу тёр ладонями крепко, — видно, боялся застудить спину. Спина-то для мужика нужна здоровая. На неё одна надежда. С ломаной спиной худо.
В злопамятную ночь, когда попали в туман, кое-как всё же отстоялись. Синяки и шишки, набитые в шторм, обгладили да обмяли. Утром туман сошёл. Потянуло ветром, и галиот понемногу, понемногу к северу потянулся. А кораблики, потерянные ночью, так и не объявились. Море не роща под деревней, где каждое деревцо знакомо, — не доаукаешься. Стреляли из пушки, стреляли, били в колокол — в ответ молчание. Только волны шумят.
— Всё одно, — сказал Шелихов, — идём к острову Беринга. Даст Бог, и они придут.
Подняли паруса. До острова дошли благополучно. Но здесь приключилась беда. Уже входя в бухточку, напоролись на камень. В ясный-то день. Но кто эту бухточку знал? Камень под водой был. Его разве чёртовым глазом разглядишь. Спасло то, что ход у галиота был невелик. Ткнулись только, почитай, в камень и ниже ватерлинии, у носа, попортили две плахи. Течи, однако, не было. Но плахи всё же надо менять. С такой порчей в море не пойдёшь.
Галиот в бухту завели, облегчили, сняв часть груза на берег, и треснувшие плахи обнажили.
Невесело так-то дошли. Но всё же дошли. Вот он берег. Рядом. А ноге на земле всегда веселее. Оно хоть и драным лаптем, а пришлёпнуть можно. Шлёп, шлёп — глядишь, и пляска вышла.
Шелихов послал десятерых на берег сыскать лес подходящий. На отмелях плывуна много. Но плывун плывуну рознь. Лежит ствол на гальке и могуч он вроде бы и крепок, а тронешь — гнилой. Неизвестно, сколько лет его по морю носило, прежде чем сюда, на остров, занесло. На волнах качаясь, истлел.
Повозятся, повозятся мужички вот с такой находкой, да и дальше идут. Плюнут только. Другой ствол найдут — тоже не годится. Вымок. Его, прежде чем в дело пустить, год сушить надо.
И опять по берегу бредут мужички.
Но лес всё же нашли. Однако далеко, на дальнем конце острова. Связали стволы да три дня пёрли на лямках. Спины гнули, глаза таращили от натуги. Но к бухте, где галиот стоял, доставили. Наломались, а были довольны. Лес тот, что надо.
Устюжане козлы поставили, стволы развалили на плахи и начали латать галиот. Ну, в воде, конечно, накупались. Не тащить же галиот на берег. Эко, какая громадина! На то сил и времени много надо.
Мужик, голым у костра плясавший, Тимофей, — самый и был закопёрщик в воду нырять. Сейчас стучал зубами. Продрог до пуповой жилы. Ну да русскому мужику зубами лязгать дело привычное. Он, почитай, от рождения ходит в гусиной коже.
— Прикройся тряпками, — шикнул на мужика Степан, — хозяйка идёт.
Тимофей торопливо набросил армяк. Сел, ноги голые под себя поджал.
Подошла Наталья Алексеевна. В руках скляночка. Сказала:
— На, выпей здоровья для.
Строга была к бесовскому напитку. Скляночку отдав, пошла и ополоснула руки в море.
Мужик перекрестился — тоже веры старой был человек — и скляночку опорожнил. Вытерся рукавом и запрыгал. Колотун его бил. Но в лице всё же появилась краска. Ожил.
Степан сушняка подбросил в костёр, искры взвились. Сказал:
— Ты и впрямь на угольки задом садись. Веселее будет.
Мужик не ответил. Только сжал губы. Не до смеха было ему.
Григорий Иванович видел, как Наталья Алексеевна к мужикам подошла, как скляночку передала. Вина не одобрял, а здесь сам послал:
— Пойди, дай мужику. Гляди ещё остынет.
Берёг людей. Как стали у острова, перво-наперво послал троих собирать луковицы сараны и колбу. Первое средство от цинги были и колба эта и сарана. Медвежий лук. А от цинги и на острову этом да и по всем северным местам немало людей полегло.
Цинга — страшная болезнь. Подбирается незаметно, а, глядишь, человек ослаб и даже малую вещицу не держит в руках. На ходу спит. Глаза стоялые. Потом на ногах чёрные отметины появляются. Это уж совсем худо. Жизни приходит конец.
Здесь на острове — знал Шелихов — могила капитана Беринга. От цинги проклятой капитан сей славный погиб. Да и не он только, а, почитай, вся его ватага. Вот сарана и колба-то от болезни этой спасали. Но они были не по всем островам. На матёрой земле — в Охотске, в Иркутске — косой коси, а на островах ещё надо найти.
— Непременно розыщите, ребята, — сказал, — землю носом ройте, а розыщите.
Но не только цинга заботила Шелихова. Шла вторая половина сентября. Лучшее время уходило для дальнего похода к берегам Америки. А всё было неизвестно — где же отставшие галиоты? Как неизвестно было и то — целы ли они или вовсе погибли в шторм? Ждать надо. А сколько ждать?
Дни золотые проходили. Лист жёлтый стелющихся по камню талины, ольхи и рябинника уже давно на земле лежал, трава жухла и паутина над островом летела — последний знак ушедшей осени.
По ночам Григорий Иванович велел на берегу жечь костры. Благо, плывуна море на гальку прибрежную нанесло достаточно. Костры пылали по всем ночам, вздымая высоко пламя, но на море, сколько ни всматривались ватажники, не было заветных парусов. Только белые барашки да чайки крикливые.
— Однако, — говорили мужики, — знать, далеконько их штормом угнало.
— А может, братцы, и в живых-то их нет...
— Молчи...
А погода стояла самая что ни на есть лучшая. Ветер ровный и солнце. Так бы и отдал приказ к отплытию. Команда прямо из горла рвалась. Но нет!
— Ждать, — говорил Григорий Иванович, убеждая себя и других, — придут галиоты. Обязательно придут.
И всё чаще и чаще взглядывали люди на море. Несёт мужик брёвнышко или плаху, остановится, ладонь козырьком над глазами поставит и смотрит, смотрит. А на море всё то же: волны под солнцем да чайки. Прищурится мужик, руку опустит. А у рта горькие складки. Пойдёт дальше. Глядишь, второй остановился и тоже на море смотрит. Глаза скучные.
Ждать-то всегда трудно. А ждать вот так на острове, в океане заброшенном, тяжелее во много крат.
Сомнение всё больше и больше царапало души.
Устюжане между тем дело своё сделали. Плахи треснувшие заменили и так место порченое залатали и засмолили, что и не отыскать. Да и не только плахи поставили, но и многое другое, побитое в шторм, починили. Байдару новую взамен смытой соорудили. Галиот был готов к походу. Как новый, стоял на воде. Тени от мачт плясали на волне, рвались вперёд, но кораблик был на якоре.
В один из дней к Шелихову пришёл старший из устюжан. Потоптался в дверях каюты, теребя шапку в руках, похмыкал в бороду. На приглашение Григория Ивановича прошёл вперёд и сел на рундук.
Старший из устюжан на слова был неспешен, да и Шелихов его не гнал.
Мужик носом пошмыгал, поглядел с любопытством вокруг, как будто бы и не его рук дело каюта эта была, наконец сказал:
— Григорий Иванович, вот как разумею я. Сели-то мы здесь на острову надолго, видать? — Взглянул на Шелихова пытливо. — До весны? А? Или как?
Шелихов посмотрел на мужика, подумал: «Такой попусту слова не сболтнёт, ежели и самые мои тайные думы узнает».
Пересел поближе, хлопнул по коленке:
— Ты, Устин, — сказал, — не тяни, говори, с чем пришёл.
— Так, так, — помялся Устин, — значится, точно — до весны сели. — Опять в бороду похмыкал, собрал морщины на лбу. — Ну, что ж... Я так и знал... Ватажники, конечно, недовольны будут. Зиму здесь непросто просидеть. Да ещё по весне идти дальше. Туда-сюда, а в случае и лучшем раньше чем через полтора годика к своим домам не прибьёмся... — За бороду взялся всей пятерней. — Да...
— Ты подожди гадать, — сказал Шелихов, — когда уйдём да когда придём. Говори, что у тебя.
— Да что у меня-то, — задумался Устин, — раз на зиму садимся, кораблик надо из воды вытянуть. На берег поставить. Зима придёт — льдом его, как орех, раздавит. Разумеешь?
Посмотрел внимательно на Шелихова. И видно было — озабочен мужик и болеет за дело.
Григорий Иванович ждал, что устюжанин дальше скажет.
— Я бы разговор этот не начал, — продолжил Устин обстоятельно, — но мухи снежные полетели вчера поутру. Значит, и до холодов недолго. Сорок дней, старые люди говорили, от первых снежных мух до крепкого снега. А сорок дней быстро пройдут.
— Так, — протянул Шелихов, — ну и что же?
— А то, что людишек надобно на остров гнать. Лес добыть. Салазки приготовить для судна. Ворот смастерить добрый. Всё это время требует. Место надо подыскать надёжное, куда галиот вытягивать. Так надо кораблик поставить, чтобы от ветра укрытие было. Мало ли что бывает. Бурей завалит, тогда тяжко его на воду спускать по весне придётся. А то и вовсе не спустишь. Понял?
Глянул на Шелихова в упор.
— Понял, — помедлив, ответил Григорий Иванович, — но, может, погодим? Народ всполошим, а тут галиоты придут...
— Нет, — возразил Устин. Усмехнулся. — Одна годила, да в поле родила. Когда ещё галиоты придут — неведомо. Надо дело делать, Григорий Иванович. Поздно будет. Лес ещё найти да притащить надобно. Самое время людей посылать. — Устин поднялся. — Ну, Григорий Иванович, я объяснил, а ты решай, как сам знаешь.
Вышел из каюты. Видно было, что не хотелось ему говорить всё это, но высказался. Считал, что только так и нужно. Предостеречь думал.
И как ни противился Шелихов, а согласился. «Прав, прав Устин».
В тот же день зазвал в каюту Измайлова, Устина, Голикова, Степана да ещё пяток ватажников из тех, что побашковитее. Обсказал Устиновы соображения и своё мнение высказал.
Говорил и на мужиков поглядывал, понимал — большой груз должны они на себя взять, согласившись на зимовку на острове. Это только глупый сказать может: зимовать так зимовать, что уж там. А человек знающий понимает: неведомо ещё, кто зимовку ту переживёт. Но понимал Шелихов и то, что уходить нельзя, не дождавшись отставших галиотов.
— Прав Устин, — сказал твёрдо, — прав.
— Прав, — сказали и Самойлов с Измайловым. — Ватаге надо объявлять: зимуем здесь.
Михаил Голиков забил хвостом:
— Как зимуем? А Иван Ларионович что скажет? Он нас в будущем году назад ждёт. А так когда мы вернёмся?
Оскалился сразу же, словно собрался укусить. Взъерошился.
— А ты не гадай, когда вернёмся, — сказал Самойлов. — Проси Бога, чтобы вернулись только. — Головой покачал. — Загад не бывает богат.
Посмотрел на Голикова из-под седых бровей. Взгляд одно сказал: «Прыток больно. Погодь. Пускай другие скажут».
— Нет, — настаивал Голиков, — я не согласен на зимовку.
— Плыви тогда, — сказал Измайлов, — проси Григория Ивановича. Он, думаю, байдару тебе даст и в провианте не откажет.
Устин было начал резоны Михаилу Голикову приводить, но тот махнул на него рукой:
— Ты помолчи! Твоё дело — десятое.
Устин поджал губы. Заёрзал на рундуке:
— Ежели так разговор вести, оно и верно, десятое...
Смутился.
— Пошто мужика обижаешь, — сказал Самойлов. — Он дело разумеет. — Устюжанину на плечо руку положил. — А ты не робей, — сказал, — не робей.
Дальше — больше, и мужики сцепились не на шутку. Слова нашли крепкие. Но слова какие ни говорили, а выходило — надо оставаться на зимовку.
— Чего уж, — сказал один, — знать, так выпало нам. Оставаться надо.
— Да, оставаться, — другой его поддержал.
И все согласились.
— Зимовать будем здесь. Даст Бог, придут галиоты.
Голиков швырнул шапку на стол, ушёл из каюты. Зло застучал по трапу.
— Стой, — сказал Шелихов, и возле рта морщины у него обозначились, как резанные ножом. — Вернись!
Голиков, слышно было, остановился на трапе. Потоптался. Заглянул в каюту.
— Звал?
— Сядь, — сказал Шелихов, да так, что Михаил сел молча. Не поднимал голоса раньше Григорий Иванович, а тут жёстко слова у него зазвучали. — Вот что тебе скажу, — на стол положил кулак. — Я во главе ватаги поставлен, и мне здесь распоряжаться. И за людей я первый ответчик, а ты нишкни! Ватага говорит: зимовать будем, и я приказ отдаю зимовать!
— Поговорим в Иркутске, — начал было Голиков, но Григорий Иванович прервал:
— До Иркутска ещё дойти надо. А тебе, ежели поперёк дела становиться будешь, найдём укорот.
Твёрдо сказал так, как прирождённый вожак. Тут уж не возразишь.
Голиков понял: этот и впрямь найдёт укорот. И замолчал. Голову спрятал в воротник шубейки. Посунулся к борту.
— Сегодня же и объявим ватаге о зимовке, — сказал Григорий Иванович, — и людей пошлём за лесом.
Но тут по палубе шаги застучали. Быстрые, торопливые. По трапу кто-то кубарем скатился. В дверях каюты встал Степан:
— Парус на море! Парус, Григорий Иванович.
Все кинулись вон.
С востока шло к острову судно. Шло под всеми парусами, даже брамсели стояли.
Григорий Иванович глянул и сразу же узнал: «Симеон и Анна». Не удержался, крикнул:
— Ах, молодец Бочаров! Ура капитану «Симеона и Анны»! — Оглянул стоящих на палубе засиявшими глазами. — Ну же! Ура!
Шелихов проснулся задолго до рассвета. В каюте было темно. Григорий Иванович полежал молча, прислушиваясь к ровному дыханию жены, и отбросил покрывающую его шубу. Понял — не уснуть больше. Да и душно вдруг ему стало.
Не первую ночь он не спал. Вот так вот просыпался задолго до утра и лежал, пяля глаза в темноту. О разном думал. Правду говорят: «Жизнь прожить — не поле перейти». Всё в жизни бывает, и задуматься человеку всегда есть о чём. Иной, сказывают, живёт, не думая: день прошёл — и ладно. Да навряд ли есть такие. Видится нам только, что прыгает человек, как воробышек, в душу же ему заглянуть недосуг, а там такое можешь увидеть, что поклонишься до земли.
День за днём перебирал свою жизнь Григорий Иванович.
О многом сожалел, а от иных мыслей краска в лицо ему кидалась. Благо никто не видел. Дни прожитые — не камушки кругленькие, что на ладошке побросав, в сторону отшвырнуть можно.
Когда это приходит к человеку: мысли ночные? Когда жизнь по лбу щёлкнет? Так почему он ждёт этого щелчка? Почему раньше не остановится в бездумном житье, не крикнет:
— Тпру, кони, стойте! Не туда катим...
Самому, да и свою тройку остановить куда как легче, чем кому-то броситься с обочины и твоих коней подхватить под уздцы!
Осторожно, чтобы не разбудить ни жены, ни спавшего тут же в каюте Самойлова, Шелихов обулся и встал.
Константин Алексеевич захрипел во сне, закашлялся тяжело и глухо. Но затих.
Григорий Иванович вышел из каюты. Зашагал по трапу вверх, так, чтобы каблуки не стучали. Как только поднялся на палубу, лицо свежим сырым ветром, как холодной водой колодезной, омыло. Подошёл к борту.
Стояла глубокая ночь, и моря не было видно. Но чувствовалось, как что-то огромное и живое колыхалось, ворочалось с плеском и всхлипыванием у борта галиота, поднималось и опадало в бесконечном движении. Дышало едким и пряным запахом водорослей и рыбы.
Григорий Иванович поёжился от проникшей под одежду сырости и огляделся.
Мачты с реями неясно белели над головой, да едва угадываемые ванты уходили вверх в темноте, в затянутое тучами небо. На берегу, саженях в трёхстах, в ночи горели костры. Пламя у ближнего из костров вскинулось высоко, и у огня угадался человек. Нехорошо было на душе у Шелихова. Тревожно. Пальцами сильно подбородок сжал. Почувствовал — лицо влажно от сырости, идущей с моря. Помял лицо. Хмыкнул. Мысли живой не рождалось. Сосало только беспокойно в груди. Будто бы ждал: вот-вот накатится со стороны лихо, а какое и с какой стороны — неведомо.
Григорий Иванович ещё с минуту постоял и вдоль борта пошёл к трапу, перекинутому на берег. Споткнулся об оставленную на палубе бухту каната, помянул чёрта. Темень была, хоть глаза коли. Кое-как всё же добрался до трапа и разглядел тёмные доски и белеющие на них перекладины. Шагнул через борт.
Костёр впереди полыхнул поярче. Видать, мужички плавника подкинули.
Волны били в берег. Гальку катали. С шелестом ровным осторожненько так камушки перевернут и назад отхлынут со вздохом, набирая силу. Опять накатятся. На берег, что ли, просились? Жаловались ли, что нет им ходу на землю и вечно волнам колыхаться и биться, в брызги рассыпаясь. Ударятся и:
«Ах...»
Откатятся и опять ударятся, и вновь:
«Ах», — как стон.
А то недовольно заворчат:
«Р-р-р-р...»
Но берег твёрдо держал предел.
Шелихов невидимое море оглядел, на небо взглянул — закрытое туманом. И вдруг в разрыве облаков малую звёздочку увидел. Была она в неоглядной кромешной тьме неба так одинока, так пронзительно мала, что у Григория Ивановича сжалось сердце.
Он никогда не видел такой тёмной и глухой ночи. Никогда не ощущал себя таким затерянным в этом необозримом бесконечном мире, что вдруг, передёрнув как от холода плечами, сказал себе: «Как ничтожен и мал человек в этой безбрежности. Пылинка неощутимая...»
Волны всё били и били упрямо в берег. Стонали.
— А, Григорий Иванович, — поднялся мужик от костра, — пошто так рано встал? Ночь глубокая.
Был это Тимофей, что остудился сильно при починке галиота и которому Шелихов послал склянку водки. Второй мужик приподнялся из-за костра. Кильсей. Человек улыбчивый, приветливый. Третий зашевелился под тулупом, но только голову поднял и опять лёг. Спал, видать, крепко.
Тимофей — широкий, в армяке распояской — вглядывался внимательно в лицо Шелихова.
— Беда какая?
— Нет, — развернул тот широкие плечи, — не спится. Тесно в каюте. Не привыкну никак.
Сел к огню поближе. Попробовал ладонью гальку: от жара костра она была тёплой. Подумал: «Как на печи у матушки».
Кильсей сторожко оборотился к тёмному небу. Прислушался. Прислушался и Шелихов и за ровным рокотом волн неожиданно услышал далёкое, далёкое:
«Га-га-га... Кры-кры-кры...»
— Голоса птичьи, — сказал Кильсей, — последние улетают. Ишь как жалобно прощаются.
И вновь услышал Шелихов звучащее, как плач:
«Га-а-а... Кры-кры-кры...»
У Кильсея морщинки на лице распустились, и стало видно, что лицо у него доброе, мягкое — одно из тех лиц, глядя на которые душой отдыхаешь.
— По голосам этим многое можно угадать, — сказал Кильсей, — и когда снег первый выпадет, и какой зиме быть. Птица лучше человека в Божьих этих велениях смыслит.
— Это точно, — поддакнул Тимофей. Сказал Шелихову: — Ты посиди, Григорий Иванович, мы в дальние костры плавничка подбросим и мигом назад. Рыбку на камушках поджарим. Поешь с нами.
Наскучило, видно, мужику ночь на берегу сидеть. Рад был приходу Шелихова. Заторопился, пошагал к пылавшему саженях в ста второму костру. Повернул лицо:
— Посиди, посиди. Мы мигом.
Кильсей за ним поспешил. Шелихов вслед им взглянул, подобрал палку, поправил угли в костре. Большое пламя спало, и от костра шёл ровный жар. Хорошо было вот так у огонька посидеть под ветерком.
Тревоги Григория Ивановича были не случайны. Когда пришёл галиот «Симеон и Анна», все приободрились: знать, думалось, на острову этом чёрном, где крестов над могилами безвестными во всех распадках понатыкано, зимовать не придётся. Уйдём. День, другой подождём, придёт «Святой Михаил», и отчалим флотилией от угрюмых берегов. Шелихов приказ о зимовке ватаге не высказал. Надеялся — придёт отставший галиот. А его всё не было. И сказать было трудно: придёт ли, нет ли? Не уснёшь в таком разе.
Пламя играло в сушняке. Ползло по веткам, осторожно обнимало сук или полено со всех сторон и вдруг вспыхивало ярко лепестками чудесного цветка, красивее которого не найдено ни на одном лугу. И всё двигалось пламя, трепетало, ежесекундно меняя цвет. То синим светило, то красным, то наливалось солнечным цветом, и опять окрашивалось красным, багровым, синим.
— Задумался ты, Григорий Иванович, — услышал Шелихов голос Тимофея, подошедшего с товарищем. — Знать, есть о чём. А?
Шелихов отвёл глаза от костра.
— В огонь засмотрелся, — улыбнулся.
— Огонь — чудо, — крякнул Кильсей, присаживаясь на гальку и подсовывая на угли плоские лепёшки камней. Рыбу собирался жарить. Взглянул на Шелихова и ещё раз повторил: — Огонь — чудо. По тайге находишься за день так, что и сил нет, а придёшь на заимку, костерок разведёшь, и он тебя и накормит, и напоит, и согреет, и поговорит с тобой.
Тимофей удивился. Лицо его, изъеденное оспой, даже вытянулось.
— Огонь-то голоса не имеет.
— Как не имеет? Да огонь лучший рассказчик, чем человек иной, — настаивал Кильсей.
— Невесть что городишь.
Кильсей с укоризной взглянул на устюжанина:
— Вот и видно, что ты не бывал в тайге. — Склонился к камням. Поправил на углях. И опять на Тимофея посмотрел. Лицо таёжника освещено было жарким светом углей. И видно было, что мужик он ещё молодой, но глаза — не суетливые, а глядящие спокойно и даже вроде бы с сожалением, говорили — этот своё повидал. — Вот ходишь и месяц, и другой, а живого лица вокруг и на сто вёрст нет. Сядешь у костра, и опять же перед тобой лес чёрный. Пихтарник глухой. Костёр и заговорит с тобой.
Оживился, сел поудобнее на загремевшую под ним гальку:
— Я раз пришёл как-то на заимку — ноги дрожат. Пять дён капканы проверял. Сел у костра, чайку попил и в огонь смотрю. И вдруг в пламени деревню нашу увидел. Просека в тайге и там в просеке, вдали, заря встаёт алая, ближе — избы на снегу, ещё ближе — бабы идут от колодца и на коромыслах у них вёдра с водой. А от воды пар розовый... А? Голос? Да я от того голоса встал и десять дён шёл, почитай, не останавливаясь. Упаду на час-другой, и опять иду. Всё хотел зарю ту увидеть, крыши да баб с коромыслами. А ты говоришь, голоса нет... — Кильсей стёр рукавом армяка сажу со щеки, крякнул: — Какой ещё голос, паря!
Пальцами корявыми выкатил из костра плоский камень и ловко рыбу на нём распластал. Вторым камнем придавил сверху. Рыба зашипела, как на сковороде.
«Умелец какой, — подумал Григорий Иванович, — и где научился? Сподручно... И о костре хорошо сказал. Верно. Голос у огня есть».
Взглянул на пламя с вопросом: «А мне-то что скажешь?»
Огонь ровно, не колеблясь, тянулся кверху. Словно только в нём и было, что согреть человека да пищу ему приготовить. И без всякой сказки.
«Ну, вот так-то, — подумал, — не пляшут огоньки». В груди вновь тревожно засосало, заворочалось. Григорий Иванович ссутулился. Решил: «Худое у похода начало, куда ни кинь. Худое...»
Но и другое пришло в голову. Вспомнил, как на льду Сейма кулачные бойцы сходились и отцом сказанные слова: «Не тот боец хорош, что первым ударил. Это слабый говорит — бей первым. Но тот хорош, что и, упав под ударом, сопли отсморкает кровавые и, поднявшись, сам ударит. Вот за тем стенка идёт, ему верят...»
Поднялся от костра. «Всё, — решил, — сегодня же людей пошлю за лесом. Строиться будем на зимовку. Хорошо, крепко строиться, так, чтобы всех сохранить».
Спину распрямил. «Поглядим, — подумал, — утрёмся». И тревога ушла из сердца. Знать, душой ещё ступеньку перешагнул, выше поднялся. Жизнь, она вся — испытание, и одни выдерживают его, а другие — нет.
Едва солнце поднялось, ватажники артелью пошли за лесом. Шли, засунув топоры за кушаки, зубоскалили. Сутулых не было. Кильсей, что ночью у костра чудное говорил про огонь, увязался с ними. Давил землю косолапо, как медведь. Шелихову улыбнулся. Знать, хотел подбодрить. И Григорий Иванович это понял. Махнул рукой.
Кильсей ещё раз оборотился и совсем уж издалека покивал: держись-де, паря!
Через неделю запели на берегу пилы, застучали топоры. Да весело, да звонко — щепки только летели золотые. Мужик работы не боится, безделье для него страшно.
Землянки строили надёжные. С тесовыми крышами. Стены обшивали хорошей доской. Двери сколачивали прочно. Ставили так, чтобы и щёлки малой не было. Такая дверь и от самого лютого мороза сбережёт.
На строительстве каждый выказывал, какие чудеса топором можно сделать. И казаки — хорошие мужики в работе иной — здесь устюжанам и сибирякам-таёжникам уступали. Эти и вправду топорами играли. Топор в руках у такого крутился колесом, и им мужик всё что хочешь мог сделать. И планку вытесать, и филёнку подогнать, и щеколдочку хитрую пристроить. Для землянок особой хитрости в плотничьем мастерстве нужды не было. Но всё, что делалось таёжниками и устюжанами, сработано было чисто, добротно, крепко.
Для съестного припаса отдельную избёнку смастерили, да ещё и подняли на сваи. Это уж чтобы никакая вода не подмочила. Оконца прорубили в две ладони над дверью — проветривать съестное при нужде. А уж за тем, как укладывали мешки с сухарями, солью, ящики с чаем и другим провиантом, Наталья Алексеевна следила своим бабьим глазом. Каждый мешок, каждый ящик сама пристроила, не надеясь на мужиков.
Только-только управились со строительством да галиоты на берег вытянули — повалил снег. Рыхлый, тяжёлый, густой. И сразу же новые крыши землянок, желтевшие свежепиленой древесиной, накрыло шапками. Завалило палубы галиотов. Залепило мачты. И весь берег, насколько глаз хватало, одело в белое. Яркими, горяче-красными пятнами на снежном этом покрывале выделялись только костры, которые всё ещё жгли, надеясь, что галиот «Святой Михаил» когда-никогда, а придёт. Пламя костров вскидывалось вверх текучими языками, как свидетельство великого и прекрасного долга товарищества.
«Ну вот и зазимовали, — подумал, глядя на свинцовое море, катившее медленную, стылую волну, Шелихов, — зазимовали...»
А море шумело, злилось, хотело испугать... Волны били в берег, и уже не жалобы, не стоны в голосе их были. В неумолчном гуле слышно было только: «Поглядим, поглядим, какие вы есть... А то ударим, ударим, ударим...»
Ветер гнал по берегу колючий снег, мотал, рвал стелющиеся по скалам кривые ветви рябинника да несчастной талины, которым выпала нелёгкая доля — расти на острове этом, затерянном в океане.
В Питербурхе же этой осенью были свои заботы. Дни стояли сырые, холодные, ветреные. Рано выпал снег, но тут же растаял, растёкся грязными лужами, и слякоть эта доставляла немало хлопот офицерам на парадах и караулах.
Ждали наводнения, и к Зимнему дворцу подвозили многочисленные ботики и лодки. Но делали это скрытно, чтобы императрица Екатерина, глянув беспечальными васильковыми глазами из окон на Неву, не увидела этих опасных приготовлений. Такое могло расстроить её впечатлительную натуру.
— Эй, мать твою кузькину, — тряс пудовым кулачищем драгун свирепый перед носом у мужика, завернувшего свою приморённую лошадку так, что давно не мазанная ось у телеги заскрипела в ночи. — Тихо!
Мужик оторопело осаживал лошадёнку:
— Тпру, проклятая!
Голос у него срывался.
— Тихо! — шикал драгун.
Мужик уже и не знал, что делать. Лошадь заржёт — шикают драгуны. Колесо заскрипит или ось — опять шикают. Ума не приложить, что им надо. Гонят ведь, гонят, скорее да скорее. А какое скорее, ежели лошади морёные, битые телеги да ещё и так, чтобы шума не было?
Императрица в эти дни готовилась к балу, вот уже много лет придворным календарём приурочиваемому к первому снегу.
Кто-то несмело начал было говорить, что погода не способствует весёлому празднеству. Но императрица поджала губы, разговор оборвался, едва начавшись.
Парадные залы дворца спешно декорировались цветами, тканями, коврами, мрамором и специально привезёнными диковинными раковинами южных морей. Императрица высказала пожелание устроить бал на манер восточных сказок.
На дворцовой площади хлопот было ещё больше. Из глыб льда и снега здесь воздвигались бесчисленные мечети и арки, вычурные буддийские храмы и восточные пагоды. Но снег и лёд — хоть плачь — таял и никак не хотел принимать формы, навеянные снами самодержицы.
И опять мужик выручил. С полтысячи сиволапых ко дворцу согнали, и под наблюдением многочисленных художников лепили они эту невидаль, шлёпая лаптями по стылой жиже. Сипели застуженными глотками:
— Ишь, баловство какое.
Один, постарше, хоронясь от солдат, рассказывал:
— Ледяные забавы эти ещё при покойном императоре были. Как-то у Исаакия постелю ледяную поставили вот так же со столбиками витыми, со скамеечкой для ног.
Откашлялся, перегнувшись пополам. Ветер с Невы был жесток.
— Ну, — поторопил его молодой мужичонка в драном армяке.
— Вот те и ну, хрен гну... Из-под венца вельможу какого-то с женой молодой из Исаакия под ручки вывели и на постелю эту уложили.
Иные из мужиков от изумления подались в стороны.
— Видать, — покачал головой один, — не потрафил вельможа тот чем-то...
Баре, баре, — сказал другой вразумляюще, — у них и забавы не людские.
Эй, разговоры, — подскочил солдат, — чего встали!
Мужики, кряхтя, подхватили ледяную глыбу застывшими руками.
Работа на площади начиналась с заходом солнца. С рассветом возведённые хрупкие постройки покрывались белым полотном, дабы дневное светило не уничтожило того, что с таким трудом и тщанием было сделано ночью.
Костры разводить на площади не разрешали.
— Руки погреть, ваше благородие, — просили мужики, — совсем заходятся от холода.
— Нет, — был строгий ответ.
Во-первых, боялись, что костры императрицу опять же могут побеспокоить, а во-вторых, опасались, что копоть и чад костров попортят белизну ледяных строений. А мужик — что уж? Мужик обтерпится.
— Солдат построже пошлите, — сказал офицер, отвечающий за порядок на площади. — Это лучше костра обогреет.
На том и порешили. Солдат послали — хуже собак лютых.
Ежедневно Екатерина осведомлялась о ходе работ, и тон её вопросов становился всё жёстче и жёстче.
Главный архитектор не раз плакал, узнавая о неудовольствии императрицы. Но что он мог поделать? Как будто в наказание над Питербурхом висели сырые, тяжёлые тучи, отнюдь не обещавшие холодов в ближайшие дни.
Восточные мотивы декора дворца были связаны с успехами члена Государственного совета, вице-президента Военной коллегии, генерал-губернатора новороссийского, азовского и астраханского, князя Григория Александровича Потёмкина. Сей славный муж наконец осуществил свой давний проект и присоединил Крым к России, уничтожив навсегда Крымское ханство.
Триумфатора ждали в Питербурхе великие почести. Императрица полагала присвоить ему титул — помимо всех прочих им полученных — светлейшего князя Таврического.
Минареты и мечети на площади должны были напомнить князю о его успехах в Крыму.
И вот такая незадача...
«Погода... Климат... Разве нельзя в конце концов сделать так, чтобы было холодно», — капризно сложила губы императрица, стоя у окна. По стеклу ползли слёзы дождя. Нет, определённо её подданные не хотели ей помочь.
Екатерина отошла от окна и села к зеркалу. С поклонами и приседаниями её плечи и грудь накрыли пудромантом из драгоценнейших кружев, и многочисленные руки захлопотали над ней, готовя к малому утреннему выходу.
Царица сидела с каменным лицом перед зеркалом.
Князь Григорий Александрович вот-вот прибывал в Питербурх из Москвы. Славный покоритель Крымского ханства был дорог для самодержицы не только как государственный муж, наделённый высоким умом и многими доблестями, но ещё и как друг сердечный.
Друг сердечный... И что-то томное, тёплое появилось в строгих немецких глазах императрицы.
Вдруг брови её дрогнули, императрица неловко оттолкнула замешкавшуюся у зеркала придворную даму и, резко качнувшись вперёд, впилась глазами в своё отражение.
— О, Боже! — вырвалось из её уст.
Императрица не отводила сузившихся глаз от зеркала. Её роскошные, беломраморные, несколько, правда, излишне пышные плечи порозовели.
Российская самодержица переписывалась с прославленным Вольтером. Её «Наказ» был переведён на английский, французский, немецкий языки и читался всеми царствующими дворами Европы. Французские энциклопедисты — учёнейшие люди времени — находили, что у царицы россов, повелительницы миллионов и миллионов людей философический склад ума.
И вдруг это:
— О, Боже!
В не покрытых ещё париком волосах Екатерина, к ужасу своему, увидела седину. Единственный белый волосок, но всё же — белый!
Императрице шёл пятьдесят четвёртый год, но об этом знала только она, а ежели кто-либо и догадывался о её возрасте — и это уж наверное, — не то что молвить, но и подумать боялся. И вот те на — белый волосок!
Нет, всё сошлось на том, чтобы она была несчастлива. Милый друг спешил в Питербурх, а тут непогода и это горькое напоминание о крадущейся старости.
«Старости? Нет», — Екатерина сжала губы и твёрдыми надушенными пальцами вырвала досадивший ей белый волос. Оглянулась на застывших с испуганными лицами дам.
Дамы тут же весело защебетали. Легко и воздушно вокруг головы императрицы запорхали руки, и, казалось, никто не заметил минутного раздражения императрицы, как не заметили и смятый в ладони её волос злополучный.
Туалет был окончен, императрица вышла в залу к ожидавшим её высшим чинам империи.
Все низко склонились. Зашелестел шёлк пышных платьев.
Придворные отметили в этот день, что императрица бледна более обычного и печальна. Время от времени у неё подрагивал мизинец руки, в которой она держала перо, подписывая бумаги, подносимые личным секретарём — Александром Андреевичем Безбородко.
Дважды императрица откладывала перо, как бы устав от дел государственных, и её взгляд, не задерживаясь ни на ком, скользил по лицам придворных.
Когда она с лёгким вздохом, чуть приподнявшим грудь, отложила перо во второй раз, глаза её на мгновение задержались на лице графа Александра Романовича Воронцова — президента Коммерц-коллегии. Но взгляд этот был так мимолётен, что Александр Романович, несмотря на великий опыт дипломата и царедворца, не смог разобрать, что таилось во взоре императрицы.
Секретарь наипочтительнейше склонился к уху Екатерины и сказал что-то неслышное для присутствующих. Императрица, чуть отклонив голову назад, ответила явственно:
— Нет, нет... Вот ещё...
Секретарь с полным пониманием отступил на полшага назад.
Нет, определённо императрица сегодня была не в духе. Погода ли тому виной, задержавшийся ли приезд сердечного друга, волос ли белый, так некстати обнаруживший себя, — кто знает?
Да и секретарь неловкость проявил. Как можно было, когда на плечи повелительницы миллионов легли такие неприятности, досаждать своими обращениями?
Дамы, окружавшие императрицу, взглянули на него с осуждением.
Найти минуту благосклонную, когда к сильным мира сего обратиться можно, — дело сложнейшее и требует особого дара. Как знать, чем мозг великий занят?
Малый приём был сокращён по времени противу обычного.
После приёма у графа Воронцова состоялся разговор с личным секретарём императрицы.
— Уважаемый Александр Романович, — сказал Безбородко, — я задал вопрос императрице об увеличении ассигнований на расширение торговли и торгового мореплавания на востоке. Ответ вы слышали. — Развёл руками. — На будущее уповать будем.
Воронцов поклонился и хотел было отойти, но секретарь императрицы продолжил:
— Сегодня поощряется только наш несравненный князь Григорий Александрович Потёмкин... Вот истинный счастливец... И потом... — Безбородко улыбнулся той улыбкой, которую дарят только очень доверенному и тонкому человеку. — В женщине особенно обворожительны её слабости...
Когда граф Воронцов вышел из дворца, в лицо ему резко метнулся свежий ветер. «Похолодало всё же, — подумал граф, закрываясь седым бобровым воротником, — зима идёт».
Сел в карету. Кони тронулись.
Офицер, стоящий у подъезда дворца, просалютовал шпагой. Но Воронцов даже не кивнул в ответ. Он был погружен в свои мысли и понимал, что женские капризы царицы здесь ни при чём. Он знал — Екатерина слишком умна, чтобы капризничать. Здесь было другое. Но что?
Он должен был ответить на этот вопрос.
Граф недовольно поёрзал на скользких кожаных подушках кареты. Взглянул в оконце. За хрустальным стеклом мелькали дворцовые решётки, фасады домов, неряшливые под дождём фигуры прохожих.
Граф поморщился и прикрыл глаза.
Колёса кареты щёлкали по сырым торцам мостовой.
ГЛАВА ВТОРАЯ
По весне первой весть о том, что на острове в камнях проросла зелёная травка, принесла Наталья Алексеевна.
Вышла рано поутру из землянки и через самое малое время назад вернулась. Шаги пролетели по ступенькам. Григорий Иванович жены не узнал. Приподнялся с лавки:
— Что с тобой, Наталья?
У Натальи Алексеевны губы дрожали, руки прижаты к груди. Исхудала за зиму зело. На лице одни глаза только и были. Как пушинку её носило. Но тут и вовсе уж глаза распахнулись, и сама как белый плат. Шагнула к мужу и, протягивая ему что-то в кулачке — в землянке темновато было, сразу-то и не разглядишь, — сказала:
— Смотри.
Голос её Шелихова ударил в сердце. Глянул он на протянутую руку и тут только увидел пучочек травы. Тоненькие былинки, слабенькие, но горящие, как лучики зелёного пламени.
Не понял, что же произошло-то. Смотрел оторопело на кулачок, сжавший травинки.
Наталья Алексеевна всхлипнула:
— Весна, Гриша! Весна!
Качнулась на ослабевших ногах.
Шелихов обнял её. И тут только дошло до него: как же она ждала эту весну, ежели вот так обрадовалась травинкам. Как тосковала у неё душа. «А ведь всю-то долгую зиму молчала, — подумал, — ни разу не пожаловалась. Напротив — других бодрила...»
— Наталья ты моя, — выдохнул, — Наталья. Ну, ничего, ничего, — сказал уже спокойнее, — дождались. Всё теперь, всё...
Погладил по голове.
Из кулачка жены взял травинки, приблизил к лицу.
Былинки зелёные... Хрупкие, тонкие, с едва обозначенными жилочками и узелками. Сколько растёт вас по лесным опушкам, лугам, полям? Ходит иной человек, топчет, мнёт, давит красоту несказанную и не задумывается. Другой жжёт кострами, до корня, до чёрной земли, без всякой жалости мозжит тележными колёсами, рвёт кольями да ненужной городьбой. А вот сколько радости вы можете доставить человеку, сколько всколыхнуть в нём надежд, как осчастливить можете — до слёз.
— Успокойся, Наташа, — гладил по голове Шелихов жену, — сядь.
Наталья Алексеевна села. Плечи у неё вздрагивали, как у малого дитя.
«Наталья, Наталья, — подумал Шелихов с нежностью, — трудную ты выбрала судьбу, со мной отправившись в дальний путь. Слыханное ли дело — баба и в ватагу пошла за мужем? Сидеть бы тебе в Иркутске в тёплом доме, у окошечка, и дожидаться мужа. Ан нет — пошла вот. Что впереди нас ждёт? Что на плечи твои слабые ляжет?»
А зиму прожили, слава Богу, неплохо. Бее живы остались. Землянки сухие да тёплые выручили. Заметало их сугробами — и не отыскать, ну и всё же людей они сберегли.
Охотились понемногу. Тропили дорогу в сопки. Идёт мужик, по пояс проваливаясь, ругается, но идёт. За ним и другие. Так, мало-помалу, втянулись.
Зверя на острове, почитай, не было. Песцы. Да и тех мало. Но Шелихов велел и ловушки ставить, и с ружьём ходить. Знал: сидеть будут мужики — одолеет цинга, хоть и съестной припас был довольный. Это уж дело известное. Шкурок запасли чепуху, но Шелихов доволен, не было мужика, который бы за зверем не ходил. А меховой рухлядишки, знал, ещё добудут.
Рыбачить приохотил ватажников. Рыбы-то вокруг острова много. И рыба хорошая.
Как льды тронулись, пошли за морским зверем: за моржом, котом, нерпой. Но и этого зверя было мало. А всё же Григорий Иванович каждый день поднимал людей:
— Давай, давай. Кто даром хлеб жуёт — тот долго не живёт.
Сам уставал каторжно. Придёт в землянку, упадёт без сил.
Ворочай его, как колоду. Наталья Алексеевна сколько уж раз над ним плакала, причитала:
— Что же это делается? Что делается?
Но только тогда позволяла слезу пролить и слова эти горькие сказать, когда спал муж. А проснётся он, у жены глаза весёлые.
Отдышится Григорий Иванович — и на следующий день опять своё:
— Давай, давай, ребятушки...
Сильнее других оказался, а вернее — не разрешил себе быть слабым.
Михаил Голиков радовался. Как же — зиму не зря просидели. Много-немного, а была рухлядишка. Лебезил белыми лживыми глазами перед Шелиховым. Видел: дело-то идёт. И Шелихов, видать, правильно настоял, чтобы зиму на острову отсидеться. Распогодится, дальше пойдут и шатнут богатство.
— Голова, голова у нас Григорий свет Иванович, — говорил, не зная, как и подластиться лучше.
Но Шелихову до него дела меньше всего было: поперёк не идёт, и то хорошо.
Как-то, уже весной, Шелихов зашёл в избёнку, сколоченную устюжанами для хранения мехов. Непростое занятие хранилище такое сработать. Так надо домишко сей смастерить, чтобы и сухо в нём было, и воздух свободно гулял, ибо меха и сырости не терпят, и дышать должны вволю. Тогда только мех наберёт силу, блеск, крепость. Созреет.
В избёнке Григорий Иванович застал Голикова. Тот не увидел его, своим был занят. Ходил около мехов, поглаживал шкуры, посматривал внимательно. Морщился довольный. Глаза щурились, и без труда сказать можно, о чём он думал: «Денежки, денежки, — написано было на лице у Мишки, — вот они, денежки дорогие!»
Григорий Иванович повернулся и вышел, не объявившись.
Других забот много.
Галиоты перезимовали без порчи. Конечно, прошпаклевать надо было, просмолить ещё раз — дерево-то за зиму подсохло — ну да это мелочи. Устюжане уже достали деревянные молотки, готовы были смолу варить. Погоды только ждали. Для них работа — радость. Тосковали всё же зимой. А и как не тосковать? Наталья Алексеевна вон как обрадовалась зелёным травинкам. Мужик, он — спору нет — покрепче сердцем. Но и у него оно не каменное.
Из землянки вылезешь, кое-как пробьёшься через снежный завал — а всю зиму метели были свирепые, ветер с ног валил, по канатам, от жилья к жилью протянутым, только и ходили — вокруг бело, и ни голоса, ни дыма, ни огонька... Хоть волком вой. И так — день за днём. Почешешь в затылке. А у каждого на матёрой-то земле жена или милушка, отец или мать, детишки. О них не забудешь. Голодны, быть может? Обижены ли кем? Лихих людей, которым сирот скорбных разорить даже и лестно, много. Есть о чём мужику подумать на зимовке. И думали.
Сидит такой, задумавшись, у огонька, брови насуплены, у глаз горькие морщины, бороду щиплет. А что у него в голове? Поди знай! Может, слышит он, как жена зовёт!
— М-и-л-а-й... Где ты?
Может, детский плач звенит в ушах:
— Тятька, тятька, холодные мы, несчастные...
А в избе нетопленная печь, пустые горшки. На обледенелом дворе хлев разорённый с тощими пучками соломы, торчащими на крыше. Коровёнку-то давно за долги свели... Завоешь...
Или мать видит? Отца? Руки старые протянутые?
Мужичьи думы темны, и разгадать их трудно.
А то и так задумается иной, что ляжет лицом к стене, и не поднимешь его. Хоть бей. Вот такого тормошить надо изо всех сил. Поднять всенепременно. Расшевелить. Не поднимешь — считай, пропал человек. Был — да весь вышел.
Тяжко зимовье на далёких островах. Тяжко. Это для сильных только. Слабому здесь не сдюжить.
Не один за зиму сказал:
— Эх, родила меня мамка, да не в добрый час...
Дверь в землянку стукнула. Вошёл Самойлов. Весёлый. Живой. За зимовку болезнь его вовсе прошла. Так бывает: кажется, куда уж как хуже человеку должно бы стать, а глядишь — выправился. Так и он. Первым был, что на охоту, что на рыбалку или за морским зверем пойти.
Хлопнул дверью, остановился. Армяк на плечах внакидку. Жарко, знать, было мужику. Сказал бойко:
— Григорий Иванович, пошли. Наши моржа завалили. На берегу разделывают.
— Иди, — сказала Наталья Алексеевна, — иди, Григорий Иванович.
Самойлов взглянул на неё удивлённо, голосу, полному слёз, изумившись, но промолчал.
Наталья Алексеевна отвернулась, лицо насухо вытерла и оборотилась к мужикам уже как ни в чём не бывало. Даже улыбнулась.
Вышли на волю.
Небо над островом звенело от птицы. Пропасть её валилась на остров по весне. Станицами летели гуси, утки, лебеди, чайки, ары. В воздухе стоял несмолкаемый свист крыльев, гоготание, крики. Птица спешила за короткое северное лето в вечной, не нами установленной круговерти, свить гнездо, отложить яйца, вывести потомство, чтобы и оно в следующие годы с такой же жаждой к продолжению рода за самку билось, вило гнёзда и выращивало себе подобных. Все скалы, все берега вокруг, каждый клочок незанятого пространства был вожделенным полем, за которое, теряя перья и пух, с горловыми стонами и клёкотом, сражались самцы, чтобы привести сюда свою самку и утвердить своё гнездо. И само небо, казалось, кричало над этим шумным, гогочущим, хлопающим крыльями базаром:
— Жить! Жить! Жить!
А морж, забитый ватажниками, под голубым и прекрасным небом отплавал, отхороводил. Он, тяжко огромный, неподвижной тушей лежал на гальке, и глаза его, мертвея, стеклянно, не по-живому были уставлены на слепящее солнце. Но даже и смертью своей он должен был послужить жизни.
Когда Шелихов с Самойловым подошли к охотникам, один из них уже распорол широким и острым ножом брюхо зверю, алое, жаркое нутро обнажив. Вырезал горячую, трепещущую печень и, отсекая куски, раздавал ватажникам. Руки охотника были залиты живой кровью, которая ещё минуту назад играла в большом и сильном теле моржа.
На конце ножа охотник подал Шелихову кусок.
— Наипервейшее средство от любой болячки, — сказал, — ешь, пока тёплая.
Рядом с ним Степан стоял, и губы у него были в крови.
— Присоли, Григорий Иванович, — посоветовал он, — в горло лучше идёт.
На слова эти мужики головами одобрительно закивали. Степана в ватаге слушались: его на любое дело можно было занарядить, уверился Шелихов, и всё сделает. И других за собой поведёт. Видно, меченые-то — особый народ. Быть может, они для людей — закваска, бродило, соль, без которой всё пресно. Тихий — что ж? Он тих. А поросль вокруг него — ровненькие кустики. А то и мягонькие лопушки. Они небо ветвями не подопрут. Какая жизнь без меченых-то будет? Так и порастёт всё лопушками. И не продерёшься сквозь них. Лопушки-то растут скоро и всё вокруг давят. Заплетают цепкими корнями. А кто «нет» крикнет? Один будет рот разевать:
— Вя, вя, вя...
А за ним другие так же:
— Вя, вя, вя...
Оно вроде бы и ладно получается, но хор такой не споёт песню. А ежели и споёт, то плохая это будет песня. Сердца от неё не загорятся ни болью, ни радостью. Тот колокол зовёт, в который вложено сто звонов и все разные...
В день, как моржа забили, Шелихов приказал мясо свежее солить для похода и наилучшую воду отыскать.
Устюжане взялись за молотки, пошли к галиотам. Устин — старший — сказал:
— За неделю управимся, Григорий Иванович. И к спуску на воду кораблики будем готовить.
Задорно сдвинул шапку на лоб. Тоже пошутить любил. Пошёл гоголем. Весна, весна играла в каждом.
На берегу бочонки из-под солонины да рыбы мыли с песочком. Тухлятину, что с зимы осталась, выбрасывали, на радость птице. Дрались чайки вокруг кусков. Орали. Под ноги людям бросались. Но на них внимания никто не обращал. Каждый чувствовал: в поход скоро, в поход. В яростном нетерпении люди работали как одержимые. Торопились: скорее, скорее. Как зиму ни провели — хорошо ли, плохо ли, — а надоел всё же чёртов остров.
У галиотов не умолкал звонкий перестук молотков. А на берегу, на кострах, уже смолу варили, и ветер над островом нёс чёрный дым.
— Веселей, ребята, веселей, — покрикивали на берегу, — ходи ногами!
«Почтенному господину капитану Олесову судна именуемого «Святой Михаил». Оставили сей остров Берингов 1784 года июня 16 числа. Назначаем на случай сборным местом Уналашку, один из островов, считающийся под именем Лисьей Гряды...»
Шелихов старательно выводил буквы. Письмо это в туеске берестяном, осмолённом покрепче, оставляли на острове, надеясь ещё, что Олесов придёт сюда на своём галиоте. А коли придёт — знать должен, куда ему далее следовать.
Григорий Иванович так хотел письмо написать, чтобы Олесов, получив его, загорелся душой и в нетерпении последовал за флотилией. Для этого слова нужны были особые, и он над каждым из них думал. Хмурил лоб.
Устюжане вблизи уже стоявших на воде галиотов вышку на высоком берегу громоздили, где ватага заветный туесок с письмом оставить для капитана «Святого Михаила» собиралась. Пошумливали, лесины подавая наверх. Быстрее хотели закончить городьбу. Не терпелось, знать. Мужики бегали расторопно.
Шелихов, письмо дописав, взглянул на Измайлова. Тот глаза отвёл. Не верил, что команда галиота «Святой Михаил» жива ещё и их догонит. Письмо считал пустой затеей. Отвернулся, поморгал глазами, будто солнечный луч в зеницу ему попал и ослепил. Дёргал щекой.
— Подпишись, — протянул перо Шелихов, — так оно крепче будет.
Измайлов повертел перо в толстых пальцах. Примета плохая о мёртвых как о живых говорить и в мыслях держать как живых. Но, себя всё же переломив, сел к столу. Расписался.
Тут же к столу шагнул Самойлов. У этого лицо сумрачно было, но твёрдо. Сказал:
— Давай и я скреплю своей подписью.
Верил он, что жив Олесов, не верил ли — неведомо. Скорее же всего, так же, как и Шелихов, в людях, стоящих вокруг, веру хотел поддержать. С верой-то легче в море идти. А ватага вокруг стояла, и мужики посматривали зорко.
Примечали и как Шелихов писал старательно, и как заколебался Измайлов, и уверенность Самойлова заметили. Настороженная стояла ватага. И не приметы да бабкины сказы здесь были важны. Мужик хотя приметам и верит, но переступает их легко. Поп дорогу перешёл — худо. Баба с пустыми вёдрами повстречалась — ещё того плоше. Но от всего этого откреститься можно или же через плечо поплевать. А ежели ни того, ни другого не сделаешь — тоже ничего. Авось обойдётся. Смотрели мужички на другое: крепки ли люди, что в поход их вели? Вот что было важно для ватаги.
— Оно, конечно, догонят, — сказал Устин и, опустив голову, камешек носком поддал.
И все разом облегчённо заговорили. Бумага на острове оставалась, скреплённая подписями. Дело немалое. Мужик русский верит бумаге. А ещё больше верит хозяину, ежели он сила. Силу же мужик тотчас чувствует, как и слабость, пусть даже и мимолётно, но всё же высказанную.
Самойлов подписался и уступил место за столом Бочарову, капитану «Симеона и Анны». Михаил Голиков сунулся к столу. Взглянул на Шелихова. Тот кивнул: давай, мол, давай! Подумал: «Не помешает».
Письмо сложили вчетверо и бережно засунули в туесок. Устин стал туесок заливать смолой, осторожно подбрасывая на ладони, бережно, как дорогое дитя.
Один из молодцев, с широко расставленными глазами и развесёлым носом на круглом рябом лиде, подхватил туесок и на вышку по перекладинам крутым махнул. Вся ватага за ним следила. Кто-то крикнул:
— Ты там, паря, получше туесок припрячь.
Тот с высоты покивал башкой — уверены-де будьте. Не из тех, мол, я, что дело вполовину делают. И, повернувшись, в домишко влез, показав латаную задницу на портках.
На вышке, по сибирскому обычаю, оставлен был съестной припас. Мясо вяленое, мука, крупа и многое другое на случай, ежели с мореходами случилось несчастье и они без провианта остались. С особым бережением припрятаны были порох, дробь и ружьё, годное к бою. Чего только не бывает в пути, и ежели недоброе приключилось — мореход здесь помощь найдёт. От помощи такой людей немало осталось в живых. Там уж, как время пройдёт, путник несчастный выход какой ни есть, а найдёт, но на первый случай, пока он слаб и дорогой измучен, припас этот как раз ему придётся. С давних времён заведено было необходимый припас путнику несчастному на заимке, в тайге, оставлять. Так же поступали и мореходы.
Парень молодой спрыгнул с вышки. Да неловко как-то. Раскорякой сел на гальку. Ноги раскинул. А может, с намерением так-то сделал. Все засмеялись.
Лёгкое, хорошее настроение было у мужиков. Своё на острову отсидели. Вот парень и пошутил. Да оно и хорошо, когда шутник такой есть в ватаге, идущей на опасное.
— Эх, паря, — Устин насунул картуз ему на лицо.
Тот и вовсе заходил дураком. Ладошками всплеснул:
Свежий, сырой весенний ветер гулял над островом. Григорий Иванович повернулся к ветру лицом. Бровь у него прыгала: «Ах, радость! Ветер-то какой? Попутный!»
— Ну, — сказал, — Бог даст, пойдём хорошо.
Через час на галиотах поставили паруса, и кораблики вышли в море.
С «Трёх Святителей» ударили из пушки. Клубом белым дым пороховой взметнулся над галиотом. Его подхватило ветром, понесло над морем.
И во второй раз пушка ударила, и в третий...
Пушечная пальба сорвала с острова бесчисленные стаи птиц, и они с криком и гоготом поднялись в небо. Вились над морем, кружили вокруг уходящих кораблей, провожая их в дальний поход. Остров, приютивший мореходов на долгую зиму, опускался в море за кормой, но птицы, не отставая, неслись за галиотами.
Попутный ветер, однако, недолго помогал флотилии. Уже на следующее утро Измайлов за волнами разглядел прозрачные, летящие облачка. Прищурил рысьи глаза, сказал ворчливо:
— Шабаш доброму плаванью.
Усы недовольно разгрёб.
Но ничто, казалось, флотилии не угрожало. Шли в фордевинде при всех парусах, туго надутых. И флаг российский щёлкал и играл весело на корме.
Шелихов с сомнением посмотрел на облачка. Перистые, лёгкие, они, похоже было, вот-вот истают, не оставив и следа. Но Измайлов своё твердил, уткнув нос в палубу.
День только начинался, но солнышко уже хорошо пригревало. От отсыревших за ночь снастей шёл лёгкий пар. И они колебались, струились, казались паутиной серебряной, коконом одевшей галиот.
Кораблик шёл со скоростью пяти, а то и всех шести узлов, поспешая к островам Алеутским.
Ватажники под командой Самойлова прибирали судно. Драили палубу, окатывали забортной водой, красной особой глиной, для того и прихваченной на галиот, оттирали медные части до блеска. Самойлов покрикивал. Но ватажники и так работали не за страх, а за совесть, и покрикивал он больше ради порядка.
Палубу хорошо отдраить — сил немало надо положить. На добром судне палуба — как желточек. И светла, и незанозиста. Каждый сучок на ней виден, каждая жилочка древесная. Её и песочком трут, и голиком холят, а то и скребком, где надо, пройдут и опять песочком да голиком. В семи водах искупают и уж тогда только скажут: довольно, вот теперь хорошо.
Тут же на палубе, на бочке, расстелили карту. Ветер углы карты шевелил, и море рисованное колебалось и билось, как живое за бортом.
Измайлов, нависая над бочкой, басил:
— Ежели бы мы, как в прошлом годе по осени, шли, — острова вот эти, — ткнул пальцем, — Крысьими называемые, лучше бы с юга обойти. — Глянул на горизонт, на облачка, о которых уже говорено было. — А сейчас непременно с севера заходить надо. Ветры осенью одни, а по весне иные. А острова, сам увидишь, подлые. — Прищурился недовольно и ещё раз повторил: — Как есть — подлые.
Сел поудобнее, начал рассказывать, что и камней здесь подводных понатыкано где ни попало, течения злые, и — что ещё опаснее — ветры крутят вокруг островов, будто их ведьмы гонят мётлами. Сказал о старых мореходах, на этих островах прежде бывавших: Михайле Неводчикове, Андрияне Толстых, Степане Глотове. О бедах, которых они натерпелись. И суда их здесь о камни било, и течениями чёрт-те куда, к северу, утаскивало, мачты ломало ураганами.
Кое-кого из ходивших на Алеуты моряков он знал сам, о других слышал много. По его рассказу представлялись они людьми необыкновенной смелости и риска.
— По имени Андрияна Толстых, — сказал, — и острова Андрияновскими названы. Уж чего только Андриян здесь не натерпелся. Отчаяться надо гораздо, чтобы острова такие описать. Но русский человек рисков. Цыган, ежели конь понравился, сколько хочешь вокруг да около ходить будет, и ты в него хоть из ружья пали, а всё же исхитрится и уведёт коня. Момент выберет, и охнуть не успеешь, а конь уже пылит по дороге и подол цыганской рубахи на ветру вьётся. Гони не гони за ним, а уйдёт. Андриян, как цыган вокруг лошади, около островов этих ходил. И било ватагу его здесь ураганами, и ломало, но он всё же карту составил, и карту добрую. Половина команды на островах этих полегла. Пойди поищи могилки те. Да и сам чуть не пропал Андриян-то. По совести сказать — место это гиблое. Как уж андрияновской ватаге пришлось — догадываться только можно. И что ещё страшно, так это огнедышащие сопки. На островах их с десяток, а то и более горит...
Рассказывал Измайлов, что старые мореходы свидетелями были того, как огнедышащие сопки суда забрасывали камнями величиной с добрый коч:
— Плюнет камушком сопка такая и затаится. И неведомо, когда проснётся и в другой раз камушками заиграет. А то ещё и пеплом сопки заваливали суда.
О пепле Измайлов вовсе как о небылице рассказывал. Что-де, мол, такой пепел, бывало, сопки эти сыпали, что и днём солнца не видно. Ночь вроде бы чёрная стоит.
— И не приведи господь, — сказал, — в это время дождь ударит. Пепел корой схватывается и палубу и все снасти залепляет. Бывает, что паруса рвёт. Хрупкими паруса становятся. Ломаются, как ледок.
Мужики, стоящие вокруг, слушали, разинув рты.
— Вот-те, паря, как бывает...
«Страсть, — понимал Шелихов. — Оно бы лучше, конечно, под ветром лёгоньким, под солнышком мягоньким... Но в деле опасном такого не бывает. Без страха люди не живут».
На палубе кто-то закричал:
— Киты, киты!
Шелихов с Измайловым поднялись от карты.
Далеко от галиота, но всё же хорошо видимые, шли киты. Как суда, построившись в кильватер. Странно так-то для зверя.
— Что те гуси, — качнув головой, сказал один из ватажников.
Время от времени над китовыми горбами фонтанами взбрасывалась вода. Переливалась радугами под солнцем. Киты шли быстро, забирая круто к северу.
— Ишь, — сказал Измайлов, — нашим курсом идут. Видно, тоже к островам пробиваются. Китов этих здесь пропасть. Зверь безобидный, хотя и велик. — Повернулся к Шелихову. — Здешние люди бьют их на мясо. На жир. На мелководье загонят в прилив, а с отливом вода сойдёт — он, сердешный, на дно и ляжет. Своим весом ломает рёбра. Ну вот тогда уж людишки-то и поживятся. А так, на плаву, кита им не взять нипочём. А возьмут, праздник великий — мяса и жира хватит на год.
Подошёл Самойлов. Приборка на палубе была закончена, и галиот сверкал чистотой. Портовик старый тоже с интересом на китов смотрел. Сказал, что насчитал в стаде с полсотни голов.
— Это редкость по здешним местам.
Киты ушли за горизонт.
Приметно стало, что галиот много потерял в скорости. За кормой, почитай, и следа-то пенного не видно. Чайки, преследующие галиот, закричали зло — что-де, мол, вы, ребята, конфузитесь. Давай, мол, давай, гони кораблик. В пенной-то струе для чайки вся корысть. Нет-нет, а в борозде этой она рыбку схватит. Чайка за судном, что та галка на пахоте — идёт за мужиком не без своей мысли. Она мужичка запарившегося за локоток не поддержит. Ей давай червя из-под пласта. А нет червя — галка на мужика косится недовольно, крыльями бьёт, кричит: паши-де, шагай шире. Галка — птица строгая. Баловаться не даёт мужику. Своё помнит. Так и чайка — от кораблика выгоды ждёт. Крылья от дурости на ветру ломать не станет. Паруса обмякли и висели на мачтах, как армяк на тощем животе мужичьем — складками.
— Видишь, — сказал капитан Шелихову, — падает ветер.
Прав оказался. Ещё раз доказал капитанские знания.
Гаркнул лужёной глоткой, чтобы команда поднималась паруса переложить.
Пошли в бейдевинде, но судно хода почти не прибавило.
— Подштанники только и осталось на реях растянуть, — ворчал Измайлов, — дабы увеличить парусность.
— А ты не стесняйся, — пошутил Самойлов, — давай разболокайся, повесим подштанники.
Измайлов на него покосился, но ничего не сказал.
Галиот всё больше и больше терял в скорости. «Симеон и Анна» едва тащился сзади. Бушприт над водой торчал уныло. Барашка пенного не было под ним видно.
Солнце припекало всё сильнее и сильнее. Кораблик обсох и чётко, резко рисовался мачтами на синем небе. Но толку-то от мачт этих было чуть. Вот ветра нет, и суши жабры. Пляши ли, плачь ли, или щёки надуй и свисти в паруса.
На палубу вытащили бачки с похлёбкой из рыбы. Потянуло вкусным. Ватажники веселей заговорили, сели вокруг бачков. Шелихов с Самойловым тоже к бачкам подались. Измайлов есть не захотел, ходил вдоль борта, стучал каблуками. Хмурился. И петушиного в нём ничего не было.
Ему крикнули:
— Садись, что себя-то наказывать?
— Похлебай, веселее будет!
Но он и головы не повернул.
Облачка летучие не таяли у горизонта, а, напротив, набирали силу и вроде бы к морю опускались ниже. И море изменилось. То всё оно — от борта галиота до горизонта — цвета одного было, как поле паханое под ясным небом. Здесь борозда и там, на холмике, борозда та же тёмная, стернёй прошлогодней жёлтой одетая по краю перевёрнутому. А то вдруг у борта, в тени, море по-прежнему зеленью светлой отливало, а чуть поодаль синеть начало, темнеть, суроветь, как лоб человека, весть получившего нерадостную. Нахмурилось, словно в предчувствии нехорошего.
Измайлов ходил вдоль борта и поглядывал недобро на море. Давно, много лет с морем он дружбу водил, но знал — друг этот своенравен, и как поступит через минуту или час, не всегда с уверенностью сказать можно. Дружка такого по плечу не похлопаешь, не скажешь ему: ты, мол, Вася, нас пожалей, оборони. Мы слабые. Нет, Вася только с сильными дружбу водил. А нет — иди, милый, топай по землице твёрденькой. Нам вместе, знать, не по пути.
Скорость совсем упала. Но Измайлов команду не трогал. Да и что было поднимать-то людей. Подштанники они, что ли, и вправду на реях развесят?
Ватажники у бачков сидели локоть к локтю. Хлебали весело.
— Скусно, дядя? — спросил один бойкий.
— Ничаво, — ответил дядя, щурясь, как кот.
— Нет, скусно, вижу... Бороду-то зачем сжевал с похлёбкой?
Мужик ложку опустил, захлопал глазами:
— Ты что, очумел?
Но бородёнку всё же рукой осторожно пощупал: цела ли?
Ватага взорвалась смехом.
Мужик головой покрутил, вновь за ложку взялся.
Жидель выбрали, дошли до рыбы.
— Вот теперь, дядя, самое скусное и есть.
Мужик молча глаза перекатил на говоруна, но и бровью не моргнул. Поспешил рыбку подхватить покрупнее.
— Бородёнку-то береги всё же. Ишь какая она у тебя пышная.
И опять засмеялись. Бородёнка у мужика была самая что ни есть никудышная. Ну да он не обижался. Знал своё — тянулся к бачку.
Рыбку потряхивали на ложках. Черпали вкруг.
После похлёбки принесли мучную затируху, маслицем политую. Щедро политую, так что маслице жёлтым по краям бачков проступало. Съели и затируху, и мужички вовсе повеселели. Что ни скажи — тяжёл поход морской, но ели вволю. На земле-то матёрой поешь ли так?
Вода лениво плескала у борта галиота.
«Как на Сейме, — подумал Шелихов, — совсем как на Сейме в день погожий».
Поднялся. Пошёл в каюту. А когда вышел через час — море не узнал.
Галиот плыл будто бы в молоке. Над волнами, как лен мытый и трёпаный, стоял слой тумана. Туман то взбухал крутым облаком, то опадал, прижимаясь к воде. Опять вздымался, будто дышал. Паруса — серые, влажные — бессильно обвисли.
— Ежели выше поднимется, — сказал Измайлов, — плохо гораздо придётся.
Шелихов оглянулся. Галиот «Симеон и Анна», шедший в кильватере в ста кабельтовых, из тумана мачтами выглядывал, а самого судна не было видно. Как отрезанные, мачты плыли над белёсой, плотной пеной необыкновенного тумана. И что поразило Шелихова: мачты отчётливо рисовались на ясном небе каждой реей. Даже яблоко клотика он разглядел.
Измайлов приказал убрать паруса.
Лица у ватажников посерьёзнели. Каждый видел: опять напасть, а сколько терпеть мужик может?
Шелихов всяким видел море: ревущим, свирепым, бьющимся в скалы с пушечным грохотом, яростно разбивающим суда. Видел его и штилевым, когда волны тихо и ласково набегают на берег и тают на гальке. Но и в шторм, и в бурю, и в штиль — море было живым. А сейчас оно замерло, и, как покойника, белый саван тумана одевал его. Ни чаек, ни какой иной птицы не видно было в небе, и ни голоса не раздавалось над волнами. Только синее небо, да слепящее солнце, жалившее медяшку судового такелажа.
Через час туман поднялся выше и накрыл палубу и борта галиота. Он заливал судно медленно, как вода заливает чашу ставка, питаемого подземными ключами. Шелихов припомнил такое: дно ставка почистили мужики, вилами тину выбросили, лопатами ил подобрали и открыли ключи. Вся деревня стоит на берегу — смотрит. Из ключей вода бьёт. Вот она уже дно залила. Подняла былинки, соломинки, листики, на дне оставшиеся, колеблет их, гонит к берегу. Ребятишки визжат на пологих склонах от радости. Вода выше поднимается и вот уже камень приметный, белый, закрыла на дне. Корягу притопила на берегу. Подбирается к многолетним корням ив, склонённых над чашей ставка. Закрыла корни и цвет набрала — тёмный, опасный, пугающий. Ещё выше поднялась и ещё темнее стала. Мальчишки подались подальше от берега, бабы платки прикусили зубами. Там, под берегом — бучило. Прыгнешь — не выберешься. Мальчишки закричали и врассыпную от ставка бросились. Страшно вдруг стало...
Туман над морем всё выше поднимался, и ватажники, по палубе ходившие, от пояса только видны уже были. А потом и вовсе с головой туман их накрыл. Галиот «Симеон и Анна» в тумане исчез. Слышно было только, как колокол на борту галиота жалко дребезжал.
В прошедшем годе, как к острову Беринга шли, натерпелись страха в бурю так, что лишались и надежды на спасение жизни своей, а всё же туман ещё страшнее оказывал себя.
Ни голоса вокруг, ни бряка, ни всплеска. Только влажный пар колеблется. Тяжелит сыростью одежду, давит на плечи, глаза закрывает пеленой. В белёсом мареве неведомо как и по палубе-то ходить. Ногу ставишь, и не видишь куда. Может, пропасть перед тобой. Как в тёмную ночь ходили мужички. И вант не видно. Руку протянешь, и она пустоту схватывает. Пальцы влажные смыкаются, а между ними нет ничего. Дырку поймал. Смущение выходит, и боязно так-то. Перекреститься бы да Господа помянуть... Но вера старая не позволяла всуе имя святое поминать. В душе должен был нести его человек. А в душе — смятение. Лучше бы уж буря — когда палуба на тебя валится, валы ходят вокруг выше мачт, вода шипит и пенится на палубе. Но то видно — и человек себя и судно оберегает. А здесь слепая и влажная жуть. И ни защититься, ни отойти в сторону. Хлопай глазами и жди.
Ватажники выбивались из сил.
Третий день стоял туман, какого ни Измайлов, ни Самойлов не могли припомнить. Выйдешь на палубу, а глаза словно платком белым завяжут.
— Да, — сквозь зубы говорил Измайлов, — знал я худо, а о таком и не слышал.
Сидели втроём в каюте у Шелихова. Измайлов, лоб в ладонь уперев, ругался. Самойлов лениво жевал солёную рыбу. Шелихов ходил по каюте мелкими шажками. «Ходи, ходи — думай», — твердил про себя. А что думать-то: лбом в стену упёрлись.
По трапу застучали шаги. Шелихов голову оборотил на стук. Вошёл Степан:
— Колокол на «Симеоне и Анне» затих.
— Ну вот, дождались, — с сердцем сказал Измайлов.
— Тише, тише зазвонил, — рассказывал Степан, — а теперь вовсе смолк.
Шелихов хотел было пойти послушать на палубу, но Измайлов остановил:
— Не ходи. Что там... И так ясно. Отнесло, знать, галиот в сторону. Маленько подождать надо.
Но Шелихов всё одно поднялся на палубу. Степан у трапа ждал, и Григорий Иванович чуть с ног его не сшиб. Хорошо ещё, что в Степане весу пудов семь и такого не просто сшибить. Шелихов стал рядом, взявшись рукой за вантину. Прислушался. Но куда там. Что услышишь? Тишь такая — в ушах звенело.
Пока стоял, лицо одело влагой, как вымыло, хоть утрись. Ударь сейчас колокол в тумане, брякни тихонько — как бы обрадовался. Но ни звука над морем. Ни всплеска. Шелихов спустился в каюту.
— Кхе, кхе, кашлянул Измайлов.
Шелихов, как и давеча, заходил по каюте мелкими шажками.
К концу дня другая тревожная весть облетела галиот. В трюме кормовом обнаружилась течь. Полезли за солониной, а под плахами захлюпала вода. Загудели тревожно голоса по галиоту. Слово «течь» на море страшное. В трюм полезли Измайлов с Устином. Григорий Иванович и Самойлов ждали у трюмного люка. Сердце у Шелихова билось тревожно. Наклонился он, в люк заглядывал.
— Ну, ну, что там?
Измайлов не ответил.
В темноте трюма видно было Шелихову, как между громоздившимися бочонками и мешками плавал неясный свет фонаря. Хлюпали рыбины.
Устин, спустившись в трюм, поводил носом, словно собака вынюхивая след зверя. Воды под настилом оказалось немного. Под рыбин Устин ладонь сунул, сказал:
— С полвершка.
Лизнул палец, пошлёпал губами:
— Свежая. Течь недавно открылась. Может, сегодня али вчера.
Поморщился. Сплюнул.
Пополз на карачках между бочками. Измайлов фонарь повыше поднял. Тревожился тоже гораздо: ещё того не хватало — течь.
Устин возился за бочками. Шептал что-то. Может, чёрта поминал. Но вряд ли. Мужик он был смирный.
— Ну? — спросил нетерпеливый Измайлов. Не мог ждать.
Устин по-прежнему возился за бочками, сопя. Потом бочку крайнюю толкнул, сказал зло:
— Прими на себя бочку-то.
Опять завозился.
Измайлов поставил торопливо фонарь, откатил бочку. Заглянул в открывшуюся щель, но спина Устина всё загораживала. Видно было только, как лопатки ходили сильно под армяком у мужика. Ворочал он что-то невидимое.
Измайлов хотел было дальше пролезть, но Устин попятился, попятился и вылез на свет. Ладони об армяк вытер, за бородёнку себя дёрнул, сказал:
— Видать, когда галиот спускали на воду, крайний шпангоут потревожили. Вот плахи чуток и распёрло. Ничего.
Пошёл из трюма. Повернулся на свет фонаря:
— Но своим я всё же задам таску. Недогляд вышел. Недогляд, — повторил Устин Шелихову, поднявшись из трюма.
Встал медведем на палубе. Голову опустил. Неловко, видать, мужику за работу свою. Совестлив был.
И Шелихов вопросов задавать не стал. Понял: мужик сам досмотрит, чтобы порчу исправить. Ушёл в каюту. Оттуда услышал, как по палубе застучали шаги. Тих, тих был Устин, а артель устюжскую так приструнил, что молодцы его завертелись волчками. И чрез самое малое время слышно было, как молотки в трюме заговорили.
Туман между тем стал убывать. Ветром потянуло. Измайлов велел паруса ставить, и, хоть видимость ещё была плохая, галиот пошёл на восток.
К первым Алеутским островам подходили ночью. Но прежде чем островам из моря подняться, увидели ватажники на горизонте багровые сполохи. «Заря? — подумали. — Так не ко времени. Колокол только-только полночь прозвонил». А сполохи всё ярче, ярче проступали, тучи, стоящие у горизонта, освещая снизу. Забеспокоились. Послали сказать о пламени непонятном, горящем за морем, Измайлову. Тот не шёл долго. А пламя уже, весь горизонт высвечивая, играло. Странно так играло. Тревожно. Ни на что видимое раньше не похоже. Мужички, глядя на сполохи, помалкивали.
На палубу вышел Измайлов. Сонный, недовольный. Глянул на сполохи огненные, зевнул безмятежно, сказал:
— Что взгалтелись? Сопка это огнедышащая. К Алеутам подходим.
Взбодрился на свежем ветру и велел добежать до Шелихова.
Григорий Иванович вышел и крайне изумился. Стоял, смотрел во все глаза. Полнеба полыхало в пожаре. Вспомнил вдруг рыльскую свою каланчу, дорогу за Сеймом. «Вот она, — подумал, — та дорога, вот они невиданные картины». И горло перехватило волнение, аж задохнулся.
Из моря постепенно поднимался остров. Вначале тёмной точкой на горизонте встал, потом всё более и более возвысился и вот уже тёмной громадиной вздымался к небу, ребристой, страшной, чёрной, с охваченной огнём ослепительной вершиной.
Вся ватага была на палубе. Мужики стояли, опешив.
— Страсть-то какая...
— Да уж точно...
— Скажи кому — не поверят...
Чесали в затылках. Глаза на огонь щурили. Но у каждого своё выражение на лице было. У одного оторопь проступала в чертах, у другого удивление, но большинство с ухарством, молодечеством на чудо это посматривало: эй, мол, ты, невидаль заморская. И с тобой-де схлестнуться можно, и неведомо ещё, кому хуже придётся...
Так-то серые мужички могли смотреть. И от того-то они сыстари далеко ходили. Ухарство такое, молодечество, от роду данное, более парусов вперёд их подвигало.
— Ну, ребята, — сказал Измайлов, — теперь гляди в оба, а зри в три. Места здесь опаснейшие.
В эту ночь сам он не спускался в каюту. Стоял, как ворон чёрный, в глухом плаще около рулевого колеса и, как ворон же, каркал:
— Эй, впереди! Гляди зорко!
Мужички таращились в темноту.
На волнах плясали багровые блики отсветов. Свивались жгутами, вспыхивали и гасли, всплёскивались, бросаясь в глаза. Где уж разглядеть опасные буруны над гибельными камнями?
Взмолился кто-то из робких:
— Герасим Алексеич, ты уж вели бросить якорь. Подождём до утра. Там, при свете Божьем, полегче будет. Огни эти чёртовы силу поубавят.
Но Измайлов — пастух крепкий — велел по два рифа на парусах взять, а кораблик не остановил. Сказал:
— Привыкать должен. Ещё и не то будет. — Засмеялся. Бес в него словно вселился. Усами зашевелил по-тараканьи. — Хе, хе, хе...
От островов отошли чуть мористее и побежали дальше. Здесь, вдали от подводных камней, стало поспокойнее. Да и пляска огненная поутихла на волнах.
Измайлов правду сказал — острова были подлые. Камней вокруг них — не приведи господи. То и дело от носа галиота кричали:
— Буруны справа!
Судно, кренясь, сходило с курса.
И опять с тревогой:
— Буруны слева!
Уваливали галиот в сторону, но шли дальше и дальше. Вперёдсмотрящих Измайлов менял через каждый час. Уставали глазами. И гнал, гнал галиот. Тенями мужички сновали по падубе, лазили по вантам, как черти разбегались по реям. Смотреть было жутко, как портками трясли в чёрном небе над морской бездной. Ежели в такой ход сорвётся кто с реи — считай, всё. Отбегался. Чуть посветлело — даже и рифы отдали. Почему гнали так кораблик, Измайлов объяснил:
— Видишь ли, Григорий Иванович, нам, считай, повезло. Близ острова этого всегда дождь да туман. А мы, хоть и не с попутным ветром — в галфинде, но при ясном небе идём. Счастье подвалило. Пролив проскочим, а там до самой Уналашки посвободнее будет.
Светало. Шли проливом. Пролив узок, и течение сильное, встречное.
Измайлов беспокоился:
— Сейчас за остров зайдём, может ветер шквальный ударить.
Ватажники стояли у мачт.
— Поглядывай! — крикнул Измайлов, и в это время галиот из-за скал, прикрывающих от ветра, выскочил на простор.
Ветер обрушился на судёнышко с такой силой, что галиот чуть на волну не опрокинуло. Измайлов, лёгкие разрывая, гаркнул паруса перекладывать. И ежели бы он не насторожил до того ватажников и, паче чаяния, не так расторопно бросились они исполнять команду — купаться бы ватаге в море. Да только ли купаться?.. Но паруса переложили, и судёнышко выровнялось на волне. Пошло дальше.
Шелихов внимательно вглядывался в берег.
На острове, только чуть отступая от галечной отметины, карабкался вверх непроходимый кустарник. Тут и там, из кустарника, выглядывали голые скалы — серые, мрачные, неприступные. Словно пальцы корявые, высунувшись из земли, грозили: «Вот мы вам... Идите дальше... Сюда вам дороги нет...»
Судно, поспешая, шло вдоль острова. Мыс за мысом перед глазами открывался. Ровно у борта плескала волна.
И вдруг в шуме однообразном, но гораздо приятном для моряка, Шелихов различил новые звуки. Рёв будто какой-то, рокот, дальние крики.
Галиот между тем мыс, в море выдавшийся, обходил.
Звуки необычные всё усиливались.
Шелихов на Измайлова глаза вскинул и заметил, что и тот прислушивается. Измайлов к Григорию Ивановичу повернулся, сказал:
— Зверь морской...
За мысом открылось лежбище.
Берег будто колебался. Так много на берегу скопилось зверя сивуча, котиковой матки, нерпы... Лежали они от самой волны до крутых скал. Огромные туши двигались, кувыркались, тесня друг друга, возились на камнях. И над всем этим скоплением могучих тел стоял неумолчный, утробный рёв. С берега потянуло ветром, и в ноздри ударило острым, ни на что не похожим запахом лежбища. Пряно пахнуло рыбой, гниющей морской травой, и всё это сильно перебивал особый дух могучего зверя, вольно расположившегося на солнце.
Измайлов приказал убрать паруса. В клюзе загремела якорная цепь. Судно, на волне покачиваясь, остановилось.
Шелихов поднял подзорную трубу. Рядом стоящий Михаил Голиков горячо и быстро зашептал:
— Вот уж зверя-то. Давай к берегу, Григорий Иванович.
Стада этого никто не знал. Бывали здесь русские люди, и не раз, но ни от кого об этом стаде Шелихов не слышал. Сообщали — есть стадо на Командорах, на Тюленьем острове, а об этом и слуху не было.
— Ну, ну, — торопил Михаил.
Шелихов медлил с ответом. Молчал и Измайлов. Голиков же, в фальшборт вцепившись, вот-вот, казалось, прыгнет за борт. Богатство — да ещё какое! — лежало на берегу. И надо было только колотушку потяжелее взять в руки и бить направо и налево. Бить и собирать драгоценные шкуры ворохами.
Шелихов прикинул так: «Спустить сейчас ватагу на берег за зверем, потом шкуры мочить надо, мять, выделывать, сушить — времени пройдёт много. А «Симеон и Анна» у Уналашки ждёт. Нет, не до охоты сейчас. Останавливаться нельзя. Зверь ещё впереди будет».
— Нет, — сказал, — на остров пойдём.
— Как?! — изумлённо и испуганно воскликнул Михаил. — Вот он, зверь-то. Бери только...
Лицо у него сморщилось, собралось неестественно в кулачок. Губы нехорошо смялись.
— Нет, — ещё раз повторил Шелихов. — К Уналашке идти надо. Зверь от нас не уйдёт.
— Ну, знаешь, Григорий Иванович. — Михаил сжал кулаки. Жадность его жгла. — Да мимо такого богатства никто не проходил.
— Люди не ждут, — глянул ему в глаза Григорий Иванович, — разумеешь?
Голиков отступил на шаг и головой затряс. Забормотал слова неразборчивые.
Но Григорий Иванович ещё раз повторил, обрезав:
— Нет.
На том разговор и кончился.
К Уналашке подходили через несколько дней.
Шли в дождевой мороси, реденьком тумане, но с ветерком. Узлов пять судно делало, поставив брамсели. Туман разлетался под бушпритом, тёк над водой. А море всё в ряби дождевой. Посмотришь и плечами передёрнешь: знобко так-то станет. У мужиков лица были бледные, хмурые. Измайлов покрикивал. Бодрил команду.
Остров Уналашка показался слева по борту. Выступил из моря крутой гривой сопок. Прибойная волна толкалась в прибрежные камни, одевала их пеной. К бережку такому не подойдёшь. Расшибёт. Распорет о камни.
Надо было искать подходящую гавань.
Пошли вокруг острова.
Шелихов беспокойно шарил глазами: где паруса «Симеона и Анны»? Бежал взглядом по волнам, по бухточкам, врезающимся в остров. Но парусов не было.
Ладонью лицо, мокрое от дождя, вытирая, Шелихов всё вглядывался и вглядывался в колеблющиеся в тумане очертания острова. Угрюмые берега. Тяжёлые скалы. Туман ползёт серый по скалам, по кустарнику. Цепляется за ветви. На такую землю человеку не очень-то хочется, хоть он и давно истосковался по берегу. Это как в избу зайти заброшенную. Толкнёшь дверь, висящую косо на ржавых петлях, и она застонет, жалуясь, и нехотя сени перед тобой откроет. Полы щелясты, по которым давно никто не ходил, дрязг и мусор в углах, а в лицо пахнет нежилым духом древесной гнили и холодного горького дыма. И дальше, через порог, ступишь только по великой нужде.
А есть избы, что и за версту к ней тянет путника. Дымок над крышей весёлый, и оконца приветливо светят, как улыбку дарят. Здесь уж ноги сами поспешают.
Так и острова в океане. Есть такие, что навстречу моряку из воды, как праздник, встают.
— Земля! — закричат с мачты. — Земля!
И в голосе этом столько ликующей радости, что иной, и век на сухопутье проживя, такого не услышит.
Но есть и иные, к которым судно и из дальнего плаванья подходит, а его будто тянут на верёвке.
Хмуро и неприветливо взглядывала Уналашка на моряков.
Шелихов осунулся за последние дни, нос вытянулся. Волновался много.
Вдруг, как в сказке волшебной, за скалой открылась бухта — и широка, и удобна, и защищена от ветра. А бережок за гладью бухты — ну луг прямо-таки российский. Ровный, зелёный, манящий. Избёнки только на краю его не торчало, да коровёнок с колокольцами на шеях не было видно.
Измайлов повеселел, глядя на лужок тот. Мигнул Шелихову на зелёную травку.
У капитана губы были синие. С ночи стоял на вахте. Сырость проняла до нутра.
Галиот дальше за скалу прошёл и здесь — правда, как в сказке — не избёнка, не стадо бурёнок пёстрых, а мачты корабельные открылись взору.
— Мачты! — ахнул кто-то на палубе.
Галиот «Симеон и Анна» спокойненько на якоре стоял, в глубине бухты укрывшись от ветра. Паруса убранные на реях чистенько занайтовлены, и российский флаг полощет на корме.
От неожиданности такой Измайлов даже запоздал манёвр сделать для входа в бухту. Поперхнулся. Закашлялся. Руками взялся за бока. Но развернули галиот всё же и в бухту лихо вошли. Увидели — на стоящем на якорях галиоте засуетились люди. Шелихов разглядел, как на палубу капитан Бочаров выскочил, напяливая капитанскую треуголку на голову, а мужичонка какой-то тощий, с верёвок, между мачт протянутых, стал срывать порты да рубахи. Ватажники с «Трёх Святителей» узнали его:
— Смотри, Мишка-то Кривой, подштанники рвёт!
Мужичка вертлявого, видно, Бочаров пугнул крепким словом, и тот нырнул в низы галиота. И тут дымком с берега потянуло таким знакомым и зовущим, что многие стиснули зубы. В груди защемило. Увидели: за галиотом, на зелёном лужку, костерок горит и над ним висят котлы. По запахам, принесённым ветром, не пустые.
— Ну, — сказал Измайлов, — во второй раз «ура» будем кричать Бочарову?
— А что, — радостно ответил Шелихов, — я готов хотя бы и в десятый, ежели и дальше таким молодцом будет.
И сорвав шляпу, закрутил ею над головой.
У Измайлова от радости усы стояли торчком. Лицо порозовело.
Через полчаса суда ошвартовались борт о борт, и вся ватага высыпала на берег.
По плечам друг друга мужики похлопывали, в спины кулаками бухали, и уж разговоров было, разговоров — казалось, и не унять. Рады были — так удачно всё складывалось.
Шелихов велел разводить костры и вешать котлы. Радость так уж радость. Сказал:
— Съестного припаса не жалеть.
Костры мигом из плавника сложили и навесили котлы. Огонь весело заплясал под котлами. Наталья Алексеевна засуетилась: там сольцы подбросить, здесь полешко под котёл подсунуть или мужичка какого, жаждущего пробу снять, пугнуть. Пенку-то схватить охотнички всегда есть.
Бочаров рассказал, как они, заблудившись в тумане, сутки ждали «Трёх Святителей», а затем только пошли к островам Алеутским, Но острова обошли не с севера, как «Три Святителя», ас юга. Дотошно описал, где и что видели, сказал, что зверя по южному берегу Уналашки приметили много гораздо. Тут в рассказ встрял Голиков.
— Надо бы байдары на воду поставить и за зверем пойти.
Всё беспокоился о добыче.
— Да, зверя взять можно хорошо, — Измайлов его поддержал.
Ватажники загорелись.
— Это точно. Что там впереди ещё будет, а и здесь трюмы набьём доброй рухлядишкой.
Шелихов рта не открывал.
Самойлов сказал, что за зверем людей можно и берегом послать:
— Путь-то недалёк.
Взглянул на Григория Ивановича. Тот хмурился. И Самойлов, поняв, что у Шелихова своё на уме, замолчал.
Степан вперёд выступил:
— Посылай, Григорий Иванович, я охотников через остров поведу. А то всё море да море. Запахом травы дыхнём, — по лицу его пробежала тень.
Варево поспело. Котлы сняли с огня.
Наталья Алексеевна калью сварила с колбой и мяса от всей души положила. Солонина, правда, пошла в котёл, но свежая, жирная. Калья вышла на славу — душистая, с искристыми кругами светлого жира. Так-то давно ватажники не едали. Всё всухомятку: сухарь да рыба солёная или мясо сушёное. А тут прямо как в избе своей, у хозяйки — щи с пылу да с жару.
— Э-э-х! — даже вздохнул кто-то. Знать, точно хозяйку вспомнил, щи на стол мечущую рогачом из печи.
Всей ватагой расселись на лужку. Славно так, дружно, весело, с разговорами. И Шелихов, поскучневший было, опять посветлел. И это Самойлов тоже приметил.
Вечером Константин Алексеевич разговор о походе за зверем завёл вновь.
Григорий Иванович сидел в каюте при свече. Карту разглядывал. На галиоте никого не было. Ватага у костров вела разговоры. Соскучились по твёрдой земле. На кораблики и подниматься не хотели.
Самойлов к столу присел и осторожно начал разговор: что-де, мол, правду люди говорят, за зверем идти надо. Григорий Иванович упорно вглядывался в карту. Головы не поднимал. Но Константин Алексеевич тоже упорный был и настаивал на своём. Всяк всегда в свою правду верит и своё хочет довести до конца.
Шелихов неожиданно карту отодвинул и, прямо в глаза портовику старому глядя, молвил:
— Эх, Константин Алексеевич, позже хотел я объявить тебе мысли, годами мной выношенные, но уж раз так пришлось — слушай.
Таил, знать, таил в себе заветное, и вот решился сказать. Видно, время приспело. Всему время приходит. Вот и для Шелихова... Посидел он с минуту, другую, снял пальцами нагар со свечи, чтобы посветлее было, и карту посунул ближе к Самойлову.
— Вот, видишь, земля? — Пальцем очертил острова Алеутские и прибрежные земли матёрой Америки. — Всё это русскими людьми открыто и описано. Великим трудом это сотворено, и жизней здесь положено русских зело много.
Самойлов взгляд от карты перевёл на лицо Шелихова. Лицо у Григория Ивановича осветилось сильным возбуждением.
Волновался он, видно было, хотя — как знал Самойлов — чувство это не выказывал даже в опасные минуты. А вот сейчас не сдержал себя. Необыкновенное было у него лицо.
И опять на карту Шелихов посмотрел. Голосом взволнованным продолжил:
— В поход этот собираясь, не мошну набить хотел я, а державы Российской для тщась. Люди русские, животы свои не жалея, открыли сии земли, а стали ли они частью неотъемлемой России? — Ударил кулаком по карте. — Нет! Ни поселений здесь российских, ни городков тем более, ни портовых каких сооружений. Ни даже флага или знака державы не поставлено: что-де, мол, русская это земля. — И, уж совсем загоревшись, сказал: — Вот и решил я, не щадя себя, закрепить их за державой, а для того основать здесь поселения русские, городки поднять, землепашество завести. Где мужик зерно бросит и злаки хлебные вырастит, та земля уж навек его.
Самойлов с удивлением на Шелихова глядел и молчал. Потом сказал:
— Ну, замахнулся ты, Григорий Иванович... Да такое свершить — одной жизни не хватит.
И, словно прицеливаясь, взглянул на купца и с удовольствием видимым, но и с сомнением одновременно. Есть такой взгляд у людей: хорошо-то, мол, хорошо, но вот потянешь ли ты, что обещаешь?
— Хватит сил, — с уверенностью ответил Шелихов. — Мы начало положим, а там уж тот, кто за нами пойдёт, довершит.
Наклонился к Самойлову. И такая вера в глазах у него была, такая надежда звучала в голосе, столько смелости в нём чувствовалось, что Самойлов подумал: «Да, этот многое сотворить может. Такого не остановишь».
— Помнишь, мешки-то, кожей обшитые, грузили мы в Охотске? — спросил Шелихов. — Голиков ещё, Иван Ларионович, интересовался: что за мешки-де такие?
— Да, — протянул Самойлов, не понимая ещё, о чём сказать хочет Григорий Иванович.
— Отговорился я тогда шуткой, что-де сухари это сладкие. Так вот не сухари это, а хлебное зерно. Рожь, пшеница. И семена разные: репы, огурцов, капусты.
— Ну? — черепом лысым блеснул Самойлов.
— Так вот, как на место прибудем — перво-наперво поля засеем и огороды взращивать станем.
— Огороды?
— Да. И хлеб.
И Самойлов, всю жизнь промаявшийся по охотничьим артелям, по портовым городкам морским, зарабатывавший всегда кусок хлеба горький из чужих рук, вдруг понял, что столкнулся с чем-то высоким, с тем, что не видано было им никогда.
Люди необычной смелости его окружали и большого риска. Такие люди, что ни черта, ни бога не боялись. За край света шли! А всё одно за спиной у них было — добычу взять. Добычу! А здесь нет, здесь другое. Не для себя хотел человек, а для всех. И не на словах. Слов-то красивых говорено много и многими. Шепчет иной умильно и глаза мигают от шепотности:
— Полюби ближнего...
А дубину ему дай, так он ближнего-то — при случае — по макушке шмякнет и не охнет. А этот себя не жалел. За горизонт пойти — труд великий. В походе таком, бывало, и из-под ногтей кровь сочилась.
— Да, — протянул Самойлов. Череп лысый потёр. — Да...
Шелихов, высказав заветное, у свечи сидел молча и на огонёк смотрел. Огонёк вверх тянулся узеньким язычком. Свеча оплывала светлыми каплями воска.
В редкие минуты мы видим настоящие лица людей. Почти всегда черты окружающих нас выражают только то, что человек показать хочет. Как в дверь приотворенную видим сени, комнату, стену. Но не весь дом. Лицо Шелихова, как дверь настежь распахнутая, открывало сейчас его до конца. И красивое, чернобровое, твёрдое лицо это ещё красивее стало. Будто высветилось изнутри ярким светом. И столько было в нём притягательной силы, что Самойлов с трудом отвёл глаза. Издавна известно, что лица одна лишь мысль красит. А ежели за фасадом пусто, то ты на него хоть флаги навесь, а всё едино — глаз не остановят. И чем мысль выше, тем лицо краше.
По лицу Шелихова видно было, что он весь в своих мечтах. И что видятся ему, наверное, за огоньком этим слабеньким раздольное поле хлебное на землях новых, крыши изб, ребятишки белоголовые, возросшие в местах этих чужедальних, но уже родными для них ставших.
— Кхе, кхе, — кашлянул Самойлов.
Шелихов оборотился. Спросил:
— Ну что, Константин Алексеевич, веришь в мечту мою? Аль нет?
Самойлов, прямо не ответив, сказал:
— Большое дело. Трудов немалых стоить это будет...
— А ты-то как? Пойдёшь за мной?
— Я пойду, — просто сказал Самойлов. И не добавил, а подумал: «Может, там-то, на землях новых, жизнь совсем по-иному сложится? Лучше, добрее? И мужик, проклиная, что и на свет народился, не будет кушак затягивать до станового хребта с голодухи? Может же так быть...»
Великий это обман и великое счастье — людские надежды. Завтра, всё завтра. Но не будь надежды, что человеку останется? Падает он под тяжестью нужды, злобы, обид, измен, но поднимается и идёт дальше. Верит — завтра будет лучше. А будет ли лучше? Исчезнет ли нужда, утихнет ли злоба, смягчатся ли обиды и покается ли предавший? Но человек верит и этим живёт...
— Пойду, — повторил Самойлов, — пойду, Григорий Иванович.
Вот так вот, однажды увиденная с крутого берега Сейма узенькая дорожка в лугах да померещившиеся на ней в жарком мареве люди в одеждах странных, кони горячие, вдруг услышанные голоса необычные в ветре над рекой, Шелихова Григория, купеческого сына, из богом забытого на курской земле Рыльска, привели на дорогу широкую, ведущую в историю. Но не знал он, что здесь тоже сильные мира сего распоряжаются и судьбы людские вершат. И это их поле. И здесь они определяют, расти ли горькой полыни или добрым злакам, или вовсе пустым оставаться полю. И сила за ними на поле этом есть. В чинах она, в титулах, в связях родственных, что крепче кованых цепей. И трудно, ох трудно тому, кто на поле это впервые ступит. При удаче чашу вина сладкого поднесут ему, но бывает, что оборачивается вино это горьким и жгучим напитком унижений и обид, разочарований и падений на острые камни.
Не знал Шелихов и того, что будут у него здесь и покровители могущественные, и всесильные противники. Ещё только-только ступив на эту запретную землю, нашёл он уже и друзей, и врагов своих, хотя о том и не думал.
Ранним утром, ещё и воробьи за окном не зачирикали, Иван Ларионович Голиков услышал, как в дверь бухнули кулаком. Да так, будто вороги в город вломились или случился пожар.
Иван Ларионович шубейку накинул, подштанники поддёрнул, подскочил. Глянул, а у дверей солдат. Иван Ларионович оконце толкнул, высунулся.
— Ты что, — крикнул со сна севшим голосом, — охальничаешь!
Солдат лицо курносое к нему оборотил. Щёки красные, глаза дерзкие.
— Открывай, — сказал грубо, — депеша.
Ивана Ларионовича робким никто не счёл бы, но тут у него ноги обмякли. Пальчиками он в раму вцепился. Переспросил:
— Депеша?
Но солдат отвернул нахальную рожу и вновь заработал кулаками. Доски, на что уж дверь крепкой была, затрещали. Видать, солдат в Иване Ларионовиче не признал хозяина. Лицом скромен, да и одежда не по купцу. На плече у домашней шубейки прореха и шерсть торчит клочьями. Глаз у солдата зоркий. Всё разглядел.
Иван Ларионович шубу поприличнее накинул, спустился вниз.
В сенях бабка трясучая крестилась у дверей. Шептала:
— Спаси Господь, кто это там...
Старик плешивый, комнатный холоп, слабыми руками хватался за железные засовы.
Эти уж и вовсе обмерли.
«Набрали чертей, — подумал Иван Ларионович, — а хозяин сам беспокоиться повинен».
— Вон, — цыкнул, щеками замотав, — прочь ступайте!
На лбу вспухла злая жила.
Холопов как сдуло.
Иван Ларионович откинул засов. Брякнуло железо.
Солдат — рожа гладкая: видать, на постое у хозяйки не последним человеком был — грязью заляпанными ботфортами на половики чистые влез нагло. Ещё и притопнул каблуками.
— Голикова мне, — гаркнул, — Ивана Ларионовича.
Глазами стрельнул по сторонам.
Сени ничего, тёплые были. По стенам сундуки, накидками цветными покрытые. Пахло сушёными травами да полами чистыми, скоблёными. Духовито пахло. Вкусно.
Иван Ларионович развернул депешу. Бумага казённая с орлами в руках хрустнула.
В депеше сказано было, что вызывают его к губернатору. А зачем и для чего — неведомо.
Солдат стоял столбом. С ботфортов на пол скоблёный, на половики сползала грязь.
Купец подступил к солдату. Тот многого сказать не мог, но объявил, что к купцам Свешниковым, и Поповым, и Сибиряковым, и Ласточкиным такие же бумаги сегодня разосланы.
Глазами зашнырял, подлец, по сеням.
Иван Ларионович понял, что полтину служивому сунуть надобно, а то и больше потеряешь. Очень уж боек солдат.
«Эх, — подумал, — пожалеть надо хозяина, к которому такого молодца на постой привели. Особливо ежели дочка у него есть или жена молодая».
Сунул от греха полтину, хоть жалко было до слёз.
Солдат под треуголку махнул рукой и, ещё более, чем прежде, каблуками нахально топая, вышел на крыльцо.
На роже светило: «Легко, легко ты от меня отбился». И ещё и другое прочесть можно было: «Мне бы в дом только протиснуться, а уж там я бы насчёт молодаек разобрался». Ну, о думке такой догадаться было нетрудно, так как известно, что солдат об одном только думает и на том стоит.
Гостя незваного счастливо выпроводив, Иван Ларионович к себе пошёл и, присев на лежанку, задумался: «К чему бы вызов тот? — И так прикинул и эдак и решил: — Может, по «войне нужной»?
Губернатор давно с иркутянами воевал, настаивая грозно, дабы хозяева домов и усадеб, выходящих на улицу, убрали нужники подальше в глубину своих владений. По весне нечистоты, стекая со дворов, улицы запруживали так, что и не пройти, и не проехать. А уж о благоухании и говорить нечего. В улицах смрад стоял, фонари гасли. И казалось, куда как проще — переведи нечистые постройки на зады, и дело с концом, но иркутяне в бой вступили с губернатором. Нет и нет! При дедах так было, при отцах, так пусть и при нас останется. А ежели кому не нравится, пущай-де пальцами нос зажмёт и с богом проходит мимо. На то они, пальцы-то, и дадены.
Иван Ларионович вспомнил лужу, оставленную солдатом в сенях. Поморщился. Сам же велел ночью нужники очистить и на улицу спустить дрязг. Вот и спустили.
Встал с лежанки от огорчения, походил по покоям и на икону, в углу висящую, взглянув, обмахнулся крестом.
В кулак покашлял. Сел на лежанку.
Умом раскинул, решил всё же:
«Навряд ли губернатор из-за такой, прости господи, безделицы себя будет беспокоить. Здесь, должно, иное...»
В этот час в Иркутске не один Иван Ларионович гадал. По многим домам чесали в затылках, ерошили бороды. И шуму, гвалту, лаю было предостаточно. В каждом доме своё.
— Порты, порты какие даёшь, дура! Вон те дай! Не в хлев иду, во дворец!
— Коней, коней выводите. Да вели заложить гнедого. Пущай поглядят.
— Ты бы поел, милай, а то ещё и в кутузку посадят. Начальство, оно завсегда своё знает...
В иных домах прочихаться было трудно от табаку китайского, которым пересыпали сундуки. Кафтаны доставали лежалые, праздничные порты.
Торопясь закусывали. Осетринкой там, мясцом холодным, как уж пришлось. Не до жиру. Бабы, конечно, как угорелые носились. Ну да бабе побегать даже в радость. Глаза вытаращит круглые и летит:
— Да что там?
— Да куда там?
— Да для чего такое?
И, как бы испужавшись до смерти, прижмёт пальцы к губам:
— Страсть-то, бабоньки...
— И-и-и, милая, и не говори.
А в глазах — весёлые искры.
Ну, как ни гадали, ни охали, а пошли по вызову.
Всяк по-своему к губернаторскому дворцу явился. Одни чёртом в коляске на рессорах подлетали. На новый манер коляски-то такие. Привезённые из Питербурха. Больших денег стоили, но у купца ежели душа загорится — о каких деньгах речь? Вынь и положь — и всё тут!.. На рессорных колясках всё больше из новых купчики подлетали. Из тех, что, в кабак придя, дурака ломят:
— Не хочу в дверь идти, руби стену!
И рубили. Деньги-то глаз не имеют. А смотришь — этот-то, для которого портили стену, через неделю-другую в кулак свистит. Лёгкий народ. У такого вся надежда на фарт. А фарт, что ж? Сегодня подфартило, завтра, послезавтра, но когда-то и голова нужна. Расчёт купеческий верный. Вот из коляски-то рессорной и пересаживался такой, фартовый, в телегу, на солому...
Другие, напротив, подъезжали на дедовской двуколке. Крепкая двуколочка, на железном ходу, сработанная из дерева выдержанного. Да ещё и так дерево подобрано, что кузовок ясеневый, рама дубовая. Оглобелька лёгонькая, из берёзы. Сиденьице на двуколочке с откидным задним щитком. Ось кованая. Любо-дорого проехать на такой двуколочке. Служила она деду, отцу, теперь внуку служит и ещё бог знает сколько служить будет. Так вот денежку-то и наживали. Покупаешь что — за деньгами не стой и бери вещь добрую, сработанную крепко. Она себя оправдает. Рассуждали так: вещь лёгонькая, без цены хорошей, только богатому по плечу. Поиграл — да и бросил.
На двуколочках подъезжали люди солидные. Только глянешь — и сразу видно: этот молотком копейку приколачивает к прилавку. И молоточек у него на пудик тянет, а то и поболее.
Третьи подходили своими ногами. Да ещё так: вдоль заборчика, вдоль заборчика, незаметненько. И здесь своё выказывалось. Иной, из пугливых этих, мошну имел такую, что какие там двуколки на осях кованых, рессорные коляски, — он карету золотую царскую мог купить, но всё одно тянул лазаря: нам-де куда уж до вас-то. Мы и ножками, ножками притопаем. Привыкли уж...
Этот, смиренник, копейку даже не приколачивал, но вгвоздивал прямо в свой гроб. У такого не забалуешь, и сквозь пальцы у него не протечёт и золотая песчинка. Головы не поворачивая, затылком видел, где за копейку пятак взять можно. И брал.
Соболями звали таких в Иркутске.
Так-то скажет кто, бороду разгребая дремучую, староверческую:
— Этот из собольков.
И всем понятно, что за тем стоит.
В гербе сибирской столицы соболь обозначен был за мех свой сказочный: медовый, червлёный, с сединой. Богатство в гербе Иркутска означал он. Но знали сибиряки — богат мех сей, золота дороже, но нет в тайге зверя более хитрого, скрытого, коварного, чем соболь. Особенно из баргузинских, самых редких и дорогих — у которого по спине шёлковой, по полю меховому, горящему огнём, чёрный ремень шёл с сединой.
— Соболёк, — говаривали. — Не иначе как соболёк...
Интереснейшая картина, когда люди, да ещё из тех, что побогаче, собираются вместе.
Походка, например. Ну, казалось бы, двигает человек ногами, и всё тут. Нет... Двигать-то он, конечно, двигает, но — как?
Вот идёт молодой купчик. Скок, скок — так ножки и торопятся: с каблучка на носок, с каблучка на носок. Да ещё и лаковые сапожки посверкивают. А что прыгает-то? Да и что за душой у него имеется? Вот эти лаковые сапожки, пожалуй, и всё тут. Чего уж скакать-то? Придержи шаг.
А вот ступает юфтовый сапог. Смазной. На всю подошву. Раз, раз, раз... Так и чувствуешь — давит землю. Тяжко ступает, властно. И не захочешь, но отойдёшь в сторону. А не отойдёшь, так он поднимется и даст пинка. Да ещё так, что долго чесаться будешь.
Третий идёт... Спотыкается. Поставит ногу, как на плашку узенькую, повисшую над пропастью, обтопчется, тогда только вторую перенесёт, и опять топчется. Здесь уж и слепой скажет: этот навертелся на побегушках. Туда, сюда и обратно — набегался. А теперь по земле ходит и ждёт: вот-вот стукнут. Так уж и ногу боится поставить. А поставит, думает: «Вторую двигать али обождать?»
Четвёртый идёт, пятый... И каждый ставит ногу, как жизнь его сложилась. Смотри только — и увидишь.
Собрались. В зале гул, голоса, шёпоты:
— Зачем, Фёдор Пафнутьевич, думаешь, скликал нас генерал?
— Знамо, не по головке гладить...
— Это уж ведомо. Сколько ни живу, не видал, чтобы генерал да по головке гладил. Всё больше — по темечку. Да ещё чем потяжелее.
На шептуна покосились. Есть такие. Из тех, что всегда подбодрить рады. Людей любят шибко...
Новее обошлось, к удивлению, миром.
Генерал вышел к купцам, как все генералы выходят: грудь вперёд, в лице значительность, и глаз не видно.
Губами генерал наигрывал некую мелодию:
— Трум, трум, тарарум...
Генералы так часто делают. Вот, кажется, нелепица. Народ вокруг, все суетятся, в мыле, а генерал играет губами. Но то, что нелепица это, скажет только глупец.
Вдумайся, коли башка на плечах есть и жить хочешь дальше неголодный. Ты, можно сказать, язык высунул. Затолкали тебя локтями, затыркали, бока трещат, а рядом стоит человек, глазами поверху водит неопределённо и губами наигрывает, как будто бы ничего и не происходит. Как ты о нём решишь? Ежели не дурак вовсе, наверняка скажешь: «Нет, это неспроста. Этот не нам чета». И будь человек тот даже в партикулярном платье, а подумаешь: «Генерал или лицо должностное высокое. Ишь приглядывается». И тут же локти свои подожмёшь, а то ещё и поклонишься.
Опять же, ежели ты не из глупых. Не из тех, которым только перья на хвосте веером распустить да заорать во всю дурацкую глотку: «Ку-ка-ре-ку!» А там — как говорено в пословице — хоть и не рассветай. Нет! Поклонится тот, кто вперёд смотрит.
И вот что важно. Ну казалось бы — сложи губы в куриную гузку и дуй в них. Звук обязательно будет. Но... не тот, не генеральский. Ты хоть разорвись, дуя так-то, никто на тебя и не взглянет. А ежели очень уж надрываться будешь, ещё и по шее дадут: что, мол-де, — люди терпят, а ты разыгрался... Чтобы при народе на губах выделывать штуки, генералом надо родиться. Отметину иметь особую.
В зале прислушались, как его превосходительство изволил губами обозначить генеральское своё положение, и подтянулись.
Генерал откашлялся и говорить начал о благотворном влиянии торговли на процветание государства. Говорил складно.
Щёки у него по-генеральски, страх всенепременный для процветания государства поддерживая, подрагивали солидно. Подбородок достойно на воротник мундира, реалиями украшенного более чем предостаточно, складками ложился.
— Торговля, — говорил генерал многозначительно, — она и есть торговля...
Купцы млели. Ничего более приятного сказать генерал не мог. Прямо масло лил на души. Потом генерал перевёл разговор с торговли внутренней на торговлю внешнюю.
Тут особенно Иван Ларионович Голиков насторожился. А с ним и другие купцы, посылающие суда за моря.
Утомившись от пространной речи, Иван Варфоломеевич присел в кресло, поданное специально для него, и милостиво ручкой жест сделал указующий правителю дел иркутского и колыванского губернаторства Михаилу Ивановичу Селивонову. Тот вперёд выступил.
Этот заговорил о том же предмете, но не в облаках генеральских витая, а ближе к земле.
Сказал о беспорядках и неурядицах в портовых делах, о ненадёжном оснащении судов, посылаемых купцами в моря, о жадности иных хозяев, что на суда потратиться жалеют и от того жизни мореходов подвергают опасности.
В зале кое-кто опустил головы.
Селивонов было разгорячился и начал уже купчишек по-настоящему брать за грудки, но, к общей радости, губернатор платочком китайским махнул и прервал своего правителя.
Селивонов отошёл в сторону.
Генерал спрятал платочек и опять о благе торговли заговорил. Между другими и имя Шелихова Григория Ивановича назвал и сказал, что экспедиции такие дело зело похвальное.
На том и кончилась аудиенция губернатора.
Генерал из залы вышел. И тоже приметить следовало, как выходил он. Иной ведь что? Плечиком, плечиком вперёд, и ручкой, ручкой при этом юлит, и головкой, головкой кивает. Потом нырь в дверь и — скрылся. Не то — генерал. Он зад свой всем показал. И шёл вольно, не спеша, дабы зад тот разглядеть могли явственно.
Купцы вслед генералу посмотрели и, не много поняв из речей его, стали расходиться.
Иван Ларионович, уже выйдя из дворца, сказал своему компаньону Ивану Афанасьевичу Лебедеву-Ласточкину:
— В толк не возьму: вроде бы и говорил дельно генерал, а ничего не сказал.
Пожал плечами.
Иван Афанасьевич тоже был в недоумении.
А резон генерал-губернатор имел свой, собрав купцов. Помнил он, всё помнил, что говорено было Фёдором Фёдоровичем Рябовым у камина. Но к твёрдому мнению, на чью сторону стать — то ли тех, что толкали к расширению торговли и освоению новых земель, или тех, что забвению предавали обе эти отрасли, — не решил. И по долгом размышлении пришёл к выводу, что ни один из этих стульев не выбирать до времени. Подождать. А пока, дабы ни та, ни другая сторона упрекнуть не могла в бездеятельности, собрал купцов. И речь произнёс. Теперь всё стало на свои места. Ежели сторонники решительных мер вопрос зададут — ответить им куда как легко будет. «Как же, как же, ваше превосходительство. Радеем и живота не жалея. Купцов вот призвали, и много, много говорено было о торговле, и о дальних плаваниях, и о благотворном освоении земель».
Возразить на это будет нечего.
Спросят иные. И то же сказать можно твёрдо и с уверенностью: «Как же, как же, ваше превосходительство. Никаких действий, а тем более затрат на занятия эти — как-то торговля и мореплаванье — нами не допущено».
И здесь не возразишь.
Одним словом, Иван Варфоломеевич истинно по-генеральски решил.
Шелихов торопил ватагу. Знал — в людях есть заряд, на действие отмеренный. Как натяжение в тетиве лука. Растратить эти силы нельзя до времени. Не дойдут тогда люди до намеченного места. Натянул лучник звенящую от напряжения жилу и разом бросил стрелу. Вот тогда она, со свистом рассекая воздух, попадёт в цель. Но ежели на самую малость спустить тетиву — не лететь далеко стреле. Тут же, в шаге, в двух, в трёх — обессиленная — уткнётся она в землю.
А ватага до намеченного места ещё не дошла. И какая дорога там, впереди, ждала её — как знать? Оттого и торопил. А всё же задержка случилась на острову Уналашка.
За зверем, как ни шумели многие, не пошли. Разговоры были всякие. Рвали глотки. До богатства-то многие охочи. А оно вот, казалось, перед тобой лежит. «Греби, Сеня, двумя руками».
Больше всех в драку лез Голиков. Но Шелихов на своём настоял. Не шумел, не кричал, а тихо-тихо, но линию свою гнул. С Самойловым поговорил, с Измайловым, с Устином из Устюга, да и с другими мужиками, кого в ватаге слушали, и убедил. Нашёл слова. Хотя человеку от богатства отказаться, которое он, почитай, в руках держит, трудно. А на Мишку Голикова — кафтан на себе рвавшего — глянул только, и тот пошёл по берегу, посвистывая, камушки шевеля ногами. Посмотреть со стороны, так скажешь: «Плевать молодцу и на Шелихова, да и на других вместе с ним, у него своё, и он за это своё и схватит за ребро. Достанет до живого. Постоит за правду...»
Но Мишка-то был не прав. И пыль в глаза ватаге пускал понапрасну. Его знали. И почему орал — тоже было понятно.
Пузырями исходит такой, зубы скалит, и вокруг все смотрят да дивятся: «Правду-матку не боясь режет». Ликование в толпе и радость. «Такому, — думают, — ни рука, ни слово неправедное не страшны. Он себя хочет выказать». А на него-то — с пузырями на губах — стоящий выше прищурится и пузыри тот вытрет с губ. Как их и не было. Но пойдёт-то, пойдёт как: опашень внакидку! Гуляет, скажешь, молодец. Никто ему не указ. Своё, своё он несёт. И опять подумают в толпе: «Ну, повезло... Сподобились наконец-то увидеть». А походка-то его — всё та же пыль в людские глаза. Чаще так бывает. По-другому редко.
Задержались на Уналашке по неожиданной причине. На второй день, как счастливо встретили галиот «Симеон и Анна», Григорий Иванович послал Степана с товарищами осмотреть остров. Думал так: «Пока мы здесь на галиотах кое-что починим да подделаем для дальней дороги, пускай посмотрят да опишут здешние берега, проведают, какой зверь имеется и птица. Минералы, какие будут, соберут».
Степан ушёл с товарищами, но неожиданно, к вечеру, вернулся.
Уходил на байдаре, а возвращался — берегом. Байдару тянули бечевой. Увидели и то, что ежели уходил он впятером, то шло по берегу со Степаном человек десять, а то и более. Брели толпой вдоль прибойной волны.
Добежали до Шелихова. Григорий Иванович поспешил на палубу.
Степан с неизвестными людьми уже совсем близко подошёл. Григорий Иванович глянул и увидел, что Степан ведёт с собой жителей местных. Лица у них были не такие, как у русских: смуглые, с кожей блестящей. Глаза раскосые, и в скулах куда шире наших.
Григорий Иванович сошёл с галиота. Трапик, перекинутый на берег, качнулся под ним пружинисто. Чайки на воде закричали с присвистом. И голоса подходивших неожиданных гостей зазвучали так же непривычно громко, поражавшими ухо сюсюкающими звуками.
Степан выступил вперёд. Голову сбычил, сказал:
— Григорий Иванович, к тебе вот... Старейшину, говорят, видеть хотим.
Показал рукой на остановившихся на берегу алеутов.
— Здесь вот два их старших.
Григорий Иванович посмотрел на алеутов. Были они одеты в глухие нераспашные одежды из птичьих шкурок, в длинные камлейки из кишок морского зверя. Шелихов одежды похожие видел у эскимосов и у ительменов. На головах у алеутов — деревянные шапки с козырьками. И одежда, и шапки — пёстрые. Красок в них разных много.
Впереди гостей стоял один, более высокий, чем другие, с рыбьей костью в носу и с цветными рисунками на щеках и лбу. Он смело шагнул навстречу Шелихову и, глядя чёрными, необыкновенно подвижными и живыми глазами, заговорил быстро-быстро.
Кильсей, таёжник, подсказал Шелихову:
— Говорит — как и с прежними русами, на острове этом бывшими, — хотели бы они обменять меха на ножи и топоры. Обнищали с железным припасом.
Шелихов, прежде чем ответить алеутскому старейшине, спросил Кильсея:
— А на языке-то каком они лопочут?
— Язык у них на эскимосский смахивает.
— А ты откуда эскимосский знаешь?
— Э, — осклабился Кильсей, — да я по тайге бегал и к эскимосам частенько добирался. Так что не сомневайся — толмачу точно. — Почесал в затылке. — Нами земли эскимосские хожены-перехожены...
Пока Шелихов с таёжником этими словами обменивались, старейшина алеутский всё взглядывал и взглядывал на Григория Ивановича острыми глазами. И вдруг вперёд шагнул и лицом к нему посунулся. Григорий Иванович от неожиданности чуть было назад не качнулся, но улыбку различил на губах у алеута и замер. И хорошо получилось, а то бы всё испортил одним движением.
Алеутский старейшина ещё ближе к нему подался и носом коснулся носа.
Ватажники вокруг засмеялись. Степан сказал:
— Это он с тобой, Григорий Иванович, побрататься хочет. Обычай у них такой.
Шелихов обхватил алеута за плечи. Почувствовал — крепкий мужик, как литой. Такого не сразу одолеешь.
Сказал, улыбаясь:
— Ну, вот и брат у меня на острову дальнем появился. — Повернулся к ватаге, повеселев. — Что стоите без дела? Котлы вешайте. Гостей по-русски встречать будем.
Алеуты до российской пищи оказались большими любителями. У себя дома — сказывали они — пищу они едят сырую. И мясо и рыбу, но из котла мясо полюбилось им очень. Шелихов всё время беспокоился, чтобы куски подкладывали побольше.
Алеуты мясо брали степенно, ко рту подносили с поклоном, и видно было, что довольны они приёмом. С лиц смуглых не сходили улыбки.
Алеуты рассказали, какой зверь и где на острове есть, когда они на добычу выходят. Рассказали, что живут в больших землянках, вмещающих человек до ста и более. Огня же в землянках тех не держат.
Во время разговора с галиота к ватаге вышла Наталья Алексеевна.
Алеуты проворно, как один, встали, поклонились ей низко и оказали другие знаки почтения.
Кильсей, поговорив со старейшиной, рассказал, что на острове женщину почитают за первую в семье, и она пользуется особым уважением.
Степан, совсем с алеутами обвыкнувшийся, сказал со смехом:
— Вот-вот, а у нас бабу не побьёшь — так, скажут, не любишь...
Наталья Алексеевна поднесла алеутам цветные бусы, вызвав у островитян великий восторг.
Тут подкатился Михаил Голиков. Заговорил об обмене шкур. Своё всегда помнил. Нож показал хороший, уральские, добрые топоры.
Старейшина нож взял в руки и долго рассматривал. Языком щёлкал: хорош, мол, хорош...
Костры догорали. Да в них уже и нужды не было. Утро поднималось над морем. Потянуло туманом с воды, и чайки закричали.
Утро было хорошее, солнечное, тёплое. Море дышало свежестью, сильным и острым запахом водорослей.
Шелихов, долго приглядывавшийся к алеутам, заговорил со старейшиной, чтобы тот отпустил с ними в море, сколько может, своих мужиков. Мол-де путь среди островов они знают, да и помогут ватажникам. Алеуты — по всему видно было — мужики не слабые.
Старейшина заулыбался, сказал:
— Брату готов помощь во всём оказать.
Поднялся от костра и, сняв чудную шапку, Григорию Ивановичу передал. Отблагодарил за подарки.
Шапка и вправду была чудной. Большая, коробом, и обшита цветными шкурками — и птичьими, и мелкого зверя. Расшита богато ворсинками нерпы, перьями, кожаными шкурками.
Но отдарил, вправду уж по-царски, алеутский старейшина Шелихова, когда меха привезли для обмена.
На двух спаренных байдарах посылали за мехами к алеутам Степана да Михаила Голикова, наказав, чтобы быстро обернулись, но те пришли только через два дня. Байдары нагружены горой мехами. Шкуры привезли и котовые, и огненной лисы. Мех — как шёлк. Выделка самая добрая.
Голиков петухом ходил, только что не кукарекал. С ватажниками пришли десять алеутов. Этих старейшина отрядил с Шелиховым идти в поход. Мужики весёлые пришли, сытые, и их уже ватажники по-русски начали учить. Говорили те смешно — в ватаге хохотали на то гораздо, — но алеуты оказались понятливыми людьми.
Меха разбирая, Голиков с особой осторожностью достал котовую полсть, шитую так сложно мехом разным, что и понять было трудно, как это люди такую красоту смогли сделать. Швы на мех были наложены столь тонко, что и разглядеть нельзя. Только под мездрой едва угадывался рубчик, но наружу ни одна жилка не выглядывала. Волосок к волоску лежали в шитье, да так, что два сшитых куска казались одним. Только лишь цвет разнился, но то было положено по рисунку.
Много видел меховых рукоделий Шелихов, но такому мастерству искусному поразился искренне.
Полсть эта через время для Шелихова большую службу сослужила, но сейчас, держа её в руках, он только головой от восхищения покачал. Велел снести полсть на галиот.
Ватажники между тем полезли на ванты. Всё было готово к продолжению похода.
Флотилии предстоял последний переход. К острову Кадьяк. Благополучно прошли с северной на полуденную сторону гряды островов Лисьих, проливом между островами Унимак и Акунь, и до Кадьяка оставалось рукой подать. Но тут-то ещё одно испытание выпало на долю ватаги.
Когда шли проливом, ветер был силы такой, что на парусах по два рифа взяли, и всё одно галиот бежал так, что пену из-под бушприта забрасывало на палубу. Но всё было бы и хорошо, ежели б только не бортовая волна, встретившая галиот, как вышли из пролива. Ветер в лицо, а яростные волны в борта ударили, будто из пушки по галиоту кто начал палить. Судно задрожало, а потом пошло враскачку, да так, что колокол на носу сам по себе зазвонил. Язык колокольный размотался и бил, бил в медь.
Измайлов, пряча лицо в тулупчик от ветра, велел отдать рифы. Надеялся — паруса галиот из воды поднимет и качка поубавится, — но так не вышло. Галиот под полными парусами набрал скорость, а качка только усилилась.
Рифы опять взяли и на гроте и на фоке. Качка не стихала, а галиот уже черпал бортами волну. По палубе вода ходила, доставая до колена.
В шпигатах кружили воронки.
И в самую эту болтанку галиот словно наскочил на камень. Клюнул бушпритом в волну — все, кто был наверху, так и покатились по палубе — и стал заваливаться набок. Измайлов всплеснул руками, точно собрался лететь, шапку потерял, но устоял на ногах. Заорал срывающимся голосом:
— Всем по местам!
Мужиков от голоса его как подбросило с палубы.
Шелихов, тоже сбитый с ног, метнулся к Измайлову:
— Что случилось?
Галиот лежал бортом на волне. Палуба вздыбилась косогорьем, как во сне нехорошем.
Трофим, стоявший у рулевого колеса, торопливо крестом обмахивался:
— Господи! Спаси и помилуй...
Измайлов на него глянул, и у того рука опустилась.
— Руль держи! — крикнул капитан. На шее у него надулись жилы.
Трофим забыл креститься.
А галиот всё больше и больше ложился на левый борт. И вот тут ясно стало, почему не каждый становится капитаном.
— Право руля, — гаркнул Измайлов и дал команду убрать паруса, а по вантам-то и лезть страшно было, мачты нависали над водой. Но Измайлов так заорал, что и самые робкие поползли к клотику.
Галиот, резко изменив курс, увалился направо, и левый борт пошёл из воды.
Ватажники мотались по реям. Бледные, бородатые, усатые лица мелькали между вант. Над головами серое небо, внизу чёрная вода, одетая пеной. Рты, наискось разинутые, хрипели:
— Сарынь, что другому смерть, — тебе песня!
Паруса зарифили, и галиот ещё больше выровнялся на киле. Судно встало вразрез волне.
Подошёл галиот «Симеон и Анна». С борта его начали байдару спускать.
Шелихов подумал, что самое опасное позади. Волна била галиоту под бушприт, но на палубу уже не захлёстывала.
— В трюме груз навалило на борт, — сказал Измайлов, — раскачало и навалило.
Измайлов был спокоен, и казалось, что и не он вовсе пять минут назад орал, как бешеный. Глаза глядели, как всегда, с вызовом. Но ежели бы не он, да голос его иерихонский, сказать трудно: купалась бы сейчас в холодном море ватага или нет.
— Трюм открыть, — повернулся капитан к ватажникам, — мигом.
Подскочил Степан. Ухватился за медное кольцо. Под армяком спина обозначилась каждой мышцей. Лицо вздулось от натуги. Крякнул и отвалил тяжеленную крышку люка.
В трюм опустили фонарь. Неверный свет вырвал из темноты ящики перевёрнутые, бочки.
Степан глянул на Шелихова и, не спрашиваясь, полез в темноту.
Измайлов оказался прав. Груз при качке сломал переборку в трюме и посунулся на левый борт. Галиот и повалило. Мешкать нельзя было и часа. Всё могло произойти. Ветер навалится, ураган налетит внезапный, и в случае таком судно, потерявшее много в плавучести, на волне не удержится. Галиот бушприт в небо задрал, как руку, тянущуюся за помощью. Но попробуй ухватись за облака-то. Ватажники по палубе ходили, хватаясь за ванты.
— Ты, Силантий, по палубе-то ногами не мельтеши. На зад садись и при, как с горки, — покрикивали.
— Эва, сопли подбери!
Но шутить шутили, а за борт с опаской поглядывали. Да и как не поглядывать? И в безветрии подвижка груза могла усилиться, и галиот никак бы не устоял на киле.
Шелихов дал команду подвести с заветренной стороны «Симеона и Анну» и ошвартовать борт о борт. Манёвр сей сложен, и тут уж только на морское искусство Дмитрия Ивановича Бочарова уповать следовало.
— Галиот как подпорка будет для нас, — сказал Измайлов.
Всю команду «Трёх Святителей» вызвали на палубу. Мужиков по борту расставили с баграми. Измайлов, налившись гневом, цыкнул, и шутники замолчали. Лица насторожились. «Симеон и Анна», убрав паруса, медленно-медленно надвигался с заветренной стороны. «Толкнёт, — подумал Измайлов, — и опрокинет».
Пальцы у него поджались в ботфортах. Лицо осунулось, под скулами желваки проступили так, будто бы он кусок сухой жевал и прожевать не мог.
Галиот подходил всё ближе и ближе. У рулевого колеса капитан стоял. Вся фигура Бочарова выдавала напряжение. Руки к спицам колеса припаялись накрепко.
Ещё ближе подошёл галиот. Под бушпритом резалась волна, растекалась вдоль смолёных бортов. На борту уже и швы между плахами стали заметны. Шелихов застыл рядом с Измайловым. Ждал, всей плотью ощущая, — сейчас ударит.
Галиот придвинулся ещё ближе. Ватажники подняли багры. У мужика, что всех ближе стоял, видел Шелихов, бородёнка вперёд подалась и кадык на шее из воротника выпрыгнул крутой, как кулак. Пальцы мосластые побелели на рукоятке багра.
Ещё ближе галиот подошёл, ещё, и...
Толчка не было. Тюкнули с хрястом багры, и галиот дёрнуло вперёд.
Бочаров судно подвёл по касательной к «Трём Святителям» и оттого обошлось без удара. Только потянуло «Трёх Святителей» за «Симеоном и Анной», и суда встали.
— Эх! — разом выдохнули груди.
Единым махом с палубы «Трёх Святителей» подали концы, и через минуту оба судна стояли в связке.
Измайлов по ляжкам себя хлопнул:
— Молодцы, братцы, — сказал, — молодцы!
Усы растопырил по-тараканьи. Одного мужичка по спине хватил, второго по шее. И уже не зная, как выразить радость, забегал вокруг рулевого колеса.
Судна стояли, как спелёнутые. Канаты поскрипывали на кнехтах. Так, в связке, и идти можно бы было. До Кадьяка немного-то и оставалось. Пришвартованный галиот плавучесть «Трёх Святителей» намного усилил. Но всё же решили попробовать уменьшить крен.
Самойлов засомневался. Устин походил, поглядел на кнехты, на канаты, связывающие суда, поцыкал сквозь зубы и высказал опасение, как бы кнехты при качке не выдрало.
Измайлов побойчее этих солидных мужиков был й загорячился, достали старую карту трапезниковскую, а там сказано, что у острова Кадьяк, при подходе, течение зело быстрое и опасность для мореходов есть. Он и успокоился, сказал:
— Трюм осмотрим и, ежели возможно, кое-что вытащим из груза. Облегчим галиот, крен, гляди, уменьшится.
Зажгли фонари.
В трюме было наворочено, как ежели бы там черти плясали. Всё вперемешку: ящики, мешки, бочки, коробья. Но пригляделись, оно и ничего. Осторожненько да не спеша — многое можно разобрать. И ящичек за ящичком, мешок за мешком, бочку за бочкой из трюма начали вытаскивать.
Груз сразу же переносили на галиот «Симеон и Анна». Мужики бегали так, что бронзовые спины блестели от пота.
Завал Устин со своими молодцами разбирал. Осторожненько мешки да ящики вытягивали из кучи.
Устин с умом за каждый ящичек брался, примериваясь подолгу. Понимал: сделает что не так — быть беде. От него сейчас зависели жизни людские.
Фонарь, качаясь на крюке, освещал его зачугуневшее от напряжения лицо. Глаза щёлками узкими, на шее жилы. В голове одно было: посыплется груз и перевернёт галиот или проломит борт. И своим помощникам он не говорил даже, а шипел:
— Тихо, тихо... Вот так, так... Вытащили... Ещё взялись...
А груз сел тяжело. Навалилось коробьё да мешки плотно.
И, ощупывая ящички, Устин кряхтел:
— Бери, бери... С угла тяни потихоньку.
Когда поленница рухнет, ну как, кажется, разобрать её, чтобы дальше завал не пошёл? Но одно полешко освободит осторожный человек, другое, — глянь, и разобрал. Дурак, он, конечно, за то полено потянет, которое ближе, и только натворит беды. Спешит: «Давай, давай! Смелее, ребята!» Полешки падают, руки ему бьют. Другие со стороны смотрят и всплёскивают ладошками: «Смотри, себя человек не жалеет...» А он своё: «Хватай больше, тащи дальше!..» Ну и завалится гора. Тогда уж и умному не разобраться. В сторону отойди. Дела не будет. Так: шум, крик, суета. Поперву оно, может, и схватит такой умелец кое-что, даже и похвалят его, погладят по головке, но поленница всё одно рухнет... Так и здесь могло быть, не окажись сноровистого Устина... Да и все прочие были под стать один другому.
...Трюм освободили. Галиот ровно встал на киль. И хотя наломались до дрожи в ногах, но сделали дело. Шелихов с командой сидел на палубе. Уходился — спину огнём жгло. Казалось, не подняться. А рад был, улыбался, но фонарь далеко стоял, и лица Шелихова никто не видел. Да оно и глядеть некому было. Сидели, лапти разбросав и пот вытирая. рёбра ходуном ходили.
Степан, отдышавшись, повернулся к Шелихову:
— Григорий Иванович, ну ты сноровист. Не ожидал я даже...
Тоже наигрался мужик. По три мешка брал на спину. Благо, она у него была широкая.
Шелихов не ответил. Соображал: «Наломаться, конечно, наломались, но дело довести до конца нужно. Перегрузить припас с «Симеона и Анны» и в трюм уложить...»
Чувствовал — канат вдавился в бок, а повернуться не было сил. И руки как ватные. Но встал.
— Поднимайся, — сказал Степану, — поднимайся.
Степан глянул на него и, выдохнув, — эх, где наша не пропадала! — разом вскочил с палубы.
— Фонарь, — крикнул, — на ванты! Вставай, ребята!
И опять забегали.
Шелихов шёл и каждый шаг считал:
— Раз, два, три...
Ящик давил на плечи неодолимой тяжестью. В висках ломило. Палуба шаталась под ногами, фонари на вантах плясали. «А ведь качки-то нет, — подумал, — нет качки... Не сдюжу я, не сдюжу, упаду».
И ещё подумал, что зимовка сказывается. Раньше бы урок этот играючи сделал. А вот сейчас сил поубавилось.
В глаза бросился привалившийся к пушке Мишка Голиков. Рот раскрыт. Воздух хватает, аж грудь прыгает.
«Нет, — подумал Шелихов, — надо сдюжить, надо».
И ногами вцепился в палубу, как когтями. Пошёл. Ещё шаг и ещё... Запнулся было. Ящик на уши полез, острым углом вцепился в затылок. В глазах поплыла палуба, но подкинул ящик на спине и пошагал дальше. Донёс, сбросил. Выпрямился. Рядом Степан остановился. Сказал:
— Ты бы, Григорий Иванович, поберёгся.
Утёрся рукавом.
— Пошли, — ответил Шелихов и через фальшборт шагнул на палубу «Трёх Святителей».
Степан, ступая следом, спросил:
— Тебе, Григорий Иванович, за товарища на нож не приходилось лезть?
Шелихов не ответил.
— А полез бы, верю, — неожиданно сказал Степан. — Люб ты сердцу моему казачьему, люб...
Шелихов спрыгнул в трюм.
К утру груз с «Симеона и Анны» перетащили. Устюжане в трюме поставили переборку. Леса не было, но там подрезали, здесь подстругали, в третьем месте подтесали, а всё же переборка стояла. Так-то было надёжнее.
Люк, придерживая за медное кольцо, Шелихов захлопнул сам. И уж тогда только упёрся обеими руками в поясницу, сказал, как простонал:
— Ох, ребята, сейчас поплясать бы...
— Этот же трюм, — сказал Степан, — в Охотске два дня грузили.
— Ну, в Охотске петух не клевал, — улыбнулся Кильсей. — Я вот бегал с мешком и нет-нет, а за борт взгляду. Подгоняло...
Засмеялись.
— Ну, — шагнул Шелихов к капитану, — поднимай паруса. Теперь осталось немного.
Оперся спиной о мачту, чувствуя, что сил больше нет. Всё. Укатали сивку крутые горки. Ноги дрожали, и он последние силы употребил, дабы унять дрожь, не выказать стоящим на палубе.
— Я пойду, — сказал, — прилягу, ты разбуди, ежели что.
Пошёл в каюту.
Шелихова Измайлов разбудил к вечеру. Тронул за плечо, сказал:
— Вставай, Григорий Иванович. Кадьяк виден. Вставай.
Кадьяк выплыл из моря горбатым медведем. В косых лучах заходящего солнца остров был тёмен и, казалось, опасности таил в себе неведомые.
На волнах качались бесчисленные чайки. Распахивали крылья вслед уходящему солнцу, кричали.
Остров приближался, заслоняя горизонт. Глядя на чаек, Шелихов неожиданно спросил у Измайлова:
— Знаешь, как птица сия в полёт поднимается?
Измайлов с недоумением взглянул на Шелихова, брови поднял. Ответил неуверенно:
— Крылья размахнёт и...
— Нет, — сказал Шелихов, — сначала воздуху полную грудь наберёт, а потом уж крыльями размахнёт... Так вот теперь я полную грудь воздуха набрал. Чуешь? — толкнул Измайлова в плечо. — Полную грудь.
И радостно рассмеялся. Измайлов посмотрел на него и тоже заулыбался.
— Конечно, конечно, — сказал, — конец походу.
Ещё при Петре начатое строительство в Питербурхе здания Двенадцати коллегий имело столько коридоров, коридорчиков и тупичков, что человеку, впервые сюда попавшему, разобраться в этом лабиринте было весьма трудно. Лесенки мраморные, перильца чугунные, галереи... Швейцарец Доминико Трезини — чопорный, медлительный в движениях человек, построивший здание сие с аттиками и барочными фронтонами над входами в коллегии, — обстоятельно объяснял, что обилие коридоров и коридорчиков вызвано соединением в единое целое отдельных домин.
Острословы питербурхские говорили о сложностях этих архитектурных по-своему. «Пройти Двенадцать коллегий, — зубоскалили, — всё одно что пройти круги Дантова ада».
Здание замечательно ещё и тем, что при значительной массивности и толщине стен отличалось какой-то промозглой холодностью комнат и залов.
Александр Романович Воронин зимой 1784 года особенно сильно мёрз в своём президентском кабинете Коммерц-коллегии.
В Питербурхе не привыкать было к сырости и холоду, но эту зиму жители столицы надолго запомнили. Непрестанные ветры с Балтики гнали низкие тяжёлые тучи, разверзавшиеся над столицей империи то снегом, то холодным, пронизывающим до костей, дождём. На садовых решётках, на колоннах дворцов, на многочисленных статуях Летнего сада снег, пропитанный влагой, намерзал толстенными ледяными шубами.
Александр Романович приказал топить камин в своём кабинете постоянно. Человек, воспитанный на английский манер и проведший немало лет в туманной стране Альбиона, распорядился топить камин обязательно не по-русски — берёзовыми дровами, но лишь углём. И в отличие от помещений, где камины топили берёзой, не дававшей дыма, в кабинете Александра Романовича стоял чуть горьковатый, миндальный запах угля. Эта изысканная горчинка была даже приятна английскому носу хозяина.
Но сегодня пламя жаркого угля не согревало Александра Романовича, и он зябко потирал руки у камина. Изрезанное глубокими морщинами властное и сильное лицо вельможи недовольно морщилось. Но не только холод досаждал Александру Романовичу. Были и другие, более веские причины.
Размышляя, вельможа покашливал в кулак.
Дела в империи — внешне — складывались благополучно. Турецкая Порта признала завоевания Россией Кубани и Таманского полуострова и отказывалась от притязаний на Крым. Генерал-поручик Ингельстром ввёл в Тамань пехоту, и крымскому хану Шагин-Гирею иного не оставалось, как согласиться выехать в Калугу.
По-восточному пёстрый караван хана, под плач и причитания многочисленных жён, двинулся вглубь России через бесконечные южные степи по дорогам, проложенным меж седых ковылей. По этой равнине не раз и не два ходили, сея ужас, разорение и смерть, татары Крыма, и вот сейчас он — последний крымский хан — ехал по этой же дороге, но уже как пленник.
Александр Романович, слегка улыбнувшись над бренностью всего сущего, взял щипцы и пошевелил угли в камине. Со свойственной ему некоторой книжностью, подумал: «В Крыму дописана ещё одна страница истории, начатая Петром Великим».
Бросил щипцы в угольный ящик, вытер руки белоснежным платком.
— Да, — сказал он, по давней привычке выражая некоторые мысли вслух, — всё это так...
И откинулся на спинку вывезенного из Англии редкой красоты кресла времён королевы Елизаветы. Тёмное дерево. Резные морды львов на подлокотниках с загадочными улыбками сфинксов.
Тонкие, холодные пальцы графа с удовлетворением погладили львиные гривы. Воронцов отчётливо представил себе лицо хана Шагин-Гирея, которого везут через степи неторопливые кони. В голове у графа родилась злая мысль. «Наверное, когда человека везут в плен, колёса кареты скрипят по-особенному отвратительно».
И ещё раз улыбнулся над суетностью человеческой гордыни.
Но как ни радовали графа успехи на юге, в мыслях его оставалась какая-то неясность. Александр Романович умел видеть на политическом небосклоне не только яркие звёзды, но и самые лёгкие облака. «Победы, победы, — думал граф, — но Порта укрепляет Очаков, подтягивает войска к южным границам империи... Узел здесь ещё не разрублен, несмотря на ликующие возгласы питербурхских политиков».
Коммерц-коллегия ведала торговлей, но с давних пор известно, что купец идёт сразу же за штыками, и ему, графу Воронцову, определиться следовало, какие и куда силы свои направить. На юге страны будущее на ближайшие годы, как ему представлялось, было весьма шатким. Здесь ещё пушкам предстояло говорить, прежде чем зазвенеть на прилавке золоту.
И всё больше и больше граф обращал свои взоры к востоку. Великие торговые пути, лежащие через тайгу, виделись ему и угадывались их продолжения, дальше и дальше пролегающие через океан.
Год назад императрица, капризно выпятив нижнюю губку, на вопрос Безбородко об ассигнованиях на развитие торговли и мореплавания на востоке ответила: «Вот ещё...»
Тогда же граф Александр Романович сказал себе: «Нет, это не каприз... Не вздорная сиюминутная причуда взбалмошной женщины». Он знал — императрица слишком расчётлива, чтобы позволить себе говорить необдуманное. Экспромты ей были несвойственны. Выдаваемое за них она готовила заранее, с немецкой аккуратностью предусматривая возможные последствия.
Александр Романович хорошо помнил лицо императрицы. Властный подбородок, слишком пристальный для женщины взгляд, капризные, подкрашенные губы. Оно не было ни красивым, ни безобразным, но казалось собранным из многих лиц. В нём были властность и бессилие, воля и изнеженность.
Лицо было полно противоречий, как и сама жизнь Екатерины. И чем больше размышлял Воронцов, тем сильнее убеждался в мысли, что это «вот ещё...» было ни больше ни меньше как страхом немецкой принцессы перед громадностью восточных земель. Она правила величайшей державой в мире, но Сибирь и побережье Тихого океана для Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской — каковой она была по рождению — всегда оставались страшной, ледяной, не укладывающейся в её немецкие представления своей необъятностью, загадкой.
С востока — с астраханских, яицких земель — пришли Разин и Пугачёв. В кокетливой переписке с Вольтером императрица игриво называла Пугачёва маркизом, но он был для неё кошмаром, нависающим над головой. Когда при императрице говорили «Восток», — у неё суживались глаза и бледнело лицо.
«Нет, — думал граф, — у императрицы трудно получить поддержку в благих начинаниях на востоке... Но...»
Воронцов, отдавая должное её уму, не любил Екатерину. Причин тому было много. Одна из них — неумеренное любострастие венценосной дамы. В середине нынешнего года умер очередной фаворит Екатерины — молодой Ланской. В Питербурхе, не скрываясь, говорили:
— Смерть сия последовала от чрезмерного употребления зелья, побуждающего амурный пыл.
Екатерина была безутешна. О каких государственных делах, о каких великих прожектах в такие минуты думать она могла?
Ни понять, ни простить этого Воронцов не хотел, и Екатерина, чувствуя кожей его неприязнь, отвечала ему тем же. Но граф был фигурой слишком крупной и нужной империи — это Екатерина понимала и терпела его.
Воронцов встряхнул колокольчиком на тонкой костяной ручке. В дверях вырос лакей. Александр Романович взглянул на него и сказал с той неопределённой интонацией в голосе, с какой высказывают пришедшее вдруг, но ещё не окончательно обдуманное решение:
— Да... да... Пригласи его превосходительство Фёдора Фёдоровича Рябова.
Фёдор Фёдорович явился незамедлительно.
— Садись, — указал ему граф на кресло у камина.
Лакей в ожидании приказаний стоял у дверей.
Граф кивнул ему.
Лакей шагнул за порог и бесшумно, но плотно притворил за собой дверь.
То, о чём говорил граф Воронцов со своим помощником, осталось тайной.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В Иркутске расцвела черёмуха. В два дня деревья заневестившиеся оделись в белый наряд, и город окутало острым, горьковатым запахом, от которого дурели девки и у парней шало вспыхивали глаза.
Иван Ларионович в один из этих беспокойных дней вышел как-то на крыльцо и, оглядев усадьбу, расцветшую под благодатным весенним солнышком, подумал: «Эх, красота-то какая... — Но тут же к делу оборотился в мыслях. — Ну, Гришка скоро объявится».
Однако облетела белой метелью черёмуха, а от Шелихова вестей не пришло. Расцвёл иван-чай, выкинув розовые богатырские султаны, вспыхнули саранки, закивала яркими головками золотая розга и жарки разгорелись по таёжным падям, а вестей о ватажниках, ушедших в море, всё не было.
Отгорела, отполыхала весенними красками тайга, кукушка колосом подавилась и смолкла, парни отыграли на гармошках, отпели девки в весенних хороводах, а известий так и не приходило.
Начались дожди.
Генерал-губернатор Якоби мужественно продолжал «нужную войну». В доказательство своей непримиримости он появлялся на людях неизменно в облепленных грязью ботфортах.
Но, как это ни удивляло генерала, иркутяне к нечищенной его обуви относились спокойно.
— Оно, конечно, — говорил Иван Ларионович Голиков, — неловко. Генерал, а обувка, прости господи, невесть чем обгажена. — Кивал головой сокрушённо. — Однако, надо сказать, — продолжал, подумав, — вольному воля...
И губы неопределённо растягивал, мял щёки.
Другие так же рассуждали: «И у генералов занятия должны быть».
Дворец губернаторский старались обходить по дальним улицам. У всякого были свои заботы. Иркутск — город большой, а торговля — дело серьёзное. До нужников ли в разе таком. Пусть оно — прости господи за слово плохое — течёт себе. Дурак только влезет в это сам, а умный обойдёт стороной. Куда торопиться. Да ежели и бежишь — смотри под ноги. Ну, а и попал каблуком — тоже не страшно. Примета даже старинная есть: во сне приснилось — значит к деньгам. Народ, он всё примечает. Попусту в примету не вставит.
Голикова в эти дни беспокоило одно: шёл третий год, как в плаванье отправились корабли под командой Шелихова, а о них ни слуху ни духу.
— Ухнул капитал, — скрипел Голиков, — ухнул...
Слушавшие его с пониманием кивали головами.
— Понятно... Капитал...
— Н-д-а-а...
О людях не было разговора. Дело известное: за море идти — головой рисковать. Знали, на что шли. Перекреститься, конечно, можно, душу помянув. Но пока и этого не делали. Всё бывало. И через пять лет люди объявлялись. Втайне Голиков надеялся: «Придут, придут, Гришка башковитый мужик». Но при народе и этого не говорил. Жаловался только. Да и то не очень. Что жаловаться? Время такое, что все с жалобами. Редко человека встретишь, который скажет: «Я доволен». Ждал Иван Ларионович.
Лебедев-Ласточкин оказался более расторопным. Втайне от Ивана Ларионовича снарядил ватагу малую и послал вслед Шелихову. Надежду имел: людей, может, и не найдут, а рухлядишку, заготовленную ими, сыщут. Такое знавали. И даже ватажники для дел этих поганых были особые. Могильщиками их называли. Они в поход, как разбойные люди, ходили разрывать могилы.
Пойдёт ватага промышленников, зверя набьёт, а сама от цинги или другой какой хворости, а то и просто от голода ляжет. Вот эти могильщики и идут по следу. Бывало, помногу привозили рухлядишки.
Но и лебедевская ватага вернулась ни с чем. Иван Андреевич только крякнул с досады.
Голиков про людишек, снаряженных Иваном Андреевичем, прознал. Закипел, забегал, но закусил губу. И остановился посреди лабаза. За бороду себя взял. Постоял минуту-другую, и в глазах его сереньких, завешенных от людей бровями, вспыхнул нехороший огонёчек.
— Ну-ка, милый, — поманил пальцем одного из своих молодцов, — добеги до Лебедева, пригласи чайку попить. Мол-де чаек свежий я получил и жду в гости.
Лебедев-Ласточкин пришёл.
Иван Ларионович встретил его радушно. Как родного. На крыльце за локоток принял гостя и провёл в горницу.
Всё предостерегал на ступеньках:
— Здесь ступи да вот лучше здесь, а то и споткнуться можно. Себя повредить... Вот здесь, здесь ножку ставь...
Голос у Голикова был куда как сладкий.
Сели.
На столе самовар уютно фыркал. И парок из клапаночка на крышке самовара — фьють, фьють — выбрасывался фонтанчиками.
Словами ласковыми Голиков Ивана Андреевича о здоровье расспросил. Тот сидел, топорщился, чувствовал: есть что-то у Голикова за пазухой. Мыслишки в голове толклись: почему так ласков?
А Голиков своё:
— От Григория Ивановича-то известий нет. Денежки наши плакали. Как полагаешь? Ты ведь у нас голова.
Лебедев-Ласточкин на слова такие с опаской косился. В пальцах у него подрагивало блюдце с чаем. Отвечал уклончиво.
— Да нет, что уж, — говорил Голиков, глядя на него тусклыми глазами, — наверное, плакали. Думаю вот убытки наши совместные посчитать.
Иван Ларионович ладонью подпёр подбородок, да так, что бородёнка его сивая из-под пальцев веником вперёд выперла и, задравшись вверх, пол-лица закрыла, но, однако, видно было, что тонкие губы его искривились в злой улыбочке. В той самой улыбочке, что появляется на лицах у людей, затаивших недобрую мысль. Но это, приглядевшись только, заметить можно. А так, ежели глаз неприметливый, скажешь: ишь ты, сидит мужик — дурак дураком и бороду веером распустил от дремучей дурости. Что с него взять? Но Иван Андреевич глянул на хозяина и насторожился. Он-то знал Голикова. Смекать начал, зачем позвали его.
— Чего считать, — сказал сокрушённо, — потеряли, так чего уж...
И головой скорбно и смиренно покивал: дела-де, мол, купеческие. Где потеряешь, где найдёшь — всё во власти Божьей. Губы сложил, словно горелого сахару отведал.
Но Иван Ларионович его не поддержал.
— Нет, — сказал жёстко, — давай посчитаем да разделим. Увидим, кто сколько вложил и кому что с потерь тех причитается.
И лицо изменилось у него. Совсем другое стало против прежнего. Сладкие морщинки разом пропали и складки на лбу легли строгие. Глаза из-под бровей выглянули и из серых да блёклых тёмными вдруг стали. Рука, лежавшая мягонько на столе, пальцы подобрала в костистый кулак.
— Иван Ларионович, — начал было Лебедев-Ласточкин голосом смирным.
Голиков оскалился, через стол посунулся к Ивану Андреевичу:
— А что же ты вслед Гришке могильщиков послал? Думал, не дознаюсь? Вот тебе, выкуси! — И, пальцы сложив, известную фигуру Иван Ларионович в лицо Лебедеву-Ласточкину сунул. Ломал, ломал дурака, да вот не сдержался. Кровь-то сказала своё. Нравом горяч был Иван Ларионович. — За моей спиной, — выкрикнул фистулой, — хотел нажиться?
Лебедев-Ласточкин на стуле осел мешком. Не знал, что про ватагу могильщиков Ивану Ларионовичу ведомо. Закрестился:
— Крест на себя накладываю — и мыслей таких не было. Ватажку малую для промысла послал... А такого, что говоришь, и в голове не держал. — Вспотел весь разом. Лысина порозовела. Достал платок и, вытирая лицо да шею, сказал примирительно: — Чаек у тебя горяч...
— Постой... Постой, соколик... О чайке мы потом поговорим, — ответил Голиков. — С тобой, вижу, шутить не след. Считать будем. Я своего капитала в эту экспедицию две части против вашей с Гришкой одной вложил и расходы с тебя взыщу.
— Побойся Бога, Иван Ларионович, — взмолился Лебедев-Ласточкин.
У купца задрожали губы.
Голиков перебил Ивана Андреевича:
— А ты почему о Боге не вспомнил, когда могильщиков посылал? Я бы речь о расходах не начал, не проведай про подлость твою. Ждал бы, но у тебя терпежу не хватило. Ишь, бойкий какой! Обскакать решил?
Иван Андреевич взъярился. Поднялся из-за стола, чашки, ложки полетели на пол. Лицо перекосилось. Тоже был хват. Своё выгрызть умел. И хоть Голиков над ним высоко стоял, а и он уступить не хотел.
— Ты на меня не ори, — сказал, — расписок и обязательств я о паях не давал. Кто слова твои докажет? Гришка? Так нет его!
Глазами сверкнул. Губы подобрал.
Иван Ларионович разом успокоился. Понял: криком не возьмёшь. Смекалистый был купец. Знал: за горло тихо-тихо берут — так, что человек и не чувствует, пока пальцы не сомкнутся. Понял: погорячился. Но силу свою всё едино понимал и потому сказал:
— Иди. Мне поверят. Я докажу.
Так вот поговорили купчишки. И уж с голиковского крыльца Ивана Андреевича сводили не под локоток. Сам сбежал, стуча каблуками. И не споткнулся ни разу. Так-то бойко прыгал через ступеньки. Сбежал, яростно глянул на оконца, прыгнул в пролётку. Кучер хлестнул по коням, не мешкая, дабы не получить по шее.
Пролётка со двора съехала, стуча.
Иван Ларионович, хрустя подошвами по битой посуде, подошёл к столу, сел. Пляшущими пальцами огладил свирепо растопыренные седые космы. Не на ярмарку, а с ярмарки ехал купец, а бес-то всё толкал в рёбра.
На белой скатерти алело пятно от пролитого варенья. Иван Ларионович долго-долго смотрел невидящими глазами на раздавленные ягоды и вдруг протянул руку и ногтем ковырнул сладкую кашицу, как ежели бы впервые видел такую диковину. Вытер палец о штанину и, как усталая лошадь, сказал:
— Дурак купец. А Гришку жаль — хороший малый. Да и Михаил... Жаль...
И покрутил головой. На душе у него было нехорошо, смутно, тоскливо. И больно было за кого-то — не то за себя, не то за Гришку Шелихова, не то за обруганного Ивана Андреевича.
А купцы Григория Ивановича поспешили похоронить. Благополучно его ватага на дальнем острове Кадьяк жизнь свою строила.
Бухту, названную Трёхсвятительской, не узнать было противу той, как сюда вошли галиоты. Диким был берег в тот памятный день. Камни, непроходимые кусты, пух птичий да гнёзда. Человек здесь не угадывался. В валуны у воды плескала волна, как плескала она тысячи и тысячи лет, и в тени камней стояли в воде испуганные саженные рыбины, безбоязненно шевеля плавниками.
Сейчас по-иному выглядела бухта.
Хоть и летнее, но свежее утро просыпалось над островом. Из-за сопок глянуло солнце, и море запарило. Поползли над пологими, тихими волнами клочья тумана. На отмелях закричали чайки и первая, сорвавшаяся со скал, понеслась над бухтой, сверкая крыльями.
Солнце поднялось ещё выше, и взгляду открылось побережье. В гору поднятая от прибойной полосы, стояла над бухтой крепостца, желтея крепкой сосновой стеной в две, а то и в две с половиной сажени. По четырём углам — башни с бойницами. На главных воротах, тоже сбитых из целых сосновых стволов, полоскался на ветру флаг Российской империи. Перед крепостцой — ров. Неглубок, да и не так чтобы широк, но всё же не перепрыгнешь. Одним словом — небольшая крепостца, но вид — грозный. При нужде в ней можно отсидеться и от неприятеля из тех, что посильнее. Сосна вековая надёжна была. Такая и ядро выдержит.
За стеной добрые избы всё из той же сосны, провиантские склады и мехового товара. В избяных окошках слюда посверкивала на солнце. Из труб дымок полз и наносило хлебным духом. Слюду эту, между прочим, Самойлов из Охотска прихватил. Тоже, видать, далеко смотрел, хозяйственный был мужик. Григорий Иванович уж и не знал, как хвалить его. Но тот отмолчался. Только и сказал:
— Чего уж там... Я темноты в избах не люблю. Дай сырость от темноты большая.
На том разговор у них и кончился, а слюда вот в оконцах поблескивала и вид особый придавала избам. Ну прямо тебе не зимовья какого захудалого срубы, а дома, что ни охотским, ни даже иркутским не уступят. Сразу видно: люди не на время, а надолго ставили их.
На берегу бухты о хороший причал били волны. Причал тоже из сосны со слезами смолы, вспыхивающими под солнцем. У причала все три галиота, что из Охотска в поход вышли. Догнал-таки «Святой Михаил» ватагу. Пришёл на Кадьяк.
Но самая большая гордость Григория Ивановича — за крепостцой, ближе к сопкам, огороды. Грядки, как у самого старательного хозяина. И земля вскопана добро, проборонена — пух, не земля. Ни комочка, ни камушка. Так-то и в деревеньке где ни есть в курском, липецком, рязанском краю не часто встретишь. Глянешь и скажешь: «Да, серьёзные здесь мужики живут. И корни пустили глубоко. На временное зимовье так не пашут».
А в огороде — и репа, и лук, и капуста. Мешочки с сухарями сладкими вот и объявились. Урожай на острову был дивный. Репа с хорошее ведро вырастала, кочаны капустные с бочонки добрые. Солнце здесь было какое-то особое. И растения гнало из земли, по российским понятиям, неведомо споро.
Ещё дальше за крепостцу — поле ржи. И рожь высока, с колосом хорошим. Так и ложится колос под ветром, клонится к земле, отливает живым блеском. А в руки колос возьмёшь, вышелушишь на ладонь зерно, а оно тяжёлое, полное, крупное. Сердце радуется.
Чуть поодаль немалый свинарник и хлев для коз. Вот так-то. Всё, что задумал Григорий Иванович, сделал. И плаху в три сажени врыли у причала. Плаха на века, в два обхвата. Уголком крыша над плахой сбита. А на дереве, тёсанном гладко, вырубили и выжгли: «Сия земля Российской империи владение».
Лесину для плахи приволокли издалека, из сопок. Еле дотащили. Ставили плаху тоже не просто. Не так: кол вбили да отошли. Нет. Здесь тоже Григорий Иванович распорядился по-особому. Понимал: дело это торжественности требует.
Вся ватага вышла на берег. Капитаны галиотов в мундирах, при шпагах. Шелихов в малиновом становом кафтане, что ни есть самого лучшего сукна. Наталья Алексеевна хранила кафтан сей на самый торжественный случай.
Стояли у плахи, подняв высоко головы. Лица взволнованные. Самойлов спросил Шелихова:
— Ну как, доволен, Григорий Иванович?
Тот не ответил, но глаза его сказали больше, чем голосом можно было бы выразить.
На галиотах ударили пушки. Толпа закричала, зашумела.
— Ура! Ура! — понеслось над островом.
Праздник был великий в ватаге. Сколько по пути терпели бед, как ни мучились на долгой зимовке, сколько страху ни набрались в штормы да ураганы, а дошли и своё сказали. Разве не в этом счастье человеческое: своё сказать? И чего уж в случае таком не порадоваться? Шуму было, шуму... И все поглядывали на крепостцу:
— Хороша! Эх, хороша!
Крепостцы такие же поставили на соседнем острове Афогнаке и при Кенайской губе. Тоже из сосны и также с башнями, крытыми лемехом, с избами для жилья, и для припасов. При каждой крепостце причал и на берегу обязательный знак о принадлежности земель Российской империи.
Нагородили много, но намечали и дальше крепостцы ставить и украшать земли посевами огородными и хлебными. Замыслы были смелые.
Всего этого ни ввек ватаге не сработать, ежели бы Григорий Иванович не приохотил к работам здешних жителей.
Ещё на Уналашке приметил, что мужики они крепкие. А взяв с собой десять человек на борт, уверился, что и расторопны и понятливы. То, что морское дело разумели с первого слова, не диво было — всю жизнь люди на воде. Но показали алеуты себя добро и в строительном деле. К языку русскому охоту имели большую, и через самое малое время многие из них уже вовсю лопотали по-русски.
Но здесь, на Кадьяке, не в пример отношениям, сложившимся добро на Уналашке с алеутами, знакомство началось дракой.
Как только в бухте расположились лагерем, на пришельцев напали коняги, называемые так местные обитатели.
Бой был жестокий. Лагерь стрелами засыпали напавшие, и конец бы пришёл всей ватаге, не окажи она мужество. Отбивались, как придётся. Уж и врукопашную схватились. Степан ворочал дубиной — под руку подвернулась с немалое брёвнышко, а коняги ломят стеной. На одного ватажника с десяток, а то и более нападающих. Уже и в лагерь ворвались.
Шелихов на галиот кинулся и ударил из пушки. Увидел: там, где упало ядро, — брызнули осколки камней. Торопясь, сунул в ствол картуз с порохом, толкнул пыж, вкатил ядро и ударил во второй раз. Пушка грянула и с «Симеона и Анны»...
Коняги рассеялись.
Шелихов сошёл с галиота и сел тут же у трапа на камень. В ушах звон стоял от грохота пушечного. Подошли Самойлов, Измайлов, Устин. Шелихов поднял на них глаза. Измайлов, ещё горячий после боя, сказал первым:
— Троих наших ранили стрелами. Но ничего, отойдут мужики. — Заторопился. — Прогнать надо бы коняг в глубь острова. Больше острастки будет.
И дёрнулся бежать было, но Шелихов остановил.
— Постой, — сказал устало, — не надо.
Григорий Иванович опустил голову и носком сапога камушки ворошил: будто нашёл там что-то диковинное.
Помолчали.
Тут же рядом, на берегу, Тимофей обмывал окровавленное лицо. Шелихов оборотился к нему, взглянул внимательно. Тимофею лоб расшибли неведомо чем, и из раны кровь обильно текла. Тимофей плескал и плескал в лицо воду горстями. С пальцев падали алые капли. Сильно мужика зашибли, видать. И кровь не так просто было остановить. Почувствовав взгляд, на него устремлённый, Тимофей вдруг к Шелихову лицо оборотил, и Григорий Иванович глаза кровью залитые увидел, и его будто бы кто пальцами жёсткими за самое сердце взял и сдавил без жалости. Шелихов головой дёрнул и отвернулся от Тимофея.
Устин смиренно перекрестился:
— Слава Богу, отбились от нечестивых.
Григорий Иванович, пока на Тимофея глядел, подумал: «Дракой ничего не достигнешь». Знал: здесь, на островах, много пострадали ватажников в прошлые времена от нападения коняг. Племя это было воинственное и острова крепко оберегало от пришельцев. Прогнали приставшее лет десять назад к мысу Агаехталику судно Холодиловской компании, позже изгнали оттуда же компании Пановых судно, пришедшее под командой штурмана Очередина. А Очередин мужик отчаянный, которому смелости было не занимать. Прогнали корабли Потапа Зайкова. Этот — знал хорошо Григорий Иванович — тоже не из трусливых был. «Надо, — решил, — что-то измыслить. Не для драки я привёл людей сюда».
— Ну, — усами зашевелил Измайлов, торопя, — что делать-то станем?
— Покличь-ка Степана, пускай придёт.
Измайлов поспешил в развороченный лагерь. С берега видны были расшвырянные костры, валяющиеся котлы, мешки и коробья разбросанные.
Шелихов повернулся к Устину:
— Со Степаном вместе, — сказал, — двигайте с миром к конягам. Товар возьмите для подарков, какой из лучших. С вами снарядим алеутов. Они к конягам поближе и, даст Бог, помогут вам договориться. Кильсея не забудь. Он мужик проворный, да и язык алеутский знает. Как хочешь крутись, а договоритесь с ними и приведите сюда старейшин. Дело это сейчас наиважнейшее. От этого, может быть, зависит всё наше житьё здесь.
И не сказал, но подумал: «Ежели мира с конягами не найдём, мечтам не сбыться».
Устин, видно, понял его мысли. Хмыкнул в бороду, шапку до глаз надвинул, лицом посерьёзнев, ответил:
— Не сомневайся, Григорий Иванович. Всё сделаем.
Устин привёл старейшин коняжских. Хасхаками их называли. Мужики все здоровенные, с лицами свирепо раскрашенными. Пришли они в лагерь отрядом — с копьями, луками — и ни на шаг друг от друга не отступали. Стояли, будто ожидали нападения. Глаза недоверчивые.
Подошёл Шелихов, остановился шагах в десяти от враждебно насторожившихся коняг. Глянул на стоявшего впереди хасхака, полагать можно было — старшего. И тот поднял глаза на Григория Ивановича из-под насупленных бровей. В глазах не было добра. Злые и смотрят без страха. В одной руке лук, в другой стрела. И вдруг он оскалился, вскрикнул и, отступив назад, стрелу наложил на лук. Сейчас, казалось, в грудь Шелихову ударит. Среди ватажников произошло волнение. Двое или трое вперёд было бросились, но Григорий Иванович руку поднял.
— Постойте, — воскликнул и так спокоен и уверен был, что коняг и вправду опустил лук. Шелихов ещё ближе шагнул к хасхакам. — У нас есть стрелы огненные, — сказал, глядя в упор на старшего, — и такие, что камни дробят.
Кильсей, толмачивший слова Шелихова, выступил вперёд. Коняги на него оборотили глаза и лишь старший, что из лука хотел было стрельнуть в грудь Шелихову, взгляда от Григория Ивановича не отвёл. И глаза по-прежнему недобро горели у него.
До того, как конягам прийти, Шелихов велел в большом камне, лежавшем у воды, канавку пробить поглубже. В канавку порох засыпали и к пороху пристроили замок от ружья. К замку протянули верёвку в лагерь. Ногой наступи на верёвку — и замок ружейный высечет искру.
— О стрелах огненных, — спросил Григорий Иванович у Кильсея, — сказал?
— Сказал.
— Так вот втолкуй ещё, что стрел этих у нас много, но мы не для драки сюда пришли, а торговать с миром и земли эти, в забросе лежащие, украсить. Ну, а ежели нет...
Шелихов дождался, пока Кильсей перетолмачил его слова, и наступил на верёвку. На берегу грохнул взрыв. Плеснул огонь, и громадный камень подняло в воздух, и он на глазах у поражённых хасхаков раскололся на части. Взрыв был такой силы, что коняги присели, а многие и копья побросали, луки выпустили из рук. Там, где мгновение назад лежал замшелый камень, только дым пороховой клубился, да медленно-медленно оседала пыль, поднятая разрывом.
Шелихов повернулся к хасхакам, сказал:
— Для мира мы пришли, а не для драки.
Старший из хасхаков первым, ловко, как кошка, с земли вскочил, поднял лук.
И стоял опять прямо и настороженно, лишь опасливо в сторону расколотого камня поглядывая. Но глаза, как и прежде, поблескивали недобро.
Шелихов ещё ближе подступил, в лицо ему вглядываясь. В голове мысль толкалась: «Напугать-то их напугал, но вот к миру доброму навряд ли подвинул. А страх — помощник в деле таком ненадёжный. На страхе многого не построишь. Страх пройдёт. Что-то другое надобно, но что?»
Над головами низко пролетела чайка, хлопая крыльями. Шелихов глаза поднял и проводил её взглядом. А в голове всё одно ворошилось: «Что делать-то? Что делать...»
И тут, от чайки взор отведя, Шелихов увидел стоящих чуть поодаль алеутов, приведённых с Уналашки. Те стояли вместе с ватажниками и хотя выделялись лицами и одеждой, но уверенно можно было сказать, что они с ватагой составляют единое целое. Лица озабоченные, глаза настороженные, руки, оружие сжимавшие, говорили: одна с ватагой их сейчас обнимает забота. И без гадания ясно было: заварись сейчас драка, они с ватажниками в стенке пойдут.
Шелихова, глядевшего на алеутов, прожгла мысль: «Вот они-то, мужики эти, и есть мост к миру с конягами». Григорий Иванович Кильсею уверенно кивнул, обретя надежду:
— Толмачь гораздо. — Задумался на мгновение и сказал твёрдо: — Вот перед вами ваши друзья. — Показал рукой на алеутов. — Их старейшина — мой брат породнённый. Когда мы на Уналашке были, алеуты на нас с копьями да луками не бросились, но пришли с предложением обменять меха, которыми они богаты, на железный товар, нами привезённый в избытке.
Старший из хасхаков, оборотясь к Кильсею, внимательно его слушал, взглядывая через плечо на Шелихова. Длинные чёрные волосы хасхака отдувало ветром. Взгляд по-прежнему был нехорош, но то, что слушал он внимательно, убеждало Григория Ивановича: слова его отзвук находят в душе хасхака. Не каждому дано чувствовать, какое слово человеком принимается, а какое нет. Какое слово добро сеет, а какое зло. И часто люди обижают друг друга и не желая того, но лишь потому, что сердца их не чувствуют ни боли, ни радости в сердце другого. Глухой стеной отгорожены они от стоящих рядом. И слова их как о стену бьются. Плохие ли слова, хорошие, нежные, грустные, весёлые — без разницы. Но Григорий Иванович видел, какое слово человеком принимается и дошло ли оно до сердца.
Оттого говорить ему было легко с людьми.
— И не стрелами мы обменялись, а подарками, — сказал он и чуть приметно, так, что немногие и заметили, кивнул Наталье Алексеевне. Та тихо-тихо отошла от ватаги. Только подол цветного платья мотнулся между мужичьих серых армяков. — И не поле бранное для встречи мы выбрали, но сели к костру и разделили пищу, — продолжил Григорий Иванович и Устину сделал знак. Тот понятливо моргнул глазом и, не мешкая, кинулся в лагерь. Два молодца, поспешая, пошагали за ним. Сообразительный был мужик Устин, два раза одно и то же говорить ему не приходилось.
Кильсей лоб морщил, толмача речь Шелихова. И где слов не хватало, что-то руками показывал и нет-нет — к алеутам обращался. Те соглашались, да и сами вступили в разговор. Засвистели птичьими голосами, подступили ближе к конягам. Лица разгорячились.
— Вишь, Миша, — сказал ватажник в драной шапке, — наши-то тутошних понимают.
— Эх, лапоть, — ответил Миша, — живут-то рядом. Знамо, им легче.
— Ты-то соседскую жену тоже, видать, понимал, — хохотнули в толпе, — через плетень-то не лазил ли, когда сосед в отлучке?
— Придержи язык, — окрысился первый, но вокруг уже засмеялись и смех покатился по берегу.
Кильсей недоумённо оглянулся на хохотавших ватажников, но смех был так заразителен, что он и сам засмеялся, а за ним и алеуты заулыбались.
Мужик, что смеха причиной стал, крутился посреди толпы, как будто его и впрямь на соседском плетне схватили за ногу.
— Чаво, чаво всколготились, — таращил глаза, — пасти раззявили... Гы... гы... Смешно-то как... Ишь разбирает...
Глядя на него, мужики ещё пуще ржали. Коняги смотрели, смотрели на хохочущую толпу, и случилось то, чего Шелихов и не ждал, но желал всей душой. Улыбкой вдруг осветилось лицо одного из коняг, потом другого, и дольше всех крепившийся старший из хасхаков неожиданно подобрел глазами, а затем и у него губы дрогнули и растянулись в улыбке.
У галиотов закричали:
— Расступись! Расступись!
— Дорогу, дорогу дай!
Ватажники расступились, и к конягам вышла Наталья Алексеевна. Спина прямая, платье красное, на голове кика рогатая, в руках блюдо медное, чищеное. На подносе стеклянные бусы яркой горой. Бусы — известное дело — любимое украшение алеутов и коняг. Подошла Наталья Алексеевна степенно, остановилась рядом с Шелиховым и поклонилась достойно конягам. На лице у неё приятная улыбка, глаза сияют приветом. И не захочешь, а улыбнёшься в ответ и поклонишься.
И каким бы ты человеком ни был, с каких бы далёких островов ни вышел, а только, глянув, скажешь или подумаешь: «Вот баба — так баба. Для любого человека счастье».
Григорий Иванович брал бусы вязками с подноса и щедро хасхаков одаривал со словами ласковыми. А к старшему из хасхаков подойдя, отдал и блюдо, горящее нестерпимым блеском. Увидел — глаза у него сверкнули добро.
Тут Устин подлетел.
— Всё готово, — сказал, — котлы кипят. — Рожа у него в саже — старался уж, видно, очень, — но довольная. — В лучшем виде, — шепнул Григорию Ивановичу, — всё представили.
Хасхаков повели к кострам.
Всё, чем только была богата ватага, Устин с молодцами разложил у костра. Тут и мясо вяленое, что сохраняли для хорошего случая, и рыба солёная, и морошка, голубица, брусника из последних запасов и самые лучшие из тех, что оставались, сухари рыжей горушкой. В котлах, булькая, варилась солонина с колбой, и дух шёл от котлов крепкий, чесночный, аж слюна во рту набегала.
— Садитесь, гости дорогие, — сказал Григорий Иванович и широко рукой повёл, приглашая...
Через два дня Самойлов толкал поутру Григория Ивановича:
— Вставай, вставай! Ну же, ну...
Добудиться было трудно. Накануне разгружали галиоты и начертоломились до последней крайности. Григорий Иванович сильно ноги побил на прибрежных камнях и сейчас только мычал во сне, но не просыпался. Тянул на себя меховую полсть.
Самойлов, обозлясь, тряхнул его всерьёз:
— Вставай же, вставай!
Тот повернулся на бок, сбросил ноги с рундука. Волосы на голове торчали колом. Со сна спросил хрипло:
— Чего тебе?
— Выйди, посмотри — какие к нам гости.
В каюте было темновато. В бортовое оконце, забранное слюдой, под частой решёткой, едва пробивался свет.
Шелихов башкой помотал, встал. Охнул. Потёр щиколотки, морщась.
— Что ещё за гости? — ответил недовольно, но пошёл вслед за Самойловым из кубрика.
Вышли на палубу. В глаза ударило поднимающееся из-за моря солнце. Плеснуло в лицо утренним знобким ветром.
Галиот чуть покачивало на воде. День обещал быть ветреным. Шелихов встряхнулся, как собака, всем телом и уже бойко застучал каблуками по влажной от росы и тумана палубе.
— Что за гости? — переспросил озабоченно.
— Увидишь, — неопределённо ответил Самойлов, пряча улыбку в поднятом воротнике.
Шелихов вытянул шею. Увидел на берегу яркие одежды коняг, смуглые лица. Народу у сходен стояло с полсотни — не меньше. Шелихов озабоченно оглянулся на Самойлова, но тот по-прежнему помалкивал. Только губы морщил.
Шелихов сбежал на галечный берег. Навстречу шагнул знакомый хасхак. Залопотал что-то непонятное. Из-за плеча его посунулся Кильсей. Сказал, довольно щурясь:
— Вот, Григорий Иванович, детишек своих привели.
— Детишек? — переспросил Шелихов удивлённо и увидел, что за хасхаком жмутся к берегу десятка два подростков. Глазёнки в узких разрезах бойкие, белозубые ребятки, плотные. — Зачем детишек-то? — с недоумением спросил снова. — На кой ляд они нам?
Хасхак затараторил что-то быстро-быстро.
Кильсей тоже заспешил, перетолмачивая:
— Так у них заведено. Ежели в дружбе с нами состоять будут, то детишки их — аманатами здесь таких называют — у нас жить повинны.
Григорий Иванович оглядел ребятишек и вдруг подхватил одного на руки. Подкинул вверх. Тот засмеялся, показал зубёнки. Закрутил головой на тонюсенькой шее. Григорий Иванович поставил мальчика на гальку, заглянул с любопытством в лицо. Глаза мальца смотрели смело и весело.
Вокруг стояли ватажники и с интересом разглядывали коняжских мальчишек. А кто-то уж из рукава и рыбу вяленую им совал: на, мол, на, попробуй нашей рыбки.
— Смотри, — говорил Устин, — берёт. Молодец. Грызи её, грызи.
Голос у него был умильный и рожа радостная.
— Ребята, — перебил его другой из ватажников, — а хлопчики-то ладные, совсем как наши.
— А что ты думал, они из другого теста? — возразил третий. — Бабы небось рожают.
И видно было, что соскучились мужики по бабам, да и по ребятишкам загрустили. На лицах — думка. А оно и верно — задумаешься: третий год в семьях не были. Легко ли?
Шелихов мальчонку и так и этак за плечи повернул, ущипнул за щёку, сказал, обращаясь к Самойлову:
— А ведь это зело здорово, что они ребятишек к нам привели. Учить их будем языку русскому, грамматике, счёту и делу морскому. Мальцы эти через три-четыре года нашей опорой будут. — И как это у него всегда было — загорелся этой мыслью, даже лицо раскраснелось. Нос морщился. — А? Согласен? Тебя да Измайлова, Бочарова с Олесовым определим их наукам учить. Так и сделаем, — ещё больше заторопился, — посмотришь — замечательное дело выйдет.
И опять подхватил мальчонку и высоко подкинул вверх. Тот завизжал от удовольствия.
Коняги смотрели на Шелихова улыбаясь. Щерили зубы.
Ватажники заголтели разом:
— Смышлёные мальцы... Хлопчики хорошие...
С этого дня коняги к русской ватаге прибились крепко. Недалеко от ватажьего стана, в соседней бухте, устроили стойбище. И не было дня, чтобы в русское поселение не приходили. Придут, встанут, смотрят. В узких разрезах глаза наливались интересом. Многое им очень уж любопытно было.
«Вжик, вжик», — пила поёт, разваливая ствол добрый на плахи, и коняги языками щёлкают, пилу осторожно, как чудо неведомое, пальцами трогают. Плахи готовые разглядывают с изумлением.
У них, чтобы плаху выделать, требовались годы. Железным скребком плаху от ствола отделяли. Канавку в стволе пробьёт коняг и скоблит день за днём, месяц за месяцем. Плахи ценились у них пуще драгоценного меха. А тут на тебе: полосу железную люди за рукоятки водят, и она хищными зубами вгрызается в дерево, опилки летят, и оглянуться не успеешь — отваливается плаха. Да ровная, гладкая, во всю длину ствола срезанная. Это ли не диво?
Коняги сядут вокруг на корточки и по-своему переговариваются:
— Сю-сю, сю-сю...
Качают головами. Водят пальцами по сложному рисунку дерева, пересыпают из ладони в ладонь пахучие опилки. И опять своё:
— Сю-сю, сю-сю...
В глазах удивление великое и даже страх. Кое-кто наладился было их гнать: что-де, мол, сидят глаза пялят. И как-де понять ещё, хорош ли глаз этот? Сомневались мужики.
Но на таких свои же и шикали:
— Молчи, дура, ежели не разумеешь. Эти люди нам ещё великой помощью станут.
Об этом же изо дня в день Шелихов сам говорил, и мужики из тех, что умом поострей, его хорошо понимали.
То там, то здесь, видел Григорий Иванович, к конягам Степан присядет, Устин, Кильсей или кто другой. Что-то показывают: топор ли, рубанок, пилу или какой иной инструмент.
Смеются.
Исподволь коняги приохотились к работе и уже вместе с ватажниками и лес валить ходили, и сплавляли его, и землю копали, и клали избы и стены крепостцы. А на охоте так и не сыщешь их лучше. Шелихов уж и отряжал за зверем ватажки в два-три своих работных да в два-три десятка коняг. Добычу делили честно. За этим Григорий Иванович сам следил. А зверя брали так много, что к построенному поперву обширному амбару для мехов пришлось дважды прирубы делать. Меха были из лучших. С плотной мездрой, высоким, густым ворсом, редкой красоты окраски и блеска. Богатые меха, те, что на большой земле шли за самую лучшую цену. Такой мех необыкновенно носок, и лёгок, хотя ты и пальцем подшёрсток не разберёшь. Плотен подшёрсток, волосок к волоску стоит. Не проковыряешь.
Голиков, шкуру песцовую потряхивая на руке, дул в мех, говорил, блестя глазами:
— А? Григорий Иванович... Золото, чистое золото.
Разговаривали в амбаре. Рядами вдоль стен висели шкуры. На что ватажники к мехам привычны были, а и то зайдёт в амбар иной, глянет и изумится:
— Смотри, братцы, что наворочали.
Да оно и не странно. Такого и в самых богатых иркутских амбарах не увидишь, а они славятся на всю Россию.
Григорий Иванович слушал Голикова вполуха. Поглядывал в прорубное окно.
Шла к концу вторая зимовка на Кадьяке. В оконце ветер порошил снегом. Подвывал протяжно. А снег — жёсткий, колючий. Нехороший снег. В нём и нога вязнет, как в болоте, и лица он охотникам режет до крови, выхлёстывает глаза.
Мимо амбара с двумя бадьями шёл ватажник. Скользил лаптями по наледи. Полы армяка зло рвал ветер. Лица мужика не разобрать. Но видно было и по спине — здоровенный шагал человек. С бадей сбивало пар, сваливало вниз.
«В свинарник, наверное, — подумал Шелихов, — пойло тянет».
Мужик шагнёт — остановится, опять шагнёт раз-другой и вновь бадьи поставит на обледенелую тропку. Согнёт плечи, стоит, дышит тяжко. Под армяком бока ходят.
Слабели здоровьем ватажники, и это больше всего беспокоило Григория Ивановича. Казалось, и мяса у ватаги достаточно, и рыба есть. Но вот с овощами прогадали. Надо было побольше заготовить, а так хватило только до половины зимы. Уж Григорий Иванович не знал, как и ругать себя. Но ватажники на огороды смотрели как на баловство, и Шелихов переломить этого не смог. А вона как овощи-то показали себя. Пока была капуста квашеная, репа да брюква, морковь — ни один ватажник не болел, а как кончились запасы — ватажники начали таять.
Шелихов приглядывался: что местные-то люди едят? Почему их хворь не берёт? Ели вроде всё то же — рыбу да мясо. И то впроголодь, ежели охота или рыбалка не удавалась. Ели, правда, и рыбу и мясо сырыми. Но русскому-то человеку сырая эта пища и в горло не шла. От нужды, бывало, конечно, на охоте мужик и сырого поест. А так каждый день кого заставишь? Да и нужно ли было заставлять? Кто знал.
По избам между тем уже несколько мужиков лежали пластом. Шелихов велел поднимать силой. Мужики поднимались, но, смотришь, — тот присел у избы на сугроб, посерев лицом, другой приткнулся к стене, третий вроде и ногами двигает, но как неживой.
Ему говорят:
— Давай, ходи веселей.
А он, бледными губами шевеля, еле-еле ответит:
— Оставьте, братцы, я присяду... Силов нет...
И, как куль с тряпками, опустится где придётся.
— Посижу чуток, — скажет, — посижу...
И ты такого хоть толкай, хоть бей. Не поднимется.
Голиков всё бубнил что-то за спиной, выхваляя мех. Но слов, что говорил он, не слышал Григорий Иванович.
Мужик на тропинке в который уже раз поставил свою ношу на снег и вдруг, ступив неловко в сторону, повалился на бок. Ударился головой о ледяную кочку. Вытянулся.
Григорий Иванович метнулся к двери. Слетел с крыльца, стуча каблуками. Заскрипел по снегу.
Мужик лежал лицом вниз, бросив ноги поперёк тропы. Шелихов ухватил его за плечи и перевернул на спину. Охнул от неожиданности. На тропе лежал Степан. Круглое казачье лицо его было белым, зубы сжаты, глаза закрыты.
— Ничего, очухается, — наклоняясь к лежащему, сказал Голиков, — очухается.
Григорий Иванович тряхнул Степана. У того голова безвольно закинулась.
— Степан, Степан, — позвал Шелихов.
Черпнул горсть снега и начал с силой растирать лицо. Снег таял под руками.
Степан застонал и повернулся на бок. Упёрся в ледяной наст, начал подниматься. Пальцы скользили по ледяным коростам. В лице ни кровинки.
Шелихов подхватил его под руку. Но Степан разжал губы, сказал слабо:
— Я сам... Сам... — И поднялся. Стоял, шатаясь. — Вот, — сказал, кривя губы, — бадьи не донёс... — Говорил, словно удивлялся своей слабости. — Но ничего, донесу...
Подхватил бадьи и пошёл, качаясь. Упрямый был мужик.
Пара вороных по Питербурху катила карету. Кони хоть куда: хорошей породы, подбористые, на высоких, точёных бабках. Идут — снег из-под копыт ошметьями, и дикие глаза косят на прохожих: зашибу! Чиновник какой, что, в шинель нос уткнув, прёт со службы пешим и гривенника не имея на извозчика, или кухарка в просиженной юбке, мотавшаяся за ситником, увидев пару эту, с мостовой, как ветром сдутые, сигали в сугробы. Иные вслед кулаком грозили: ишь ты, лихой какой, власть бы надо на тебя употребить! Другие, напротив, с завистью поглядывали: вот пара, мне бы её! Но эти — из молодых больше. Из тех, чьи мечты ещё в худосочном, туманном, большом Питербурхе не растеряли. У этих всё впереди, а пока ходи, играй, твоё придёт!..
Будочники при виде пары выкатывали груди из бараньих тулупов. Алебарды стремили вверх. Поди знай, кой чёрт летит на конях сумасшедших. А то ещё и беды не оберёшься. Лучше уж грудь выкатить да глаза вытаращить старательно, авось и похвалят. И таращились, бороды вперёд выставляя.
Карета тоже не из последних. На высоких рессорах, с лакированными щитками над колёсами, верх кожаный и ступеньки медные, откидные — дабы хозяину сходить на землю удобно было.
За стеклом кареты угадывался неясный профиль человека в богатой шубе.
Карету ту зрели и на Лиговке, и на Морской, на Гороховской, на Литейном, на Мещанской... И хотя кучер не гнал коней, но видно было, что хозяин поспешает и время ему дорого. И у домов не из лучших, и у блестящих дворцов кучер соскакивал с козел бойко, лесенку для хозяина устроенную отбрасывал и лихо отворял дверцу. Так не проситель подъезжает, а лишь тот, кто уверен, что встречен будет и принят с почтением. У Строгановского дворца карета остановилась, когда серый питербурхский денёк догорал чахлым закатом над Невой. Краснели блёклые краски за тучами, и неясно было — не то они сейчас погаснут, не то нальются светом и высветят запорошенные крыши и обгаженные вороньем кресты на церковных куполах. С неба сеялась мокрая изморось, и зажжённые фонари были окружены тусклыми ореолами. Двое или трое зевак — как это всегда бывает в Питербурхе, — остановившись чуть поодаль от дворца, оборотили серые лица к карете. Смотрели выжидательно. Что зевакам до седока в карете, что седоку до зевак, но вот ведь странно: стоит остановиться карете побогаче — люди столбами вытянутся, носы уставят любопытные. Отчего бы такое? Ну да Питербурх свои странности имеет...
Кучер соскочил с высоких козел в слякотную снежную жижу и, неслышно бормоча ругательства сквозь зубы (в такую-то погоду угораздило барина плутать по городу), прошлёпал к дверце. Захолодавшими на ветру руками откинул ступеньку.
С широкого подъезда — не разбирая дороги, по лужам — сбежали бойкие молодцы в синих длиннополых армяках и торопливо бросились помогать седоку сойти на землю.
Но тот на них взглянул строго и сошёл сам. Седоком оказался Фёдор Фёдорович Рябов.
Холопы согнулись у кареты, кося глазами на барина.
Фёдор Фёдорович легко взбежал по ступеням подъезда, и двери дворца перед ним распахнулись широко. На лице у Рябова, переступавшего через порог богатейшего питербурхского дома, была почтительность.
Строгановы вели свой род от крещёного татарина Спиридона, который якобы ввёл на Руси деревянные счёты. Татарин сей был ловок, оборотист и преуспел в торговом деле. Однако переусердствовал в стараниях и в одну из поездок на восток попал в руки к своим соплеменникам, а те «застрогали» его до смерти. Отсюда и пошла фамилия Строгановы.
Потомки Спиридона оказались не лыком шиты и дело предка успешно продолжили. Иоаникий Фёдорович — внук Спиридона — выбился в толстосумы. И этого уже не строгали, а он сам кого хочешь застрогать мог. Завладел богатыми промыслами на Пермской земле, и, не в пример легендарному и неудачливому Анике-воину, чьё имя служило обозначением слабости и бессилия, его имя произносили с уважением и страхом.
По дороге, указанной Аникой-купцом, ходко пошли сыновья — Яков и Григорий. Эти заручились грамотой царёвой, которая дозволяла им воевать земли уральские и держать дружину с «огняным нарядом». Дальше — больше. Семён Строганов сколотил ватагу под руку Ермаку Тимофеевичу — Сибирь покорить. В деле этом, как известно, атаман сложил голову. Но атаман атаманом, а Строгановы и тут успели и на Сибирь руку положили крепко...
Вот в какой дом вступал Фёдор Фёдорович.
На руки лакея чиновник сбросил шубу и, мельком взглянув в зеркало и поправив пальчиком бровь, на которую дождинка неосторожная упала, проследовал в глубину дворцовых покоев. Каблуки его уверенно простучали по паркету.
Хозяина дворца в Питербурхе не было. Отбыл недавно в уральские свои вотчины. Фёдора Фёдоровича принимал главный управляющий, с каменно неподвижным лицом, дородный мужчина, хорошо представлявший цену дома, которому служил.
Фёдора Фёдоровича встретил он стоя и мягким жестом указал на кресла в уютном углу, вдали от окон, из которых могло бы невзначай продуть гостя сырым питербурхским сквознячком.
Есть такие лица, на которые сколько ни смотри — не увидишь, о чём думает человек, чем недоволен или, напротив, рад чему. Трудно утверждать, чтобы обладатели таких лиц были наделены особыми добродетелями или качествами исключительными, но определённо сказать можно — говорить с ними нелегко. Однако Фёдор Фёдорович не испытывал видимых трудностей. Голос его, как всегда, был ровен, глаза уверенно взглядывали на собеседника, а руки спокойно лежали на коленях, не выдавая ни волнения, ни беспокойства.
Фёдор Фёдорович больше спрашивал, управляющий же отвечал, но видно было, что отвечал без охоты. Мало, видно, интересовал его вопрос, с которым пожаловал чиновник. Оно и правда: не во всякий дом войдя, найдёшь слова, которые бы хозяев взволновали. И давно примечено, чем богаче дом — слов таких меньше. Из-под нищей крыши на крик — караул, братцы, караул! — ещё, быть может, и выбегут, а вот из-за дверей дворцовых как-то не помнится, чтобы уж очень бегали. Караул, правда, Фёдор Фёдорович не кричал, однако приметил холодок в хозяине. Тут же улыбнулся тонко и заговорил о таком предмете, что и малоподвижное лицо управляющего разом изменилось и даже зарделось, к полной неожиданности, румянцем.
Как дирижёр с тонким и изощрённым слухом, вдруг уловив в многоголосом оркестре, что медь труб слишком заликовала или, напротив, чересчур скрипки загрустили, единым взмахом снимет ненужный оттенок звучания, так и Фёдор Фёдорович, румянец излишний разглядев, двумя-тремя словами изменил направление разговора и довёл его до нужного итога. Впрочем, разговор этот продолжался не долее бесед, которых множество провёл Фёдор Фёдорович в эти дни.
Чиновник поднялся со стула и поклонился почтительно, но с достоинством. Мера почтительности и достоинства в поклоне или в разговоре любом — не всем даётся. Нет весов, на которых измерить сии изящные движения можно бы было, и оттого иной то по-дурацки, когда и не требуется, в ноги бухнется, то, напротив, как взнузданный жеребец, голову вскинет и каблуками, словно копытами, забьёт. Конфуз один выходит. Люди на него глаза от удивления пялят, а он ещё пуще того меру тонкую переступает. И невдомёк такому, что дурак дураком в мнении окружающих выглядит.
Не таков Фёдор Фёдорович. Голову склонил и, кивнув коротко, не то чтобы с улыбкой, но и не без того, вышел.
Главный управляющий до самого подъезда его проводил и, руку пожимая, сказал:
— Непременно всё будет исполнено.
Шубу накинув, Фёдор Фёдорович ещё раз свою воспитанность показал. Не торчал столбом, как бывает со многими у дверей при прощании, не сучил ногами, не мямлил ненужных слов, но, шаркнув подошвой крепкого башмака, кивнул и вышел.
На том и расстались.
Фёдор Фёдорович сел в карету, и кучер отпустил вожжи. Кони шибко взяли с места.
Уже вовсе в темноте карета остановилась у скромного домика на Лиговке. Фёдор Фёдорович прошёл к дверям и рукоятью трости стукнул в потемневшую резную филёнку. Дверь тут же отворилась.
Слуга суетливо отступил в сторону.
В темноватой прихожей, освещённой единственной свечой в прозеленевшем шандале, Фёдора Фёдоровича ждал хозяин, в старом, но хорошо отутюженном мундире.
Хозяин ещё и рта не раскрыл, но по бледным, узким, словно закушенным губам его, по сухости в фигуре и особой механичности в жестах можно было с уверенностью сказать, что человек он не русский, а скорее всего немец, из тех учёных немцев, каких в Питербурхе всегда предостаточно.
Словно в подтверждение этого Фёдор Фёдорович обратился к хозяину по-немецки.
Они прошли в небольшую комнатку, — как все комнаты в немецком доме убранную с особой тщательностью и с обязательными фарфоровыми безделушками, расставленными тут и там, — и продолжили разговор.
В разговоре этом несколько раз было упомянуто слово «коллекция».
Как и во дворце роскошном Строгановых, Фёдор Фёдорович у немца учёного не задержался долго. Со свечой в руке немец проводил его до кареты. Было видно, что оба остались довольны разговором.
В третий раз карета остановилась на Морской.
— Слава Иисусу Христу во веки веков, — смиренно молвил Фёдор Фёдорович, входя в дом и крестясь в угол на едва посвечивающие огоньки лампад.
— Аминь, — ответил сильным баском хозяин в поповской рясе.
Огоньки под лампадами качнулись.
Поп оказался словоохотливым. Говорил он с видимым удовольствием, показывая ровные, белые зубы. Но Фёдор Фёдорович, вроде бы и не прерывая его, ввёл разговор в нужное ему русло.
В разговоре этом был назван город Тобольск.
Шурша шёлковой богатой рясой, поп проводил гостя. Когда дверь за чиновником закрылась, поп согнал с пышных щёк улыбку и крепко взялся рукой за бороду. Лицо его было озабоченно.
Напротив, Фёдор Фёдорович, сидя в темноте поспешавшей кареты, удовлетворённо улыбался.
За несколько дней беспрестанных поездок по Питербурху у него лицо заметно осунулось и тени легли под глазами, но он знал, что усилия, предпринятые им, небезуспешны.
За окном кареты мел улицы сумасшедший ветер с Невы, толкал в спины прохожих, кружил в свете фонарей снежные хлопья.
Лихое время в Питербурхе — ранняя весна, и не приведи господи остаться в эту пору без надёжной крыши над головой.
— Берегись, берегись! — покрикивал кучер, но ветер мял слова, и слышно было только:
«Гись, гись, гись!»
Иван Ларионович, повздорив с компаньоном и пообещав шкуру с него содрать, обиды своей не забыл. Не тот был человек, чтобы слова на ветер бросать. И в один из дней шапчонку надев какую похуже да шубёнку драненькую, отправился в присутственное место.
Первое твёрдо знал Иван Ларионович — мушка чем меньше, тем кусает злей. И не к начальствующим лицам высоким постучался, а, в присутственное место придя и незаметненько остановившись, долго-долго к тем чиновникам приглядывался, что по углам сидят, да ещё и по углам из самых тёмных.
С валеночек у Ивана Ларионовича лужица натекла на пол, и он, от того будто бы смутившись, совсем уж под стеночку прибился и стоял скромно.
Под сводами тяжким угаром свечным пованивало, прелью сырой.
Вокруг шастал разный народ. И из тех, что в присутственное место входят громогласно, шагают широко и непременно сразу к самому главному. И такие, что тенью колеблющейся вползают, или иные, что войдут и станут посредине рот разинув, не зная, не то направо идти, не то налево, а может быть, лучше и вовсе повернуть оглобли назад.
И первые, и вторые, и третьи, знал Иван Ларионович, едва вступив в присутственное место, уже попали в проигрыш.
Первых, кто дуром прёт, освежуют начальники главные, как тушу баранью, до самых костей. Оно, может, и дело такой выиграет грошовое, а потеряет рубль.
Вторые, крадущиеся тенью по стенам, общипаны будут начальниками пониже, ну а о деле и говорить не приходится. Пёрышки-то с него оберёт начальничек какой, а потом разинет пасть.
— А ты кто таков? А зачем сюда? А ежели тряхнуть тебя, каков ты будешь перед законом?
А зубы у начальника крупные, частые, и сразу видно — такой укусит и больное место долго будет саднить.
— Нет, уж лучше, — скажет пугливый, — бог с ним, с делом. Сдам-ка я назад. Так-то покойнее.
Третий же, из тех, что глаза таращит и не знает, куда идти, вовсе напрасно пришёл в суд. Пока глазами будет моргать, задёргают его, затормошат, завертят, закружат. Глядь — карманы вывернуты. А все сидят за столами покойненько и перьями скрипят. Никто и лика не поднимет. Делом заняты. От каждого сильно попахивает пирогом с луком. Экие скромники, скажешь, им ли карманы выворачивать? Недоразуменьице произошло, ошибочка.
Начальство высокое, зная судебные повадки, скромникам этим сирым и жалованье поменьше, чем в других канцеляриях, назначает. А то, ежели им ещё и деньги хорошие платить, они и вовсе с жиру с людей мясо клочьями рвать будут. Может, даже и такое случится, что и за старших примутся. И потому мера эта начальством соблюдается строго: дать поменьше. Судебные и так возьмут.
Постояв тихонечко в тени, Иван Ларионович выбрал лицо для себя нужное. В углу самом дальнем, на сквозняке у дверей, сидел чиновничек неприметный. Лицо мелкое, глазки бутылочного цвета, плечики узкие, мундиришко в обтяжку и, видно, даже под мышками жмёт.
Все приметы были в строку.
Лицо мелкое, а крупного-то и не надо. Знамо, муха мелкая на что способна. Глаза бутылочного цвета — тоже о многом говорили.
Тихо-тихо — и половичка не скрипнула — Иван Ларионович к такому вот и подошёл. Разговор начал туманно. Дескать, шумновато в присутственном месте, голосов много, топотни бездельной, суеты ненужной.
Чиновник слушал молча, с лицом скучливым, глаза в неопределённость устремлены. И непонятно было — не то видит он просителя, не то не видит или вовсе в минуту сию воспарил в высоты государственные, недоступные смертным, и там, в далях заоблачных, с самыми главными общается, судьбы людские взвешивая. Взгляд такой, небожительный, только чиновникам присущ, и никому иному — будь ты даже семи пядей во лбу — постичь его не дано. И что ещё примечательно. Лицо-то у чиновника мелкое, но в разговоре вдруг морщинки многодумные на него легли. Ну прямо Цицерон! Не иначе.
Чиновник не столб, но обойти его на Руси трудно. Ох, трудно, чтобы он хвост тебе не прищемил. Ты в одну сторону, а он за тобой, ты в другую — и он там, кинешься в третью, но он извернётся и достигнет тебя...
Другого Иван Ларионович и не ждал от им выбранного лица. Больше того — солидность такая в чиновнике ему всё больше и больше нравилась.
Когда же устало моргнули веки чиновничьи, Иван Ларионович ближе подступил. Мол-де неплохо от шума присутственного посидеть вдали. Рядком да тишком. Отдохновение, мол, для души тишина мест, ублаготворяющих человека. И прямо так назвал одну из этих приятнейших пристаней: ряд обжорный.
Чиновник издал низкий носовой звук, утробный. Другой из посетителей, может быть, и не понял бы значение звука или истолковал неправильно, но Иван Ларионович тут же поднялся со стульчика и смиренно пошагал к выходу. Дверь за собой прикрыл и, чуть отойдя в сторону, остановился у деревца.
И самого малого времени не прошло, на ступеньки места присутственного вышел известный чиновник. Глазами по небу пошарил и как бы невзначай, именно к тому деревцу, где Иван Ларионович стоял, неторопливо подался. Тут Иван Ларионович и возник как из-под земли. Под локоток чиновника придержал, и они тихонько к месту, обозначенному в разговоре, устремили шаг.
Немало в Иркутске замечательных мест и заведений было, где человек во всю широту души развернуться мог.
Были трактиры, где всё по-столичному: столы скатертями голландскими накрыты, и половые в портах снежной белизны, белых рубахах, подвязанных шёлковым поясом с заткнутым за него лопаточником. Здесь подавали селянку рыбную и селянку мясную, селянку из почек и селянку из свиных ушей. Подавали осетрину и белугу, жареного поросёнка и телятину, налимью печёнку и костяные мозги в чёрном масле. Любому вкусу угодить мог хозяин и самому привередливому купцу потрафить.
Были трактиры попроще. Где стоял общий каток, и на нём что пожирнее да поплотнее: щековина, сомовина, свинина. Тут калёные яйца и калачи, ситнички подовые на отрубях, шаньги и гороховый кисель. И конечно же, и в дорогом трактире, и в самом что ни на есть из захудалых — сибирские пельмени. И тоже на любой вкус — и с рыбой, и с мясом, и с дичиной, и с нежнейшей телятиной, для вкуса особого смешанной и с бараниной, со свининой, и даже птичьим мясом приправленные.
Были и такие кабачишки, где хозяин за стойкой стоит поперёк себя шире, а под ногой у него тайный рычаг. Придёт старатель из тайги с золотишком в кабак. У стойки выпьет рюмку, другую. Обмякнет. На дворе вьюга, ни зги не видно. Хозяин на рычаг и надавит. Пол под старателем разверзнется, и он охнуть не успеет, как в лоб ему пудовой кувалдой стукнут в подполье. И отпрыгал своё человек. Карманы и тайные похоронки его руки быстрые обшарят, а тело мёртвое спустят в Ангару. Благо в Ангаре течение быстрое и лёд на реке толст, от глаз людских надёжно спрячет зашибленного.
Иван Ларионович выбрал кабачишко самый что ни на есть тишайший. Хозяину моргнул и в отдельную комнатку провёл чиновника судебного. Половой захлопотал вокруг стола и в миг единый нанёс и жареного, и пареного, и рыбного, и мясного. И хотя Иван Ларионович вина не употреблял, но и немалая бутылочка на столе появилась. Известное дело, какой уж разговор с лицом должностным без вина. Оскоромился купец, знамением крестным мысленно себя осенил. И тут уж начал разговор. Мол-де ошельмован и ограблен компаньоном среди бела дня. Просит помощи и в долгу перед защитником не останется.
— А это куда? — спросила Наталья Алексеевна, подняв камень, отливающий на изломе жёлтым.
— Сюда, сюда, — ткнул пальцем Григорий Иванович в одну из ячей стоящей на полу корзины. Взглянул на жену.
Наталья Алексеевна, казалось, светилась вся — так была рада, что вот-вот домой. И суетилась, суетилась, чтобы только побыстрее уложиться и на галиот. Скрывала радость эту, скрывала и то, что спешит собраться, но глаза и торопливость, с которой укладывалась, выдавали её с головой.
Корзина, на полу стоявшая, сплетена была хитро: как соты пчелиные. Кильсей постарался. Григорий Иванович только намекнул, какую корзину ему надобно, а через день уже Кильсей её и сработал.
Спросил:
— Такую хотел, Иванович?
Шелихов оглядел корзину, обрадовался:
— Вот молодец. Руки у тебя золотые.
Кильсей только хмыкнул в ответ.
В корзине, в каждой ячее, как яичко в гнёздышке, лежали сколы медной руды, точильного, известкового камня, слюда, найденная на островах и на самой матёрой земле Америке, хрусталь, глина хорошая.
Всё это собрали ватажники, ходившие по всему американскому побережью, достигая уже и сорокового градуса. Строго-настрого Григорий Иванович наказывал, каждый раз работных в поход снаряжая, спрашивать с запискою, где что есть в недрах земных, так же, как и о звере или же птице, деревьях, кустарниках или травах. Требовал аккуратную опись вести американского берега, больших и малых островов, которые встретятся. Наказывал описывать бухты, реки, гавани, мысы, лайды, рифы, камни, видимые из воды, свойства и вид лесов и лугов на землях новых.
Кое-кто из мужиков противился: зачем-де это? Чесали в затылках. Но большинство ватажников мореходами давними были и понимали, что опись такая — дело наиважнейшее для промысла морского, и работу выполняли тщательно.
Вот камни многих смущали. Сомневались мужики. Камень — он и есть камень. Его где хочешь набросано предостаточно. Но Григорий Иванович на своём стоял твёрдо: по цвету, по виду, по весу необычные камни собирать и ему показывать. Объяснял:
— Мы здесь такого наворочаем, ежели руды себя выкажут.
Ватажники поначалу, правда, робели: вот-де, мол, нашёл.
Не видывал такого раньше... И выложит мужик камешек, другой, порывшись за пазухой. А потом по мешку притаскивали, да ещё и спорили:
— Таких не было. Ты взгляни.
Горячились.
Не один десяток корзин Кильсей сплёл, и все они были забиты образцами углей каменных и руд, обнаруженных ватажниками.
Долгими часами Григорий Иванович гнулся над столом, записывая, где и когда были найдены сии камни, сколь обширны залежи руд, каковы подходы к месторождениям.
Плавал фитилёк в тюленьем жиру, перо скрипело, в стену толкался недовольно ветер, наваливался на дверь, завывал в трубе. А Григорий Иванович всё гнулся над столом. Откладывая перо, брал камни, подносил к чадящему огоньку. Щурил глаза.
На изломах камни вспыхивали цветными искрами, светили ярче пламени жирового светильника, играли гранями вкрапленных в породу кристаллов. Строчками через камни тянулись цветные прожилки, вились затейливой вязью. И в эти причудливые письмена вглядываясь, Григорий Иванович задумывался глубоко — о прошлом или же о будущем рассказывают они? Верил: строчки говорили о днях завтрашних.
Откладывал камень, тёр глаза устало и вновь склонялся над бумагой. Лицо у него серое было, щёки запали, под глазами легли тени нехорошие. Что ж, и сивку крутые горки укатывают. А здесь горки и впрямь крутые. Чего уж говорить.
Однажды, вот так вот сидя у плавающего фитилька, Григорий Иванович неожиданно почувствовал, что его будто толкнули в грудь. Это было так неожиданно, что он выронил камень, и тот с глухим стуком упал на пол. Покатился. Григорий Иванович вцепился в край стола и едва удержался на стуле. Острая боль рвала грудь, как ежели бы злые руки впились в рёбра и, запустив когти, кромсали, терзали, раздирали тело на куски. Упал грудью на стол. В глазах метнулся жёлтый огонёк фитилька и закрыл собой всё. Из опрокинувшейся чернильницы выплеснулась чёрная струйка, побежала по разлетевшимся бумагам.
Шелихов лежал, уткнувшись в крышку стола, словно от яркого света плотно смежив глаза. Слышно было, как пощёлкивает в печи огонь да тяжело падают на пол капли чернил.
«Кап, кап, кап», — будто бил молот.
Сколько длилось забытье, он не знал. Увидел только плавающий в тюленьем жиру фитилёк и почувствовал, что всё лицо мокро и одежда липнет к телу.
Отстранился от стола и поднёс ладонь ко лбу. На руке, казалось, висит пудовая гиря.
Григорий Иванович откинулся на спинку стула. Рвущей боли в груди не было, но саднило под горлом тупо, сжимало, сосало сладкой немощью. С трудом держась за крышку стола, поднялся, шагнул по щелястым доскам к выходу. Навалился плечом и отодрал дверь от обледенелого косяка.
В лицо пахнуло морозным паром. Притворил за собой дверь и тяжело сел на заметённое снегом крыльцо.
— Ах ты... Будь ты неладно, — выговорил слабым голосом и спиной навалился на перила.
Ловил открытым ртом студёный воздух. В глазах плыли радужные круги.
— Ух, — перевёл дух Шелихов и парку меховую на груди запахнул.
Почувствовал: мороз холодит мокрое от пота тело. Огляделся.
Крепостца спала, и ни в одном оконце не видно было ни огонька. Меж дворов гулял ветер, катил понизу снегом.
«Цинга? — подумал Григорий Иванович, но тут же сказал себе: — Нет, это другое».
Сидел, тёр грудь ладонью. Саднящая боль как будто бы уходила. А ветер всё катил и катил позёмку, навевал сугробы. Мёртвая вьюга разыгрывалась над Кадьяком. Страшная вьюга. Это не тот бешеный порыв ветра, что завертит, закрутит, закружит снежные сполохи, рванёт вершины деревьев, прижмёт к земле кусты, попляшет на дорогах, да и глядишь, стихнет через час-другой. Нет. Здесь всё по-иному. И ветер вроде не силён, да и не видно пляшущих столбов снеговых, не гнутся деревья, не ложатся кусты, но с одинаковой силой, ровно, из суток в сутки, метёт и метёт ветер снег, крепчает мороз, и вот уже не видно ни тропки, ни дороги, да и сами дома тонут в растущих сугробах. С крышей, с трубами заметает их мёртвая вьюга. И плохо охотнику оказаться в такое время в тундре или в тайге. Устанет он тянуть ноги из снежной намети, убаюкает его ветер, и сядет человек под сугроб. «Отдохну, — скажет, — малость». И всё. Весной найдут обглоданные кости. Да и найдут ли ещё?..
Шуршание снега было угрюмо, как далёкий волчий вой. Пронзительная тоска сжала сердце Григория Ивановича. «Вот, ушёл за край земли, — подумал, — и загину здесь». Усмехнулся, искривив отвердевшие от мороза губы, и, схватившись за перильца, начал подниматься. «Негоже, — решил, — сидеть здесь. Ещё увидит кто. И так больных мужиков по избам десятка два лежит. Встревожу людей попусту».
Встал. Боли вроде не было.
Ещё день-два томила его неловкость в груди, чувствовал он разбитость во всём теле, а потом забыл. Некогда было думать о немощи. Навалились заботы. Только успевай поворачиваться.
И вот теперь, просматривая в последний раз коллекцию перед погрузкой на галиот, Григорий Иванович неожиданно почувствовал, что вновь засосало сладкой болью под горлом. Левая рука вдруг отерпла, словно после мороза отогревшись в тепле. Шелихов оглянулся на Наталью Алексеевну: не заметила ли она немощи его? Наталья Алексеевна от корзины и головы не поднимала.
Шелихов раз и другой шибко ударил ребром ладони по краю стола, но томление непонятное в руке не прошло. Григорий Иванович сжал было пальцы в кулак, но они разжимались бессильно. Подумал: «Ничего, скоро дома будем. Атам и стены лечат».
Топая, вошли мужики, взяли корзины. Потащили из избы, кряхтя. Камушки-то тяжёлые были. Кильсей, пришедший с мужиками, глянул на Шелихова, и глаза у него насторожились. Спросил с тревогой:
— Что с тобой, Иваныч?
Шелихов, присевший было на лавку, поднялся, и тут его качнуло. Бросило в сторону. С маху ударился он ладонью в стену, но рука поползла, обрывая мох, забитый меж брёвен. Мелькнула мысль: «Не удержусь, упаду». Но удержался. Ткнулся боком на лавку. И хоть тесно в груди было, выдохнул:
— Ничего... ничего...
Наталья Алексеевна кинулась к нему испуганно. Но он отстранил её и поднялся. Ещё раз подумал: «Дома стены вылечат».
Вышел с мужиками из избы. Осторожно через высокий порог переступил, чтобы не запнуться, не дай бог.
Наталья Алексеевна, стоя растерянно посреди избы, сказала вслед:
— Гриша, ты бы прилёг...
Но сказала неуверенно. Знала, что ничего из этого не выйдет. Ежели только привязать Григория Ивановича к лавке. А так — не удержишь.
Через полчаса Шелихова ветерком обдуло, и теснота и жжение в груди прошли.
Галиот «Три Святителя» стоял у причала, лоснясь под солнцем свежеосмолёнными бортами. Новый бушприт на галиоте, новые мачты. В вантах ветерок посвистывал. Картинка! Как будто и не было долгого и трудного похода, и не трепали его ветры, не били волны, не валяли с борта на борт ураганы.
Чуть поодаль от галиота Самойлов снаряжал байдары. Пошумливал на мужиков, похаживая по гальке на длинных журавлиных ногах. Но голос у него был добрый, и мужики не очень-то и суетились.
— К конягам пора идти, — крикнул он, увидев Шелихова на борту галиота. — Заждались, наверное.
Шелихов в ответ только рукой махнул и заторопился к трюму — приглядеть, как укладывают корзины с коллекцией камней. Был это для него самый ценный груз, дороже дорогих мехов.
Вылез из трюма довольный. Корзины уложили как надо. Увязали добро, да ещё и принайтовали к пайолам, чтобы подвижки какой в качку не произошло. Помнили старый случай, когда груз подвинуло и едва-едва галиот не перевернуло.
С берега Самойлов зашумел недовольно:
— Григорий Иванович, что тянешь-то? Надо идти.
Бороду ему ветер задирал, и он, ухватив её в жменю, крикнул:
— Ветрило-то, видишь, какой? А ежели ещё пуще разыграется?
В байдарах гребцы сидели, разобрав вёсла.
Шелихов легко — как будто и не было боли в груди — сбежал по трапу и заторопился к байдарам по звонкой гальке. Потеснив одного из устиновских молодцов, сел за весло.
Степан — видно было, как напряглись у него жилы на шее, — оттолкнул байдару от берега и, наваливаясь пузом на борт, крикнул:
— Давай, ребята! Греби!
Ударили вёсла, и байдара, преодолев прибойную волну, вынеслась на простор гавани.
Стремя байдару в открытое море, Степан гаркнул мужикам:
— Навались!
Мигнул Григорию Ивановичу: хорошо-де, мол, хорошо!
Оклемался мужик по весне, а то совсем было заплошал. Боялся за него Григорий Иванович, шибко боялся. Свалится, думал. Наталья Алексеевна каких только травок не варила, но подняла мужика.
Шелихов, на весло налегая, глянул на Степана. Тот стоял на корме во весь рост, армяк на груди распахнут, и в ворот открывшийся перла широченная грудь. Об такую грудь хоть кувалдой бей, человеку всё нипочём.
За плечами Степана крепостца поднималась, его и таких же, как он, мужиков могучими руками построенная. Да что там крепостца. Человек русский на подъём только труден, а коли до дела дойдёт, рядом с ним никому не устоять. В лице кровь разгорится у молодца, глаза заблестят, и нет ему удержу. Что с топором поиграть, что с молотом повозиться, с косой по полю пройти или иную какую работу спроворить.
Шелихов загляделся на Степана, не думая, что с дюжим этим мужиком, меченным калёным железом, уже связала его крепкая бечёвочка, и суждено им пройти через тяжкие испытания, и одному на том голову сложить.
Байдара обошла выступающий далеко в море мыс, и глазам открылось коняжское стойбище.
После памятного боя, как пришла шелиховская ватага на Кадьяк, коняги поселились здесь, да так и остались. Стойбище большое, в несколько тысяч человек. Коняжские мальчишки — более полусотни — учились языку русскому, счёту, морскому делу, как и задумал Григорий Иванович. Учились прилежно, выказывая большие способности. Лучших из них Шелихов решил взять с собой на большую землю, чтобы определить в морскую школу.
Зимой, когда в ватаге цинга началась и мужики ослабели, из стойбища пришли к Шелихову хасхаки, рассказали, что с соседних островов племена воинственные, прознав про болезнь русов, готовятся к нападению. Но тут же сказали, что их стойбище готово прийти на защиту ватаги и выставить своих воинов.
Шелихов цену этому предупреждению понял.
На стены крепостцы с того дня ватажники встали и смотрели зорко. Мосток через ров разобрали и ворота закрыли. Для пущего страха на башнях угловых поставили пушчонки. Пушчонки плёвые, но при нужде своё бы они выказали.
Тогда же Шелихов с мирными конягами направил записочки в крепостцы на остров Афогнак и в Кенайский залив.
В записочках сказано было о бедственном положении ватажников, поражённых цингой, и о готовящемся нападении враждебных племён.
Торопливо писал эти тревожные послания Григорий Иванович, не подозревая даже, что они-то, как ничто иное, защитят крепостцу.
Коняги записочки доставили по адресу и поражены были до изумления, что, только взглянув на клочки бумажек, люди и за пять и за десять дней пути узнали о готовящемся нападении. По островам молва разнеслась, что начальник-де и на расстоянии с людьми говорить может, и они приказы его тотчас выполняют, хотя бы даже и в глаза не видели старшего из ватаги. Так странно это было, что враждебные племена рассеялись.
...Байдары до берега не дошли. Коняги, раскрашенные ради праздника особенно ярко, остановили лодки в прибойной волне и, подняв, вынесли на гальку. Тут же подхватили ватажников на руки и потащили к кострам под громкие крики и удары в бубны многочисленные.
Среди встречающих один выделялся особо — толстый необыкновенно и других ростом выше. Пузо у него вздымалось горой. Видно, охотник это был плохой — с таким пузом за зверем не побегаешь много, — но плясать он был горазд. Прыгал, не в пример другим, высоко, и ноги у него ходили — не углядишь как. Юлой вертелся и покрикивал, покрикивал, мол-де живей, живей пляшите! И всё стойбище и пело, и плясало, и в бубны било. Пёстрые шапки на головах у коняг, на бёдрах перья и шкурки цветные, на щиколотках и на запястьях разноцветные бусы. Но ярче бус глаза и зубы белые на смуглых лицах. Красно, весело — ну прямо княжий поезд.
Встреча такая для коняг была обычна, уважение же к гостям выказывалось особенно громкими криками и частыми ударами в бубны.
Но как только гости были усажены вокруг костров, шум и крики смолкли. Лица хозяев озаботились, и уже ни одной улыбки нельзя было увидеть.
Тихо ступая, мальчики разнесли студёную воду, налитую в рогатые раковины. А потом только подали в чашках, долблённых из дерева, жир, и рыбий, и звериный, толкуши из китового же жира, тюленьего и сивучьего, ягоды и коренья разные, сушёную рыбу — коколу, звериное и птичье мясо.
Чашу с той или иной пищей старшему из хасхаков подносили, и он, отведав, с поклоном гостю передавал. Чаши ходили по кругу.
И пятая, и десятая перемена блюд прошла по кругу, но никто не проронил ни слова. Тяжко доставалась конягам пища, и они с величайшим почтением относились к каждому куску. Когда же вновь обнесли всех студёной водой в приметных раковинах, хасхак старший хлопнул в ладоши, и толстяк, уже известный своим мастерством плясать, вскочил в круг, ударил в бубен и закружился юлой. Все заговорили разом.
Хасхак наклонился к плечу Шелихова. Лицо его блестело в свете костра.
— Мы пожелать хотели бы старшему из русов, — сказал он высоким голосом, — много охот впереди.
Кильсей сунулся было переводить, но Григорий Иванович остановил. За два года на Кадьяке сам достаточно научился по-коняжски.
— Луна взойдёт, как истаявшая в половодье льдинка, — щуря глаза в косых разрезах, продолжал хасхак, — но день от дня бока её вновь покруглеют, и она предстанет как дымчатый песец, который вот-вот в нору принесёт щенят. Сколько лун ждать нам до возвращения на остров старшего из русов?
Шелихов выслушал хасхака и задумался, глядя в огонь костра: «Сколько лун? Трудно сказать... Как там обернётся на большой земле?»
И перед Шелиховым отчётливо встали и Голиков, и Козлов-Угренин, Лебедев и Кох...
Григорий Иванович тряхнул головой, будто отгоняя дурное сновидение, и сказал:
— Дух зла коварнее росомахи и свирепее рыси. Ежели он будет знать тропу охотника, то подкараулит и отнимет жизнь. Я не назову дня возвращения, чтобы не указать мою тропу духу зла.
Хасхак опустил глаза и с пониманием покивал головой.
— Ты поступаешь как мудрый и осторожный человек.
Он помолчал недолго и заговорил вновь.
— Старший из русов! Оставь белую шкурку неизвестного нам зверя, которая передаёт твои слова и через много дней пути. Пусть она скажет всем, что мы под рукой у тебя живём и ты, возвратившись, защитишь нас от злых людей, если они вздумают нас обидеть в твоё отсутствие.
Вокруг костра уже плясали десятки людей. Прыгали, кружились, косолапо шли друг другу навстречу, как вставшие на задние лапы медведи.
— Хорошо, — ответил Шелихов, — я оставлю то, что ты просишь, но вы теперь не под моей рукой, а под рукой державы Российской... А это сила, большая сила.
Старший хасхак в знак благодарности склонил голову.
Погода была ветреной. Может, слишком ветреной для выхода в море, но Шелихов, объявив о дне отплытия, не хотел отменять принятое решение. Склоняло его к тому многое, но прежде всего то, что с галиотом уходили мужики, сильно страдавшие от цинги, и он видел, как ждали они отплытия.
Управителем русских поселений Григорий Иванович оставлял Самойлова. Мужик он был твёрдый, и Григорий Иванович верил — с делом справится. Здоровенный мужчина Самойлов, лицом груб и глаза, повидавшие много, как льдинки стылые. Такой не оплошает. А главное, что знал за Самойловым Григорий Иванович: в зашеине тот чесать не будет, случись какое лихо. Ум у него был остёр, а это для жизни на островах дальних наиважнейшим качеством выказывалось. Но всё же перед отплытием наставление на многих листах составил и слово с Самойлова взял, что исполнено оно будет верно.
В день отплытия Шелихов до света проснулся и, никого не потревожив, спустился к берегу.
Чайки ещё не поднялись на крыло. Качались на волнах бело-сизыми комочками, спрятав головы в оперенье. Галька на берегу была сыра и не гремела под ногами, но только шуршала глухо. Море было неспокойно, и волны, набегая на берег, падали тяжко, разбиваясь в брызги, шипели зло, скатываясь с камней.
Шелихов остановился и долго стоял, глядя в море. Бесконечная даль открывалась перед ним. Наклонился, взял камушек, побросал на ладони. Что-то томило его всю эту ночь, беспокоило, какие-то слова искал он и найти не мог. Вдруг из-за горизонта выглянуло солнце, и мрачное, серое море вспыхнуло ослепительными красками, заискрилось, заиграло, и чайки разом снялись с воды. Шелихов неожиданно подумал: «Что ж, я сделал всё, что мог, всё, что мог...» И как-то сразу ему стало легко. Он ещё раз подкинул на ладони камушек и далеко зашвырнул в море.
Через час началась погрузка на галиот.
Некоторых мужиков на судно вели под руки. Слабы были шибко. Еле лапти волокли. Виски запавшие, бородёнки повылезшие клочьями торчат, в разинутых ртах десны голые. Первое дело для цинги зубы съесть. Новые-то земли трудно давались. А оно всё в жизни так: что дорого, то трудно.
Об ином говорят: смотри, легко живёт, широко шагает. А оно и правда — весел мужик: улыбка во всю щёку, да и локти у армяка не драные, шапка хорошая на голове, в кармане денежки бренчат. Посмотришь — завидно даже. А ты не завидуй. Разве известно, как даётся жизнь эта лёгкая? Да и лёгкая ли она? Ты ночи его недосланные знаешь, в мысли его проник? Ты сделать можешь, что он делает? Хозяин, работника выбирая, десятерых за стол посадит и смотрит со стороны глазком хитрым, кто ложкой быстрее орудует. И самого бойкого возьмёт. Иной и в плечах пошире, и руки у него поухватистее, спина покрепче. Весь резон вроде его взять. А хозяин всё же выберет другого. И тот в деле себя выкажет. Почему так? Сил отмерено всем ровно. И все на одном поле пашут, но у одного лемех поверху идёт, а у другого пласт выворачивает могучий. Но земля-то вся взрыхлена, и не видно сразу, кто на чапыги посильнее налегает. Потом, когда пшеничка заколосится, увидеть можно будет, кто и как по полю ходил. Но когда она заколосится-то, пшеничка? А говорят — легко живёт, но вот сколько сил он тратит, что себя не щадит, на плуг налегая, этого-то не всем видеть хочется. А сказать, что ж — всё можно. Языком брякать ничего не стоит.
Шелихов смотрел, как мужиков на галиот вели, и думал: «Вот они-то попахали. И цену немалую за новые земли заплатили».
Но эти ещё были живы. А вот за крепостцой, к сопкам поближе, кресты стояли. И тем, кто под ними лежал, на галиот уже не взойти. И их цену за земли новые никаким золотом оплатить невозможно. Нет ещё такого золота на земле, которым бы оплачивалась жизнь.
Из здоровых мужиков на галиоте Степан был. Измайлов-капитан ничего себе ещё таскал ноги, да Шелихов. Ежели в расчёт не брать хворь его сердечную. Ну да о том он только и знал, а прочие лишь догадывались. На такую команду в море слабая надежда. И Шелихов полагался лишь на коняг, которых до сорока человек брал с собой на галиот. По приходе на большую землю хотел определить их учиться, а пока в деле показать они должны себя.
Всё готово было к отплытию.
В Коммерц-коллегии чиновники многозначительно брови вздёргивали, когда спрашивал их кто-нибудь — что это в ящиках и рогожках со всего Питербурха в главную залу коллегии свозят? Но ничего иного, кроме фигуры этой — бровями, от чиновников добиться было нельзя. Губы отклячив, чиновник поглядывал на спрашивальщика такого, как на глупого, и ни гугу. А коробья и ящики всё везли и везли и, внося в залу с осторожностью, там и оставляли, заперев дверь на замок надёжный.
Кстати, ящики не разбирали и рогож не разворачивали. Так что чиновники дурака валяли зря, изображая многозначительность в лицах. Они-то и сами не знали, что скрывалось в коробьях.
Шептались чиновники по углам:
— Шу-шу, шу-шу...
И каждый намекал на осведомлённость свою и близость к высокому начальству. Но и, конечно, на губах чиновничьих улыбочки, улыбочки тонкие, мне-де, мол, Павел Павлович, кое-что сказывали, а вам-де и невдомёк то... Ну да это разговор для чиновников привычный.
Зала заполнилась таинственными сими предметами, и Фёдор Фёдорович проводил в неё президента Коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова.
Каблуки графских башмаков с серебряными пряжками сухо простучали по звонкому кафелю пола. Чиновники в коридорах к стенам липли. Фёдор Фёдорович щёлкнул ключом в замке и склонился почтительно, пропуская графа вперёд. Граф вошёл и дверь затворил.
В секретных покоях Александр Романович пробыл более часа.
В тот же день президент Коммерц-коллегии испросил аудиенцию у императрицы Екатерины. К подъезду коллегии подали знаменитый графский выезд. Александр Романович сел в карету, и кони — по обыкновению — с места взяли в карьер.
Какой состоялся разговор у графа в царском дворце, не знал даже и Фёдор Фёдорович. Однако Александр Романович, возвратившись от императрицы, повелел в коллегии приборку сделать генеральную.
С тем, как приказать он изволил Фёдору Фёдоровичу, чтобы ни сучка и ни задоринки... Да и бумажки какой ненужной где не оказалось.
В коллегии российской приборку сделать генеральную да ещё и так, чтобы бумажки ненужной не оказалось, задача не в пример другим — наитруднейшая: пыли-то, пыли сколько накоплено на полках, сколько дрязгу всякого, сору, хламу, дряни различной в углах, каморках, кладовых собрано. Да что там углы и каморки! А в столах чиновничьих? Тут непременно проплесневелые корки сыру, огрызки хлеба, селёдочные головы, манишка, залитая соусом неведомого цвета, старые башмаки, залепленные грязью позапрошлогодней, или же трудно вообразимый картуз с поломанным козырьком.
Ну, о мелочах, как-то: перчатки ношеные, гнусного цвета воротнички, — и говорить не приходится. Это все вещи обыкновенные. Но вот у одного из чиновников из стола явилась дамская шляпка. Да и это бы обошлось, но шляпку вдруг, с бледностью в лице, признал столоначальник. Руки опустил и с дрожанием в голосе сказал:
— Эта самая вещь супруге моей принадлежать изволила...
Все руками развели. И чиновник, в столе которого шляпка эта — будь она неладна — объявилась, как уже только ни бился, загадочность её появления объясняя, а конфуз всё одно вышел. На хиромантию ссылался, о переселении душ говорил, о многом другом из потустороннего сказывал красноречиво, но у столоначальника только челюсти играли и остатки волос, почтенно так вокруг лысины расположенных, дыбом стояли. Всё же он сказал, обведя всех глазами склеротическими:
— Жена-то у меня молодая...
Так вот уборки генеральные оказывают себя. Опасно, ох, опасно дело это.
В Коммерц-коллегии окна все были растворены, и гул плотный из них на улицу выливался. Соседи спрашивали: уж не пожар ли случился?
Александр Романович, на эти усилия взглянув, постоял с минуту и, видно было, сказать что-то хотел, но промолчал. Только морщинки около рта прорезались у него глубже, однако тут же и разгладились. Полагать надо, граф решил: «Чиновник российский Богом дан и Богу его только и переделывать». Граф же Воронцов, в отличие от многих лиц начальственных, богом себя не считал.
Но, обойдя молчанием бурную деятельность подчинённых, он всё же их огорошил:
— Её величество императрица, — сказал, — соизволит быть в коллегии нашей.
— Ах, — пролетело единым вздохом, и чиновники на пятки сели. Давно ведомо — чиновник российский смел, лих и дерзок.
Один лишь Фёдор Фёдорович, выслушав графа, чуть голову опустил и улыбнулся едва приметно. Понял, что поездки его многочисленные по питербурхским домам не пропали втуне.
Качнулся Фёдор Фёдорович с каблука на носок и даже руками, заложенными за фалды мундира, некое движение сделал. Вроде бы даже пожал одной рукой другую и пальцы тонкие переплёл.
Крючок судейский, Иваном Ларионовичем Голиковым присмотренный, дабы укорот компаньону навести, дело своё выполнял исправно. Ходил, ходил многотрудными ножками вокруг Лебедева-Ласточкина, нюхал носом чувствительным всё, что пахнет дурно, и таки вынюхал нужное.
Перво-наперво подкатился крючок к старшему приказчику Ивана Андреевича. В удобную минуту подошёл и разговор начал смирный. Лобик морщил, как человек, озабоченный делом и интересующийся разным, а в глазах у него почтение и испуг вроде бы от большого уважения к лицу, с которым пришлось разговаривать.
Известно, что помощник самый ближний и есть враг первейший. Такой всегда считает, что и хозяина-то он умней, видит дальше и работает несравненно лучше. Но, судьбой злой обиженный, обязан вот за хозяином выносить урыльники. Голос у такого смирный, с особыми бархатными нотками. Гнётся старательно, но чем ниже гнётся, тем едкая обида жжёт его сильнее. А всякому своя обида горька, и он, себя жалея, не пощадит обидчика.
Крючок судейский заговорил о хорошей торговле, и умненько так, со знанием дела. Видно сразу было — понимающий человек. Из разговора с таким пользу несомненную почерпнуть можно. Покалякали так, обоюдно приятно, да и разошлись.
Приказчик, оставшись один, подумал невольно: «Угу... Человек полезный...»
Но тут дела его отвлекли — в амбар невежа какой-то ввалился — и о разговоре приказчик забыл. Но потом, однако же, вспомнил с наиприятнейшим чувством. Так уж в разговоре получилось, что-де, мол, голова он всему лебедевскому делу.
Приказчик даже за нос себя взял и постоял так, в позе глубокомысленной, некоторое время.
«Голова... Хм-хм... Ишь как люди-то понимают, — подумал, — голова...»
И вслед хозяину, прошедшему по амбару, позволил себе взглянуть недружелюбно. Набычил глаза.
На другой день приказчик в город вышел, а новый знакомец навстречу. Случайность любезная. Но здесь, как водится, улыбки, ласкания разные, и уж далее пошли они вместе, придерживая за локотки друг друга, как счастливые кумовья. И, конечно, разговор продолжили о том да о сём, о пятом и десятом. Только и слышно было:
— Да, да...
— Очень хорошо, очень славно...
И всё больше выделялся голос крючка. Тоненький, елейный.
Погодка, наудачу, самая что ни на есть была распрекрасная. Солнышко мягко светит, припекает, лица приятно щекочет. Приказчик и вовсе разомлел, картуз снял и шёл вольно, платочком обмахиваясь. Видно было каждому: самостоятельный человек идёт. Рядом с ним другой — тоже, заметно, не из слабых, однако первому этот, второй-то, явные знаки почтения выказывает.
Всё об этом говорило.
Дайте себе заботу приглядеться к идущим по улице начальнику и его подчинённому. Пускай даже этот начальник недалеко ушёл от идущего с ним рядом. На одну всего ступенечку или даже на половину ступенечки, на четверть, а всё одно разница есть.
Ну хотя бы то, что будь подчинённый и ростом начальника выше, а смотрит он на него, как ни прикинь, снизу вверх. И хотя это загадкой может являться для наук естественных, изучающих различия величин, но никуда не попрёшь: снизу вверх, и всё тут. Да что там науки. Они, известно, отстают, и неведомо, когда ещё шагать будут в ногу со временем. Что же касательно до человека, он вообще явление во многом загадочное и наукам его не скоро объяснить.
Опять же шаг. Начальник ногу ставит смело, выбрасывает её перед собой вольно, а вот подчинённого ты хоть в зад колом толкай, а вперёд начальника он не выступит. Тоже загадка.
Приметим голоса. У подчинённых редко бывают басы. Но будь у него и бас, а у начальника жесточайшая фистула, но подчинённый так горлом сделает, что обязательно голос у него окажется тоньше начальственного.
Другое многое, — известно, приглядевшись, — легко приметить, да не об этом речь.
Крючок судейский и голосом играл, и шёл неторопливо, и приказчик, понятно, рос прямо на глазах. Знаки такие — человеку масло благоуханное на душу.
Туда-сюда знакомцы новые прогуливались и у церквушки на скамеечку, стоящую в уголке, присели. И опять издалека, губы сладко сложив, крючок судейский начал разговор хороший. Что-де, мол, соболя, почитай, не стало, а о белке не хочется и говорить. Что за мех ныне, не в пример годам прошлым: рыж, короток, как ежели бы его общипали. Лицом выразил что-то крайне неприятное. Сморщил щёки, нос на сторону своротил, и ежели не плюнул, то исключительно из почтения к собеседнику и от большой воспитанности.
Заметил, однако, что есть, правда, и неплохие меха, особенно из тех, которые везут с севера. Знал, что приказчики Ивана Андреевича на севере только и скупают меха. Тащат через всю Сибирь.
— Вот эти-то меха, — сказал крючок как бы невзначай, — сейчас людям умным придержать самый резон. — И глаза на приказчика искоса закинул. Увидел: у приказчика шевельнулась бровь. Крючок наподдал пальчиком озабоченно на поле у себя пятнышко незаметное, ковыряя. — Человек, ежели ум у него есть, за эти-то меха, по миновании известного времени, денежки сможет взять хорошие.
Попал в точку.
Приказчик заторопился. Каждому ум свой хочется выказать. И особливо тем, у кого не шибкий с ним достаток. Да и хозяина уж очень приказчику хотелось пнуть. Помнил, что знакомец новый в прошлом разговоре головой его обозначил в лебедевском деле.
— Я уж третий год, — сказал, — хозяину своему талдычу беспрестанно, что меха надо придержать.
Губы надул барабаном.
— Ну и как? — судейский склонился к плечику приказчика.
— Придерживаем.
И опять надул губы.
Заслуги в том, что амбары Лебедева-Ласточкина от мехов ломились, старшего приказчика не было. Но человеку слабому как по головке себя не погладить.
— Меха, — пел приказчик, на солнышке распаляясь, — сказочные. Цену не сложишь.
Крючок сообразил сразу же: три года купец меха держит, три года людей снаряжает на север, а на какие денежки? Какими шишами платит за меха? Чтобы товары на север сплавить, а потом меха наверх поднять, большие нужны капиталы. А купец не расторговался, и денег у него нет. Но всё же взял он их где-то. Где?
Мыслишки закружились в голове у крючка, как мыши в стогу лежалого сена, когда вилы туда сунут.
Так и так прикинул в момент крючок и сообразил, что к чему.
Тучка тут набежала на солнышко, и ветерком свежим потянуло. Приказчик картуз надел, передёрнул плечами. Крючок забеспокоился:
— Как бы не продуло. Здоровьице-то оно того... Дорого. В другой раз поговорим.
Раскланялись любезно. Больше того: крючок приказчику ещё и вслед помахал ручкой. Хиленькую ладошку поднял и покивал пальчиками деликатно. Понять жест этот можно было только так: жаль-де, мол, с хорошим человеком расставаться, но что делать? Ещё увидимся...
Улыбка обозначилась у крючка от уха до уха. Морщинки у глаз добродушнейшие пролегли лучиками.
И приказчик в ответ улыбнулся мило, головой подёргал, но как только он за угол завернул, крючок, подхватив полы, по городу побежал рысью, топая каблуками заметно, хотя только что ходил мягко ступая.
«Бум, бум», — летели каблуки по мостовой... Ну да крючку сейчас было не до мягкости в походке. Чуял: палёным пахнуло и денежку немалую схватить можно будет. Из слов, оброненных приказчиком, понял крючок, где собака зарыта. Знал он, где купцы деньги берут, когда нужда приходит. По этой части в Иркутске такие были мастаки, что руками разведёшь. Ну, например, Маркел Пафнутьич. Ежели Маркела Пафнутьича человек незнающий встретит на улице, так будь он хоть и жаден до невменяемости, а достанет и отдаст грош. Да и как не отдать: стоит кривобокий старичок в сопревших опорках, глаза слезятся, и по лицу видно — совсем заездили человека, сейчас упадёт. Но то, что сунут ему грош, неудивительно. Удивительно то, что Маркел Пафнутьич возьмёт его, да ещё и поклонится. А у него, у Маркела Пафнутьича, не грошей, а золотых жарких — мешки. И он в рост их даёт под вексельки, под вексельки.
Губки сложит бантиком и сладенько, сладенько скажет:
— Процентик с вас будет причитаться, процентик...
На счётах сухонькими, лиловыми пальчиками набросает костяшки так быстро, что и глазом не успеешь моргнуть, а он уже и цифирку назвал. Цифирка вроде бы и небольшая вначале получается, но время пройдёт — и она набежит, да ещё и так, что штаны снимут последние.
Другой огрызочек — Агафон Фирсанович. Светленький, благостный, голубые глаза безгреховно смотрят на мир. И всё больше по церквам, по церквам похаживает Агафон Фирсанович. Богу молится. Кладёт поклоны. А когда домой идёт из церкви, в руках трепетных просфору неся, ну, скажешь — ангел. Удивишься даже, почему крыльев не видно у него за плечами. А ангел этот кистенём в годы молодые помахал и не одного старателя зашиб на тропах тайных. Варнак был из самых страшных и золотишка понабрал. Сколько? О том могилы знали в тайге. Так, под сосной холмик безвестный, притрушенный хворостом. А то и вовсе без всякого холмика человека за ноги, да и в овраг головой вниз. Тайга большая, пойди найди. Ох, понабрал... А теперь вот тоже вексельками баловался да всё больше о божественном вёл разговоры.
К этим-то голубкам и бросился крючок судейский. Торопился, пена закипала на губах. А как подойти к Маркелу Пафнутьичу, уж ему-то было ведомо.
— Маркел Пафнутьич, жаль моя, — загнусил слезливо крючок и золотой положил на стол. Сунул под самый нос: и слепой увидит. У ростовщика в глазах вспыхнул голубой огонёк. — Мне бы только, Маркел Пафнутьич, добродетель наш, взглянуть на векселёк, выданный вам Иваном свет Андреевичем, дружочком моим незабвенным.
И второй золотой на стол — шмяк. И тоже под нос.
Золотые исчезли, как их и не было.
Через час крючок объявился у Агафона Фирсановича. И, от молитвы праведной оторвав ангела, тем же приёмом взглянул на векселёк Лебедева-Ласточкина.
«Тайну, — говорят, — тайну ростовщик бережёт, деньги под вексель выдав». Ну да тайна эта для дураков только.
Теперь одно и осталось — явиться к Ивану Ларионовичу: так, мол, и так. Вексельки сам видел — нюхал, щупал и, полагаю, скупить их надо... Рожу при этом невинную скорчить. Пошмыгать носом...
Голиков на что уж битый был мужик, и то ахнул:
— Ну и подл же ты, ну и подл... Это же надо так выкрутить. Истинный ты подлец.
Но крючку слова эти простые, как с гуся вода. Он головку скромно опущенную поднял и спросил постным голосом:
— Сейчас скупать вексельки-то или погодим?
Голиков ладонями шлёпнул по коленкам, башкой мотнул, сказал:
— Скупай. Чего уж годить.
Тоже гусь был не из последних.
Вот так петельку на шею Ивану Андреевичу и накинули. Чуть-чуть на себя верёвочку потянуть осталось — и язык вывалится.
Из моря поднялась Камчатская земля, и первым её увидел Герасим Алексеевич Измайлов. За волной зачернело что-то и всё явственнее, явственнее начало проступать. Измайлова вдруг будто по сердцу ударило. Толкнул он в бок локтем стоящего рядом Шелихова и, кивнув подбородком вперёд, зрительную трубку передал молча. Отвернулся — вроде бы ветер да солнце ему глаза застят. Земля-то увиденная и из него выжала слезу. Три года в плаванье были. Три года — не три дня.
Шеей капитан закрутил, словно воротник ему был тесен, лягнул ногой в ботфорте. Пробурчал неразборчиво, что-де, порошит в глаза невесть чем.
По галиоту пронеслось:
— Земля, земля!
Камчатка, хоть и не родной Охотск, но уже окраина соседняя.
Мужики полезли на палубу, после темноты трюмной глаза тараща. Даже и те поднялись, что весь путь от Кадьяка не вставали от слабости. На карачках ползли по трапам, тянули шеи. Липли к бортам.
— Да где она, земля-то?
— Вона, вона, аль не видишь?
— Точно, братцы, земля!
— Земля, земля! — словно стон прошёл по галиоту.
Измайлов, комок сладкий проглотив, сказал:
— Григорий Иванович, а нам на якорь бы надо стать. Водички навозить. Наша-то стухла.
И мужики зашумели:
— Да, водички, это бы славно.
— Уж и не веришь, что вода-то сладкая есть.
— По ковшику выпить, глядишь, и ожили бы.
А в запавших глазах боль.
Набедовались, намаялись, сердешные.
Мужики из тех, что посильнее, на ванты лезли землю получше разглядеть.
— Обзеленённая, братцы, землица-то. Травка стоит.
— Ветерок по-нашенски пахнет, чуешь?
Пеньки зубов щерились в улыбках.
— Дошли, братцы, дошли, — кричал кто-то, не веря, наверное, до конца, что дойдут всё-таки и увидят землю свою.
Велика любовь человека к родной земле. И странно — занесёт его судьба в дальние края, где и реки светлее, и леса гуще, а всё нет — не то! Своё небо, пускай даже оно и ниже, видеть ему хочется, по своему лугу пройти, из своего колодца испить водицы.
Живёт, живёт годами в чужой земле и вроде бы и корни глубокие пустил, навсегда осел, но нет — забьётся вдруг сердце и затоскует человек, заскорбит душой и вынь да положь ему родную землю.
И какие бы моря его ни отделяли от желанной земли, какие бы горы ни стояли на пути, леса преграждали путь — пойдёт он, пойдёт, бедолага, ноги в кровь сбивая, и пока не дойдёт — не успокоится сердцем. Бывает, конечно, что не доходят, в пути свалившись. Но и в остатний час будет он выглядывать избу над рекой, где бегал мальчишкой, плетень и калитку, распахнутую в поля. В закрывающихся глазах будет мниться, как кучерявятся над благодатной этой землёй облака и солнце светит, а навстречу путнику, возвращающемуся из дальних земель, идут родные люди и руки несут впереди себя...
— Так что, — спросил Измайлов, — воду брать будем?
И Шелихов, как ни хотелось ему побыстрее до Охотска добежать, только взглянув на мужиков, припавших к бортам, сказал:
— Да, возьмём.
Якорь бросили вблизи Большерецкого устья. За водой отрядили большую байдару, а на малой байдаре Григорий Иванович со Степаном пошли к посёлку Большерецкому взять рыбы свежей для команды.
Мужики за водой собирались с такой резвостью, как и на пожар не поспешают. Армяк на плечи, ноги в лапти и, смотри, уже на палубе стоит, да и орёт ещё:
— Ну, что там, с байдарой-то, пошто тянете?
Глазами крутит, аж страшно.
И другой рядом, и тоже в крик:
— Давай, давай! Тряси портками.
Спускаясь с борта, Григорий Иванович и думать не мог, что на «Трёх Святителей» ему не вернуться. Прыгнул в байдару, веслом оттолкнулся, и Степан тут же парус косой на мачту вздёрнул. Парус взял ветер хороший, и байдара полетела птицей. Григорий Иванович оглянулся, увидел, как Измайлов треуголкой махнул: мол-де поспешайте!
Старый был волк капитан, но тоже предположить не мог, что далее к Охотску путь ему самому придётся прокладывать. Многое бывало в дальних походах, и всего — хоть ты и бит десять раз — не учтёшь.
Шелихов за борт руку опустил и черпнул горстью воду, бросил в лицо. Здесь, в своём море, казалось, и вода была голубее, мягче, теплее. Засмеялся. На волосах, на бровях задрожали сверкающие капли.
— Хорошо, — воскликнул, — хорошо-то как, Степан!
Степан придерживал парус, но всё же обернулся:
— Хорошо... Лошадка и та, домой возвращаясь, бежит веселее... А мы небось люди...
Байдары одновременно уткнулись в берег. Шелихов, прежде чем пойти за рыбой, решил присмотреть, какую воду будут брать. Дотошный был человек. Всё своими глазами видеть хотел.
Мужики байдары вытащили на гальку. Глядь, за галечной прибойной полосой, в десяти шагах от моря, трава по пояс. И свежа, и зелена, ну прямо горит под солнцем. Никак не удержаться человеку, пришедшему с моря: ноги так сами в красоту эту и тянут. Войти хоть на минуту в духмяное царство, упасть и закрыть глаза.
Шелихов и сам не помнил, как очутился в травяном раздолье. Только увидел вдруг плывущие в небе облака, у самого лица застывшие стебли трав. Почувствовал — язык щекочет разгрызенная былинка. Не ведал, когда и прикусил-то её. Вкусная былиночка.
Повернул голову. Рядом, раскинув руки, лежал Степан. Он тоже оборотил лицо к Шелихову, и Григорий Иванович с удивлением отметил, что глаза казачины с нелёгкой судьбой совсем не чёрные и шальные, как казалось ему всегда, а с рыжинкой тёплой внутри, с ласковой грустью, с загадочной и нежной думой.
Где-то голосом ударила птица, да звонко, отчётливо, счастливо:
«Пить-пить, пить-пить, пить-пить...»
Ах, сладка минуточка полежать вот так вот, и чтобы обязательно над головой щемящая душу высота неба. Дорогая минуточка. Чтобы и ты никому ничего не должен был, и тебе никто и ничем не обязан. А трава только колышется, колышется перед лицом, плывут кипенно-белые облака, и поёт тонкая флейта птичьего голоса.
С водой управились быстро. Бочки налили доверху, вкатили на байдару, и мужики отвалили. И часу-то на своей земле не были, а лица у них светились, будто умытые росой. С байдары крикнули:
— Побыстрее оборачивайтесь!
— Не тяни, Григорий Иванович, домой душа рвётся!
Махнули шапкой.
Григорий Иванович со Степаном, проводив мужиков, под малым парусом пошли вдоль берега к Большерецкому посёлку.
Ветер крепчал. Но до посёлка мили две было, не более, и Григорий Иванович считал, что они обернутся мигом.
До Большерецка идти не пришлось. На берегу увидели шалаши рыбачьи и сети на шестах. Переложили парус.
Рыбаки высыпали на берег. Мужиков с десяток. Чуть ли не за руки повели в шалаш.
Это на большой-то земле человек к человеку приглядывается долго, прежде чем поздоровается или иное какое скажет слово. Здесь не то. Здесь каждый человек — большая радость. И ему уж и не знают что сказать, как усадить его поудобнее, помягче да половчее.
Мигом рыбаки повесили котёл над костром и захлопотали собрать на стол. Гремели ложками.
— Без ушицы нашей, — сказал старший рыбак — мужчина, бородой заросший до глаз, — не отпустим. И думать не могите.
Засмеялся добро. Видно было сразу: свойский мужик и гостям рад. А костерок уже разгорелся, пахнуло от него сладким дымком, и жаркие языки пламени обняли закоптелый котёл.
Подали квасу в берестяных жбанчиках. Оно и худой квас лучше хорошей воды, а этот бил в нос, играл, искрился брусничным алым цветом. Такой квас хоть царю подавай на стол.
Мужики обсели мореходов и всё расспрашивали, расспрашивали:
— А баяли, ваша ватага пропала-де?
— А каковы земли за морем и как тамошним мужикам живётся?
Каждый норовил встрять со своим вопросом. Одному даже и по шее дали:
— Отстань, глупой, вишь, люди с моря... Намотались, знать...
И опять поднесли квасок:
— Да вы пейте, пейте! Мы вам и с собой дадим.
Шалаш рыбачий хоть и не изба, но русским духом и здесь веяло. В углу висела икона, под ней теплилась лампада, лавки чистые стояли, стол скоблёный. Домовито рыбаки жили, чисто. Шибко пахло навешанными на шестах поверху травами. От духа трав медвяного, от доброго кваску, а ещё больше от тепла людского Григорий Иванович обмяк душой. Так, казалось, и сидел бы в шалаше этом рыбачьем, слушал голоса русские, и ничего больше не надо.
О рыбе для ватаги договорились сразу же. Рыбаки, правда, улов только что свезли в Большерецк, но мешков пять-шесть рыбы доброй оставалось, а этого ватаге до Охотска вполне бы хватило.
— Расстарайся, — сказал старшой одному из мужиков.
Тот — одна нога здесь, другая там — слетал на берег, вернулся, сказал:
— Рыбу мы в байдару уложили, но вот в море-то идти я бы... — Лаптем шаркнул. — Поопасался. Ветер больно силён. Барашки белые по волне пошли. Того и гляди, из-за Курил сорвётся тайфун.
И тут на крышу шалаша словно навалился кто-то тяжёлый. Рванул, и не устрой жильё рыбаки так прочно, шалаш свалило бы. Мужики разом повскакивали с лавок и высыпали на берег.
Море было не узнать. За минуты считанные его измяло, раздёргало, вздыбило злыми волнами. Валы чугунно-серые стремительно неслись к берегу и, разбиваясь о гальку, с шумом и грохотом, высоко взбрасывались брызгами и пеной. Кипело море, ярилось, и не понять было даже — какая сила за столь краткое время так взбаламутить его могла. Волны, одна обгоняя другую, с шипением и злобой лезли на берег, выкатываясь уже чуть ли не к самым шалашам.
Старшой рыбак крикнул своим мужикам, и те бросились шелиховскую байдару вытаскивать на берег, снимать сети с шестов, покатили подальше от моря, за шалаши, бочки, рядком стоявшие на берегу. Степан кинулся помогать рыбакам. Шелихов, заслоняя ладонью глаза от сёкшего лицо песка, выглядывал в море галиот. Но за поднявшейся над морем пеленой галиота не было видно.
— Вона, вона кораблик-то, — крикнул в ухо Шелихову старшой и показал рукой.
Григорий Иванович увидел галиот среди вздымающихся тяжёлых валов. Развернувшись носом на волну, с занайтовленными парусами галиот дрейфовал вдоль берега. У бортов вспучивалась белая пена. Шелихов вмиг понял, что капитан отдал якоря, но они не держались за грунт и ползли. Тут же Шелихов подумал: дно здесь скальное и якоря обязательно зацепятся. Испугало иное: как только якоря за грунт возьмутся, судно потеряет в плавучести и с каждым новым обрушивающимся на него валом всё больше и больше будет брать воды на борт и затонет.
— Уходить им надо, — надрываясь, кричал старшой, — беспременно уходить. — В рот старшого лезла борода. Он рукой свалил её на сторону, крикнул в самое ухо: — Уходить, понимаешь, уходить! Смотри, — и, повернув Шелихова за плечо, показал на небо.
С востока, наваливаясь с высоты на камчатский берег, стремительно неслись чёрные, как сажа, тучи.
— Тайфун, — крикнул старшой.
Неожиданно черноту туч прорезала изломанная стрела молнии, и бешеный удар грома обрушился на землю.
То, что галиоту уходить надо, Шелихов видел и сам. Но дать команду — «уходите» — не мог. Всё, что дорогого в жизни у него было, — там, на судне, пляшущем на волне, оставалось. Всё...
Ветер сорвал шапку с головы у Шелихова, обдал градом мелких камней, поднятых с берега. Острый осколок рассёк лоб, и кровь залила глаза.
Подбежал Степан:
— Григорий Иванович, зашибло? — Выхватил из-за пазухи тряпицу. — Дай перевяжу!
Шелихов отстранил его, выдавил хрипло:
— Костёр, костёр давай! — У Степана в лице мелькнул испуг. Он оглянулся на галиот и хотел было что-то сказать, но Шелихов, уже зло, крикнул: — Костёр! Не видишь? Погибнут!
Мужики накидали на берег сена, морской травы, придавили раздираемую ветром дрязгу тяжёлым плавником. В руки Шелихову кто-то сунул фитиль, и он, заслоняясь полой кафтана, запалил костёр.
Поднявшийся столб дыма означал: «Уходите! Немедленно уходите!»
Рыбаки завалили пылающий костёр мокрыми водорослями, и дым, хотя и сваливаемый ветром, густо поднялся в небо. Шелихов швырнул фитиль в гудящее пламя и оборотился залитым кровью лицом к морю.
Дым ел глаза.
Чёрные тучи во второй раз прорезал ослепительный росчерк молнии, и ещё более сильный, чем прежде, удар грома расколол небо.
Чернота упала на галиот и скрыла его от глаз стоящих на берегу. Шелихов двуперстно раскольничьей рукой омахнулся: «С нами крестная сила».
— Вы обещали нас удивить, любезный Александр Романович, — сказала императрица, — так удивляйте.
У императрицы в этот день было счастливое, лёгкое настроение. Проснувшись, она увидела встающее над Невой солнце, так редко балующее Питербурх, прозрачный, как лёгкая кисея, туман над водой и выплывающие из него челны рыбаков. Идиллическая эта картина и настроила её так приятно и воздушно. Неожиданно она вспомнила приглашение графа Воронцова взглянуть на редкое собрание камней и посчитала, что посещение Коммерц-коллегии будет хорошим развлечением.
— Удивляйте, удивляйте, Александр Романович, — повторила императрица.
Воронцов склонился в поклоне и указал приглашающим жестом на распахнутые двери главной залы Коллегии.
Императрица чуть приподняла унизанными перстнями пальчиками пышную юбку и вошла в залу.
В её осанке, поступи и жестах выражались отчётливо упрямая воля, твёрдый характер и резкий ум. Многими пороками наделённая, Екатерина вместе с тем огромной работоспособностью обладала и видела и знала так много, что преподнести ей некую неожиданность представлялось делом весьма сложным. Каким бы императрица ни предавалась излишествам, она неизменно поднималась с постели в шесть часов поутру и садилась за стол, мало напоминающий стол первой дамы империи, так завален он был книгами, записками дипломатов, учёными проектами, письмами. Агенты императрицы рыскали по всей Европе, скупая редкости и произведения искусства. И всё-таки, войдя в главную залу Коммерц-коллегии, она изумлённо подняла брови, и из уст её вырвалось неожиданное:
— О-о-о...
На столах перед окнами залы были выставлены хрустальные блюда с замечательными по красоте и разнообразию красок самоцветами.
Залитые солнцем, сверкали зелёный малахит и багрово-красный орлец с Урала, нефриты Саянских гор и тёмно-синие лазуриты Байкала. Голубые, цвета морской волны, сибирские аквамарины и исключительные по глубине цвета уральские изумруды. Белые, голубые, палевые топазы. Зелёные уральские александриты, ярко-розовые сибириты, блестящие, подобно алмазам, фенакиты, изумрудно-зелёные гранаты. Всё это горело ярким пламенем, переливалось тысячами красок, вспыхивало огненными искрами, поражая воображение.
— Откуда богатства сии? — воскликнула Екатерина.
Александр Романович, скромно державшийся за спиной императрицы, неслышно выступил вперёд.
— Ваше величество, это дары восточных земель империи вашей.
Круглые, немецкие глаза императрицы сузились, и в прозрачной, холодной глубине их вспыхнула настороженность. Императрица, до краски на щеках, пожалела о невольно сорвавшемся с её уст восторженном: «О-о-о...»
Она услышала за плечами восхищенный щебет придворных дам и довольное покрякивание сопровождавших её вельмож:
— Божественно!
— Восхитительно!
— Прелестно!
Восторг нарастал, и казалось, ещё один-два аккорда — и оркестр голосов загремит так, что и ушам станет больно.
— Какие краски!
Но Екатерина не повернула головы.
Одним из главных качеств императрицы, как отмечали современники, было её умение мгновенно оценить обстановку, и сейчас Екатерина твёрдо сказала себе: Александр Романович Воронцов поставил её в позу, в которой она не вольна распорядиться так, как ей хочется.
Она поняла — о волшебном блеске камней, что были на выставке, сегодня же узнает весь Питербурх. Об этом будут говорить на балах и маскерадах, в гостиных и в спальнях, задёргивая полог перед супружеской постелью. Молва расцветит эти камни даже более яркими красками, чем наградила их природа. «Ах, вы не были?..» — «Ах, вы не видели?..»
Императрица приблизилась к столам со сверкавшими самоцветами и склонила голову, словно бы с восхищением разглядывая выставленные богатства.
Собрание это было плодом трудов Фёдора Фёдоровича, соединивших воедино коллекции Демидовых и Строгановых, сокровищницы тобольского духовенства и похороненные в подвалах Академии наук раритеты, собранные многочисленными экспедициями. За этим-то он и ездил по Питербурху от дома к дому, кланялся, улыбался, убеждал сии редкости представить взору венценосной.
Императрица взяла с блюда налитый голубизной топаз и приблизила к лицу. Вся синева весеннего неба, казалось, была перелита в этот камень. Но Екатерина меньше всего сейчас думала об этом.
Императрица угадывала, что собрание сие повернёт головы питербурхского общества к востоку. В то время как она сосредоточивала всё внимание на землях южных.
Мир с Турцией не так уж прочен оказался, и блистательные победы любезного ей Григория Александровича Потёмкина не дали тех плодов, каковые ожидались. Крым был присоединён к России, но Порта никак не хотела примириться с этим. На границах было неспокойно.
Екатерина, благодаря многим усилиям, добилась в Европе наивысшего признания и распоряжалась в европейских делах как полновластная хозяйка. Достаточно было только вспомнить, как, желая сохранить равновесие между Австрией и Пруссией, Россия властно потребовала от противников прекращения военных действий, и один лишь окрик из питербурхского Зимнего дворца прекратил кровопролитие. Более того: Россия была гарантом заключённого между соперничающими сторонами договора.
Но и Европа уже была тесна для императрицы. Она устремляла свой взор за моря.
Россия вмешалась в борьбу Англии с восставшими североамериканскими колониями, по настоянию Екатерины была принята декларация о вооружённом нейтралитете на морях.
Международная политика была блеском игры умов высоких... В тяжёлых канделябрах горящие свечи, пышные залы столиц, изысканные речи, тайные шёпоты, полуулыбки, многозначительные взгляды... И только единожды произнесённое имя Екатерины заставляло монархов, повелевающих миллионами, скромно опускать глаза. При одной мысли об этом сердце императрицы наливалось гордыней, пухло от ощущения всесветной славы и могущества.
А что могла обещать ей Сибирь? Колосс, который миллионы и миллионы рублей съест, а отдача будет так отдалённа во времени, что сама она вряд ли когда-нибудь ею сможет воспользоваться. Нет, это не для неё...
Екатерина была хитра, как демон. Она улавливала движение мысли питербурхского света задолго до того, как мысль эта приобретала ощутимые формы. И никогда не шла против ветра, но всегда стремилась направить его туда, куда считала необходимым.
И произошло то, что случается обычно на подобного рода встречах. Под расписным потолком залы, залитой солнцем, звучали оживлённые голоса, непринуждённый смех, глаза людей были ярки и дружелюбны, но говорилось одно, думалось другое, делалось третье.
— Извольте, ваше величество, взглянуть сюда, — граф Воронцов указал с поклоном на стол, заставленный образцами руд. — Эти скромные каменья не так ласкают взор, как восточные самоцветы, но именно им предстоит составить славу России. Это металлы, в Сибири обнаруженные. Серебро, медь, свинец, железо... — Воронцов мягко улыбнулся. — Говорят, когда создатель над миром пролетал, рассеивая по земле богатства, над Сибирью у него замёрзли руки — и он вывалил на заснеженный дикий край всё разом. Нет металла, которого бы не оказалось в Сибири и на востоке империи вашей.
— Вот не ведала, — императрица остановилась возле стола с рудами, — что вы, Александр Романович, мастер сказки сказывать.
— Сии сказки, ваше величество, — ещё шире улыбнулся Воронцов, — науки подтверждают.
Ответ вполне можно было счесть дерзостью. Но Екатерина, преодолев минутное замешательство, под маской своей обольстительной улыбки, лишь покивала надменным лицом графу.
О, эта блистательная улыбка императрицы! Сколько раз она выручала её. Но больше всего императрица была обязана ей в страшные дни царского переворота. В дни убийства супруга своего — Петра III, вспоминать о которых в империи не смел никто, улыбка Екатерины была для заговорщиков и сигналом к началу действий, и обещанием победы, и надеждой на неземное счастье. Она была пленительной, нежнейшей и кружила молодые головы гвардейских офицеров, заставляла чаще биться их сердца, к безумствам звала.
Когда кареты с императрицей и сопровождавшими её лицами отбыли, Александр Романович прошёл в свой кабинет.
Здание коллегии гудело, как потревоженный улей. В коридорах звучали излишне восторженные голоса чиновников, на лестницах, в обширном вестибюле раздавались стуки и шумы, но в кабинете президента стояла тишина.
Александр Романович прошагал, поскрипывая башмаками по навощённому паркету, к камину и остановился. На лице графа было раздумье.
Воронцов постоял минуту-другую, взял с каминной доски бронзовый нож для разрезания бумаги и, неспешно крутя его в холодных, с хорошо отполированными ногтями пальцах, кашлянул. Затем, так же неспешно, взял нож за костяную ручку и тускло поблескивающим остриём ударил по каминной доске. Тонкий, высокий звук заполнил комнату. Александр Романович стоял, глядя в окно. Когда звук угас, граф осторожно положил нож на то же место, где он лежал ранее, шагнул к столу и сел. Лицо его изменилось. На лбу и на щеках разгладилось всего две-три складки, но с уверенностью можно было сказать, что лицо графа теперь выражало удовлетворение.
Воронцов понял настроение императрицы, но он видел и то, что выставка в Коммерц-коллегии оставит след в головах людей и придаст ему — графу Воронцову — новые силы. Он играл за одним столом с сильными мира сего, и каждый козырь в этой игре был важен.
— Подходим, — сказал Измайлов серым от тумана голосом и указал пальцем, — вона, огоньки видны.
Впереди, в белёсой дымке, над оловянно блестевшей водой, Наталья Алексеевна увидела неяркий огонёк. Но тут же, рядом с ним, вспыхнул второй, третий. И огни выступили отчётливо.
Наталья Алексеевна рукой взялась за мокрые ванты, голову опустила. Было страшно. У Натальи Алексеевны даже зубы стукнули. Впереди — Охотск. Знала: сейчас явятся Козлов-Угренин, Кох... Налетят, как вороны, а защитника, Григория Ивановича, с ней нет.
Она стянула платок на груди, тайно перекрестилась. Стиснула накрепко зубы, чтобы никто не увидел, как дрожит лицо. Прыгают губы. Ещё дед говорил ей: слабость-то нечего людям показывать. Слабость не красит.
Услышала: зашлёпали по палубе лапти, заговорили мужики:
— Подходим, братцы, подходим!
Вся команда была на палубе. Дождались. Выпало счастье. Каждому на берегу подмигивало своё окошко. Вглядывались мужики: горит свет-то ай нет? Но где там угадать? Вон огней высыпало сколько... А всё же всматривались, всматривались до боли в глазах. И уже кто-то и хохотнул:
— Саня, назад сдай! Придержите его, братцы, за борт прыгнет!
«А Гриши-то нет», — ещё раз с горечью подумала Наталья Алексеевна и прикусила губу, чтобы не закричать в голос.
— Что, матушка, — тронул её за плечо мягкими пальцами Измайлов, — из пушки будем палить или в колокол ударим?
Галиот всё подвигался и подвигался вперёд по тихим, словно оплавленным волнам, да так ещё шёл, что и ветра не слышно было и под бушпритом вода не говорила, но только чуть поскрипывал над головой такелаж. Впереди уже было не три, не пять, но множество огней, рассыпавшихся по берегу.
— Герасим Алексеевич, — сказала вдруг Наталья Алексеевна, — а что, ежели подойти без пушечной пальбы и колокольного боя?
Измайлов наклонился к ней, хотел лицо разглядеть, но только чёрные провалы глаз увидел в свете фонаря да плотно сжатые губы.
— Что так? — спросил удивлённо. — Да и нельзя. Обязан я при входе в порт обозначить судно.
Наталья Алексеевна шагнула к нему ближе, взяла за руку:
— Боязно мне, батюшка, — сказала голосом тонким, — налетят хуже воронья, сам знаешь. А мне перед Григорием Ивановичем ответ держать.' — И ещё ближе подступила. — Ты скажешь, коли спросят, мол-де, хозяйка так велела, а я баба — дура, мне многое неизвестно может быть. — Заторопилась обсказать всё, что думала. — Подойдём тихо, груз снимем. Пакгаузы у нас добрые. Утром я уж как ни есть, а отвечу. Но груз-то под замками будет крепкими. А? Герасим Алексеевич? Так-то надёжнее.
И голос у неё стал потвёрже. И не понять сразу: не то просит она, не то приказывает. Вот как повернулось-то дело.
Измайлов от неожиданности даже заперхал горлом.
— Вот так так, — сказал вдруг повеселев, — баба-дура... — Головой крутнул. — Я уж и сам думал, как оборониться... Но ты и меня, матушка, обскакала... Обскакала...
И живо велел убирать паруса.
Загремела цепь, с шумом упал в воду якорь, галиот дёрнулся и стал.
Наталья Алексеевна ещё сильнее стянула платок на груди. Трусила всё же, но вот сибирская крепенькая заквасочка в ней сыграла, настояла баба на своём. «Когда товар за дверьми хорошими, за засовами крепкими лежать будет, — подумала, — мне с кем хочешь разговаривать полегче станет. А там, глядишь, и Гриша явится».
И сжатые губы обмякли у неё.
А Измайлов уже дал команду байдару спустить на воду.
Заскрипели блоки, мужики на палубе замельтешились тенями.
— Эк, облом, — крикнул кто-то недовольно, — куда прёшь? Возьми на себя, на себя!
— Спускай, спускай! Смелее.
Слышно было, как байдара чирканула о борт и упала на воду. Плеснуло шибко, внизу, в темноте.
— Конец придерживай, — сказали сипло с байдары.
По палубе простучали ботфорты Измайлова.
— Как воры подходим, — сказал он, — как воры, а?
И чувствовалось, крепкие слова с языка просились у него, но он сдержал себя.
— Ничего, батюшка, — ответила Наталья Алексеевна, — лучше сейчас нам воровски-то подойти, чем перед Григорием Ивановичем ворами стать.
Измайлов крякнул.
У борта плескалась вода, да мужики шебаршили в байдаре.
— Слабый народец-то у нас. Силёнок немного у мужиков осталось, — вновь начал Измайлов, — я думаю вот, как сделаться...
Он наклонился к Наталье Алексеевне и заговорил тихо.
— Хорошо, батюшка, — ответила она, — это уж ты как знаешь. Здесь тебе лучше распорядиться.
Измайлов повернулся и пропал в темноте. О борт каблуки ударили, тут же внизу вёсла зашлёпали и всё тише, тише и совсем смолкли.
Галиот покачивался на тихой воде.
Герасим Алексеевич так прикинул: своими силами, да за одну-то ночь, галиот никак не разгрузить. Но знал он: у фортины, где Григорий Иванович перед отплытием давал пир, всегда вертится народ. Голь портовая. Вот с этими-то, ежели ватагу подобрать поболее, вполне можно успеть.
Народец это был кручёный, верченый, но мужики жилистые и на работу злые. И уж точно — эти не побоятся начальства. Напротив — им даже интересно, что капитан идёт поперёк портовых.
«Сколочу ватажку, — решил Измайлов, — галиот на байдарах к причалу подтянем — и пойдёт работа».
Байдара шла бойко. Мужики вовсю налегали на вёсла. Поняли, видать, — что и к чему.
— Правее, правее бери, — скомандовал Измайлов, угадывая на берегу огни фортины. Поближе хотел подойти, чтобы по берегу зря не мотаться, глаза не мозолить никому.
«А и вправду, — думал, — хорошо Наталья Алексеевна распорядилась. Мужики животы клади из-за этих-то мехов, а тут нагрянут черти...»
Наталья Алексеевна тоже всматривалась в огни, к борту привалившись. Ноги у неё вдруг отчего-то ослабли, голова закружилась.
Огни, пробиваясь сквозь дымку, дрожали на воде, текли змеящимися струями. «Знобко что-то мне, — думала, — нехорошо. Уж не заболела ли? Вот бы некстати совсем».
Откачнулась от борта, и словно шевельнулось у неё что-то внизу живота, а огни на воде вдруг качнулись в сторону и вспыхнули ярко.
Наталья Алексеевна нащупала на палубе бухту каната и опустилась тяжело. «Что это со мной? — мелькнуло в голове. И пронзила мысль: — Дитятко будет у меня, дитятко».
И ждала, и знала давно, что ребёнок должен быть, но не верила. И вот шевельнулся он во чреве, властно и сильно стукнул, будто бы просясь в мир.
Холодным потом облило её: «Дитятко, а Гриши-то нет. Как я одна-то буду?» За бортом плеснуло. Раздался голос:
— Эй, на галиоте!
Это был Измайлов.
Наталья Алексеевна подняться было хотела навстречу капитану, но сил не хватило.
Измайлов подошёл из темноты, озабоченно склонился:
— Что с тобой, матушка?
— Голова что-то закружилась, — ответила она и, оперевшись на его руку, поднялась.
— А я уж испугался, — заметно обрадовался капитан, — не дай бог, какая хворь. Мне ведь за тебя перед Григорием Ивановичем держать ответ.
Весёлый вернулся с берега Измайлов.
— Народец подсобрал, — сказал он, — мигом сейчас управимся. — Крикнул в темноту, за борт: — Концы заводите, братцы, и пошёл!..
Через час галиот стоял у причала, как раз напротив шелиховских пакгаузов.
С судна на причал бросили два трапа, и мужики забегали в свете факелов.
Вдруг объявился портовый солдат. Стал спрашивать — что да кто? Но Измайлов поднапёр на него пузом обширным:
— Шторма, шторма боюсь, служивый. Видишь? — Махнул рукой на небо. — Знаки плохие, ежели взять в учёт науку навигацию.
Солдат поднял лицо, вглядываясь в ночную темноту. Небо, как назло, звёздным было. Ни облачка, ни тучки. Месяц ясный, и звёзды горят одна к одной, как начищенные. Всё обещало — дураку ясно — вёдро на завтра. Но слова мудрые «наука» да «навигация» солдата смутили. «Кто его разберёт, — подумал, — может, и вправду что-нибудь там указывает».
Измайлов ещё больше поднапёр:
— Завтра, прямо с галиота, к начальнику порта отправлюсь и отрапортую. Ты уж будь спокоен, милок.
Солдат поморгал глазами, отошёл.
— А мне что, — сказал, — мне как прикажут. Мы люди служивые.
Так и пронесло.
А мужички всё бегали и бегали, только скрипели трапы. Измайлов для бодрости покрикивал:
— Веселей ходи, чёртушки!
Шелихов проснулся от крика птицы. Открыл глаза и вверху, над собой, на высоком стволе ели, увидел большого пёстрого дятла.
Тот, деловито покрутив головой, приспособился поудобнее между сучьями и сильно ударил в ствол острым клювом. Повернул голову, словно прислушиваясь, что-де, мол, там под корой, и, видно, услышав нужное, начал бить так мощно, что только щепки полетели и всё дерево запело густо и басовито, как колокол хорошей меди под ветром.
«Ишь ты, работник, — подумал Шелихов и хотел было встать, но, решив, что испугает птицу, остался лежать. — Пусть его, — улыбнулся, — добудет своё, раз так старается». Осторожно, чтобы сучком каким не хрустнуть, повернулся на бок.
Солнце ещё не взошло, но видно уже было далеко, и Григорий Иванович хорошо разглядел берег бегущей под горушкой неизвестной речки, густо поросший ивняком и ольшаником, кочковатую кулигу, закрытую высокой осокой, тёмный ельник за ней, стоящий по пояс в тумане. И эта даль, раскрывшаяся перед ним, вдруг показалась такой знакомой и родной, что сердце защемило. Ну, казалось, раздайся сейчас самая короткая, но неизъяснимо сладкая песня: «А-у-у! А-у-у-у!» — и совсем бы дома, на своей Курщине почувствовал себя…
Нет поры более красивой на Камчатке, чем осень. Первые холодные росы и великое разнообразие красок оденут деревья, обсыплется земля сладчайшей ягодой — горстями бери голубику и жимолость; в реки войдут неисчислимые стада рыб. И так плотно пойдёт рыба, что вода кипит, взбрасывается фонтанами на перекатах под ударами сильных, налитых жиром тел. Тих камчатский край в эти благословенные дни. Сыты рыбой и люди, и звери, и ничто не нарушит покоя, но лишь только вода плеснёт в речушке или медведь рыкнет, выхватывая пудовую рыбину на перекате. Но и рыкнет-то не зло, а довольно, радуясь удаче. Дятел над головой всё долбил в ствол, сыпал рыжей корой. И вдруг крикнул громко и метнулся вниз с горушки. Синей молнией сверкнули большие, отнесённые назад крылья.
От потухшего костра поднялся Степан, потянулся, хрустнул суставами, поправил чёртову повязку над глазами.
Крепким выказал себя Степан в походе. А ведь не сибирский был человек. Казак. Казаки-то, известно, всё больше на коне. В этом они молодцы. На таёжной же тропе ходоки нужны. Но он не сдавал. Шёл как двужильный. Шелихов даже и не ожидал от него такого. Степан и старому бы таёжнику не уступил.
Бородёнку огладил Степан, повернул лицо к Шелихову:
— Спишь, Григорий Иванович?
Поскрёб под армяком чёрными ногтями и, не дождавшись ответа, опустился на карачки перед костром. Дунул в угли. От костра потянуло чуть приметным дымком. Степан поднял лицо, пошарил взглядом вокруг, подобрал кусок бересты, веточки какие-то и стал пристраивать на угли. Опять склонился — так, что видна стала из отставшего ворота армяка жилистая тёмно-коричневая шея, и дунул на угли так, что серый пепел поднялся столбом. Из-под углей выскочили красные язычки, и береста и хворост разом занялись пламенем.
Шелихов зашевелился под елью. Степан, разживив огонь, оборотился к нему:
— А... — протянул, — я думал, спишь... Чайку сейчас сгоношим.
— Ты давай, — ответил Григорий Иванович, — насчёт чайку расстарайся, а я пойду на коней взгляну.
Начинался пятый день, как вышли Шелихов со Степаном из Большерецка. Верховых коней взяли, припас охотничий, ружья и, поспешая, пошли на север, вдоль побережья. Дума была такая: подняться до Порапольского дола, соединяющего Камчатку с матёрой землёй, и далее, миновав узкий этот перешеек, уже по матёрой земле, вдоль моря, идти до Охотска. Путь большой. Сотни и сотни вёрст, да и каких ещё вёрст. Каждая сажень слёзы. Наплачешься. На этом пути ломались многие. Кочкарник, болотины, а то непроходимые заросли или, ещё хуже, рассыпной галечник. Вроде и твёрдо лошадь копыто ставит, а оно скользит, скользит и, ежели не успеешь подпереть скотину плечом, упадёт. Раз упадёт, два и побьётся о камни. С неё тогда какой спрос? Стоит, ноги дрожат, голова опущена — спеклась лошадка. Отдых нужен, иначе не пойдёт, хоть ты убей её. Вот и шагали так-то. Да ещё торопились. Григорий Иванович знал: пойдут ветры с Охотского моря — станет много хуже. С опаской на небо поглядывал по вечерам, боясь багровых ветреных закатов. До холодов хотел уйти как можно дальше. Вот оно ватажное счастье: на чужой земле намыкались до пуповой дрожи, а на свою пришли, и тоже не мёд.
Григорий Иванович спустился с горушки. Стреноженные лошади ходили по лугу, щипали высокую осоку. Благо ещё, что травы стояли в рост человека. И хорошие травы, сочные. Об этом хоть заботы не знали.
Григорий Иванович отпрукал ближнего к себе мерина, рыжего, обгладил и склонился осмотреть ноги. Ноги побиты были немного в бабках, но с вечера Степан по-казачьи обвязал запаренными в кипятке травами, и ничего — подсушило ссадины.
Меринок тянулся мягкими губами к склонившемуся перед ним Шелихову, чуть трогал за волосы.
— Но, балуй, — Григорий Иванович поднялся, протёр ноздри меринку полой армяка. Потрепал по влажной от росы, но всё же тёплой шее. Меринок всхрапнул благодарно и сунулся положить тяжёлую лобастую голову на плечо Шелихову. Григорий Иванович отстранился и, согнав лошадок в табунок, повёл к реке.
Пока шёл через луг, роса вымочила полы армяка и порты. Ноги обожгло холодком, и Григорий Иванович приободрился разом. Как ни устал за последние дни, как ни вымотался, а подумал: «Ничего, дойдём! Комар забодай!»
Кони по пузо вошли в реку и остановились, припав губами к воде. Пили не торопясь, поигрывали кожей. Меринок рыжий вскидывал голову, отфыркивался и опять припадал к воде.
Шелихов стоял у склонившейся над берегом старой корявой ивы, поглядывал на коней. И вдруг из-за сопок брызнуло солнце, высветив реку до самого дна — так, что каждый камушек, выстилавший русло, был различим. И Григорий Иванович увидел, что не каждому дано увидеть, ежели он даже и длинную проживёт жизнь. В просвеченной солнцем воде шла рыба. Метровые лососи, без усилий преодолевая течение, шли спина к спине, голова к голове. Тела струной вытянутые, ровные, округлые, плотные. Ну, прямо шитое серебро. Мощно работали радужные плавники, и чувствовалась в движении рыбьего стада такая первозданная сила, что захватывало дух.
Всего мгновение прозрачна, как воздух, была вода. Солнце поднялось чуть выше, и поверхность реки заиграла тысячами бликов, скрыв под ослепляющим глаза блеском то, что жило в глубине.
Григорий Иванович, отведя коней на луг, поднялся на горушку. Сказал хлопотавшему у костра Степану:
— Кета стеной идёт.
— Видел, рыбы пропасть, — Степан снял с костра закопчённый чайник. И, перебрасывая из руки в руку обжигающую дужку, разлил кипяток по кружкам. Выложил из котла на разлапистые листья сваренную накануне холодную рыбу. Нежно-розовое мясо лосося, казалось, светилось на тёмно-зелёных листьях.
Ели молча. Оба знали, что вот эти минуточки — последний отдых перед тяжёлым дневным переходом. А уж то, что переход будет тяжёл, сомневаться не приходилось. В таком переходе — знал Шелихов — надорваться никак нельзя, и оттого на стоянках не торопил ни себя, ни Степана. Надо было хоть дух перевести. Днём, на ходке, можно было и приналечь, силёнки выложить, а сейчас нет — запрягаться следовало без суеты.
Вышли под звонкий перестук дятла на корявой ели. Та ли, что и разбудила Шелихова, птица вернулась, или другая какая прилетела, но с ели вдруг ударила дробь, как барабан, зовущий в поход.
« Тра-та-та-та-та...»
Григорий Иванович поднял голову, взглянул на птицу. Пёстрый, яркий дятел, величиной с добрую ворону, вцепившись когтями в рыжую кору и уперев в ствол короткий хвост, как добрым долотом работал.
«Тра-та-та-та-та...» — бойко звенело с ели.
Степан, показав зубы в улыбке, кивнул на ель.
— Как атаман станичный на круг сзывает.
Спустились с горушки, пошли к реке. Но ещё долго, долго, всё время, пока шли через луг, слышалось вслед: «Тра-та-та-та...»
Шелихов шёл первым, ведя в поводу рыжего меринка. Степан в десяти шагах сзади. Расстояние это держали всегда, на случай, ежели первый провалится в трясину или водомоину, второй вслед не бухнется в бучило, а, остановив коней, слегой, какой ни попало, поможет выбраться.
Миновали луг и травянистым берегом пошли на север вдоль реки.
Так шли часа два. Солнце поднялось в четверть неба, и заметно начало припекать. Шелихов забеспокоился, высматривая перекат, но течение было ровно. Вода, крутя, несла жёлтые листья ольхи и ивы.
С каждым поворотом река всё больше и больше забирала на восток и уходила от моря. Брода не было.
Шелихов придержал меринка. Подошёл Степан.
— Вот что, — сказал Шелихов, — переходить надо реку. От побережья уходим. Нам сподручнее вдоль моря идти.
Степан поглядел на реку. Течение несло кривую коряжину ивы. Подмыло где-то и свалило в воду. Коряжина медленно крутилась.
— Здесь глыбь, наверное, — возразил, — смотри, как коряжину несёт. Не шибко-то вертит.
Шелихов поднял глаза вверх по реке. Течение на добрую версту впереди было всё так же ровно и тихо.
— Нет, — сказал, — надо переходить. Выше поднимемся, а потом назад идти? Не дело это.
Взял меринка покрепче за повод и ступил вводу. Течение толкнулось в сапоги, но под ногами Шелихов почувствовал крепкое дно и пошёл смело.
Степан стоял на берегу и смотрел ему в спину. Мерин вскинул голову, заржал, но Григорий Иванович успокаивающе похлопал его по шее и потянул дальше в реку.
Теперь вода доходила до груди, а Шелихов ещё и половину реки не прошёл. «Зря сунулись, — засомневался, — глубина большая». Но дно было всё так же ровно и крепко, и он пошёл дальше. Меринок ступал спокойно. Вода поднялась ещё выше. Дошла до горла. Григорий Иванович, сильно огребаясь свободной рукой, ступил на шаг вперёд и с головой провалился в водомоину. Выскочил на поверхность и, крикнув: «Ну же! Ну!», — властно потянул за собой меринка. Тот всхрапнул и послушно поплыл. Тут же Григорий Иванович стукнул ногами о дно. Встал и, не ослабляя повод, потянул меринка к берегу.
Через минуту они уже стояли на прогретой солнцем гальке, и меринок, крутя головой, отряхивал гриву. Шелихов крикнул Степану:
— Давай!
Знал, раз первая лошадь прошла, другие пойдут смело.
Одежда липла к телу, холодила, зубы стучали. Водичка-то была холодна. «На ходу согреемся, — решил Шелихов, — шагу прибавим и согреемся».
Степан уже выводил лошадей на гальку. Шелихов повернулся и, не говоря ни слова, шибко пошагал вперёд.
Через час, обсохнув, они подошли к новой неведомой речушке и, перейдя её, опять наддали в ходьбе, чтобы согреться.
Шелихов нет-нет оглядывался на Степана. Тот, чуть опустив голову и косолапя ногами, шёл не отставая.
«Слава Богу, — подумал Шелихов, — хоть и попал в передрягу, но с крепким человеком. А так бы не выдюжить. Нет, не выдюжить».
В Охотске перемены произошли. Полковника Козлова-Угренина, портового командира, отозвали в Иркутск.
— Вот дело-то большое, — скажут. — На то он и чиновник. Такого отзовут куда хочешь, призовут к чему хочешь, или хуже того — пошлют куда подальше. Человек подневольный, государственный. А особливо ежели он из военного ведомства или из тех чиновников, которые за порядком следят. Здесь дело известное.
И ошибутся, конечно.
Человек русский приметливый. Отзыв отзыву — рознь.
Иного, действительно, отзовут — и всё тут. Ничего не скажешь. А другого отзовут — есть о чём подумать.
Вот что приметили в Охотске. Прибыл в порт посыльный от губернатора, и по всему видно было, что в пути он не дремал. Рожа обтянута, живот впал — гнал, знать, молодец, и гнал шибко. В Охотске, и слова не сказав, прямо к портовому командиру — шасть. Тот, кто смотреть умеет, скажет: неспроста такое.
И другое приметили.
Козлов-Угренин пинком посыльного из дома не вышиб, но и вместе с тем из пушки не велел палить, выпивая за здравие прибывшего, как это обычно бывало.
Нет. Затих полковник. Свечи даже не светили в окнах. И вообще ни звука не доносилось из дома. Можно было подумать, что в доме полковника уже и нет вовсе, а кто-то другой поселился. Собаки полковничьи — на что уж были злы — тоже вдруг подобрели и в тот вечер ни одного прохожего не задрали.
Смешно сказать: мимо дома командира порта люди, как мимо других домов, проходить могли спокойным шагом. Да и больше осмелев, где-то неподалёку, в улице, кто-то на струне забренькал. Сначала тихо, тихо, но потом и громче, громче: мол-де гулял молодец по деревне. И даже голос послышался незадушенный:
— Эх, вышла б я, да ножкой топнула...
И ежели иные приметы не каждому бросились в глаза, то этого и слепой не мог не заметить. Все смутились. И среди тех, кто посмелее, пошли разговоры, как это всегда бывает:
— А знаешь ли?..
— А ты подумай, голова?
Ну и не без того, чтобы:
— Шу-шу...
И конечно же:
— Ши-ши...
По углам, разумеется. Шептуны-то, эти — народ дерзкий.
На следующий день и вовсе резонов для пересудов явилось предостаточно.
Полковник, ко всеобщему изумлению, из дома вышел и улыбнулся солдату, стоявшему на посту. От неожиданности солдат уронил ружьё. И здесь полковник удивил всех ещё более: наклонился, ружьё поднял и отдал солдату. Больше того, похлопал его по плечу и сказал:
— Молодец!
И опять улыбнулся.
Тут уж весь Охотск решил: Козлову-Угренину пришёл конец.
Шаг и тот у полковника изменился. Раньше Козлов-Угренин ходил, как сам себе монумент. Идёт — и металлический звон слышится, а тут забегал по Охотску ныркой рысью. Многие даже смотреть стеснялись. Вот какие изменения удивительные с человеком случаются, когда его из штанов с начальничьим рантом вытряхнут. А ведь полковника и не вытряхнули ещё, а только чуть за штанишки взяли.
Недели две бегал Козлов-Угренин по Охотску, собирая обоз. И собрал. Много чего на телеги полковничьи было навалено, но не разобрать под рогожами. Зашпилены возы были надёжно. Одно только стало известно — перепутал полковник своё и казённое, ну да в сутолоке как не перепутать? Чиновник и в спокойные дни не отличает казённое от своего.
Обоз на Якутск тронулся с намерением оттуда уже податься в Иркутск.
Надо сказать, что провожать полковника охотников немного нашлось, но всё же был народ. Люди отходчивы. И хоть у многих из провожавших поротые полковником задницы саднили, но ручкой помахать всё же вышли. И бабы у ворот пригорюнились, кулачками подпёршись. Ну эти уж, понятно, и вовсе сдуру загоревали.
Обоз ушёл, а в Охотске за полковника — Готлиб Иванович Кох, известный своей ласковостью, остался. Но и он неожиданно изменился. Правда, никому неведомо было — надолго ли такое.
Капитан Измайлов рано утречком к нему пришёл доложить, что-де, мол, так и так, из дальнего плаванья возвратились и по причине предполагаемого шторма в порт вошли и без рапорта начальству поспешно разгрузились.
Замолчал, ожидая грозы, а Готлиб Иванович вдруг бух и предложи ему сесть на стульчик. Да ещё сам встал и подставил стульчик.
Измайлов только губами пожевал от неожиданности. Подёргал своими китайскими длинными усами. Всего ждал, но такого и во сне не мог представить.
Дальше ещё более странно получилось. Кох о здоровье капитана и команды начал расспрашивать. А когда узнал, что Григорий Иванович в Болынерецке остался и галиот в Охотск Наталья Алексеевна привела, вскочил и немедленно пожелал проехать к Наталье Алексеевне.
«Вот оно как оборачивается, — испугался Измайлов. — Наталья-то Алексеевна дома одна, и Кох хапнуть хочет по-крупному. — Подобрался весь. Решил: — Нет, не дам такому случиться».
Сели в карету командира порта, известную всему городу, и поехали. Кох палкой торчал на сиденье. Карета ползла по ухабам, по золе, по мусору, наваленному тут и там. И вдруг Кох переломился. Головой вниз нырнул, кланяясь прохожему.
Тот опрометью в ворота кинулся. Да и перепутал, конечно, бедняга, ворота. Не в свои попал.
Карета проехала.
«Ну, — решил Измайлов, — дело совсем плохо».
Но Кох, явившись в дом Шелихова, телёночком себя повёл. Прежде всего, как кавалер галантный, ручку у Натальи Алексеевны попросил поцеловать. А та, непривычная к такому тонкому обращению, засмущалась было, но всё же подала руку.
Кох к руке припал, как жаждущий к ручью. А когда лицо поднял, глаза у него сияли, как ежели бы он одарён был сверх меры. А дальше только и слышали от него:
— Да как это случилось?
— Да что же это за напасть?
О взятке ни полслова.
Как будто он и вовсе не знает такого и, больше того, никогда не знал.
Наталья Алексеевна заговорила о том, что-де, мол, вот Григорий Иванович вернётся и тогда уж меха, привезённые из-за моря, в амбарах сочтёт, суммы денежные, какие положено, в порт внесёт и, конечно же, одарит всех. Но на то Готлиб Иванович только замахал руками, и глазки у него заморгали:
— Не беспокойся, матушка, не беспокойся.
— А пока, — сказала Наталья Алексеевна, — я решила вам, уважаемый Готлиб Иванович, от себя, со счастливым возвращением из-за моря, преподнести маленький презентик.
Тут в комнату вынесли связку белки. Связку добрую. На два-три хороших тулупчика. Но Готлиб Иванович, этих мехов будто испугавшись, из комнаты выскочил, и по крыльцу каблуки его пролетели. Слышно было, как кучер кнутом лошадок ударил и карета отъехала, поспешая.
Измайлов, стоя посреди комнаты, ус закусил, сказал:
— Да... — В нос слово это произнёс. Так, что у него скорее получилось: — Н-н-нда... — Постоял некоторое время, выплюнул ус, добавил: — Однако бывает... Посмотрим... — опять повторил своё: — Н-н-нда...
Виной этим необычным переменам в Охотске был губернатор Иван Варфоломеевич Якоби, генерал. Но ежели всю правду до конца рассказывать — оно только для Охотска ветерком потянуло от генерала. Сквознячок издалека пришёл, из Питербурха.
Вечер синел за окном, а Иван Варфоломеевич всё не уходил из обеденной залы, голову над тарелками китайскими — красоты изумительной — опустив. Лакеи стыли у стены.
Думал генерал. Но ведь и так бывает, что и губернатор задумается.
Грехов за собой генерал знал немало. Но ежели опять же правду сказать, за какими генералами грехов нет? Может быть, только за теми, захудалыми, что командуют солдатиками в дальних войсках от Питербурха. У тех, действительно, какие грехи? Знай себе:
— Ать, два! Ать, два!
Неразумен солдат, привяжи ему сенца да соломки к ногам и по-другому командуй:
— Сено, солома! Сено, солома!
Научится. Мужик только с виду глуп, а так голова ничего у него. Других не хуже. Ещё может и вперёд забежать.
Да таких генералов, вечных вояк, никто, почитай, и не знает. Сидят они на дальних окраинах и своё делают молча. Солдат артикулам учат, крепости строят, блюдут рубежи державы. Им и этого достаточно.
Есть другие генералы — стоящие поближе к дворцу. Вот таким в душу загляни — и черноты увидишь немало. «А оно почему бы черноте и не быть, — думал Иван Варфоломеевич, — ежели и сам царский двор баловать начал».
И заметил верно. Куда уж далеко ходить: Петра III — супруга правящей императрицы — гвардейские офицеры насмерть затоптали. Приладились было душить, но он вырвался, тут его и каблучками, каблучками, пока не отдал душу.
Иван Васильевич походя своего сына, наследника престола, зашиб посохом насмерть. Не вовремя сынок-то вошёл к нему в залу, ну и взъярился царь и, конечно, хватил царским жезлом по головке сыновьей. Что уж там: царь оно и есть царь. Не входи, когда не надобно. А жезл, что тяжкая дубина разбойничья, голову и проломил. Позже, правда, говорят предания, царь шибко горевал. В монастырь хотел уйти, покрывшись иноческой скуфьёй, но почему-то не ушёл.
Но Иван Васильевич — старина, забытая давно. Вот уж Бирона, при котором Якоби и вступил в русскую службу, — всесильного человека, десяток лет вершившего дела России, в Петропавловскую крепость, в сырой равелин сунули, а позже на простой телеге в Пелым отправили.
И дальше, дальше можно было во множестве сыскать примеры. На это и так вопрос следовало задать: что ж, ежели Божьи помазанники не щадили никого, за власть борясь, с генералов-то, стоящих к трону близко, какой спрос? Им одно и осталось — то тому, то другому, то всем вместе друг другу в глотку вцепляться. Вот и чернота в душах. Какие уж там солдаты, крепости, рубежи державы святые? Здесь бы урвать поболее...
Иван Варфоломеевич тяжёлое лицо крепкой ладонью потёр, поправил букли парика. Подумал: хорошие для него времена были в дни властвования Эрнста Иоганна Бирона. Дни восхождения по лестнице успеха. И вдруг Эрнста — в холодный Пелым.
В те годы хвостом вильнул Якоби, вглубь ушёл, и, может, другой и не вынырнул бы, но он не таков был. Нашёл лазейку — не без черноты, конечно, пришлось — и опять выбрался на поверхность. При покойном Петре III большую силу стал забирать. Дворец в Питербурхе имел не из худших. Не чета жалкому родовому замку в Курляндии, откуда вышел Иван Варфоломеевич. Сырой был отцовский замок — каменный мешок, по мрачным коридорам которого бегали рыжие, лохматые крысы с отвратительными мокрыми хвостами. Нет, русские мастера умели строить! Высокие залы, стройные колонны, окна во всю стену. Можно только удивляться, как серые мужики создавали такую красоту. Мужики... Тысячей рабов владел он, но другие наперёд выскочили. Началось царствование Екатерины, и понял Иван Варфоломеевич — нырнуть вновь надо в глубину, где течение потише, где коней не так гонят. Выпросил место губернаторское в Иркутске. Далековато от столицы, но неголодное местечко, и отсюда скакнуть можно при случае высоко.
«Скакнуть, — подумал Иван Варфоломеевич, — легко сказать». Глаза поднял от стола. Двинул морщинистой кожей на лбу. Лакеи подтянулись. Однако генерал опять опустил глаза. Помнил он, как речь произнёс перед купчишками о торговле. Надвое толковать её можно было. Не знал тогда генерал, откуда ветер дует, и речь его была соответственная: как хочешь, так и понимай. А сейчас верный человечек — у каждого губернатора такой должен быть — подсказал, что-де, мол, многие в Питербурхе заговорили о востоке. Заговорили...
Политика — многодумное дело — ведомо было генералу, как и то, что здесь, кто кого опередит, тот и сверху.
Иван Варфоломеевич подумал и решил, что время пришло в губернии проявить власть и громко о том сказать.
Обличители особливо выделялись из крикунов — знал генерал.
Крикнет такой:
— Воры! Воры!
Человек смирный так и отшатнётся к стене. Ручонки растопырит, опираясь на кирпичики. Другой тоже к стенке припадёт. И крикун сразу убьёт двух зайцев. Наверное, скажут: «Вот дерзает!» И второе: «О ворах кричит — значит, сам не вор. Воровство ему душу рвёт». И в ладони, от стены отойдя, заплещут. «Ура, — дескать. — Ура герою!» Ну и орден на грудь.
Прикинув так, генерал начал искать вора. Да такого, чтобы видно было всем. А что искать-то: вот он — Козлов-Угренин. Из воров вор. Генерал его и задел по головке. Надул щёки, багровой кровью налился и закричал:
— Под суд! Законы империи и денно и нощно охранять надо!
Оглянулся: слышат ли в Питербурхе, как он бдит? А чтобы голос его лучше дошёл до высокого слуха, донос срочно настрочил. Человечку надёжному послал словцо. Со словцом, конечно, сибирского маслица в горшочке и с ним золотишко там, рухлядишку меховую. Маслице-то — ещё неизвестно, смажет ли горло, чтобы голос явственно прорезался, ну а насчёт золотишка давно ведомо, что оно — жёлтенькое — как ничто иное голос укрепляет и большую придаёт ему силу. Резонанс особый в голосе — при жёлтеньком-то — появляется, чарующие нотки и вместе с тем прямо-таки неожиданные властность, объем, смелость.
Хлопнув Козлова-Угренина по башке, генерал затих, ожидая — что из этого выйдет? Генеральская выдержка в таком ожидании нужна и мудрость тоже генеральская.
...В зал внесли свечи.
В костре сучья потрескивали, шипели. Угольки падали в снег. Плохо разгорался костёр, а иззябли донельзя. Шелихов скрюченными, неслушающимися пальцами осторожненько подбрасывал веточки в огонь. Вот-вот, ждал, вспыхнет жаркое пламя, и тогда уж можно будет присесть к огню и обогреться. Кухлянка на спине у него топорщилась ледяным коробом.
Степан, слышно было, неподалёку орудовал топором. Тюкал по мёрзлым елям. Стук топора разносился далеко в мёртвой тишине заснеженной тайги.
Собаки, голодные после перехода, лезли к огню. Грызлись, скулили. Кормить надо было собак, но Григорий Иванович прежде хотел разжечь костёр.
Собаками разжились перед самым снегом, продав коней охотничьей ватаге. Те шли на юг Камчатки, и кони были им сподручнее. Собаки ничего себе — кормленые, в теле.
Наконец огонь хорошо взялся, въелся в сучья, налился белым жарким цветом.
По хрусткому снегу подошёл Степан. Сбросил с рук охапку сучьев. Бородёнка была у него в сосульках. В инее. Ободрав сосульки, сказал:
— Жмёт мороз-то, Григорий Иванович. Ух, жмёт!
Наклонился к костру, протянул руки к огню.
Шелихов шагнул к нартам. Торопился накормить собак. Знал: собаки — вся надежда.
Свора сунулась за ним.
Шелихов отогнал собак от нарт и развязал мешок с юколой. Топором рубил рыбин пополам и бросал каждой собаке кусок. Следил, чтобы досталось всем. Вожаку швырнул рыбину целиком. Тот, лязгнув зубами, схватил юколу и отпрянул в сторону. Лёг. Вожак был хорош. С крупной, массивной головой, широкой грудью, с пушистым, большим, как правило, хвостом.
Мохнатые, мощные лапы вожака необыкновенно высоки для ездовой собаки, и потому идти ему, даже по глубокому снегу, легко.
Шелихов подумал, что надо бы получше собак накормить, измотались, но, взглянув на пустеющий мешок, решил — хватит.
Собаки разбежались вокруг костра и с рычанием грызли мороженую, крепкую, как камень, рыбу.
Шелихов завязал мешок с юколой, достал припрятанных в передке нарт настрелянных днём куропаток. Три белых комочка. Присел к костру и начал навешивать над огнём туго набитый снегом котёл.
Делал всё это он без видимых усилий, как делал и каждый вечер, хотя бы и устав до того, что впору лечь в снег у костра и лежать без движений. Но этого-то он и не позволял себе.
Григорий Иванович знал — раз так ляжет человек, не напившись горячего кипятка и не съев чего-нибудь, два, а на третий не встанет. Это был закон тайги. Отсюда выходил только тот, кто умел переломить немощь.
Степан, по-прежнему в отдалении, тюкал топором по мёрзлому дереву. Вода в котле закипела, и Григорий Иванович — одну за одной — сунул в кипящую воду мороженых куропаток. Затем, обив мокрых птиц об унты, сел и начал общипывать перья.
Всё тело ныло до боли, но Шелихов как будто не замечал этого. Жёсткие перья куропаток скользили в одеревеневших пальцах, однако он настойчиво рвал и рвал их, пока не ощипал птиц. Затем ножом развалил тушки пополам и выковырял смёрзшиеся внутренности. Свистнул вожаку и, когда тот подбежал, виляя хвостом и блестя глазами, кинул ему розовые кусочки. Три раза швырял он лакомство собаке, и три раза вожак взмывал в воздух, на лету схватывал подачку, проглатывал не жуя.
Остальные собаки, сгрудившись вокруг вожака, лишь жадно поглядывая, стояли и молча и неподвижно, будто понимая, что эту дополнительную порцию вожак заслужил, так как идёт первым в упряжке и ему приходится труднее других.
Григорий Иванович опустил куропаток в котёл и мог наконец присесть и расслабить усталое тело, но он и сейчас этого не сделал. А сняв толстую меховую кухлянку и оставшись только в мягкой рубашке из пыжика, тщательно выколотил палкой кухлянку и куколь и повесил возле костра. Так же тщательно разлапистой еловой веткой выколотил меховые штаны и унты, а затем даже снял унты и, стащив с ног меховые чулки, выворотил их наизнанку, осмотрел, выбил о колено и только после этого, надев вновь, натянул унты.
Подошёл Степан, с трудом волоча за собой две только что сваленные здоровенные ели.
Шелихов уступил ему место у костра и заставил снять и выколотить кухлянку, меховые штаны и унты.
Пока Степан возился со своей одеждой, Григорий Иванович, взяв топор, изрубил ели и сложил поленья возле костра с подветренной стороны — так, чтобы, проснувшись, удобно было без особых усилий взять полено и подбросить в огонь.
Из котла начала выбрасываться на огонь пена. Разворошив костёр, Шелихов убавил пламя и, принеся с нарт мешочек с сушёной колбой, бросил в кипящую воду горсть кореньев. От котла пахнуло чесночным духом, так что голодные желудки заныли.
Снял котёл, поставил на постланную у костра хвою. Торопясь и обжигаясь, они начали хлебать пахнущую смольём и дымом похлёбку.
После тяжёлого, многовёрстного перехода первые глотки горячей похлёбки вливались в желудки с ноющей болью, но уже через минуту боль ушла, и каждая ложка пахучей жидкости прибавляла сил. Но вот ложки всё медленнее и медленнее тянулись к котлу, а тела едоков наливались сонливостью, валящей с ног усталостью, желанием откинуться головой на мягкую хвою и закрыть глаза.
— Всё, — сказал Степан и стукнул ложкой о край котла. Лицо у него было залито блестевшим в свете костра потом.
«Хорошо, — подумал, глядя на Степана, Шелихов, — теперь его прогреет до костей». Сказал:
— Ложись, ложись. Спи.
Степан натянул на голову куколь так, что он закрыл всё лицо, и растянулся на хвое подле костра.
Шелихов убрал котёл, накрыв плотно ветками ели и придавив поленьями, чтобы не добрались до остатков похлёбки собаки, подтянул ближе к костру нарты и только после того, так же, как и Степан, накинул на голову куколь и лёг тут же у огня.
Последнее, что он услышал, прежде чем забыться во сне, был сухой, громкий, как выстрел, щелчок. Медленно, медленно в голове родилась мысль: «Мороз крепчает. Деревья рвёт».
Нарты шли всё медленнее и медленнее, глубже и глубже зарывались в снег. Собаки тянули из последних сил. Вожак, останавливаясь, скалил белые зубы, рычал на упряжку, но собаки были так измучены, что и грозный рык их поднимал с трудом.
Несколько дней назад Шелихов поутру начал было укладывать в нарты немудрёный скарб и вдруг упал в снег. Степан подскочил к нему. У Григория Ивановича, как у неживого, рука откинулась в сторону.
— Иваныч, Иваныч! — тряхнул его Степан.
Но тот молчал. Потом застонал, с трудом подтянул руку и полез под кухлянку.
Степан подтащил Шелихова к костру, уложил на лапник. Подсунул под голову поболее ветвей, чтобы было выше. Разживил костёр, согрел воды, поднёс кружку к губам. И всё спехом, спехом. Шелихов с трудом проглотил горячее. Лицо начало розоветь. А рука всё тянулась, тянулась к груди, словно бы чувствовал он, что навалился на него тяжкий груз, а ему хотелось спихнуть его с себя, отбросить. Чувствовал, что только тогда можно будет вздохнуть всей грудью и боль, рвущая под горлом, пройдёт. Наконец дотянулась рука до груди, вцепилась ногтями в мех.
Степан, желая пособить, хотел было кухлянку с Шелихова стащить, но тот разжал губы и внятно сказал:
— Не надо.
— Что ты, что ты, — склонившись к нему, заговорил торопливо Степан, — пужаешь меня? Сейчас полегчает... — Бородёнка у него тряслась. — Подожди, кухляночку-то сброшу, воздуху возьмёшь в себя...
— Не надо, — ещё раз твёрдо сказал Шелихов. Немигающие его глаза, странно прозрачные, пристально уставились на Степана. Но вдруг выпуклые мышцы по краям рта дрогнули, и он сказал: — Воды, воды горячей.
Степан черпнул из котла полную кружку, поднёс к губам Шелихова.
Шелихов глотнул воду, стуча зубами о край кружки. Наконец отсунул от себя кружку, откинулся. Сказал через малое время:
— Легче стало. Посади меня.
Степан, суетясь, поднял тяжёлое, кренящееся на сторону тело, подвинул к ели, опер спиной о ствол. Обрывая кухлянкой кору, Шелихов поёрзал, устраиваясь поудобнее, вздохнул, и только сейчас глаза его ожили. Исчезла пугающая прозрачность, и глаза налились цветом. — Ух, — передохнул он, — ну, вроде бы отвалило... — Качнул головой. — Отвалило.
Ни тог день, ни следующий и ещё три дня не трогались с места. Степан нарубил дров и палил костёр вовсю, надеясь, что тепло поднимет Шелихова. Собаки, скуля и повизгивая, с озабоченностью поглядывали на хозяев. Вожак несколько раз подходил к нартам и, вопросительно взглядывая на хлопотавшего у костра Степана, недовольно рычал.
К вечеру последнего дня стоянки Степан изрубил оставшуюся юколу и раздал собакам. Для Шелихова и себя сварил в котле двух подстреленных недалеко от лагеря белок. Варил и думал, отвернувшись от Григория Ивановича хмурым лицом: «Что завтра-то будет, чем собак кормить? Да и что сами жрать будем?» Но о тревоге своей не сказал ни слова.
Шелихов сам заговорил о том, о чём думали и молчали оба все эти долгие дни.
— Плохо дело, — сказал он, не пряча лица, — плохо, Степан.
Посмотрел в огонь.
Степан насторожился.
— Ты, — спросил Шелихов, — когда за белкой ходил, следы хоть какие-нибудь видел?
— Нет, — ответил Степан, — я уж и сам во все глаза зверя выглядывал... Нам бы сейчас оленя завалить...
Шелихов перебил жёстко:
— Оленя сейчас на побережье нет. Ему здесь делать нечего. Он в горы ушёл, там ветра потише и снега поменьше.
Помолчали.
— Не охотник ты, — сказал Григорий Иванович, — да и я хорош, не приучил тебя. Ну, да теперь об этом что говорить.
— Да я в степи ходил за сайгой, за дрохвой.
— То в степи, — хмуро возразил Шелихов, — там другое.
Неприветливо оглянул лагерь. У костра лежали собаки, прикрыв хвостами носы, пустые нарты торчали стоймя в снегу, а дальше — тайга. Отяжелённые снегом ели вздымались в низкое небо, плотно, стеной подступая к стоянке. «Вёрст двести пятьдесят — триста до Охотска, — подумал, — и вот этих-то пяти дней, что лежу колодой, не хватило».
— Ладно, — сказал твёрдо, — завтра выступаем.
Степан вскинул голову, обеспокоенно спросил:
— А ты-то как?
— Поднимусь. Нельзя тянуть. Собаки без жратвы ослабнут.
Разговор на этом закончили. Более не о чем было говорить.
Наутро, чуть свет, выступили. И вот сани ныряли, ныряли по глубокому снегу, как лодка по неспокойной воде. Впереди шёл Степан, опустив плечи, тропил дорогу. Григорий Иванович тянулся за нартами. Еле вытягивал ноги из снега. И снег-то, казалось, стал другим. Схватывал за унты, как болотная непроходимая грязь, нависал пудовой тяжестью. Григорий Иванович дышал открытым ртом, и перед лицом бился клуб горячего пара, застил глаза радужными кругами.
Степан оглянулся на него и остановился. Остановились и собаки. Степан подошёл к присевшему на нарты Григорию Ивановичу.
— Не мучайся, — сказал, — ложись на нарты.
— Глубь снежную пройдём, — прохрипел тот, — тогда лягу. Всё едино свалит сейчас.
— Да я привяжу тебя, — сказал Степан, — надёжно будет.
— Нет, — ответил Шелихов, наконец отдышавшись. Махнул рукой. — Пошли.
И опять ныряли, ныряли по снегу нарты. Повизгивали собаки, рычал вожак.
Шелихов* с трудом вытягивая ногу, выбрасывал её вперёд и еле-еле тащил другую. Деревья по краям тропы шатались, валились под ветром и вот-вот, казалось ему, рухнут, накрыв разом и Степана, и нарты, и Собак, и его.
Но он всё же шёл.
В середине дня, выйдя к высоким скалам, теснившимся у побережья чёрными громадами, Степан решил сделать привал. Скалы заслоняли от ветра с моря, и здесь, в затишке, удобно было отсидеться. «При такой ходьбе, — подумал, — всё одно далеко не уйдём».
Вытер рукавом кухлянки мокрое лицо.
Разожгли костёр, согрели воду. Глотая кипяток, Степан поглядывал на заснеженные деревья, мял бороду, соображая. Поднялся, сказал:
— Ты полежи, отдохни чуток. Я пойду, может, белку стрельну, дупло разворошу. Орехов поедим. Всё какая ни есть, а еда.
Шелихов поднял на него глаза. Лицо Степана то приближалось, то отдалялось, уходя вдаль.
— Поближе к побережью держись, — сказал, — и собаку возьми.
Степан вскинул на плечо ружьё, свистнул вожаку. Повернулся к Шелихову.
— Поспи, — сказал, — Иваныч, дров не жалей. Я мигом.
И, глубоко утопая в снегу, двинул к лесу. Туда же скоком пошёл и вожак. Неровная стежка следов протянулась за ними по снегу.
Шелихов откинулся на скалу и закрыл глаза. «Полегчало вроде с утра, — подумал, — но вот опять навалилось. А всё же идти надо, идти».
Сверху, с вершины скалы, ветер сметал снежок, и он сыпался, сыпался потихоньку, пригашивая костёр, накрывая белым покрывалом и нарты, и собак, и Шелихова, прижавшегося к чёрной каменной стене.
Иван Ларионович вернулся из Кяхты. Доволен был: расторговался прибыльно и товары взял хорошие. Барыш немалый с тех товаров мог выйти.
Кожаный возок въехал во двор обляпанный снегом до макушки. Кони — трое вороных, впряжённые гусем, — дымились паром. Купец бойко вылез из возка, потоптался, распрямляя намятую за дорогу поясницу, взглянул вокруг весёлыми глазами.
Мужики, какие были во дворе, посрывали шапки.
Иван Ларионович степенно поклонился дворовым. У многих от сердца отлегло — хозяин приехал добрым.
Голиков вразвалочку пошагал к крыльцу. Но остановился и на домишко взглянул искоса. Ещё потоптался и быстро-быстро пробежал вдоль фасада. Встал раскорякой. Дворовые приглядываться начали: что-де, мол, с хозяином? Бегает непонятно. А Иван Ларионович всё поглядывал да поглядывал на домишко.
Дом этот, о шести окнах по фасаду, с крепким крыльцом, с резьбой затейливой по карнизу и округ окон, сложенный из неохватных цельных стволов, достался Ивану Ларионовичу от отца и стоял неведомо сколько лет. Но был он тёпел, надёжен и стоять мог, переживя правнуков. Однако больно уж удачна поездка в Кяхту была, и карман у Ивана Ларионовича от золотишка чрезмерно отяжелел. Поэтому ли или по чему иному, словно бес Голикова толкнул под ребро: «А пошто каменные-то палаты не поставить?» Ходил ведь, ходил мимо дома годами и не замечал, чтобы худ он стал. А вдруг решил: «Поставлю палаты каменные». И от мысли такой развеселился ещё больше.
Поднялся на крыльцо, домашние высыпали навстречу. Не в пример обычному, Иван Ларионович всех обласкал и даже жену в сухую морщинистую щёку клюнул губами. Велел баню затопить.
— Истопили уже, — жена запела, — тебя дожидаясь, свет наш.
Иван Ларионович хмыкнул солидно.
«Что ни говори, — подумал, — а домой вернуться после дороги дальней хорошо».
Бодрость необыкновенная Ивана Ларионовича объяснялась не только денежным успехом, в поездке ему сопутствовавшим. Скорее другое поднимало ему настроение.
Съезд купцов в том году в Кяхту, как уже давно не припоминали, был велик. На ярмарку пришли караваны из Самарканда, и из Бухары, и из самых дальних монгольских аймаков. И уж видимо-невидимо наехало купцов и из Пекина, и из Шанхая, и многих, многих других китайских городов. Были купцы и из Японии, и Ост-Индской компании английской.
Товары навезли — трудно по улицам пройти. По ночам люди с факелами да фонарями тут и там объявлялись, охраняя товары от лихого народа, так что темнота, почитай, над городом не сгущалась и в ночное время, а всё вокруг светом было залито, и народ толкался в любой час. Глаз веселился смотреть на такое торговое оживление.
Товары выставили купцы на любой вкус. Мука пшеничная и пшено сорочинское, чай байховый с цветами и чай жулан, шёлк сучёный и железо полосовое, снасти рыболовные, якоря, олово в деле и не в деле, свинец немецкий. Взор поражали ткани разные: дабы пекинские тёмно-вишнёвые и дабы синие, сукна голландские и сукна английские, бархат чёрный и голубой, шелка узорчатые японские цвета василькового, зелёного, жаркого алого. Горами лежали лимоны свежие, цитроны, померанцы, и тут же вина виноградные португальские крепкие в анкерах, водки и спирт в анкерах также, уксус рейнский в бутылках... Всего и не перечтёшь.
Купцы звенели золотом на прилавках. Гребли двумя руками.
Припомнив эту торговлю бойкую, Иван Ларионович головой мотнул:
— Хорошо, ах, хорошо...
— Что? — склонился к нему комнатный человек, не поняв, чем надобно пособить хозяину.
Иван Ларионович, от мыслей оторвавшись, взглянул в лицо глупое, но не разгневался. Сказал:
— Кучера позови. Пущай придёт, поможет в баньке.
— Ежели прикажете, — засуетился комнатный человек, — с этим и я справлюсь.
— Хы! — хмыкнул Иван Ларионович, оглянув его с ног до головы. — Справишься... Сумлеваюсь. Мне рука нужна крепкая, а ты хил.
Поднялся с лавки и пошагал вольно по крытому переходу в баньку в одном исподнем. Сел на лавку в предбанничке, передохнуть перед паром. Похлопал ладошкой по груди и ещё раз улыбнулся, Кяхту вспомнив.
Больше денег радовали Ивана Ларионовича услышанные на ярмарке разговоры. Слов, понятно, разных много наговорено, но одно главным было: все уверенно сказывали, что товары кяхтинской ярмарки с великими барышами идут в Россию и спрос на них растёт. Это значило для человека, умеющего вперёд заглядывать, что торговля на востоке растёт, как опара у тёплой печи. А как купцу не радоваться, ежели торжище расширяется, этот ветерок только в крылья и поддувает, вздымает выше да выше. И углядывал Иван Ларионович, что при таком-то ветре можно высоко воспарить.
Вошёл звероподобный кучер с вениками под мышкой.
Иван Ларионович с лавки навстречу ему все морщинки распустил на лице:
— Ты уж уважь, уважь, Игнатыч. Всю дорогу только и мысль была на полке полежать.
Но Игнатыч, как знаток великий банного дела, улыбки себе не позволил.
Скинул молча ненужное из одежды на крайнюю лавку и нырнул в баньку, опарить её, прежде чем хозяина взять в работу.
Иван Ларионович услышал, как заходил веничек по стенам:
«Шлёп, шлёп, шлёп...»
Это Игнатыч угар ненужный снимал, чад — ежели таковые пробились из каменки. Стены грел, чтобы уж хозяину в баньку нежно войти, ничем себя ненароком не потревожив.
Высунул в дверь бороду, буркнул:
— Гм, гм!
Иван Ларионович знал, что означает это «Входи с Богом». Купец поднялся и вступил в баньку.
Говорено о русской бане, что-де, мол, бодрит она, веселит, силы придаёт, здоровье пошатнувшееся от простуды или иной хвори поправляет. Это так. И вправду баня и бодрит, и веселит, и здоровье поправляет.
Вошёл Иван Ларионович, и паром его обняло, как пухом горячим, невесомым, ласковости необычайнейшей. И не то чтобы обожгло где-нибудь или хуже того — припекло — нет! Но облило тело мягко, согрело во всех местах и как бы даже чуть приподняло, неся к полку.
Полок веничками выстлан, и пар — боже упаси! — не клубится на нём. Ни в коем разе. Веники, обданные кипяточком, упарившиеся, проглядывают каждым листиком.
Но чуть выше полка ровненько слоечек белый в воздухе намечен и как бы прогибается он вниз мягким пузом, вот-вот, думаешь, ляжет на полок. Но такого-то и не происходит.
Игнатыч опять из себя выдавил утробное:
— Гм, гм!
Это уж означало команду идти на полок. Иван Ларионович на листики лёг. И тут же почувствовал, как парок сверху пошёл. Словно горячие ладошки то там, то здесь тела касалась. Вот ладошка чудная на затылок легла, а вот по рёбрам прошлась, по спине, защекотала пятки. Это парок, что слойком стоял, вниз опустился.
Игнатыч не торопил. Какая здесь спешка? Человек перед паром настоящим облежаться должен, обмякнуть. Но вместе с тем и передержать на полке нельзя. Перегреется человек, расслабится, в сон его клонить начнёт, какой уж из него парильщик.
Игнатыч, веник держа в протянутой руке, тихо-тихо над полком трепетнул листиками берёзовыми. На Ивана Ларионовича пар пахнул крутой, кровь горяча. А Игнатыч всё шибче и шибче пар гнал, чтобы уж тело до костей пропекло и из самой глубокой жилочки вышла дорожная усталость. И вдруг — шмяк — лёг веник на плечи и пошёл, пошёл гулять по всему телу, бодря и веселя душу.
Из баньки Иван Ларионович вышел, словно вновь на свет народившись. Шёл, как ежели бы кто нёс его под локотки. Тут тулупчик заячий мягкий, обношенный по телу, Игнатыч на него накинул, и купец сел на лавку.
Ему поднесли кваску холодного — кисленького, брусничного.
Иван Ларионович жбанчик двумя руками принял и ртом жаждущим припал к живительной влаге. А когда жбанчик отстранил, дыхание переведя, увидел перед собой рожу мерзкую крючка судейского. Чуть не поперхнулся от неожиданности.
Крючка домашние допустить к хозяину не хотели, но тот сказал, что дело срочное, и сам влез дуром.
— Ты что? — вытаращился на него Иван Ларионович.
— Так и так, — заторопился крючок, моргая, — галиот «Три Святителя» в Охотске объявился. Мехами огружен. А Шелихов в Большерецке остался и идёт пеше по побережью.
Иван Ларионович и сам заморгал выпученными глазами.
— Вексельки вот, — крючок сунул в руку купцу бумажки жёлтенькие, — я скупил. Сейчас и ударить надо.
Трясся весь, словно ухватил своё за горло.
Иван Ларионович вексельки принял, взглянул на косо бегущие строчки и руку Ивана Андреевича узнал. За влажную бородёнку ухватился. Сжал до боли. И как ни размяк в пару горячем, а сообразил тут же: «Меха-то, знать, Гришка привёз хорошие. И не время сейчас замки ломать на лабазах Ивана Андреевича. Пущай туда прежде заморские меха лягут. Тогда можно и взять. Да и на Гришку укорот будет: все паи ко мне перейдут и голиковское слово намного в весе прибавит. Раз уж обложили медведицу с медвежатами — брать надо всех разом».
Хитёр, хитёр был крючок судейский, но до Ивана Ларионовича всё же далеко не достиг.
Голиков вексельки сложил ровненько и спрятал в кармашек. Взглянул на крючка, сказал твёрдо:
— Пошёл вон! Когда нужно, позову.
Собака лизнула Шелихова в лицо и отступила, скуля и повизгивая.
Григорий Иванович, очнувшись от забытья, признал вожака и беспокойно оглянулся, ища Степана. На стоянке его не было.
Костёр едва тлел. Шелихов сунул в угли полено. Поднялся от скалы. Первая мысль была: «Степан ушёл с вожаком».
— Степан! — позвал Шелихов негромко. — Степан!
Словно в ответ вожак заскулил на высокой ноте, чего не делал раньше, и бросился к уходившим за скалу следам. Призывно оглянулся на Шелихова, заскулил громче.
Григорий Иванович прикрикнул на собаку и уже изо всех сил позвал:
— Степан! Степан!
Голос ударился о скалы, покатился к заснеженным елям и смолк.
«Где же он, — подумал Шелихов, — и почему вожак здесь?»
Увидел стоящее у скалы ружьё, шагнул к нему, вскинул ствол кверху.
Громкое эхо выстрела прокатилось по побережью. Григорий Иванович сбросил с головы куколь, отсунул с уха шапку, прислушался. Эхо смолкло вдали, но в ответ не раздалось ни звука. Собаки поднялись и сбились у его ног. Шелихов почувствовал, как вожак тянет его за полу кухлянки. И тут только понял, что случилось несчастье. Он ещё не знал какое, но тревога охватила его и влилась в грудь холодом более леденящим, чем жестокий мороз, сковавший тайгу. Впервые за три последних года испытаний, лишений, величайшего напряжения, когда стонет и дрожит в человеке каждая жилка, он остановился потерянно и опустил ружьё. Ему стало страшно.
Собаки вились у ног, задирая головы и заглядывая в лицо хозяина. Вожак дёрнул Шелихова за полу кухлянки так сильно, что тот чуть не упал. Чтобы удержать равновесие, шагнул за собакой и, сделав первый шаг, сделал второй, третий и пошёл за вожаком.
Степана он нашёл саженях в трёхстах от стоянки. Тот лежал навзничь на развороченном до земли снегу. Рядом с ним темнела туша медведя.
Шелихов понял всё. На Степана бросился из-за вздыбившейся чуть в стороне коряжины шатун, а он не успел вскинуть ружьё.
Медведя Степан запорол кинжалом, но зверь ухватил его и сломал.
Повалив молоденькую ель, Шелихов уложил на её ветви Степана и волоком оттащил на стоянку. Потом так же перетащил на стоянку медвежью тушу, освежевал и, бросив собакам внутренности, сел к костру.
Оголодавшие собаки, огрызаясь, растаскивали кровавые медвежьи внутренности по снегу. Но Шелихов не слышал собак.
Степана он похоронил тут же у скалы. Сдвинул пылающие поленья в сторону и топором начал рубить землю. Верхний слой поддавался легко, но потом пошла мерзлота, и Шелихов в яме развёл новый костёр и поддерживал пламя, пока не решил, что достаточно прогрел землю. Завалил снегом костёр и опять рубил землю топором и выбирал её руками горсть за горстью.
Когда с могилой было покончено и у скалы зачернел чуть вздымающийся над поверхностью холмик, Шелихов подбросил поленьев в костёр и топором начал высекать на скале крест. Он бил и бил калёной сталью в камень и, хотя топор отскакивал от скалы, почти не оставляя следов, не прекращал работу и на минуту.
Острые каменные брызги обжигали лицо. Шелихов отирал глаза рукавом, взглядывал на свежую могилу. Чёрный холмик у скалы уже заносило снегом... Всё, что оставалось в мире от Степана. Степана, который сабелькой играл под Оренбургскими стенами, пел песни, да так, что у мужиков, многажды ломанных жизнью, вышибало слезу. Степана, что однажды, лёжа в траве высокой у Большерецка, вдруг взглянул на Шелихова с грустью ласковой, с загадочной и нежной думой...
Шелихов не знал, сколько прошло времени, да и не размышлял об этом. Остановился он только тогда, когда топор, вдруг звякнув, лопнул пополам. Взглянул на испорченный топор и отбросил его в сторону. В разгорающемся свете дня на тёмной скале отчётливо выступал большой крест.
Костёр догорал. Шелихов сидел у затухающего огня и молча смотрел на осыпающийся серый пепел, на остывающие угли. Сил взять полено и подбросить в костёр не было. Кровь тяжело стучала в висках. Горько ему было. Ох, горько! Словами не выразить. Тоска смертная сосала душу. Одно и осталось поднять голову к вершинам молчаливых елей, завыть зверем. Беда. Беда. И на затерянном на краю света берегу немногим-то и ведомого, закованного льдами моря, один под неохватной громадой низкого холодного северного неба Григорий Иванович подумал: «Так в чём смысл жизни человеческой и для чего на свет человек рождается? Чему он служит?»
Меха заструились перед взором Шелихова. Дорогие меха. Горностай шёлковый, пушистый песец, сказочные шкуры котовые. Засверкало золото.
«Богатством овладеть? — подумал он. — Что же в богатстве том?»
Много, много видел он разных людей. Видел, как бьётся, колотится человек из-за богатства, злится, наливая глаза кровью, и всё ему мало, и отхватил бы ещё, урвал, отнял у другого. Рот разевает шире, и рёбра у него от сумасшедшего бега за богатством ходуном ходят. Деревенеют ноги. Язык вываливается, но он всё одно: моё! моё! моё! До хрипу. «Остановись! — кричат ему. — Остановись!» Но он не остановится, ежели только в глаза его бьёт блеск золотой. А сколько надо ему, слабому, от плоти плоть рождённому?..
Последнее догорающее полено рассыпалось углями, и искры взметнулись к вершине сосен.
«Тлен богатство, — подумал Шелихов. — Черта последняя у человека есть, и за неё ничего не унесёшь. Тлен!»
Губу закусил до крови, вспомнив, как в Иркутск приехал, в лабазе Голикова на меха позарился, позавидовав: вот-де богатство. Мне бы его...
«Так что же, — спросил, — движет человеком? Желание встать над другими?» Знал — хуже золота гонит человека честолюбие. Этот кнут бьёт ещё больнее. Ни металл драгоценный, ни камни сверкающие, ни ковры шёлковые, ни все богатства мира, которые и не счесть, не обожгут человека так, как эта лютая страсть. Палит она жарче углей, вперёд гонит, корчит, мучит, и нет подлости, на которую бы не пошёл он, охваченный безумием честолюбия. «Так вот и я гнал, — подумал и, сорвав с затылка кулаки, ударил по коленям, — гнал... чего уж кривить перед самим собой... Но и это тлен, ибо и царей и рабов черта последняя уравнивает... Так в чём же истина?»
И вдруг перед ним встали лица ватажников, увиденные в ту минуту, когда они на Кадьяке столб врыли, границы державы Российской расширив. Ближе всех стоял Степан, за ним Устин, Кильсей... И глаза их сияли так, как никогда не видел, чтобы сияли они у скупца или честолюбца. Столько гордости было в тех глазах, радости...
«Дело — вот истина, полагаю, — дело, избранное для себя». И уже не от сердечного огорчения, а утверждая, стукнул по колену кулаком: «Дело!»
Чёрной ночью Наталья Алексеевна услышала, как собаки бешено залаяли у дома и тут же в дверь кто-то ударил. Вскочила с постели и только успела платок накинуть, как в сенях загремели шаги и раздались голоса. Сердце у Натальи Алексеевны забилось в волнении. Поспешила навстречу. А едва вышла, увидела — в дверь шагнул человек в заснеженной кухлянке. Шагнул неверно. Ноги, видно, держали ненадёжно. Куколь съехал у него с головы, и Наталья Алексеевна ахнула от неожиданности. Это был Григорий Иванович. Кинулась к нему, не помня себя.
Шевельнув спёкшимися губами, Шелихов сказал:
— Ну, здравствуй. — Добавил: — Собак во дворе обиходьте, а мне горячего чего-нибудь.
И, закрыв глаза, сел на лавку, не в силах превозмочь усталость.
Питербурхский день клонился к вечеру.
По расчищенной от снега площадке со следами метлы, у величественного портала воронцовского дворца на Березовом острове, неторопливо прогуливались два человека. Граф Воронцов и его неизменный помощник Фёдор Фёдорович Рябов.
Под каблуками башмаков певуче поскрипывал снег. На площадку ложились глубокие синие тени от высоких, стройных сосен, по настоянию графа сохранённых перед дворцом как живописный уголок минувших времён острова. Сосны рисовались на фоне предвечернего потухающего неба тонкими акварельными штрихами. Граф гордился этими соснами, так как их вполне мог видеть Пётр Великий, имя которого для Александра Романовича было свято.
— Я был сегодня в Сенате, — говорил он сильным и своеобычно звучным на морозе голосом, — и указал на цифры, которые, как ничто иное, свидетельствуют о возрастающей роли Сибири во внутренней и внешней торговле державы нашей.
Александр Романович, чуть приподняв подбородок, устремил глаза на разгорающийся за соснами закат. Чеканное лицо его при этом стало особенно значительным.
Фёдор Фёдорович Рябов слушал с почтительным вниманием.
— Я говорил этим людям, — «этими людьми» Александр Романович называл высоких сановных лиц, не всегда разделявших его взгляды, — я говорил этим людям, что проволочки и нарочито чинимые препоны в развитии земель восточных — суть косность и ущерб империи.
Опустил голову и, руки за спину заложив, неспешно двинулся вперёд. Глубокое раздумье начерталось на его лице. Всё говорённое им сейчас, да и ранее по этому поводу, было разумным и справедливым.
Он, граф Александр Романович Воронцов, человек немалой учёности, начитанности, знаток европейских языков, смотрел дальше и зорче многих современников. Неразумной и несправедливой была лишь та роль, которую он присваивал себе в огромном, неохватно широком действии, совершавшемся на востоке России. Граф искренне верил, что он делает историю и её развитие зависит от его настойчивости и последовательности... Но это было не так, да так оно и не могло быть.
К дворцу прошли два мужика, неся плетёную корзину, накрытую белым. От корзины сладко запахло свежевыпеченными булками. Мужики поклонились низко и поднялись по широкой лестнице дворца. Булки были выпечены к вечернему чаю с молоком, который неизменно выпивал граф на английский манер. Булки эти — английские — граф научил и заставил выпекать мужиков, хотя до того они выпекали русские калачи, которые были совсем не хуже, но пышнее и вкуснее английских булок, так как само приготовление их исходило из возможностей могучего хлебного зерна, произрастающего на благодатной русской земле, в отличие от тощего хлеба, взращённого на бедных, каменистых землях туманной Англии.
Александр Романович Воронцов не думал, что мимолётная прихоть его рано или поздно исчерпает себя и мужики вновь вернутся к тем русским калачам, которые они и выпекали прежде, забыв о булках английских. Так же как и не думал, что другие мужики, устремившие шаги к океану и идущие мощной поступью своей многие годы и десятилетия, так и будут идти, всё наращивая и наращивая это необоримое никакими прихотями и случайностями движение.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
В Саари-сойс — резиденции императрицы под Питербурхом — деревья светились золотисто-красными тонами осени. Листья падали, падали, кружили, ложась на причудливые крыши пагод игрушечной китайской деревни, заметали лестницы концертного зала, жёлтые сугробы наметали на бесчисленных дорожках старого сада.
По ночам под окнами Большого дворца, в триста сажен растянувшегося по фасаду, голые деревья шуршали, и ветер с Балтики, как неловкий музыкант на охрипшей флейте, улюлюкал, посвистывал в вычурной лепнине, украшавшей величественное здание.
Шорохи эти, как никогда, тревожили императрицу, и она подолгу не могла уснуть. А то объявлялась вдруг в глухой, непроглядной сквозь окна, темноте птица со странным голосом и кричала с болью, пугая невесть чем. И это ещё больше беспокоило Екатерину. Птицу прогоняли, но она являлась вновь и вновь.
Бравый капрал на вопрос — что это за птица и почему кричит — вскинул руку под козырёк кивера, выпучил до крайней возможности глаза, но ответить толком ничего не смог. Суровый караульный офицер, сжигая взглядом капрала, готов был сам пойти на поиски злополучной нарушительницы царственной тишины.
— Пусть её, оставьте, — вяло махнула полной рукой императрица, и губы её сложились в болезненную гримасу.
Саари-сойс, собственно, было Царским селом. Но Екатерине не нравилось — как она говорила — неловкое русское слово «село», и она предпочитала именно это старое его название: Саари-сойс.
В одну из ночей ветер с Балтики был особенно злобен, а птица странная, казалось, вовсе сошла с ума и не кричала даже, но хохотала бешено, ухала, словно били в похоронный колокол. Императрица дважды за ночь вызывала придворную даму, дабы принять успокоительные душистые капли.
Дама эта, немолодая фрейлина с хорошо известной на Руси фамилией, приседая и охая, подносила императрице хрустальную рюмочку со снадобьем и потерянным голосом желала приятных сновидений.
Беспокойно было во дворце.
В соседней со спальней самодержицы зале стоял с многосвечным канделябром в руке старший дворецкий, и канделябр плясал у него в пальцах. Огоньки свечей пугливо вздрагивали, многажды отражаясь в зерцалах, расставленных тут и там.
— Спаси Господи, — шептал дворецкий, пугливо вжимая голову в плечи при каждом новом крике птицы, — пронеси Господи...
Отсветы свечей прыгали по стенам залы.
Императрица, выпив успокоительные капли, ложилась на белокипенные высокие подушки, но глаз не закрывала.
В неверном свете свечей видно было: лицо у императрицы с желтинкой, у висков и на щеках тени.
Птица за окном кричала всё надсадней и страшней.
Императрица вдруг вспомнила, как совсем маленькой девочкой ехала в Россию литовскими глухими лесами и так же вот кричали неведомые птицы. Екатерина сложила руки на груди и, чуть шевеля губами, прочла про себя старую молитву, которой учила её гроссмуттер.
Царица шептала и шептала наивные и жалкие слова детской молитвы, и ежели бы кто увидел в сию минуту лицо самодержицы всероссийской, то оно бы его изумило крайне. Всегда надменное и холодно-царственное, сейчас это было лицо давно уже состарившейся женщины, да к тому же ещё испуганной и растерянной. Но самодержицу никто видеть не мог, и она это хорошо знала.
Несмотря на волнения, Екатерина оттягивала и оттягивала переезд в Питербурх, и на это были особые причины.
В Саари-сойс никто не смел громко слово сказать. В глазах и у придворных, и у слуг лежала печать озабоченности.
— Т-с-с-с, — слышалось то там, то тут, предупреждающее какой-либо громкий звук.
Но в конце концов ветер и сумасшедшая птица победили императрицу.
Встав однажды поутру, во время туалета она сломала в раздражении драгоценный китайский гребень, усыпанный бриллиантами, и, поджав поблекшие губы, распорядилась о переезде.
По залам и многочисленным переходам дворца пролетел вздох облегчения. Забегали, засуетились слуги, где-то неосторожно хлопнула дверь, звякнуло стекло, а любимица императрицы — белая как снег борзая Ага — залаяла и заметалась по залам, пушистым хвостом опрокидывая хрупкие французские стульчики. Когти Аги звонко стучали по паркету.
Императорская карета была подана, и Екатерина вышла на ступеньки парадной лестницы, придерживая затянутой в лайку рукой подол тяжёлого тёмно-вишнёвого платья. Лицо её, тонущее в высоком кружевном воротнике, было теперь, как всегда, высокомерно.
Многочисленные придворные, провожавшие императрицу, не поднимали глаз.
Императрица откладывала переезд со дня на день, зная, что в Питербурхе на плечи её бремя немалых забот ляжет, а она, несмотря на спокойствие, старательно сохраняемое на людях, не готова была принять этот груз.
Первой в карету прыгнула Ага и, повернувшись, уставилась жёлтыми преданными глазами на хозяйку.
Екатерина всё ещё медлила, стоя на широких ступеньках. «Что же ты, что же?» — спрашивали с недоумением глаза собаки. Ага подняла голову кверху и, показывая жёлтые клыки, недовольно взлаяла. «Ну же, ну, смелее!» — казалось, говорила она.
Екатерина шагнула вперёд.
В толпе провожавших произошло быстрое движение, услужливые руки убрали лесенку кареты, захлопнули дверцу, и старший дворецкий, едва разомкнув испуганно сжатые губы, шикнул кучеру:
— Давай! — Отступил на шаг и согнулся, словно сломавшись, в глубоком поклоне.
Карета, шурша по опавшим листьям, покатила по большой садовой аллее. Собака улеглась, вытянувшись во всю длину, на пышном подоле императрицы.
Двенадцать пар кручёного китайского шёлка вожжей лежали в широких ладонях царского кучера, и он играл ими, как струнами необыкновенных гуслей. За поворотом главной аллеи кучер, напрягшись лицом, тронул плавно коренников, и те, вскинув головы, пошли смелей, но карета при этом не дрогнула, не рванулась, а лишь мягко и неприметно прибавила в скорости. Кучер всё бодрил и бодрил коней.
Екатерина повернула голову и взглянула на сидящего рядом, на атласных подушках, спутника. Тот безмятежно следил глазами за мелькавшими за окном осенними деревьями. Екатерине был виден безукоризненно прямой нос, тонкого рисунка скула, округлый подбородок. Белые нежные руки спутника императрицы покойно лежали на коленях, и, хотя он сидел, вся фигура его — лёгкая и стройная — выказывала изящество поистине необычайное.
Почувствовав взгляд самодержицы всероссийской, он оборотил к ней лицо, и губы его, созданные, казалось, только для поцелуев нежных, затрепетали в улыбке. Это был Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов — последняя сердечная привязанность Екатерины. Он один в эти дни в Саари-сойс был беспечен.
Неожиданно, глядя на прекрасное свежее лицо, императрица с болью в сердце пожалела, что не сидит с ней рядом грузный, одышливый, с перевитым грубыми морщинами тёмным лицом, но налитой тяжёлой, неотразимой силой, светлейший князь Григорий Александрович Потёмкин-Таврический. Ох, как он был сейчас ей нужен!
Екатерина с трудом подавила родившийся в груди вздох. Она знала, что Григорий Александрович никак не мог сидеть в летящей в Питербурх карете, ведя в это самое время по грязным, разбитым, разъезженным степным дорогам Причерноморья стотысячную русскую армию.
Императрица сузила глаза и отвернулась от спутника. А он, прочтя тайную мысль самодержицы всероссийской, вновь оборотил безмятежное лицо к сказочно прекрасным в своём увядании деревьям.
Осенние парки Саари-сойс были прекрасны. Садовники хорошо знали своё дело. В парках загородной резиденции российской самодержицы породы деревьев и кустарников были подобраны так, что в любое время года — будь то осень или зима, весна или лето — цветовой их ряд складывался в неповторимый рисунок, неизменно восхищавший и самый придирчивый взгляд. Серебряная прелесть берёз подчёркивалась и выделялась чёрной корой мощных липовых стволов, а неувядающая зелень елей опоясывалась светлым кустарниковым кружевом баскетов. Можно было только удивляться искусству мастеров, создавших это чудо.
Александр Матвеевич считал себя поэтом, и вид осенней листвы, обнажённые, печальные ветви, блестевшие под дождём, навевали на него мысли лирические, далёкие от мирских тягот. Нет, он определённо был в стороне от забот и быстротечных дум.
Императрице же было о чём волноваться и думать в эту осень. Корабль императрицы входил в полосу бурь.
Ночные тревоги царицы были капризом, и не больше. Прояви она настойчивость — птицу, хоть и странную, поймали бы и представили ей в золочёной клетке, чтобы она пальчиком ей погрозила. Тревожило и пугало царицу хмурившееся над империей небо. Были балы блистательные, фейерверки пышные, и в небе, звёздами усыпанном, вертелись огненные колёса, лопались, рассыпались цветными искрами смешные шутихи, трещали швермеры. Но отпел сладкоголосыми гобоями и волшебными флейтами праздник, отплясал бал, откружили в стремительных вихрях на высоких каблуках прекраснолицые дамы, и тучи повисли над головой.
Турция, так и не смирившись с потерей Крыма, объявила войну России. Из Стокгольма грозил кулаком король шведов — Густав. Пока только грозил, но можно было ждать всего. Король не мог забыть пинка, которым Пётр Великий вышиб его задиристого предка из Прибалтики. Шишки набитые саднили годами, и король зубами скрежетал, похваляясь отомстить за обиды.
Немало и другого было, что заставляло хмурить брови императрицу.
Во Франции — благословенной Франции, с лучшими людьми которой императрица переписывалась годами, — поднимала голову пугающая её до дрожи революция.
Нет, осень 1787 года была поистине тревожной. До красот ли увядающих деревьев было здесь?..
Поезд царицы догнал волочившийся по дороге бесконечный обоз. Костлявые лошадёнки в хомутах рваных, в верёвочной справе, битые телеги, с верхом нагруженные потемневшими от сырости дровами; мужики, прикрывшиеся рыжими рогожами.
При виде царской кареты мужики срывались с возов, падали на колени: в грязь, в слякоть, в лужи!
Царский кучер разобрал в вытянутых руках алые вожжи и пустил коней во весь мах, дабы не угнетать очи самодержицы видом серого обоза.
Кони — темно-гнедые, в белых чулках чуть выше бабок — пошли широким шагом. Грязь ошметьями летела по сторонам. Спицы золочёные слились в сплошной сверкающий круг.
Карета миновала сырую низину и, набирая скорость, ушла к Питербурху. Только её и видели: промелькнула, как неземное видение.
— Эко, — отряхивая промокшие портки, сказал мужичонка с клочкастой бородёнкой сивой, — вот так карета... Отродясь не видывал... Кто бы это мог быть?
Заморгал глазами на мужиков.
— Дубина стоеросовая, — повернулся к нему ближний, — темнота деревенская. Царица это.
Мужик поперхнулся, кашлянул, закрестился мелко-мелко:
— Господи сусе, а мне и невдомёк... Господи...
Чуть не упал. Лапти заскользили по грязи.
В Зимнем императрица, едва ступив на ступени парадной лестницы, затылком почувствовала тяжесть.
Есть та особая тишина, которая громче внятного голоса говорит о предстоящих тревогах и переменах. И хотя так же, как и прежде, в день безоблачный и лёгкий стоят при входах офицеры, кланяются лакеи, ярко горят свечи, но глаз приметливый видит, что и лица у офицеров напряжены более обычного, и улыбки придворных фальшивее прежних, и даже свечи вспыхивают и мерцают совсем не так, как накануне. А у Екатерины глаз был остёр. В чём в чём, а в этом отказать ей было нельзя.
Не переодев дорожного платья, она потребовала к себе личного секретаря, Александра Андреевича Безбородко. Тот вошёл и низко склонил голову в пудреном парике. Императрица сидела, вытянувшись на простом стульчике, крепко переплетя пальцы рук на груди. С первого взгляда уловив настроение самодержицы, Безбородко расстегнул тяжёлую кожаную папку с серебряными пряжками и начал доклад.
Без лишних слов — Екатерина не терпела многословия пустого — Александр Андреевич заговорил о трудностях южной армии. О дождях, бездорожье, бесстыдном воровстве интендантов. Речь его была плавна и бесстрастна.
В камине постреливали, потрескивали берёзовые поленья.
Екатерина слушала молча. Лицо её было неподвижно, но, мысленным взором следя за словами секретаря, видела она колонны солдат, бредущих по степи, серые струи дождя, карету светлейшего, переваливавшуюся в глубоких колеях, мягкое, с похмельными под глазами кругами лицо князя, его сбитый набок парик. И видела всё так ярко, как ежели бы в башмачках своих атласных снежной белизны стояла под дождём у края дороги в чёрной навозной грязи.
Всё это мгновенно прошло перед ней, и она опять вслушалась в слова Безбородко. Тот, прервавшись, переложил листки в папке. Поднял глаза на императрицу, но она в лицо ему не глядела. Безбородко осторожно прочистил горло:
— Хм, хм!
Любил напитки неслабые, и горло у него по утрам заваливало сырым.
Скрипнул башмаками.
Императрица расцепила пальцы на груди, положила руки на подлокотники стульчика. Перстни стукнули сухо о звонкое дерево.
— Должен сообщить вашему величеству, — Безбородко заговорил о подстрекательстве английского двора в русско-турецком конфликте.
На шее у императрицы выступили багровые пятна.
Теперь перед ней поднялось узкое, со впалыми щеками, лицо английского посланника при русском дворе лорда Уитворта. Губы были сложены в почтительную улыбку.
Однако в фигуре и выражении лица лукавого дипломата угадать можно было мысль тайную. Таков уж был этот человек: говорил одно, делал другое, думал третье.
Екатерина давно вынашивала честолюбивые планы создания Эллинского королевства для любимого внука Константина. Интриги и происки английского двора отодвигали осуществление дерзкого прожекта.
Лорд Уитворт кланялся, кланялся, отступая назад, но Екатерина видела кислые его губы, растянутые неестественно. Улыбка эта колола её хуже ядовитого жала.
— Из письма, полученного от главнокомандующего, светлейшего князя Потёмкина, — говорил между тем Безбородко, — следует, что турки готовятся к диверсии на Кинбурнской косе, тем самым стремясь овладеть устьем Днепра. Князь для отражения удара направил туда дивизию под командованием генерала Суворова.
У Екатерины чуть смягчилось лицо, и она почувствовала в груди тепло. «Молодец Гришенька, — подумала, — хотя говорят, что он сейчас в меланхолии пребывает. Ну да ничего, ум у него светел. Суворов, нужно думать, достойный отпор даст туркам».
Но это были ещё не все неприятные вести, которые она должна была выслушать сегодня.
— Ваше величество, — продолжал Безбородко, — смею обратить ваше внимание на прибалтийские земли. Из Стокгольма поступают новости, всё более и более тревожные. Опять же Англией побуждается его величество король шведский Густав к действиям военным. Пруссия и Франция способствуют ему в предприятии этом. Задачей своей мнит король шведов отторгнуть в свою пользу южные финские земли, а также Питербурх и наши прибалтийские владения.
Екатерина на мгновение представила налитое красным винищем лицо короля шведов. «Фанфарон пустой, — подумала она, — воитель хвастливый».
У самодержицы всероссийской была крепкая память и пылкое воображение. Увидев раз, она навсегда запоминала лица, и больше того, и через годы могла вглядеться в когда-то запечатлевшиеся в сознании черты и прочесть то, что скрывается за неверной оболочкой человеческой. Она умела выделить из вереницы окружавших её людей действительно личности выдающиеся и отличила в империи Потёмкина и Орлова, братьев Волковых и Державина, Суворова и Румянцева, Храповицкого и Безбородко, сейчас стоящего перед ней. Но ей — при всём её уме — недоступно было другое... Слушая речь секретаря, Екатерина отчётливо представила шведского короля Густава и верно определила, сказав, что это налитый вином фанфарон; и не больше. Но она не подумала о том, что русская армия отвлечена военными действиями на юге, казна пуста и Густав может хлопот немалых доставить. Она видела факт, но не всегда разглядеть могла, что стоит за ним, и, того более, последствия факта проследить и оборотить их в нужную сторону.
Безбородко всё говорил и говорил, перебирая в руках шуршащие листочки, но Екатерина, погруженная в свои думы, не слышала его.
Перстень императрицы постукивал по подлокотнику:
«Тук, тук, тук...»
Безбородко время от времени взглядывал на самодержицу внимательно, но не прерывал речи.
В конце доклада в кабинет вошёл Александр Дмитриев-Момонов. Безбородко повернул было к нему лицо, но Александр Матвеевич кокетливо прижал к розовым губам пальчик: продолжайте-де, мол, продолжайте.
— Граф Воронцов, — обратился к императрице секретарь, — просит об аудиенции. В своей записке он излагает предложения практические о новых возможностях, открывающихся счастливо в океане Восточном. Изволите выслушать сии прожекты?
Екатерина и в этом случае, как всегда, прежде увидела лицо графа Воронцова, а потом только вдумалась в смысл услышанных слов. Императрица не жаловала Александра Романовича, но понимала отчётливо, что муж сей империи Российской нужен и пользу службой своей приносит немалую. Однако тут же увидела она и другое лицо: Елизаветы Воронцовой, сестры Александра Романовича, бывшей фаворитки несчастного мужа своего. Когда-то Елизавета Воронцова немало горьких минут доставила Екатерине, и она, помнящая всё, забыть этого не могла. Глухое раздражение поднялось в груди у Екатерины, и она сказала:
— Позже.
Но Безбородко всё же посчитал нужным добавить:
— В заметках графа путь к обогащению казны государственной намечен явный.
Александр Дмитриев-Момонов с интересом взглянул на секретаря, и во взоре его поэтическом появилось нечто весьма далёкое от мечтаний, напротив, практический жадный огонёк вспыхнул, и видно было — хотел он сказать что-то, но императрица ещё раз повторила:
— Позже.
Пристукнула перстнем о рукоятку кресла.
Безбородко с пониманием поклонился и задом выпятился из дверей.
В такое тревожное время и приехал в Питербурх Григорий Иванович Шелихов. Через всю Сибирь в трясучей тележке промахнул да ещё и гнал коней, поспешая уйти от первых зазимков и злых пург поздней осени. Известно, пурга такая страшна. Слякоть, снег. Коней в шубу ледяную одевает, ослепляет жестоким ветром. Какая уж там дорога? Свернуть только и можно куда ни на есть в затишье да перестоять непогодь.
О войне, объявленной Турцией, узнал Григорий Иванович в пути. Люди сказали, когда Урал остался позади. Въехали в деревеньку серую, а посреди улицы толпа волнующаяся. Головы, головы, спины в дырявых армяках, платки бабьи. Ямщик вожжи подобрал:
— Тпру, залётные!
Лошадки встали, вздымая потные бока.
— Что, дядя, — спросил Шелихов стоящего с краю мужика в сермяжном кафтане, подвязанном лыком, — пожар, что ли, случился?
Мужик повернулся и, хмуро глянув в нахлёстанное ветром красное лицо проезжего, сказал голосом с трещинкой слёзной:
— Э, барин, война с басурманами. Ребятушек наших забрили в солдаты. — Лицо у мужика болезненно сморщилось, и он, плечом подвинув соседей, полез в толпу. Повернулся, сверкнул злой подковкой зубов: — Беда...
Григорий Иванович услышал бабий вой:
— Головушки бедные... Сложите вы косточки в землях чужедальн-и-х...
Мужики, стоявшие рядом с возком, отсмаркивались в полы армяков. Отводили глаза от проезжего.
— Барин, — нетерпеливо спросил ямщик, — поедем, что ли?
— Постой, — ответил Шелихов и слез с возка. Мужики подвинулись, уступая место незнакомому человеку.
Под ногами жидко хлюпала грязь, припорошённая снегом.
Шелихов проталкивался к центру толпы, а в голове одно было: «Война... Вот как, значит... Поломают мужиков, поломают». И ещё подумал с болью: «Тех самых мужиков, что так недостаёт на востоке, на землях новых».
Мужики оглядывались на него: кто-де, мол, таков? Смотрели неприветливо. А чего мужику радоваться: новый человек приехал, да ещё по-барски одетый, и ждать от него доброго трудно. Теснясь, ворчали:
— Куды прёшь-то?
А кто-то вовсе зло сказал:
— В шею бы надо...
Шелихов оглянулся, ища глазами сказавшего эти недобрые слова, но мужики сомкнулись стеной и смотрели нехорошо, выставив бороды. Толпа — хотя бы и тысячу людей собрались вместе али поболе ещё — имеет одно лицо. Доброе ли, злое ли, но одно. Толпа на улице забытой богом деревеньки плохо смотрела на проезжего человека. Лицо такое хорошего не обещает, и Шелихов это понял. Отвернулся. Обидчика искать не стал. «Тошно мужикам, — только и подумал, — чего уж мне лезть на рожон».
У волостной избы под соломенной клочкастой крышей стояло с десяток парней. На крыльце возвышался мордастый староста, обозначавший своё должностное положение засунутыми за пёстрый шерстяной кушак руками. Над головой его из волокового оконца полз белый дым. Избу волостную топили по-чёрному. Видать, волость небогато жила.
Староста, угрожая кому-то, тряс изрытым оспой лицом, тыкал в толпу растопыренной пятерней.
— Мужики! Мужики! — пытался он перекричать бабий вой.
Парни стояли на миру неловко, не зная, куда деть руки-ноги. Гнули головы. Неловко им было на людях. Не привыкли, чтобы на них таращили глаза. Такой вот одно и скажет: «Да мы ничаво...»
Пирогов насовали парням в котомки, портяночки они надели победней, лаптёшки подырявее — новые-то в хозяйстве сгодятся, а там казённую обувку дадут — и поведут их, поведут, как скотину убойную. А сколько бы доброго наворочали они руками своими, сколько бы для жизни хорошего сделали. А тут только и скажешь: «Ничаво...»
Другого-то не дано.
Один, отчаянный, видать, самый, на телегу полез, рванул на груди армяк, вытянул шею коричневую тощую, с болтающимся на ней крестом оловянным. Крест в глаза кольнул, как огненная искра. Парень рот разинул и крикнуть, наверное, хотел что-то, но получилось у него только хриплое:
— Э-э-э!
Тут его за полу и стащили:
— Не балуй, малый!
Староста качнулся на крыльце, переступил косолапо, махнул рукой — айда-де, хватит. Засуетился бестолково, затопал по гнилым доскам.
А лицо толстогубое и у старосты кривилось нерадостно, хотя и пьян был он дюже. Тоже мужик, староста-то, хотя и над другими поставленный начальством. Видал, знать: поскучнеют деревни, коли парни молодые уйдут, наголодуются. Чего уж веселиться?
Бабы завыли громче.
Вперёд выступил поп в рыжих изброженных сапогах, выглядывающих из-под ветхой рясы. Поднял над головой крест. Возопил гнусаво:
— Господи! Даруй воинству нашему побе-е-е-е-ду над супостатом... — Воинство полезло на худую телегу. Староста стегнул коней. Скрюченными, желваковатыми пальцами сжимая крест, поп тянул руку повыше: — По-бе-ду-у-у и одоление!..
Телега, заскрипев, покатила в улицу. Толпа бросилась следом.
Поп опустил крест, отсморкался и, взглянув на Шелихова старческими слезливыми глазами, сказал:
— На страдания рождается человек, как искры, чтобы устремляться вверх... Так-то...
И, завернув крест в полу рясы, пошёл к церкви. Старый, согнутый и, видно было, ненужный сейчас никому.
Староста, руки расставив, расталкивал народ у волостной избы.
— Давай, ребятушки, — уговаривал неуверенным голосом, — так начальство распорядилось. Оно спросит...
Мужиков пожалев, Григорий Иванович и о другом подумал: «Не ко времени в столицу еду». Но за спиной лежали тысячи вёрст, да и не с пустыми руками он ехал. Ни много ни мало, а приведённые под корону державы Российской земли вёз и надеялся — ехать может смело. Да и не по-шелиховски было возвращаться с половины дороги.
Отвернули от схода тележку, и ямщик взмахнул кнутом. Тележка побежала бойко. За деревней, на открытом месте, морозец покрепче землицу прихватил, и колёса пошли по гладкому.
— Эй, эй! — прикрикивал ямщик. — Шевели копытами, волчья сыть!
А у Григория Ивановича всё бабий вой в ушах стоял скорбный.
Ямщик повернул к нему рябое лицо:
— Что заскучал, барин? — И, не дождавшись ответа, добавил: — Мужиков пожалел? А ты не жалей. Мужик в России как трава растёт. Вытопчут, другая поднимется. — Взялся за кнут и опять глаза на седока скосил: — Россию-то матушку, как овцу, стригут... А то что ж — забалуют ещё мужички...
Шелихов промолчал.
Ямщик поднял кнут и ударил коней.
— Эй, эй! — крикнул. — Весёлые!
В голосе у ямщика что-то дикое прозвучало.
Кони пошли намётом.
Путь до Питербурха труден, но Шелихов успел окрепнуть после похода и поднабрать сил. Правда, лицом потемнел и в глазах у него появилось новое: тяжелее, пристальнее глаза стали, ну да на каком лице вёрсты пройденные и годы прожитые следа не оставляют? Оно, конечно, бывает и так: ведомо — человек прожил столько, что и двум бы хватило, а он, как отрок, и ногами взбрыкивает. Но да то люди из тех, что пороху не выдумают и за все прожитые годы рук не обмозолят. Говорят — человек хороший из одного мешка два помола не делает, а такой вот, с личиком розовым, норовит не два, а три выкрутить. Но Григорий Иванович не из этих был — вот лицом и потемнел. А так по-прежнему в движениях размашист и голосом не робок. Да и глаз не отупел у него, не налился белой, незрячей мутью.
Ехали по Сибири, голову чуть не отвертел. И не впервой ехал-то дорогой этой, но, видать, ранее моложе был, рот только разевал от удивления, а сейчас вошёл в зрелость, и земля по-другому ему себя показывала.
Богатющие земли лежали вокруг. Смотрел: вон поля раскинулись и ни конца им и ни края. Травы волнами ложатся под ветром. Да и травы какие! Человек на коне въедет, и не увидишь. Лес стоит: деревья неохватные, макушки упёрлись в небо. С ветки на ветку прыгает белка, распушив хвост. А другая, какая из игривых больно, и через дорогу махнёт, над конями пролетит рыжим платом. Кони всхрапывали, вскидываясь. Белки не счесть было в лесах. А реки, озёра — рыба плещет... А там вот птица косяком потянула, рядом второй косяк. Крылья свистят, голоса курлычут.
Как-то остановились у клина раскорчёванного и поднятого под хлеба. Григорий Иванович в пахоту руку запустил, и она по кисть как в пух ушла. Коричневато-чёрная земля легка была, рыхла, рассыпчата.
Мужик со стороны подошёл, глянул, как Григорий Иванович землю ласкает на ладони, сказал:
— Добрая земля — полная мошна.
— Да, — ответил Шелихов, — с такой землицы зерном обсыпешься...
Мужик улыбнулся.
Но ведомо было, что на земле в Сибири лишь половина богатства, а половина вторая под землёй лежит. Уголь, железо, золото, серебро. Наверное, и другого чего немало. Да кто знает, кто земли те копал? Так, только кое-где ковырнули.
— Эх, — не раз говорил Григорий Иванович, — край сей — дно золотое. — Хлопал с сердцем по полам пропылённого в дороге кафтана: — Здесь бы живыми руками взяться.
Но знал, что хлопал зря.
Сибирские чиновники спать были горазды и борзы до взяток. А что земля богата — то пусть её.
Ещё и говорили иные:
— Эко, удивил! Земли богаты... Да они на всей Руси не бедны. Возьми, что курские края, что липецкие, у западных самых границ, на юге. — Кафтан расстегнёт от полноты чувства и под мышками поскребёт с удовольствием. Лицо благодушное, живот сытый вперёд прёт. Крякнет: — Не обижены Богом — слава Создателю...
И другое баяли. Дорога длинна, разговоров немало было:
— Неторопно надо... Знай работай, да не потей. Так-то лучше... И у отцов так было, и у дедов...
Шелихов горячился. Но служивый какой человек глянет глазком, жирком заплывшим, и ежели не скажет, то подумает: «Молод... Обтерпишься, али обомнут».
Вот и весь разговор. Поудобнее устроится в возке лицо должностное, а воротник у него бобровый, шапка из песца, и под сиденьице положил он кошель непустой.
«Дубиной их только проймёшь, — думал Григорий Иванович, — дубиной».
А дубина-то службу ему уже добрую сослужила.
Вцепились в него компаньоны по возвращении из похода. Зубками ухватили за самое больное, до костей чуть не достав, но он вывернулся. Сам на дыбки поднялся и взъярился. Тут и племяш голиковский наперёд выскочил. Из-за пазухи листки жёлтые достал и затряс ими перед лицами разгорячёнными.
— Вот, вот, — крикнул, — у меня опись всем мехам, что заготовлены. До последней шкурки. — Всё-таки показал себя. Наконец-то, наверное, время пришло его. Рот перекосил: — Я тоже не дремал, — сказал, — всё сюда занесено.
И ещё раз листочками помахал.
— А ну, — потянулся к нему Шелихов, — покажи.
Взял листки и, не заглянув в них, пополам разодрал. Бумажки в стороны полетели.
Все ахнули.
— В суд, в суд! — закричали разом.
Григорий Иванович выше голос поднял:
— Что бумажки? Я вам меха покажу.
И Голиков Иван Ларионович понял — здесь не поживишься. А ежели и сорвёшь что, то кусок поперёк горла встанет и подавиться можно. Башка-то на плечах у мужика была хорошая. Отступился. Решил: вернее будет миром покончить.
Увидел Шелихов: бородёнку Иван Ларионович сунул в рот и замолчал, хотя другие и кричали гораздо. А потом и вовсе от крикунов отошёл в сторонку. Тихохонько так в тень подался, и видно его не стало. И племяша оттёр плечом.
Лебедев-Ласточкин, правда, никак успокоиться не мог. Всё урвать, урвать хотел побольше, но его прижать было нетрудно. Вексельки-то, вексельки, крючком судейским скупленные, в шкатулочке голиковской лежали. А вексельком по головке ударить куда как способно. А всё же навалились на Григория Ивановича сильно. Истинно волки. Обсели вокруг, и глаза блестят. Сейчас бросятся. Вот тут-то он поднялся и дубиной хватил: компанию-де американо-российскую основываю и гарантирую в год капитала удвоение. Купчишки назад и сдали. Даже Лебедев-Ласточкин шею вытянул:
— Как так?
В круглых глазах изумление. Борода колом вытаращилась.
— А вот так, — отвечал Григорий Иванович и в тот же час в амбары их провёл и показал меха привезённые. — Ну, — сказал, — смотрите, опосля поговорим.
И хотя губы растянул в улыбке, а видно было всё же: этого лучше не замай.
В амбар войдя, опешили купчишки.
Кипами меха лежали, и какие меха! Такое богатство разом на торг выбрось, и ещё неизвестно — кто выиграет, а кто проиграет. Настаивали-то кредиторы: привезённую рухлядишку мягкую расторгуй-де и долги верни. А тут увидели: меха эти и цену собьют, да и прибыль великую дадут хозяину. Ясно было — за такое чудо что в Кяхте, что в Питербурхе деньги большие выручить можно. Сомлели крикуны. Каждый прикинул: а у меня-то что в амбаре? Гниль... Подумали: здесь без крику надо, чтобы не проиграть. И, разбежавшись-то попервам по амбару, собрались в кучу и закручинились лицами. Стояли, покашливали, покрякивали, чесались. Не у одного мысль пробежала: «Поход-то хоть и долгий был, а не в проигрыше Гришка».
Шелихов на купцов взглянул повеселевшим глазом:
— Как? Лаяться будем али лучше по-хорошему поговорим?
Те из иркутских, якутских и охотских толстосумов, что посмекалистее были, поняли — дело здесь великое. Невиданное.
Голиков первым к Григорию Ивановичу сунулся. Давайте, мол, присядем, да слово за слово, не торопясь, всё дело разберём и обговорим.
Присели. Поговорили. И здесь уж никто не торопился вперёд высунуться. Интерес свой помнил каждый.
Лебедев-Ласточкин всё ещё морду воротил жирную, глазом косил, но и он, приметить можно было, смущён. Сидели долго, разговоры разные были: мол-де, и то опасно, и то не вдруг получается, да и от другого оторопь берёт, но к одному сошлись — быть компании.
Лебедев-Ласточкин — на что уж круто начинал, а и он потеплел от разговоров соблазнительных. Вытирая платком толстую шею, сказал:
— Ну, Григорий Иванович, ты как медведь... Сбил-таки нас с ног... Сбил...
Но сказал это добро. Купцы улыбались. Каждому мнилось: дело начинают большое.
— А что, Сидор Петрович, качнём, наверное, копейку...
— Помогай Бог...
— Бог-то, конечно, бог, но и сам не будь плох...
Бороды утюжили. Лица довольные. В глазах любовь. Вот так бывает, а ведь за час до того каждый из этих ласковых, щёки оттягивая, скалил зубы.
С купцами замирившись, Григорий Иванович к губернатору сунулся. Но зная, что сам-то губернатор — Иван Варфоломеевич — больше по представительской части, нежели по делу практическому, кабинет Якоби обошёл, а отворил дверь к Селивонову Михаилу Ивановичу — правителю дел иркутского и колыванского генерал-губернаторства. Прикинул: оно, может, у этого-то мундир победнее и не так золотом шит, но рука у него в губернии далеко достаёт и, главное, за что браться — этот знает.
У Селивонова Григорий Иванович уж не на богатства меховые поднапёр, что обещают земли американские, а показал корзины с образцами руд и углей каменных, найденных на американской земле. Распахнул корзину и показал: вот-де, мол, товар каков — и неказист вроде бы, но ты приглядись и узришь, что эти камушки и над самым красным товаром возьмут верх.
Стоял, прищурив глаза.
Михаил Иванович, встретивший купца весьма прохладно, поднялся из-за стола и камни рассматривать начал. А Григорий Иванович всё новые и новые образцы подсовывал.
— Вот это поглядите...
— Так, так, — приглядывался Михаил Иванович.
— Вот это ещё...
Михаил Иванович молоток достал и несколько камней расколол, оглядел расколы внимательно, прищёлкнул языком.
— Так, так...
И всё перебирал, перебирал камушки, выказав себя рудознатцем добрым. Затем образцы отложил и, взглянув на Шелихова изумлённо, сказал:
— Да ты клад, купец, привёз.
Тут Григорий Иванович и выложил главное.
— Хочу, — сказал, — за Россией земли американские закрепить. И к тому немалое нами положено начало...
Говорил, а сам словно видел и поля, и огороды, и крепостцы.
Вот они — перед глазами. И хлеб под ветром колышется, и крепостцы стены вздымают к небу. Краска на лице у Шелихова выступила, голос задрожал. Видно было: жжёт мужика мечта. Жжёт.
И рассказал и про огороды, и про хлебные поля. В полон искренностью своей Шелихов взял управителя дел генерал-губернаторства.
— Славно, — сказал Михаил Иванович, — ах, славно!
Глаза и у него загорелись. Селивонов знатоком Сибири и Востока Дальнего слыл и людей, что служили делу освоения земель этих, ценил.
Оторваться от корзин не мог Селивонов. И морщинки у глаз лучились у него счастливо.
— Медь это, а? — поворачивал лицо к Шелихову. — Медь! Да ещё и какая. А это уголь... Нет, купец, ты истинно клад привёз.
А Шелихов хоть и знал цену своему товару, но восхищение Селивонова обдавало его жаром. За все невзгоды, страдания, за все дороги и тропы, на сбитых, кровавых ногах пройденные, — наградой радость эта ему была. А человеку награда нужна. Бодрит она его и сил прибавляет.
Верно говорено: не важно, как встречают, важно, как провожают. Встретил-то Селивонов Григория Ивановича неприветливо, а провожая, и до дверей провёл.
Ещё и сказал, улыбаясь от всей души:
— Заходи, заходи, всегда рад буду видеть.
Дверь за купцом закрылась, и Селивонов прошёл к столу. Сел. Взглянул на тускловатое солнце за окном. Растревожил его купец. Растревожил. Под мундир упрятанное ретивое заговорило. Будто глоток свежего воздуха Селивонов хлебнул, увидел паруса косые, ветром надутые, лица мужиков обветренные, море, измятое волной. За бороду себя ухватил управитель пятерней, крякнул. И захотелось ему стать под парус. Так захотелось... А ведь знал и лучше кого иного, что говорил ему купец слова красные, но походы — не только ширь неоглядная да небо впереди ясное, а — и прежде всего — вонь землянок прелая, болтушка из гнилой муки, сухари заплесневелые да стоны товарищей, мающихся цинготной немощью. И подумал он: «Отчего так — затихает боль, забываются страдания, но даль радужная, однажды увиденная, пока жив человек, в памяти остаётся?»
Через месяц, забрав бумаги, написанные Григорием Ивановичем за время плавания, Селивонов составил письмо пространное на имя императрицы и, скрепив его подписью генерал-губернатора Якоби, отослал в Питербурх. Тогда же, призвав Григория Ивановича, передал ему копию этого письма, переписанную губернским копиистом, и присоветовал ехать в столицу.
Вот с этим-то и приехал Григорий Иванович в Питербурх.
На Грязной улице возок запылённый остановился, и Григорий Иванович, кожаный фартук отстегнув, ступил на выстилавшие улицу торцы. Огляделся. За невысокой чугунной оградой, за сосенками зелёными белел дом. Кхекнул Григорий Иванович, прочищая забитое пылью горло, и толкнул тяжёлую чугунную калитку.
Перед домом, с четырьмя полуколоннами по фасаду, сад разбит с деревцами ухоженными, с цветочками в клумбах, с дорожками, морским зернистым песочком посыпанными. И хотя цветочки поблекли после первых осенних холодов и вид потеряли, выглядело всё это для русского глаза необычно.
«Ишь ты, — подумал Григорий Иванович, — без навозцу во дворе-то, и не по-нашему, а на манер иностранный, видать... Поди ты...» На дорожку шагнул. Песок хрустнул под тяжёлыми каблуками.
Из-за дома выглянула девка простоволосая, увидев чужого человека, застеснялась, кинулась в глубину двора. Но была девка с румянцем во всю щёку и бойкими глазами. Ежели по ней судить — здесь не бедствовали.
Григорий Иванович, придержавший было шаг, подумал: «Двигай смело, приехал — чего уж спотыкаться на пороге».
Ветер с Балтики ворохнул ёлочки. Бросил в окна, заставленные прозрачными стёклами, капли дождя. Солнца над Питербурхом не было.
Жил в этом доме дальний родственник Шелихова, курский купец Иван Алексеевич. По временам плохим, когда карман был тощ, не обратился бы к нему Григорий Иванович, а сейчас — что же, сейчас можно было в дверь постучаться. Это захудалому родственнику редко рады бывают. Говорят-то как: «Родственничек приехал, бедный...» И на языке горечь, а губы словно оскоминой свело: «Бе-е-ед-ный...» Повернёшь от ворот, ежели нужда вовсе за горло не схватила. А ежели в кармане шелестит — при смело, всяк обрадуется.
Иван Алексеевич — худенький, плешивенький, но с бородой старообрядческой чуть не до пояса, на ступеньках крыльца встретил, руками всплеснул:
— Заходи, заходи, рад душевно... — Губы в бороде растянулись у него добродушнейше: — Заходи, заходи... — Оборотив лицо, крикнул в глубину дома: — Эй, живо!
Выскочили комнатные люди и мигом с Григория Ивановича шубу сдёрнули заботливыми руками. Под локотки провели к столу. Иван Алексеевич сел напротив, сияя лицом, как ежели бы праздник в дом пришёл:
— Ну, поведай, поведай. О тебе, брат, сказки сказывают.
Григорий Иванович бровь поднял:
— Какие уж там сказки?
Положил на стол красные, изъеденные морской солью руки. Огляделся. Комната просторная. У стены резной башней часы, в простенках между окнами поставцы с посудой вызолоченной, потолок высокий, голубым расписан. Да и купец не плох. Борода-то дремучая у него, но одет он в купеческую однорядку богатую, на ногах — ещё и на крыльце приметил Шелихов — сапоги из кожи хорошей, с каблуками высокими. «Это мы в Иркутске балуемся, — подумал, — шубёнку какую ни на есть на плечи накинешь, а на ноги — обрезочки валяные. По домашнему-то делу так вроде бы и свободнее, а здесь не то. Строго, однако».
— Что рассказывать, — возразил, — приустал я с дороги...
— Нет, нет, — настаивал родственник, — поведай.
И Григорий Иванович, тайны в душе не имея, бухнул:
— В ножки к царице-матушке приехал упасть.
Иван Алексеевич хотел было что-то сказать, но, губы расшлепив, так и остался. Изъян у него даже некий обнаружился в зубах. С недоверием питербурхский купец на Григория Ивановича воззрился:
— Хватил! Не по чину, брат!
Бородой пошевелил.
— Кланяться приехал, — вколотил вдобавок Григорий Иванович, — новыми землями.
Иван Алексеевич обмяк на стуле. Посидел так с минуту, кусок этот пережёвывая, губы ладонью вытер и, уразумев, что родственник всерьёз говорит, задумался. Морщины глубокие через лоб у него протянулись, губы в бороде отвердели, и лицо стало строгим.
— Да... да, — протянул. Ножками потопал, скрипнул сапогами, глаза отвёл в сторону.
Григорий Иванович смотрел на него не мигая. А присмотревшись, решил, что родственничек ножками под столом сучит вроде бы по глупости старческой, но мужичок, видать, непростой. Лицо хитрющее у Ивана Алексеевича было, и с советами он не спешил. Дорожил, знать, словом. Ещё и так подумал Григорий Иванович: дом с полуколоннами в Питербурхе купцу, видать, не с неба упал. Научился с годами разглядывать: кому, что и почём досталось. Человек ведь не того стоит, что имеет, но того лишь единого, как получил нажитое. И чин, и богатство — и в честь могут быть, и в бесчестие. И так ведь бывает — хилая избёнка и звание малое о человеке ином лучше говорят, чем о другом дворец и генеральский аксельбант. И что за душой у каждого, разглядеть всегда можно. Глаз только насторожи. Ни колонны мраморные, ни шитьё золотое не заслонят лица.
Григорий Иванович ближе к родственнику подсел. Понял: «Этот глупость не сморозит». И Иван Алексеевич в первый раз взгляд твёрдый на него обратил.
— Гриша, Гриша, — сказал, покачав головой, — я два десятка лет в столице проживаю и повидал многое.
Григорий Иванович ещё ближе посунулся:
— Ну, так что скажешь?
Родственник в бороде поскрёб:
— К царице пробиться не легче, полагаю, чем земли завоевать, что ты привёз... Никак не легче...
Тень по лицу у него прошла.
Григорий Иванович откинулся на спинку стула. «Точно, — подумал, — этот даже и Голикову не чета. Тот всё задор показать любит, важность свою сунет в нос, а этот — кремушек, видать...»
Сказал:
— А всё же пробиться надобно. — Морщины на лоб нагнал. — Пробьёмся! Хребет изломаю, — сказал, — но зубами своё выдеру. Мне нельзя иначе.
Ощерился, кожа натянулась на скулах. На силу свою надеялся. Ах, сила, сила... Не подумал Григорий Иванович, что сильному-то кряжи валить в тайге сподручно, а в Питербурхе — где кряжи те? Смотри: проспекты ровные и дом к дому стоит. Иди — не заблудишься... А всё же дороги надо знать. Это так — видимость одна, что проспекты зело ровны и дорога пряма в столице.
Комнатный человек поставил чашки. Иван Алексеевич в ладошке сахар расколол ножом и, осторожно кусочки подле своей чашки положив, сказал:
— Поговорим давай, поговорим.
Кусочек махонький сахарцу в рот бросил и отхлебнул из чашки. Над чашкой поднимался парок. Любил, видать, купец чаек горячий.
За окном моросил питербурхский дождичек. Брызгала пакость какая-то. Небо серое, и сыплется с него невесть что: пыль сырая. Торцы мостовой блестели, как смазанные.
За спиной кашлянул Иван Алексеевич. Шелихов отвернулся от окна, подошёл к столу, сел. Иван Алексеевич поднял на него внимательные глаза.
Неделю промотался Шелихов по чиновникам, а толку не добился.
Придёт в место присутственное к должностному лицу, скромненько по половичкам протопает, смягчая тяжесть каблука, и — так, мол, и так, объяснять начнёт, купец я сибирский, за океан-море ходил... Дело обскажет. Чиновник встрепенётся, вроде бы живой, а потом глаза у него начнут гаснуть, гаснуть, и в конце разговора уже и вовсе вяло провякает лицо должностное:
— Это не по нашей канцелярии. Пройдите...
И вежливенько скажет, куда именно пройти.
Попервах Григорий Иванович советы такие принимал всерьёз, но потом понял, что ходить он так будет, пока сапоги не истопчет.
Коридоры в питербурхских присутственных местах длинны, лестницы круты, и ходить по ним трудно. Так-то идёшь, идёшь — и думка вдруг стукнет: «Конец-то у хождений таких бывает али нет?»
Тоска, ох, тоска берёт шагающего по этим коридорам. Волчица прямо жадная, алчущая. Грызёт — без всякой жалости. А коридор всё дальше, дальше, дальше ведёт!
Ариадна мифическая любезному своему Тесею клубок ниток всего-то и дала, чтобы он вышел из лабиринта. А какой клубок надо, чтобы из коридоров столичных выйти? Да у Григория Ивановича даже плохонького не имелось клубочка.
А всего и надобно было ему: бумаги по походу за море выправить. Потому как без бумаг этих похода и не было вроде.
Бумажное дело испокон веку так поставлено, что ты можешь до пупа земли добраться, но вот ежели нет подтверждающей бумаги: дескать, пуп это, а не иное чего, и ты до него дошёл, а не другой, — веры тебе не будет. Хоть пуп этот самый вывороти, приволоки и на стол выложи в натуральном виде.
Чиновники всякие Григорию Ивановичу встречались: ласковые и злобные, с бакенбардами и без, в мундирах люстриновых и из хорошей английской шерсти, а бумаги всё одно вперёд не двигались. Григорий Иванович уже и сам сомневаться начал: а и вправду, был ли поход?
На двадцатой, наверное, версте столичных коридоров Григорий Иванович вспомнил, как с отцом в Рыльске, после дня торгового, домой через площадь ходили. Так же колокола звонили, собирая к вечерней молитве, так же воронье летело в тесном небе на ночлег, и ясно было до жути: упади сейчас посреди площади в грязь, ворот порви и крикни: «Люди! Грабят!» — никто не ворохнётся. Даже баба, у забора на скамейке сидящая с подсолнечной шелухой на губах, головы не повернёт. Что ей до крика твоего? Так и здесь. Только в Питербурхе площади поболее да дома повыше, и не баба у забора сидит, а чиновник семенит крадущейся походкой, оглядываясь. Шмыгнёт мимо, уткнув нос в воротник.
«Словно я в марь вступил, — подумал с отчаянием Григорий Иванович, — подлинно в марь. И под ногами ничего нет. Пустота».
Хрустнул зубами. Сбежал с мраморных ступенек коллегии, бросился в извозчицкую коляску. Мужичонка с облучка на него покосился: что-де, мол, за бешеный такой? А Григорий Иванович себя уже сдержать не в силах: вольное, сибирское в нём заговорило, — привстал в коляске и гикнул на коней, как на сибирских трактах гикали. Кони — нервные, питербурхские, непривычные к голосу такому — на задние ноги сели и, уши прижав, рванули. Коляску в сторону бросило. Ямщик чуть не слетел с облучка.
— Что ты, что ты, барин? — зачастил оторопело. Вожжи натянул.
— Давай! Давай! — крикнул Григорий Иванович. Кони ещё пуще пошли. Ветер хлестнул в лицо.
Человек какой-то, замешкавшийся на мостовой, метнулся в сторону. Копыта гремели по торцам. Решётка садовая литая мелькнула сбоку; заржав, отпрянули кони вывернувшегося из переулка экипажа, и понёсся навстречу свет фонарей, сливаясь в сплошную полосу.
Будочник из полосатой будки голову высунул.
— Эй-эй! — крикнул. — Ребята, кто шалить позволил? Вот я вам, — и погрозил кулаком.
Но Шелихов уже откинулся на сиденье. Запахнул шубу. Ветер разгоревшуюся кровь остудил.
Будочник удовлетворённо обобрал сырость с усов. Сказал с приметной завистью под нос синий от холода и частого употребления горячительного зелья:
— Хватили, знать, лишку. — Кашлянул и глазом блеснул. — Оно, конечно, по такой погоде в самый бы раз.
Как борзая добрая, берущая верхним чутьём зайца, вслед коляске носом повёл и долго-долго принюхивался внимательно.
На Грязную улицу коляска въехала шагом.
Иван Алексеевич, сидя перед самоваром, сухие ладошки потёр, сказал:
— Ты, Гриша, по чиновникам, скажу тебе, не прохлаждайся. Не стоит это гроша ломаного. Чиновник что? Ты скажешь ему: купец-де, мол, я сибирский, — он в рот тебе глядит, а сам ждёт, что ты из-под полы огненного соболя ему выхватишь.
— Да соболя не жаль! — ответил Григорий Иванович.
— Оно так, может, и не жаль, — возразил Иван Алексеевич, — ежели это поможет делу, но вот то-то и оно, что не поможет. Племя это, Богом проклятое, тебя берёт на измор. Это уж завсегда так, поверь мне. Они по кругу тебя гонят, как уросливого коня. Ждут, когда пар пойдёт. А вот тогда уж возьмутся крепко. Не один соболёк из тебя вылетит.
— Понимаю, — сказал Григорий Иванович, — не глупый.
Ладонью хлопнул по столу. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит — предвидеть можно без гадания — шишку набьёт добрую. И самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову чиновничка обласкать.
Уж неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, но как ни топал, а вышел на чиновника. И в этот-то раз такой ему ухарь попался, что из самых подлейших — наибольший подлец.
Сидел он бочком к столу, а стол, крытый зелёным суконцем, чернилами закапан рыжими, в обитом поставце перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое пёрышко — душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да ещё и бумагу порвёшь, а она — понимать надо — казённая, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять ручки сложить на суконце.
Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел в кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем даётся — вот так вот сидеть устойчиво. Замечено: бывает, люди в рубашке родятся, но с уверенностью можно сказать и то, что иные с креслом появляются на свет, хотя креслице это сразу и не разглядишь при таком вот молодце.
Григорий Иванович подошёл несмело к столу.
И уж этот чиновник и пёрышко своё чистил раз с десяток, волоски с него снимая, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ножками за столы и стулья цепляясь, и глазами водил — слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой край перекладывать. Переложит и смотрит на неё вдумчиво, потом возьмёт и опять переложит и опять смотрит. Морщит лобик. Носиком сухоньким шмыгает.
Видя на купце кафтан хороший, угадывал, что и в кармане не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А всё же возьму своё, — думал, — возьму».
Шелихов сцепил зубы до судороги, ждал. Желваки на скулах пухли.
Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошёл к окну. Державно так голову откинул и вглядывается в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывается, а голову всё больше назад, назад откидывает. Ну, прямо скажем, из самых столичных — столичный.
В груди у Григория Ивановича что-то ёкнуло, и он со стула подниматься начал. Медленно так, медленно, но тяжёл был — и стул скрипнул под ним.
Чиновник бумагу отвёл от глаз и глянул на посетителя.
Бит был чиновник, наверное, не един раз, так как вмиг смекнул, что дело дошло до выволочки. Державное с него слетело разом. Бумагу он выронил и, пискнув, кинулся к дверям. Схватился за ручку медную и заверещал, заверещал во весь голос. Штанишки мыльные тряслись на тощем чиновничьем заду.
Григорий Иванович шагнул к нему:
— Орать и то не можешь... Пищишь. Эх!
И поднял руку. Поперёк житьё питербурхское, разговоры и пришёптывания пришлись ему. Насмотрелся он и карет золотых, и дворцов, и нищих вонючих, в лохмотьях, мороженных, калеченных, безглазых и безногих. Стоном виденное стояло в нём. Клокотало под сердцем.
Чиновник голову опустил, и уши у него прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась, и в комнату вошёл Фёдор Фёдорович Рябов.
В осенний остатний месяц океан Великий идёт враскачку. То гладью всё вода, гладью — не всплеснёт у берега, не взъярится пенной волной, то тихо, с лёгким шелестом на гальку или на песок золотой взбежит и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах.
Без крику. Да и что кричать в эти дни птице? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные кеты, горбуши, сельди, иной рыбы. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у неё из клюва торчит селёдочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, смежив глаза. Мужики смеются на берегу.
— Гы-ы... Нажрались.
Мужикам в эти дни тоже лестно. И тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда ещё выпадет так-то на бережку посидеть, лапти протянув на тёплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму не заляжет в берлогу.
Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.
— Солнышко-то, чуешь, ребята, не хуже, чем печь добрая, греет...
— Да... Благодать...
— Сейчас бы ещё кваску кисленького... Вот пивал как-то в нашей местности... С узюмом.
Щёки надул, такое вспомнив, как ежели бы хватил полный жбан. В глазах сладость.
Но коротки славные дни. И вот уже океан налился тёмным цветом, барашки загуляли до горизонта, и пошла вода всерьёз с берегом говорить.
У-у-у-х! — хлестнёт и вскинется к низким тучам. Чайки, согнанные, как выстрелом, разлетятся, перья оставляя на воде. Мужики разбегутся, лаптями дырявыми посверкивая, и начнётся потеха.
— Хватай мешки, Вася! Зима идёт...
И тут уж мужику побегать надо, ежели с жизнью не хочет проститься. Оно и житьё мужичье не ласково, но всё едино никто с края ямы спрыгнуть не спешит, чтобы, лопатой скребя по гальке, засыпали поскорей. Говорят, правда, — там, под камушками, ангелы ладошками обглаживают и черёмуха белая цветёт цельный год. Да кто тех ангелов видел, кто ту черёмуху нюхал? Врут небось. Люди-то врать горазды. А про то, что никому неведомо, соврать, как через губу плюнуть.
В ту предзимнюю, суровую пору и пришёл на Кадьяк галиот из Охотска, посланный Шелиховым. Когда в гавань входил, страшно было и тем, кто на палубе галиота стремил паруса, и тем, кто с берега смотрел. На серой воде бросало галиот, и мачты тоненькие, думать надо было, вот-вот коснутся волны. Кипя и яряся, вода заливала палубу, и хотя до галиота ещё и не близко было, а всё же примечали с берега, как катает по палубе людей. Да где уж там устоять на ногах! Галиот чуть ли не на попа ставило. Днище смоляное обнажалось до киля. Сейчас, казалось, снесёт галиот на камни — и конец.
— Эх, погибнут ребятушки, — переживали мужики на берегу.
— Паруса бы убрали...
— Да что там паруса, — за голову хватался иной, на гальке приплясывая, — уваливать, уваливать надо в сторону.
Во всех глазах — беда. Со стороны-то тяжело смотреть, как люди идут на гибель. А помочь нет возможности. Прыгнул бы или руку протянул. Но куда там: вон оно, море, через него не подашь ладошку.
Но судёнышко, скользнув по валам тёмным, вразрез волне, благополучно вошло в Трёхсвятительскую гавань. Отшвартовалось у причала, и паруса упали.
Евстрат Иванович Деларов — новый главный правитель русских поселений в Америке, присланный Шелиховым вместо недомогавшего сильно Константина Алексеевича Самойлова, — обнял капитана на сходнях. Так уж рад был, думал всё — к зиме не придёт галиот. Ан нет! Шелихов слово держал крепко.
Чёрными глазами блестя, Деларов и слов не мог найти. Одно повторял:
— Порадовал, порадовал! Да мы за вас и из пушки пальнём!
Выхватил из кармана красный платок и махнул пушкарям, выглядывавшим с крепостной стены. И минуты не прошло, ударила пушка и плотный клуб белого дыма взвился над воротной башней.
Мужики валом из крепости кинулись к галиоту. Словно вихрь огненный прокатился по посёлку:
— Подошли! Подошли! Ошвартовались!
И кто шапку ухватил, тот в шапке поспешал, кто армяк успел накинуть, тот в армяке, а то и так простоволосыми бежали, в рубахах распояской. Одно и надо только — взглянуть в лица бегущих и яснее ясного станет, что такое дальние походы и почём фунт лиха мореходский. Оттого и говорят: «Кто в море не бывал, досыта Богу не маливался».
На палубе, на сходнях, подле галиота мужики вертелись колесом. Только и слышно было:
— Да что там?
— Да как там?
— Моих не видел?
— А моих?
— Эх, Вася!..
Капитану спину отбили, бухая кулачищами:
— Молодец! Вот молодец!
— Лихо, лихо в бухту вошли!
И он уж, бедняга, не знал, куда деваться. Деларов защищать начал мужика.
— Но, но... Хватит, хватит... Забьёте так-то от радости.
Тут и холода отступили. Вроде бы роздых ватажникам дали. Вновь море улеглось спокойно, и чайки опять на волны уселись без крика. Чистили пёрышки, головами ныряя под крылья. Солнышко поднялось.
Евстрат Иванович Деларов загорелся поставить присланные с галиотом чугунные столбы, обозначавшие принадлежность земель державе Российской. То всё обходились столбиками деревянными, но всякому ведомо — столбы сии, хотя бы и хорошо сработанные, недолговечны. Смолили их, правда, добро, но тем хотя и прибавить можно годков несколько в службе, а всё же ненадёжная это память. А тут чугун — как сравнивать? Металл на века сработанный.
Столбы, сложенные в штабель, у крепостцы лежали. Тяжкие, чёрные. И буквицы на них отлиты крупные, чёткие — сразу видно: столбики — знаки державные, а не так что ни есть. От одного взгляда на них в душе рождался трепет. И покою они не давали Деларову.
Евстрат Иванович вокруг столбиков присланных уж и так и этак прохаживался да поглядывал, поглядывал глазом довольным, а потом и сказал:
— Нет, зиму ждать не будем, а сейчас, затепло, здесь, на Кадьяке, вроем. — Руки в бока упёр, выставив бороду: — Чего уж ждать? Земля сейчас мягкая. Ставим.
Его отговаривали:
— Чего торопиться?
Но он настоял своей властью:
— Ставим, и всё тут!
Застыл лицом.
А и его можно было понять. Рубеж хотел державы утвердить. Ну что, казалось бы, рубеж? Стена, что ли? Нет ведь стены-то? Стоит столб, хоть и чугунный, — обойди его, и вся недолга. Ан нет! Не столб это, а стена истинная. И ты, ежели за ней стоишь, то к державе своей, смело можешь сказать, накрепко прислонён. Скала за тобой. Деревня твоя, изба отцова, милка твоя. Журавли, что поутру сладко курлычут. И нет бури, которая бы тебя свалила. Потому как человеку лишь на земле своей даётся сила, любовь и счастье. Не говорил Деларов этого, да и никто иной слов этих не произносил, но горели они в нём, как горят в сердце каждого.
Склонился он над столбиками, пальцем по буквам поводил.
— Ставим, — сказал решительно.
И видно было, что спорить с ним не было резону. Загорелся человек. Упёрся накрепко.
Устин с ребятами хитрые сани смастерили. С полдня хрястали топорами. Устин всё прилаживался, прилаживался, но, наконец, работу осмотрев, сказал:
— Добре.
Сани и впрямь связали надёжно. Какой хочешь поднимут груз.
Наутро слегами на сани взвалили столбы и, по-бурлацки впрягаясь в лямки, поволокли.
Сани визжали по камням.
Устюжанин, впрягшийся в лямки коренником, налегал так, что на шее вздувались жилы. Хрипел:
— Давай, давай, ребята, шибче.
Сани пёрли в гору по-над берегом. Внизу, у скал, синело море, и алмазной пылью над волнами переливался стелющийся полосами туман.
Евстрат Иванович поднял ватагу чуть свет. Пекло, пекло его врыть столбы.
Мужики пыхтели, хриплое дыхание рвалось из глоток.
Тропа всё выше и выше поднималась, но тут камней вроде бы стало поменьше — и полозья по траве жухлой легче пошли.
Деларов с Самойловым шагали впереди.
— Вон там, — показал пальцем на вершину торчавшей над самым краем берега скалы Константин Алексеевич Самойлов, — и поставим. Издалека видать будет. И слепой разглядит.
Сани опять завизжали по камням. Деларов за лямки ухватился. И Самойлов, на руки поплевав, встал на подмогу. Уж больно крут был подъём. Навалились. Лямки в плечи врезались. Из-под ног посыпались камушки. Тяжкие были всё же сани-то.
— Эх, взяли! Эх, ещё раз!
Евстрат Иванович на Самойлова взглянул, сказал:
— Ты оставь, оставь лямку-то. Побереги себя.
У Самойлова грудь ходуном ходила. Как Шелихов с Кадьяка ушёл, надсадился Константин Алексеевич. Надворотную башенку в крепостце укрепляли, и он попал под бревно. Так-то неловко повернулось бревно, поднятое на слегах, он изловчился поддержать, а оно и навалилось всей тяжестью. Бревно всё же удержал — сила у мужика была большая, — но вот в груди повредилось что-то, и хиреть стал человек день ото дня. Да и старая лихорадка, отступившая было, вернулась. И как вечер, так жар. Горел огнём мужик. Всегда так: когда худо — одна к другой болячки прибавляются...
Сани выхватили на вершину. Бросили лямки, рукавами армяков вытирая пот.
Место и вправду было куда как хорошее. Море распахнулось со скалы до горизонта, а по крутому обрыву пылали красные, прихваченные первыми холодами кусты талины, и белыми искрами вспыхивали над волнами чайки.
Море играло волной под солнцем. То синим волна отливала, то нестерпимого блеска янтарём в глаза бросалась, а то вдруг разом, как подожжённая, вспыхивала текучим лазоревым огнём. И широта, широта неоглядная кружила голову. Отсюда, со скалы высокой, видно было, что не зря мужики лихо приняли на себя. Красота такая, подаренная державе, многого стоила.
Кирка со звоном ударила в скалу.
— Паря, — сказал Устин укоризненно, — ты так долго долбить будешь. — И отнял кирку. — В трещину бей, легче пойдёт. — Поплевал в ладоши, размахнулся шибко и ударил со всего плеча. Остриё вошло в скалу, как в мягкую землю. Устин отворотил ком и ударил ещё раз. — Вот так и ворочай.
Константин Алексеевич стоял, щурясь на море. Ветер трепал полы кафтана.
— Григория Ивановича, — подойдя к Самойлову, сказал Деларов, — сей бы момент сюда. Вот рад был бы.
— Да, — ответил Самойлов, — это точно.
Подумал: «Эх, Григорий Иванович, Григорий Иванович, придётся ли свидеться нам? — И сам себе с горечью ответил: — Нет, видать, не придётся». Потёр ладонью грудь. Щемило уж больно сильно. После подъёма тяжкого сердце билось неровно, толкалось под горло сдвоенными ударами. Лицо обветренное у Самойлова, в морщинах крутых. Глаза глубоко спрятаны, не разглядеть, что в них. Да он и не хотел показывать свою боль. Знал: оно всем нелегко.
Хороший мужик был Самойлов. Когда Деларов пришёл на Кадьяк, Константин Алексеевич старшинство его над собой всей душой принял. Здоровье ли пошатнувшееся мешало дело вести как хотел, или что иное, но он решил для себя, что согласился место Григория Ивановича в ватаге заступить, а, видать, поторопился. Неизвестно как, но Шелихов всюду поспевал. И на строительстве крепостиц бывал, с охотниками за зверем ходил, к конягам ездил и со старейшинами коняжскими поговорить и уладить то или иное успевал. С лесорубами ходил, а ночами — неизвестно когда и свет гас в его окошке — камни описывал, собранные ватажниками, журнал ватаги вёл. «Двужильный, что ли, — думал Константин Алексеевич, — был он? — И сказал себе: — А у меня вот не получилось так-то».
Сказать такое непросто. Редко какой человек согласится, что не по себе взял воз, что не вытянуть ему его, как за оглобли ни хватайся, как ни упирайся ногами в землю, ползущую из-под каблуков. Чаще бывает по-иному. Телега остановилась, и колёса, гляди, вот-вот пойдут назад, а человек, шею раздувая, всё ярится, пеной исходит, кричит: «Давай, давай! Вот холм перевалим, а там само покатится!» Телегу и свернут в овраг. По сторонам колёсики полетят, затрещат, ломаясь, оглобли; треснет, в щепки разлетится кузовок. Но человек и здесь не согласится, что виной тому он сам. Встанет пугалом на краю оврага, ноги раскорячит и, пятерней скребя пузо и губы своротив на сторону, скажет:
— Эх, ребята... Камушек под колёса попал. Так бы вытянули. Камушек... Самая малость до вершины оставалась. А там хватили бы во весь опор!
Рукой взмахнёт или ободряюще игогокнет. И непонятно почему, а глядишь — ему другую телегу дают, хотя ясно, что он и эту в овраг загонит и расшибёт...
Кирки били скалу так, что каменные брызги летели по сторонам — с хрястом, со звоном.
Самойлов повернулся к Деларову, согнав с лица хмурость.
— Да, — повторил, — Григорий Иванович порадовался бы, ты прав.
Кряхтя и переругиваясь, столб поставили в ямину. Комель засыпали. Притрамбовали. Укрепили камнями, да выбирали ещё такие камушки, чтобы один к одному ловчее прилаживался. Столб-то навек хотели встремить в землю эту. Старались.
Устин, не доверяя никому, сам камушки подкладывал, киркой вгонял в землю.
Столб поставив, отошли в сторонку, глянули на дело рук своих. И, казалось бы, чего особого? Но в душах что-то захолонуло. Парень из устюжан, что больше других старался, руки по-особому заложил за спину. В родниковой чистоты бесхитростных глазах его вспыхнули искры. Парня под бок пихнули шутейно: что-де, мол, так-то выставился?
— А что, что, — отнекивался парень, — понятно дело-то. Мы, и вот — державы рубеж определили. Скажешь кому — не поверят... Нет, не поверят...
И от уха до уха рот растянул. Ну, только и скажешь, глядя на такого-то:
— Эх, паря! Пляши, коли душа песни просит!
Фёдор Фёдорович взглянул на чиновника, чуть-чуть голову склонив, и из-под век у него плеснуло стылым.
— Бумаги, — выговорил отчётливо, — сегодня же выправить.
Ласково так сказал, негромко. И дверь вроде бы не скрипнула, и шагов не слышно было, а чиновника не стало. Лицо различалось, мундир отчётливо виден был, крестик на мундире угадывался, а вот тебе раз — ни мундира, ни крестика, ни лица нет. И внимательнейшим образом вглядевшись в место, где за мгновение до начальственного слова чиновник обозначался, убедишься — не обман это зрительный, действительно пусто, как ежели бы и до того место это ничем занято не было.
Фёдор Фёдорович с минуту молча глядел в стол. Гасил, видать, под веками недобрые огни. Наконец, переломив себя, поднял глаза. Сказал:
— Письмо генерал-губернатора Якоби на имя государыни передано для ознакомления в Коммерц-коллегию и нами изучено.
Слова у него изо рта выходили круглые, ласкающие слух. Такие слова, что хоть на хлеб, как масло, мажь — и корка сухая в горло проскочит, не царапнув.
Тёмный строгий мундир на Фёдоре Фёдоровиче, белые кружева у горла, манжеты белые, паричок новомодный, строгий, с чёрным бантиком на затылке. Не понять — что за человек.
Григорий Иванович сидел, устремив взгляд на Фёдора Фёдоровича, а голова как железным обручем стянута. Не опомнился ещё. Всё так вдруг случилось. То крик, шум, чуть до кулаков не дошло, а тут — поди же — на «вы» величать его начали. По имени и по батюшке назвали.
— Угу, — сказал осторожно.
Огляделся. На полках, по стенам, книги в корешках золочёных, карты цветные, рисованные искусно, плахи дубовые на полу, натёртые до блеска воском. И тихо. Голосов за дверями не слышно — будто и не в канцелярии он, где в каждой комнате чиновников с десяток натолкано, да и иных прочих лиц важных немало, так что какая уж тишина. Размышлял. Говорили ему в Иркутске о Фёдоре Фёдоровиче, но туманно. Одно с уверенностью сказывали: большая птица. А как в Иркутск приехал, с чем уехал да с кем и о чём говорил — неведомо.
А голос добрый журчал:
— О землях, обживаемых в Америке, наслышан. Хорошее, хорошее начало положено.
Григорий Иванович упёрся покрепче руками в подлокотники кресла.
Фёдор Фёдорович хотел знать, как плыли к землям американским, на каких островах останавливались, о звере вопросы задавал, сколько людей, спрашивал, в поход ходило и сколько вернулось.
Григорий Иванович не успевал отвечать.
Рябов слушал со вниманием, но нет-нет на столе стоящую сферу земную пальцами поворачивал. Игрушка эта — бронзовая, литая хитро, видать, денег стоила немалых. Но пуще игрушки затейливой Григорию Ивановичу в глаза пальцы Фёдора Фёдоровича бросились. Тонкие пальцы, гибкие, белые. Рука такая о многом говорила, а прежде всего о том, что тяжестей каких или иных неудобств она не испытывала от рождения. Смущала Григория Ивановича эта рука.
Но слово за словом разгорячился он и заговорил смело. Понял: рука рукой, а человек, сидящий перед ним, разумеет дело. Пустое — гремит, брякает, а здесь не было грому. Говорить говорил Григорий Иванович, а в голове вертелось: «Приехал-то я не для рассказов». Но о главном сказать не мог. Мешало что-то. То ли Фёдор Фёдорович неожиданно мягок оказался, или же то, что сказывали о нём — птица, дескать, большая. А может, и другое что. Скорее же всего коридоры питербурхские с толку сбивали. Уж больно намотался.
Ёжился Шелихов, но наконец, собравшись с духом, навалился грудью на край стола, словно груз непосильный толкая, сказал:
— Сесть-то мы сели на землю американскую, но ежели правде в глаза смотреть, пристроились лишь с краешку. — Фёдор Фёдорович руки на стол положил, манжеты кружевные сминая, потянулся лицом к собеседнику. Не понял. — А понимать это так надобно, — продолжил Григорий Иванович, — вот мы крепостцы построили какие ни есть, промыслы разведали, большим, малым ли хозяйством обзавелись, а всё ненадёжно это.
— Так, так...
— Потому как один купец из-под другого землю рвёт, друг друга ослабляя.
Фёдор Фёдорович из-за стола поднялся и рядом с Шелиховым присел в кресло. Да ещё поторопил:
— Ну, ну...
Глаза к купцу присматривались внимательно.
— Да что говорить, — сказал Шелихов, морщась сокрушённо, — промысел, хоть и самый богатый зверем, опустошить в год-два можно до чистого камня. Бей только колотушкой без ума, и зверя не станет. А разве дело это? — Григорий Иванович наступать уже начал на Рябова. — Дело? Нет, — подбородок вскинул, как взнузданный, — на таком расчёте далеко не уедешь. Возьмёшь зверя раз, другой — и всё. Так?
Фёдор Фёдорович улыбнулся. Сибирский напористый купец нравился ему больше и больше.
Григорий Иванович в апартаментах начальственных вовсе освоился. И уж в подкрепление слов своих пристукнул кулаком по краю стола. Само собой как-то это получилось. Разговор за живое его взял.
— Чтобы зверя добыть, — сказал, — кораблики надо построить, а это деньги большие. Людей нанять в ватагу — тоже недёшево. Припас боевой, оружие, харчи — всё копеечка. А потом возьмёшь зверя — окупишь ли это разом? Вряд ли... А ежели и окупишь — большая ли прибыль останется? А ведь надо и кораблики подновить и опять же людей нанять, да и припасом обзавестись? Алтыном не обойдёшься. — Купец ладонь оборонил кверху, будто копейки на ней лежали. Побросал корявыми пальцами воображаемую медь. Сказал убеждённо: — Нет, не обойдёшься. — Откинулся на спинку кресла. — Невыгодное это дело.
— Так, — поддакнул Фёдор Фёдорович. — А как надобно поступать? — Улыбнулся осторожно.
И Григорий Иванович, ожидая этого вопроса, всем телом ринулся вперёд.
— Вот, вот, — воскликнул и пальцем в собеседника ткнул, — за самое главное мы схватились. Компанию надо сбить, и она у нас есть.
— Ну, так что же?
— А и это не всё, — вновь поскучнел Шелихов. Хитрющий стал с годами. Как уж здесь он лицом играл, ему бы и Голиков позавидовал, хотя Иван Ларионович мастак был складывать губы. Иной раз так представит, — ну, скажешь, сирота сиротой. Злой заплачет, глядя на такого.
— Не понимаю, — наморщил лоб Фёдор Фёдорович.
— Говорил я, что промышленники друг другу крылья подшибают, — наступал Григорий Иванович. — Так вот... Думали — объединим в компанию и на этом свару между купцами кончим. Ан нет! Другие находятся, которые, придя со стороны, всё так же дело рушат. Монополию надо дать компании на земли по Америке.
Сказал это твёрдо, а в душе защемило. Знал: гвоздь это всему, и ежели его не вколотить крепко — хорошего не жди.
Фёдор Фёдорович поднялся с кресла и, руки за фалды заложив, зашагал по кабинету. Григорий Иванович с опаской к нему приглядывался. Разглядел: мужик видный, и хотя на сибирский манер бледноват, но не хил, а уж о твёрдости его имел понятие. Видел, как Фёдор Фёдорович с чиновником обошёлся. Теперь ждал, что скажет. Слова готовил, ежели возразит.
— Да, — протянул Фёдор Фёдорович, — монополия...
Но сказал вяло. Бровь у него поднялась над глазом и углом сломалась. Видя, что сомнение какое-то зародилось у Рябова, Григорий Иванович заспешил:
— Пушчонки нужны для крепостиц на случай нападения, офицеров, хоть самое малое число для команды. Деньги надобны.
Наседал по-купечески. Помнил старое правило: покупатель сомневается, так рви за полу, вдуматься не давай. А уж когда денежку на прилавок положит — всё. Товар непременно ему всучишь. Но здесь не лавка была и Фёдор Фёдорович не покупателем штуки сукна стоял перед ним.
Взглянул Шелихов на Фёдора Фёдоровича, сжав губы:
— Ежели по-настоящему за земли эти взяться — дело для империи полезнейшим может выказаться. Так-то умом своим сирым разумею.
Повадка-то хоть и купеческая у него была, а главное высказал. И Фёдор Фёдорович это понял.
— А денег сколько просит компания? — спросил, остановившись против кресла Григория Ивановича, Рябов.
— Двести тысяч, — ответил Шелихов.
Рябов вновь заходил по кабинету.
— Через двадцать лет возвернем, — добавил Шелихов, — и с лихвой. Слово купцов сибирских — у всякого спроси — вернее золотого залога.
Рябов губы смял в невесёлой улыбке, но не ответил. Шагал, шагал. Каблуки стучали по вощёным плахам. Остановился. Потёр задумчиво сухой, костистый нос пальцами. На руке рубиново вспыхнуло кольцо.
Шелихов следил взглядом за Фёдором Фёдоровичем. Хотел мысли его прочесть. Но лицо Рябова не говорило ни о чём. Словно глухая дверь захлопнулась в неведомые комнаты. И опять не понять было, что за человек перед ним.
— Так, — сказал Фёдор Фёдорович как бы про себя, — пушки, офицеры... Двести тысяч, и вот... Монополия...
Шелихов ему определённо нравился, и чувствовал Фёдор Фёдорович в нём силу, которая позволит этому купцу совершить задуманное. Видел он купцов сибирских и уральских, которые брались за дела, казалось, и непосильные, но сдюживали. И понимал, что только и надо — не мешать людям этим сотворить своё дело. Высоко сидел Фёдор Фёдорович и многое знал, но молчал о многом. Так и сейчас, похаживая по кабинету и пальцами похрустывая под фалдами, молчал о том, что ему было ведомо.
Взял себя крепко за подбородок и ещё раз на купца взглянул. Плечи чугунные, крутые, шея не слабая, лицом узок и лоб высокий. Хорош... Перехватил упорный шелиховский взгляд. «Насторожился, — подумал, — догадлив, знать... Ну, да это для дела польза великая... Нутром чует, где тяжко будет».
— Что же, — сказал, — надо думать. Помогай Бог, — добавил, — помогай Бог.
Шелихов конфузливо растянул губы:
— Вы уж простите меня, невежу, но у нас на это так отвечают: «Вот и сказал Бог, чтобы ты помог».
Фёдор Фёдорович ободряюще улыбнулся.
Удача большая — в столице найти человека, который за руку тебя поведёт, руку подаст на многочисленных ступеньках и покажет, как двери отворить, закрытые на крепкие запоры. А всего и оказывается, что надо знать, на какую тайную шишечку на дверях следует надавить, и они сами распахнутся перед тобой. А на лесенку в сотню ступеней и вовсе всходить не след, но обойти её надо по тропинке, неведомой другим. А тропинки такие есть в Питербурхе. И много их. И протоптаны они хорошо. Гладко. Но вот запутаны, как заячий след. Петельками, петельками проложены. Да ещё и так, что бежал зайчишка, а потом скок в кустики и дунул в обратную сторону. Глаз да глаз нужен тропки эти прочесть. А есть, есть молодцы, которым ходы эти доподлинно известны. И они-то и с закрытыми глазами пройдут по этим следам.
После встречи с Фёдором Фёдоровичем закрутились дела Шелихова волчком. Бумаги по походу он тут же получил. Хрустящие, с подписями витиеватыми, с печатями орлёными — ворох бумаг. Так в руки ему и сунули — дескать, на, держи. И поход по бумагам тем был, и земли обжитые ватажниками указывались в картах. Не верилось даже. А всё выручили тропочки, петельки заячьи. И уже чиновники в коридорах канцелярий с Шелиховым раскланивались, и прелюбезно. Да ещё и так: поклонится, не доходя пяти шагов, и нараспев, радостно:
— Здравствуйте, Григорий Иванович.
И улыбка во всё лицо, а ещё намедни норку драли и, глазом не сморгнув, поспешали мимо, будто не видя.
А гляди-ко, люди-то, оказывается, милейшие. Сама доброта брызжет из глаз и лица добродушнейшие. Так-то возьмёт тебя ласково за руку — ну прямо брат родной. И голоса не хриплые вовсе у этих ребятушек, не осипшие от питербурхской сырости, но певучие, звонкие, радостные. Ангелы и то, поди, так не щебечут.
Теперь о Шелихове говорили:
— Сильный. Этому его высокопревосходительство споспешествует.
При входе в коллегию как-то два чиновника, глядя вслед Шелихову, говорили:
— И малого времени не пройдёт, миллионщиком станет. — Губы сладким бубликом округлил говоривший: — Миллио-о-о-нщиком...
А второй, вытянув шею, даже в рот ему заглянул, будто ждал, что миллион этот самый сей момент прямо так изо рта и вывалится. И под мягоньким набрюшником, соседкой любезной связанным, жар чиновник почувствовал необычайный.
Речь-то шла о миллионе. Сказать, и то жутко!
А Григорий Иванович, бойко стуча по ступенькам каблуками, меньше всего думал в эти минуты о миллионе-то. А правду сказать, и в мыслях не держал вовсе. Другое было в голове. В ушах топоры стучали, пилы пели, слышны были голоса людей, и казалось ему, видел он, как сходят со стапелей новые кораблики, бьют в разлетающиеся волны и в пене и брызгах победно устремляются вперёд многочисленные форштевни. Пела душа у него, и думалось, что как никогда близка сказочная дорога, увиденная с колокольни за Сеймом. И кони скачут по ней, и гривы их ветер отдувает. На завтра загадывая, не удержался и слетал на верфь питербурхскую. Посмотреть — какие закладывают кораблики. А посмотреть было на что. На стапелях красавцы, лебеди белые стояли. Мастера питербурхские, прямо сказать, поразили его своим умением. «Вот, — подумал, — этих-то умельцев к себе перетянуть». С одним, другим перебросился словом и надеждой обзавёлся.
— Э, паря, — нажимал, — у нас не край, а рай земной. Дерево — какое душа пожелает. Работай знай, а мы не постоим за благодарностью.
Мастера посмеивались. Но Григорий Иванович понял: ежели постараться — мастеров можно сманить.
Вскорости Григория Ивановича принял президент Коммерц-коллегии. Когда Шелихов вошёл в кабинет высокий, граф, кивнув, указал округлым жестом на кресло.
Шелихов неловко приткнулся на краешек. Робел. Как ни говори, а впервой принят был лицом столь вельможным. Не знал, как и начать разговор. Понятно: в мелочной лавке дёгтем торговал недавно, а этот делами державными ворочает. Прикусишь язык. Вскинул глаза на графа, увидел: лицо без улыбки, из-под кустистых бровей глаза смотрят неторопко.
Александр Романович заговорил первым:
— Здравствуй, купец, — сказал голосом, в котором чувствовалось расположение. И сразу же после паузы, выдержанной мгновение всего, продолжил разговор, да так, словно слова читал с писаного, больно плотно складывались они у него.
Шелихов в слова вслушивался и понял: этот говорит, зная для чего. Дело у него есть. Оно всегда понять можно, ежели труд себе задашь, пустой разговор человек ведёт или же всерьёз произносятся им слова. Многие люди, языка своего не щадя, так — бряк, бряк — зря его треплют. А иной одно слово произнесёт, и видно — этот себе на уме. В его речь надо вдуматься.
Заговорил же Александр Романович о том, чего Шелихов и не ждал:
— Развитие мореплавания в океане Великом, — сказал Воронцов, — может послужить не только освоению новых земель, но и должно способствовать торговле обширной с Китаем, Японией, островами Филиппинскими, а там и далее — с Индией. Путь от восточных портов российских в страны эти — кратчайший для нашего флота.
Властно говорил граф, уверенно. Чтобы так говорить, за плечами многое надо иметь, и такому враз не научишься. Здесь годы нужны, да и не просто годы, а прожитые на горе. Голос такой, как одежда царская.
— В Индию, — ещё раз повторил граф.
«Эко куда хватил, — ахнул про себя Шелихов, — вот это да...» Такого он не держал и в мыслях. Спине стало зябко.
Заметив смущение на лице Шелихова, Александр Романович подтвердил:
— Да, да, в Индию. Першпектива весьма и весьма лестная и, я думаю, по силам российским негоциантам.
«Ежели, конечно, поднапрячься, — подумал Шелихов, — то оно можно и в Индию... Это, беспременно, покрепче, чем зверя колотушкой бить...»
Поплотнее сел в кресле. Сказал:
— Англичане в Петропавловск ходят с Гаваев, из Макао товар везут. Торгуют в большую прибыль.
— Вот, вот, — оживился Воронцов, — англичанин прыток. Блохой скачет. А мы на сборы тяжелы.
И заговорил, голос повысив, о том, как наладить морскую линию в страны океана Великого и далее в океане Индийском. Говорил, как рысака гнал, но видно было, что этот всадник повод не распустит и лошадка его копыта ставит точно, куда он и уготовил, обдумав всё наперёд. Широко распахнул горизонт Александр Романович, заглядывая вдаль на многие годы.
— Пётр Великий путь для России в Европу через Балтику открыл, нам же надобно, заветы его исполняя, проложить дорогу в морях восточных, потому как богатства великие лежат в Сибири и на Востоке Дальнем, и поднять их легче будет, ежели мы пути перед этими славными землями откроем морями.
— Да что уж, — ответил Шелихов, смущение отбросив и глазами заблестев, — нам бы только подсобили, а мы в кашу восточную с головой влезем. Вот как...
Махнул рукой по макушке. «Разговор-то, — подумал, — хороший получается. Вот так бы сразу-то».
Воронцов посмотрел на него, сказал, слова отделяя друг от друга:
— Молодца, купец, молодца...
И пальцами тонкими, с тяжёлыми перстнями, по лбу провёл многодумному. На виске пальцы затрепетали, будто боль Александр Романович какую-то хотел унять.
— Да уж, — встрепенулся Шелихов, — дороги морские нам многие ведомы, и до слёз обидно смотреть, как иноплеменные купцы нас обходят. А мы их не хуже. Наши люди к морскому делу способны. Подучиться малость — и до Индии дойдём беспременно. Да и ходили наши мореходы в те моря...
Вперёд подался, и крепкое, сильное его лицо отвердело. На такое лицо глядя, с уверенностью можно было сказать: этот не оплошает. И дойдёт и до Индии.
— Молодца, молодца, — повторил Воронцов и, поднявшись от стола, указал Григорию Ивановичу на кресло у жарко пылающего камина. Тем, кто близко знал Александра Романовича, ведомо было, что к камину он усаживал тех только, что крайне пришлись ему по душе.
Александра Романовича многое интересовало, и входил он в мельчайшие подробности. Выспросив нужное, ещё раз в конце разговора сказал:
— Молодца, Григорий Иванович, молодца! По записке Селивонова доклад императрице составлен. Будем уповать на решение милостивое.
Шелихов начал было:
— Генерал-губернатор Якоби компании нашей действия поддержать готов...
Увидел: Александр Романович согнал улыбку с лица.
— Якоби, Якоби, — невнятно проговорил Воронцов, — что ж Якоби...
Веками прикрыл глаза. Губы у него скучно сложились.
Но словно отмахнулся от досадного, кивнул головой:
— Ну да это, купец, не твоя печаль... — Помолчав, добавил: — В Иркутск новый губернатор указом императрицы назначен. Генерал Пиль.
В дверь стукнули осторожно. Александр Романович брови поднял удивлённо. В кабинет президента Коммерц-коллегии сунулся чиновник с лицом испуганным, сказал задушенно:
— Ваше высокопревосходительство, Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов изволили пожаловать.
Воронцов поднял брови, сказал:
— Проси.
Чиновник исчез, и дверь тут же распахнулась широко. С улыбкой любезнейшей на устах через порог ступил Александр Матвеевич.
— Друг мой, — сказал он ласковым голосом, — решил заглянуть с пустячной просьбицей.
Александр Романович шагнул навстречу:
— Рад, рад...
Александр Матвеевич лицо к Шелихову оборотил вопросительно.
— Купец Шелихов, — сказал Воронцов, прочтя вопрос во взгляде неожиданного гостя.
— Ах, как же, как же, — пропел Александр Матвеевич, — наслышан, наслышан... Колумб росский... Небось меха сказочные привёз в столицу?
Но тут же оборотился к Воронцову.
Шелихов из коллегии вышел, а сердце у него рвалось из груди птицей. Глянул, а небо — всегда низкое над Питербурхом, тесное, серое — вдруг распахнулось голубой далью. Да ещё так, что по голубизне, режущей глаз, полоса закатная багровая. Ну, праздник, скажешь, на небесах, не иначе. Снег с деревьев сыплется игольчатый и в закатном этом полыхании играет всеми цветами радуги. В тени стен дворцовых на мостовой наледь сиреневым отливает, а шапки снежные на столбах чугунных оград — алые. «Ну и ну», — только и сказать о такой красоте.
Извозчик к Григорию Ивановичу на саночках:
— Вот на быстрых!
Но Шелихов отмахнулся от него. Пройтись захотелось, по ледочку звеня, по снежку похрустывая. Пело у него в груди.
Заскучал Александр Романович при упоминании имени генерал-губернатора Якоби не случайно. Петух только, не спрашивая — как-де, мол, там, светает али ещё нет, — кричит:
— Вставайте, православные, и всё тут!
А верноподданному империи, да ещё и губернатору, генералу, — так нельзя. Он должен спросить. А вот когда скажет кто-либо из тех, что повыше сидит на шестке, — да, выглянуло ясное, — тогда и кукарекай. Хуже, ежели невпопад закричишь. Тут уж точно с верхнего шестка клюнут в головёнку.
А Иван-то Варфоломеевич, не спросившись, крикнул. Заскучал, заскучал в сидении своём иркутском. К дворцу ближе захотелось. А оно-то к солнышку поближе хочется каждому генералу, да не каждому удаётся выскочить.
В курятнике своём, заметить надо, жилось ему вольно. Посиживал на шестке не низком — из дверей не дуло, — поглядывал, ежели хотелось, вокруг, а то и, глаза смежив, сладко дремал. Насидевшись так-то, слетал во двор: крылышки размять, пройтись, клюнуть зёрнышко, другое, испить водички. Ведомо: птица по зёрнышку клюёт, а сыта бывает. Так и он: наклёвывался зёрнышек. А недостаток какой почувствует, чуть-чуть ножкой гребанёт — и, глядь, вот они, милые, зёрнышки-то лежат. Да какие ещё: кругленькие, золотистые, свеженькие.
А то вдруг взыграет кровь у него, и тогда он, не спеша, подходит к курочке. Так-то бочком, гребешок раздув и подняв хвост. Смело подходит, вольно. Не опасаясь отказа.
Днём одним, очень уж солнечным, петушок на заборчик вспорхнул и видит: рядом другой курятник, и тоже курочки похаживают, и не квёлые. Зёрнышки разбросаны, вода прозрачная стоит в корытце. «Ай-яй-яй, — подумал, — и мне бы туда».
Головку поднял и разглядел: а за первым курятником — второй, а дале как будто — третий... Ну и заорал без спросу. Тут его и клюнули с верхнего шестка. Да и клюнули крепко.
Козлов-Угренин, полковник, портовый начальник охотский, — петушок помельче был. Хвост не так у него пёрышками расцвечен, гребешок не так ал, но он знал своё.
Якоби дружкам в Питербурх послал горшочек с маслицем жёлтеньким, а Козлов-Угренин — два. Да ещё из тех, что побольше. Генерал подкинул соболька, а Козлов-Угренин рухлядишки мягкой связочку. Отрывать-то было от чего. Не зря в Охотске сидел годы. Не обездолил себя, подарочки те передав. Голодным не остался. Сундучишки ещё были, и не пусты.
По завидной опытности в делах этих самых подарочками полковник не ограничился. Но поскрёб, поскрёб в зашеине, и тропочками, тропочками известными полковничьи дружки забегали, зашустрили. Оно, конечно, и Якоби гончих пустил, но, видать, собачки у полковника были проворнее. Успели наперёд забежать. А в деле кляузном наперёд забежать многое значит.
У окошечка во дворце губернаторском в Иркутске Иван Варфоломеевич сидел и в мечтах уж высоко парил. Крикнул-то он во всю глотку — дескать, вор на воре в империи сидит и кончать-де с этим надобно... Генерал думал, что вот-вот похвалят его за бдение. Надеялся — пред светлые очи вызовут. Расслабился от мечтаний. Так-то сладко в груди зашевелилось что-то. И вроде бы уже и колокольный звон московский слышал. На карете доброй, заставленной прозрачными стёклами, в столицу-матушку генерал въезжал.
Но это в мечтах, а тут въяве под оконцем дворца губернаторского заскрипели колёсики. «Ну, — решил Иван Варфоломеевич, — курьер из Питербурха с вызовом. Дождался наконец-то!»
Под ложечкой у него сладко ёкнуло и разлилось по всему телу блаженством неземным. Жаром выступило на лбу и по другим местам.
Ко дворцу подкатила колясочка. И офицер, когда дверцу ему отворили, ступил на мостовую. Шарф офицерский, длинный, закинул назад, шагнул на ступени подъезда. Но что-то больно жёстко шпоры у него звякнули, как шилом острым кольнуло.
Якоби, ждать не в силах, кинулся торопливо навстречу. А спешил зря, как оказалось.
Дружки полковничьи одному шепнули, другому на ушко пропели, третьему молвили трепетно, и слова пошли по тропочкам. От человечка верного к человечку ещё более верному, из уст в уста, от ушка к ушку — и к даме придворной, что в соседней с императрицей спаленке посиживала ночами, дошли. А дама эта самодержице шепнула легко, не уважает-де и высказывает сомнения. А намедни, больше того, орал гораздо и неприлично о ворах...
Отшатнулась, округлив глаза, будто бы испугавшись сказанного.
— Как о ворах? — самодержица подняла брови.
— А вот так... И это в то время, матушка царица, когда стараниями вашими империя процветает. Да ещё как процветает! Сказка волшебная! И всё — вы, вы, матушка-заступница, и только вы...
Руками всплеснула и дрожащие пальцы прижала к щекам. Помнила, помнила о маслице в горшочке и о шкурах мягоньких.
— Да как он смеет? — возмутилась заступница.
— Молвить страшно, — дама выразила испуг, — но крик ето слышали многие.
— Постой, постой. Да правда ли это?
Губы у дамы придворной запрыгали, лицо жилочкой каждой задрожало:
— Истинно, истинно, ваше величество.
— Да как он на такое решился?
— Из ума, видать, по старости выжил.
Дама присела ниже, и худые плечи её от испуга вроде бы поникли.
Екатерина разволновалась:
— Ах! — И ещё более: — Ах! Ах! Поди же ты...
И всё. Дальше речь вести — пустое занятие.
Иван Варфоломеевич навстречу курьеру питербурхскому торопился по переходам и лесенкам. Бухал ботфортами. В оконцах, в наборных стёклышках цветных, играло солнце.
«Вот радость-то, — шумело в голове у генерала, — вовремя я рот разинул».
Вышел навстречу офицеру, едва переводя дыхание.
Тот, под шляпу махнув, руку за отворот мундира запустил и подал генералу запечатанный конверт.
Пальцами торопливыми генерал пакет надорвал и выхватил бумагу. Глянул, и вдруг всё поплыло перед ним, поплыло, грудь всколыхнулась, и упал бы генерал, но слуги поддержали. Не дали брякнуться оземь. Приняли на руки.
В бумаге коротко, но крепко начертано было рукой всемогущей: «...От дел отставить... В вотчинные имения препроводить до особого распоряжения...»
Ниже кривой росчерк, что равно и милость, и казнь определить может окончательно. Судьи нет после этого.
Офицер стоял истуканом. А как только генерал очухался малость, сказал бестрепетно:
— С приказом велено не медлить.
Ну, а что, спросят, полковник Козлов-Угренин выиграл от того? Вопрос такой будет наиглупейшим. Кто крикнул: вор-де начальник охотский портовый? Губернатор. А где губернатор? Царицей от дел отставлен. Так чего крик его стоит?..
— Генерал Пиль губернатором в Иркутск назначен, — сказал Григорию Ивановичу граф Воронцов.
— Пиль? — переспросил Шелихов.
Не думал в момент сей ни о Якоби, ни о неизвестном ему ещё Пиле. Море видел он синее, и единственным его желанием было поскорее вырваться из серого, разгороженного дворцовыми решётками Питербурха. На берег океана. И чтобы волна била в берег и чайки кричали над головой. Ветра, ветра солёного хотел он.
Тем ветром солёным, бодрящим кровь, наполнены были паруса галиота «Три Святителя», с хорошей скоростью шедшего вдоль сумрачных берегов Якутатского залива. Галиот чуть на борт уваливало сильным этим ветром, и, может, следовало рифы на гроте или фоке взять, с тем чтобы уменьшить скорость, но капитан, понимать надо, хорошо знал эти места и команды такой не давал.
Справа по борту тянулись унылые, тёмные берега. Чуть ли не от прибойной полосы громоздились сопки, поросшие мрачным лесом. За ними, в отдалении, вздымалась вершина горы Святого Ильи, с которой в залив низвергались три огромных ледника. Они скользили вниз грязно-белыми широкими языками, и казалось, что шум прибоя, доносившийся с берега, — не грохот волны, но треск и стон земли, с трудом держащей мощные тела ледников.
Залив полон битого льда, небо над ним нависло низким, серым, клубящимся пологом, и галиот — с тонкими, гудящими под ветром мачтами — на чёрной воде залива был словно пушинка малая, оброненная чайкой на крутые валы.
Вода, всё сильнее и сильнее забрасываемая на палубу, сбегая в шпигаты, скручивалась в воронки, пенилась.
Мужик, стоявший у носового колокола вперёдсмотрящим, с опаской косился на кипящую в шпигатах воду и нет-нет, оборачиваясь, посматривал на торчащего неподвижно на мостике капитана. Беспокоился, видать. Да оно забеспокоишься — больно уж берег был неприветлив. Чёрен.
С опаской взглядывал на капитана рулевой, зазябшими, красными руками ворочавший тяжёлое колесо, но капитан, казалось, не замечал этих взглядов. Рулевой перехватывал спицы, наваливался на колесо всем телом, держа галиот вразрез волне. Лопатки под армяком выступали буграми. Сил немало надо галиот так-то удержать под ветром.
Засунув обе руки по локти в карманы всегдашнего своего тулупчика, капитан Измайлов внимательно, из-под чёрной, до самых бровей надвинутой шапки, разглядывал берег. Тулупчик у него на спине пузырило ветром.
Галиот поскрипывал, в скулу громко била волна, взбрасывая под бушпритом.
«Три Святителя» возвращался на Кадьяк из дальнего похода. По настоянию Шелихова галиот в это лето под командой двух капитанов — Измайлова и Бочарова — ходил вдоль матёрой земли Америки к югу. К концу лета, несмотря на сильные штормы, галиот дошёл до залива Льтуа, самой восточной точки побережья Аляски, которой смогли достигнуть в то лето русские мореходы.
Ватажники побывали в Чугатском заливе и, обходя лежащий у входа в залив остров Тхалха, торчащий горбом из воды, на юго-западном побережье острова открыли залив Нучек с бухтой Константина и Елены. Бухта славная, от ветров закрыта надёжно, с хорошей глубиной. Здесь и при шторме сильном отстояться вполне можно было или зимний лагерь разбить — милое дело. Больше того, место это было весьма удобно для устройства крепости. И хотя ватажники измотались крайне, Измайлов был доволен: дело сделали. Сам чуть не на карачках место, подобранное для крепости, обползал, замерил, подобрал лес. По сопкам с топором лазил, метил стволы. Увериться хотел, что хватит строевого леса на крепостцу. Иначе-то и дело начинать было не след. Лес откуда припрёшь? Не с матёрой же земли тащить? Вот он и гулял с топором. Оглядит дерево и, ежели найдёт, что годится для строительства, тюкнет лезвием, отвалит белую щепку — и дальше. Убедился всё же — леса достаточно. Теперь одно и оставалось — людей перебросить, и хоть завтра руби крепостцу.
Земли новые обследуя, ватажники повсеместно знаки чугунные ставили о принадлежности владений России. Но это явно и на местах видных. А помимо того, оставляли знаки и тайно, зарывая в землю, где обнаружить их было трудно. На карте схороны метили особыми обозначениями. Помнили наставление Григория Ивановича, переданное Деларовым перед походом: «Отныне секретов никому не открывать и помнить постоянно слова священные: буде мудры, яко змии, а целы, яко голуби». Предосторожность со знаками о принадлежности земель была на тот случай, ежели бы спор какой возник с державами иными. А опасаться вполне можно было, что знаки явные дерзнут и переменить.
Доволен Измайлов был и другим. Из похода возвращались с трюмами, рухлядишкой мягкой набитыми предостаточно. Сами промысел имели хороший, да и торговали с колюжами и чучханцами добре. Бобр шёл за восемь ниток голубого бисера, и, — что главным почитать следовало, — и чучханцы и колюжи желанием своим к торговле позволяли надеяться на дальнейшее её доброе продолжение.
— Справа по борту лёд! — тревожно крикнул вперёдсмотрящий.
Измайлов башку к рулевому повернул, велел переложить руль и опять уставился на берег. Место выглядывал для стоянки.
У берега вскипали, били в берег волны. Ударяя в камни, волны высоко вскидывались фонтанами брызг. Их подхватывало ветром и несло навстречу галиоту водяной пылью. Эх, нехорошо место, опасно. Камни острые, злая волна. Шибанёт кораблик о берег и разнесёт вдребезги. Только щепки поплывут по волне.
«Не подойдёшь, нет, не подойдёшь», — соображал Измайлов. Морщины собирались у глаз. Брызги из-за борта ударили в лицо. Измайлов утёрся рукавом, но глаз не отвёл от берега. И вдруг увидел впереди гряду рифов. Острия скал торчали из воды, как хищные зубы. Но в страшной этой гряде, угрожающей неизменной смертью любому, кто бы ни дерзнул через неё пройти, капитан зоркими глазами выискал узкий проход. За рифами море поблескивало гладкой водой.
И не сказал, а подумал: «Бог милостью не оставил».
Гаркнул паруса перекладывать и, толкнув в плечо рулевого, сам стал на его место. Руки жёстко вцепились в спицы. Лицо каменное, ни одна жилка не дрогнет. Из-под надвинутых низко бровей, из щелок узких, монгольских — глаза чёрные нацелены, как острия ножей.
«Проскочим, — решил, — проскочим!»
Мужики полезли по вантам. На ванты лезть по такой волне — опасное дело, но мужики вцеплялись мертво, такого и ветер не сорвёт, и качка не сбросит. На «Трёх Святителях» команда была отличнейшая, другого не скажешь. Конечно, не без того, что у иного мужика в минуту такую под сердцем холодело, но он и вида не подаёт. Других не брал в команду капитан.
Измайлов поставил галиот высокой кормой к волне и велел отдавать школы на гроте. Ветер ударил в развернувшиеся паруса, и галиот, как нитка в игольное ушко, проскочил сквозь рифы.
Через минуту, убрав паруса, галиот закачался на ровной воде. А ещё через самое малое время на берегу запылали три больших костра. Пламя жадно лизало сухой плавник, собранный ватажниками, вздымаясь всё выше и выше. Костры эти означали, что пришедшие на галиоте к торгу приглашают всех, кто готов отозваться на их зов.
Герасим Алексеевич, каблуками крепкими стоя на гальке, смотрел из-под руки в сопки — не покажется ли где ответных дымов? И увидел — над чёрной тайгой поднялся белый факел дыма. Сжатые жёстко губы смягчились: будут гости, понял, будут.
Мужики у костра тянули руки к огню. Нахолодались на ветру, а костёр-то — тепло, ласка.
Над Питербурхом весенний ветер гулял, и хотя Нева ещё не вскрылась, а по утрам мостовые прихватывало ледком, но небо было таким ясным, летящие в город с ночлега вороны так горласты, что сомнений не было — весна вот-вот грянет быстрыми ручьями.
С весной пришли и тревоги императрицы. Но причиной тому были не облака лёгкие и не ветер шалый весенний.
Светлейший князь Потёмкин, преодолев хандру, сильно потрепал грозивших державе турок, и русская армия стояла уже под Очаковым, готовясь к штурму сей неприступной крепости.
— Светлейший-то, — не без игры заметила Екатерина, — чудит, а время пришло трудное, он не выдал свою матушку царицу.
После этих слов перед императрицей склонилось с десяток пудреных париков:
— Как же иначе, ваше величество...
По поводу побед было немало шумств в столице. Фейерверков. Пиров. Празднеств. В Исаакиевском соборе отслужили не один молебен. Раздувая глотки, дьяки ревели так, что стёкла вызванивали тонко и пламя свечей колебалось:
— Хвала Господу Богу за победы над супостаты-ы-ы...
Народ падал на колени. Растроганная императрица подносила к глазам кружевной платочек.
Император австрийский Иосиф, долго выглядывавший из Вены, как дела России на юге сложатся, наконец объявил войну Турции и под командованием Фридриха Кобурга, принца саксонского, направил свою армию в южные степи.
Притих и шведский король Густав в мрачном своём стокгольмском дворце. Не по зубам оказалось ему прибалтийские земли воевать.
Гуляли, гуляли по Балтике кораблики шведские, паруса под ветром стремили, в трубочки подзорные капитаны с мостиков высоких поглядывали и разглядели, знать, что берега на Балтике круты, подходы к ним трудны, а у солдата русского кулак тяжёл. И о другом, знать, подумали — солона вода в море сем северном, и хлебать её не захотелось капитанам. Жестка и горло жжёт.
Нет, определённо, тревожиться императрице было ни к чему.
В один из этих дней Безбородко учтиво напомнил самодержице о давно просимой графом Воронцовым аудиенции. Сказал, а сам дыхание затаил, ожидая, как-то ещё императрица на напоминание сие посмотрит. Глаза Безбородко настороженно на самодержицу взглядывали.
Выслушав секретаря, императрица нахмурила брови, но, поиграв пером в пальцах, сказала:
— Графа Александра Романовича я приму завтра. — И вдруг добавила: — Справку мне подайте о землях, империей занимаемых.
— Ваше величество, — Безбородко легко передохнул, — справку сию я могу дать немедленно, дабы не затруднять вас ожиданием. — И, словно читая по писанному, продолжил: — Всего Россия имеет шестьдесят пять степеней долготы, считая от острова Езель до Чукотского носа тако же тридцать две степени широты от Терека до Северного океана...
Императрица выслушала секретаря и головой кивнула.
Дом Ивана Алексеевича на Грязной улице не узнать было. То всё тишь, благолепие, голоса не слышно людского, а сейчас сапоги крепкие стучали в пол, голоса гремели, да ещё простуженные, надсадные, табачные. И, человека не увидев, но услышав перханье это горлом, скажешь: «Э-э-э, братцы, весёлый народ, знать. Лихой. Молочка испив тёпленького, так-то не осипнешь».
Хлопали двери в доме, входили и выходили люди разные: и в офицерских треуголках, шпагами звеня, и в зюйдвестках широкополых, мало кем и виданных, в плащах кожаных, гремевших, как железо. А один ухитрился прийти в платке, повязанном низко до глаз. Платок голову охватывал туго, а сзади, на затылке, висел длинными хвостами.
«Ну этот, — решил Иван Алексеевич, — истинно уж отчаюга. Такому в переулке ночью не попадайся. Запорет, и моргнуть не успеешь». Хотел было сказать своим, чтобы вещички, что подороже, схоронили подальше, но рукой махнул: «Пропадай всё пропадом».
Приходил и мастеровой народ, но тоже предерзкий, без страха ступавший на крыльцо.
— Да, да, — говорил Иван Алексеевич, — кхм, кхм...
Комнатные людишки Ивана Алексеевича сбивались с ног.
Стол в гостиной закусками уставлен, водками, настойками. Табачный дым — столбом. Невиданное дело. Какое уж благолепие, какая тишина?
Девки дворовые хоронились в чуланах. Опасались — народ нахлынувший и юбки может поободрать. Уж больно размашисты были и смелы. Ежели только великая нужда припрёт, да и во дворе никого не видно, выглянет девка из-за угла, глазами все закоулки обшарит и кинется стремглав.
Слова странные в доме звучали: форстеньга, стаксель, триселя. Или вообще, как пушечный выстрел: бом-бом-кливер.
Иван Алексеевич морщился и родным запретил выходить из дальних комнат.
Жена его — купчиха смирная и набожная, и за ворота-то боявшаяся выйти, — крестилась, шепча сухими губами:
— Пронеси Господи басурман нашествие.
Мысли у неё совсем спутались, не знала, что и делать. Ключи от кладовых старшему из комнатных людей отдала и отсиживалась, как в крепости, в светёлке под крышей. Но и сюда — нет-нет, а долетали снизу слова странные и шумы да стуки. Так-то вдруг загрохочут: ха, ха, ха...
Купчиха вздрагивала рыхлым телом, крестилась оторопело.
Григорий Иванович, отмахиваясь от табачного дыма, длинные разговоры вёл с приходившими. Сманивал мореходов и кораблестроителей на восток. Смущал.
— Это так только повелось, — говорил горячо, — считать, что англичанин да испанец на море крепки, а я вот думаю: русский мужик не слабее. — Сидевшие за столом капитаны поглядывали друг на друга. — И держава Российская, — напирал Григорий Иванович, — по всем статьям морская.
Капитаны тянулись к штофам, наливали хорошие стаканы и опрокидывали огненное питие в глотки. Глаза наливались молодечеством.
Развязывали шарфы, садились плотней к столам, стучали кулаками. Петра вспоминали Великого, имена мореходов известных называли.
Купчиха наверху, в светёлке, ложилась на кроватку и голову накрывала подушечкой. Страх её одолевал.
— А море какое на востоке, — всё нажимал и нажимал Григорий Иванович, — глянешь — дух захватывает. Там только и показать русскую удаль.
Манил, манил людей, сам загорался, и оттого слушавшие его сильно сомневаться начали: а и вправду — чего сидим на берегах истоптанных, чего ждём, идти, идти надо — счастье своё искать.
Оно и Балтика морем, конечно, была, но головы уже кружились, и казалось, что и берега здесь тесны и горизонт вот он, рядом, руку только протяни. Душа просилась на простор.
От вина выпитого, от слов лихих некоторые до того воспалялись, что уж и сидеть за столом не могли, вскакивали, ходили по комнате, размахивали руками, будто бы уже на мостике стоя под неведомыми звёздами.
— Постойте, — говорил Григорий Иванович, — малое время пройдёт, и мы из северных рек сибирских выйдем в океан Ледовый, к самой матёрой земле Америке проложим дороги. И ходили, ходили так русские мужики, но мы их дороги забыли.
Говорил уверенно.
Другое сказывал:
— И южными морями на восток ходить будем. Прямо из Балтики в Камчатку.
Капитаны таращили глаза:
— Такое невиданно.
Григорий Иванович настаивал:
— Вот и невиданно, а будет.
Капитаны дымили трубками. Слова купца волновали, раззадоривали, соблазняли. В смущение вводил их купец. Вот сидит — ворот распахнул, волосы тёмные на лоб упали, кулачище упёр в край стола, и, только взглянув на него, видишь — стоит он под парусом, ветром туго надутом, за бортом волны бьются и кораблик летит в брызгах. Да и знал каждый из сидящих за столом, что слова словами, но купец-то этот и впрямь к землям новым ходил и неизвестные берега видел. Задумаешься. А мысли-то у капитанов быстрые да пылкие, и каждый думал: «А почему и мне на просторе не погулять, волны океанской не попробовать? Да и что я — хуже других? Нет, нет, прав купец — не той дорогой идём».
Григорий Иванович словами, как огнивом, бил и искры жаркие сыпал на души.
Дом на Грязной улице бурлил.
— Да, братцы, что уж говорить, на простор надо!
— Известно!
Мореходы шумели. Григорий Иванович, надувая жилы на висках, рассказывал о походах дальних, о штормах, о землях, впервые увиденных людьми. Вот тут-то и звучали слова, заставлявшие опасливо щуриться Ивана Алексеевича: бом-бом-брамсель и даже бом-бом-кливер.
Капитанам виделись нехоженые дороги. Смущающие речи вёл Григорий Иванович, и какая душа навстречу им не раскрылась бы?!
Звенели стаканы.
— Что скажешь-то, Пётр?
— Да уж молчи, Алексей! Не трави душу...
— Нет, брат, с якорей сниматься надо, а то тиной обрастём, тогда не сдвинешься.
— Эх, была не была...
И кулачищем по столу — бух!
Екатерина растапливала камин для утреннего кофию. Приготовление напитка сего императрица считала высоким искусством, которое познаётся немногими, и это, по её мнению, занятие наиважнейшее не доверяла никому. Безусловно, это была её причуда, но причуда, возведённая самодержицей в ежедневный и обязательный ритуал, нарушить который не смел никто.
О том, что она собственноручно растапливает камин и собственноручно же кофий готовит, императрица даже упоминала в своих письмах Вольтеру. Кто же мог сомневаться в обязательности избранного ею порядка?
По утрам, как только императрица заканчивала просмотр спешных бумаг, в личные её апартаменты в специальной корзине приносились тонко наколотые, подсушенные лучины, над углями в камине ставился бронзовый треножник, в кувшине серебряном подавалась вода, и самодержица, словно священнодействуя, сыпала темно-золотистые, крупно размолотые зёрна в прозеленевший медный толстостенный кофейник. Внутри кофейника на палец, а то и более, наросла каменная кофейная гуща, но Екатерина не разрешала отмывать почтенный сосуд, так как убеждена была, что накипь многолетняя придаёт особый вкус любимому напитку.
Поверенное лицо, личный камердинер Захар Зотов, подавал императрице на фарфоровой тарелочке зажжённый трут. Екатерина склонялась к камину и подкладывала уголёк под ловко сложенные колодцем лучины. В камине вспыхивал весёлый огонь.
Вот и в это утро под старым кофейником вспыхнул огонь и лицо самодержицы осветил тёплым, текучим пламенем. Екатерина с минуту следила за разгорающимся огнём и, убедившись, что лучины занялись ровно, повернулась к стоящим у дверей — личному секретарю Безбородко и графу Воронцову.
— Любезный Александр Романович, — сказала она, продолжая прерванный разговор, — я попросила Безбородко справку дать о размерах земель, занимаемых империей, и ещё раз убедилась, что в новых открытиях нужды нет, ибо таковые только хлопоты за собой повлекут ненужные.
Лицо у Александра Романовича румянцем загорелось, и видно было, что он хотел возразить, но императрица остановила его взглядом.
Воронцов смешался и опустил глаза.
— По рассуждению моему, — продолжала императрица после короткого молчания, — американские селения — примеры не суть лестны, а паче невыгодны для матери нашей Родины.
И не успел Александр Романович ответить, как императрица повернулась к камину и склонилась над кофейником. Вода в кофейнике вот-вот должна была закипеть, и Екатерина поспешно взяла поданные камердинером каминные щипцы и развалила под треножником пылающие лучины. Пламя опало. Под кофейником теперь лишь рдели жаркие угольки.
Екатерина сняла крышку с затейливого сосуда и, не спеша, тоненькой золотой ложечкой начала помешивать закипающую гущу. Казалось, в эту минуту для самодержицы всероссийской не было ничего более важного, чем шапкой поднимающаяся над кофейником пена. Вполне можно было предположить, что императрица совершенно забыла и о землях новых, и о личном секретаре, и о графе Воронцове, — так сосредоточено было её лицо и так точны и внимательны движения руки, с величайшей осторожностью помешивающей пену.
Александр Романович следил за каждым движением императрицы. И в груди у него рождалось холодное чувство неприязни и сомнения. «Полноте, — думал он, — да и прав ли я в своих настояниях? Императрица, помазанница Божья, отрицает необходимость предлагаемых мной действий, а я упрямо твержу и твержу одно и то же...»
Глубокие морщины на лице графа, казалось, прорезались с ещё большей отчётливостью, и лицо словно осунулось.
Комнату всё больше и больше заполнял пряный, сладкий запах закипающего кофия. И этот запах как-то по-особенному неприятен графу.
Екатерина оборотилась к Воронцову:
— Двести тысяч на двадцать лет без процентов просят мореходы ваши? Подобный заем похож на предложение того, который слона хотел выучить говорить через тридцать лет и, будучи вопрошаем, на что такой долгий срок, сказал: за это время либо слон умрёт, либо я, либо тот, который даёт денег на учение слона.
Екатерина с улыбкой погрозила тоненькой ложечкой графу. Сравнение, без сомнения, понравилось императрице, так как, и склонившись над кофейником, она продолжала улыбаться.
«Да, но не для корысти настойчив я в своих требованиях», — думал Александр Романович.
Воронцов вытащил платок и обмахнул лицо.
Безбородко безмолвствовал.
Камердинер Захар Зотов взглянул на графа, и в глазах его мелькнуло нечто вроде сожаления.
«Нет, не корысти ради», — ещё раз подумал граф. И будучи мужем в истории весьма умудрённым, вспомнил о Московском княжестве крохотном в сравнении с Литвой, Золотой Ордой и Новгородской республикой. Вспомнил и то, что всего в середине шестнадцатого века Иван Грозный взял Казань, а уже к середине семнадцатого века русскими людьми была пройдена Сибирь и большая часть Востока Дальнего. За сто лет было создано самое крупное в мире государство. Нет, граф Александр Романович знал, на чём настаивал, и долг свой понимал перед державой.
— Ваше величество, — сказал он, глядя на склонённый затылок государыни, — земли американские к славе империи послужить могут, ибо богаты они не только зверем, но и металлами, углями и иными ископаемыми полезными. — Голос его стал твёрже. — Просьбы мореходов весьма разумны и более чем скромны. Прежде всего они просят, дабы на земли, ими освоенные, другие промышленники без их ведома и дозволения не ездили и в промыслах их ущерба, а паче в их учреждениях расстройки не делали. В сем их прошении заключается не единая их польза, но общая, весьма важная и достойная.
Екатерина выпрямилась у камина. И по тому, как поджались у неё губы, сказать можно было определённо, что императрица раздражена настойчивостью графа. Но он, казалось, не видел неудовольствия императрицы.
Чётко и раздельно выговаривая слова, что так же свидетельствовало о крайнем раздражении, Екатерина сказала:
— Указ, силою коего были бы предохранены мореходы от всяких обид и притеснений, излишен — понеже всякий подданный империи законом должен быть охраняем от обид и притеснений.
Кофий наконец-то был готов. И императрица, подхватив кофейник, начала разливать густую жидкость по чашечкам. И Александру Романовичу самодержица всероссийская в эту минуту показалась стареющей немецкой муттер, хлопочущей у кофейного стола, дабы угостить близких перед долгим рабочим днём. У императрицы даже морщинки на лбу обозначились, словно она боялась пролить хотя бы каплю кофия на скатерть.
«Каплю кофия на скатерть...» — подумал Александр Романович и огромное напряжение, которое он испытывал, возражая императрице, вдруг спало.
— Присаживайтесь, любезный Александр Романович, — сказала императрица и показала на стул. Это была великая честь, которой удостаивались немногие, но Александр Романович, занятый своими мыслями, не думал сейчас о придворном этикете и молча сел за стол, даже не ответив улыбкой на любезность императрицы. Екатерина брови изумлённо подняла: нет, граф её сегодня поистине раздражает.
А Александр Романович мысленно листал страницы истории государства Российского. Русь Московская ему виделась, собираемая Иваном Калитой, сеча жестокая на поле Куликовом, виделся Иван Грозный, с которым уже Священная Римская империя искала союза.
Голос старца из стариннейшего русского монастыря мнился ему: «Два Рима падоше, третий Рим — Москва и он стоит, а четвёртому не быти!»
— Александр Романович, — сказала императрица, — вы забыли о кофии. — И, чуть коснувшись руки графа, добавила с ласковой улыбкой: — С тем, дабы не огорчать вас, я повелю шпаги и знаки отличия дать и Голикову, и Шелихову. Вы довольны?
Воронцов донёс чашку до рта и отхлебнул горький напиток.
Воробьи за окном орали по-сумасшедшему. Дрались на ветках, трепеща жидкими крылышками, сталкивались грудь к груди, разлетались и вновь сколачивались в стаи. Да и что воробью не орать да не драться? Солнышко светит, водичка в лужицах блестит — только и осталось воробьям пёрышки друг другу пощипать. Пёрышки вырастут. Веселитесь, воробьи.
Григорий Иванович смотрел через промытое окно на забавы птичьи, а в голове крутилось: «Вот привёз земли новые, а кому надобны они? Пуп рвал, и понапрасну получается».
От мыслей таких прыгать с ветки на ветку не хотелось. Башкой вот ежели только о стену треснуться, ну да от того пользы никакой. Шишку набьёшь, и всё тут. Ел себя, грыз зубами злыми. С каждым такое стать может. Бьётся, бьётся человек, а потом, устав душой, пожалеет сам себя. Скажет: «Да что же это такое, почему валится на меня со всех сторон, роздых когда же?»
Знал Шелихов о визите графа Воронцова к императрице. Знал и то, что самодержица отказала и в деньгах, и в праве охранном на земли новые, и в солдатах для крепостиц. Во всём отказала. Шпаги серебряные и медаль на Андреевской ленте — вот и вся награда. Ну да не о награде речь. Гвоздём в мыслях сидело: «Как дело-то продолжать? На какие шиши? Залетел-то в мыслях далеко: на верфь питербурхскую бегал, на корабли смотрел... Людей смущал... И подумать срамно... На восток сманивал...»
Губы искривил Григорий Иванович. Сжал кулак. Посмотрел — оно ничего, конечно, кулак крепкий. Ну, а стену, что жизнь поставила, не пробить. Отобьёшь кулак-то. Стена каменная. А то, может, ещё и из такого чего сложена, что и покрепче камня. Казнил себя. Шибко казнил. И лицо у него было нехорошее. Почернел даже. В глазах глухая тоска. На такое лицо взглянешь и закусишь губу.
«Правду, выходит, говорили, — думал, — что в столице пробиться куда труднее, нежели земли открыть новые. Так оно и получается. На море всё ясно. Силу Бог дал, так ты её не жалей и при. А здесь вот лабиринты, коридоры, тропочки... Начальнички да дяди, чиновнички да тёти...»
Человек комнатный Ивана Алексеевича тут же у окна с подносом стоял, переминаясь с ноги на ногу. На подносе — графинчик с прозрачной водочкой, рюмочка, закусочки разные. С жалостью смотрел комнатный человек на купца.
— Выпейте, — говорил, сочувственно морщась, — рюмочку... Оно полегчает. Чего уж себя терзать... Третьи сутки маковой росинки во рту не было... Выпейте. На сердце помягче станет...
Рюмка брякнула на тоненькой ножке. Водочка играла в солнечном луче.
Григорий Иванович на человека комнатного не глядел. Пить не мог — вера не позволяла, да и знал: вино пьют с радости большой — тогда это от силы, а с горя пить вино — от слабости. «Вино людей ломает, — ещё отец говаривал, — об стенку размазывает, как навоз коровий».
— Эх, — вздохнул человек комнатный, — со стороны и то смотреть тяжко...
Но Григорий Иванович поднос рукой отвёл:
— Оставь, — сказал.
Дверь скрипнула, и в комнату ступил на коротких ножках Иван Алексеевич. Подошёл к окну, стал рядом с Шелиховым, покрякивая в кулак. Лысая голова у купца — как шар жёлтый. На виске жилочка голубенькая бьётся, и, глядя на жилочку эту, скажешь: соображает что-то мужик, соображает... И вдруг, губами пожевав, Иван Алексеевич сказал:
— Рухлядишки-то мягкой у тебя много осталось?
— Да что рухлядишка, — вяло отмахнулся Григорий Иванович.
— Нет, нет, ты постой... Много ли, я спрашиваю? — настаивал Иван Алексеевич и ближе к Григорию Ивановичу подступил.
Григорий Иванович, не понимая, к чему клонится дело, ответил:
— Есть ещё.
— А ты покажь.
— Да что там...
— Нет, нет, — заторопился Иван Алексеевич, — покажь, покажь.
И на своём настоял.
Развязали узлы. Иван Алексеевич из кипы соболька выхватил.
Мех полыхнул огнём, аж в комнате светлее стало. Погладил мех рукой осторожной Иван Алексеевич — купец питербурхский битый — и в глазах у него что-то появилось особое.
— А скажи-ка мне, Гришенька, милок, — взглянул купец на Шелихова, — какие слова молвил Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов, когда ты был у президента Коммерц-коллегии?
— Да я и не припомню, — протянул Шелихов, — о мехах что-то было говорено.
— Вот, вот, — чуть не подпрыгнул Иван Алексеевич, — о мехах!
Постоял, подумал что-то, взглянул ещё раз на соболей, будто прицеливаясь, и за кипу рухлядишки взялся всерьёз. Соболя и на свет глядел, и мездру рвал, шерстинки пробовал на зуб. Но соболь был отменный. Шкурки темны, цвета голубого, подбрюшья желты, хвосты — поленом. Языком прищёлкивал Иван Алексеевич.
— Красота, ах, красота! — щурился довольно. Лицо у него, словно намазанное маслом, заблестело.
— Ну, — спросил Григорий Иванович, на купца питербурхского глядя, — а что дальше-то?
— Увидишь, — неопределённо отвечал Иван Алексеевич.
— Ты что, Момонову, что ли, сунуть соболей-то хочешь? Это уж, извини, совсем очуметь надо. Видел я его. Волчище. У-у-у... Нет, брат, Момонова на таком коне не обскачешь.
Григорий Иванович подхватил из кипы соболька, глянул да и бросил с досадой:
— Нет, не обскачешь.
— Вот то-то и оно, — вразумительно сказал Иван Алексеевич, — что волчище. — Руки за спину заложил и не то вздохнул, не то хмыкнул. Сказал: — А волк — он жаден, и глотка у него здоровая, сколько ни жрёт — всё мало. Есть у меня один человечек, высоко вхож и продувной — спасу нет. Поглядим. Наше дело купецкое — товар предложить. А такой товар... — Иван Алексеевич тряхнул собольками... — и царице показать не срамно. — Глазки у него утонули под бровями. — А денежки за товар можно и не спрашивать. Как думаешь? С просьбицей только подойти... С просьбицей... А?
Повернулся на каблуках, хлопнул в ладоши. Велел вскочившему в комнату человеку распорядиться, чтобы коней закладывали. Григорию Ивановичу сказал:
— Ничего, Гришенька, не кручинься.
Подмигнул хитро.
Вот как Иван Алексеевич себя выказал. Вроде бы всё со стороны приглядывался к земляку, дел его не касаясь, а минута трудная пришла — подставил плечо.
Григорий Иванович сидел, уперев локти в стол и голову уронив в ладони. Ждал не ждал — неведомо. И хотя волосы жёсткие ершились у него на макушке, а хрящеватый нос хищно нависал над столом, с уверенностью можно было сказать: так не сидят, когда на душе поют птицы.
В доме стояла тишина. Только и слышно было, как часы стучат. Отрывают минуты. Мыслей не было в голове. Так, ворошилось что-то досадное, горькое, тошное. Знал он, что в жизни за всё — и плохое, и хорошее — заплатить надо своей кровью. Но боль тем не унять было.
Неожиданно за стуком часов Григорий Иванович услышал, как калиточка чугунная брякнула, и тут же шаги по песочку заскрипели.
— Кхе, кхе, — кашлянул слабо Иван Алексеевич, входя в комнату. — Кхе, кхе...
Шаркнул ножкой.
Григорий Иванович голову поднял.
Иван Алексеевич, стоя в дверях, ладошкой сухонькой лысину потирал. Одну руку поднял и плешь потёр, второй махнул по тому месту, где когда-то росли волосы. Чисто заяц умывался.
— Кхе, кхе, — в третий раз не то горло прочистил, не то засмеялся.
И тут только Шелихов глаза его разглядел. Глаза у купца питербурхского прыгали. Смех из них так и плескался. И смех ехиднейший. Ну, бес прямо стоял в дверях. Бес, да и только.
— Что? — к Ивану Алексеевичу рванулся навстречу Шелихов. Надежда вдруг проснулась в нём. Вспыхнула, как пламя. Кровь забурлила. Глаза распахнулись широко.
— Ну же, ну! — поторопил он Ивана Алексеевича.
Но тот молча к столу подошёл, сел и ладошки холмиком сложил смирно. Худенький, узкоплечий, лицо красное, как яичко калёное облупленное. Помолчал, на ладошки свои хрупкие поглядывая. Потом медленно, медленно поднял голову.
— Вот так-то, родственничек, — сказал, — у нас в столице дела делаются.
В кармашике пошарил и на стол бумажку выложил. Разгладил неторопливой рукой.
Григорий Иванович через стол перегнулся и в бумажку глазами впился. Буквы шатались, но всё же прочёл написанное поперёк страницы: «Президенту Коммерц-коллегии графу Александру Романовичу Воронцову. Выдать по сему двести тысяч рублёв ассигнациями. Дмитриев-Момонов».
Шелихов ахнул от изумления. Схватил бумажку, и руки его, никогда не дрожавшие, задрожали. Веря и не веря, поднёс бумажку к глазам и вновь перечитал всё вслух:
— «Выдать по сему двести тысяч рублёв ассигнациями...»
Поднял глаза на Ивана Алексеевича. Вздохнул всей грудью — так, что рёбра поднялись и опали, словно взбежал на высокую гору. Понял: «Дело задуманное продолжать можно». Со стула вскочил и за плечи охватил Ивана Алексеевича.
— Ну, удивил, — крикнул, — удивил!
— Умерь пыл-то, — отбивался обеими руками купец питербурхский, — сломаешь, лапищи-то медвежьи.
А Шелихов купца чуть ли не к потолку подбрасывал.
Тот только рот разевал.
— Как отблагодарить-то, сказывай?
Иван Алексеевич едва из его рук вырвался, сел, бородёнку помятую поправил. Опять закашлял по-глупому:
— Кхе, кхе...
Большущей хитрости был мужик. Сказал:
— А ты-то всё волк, волк... Вот и я говорю — волк! — Глянул на Григория Ивановича уже без улыбки: — То-то что волк. Собольки-то, видишь, всё сделали. Собирайся, кони у ворот, и с этой бумажкой при денежки получать.
— Как? Тотчас же? — отступил на шаг Григорий Иванович от неожиданности.
— То-то и есть, что тотчас, — ответил спокойно Иван Алексеевич и зашёл за стол, боясь, видимо, что родственничек бросится вновь его качать. Потрогал ладонью бок. В боку побаливало. — Тотчас, тотчас, — повторил, — что медлишь?
Григорий Иванович, забыв шапку, прыгнул в возок. Кони с места взяли шибко. Ударили копытами в мостовую так, что от торцов полетели щепки. Мелькнул шлагбаум, запиравший Грязную улицу, лицо будочника с хохлацкими усами, какие-то решётки, подъезды домов. Григорий Иванович и не запомнил, какими улицами скакали, как в присутственное место вошёл, но, увидев, как вокруг засуетились, как забегали, во второй раз подумал: «Ну, развернём мы теперь дело. Развернём». И коридор коллегии, что таким длинным всё для него был, теперь короче воробьиного носа показался. Шаг только сделал, и всё тут.
Чиновник в мундире добром начал считать деньги. Шелестел бумажками и купцу кивал приветливо. А пачки денежные росли и росли на столе. Бумажки радужные, белые, с большим портретом императрицы. Лицо чиновничье светилось несказанной радостью по случаю удачи купца. У чиновника пышные рыжие бакенбарды и медные пуговицы на мундире. И бакенбарды уютны, как борода родного дедушки, а пуговицы ярки, улыбчаты, словно и им счастье купца в радость. И как уж чиновник услужить радел. Денежки в пачки ровнял престарательно, бумажками обворачивал крест-накрест, да ещё и проверял, ровно ли ложится крест. Потом денежки собрал и аккуратно уложил в мешки. Иглу достал хорошую и доброй ниткой прошил мешки. Стежок к стежку, стежок к стежку. Нитку откусил с хрустом и, поднявшись со стула, мешки с поклоном подсунул к Григорию Ивановичу:
— Извольте-с получить-с.
И опять лицо у него разулыбалось.
И не захочешь, а сунешь «катеньку». И Григорий Иванович положил её на ладонь чиновнику. «Катенька» вспорхнула, как птичка, и исчезла в рукаве чиновничьем. Тоже вот умение. Другой дуром за щёку сунет деньгу и думает — спрятал. Ан нет. Щёку-то и пальцем отодрать можно. Не увернёшься. А тут — чудо.
Дом на Грязной улице воистину зашумел. То всё цветочки были, а теперь ягодки созрели. Народу прибавилось, и девки дворовые глубже забились в чуланы, уже и вправду опасаясь за свои юбки.
Жена Ивана Алексеевича во флигелёк перешла, находя, что там только и можно найти покой, да и сам Иван Алексеевич в большое беспокойство вошёл от шума и неразберихи.
За домом, между сарайчиками, на чурбаке уткам и курам головы секли, тут же ощипывали и во множестве птицу на кухню стаскивали. Кололи кабанчиков. Визг поросячий стоял на хозяйственном дворе несносный, пух птичий летал, и повар с поварятами не отходили от огня. Пламя в печи бурлило, и на сковородках аршинных, скворча и попыхивая, жарились многофунтовые куски мяса, в золотом жиру плавали утки, тушилась всякая всячина. В кастрюлях кипели похлёбки: из тех, что попроще, но посытней.
Гости были непривередливы, но крайне прожорливы. Оголодали, видать. Толстых среди них неприметно было.
Григорий Иванович ныне на слова напирал не особо, а прямо отсчитывал молодцам деньги и договаривался, когда и куда приехать тому или иному. Моряки и мастеровой люд деньги брали смело и, пообещав явиться к сроку, уходили решительно. Расписочек или записей каких Григорий Иванович не просил ни от кого. Так: хлопнул рука об руку — и будь здоров, Иван. Ждём-де, мол, тебя к сроку. И вся недолга. Молодец шапку надвинет поглубже и шагнёт через порог. Только его и видели — завьётся по улице. А денежки немалые отваливал Григорий Иванович. И на дорогу, и на харч, а то ещё и на оплату долгов, числящихся за тем или иным мореходом. Хорошие денежки.
Иван Алексеевич, глядя на всё это, страдал. Столько переводилось добра — как думал он — впустую, такие деньги исчезали в карманах чужих — полагать надо — бесследно. Кабанчиков-то с осени молочком отпаивали, уточек отборным зерном кормили. А вот сидит за столом дубина: рожа, что вдоль, что поперёк, а лапищи такие — ахнешь. Трескает мясо, аж кости хрустят на зубах. А потом — Иван Алексеевич морщился болезненно — поднимается от стола, и Гришка ему выдаёт пачку денег. И нет бы подлец этот мордастый упал в ножки, икону поцеловал, что выполнит в срок обсказанное — куда там. Деньги, как ворованные, не считая, сунет за пазуху и вон со двора.
Иван Алексеевич пенять было начал за то Шелихову, но Григорий Иванович ответил так:
— Видишь ли, ежели не приедет какой и тем нечестным себя выкажет, то и бог с ним, пущай не приезжает. Нам народ честный потребен. А такой бесстыжий, ежели бы даже его расписка приехать заставила, беды только натворит. Пущай ему — здесь остаётся. Мы от того ещё и в прибыль войдём.
Иван Алексеевич пожевал губами, потёр лысину по привычке и подумал, что в Гришкиных словах резон есть.
Морехода же хорошего или мастерового дельного нелегко было из Питербурха сманить на восток. Хоть слова и сладкие Григорием Ивановичем были говорены, но всяк разумел, что не на пироги он звал. Какую махину перемахнуть надо — тысячи вёрст. Сибирь пройти, Восток Дальний, океан переплыть... А на дорогах-то не ангелы стоят, а лихие разбойнички с ножами острыми, с дубинками тяжёлыми. Они вон и под Москвой-то, в лесах, шалят, а уж за Камнем, что и говорить. Денежки деньгами, а под сердце запустят ножик — бумажки эти, хотя и хрусткие, но ненадобны станут. Или по голове шарахнут с оттяжечкой — тоже не праздник. Ножками дёрнешь в последней пляске и затихнешь. Нет, прежде чем на поход такой дать согласие, поскребёшь в разных местах, ежели даже блоха тебя и не кусает и вошь не точит.
Как-то ввечеру перед домом остановилась коляска. Иван Алексеевич тут же на крыльцо выскочил. Вот и многих людей повидал за последнее время и из тех, что на колясках подкатывали к его дому, и из тех, что подходили своими ногами, а понял сразу: этого у дверей надо встретить. Навстречу Рябову и Григорий Иванович поспешил.
Фёдор Фёдорович раскланялся учтиво и, плащ оставив в прихожей, вошёл в комнату. Сел к столу.
Внесли свечи. Хозяин засуетился накрыть на стол.
Фёдор Фёдорович сидел ровно, руки на коленях сложив, и на лице его не то чтобы улыбка была, но и не без радости глаза взглядывали. Главным всё же в лице была горечь глубоко затаённая. Горечь. И это Шелихов угадал.
И говорили-то они немного, однако понял Григорий Иванович, что рад, искренне рад Фёдор Фёдорович — так же, как и патрон его граф Воронцов — успеху купца, но всё же горчинка есть у него в душе, как оскомина на зубах после кислого. И горчинка эта оттого, что успех этот случаен и пришёл он не благодаря усилиям известной персоны высокой, а вопреки им.
Один из них знал, а другой догадывался и то только, что недавно под звуки музыки нежной на придворном балу, склонившись изящно к плечу императрицы, Александр Матвеевич признался о своём распоряжении относительно суммы, Колумбу росскому, как выразился он, выданной.
Императрица оборотила к нему полное лицо и, чуть помедлив, ответила: «Ежели это удовольствие вам доставило — я рада».
Под сводами зала плыли звуки менуэта. Вдоль стен двигались пары. Кавалеры вели дам. Обнажённые плечи, руки сказочной красоты казались золотыми в текучем свете бесчисленных свечей.
На том разговор о двухстах тысячах был окончен. И оскомина десны ела, что дело столь важное в ничтожной игре придворной решалось.
Фёдора Фёдоровича проводив и дождавшись, когда коляска отъехала, Шелихов в улицу посмотрел.
Небо над Питербурхом к ночи тучами заволокло, туман белёсый с Невы потянул. Сыро, промозгло... В серой непогоди окна светили неярко. Шелихов зябко плечами повёл, и вдруг представился ему Иркутск утренний, продутый свежим ветром с Ангары, весенний, в белом цветении пышной черёмухи. Заангарские дали увиделись с травой сочной, высокой, той, что выше груди растёт. А в траве — жарки горящие. «Ну, — подумал, — ладно. Сколько не болела, а померла».
Иван Ларионович Голиков дурачиться бросил: шуточки, прибауточки забыл, строг стал, как никогда, забросил тулупчики драненькие, валеночки сиротские, камзол надел строгий, юфтовые башмаки с пряжками железными и даже сбрил бородёнку.
Жена, увидев его без бороды, отшатнулась. Да так, что затылок явственно стукнулся в стену. И то ли оттого, что зашиблась сильно, или же от вида срамного мужнина лица, но ноги у неё обмякли, и она едва-едва на лавку, счастливо подвернувшуюся, села. А Иван Ларионович прошёл мимо, даже и не взглянув.
Лицо у Ивана Ларионовича подсохло, живот подтянулся. И уже не бегал он, как бывало — суетливо, но ходил солидно, по сторонам строго постреливая глазами. Ну да это бы ничего, к чудачествам голиковским привыкли, думали: очередная блажь ударила в голову. Ан нет. К торговому делу своему не то чтобы купец интерес утратил, но как-то отошёл в сторону.
Во дворе шум, теснота — мужики с обозами придут и у крыльца толкутся: взгляни-де, хозяин, взгляни, товар хорош! А Иван Ларионович шмыгал мимо, и головы не повернув. И всё в губернское управление мчит или по чиновникам ходит.
В амбары и носа не кажет. Приказчики, конечно, вертелись по-прежнему, а он только глянет на бумаги, распорядится: так-де, мол, и так делайте, — и всё. Сам и с купцами не встречался, и торгом не интересовался, и с артельщиками, которых по весне посылал на север за рухлядишкой мягкой, даже и словом не обмолвился, хотя дело это было наиважнейшее.
Весенние деньки эти купцы в Сибири ценили, как в России матёрой хлебопашцы. И точно: один день такой год кормил. По тому, как распорядится купец да что ухватить успеет, тем и год пробавляться будет. Надо было много: товар заготовить, до рек дотащить, сплавить с половодьем да ещё и других обскакать, так как каждый торопился сплыть на Север побыстрее и лучшее взять первым, а Голиков и не спешил вовсе с делами весенними. Напротив, к весне ближе — во время самое горячее для дела торгового — обоз снарядил и из Иркутска махнул в Охотск.
Когда Лебедеву-Ласточкину сказали, что Иван Ларионович в Охотск собирается, он взглянул на говорившего с недоумением, и видно было, что ничего не понял.
— Как в Охотск? — переспросил. — Торга весенние на носу. Какие поездки?
На счётах считал, а тут разом смешал костяшки, да и сами счёты отодвинул. На лице у него что-то ищущее появилось. Словно принюхивался он к ветру, потянувшему невесть откуда. Забеспокоился купец. Подумал: «Ну, замыслил Голиков каверзу, наверняка хитрую. — Потом огляделся. — Нет, ничего не приметно. — Руками развёл. — Чушь несусветная. Из ума, что ли, выживает?» Зол всё же был на Ивана Ларионовича, да и помнил — расписочки-то, расписочки дорогие у Голикова в шкатулочке лежат.
А Иван Ларионович, обоз нагрузив и хлебом, и солью, и скобяным товаром, да и иного много чего прихватив, по крепкой ещё дороге двинулся на Охотск.
Как-то рано поутру иркутяне увидели обоз, распустившийся версты на три. Лошадёнки мохнатые, монгольские, сытые, воза хорошо зашпилены для дальней дороги, мужики шагают с кнутами, засунутыми за кушаки. По весне да в дальнюю дорогу? Плечами недоумённо пожимали многие:
— Невиданное то дело...
Взглядывали друг на друга:
— А? Что скажешь-то?
Но человек в ответ только руками разводил:
— Н-да-а-а...
Много разговоров было в Иркутске. И опять задумался крепко Лебедев-Ласточкин: «Неспроста, ах, неспроста это».
Приказчиков своих послал разузнать, что и к чему. Но те побегали, побегали по лабазам да амбарам, по лавкам да кабакам и ни с чем вернулись.
И всё же не поверил Лебедев-Ласточкин, что просто так в Охотск Иван Ларионович направился. Всё добивался, добивался — в чём корень.
А в городе поговорили неделю-другую об обозе, да и забыли. Жизнь своё крутила. Хлопоты, хлопоты весенние.
Обоз в Охотск пробился. Только дошли, и оттепели ударили.
Потекло в тайге, реки тронулись, тундра оживать начала, зазвенели птичьи голоса. Теперь уж не пройдёшь: вода по пояс. Но дорога страшная была уже позади.
В Охотске Иван Ларионович борзости ещё больше набрался и со всем усердием принялся за снаряжение корабликов за море. Едва-едва развиднеется, а он уже на причалах. Шумит, бегает, лезет в каждую дыру. Камзол в Иркутске ещё новый был, а сейчас глядишь: там прожжён, здесь порван, тут смолой измазан. А всё оттого, что и в кузницу, где для такелажа железо ковали, нырял купец, на мачты лазил, проверяя, где и как приладили снасти, а уж в смоле измазан, так то оттого, что когда смолили суда, он от корабликов не отходил ни на шаг. Чуть где непорядок обнаружив, хватал за бороды мужиков. Мелочи не спускал. На Кадьяк решил он отправить теперь и скот добрый, и зерна большой запас, и для промена на пушнину товаров разных множество.
Много людей в деле том закрутил и завертел. Командовать умел, да и денег не жалел. А деньги и хромого плясать заставят. Вот и заплясали под его дудку в Охотске.
Скот подобрал Иван Ларионович — любо-дорого глядеть. Коровки — одна к одной — сытые, рослые, вымя под брюхом навешено, как ведро. Известно, корова для мужика — жизнь сытая. Она, милая, и молочком напоит, и маслица даст, творожком угостит, сырком попотчует. Да от одного взгляда на корову добрую у человека в душе теплее становится. Идут такие вот красавицы по улице, колокольцами брякают, а хозяйки в воротах стоят, и в глазах у них радость. И уж Иван Ларионович расстарался со скотом.
Да разве только со скотом заботы у него были?
Кораблики, что готовились к походу, чернели на воде тяжёлыми утюгами. Больно уж трюмы перегрузили, к причалу подвести суда Иван Ларионович опасался. Вдруг шторм сорвётся — побьёт кораблики. Из осторожности их отвели в море. Якоря на байдарах развезли от каждого кораблика на четыре стороны и укрепили намертво. Под ветром свежим качало корабли, канаты поскрипывали, но держали якоря надёжно. Такая связка и под штормом удержит.
Между судами и причалами сновал малый флот. Обливаясь потом, мужики гнулись над вёслами.
— Навались, — гремели голоса.
Мешки, тюки, бухты канатов, корзины плетёные со скобяным товаром так и летали с рук на руки. С причала на байдары груз перебрасывали, байдары бежали к судам, и вновь рунами с байдар на высокие палубы корабликов груз подними ли. Минуты передохнуть иному мужику некогда было и пот смахнуть едучий, застивший глаза. А Иван Ларионович всё — давай да давай! Время удобное боялся купец упустить.
Готлиб Иванович Кох, поражаясь расторопности именитого купца, заехал к Голикову с разговором. Тоже беспокоился: что-то уж слишком рьяно Иван Ларионович за земли новые принялся. Прикидывал: «Может, в столице-то Шелихов подмогу большую получил? Как бы не опростоволоситься. — Чиновник-то всегда по ветру нос держит. — Вдруг, — думал, — сверху Гришку поддерживают, а я медлю?»
— Ах, Иван Ларионович, Иван Ларионович, — руку жал купцу, — что же ко мне не заглянули? Я всегда рад, да и помог бы...
— Да нечего уж, — ответствовал Иван Ларионович степенно, — мы и сами с усами... Справляемся.
Готлиб Иванович личиком потянулся к купцу:
— А что уж так радеете, Иван Ларионович, насчёт земель новых? Торг, говорят, и тот забросили.
И застыл. Ладошки сухонькие прижал к бокам. Ждал, что купец ответит. В глаза заглядывал.
— Да что же не радеть-то, — ответил на то Голиков, — земли-то державные. Вон Григорий Иванович, — взял со стола бумагу, — пишет из Питербурха, что с людьми учёными говорил, и те, образцы собранные им осмотрев, сказывали, что металлы весьма полезные на землях есть, уголь каменный. Больших, больших дел, Готлиб Иванович, от тех земель ждать надобно.
По плечу чиновника снисходительно похлопал, и Кох решил определённо: «Точно, Шелихов в Питербурхе руку нашёл крепкую. Надо с купцами поостеречься». Чиновник против ветра ширинку не расстегнёт... И уж Готлиб Иванович не ведал, что и сказать купцу.
Иван Ларионович, напротив, сух, сух был с чиновником. Плохого не говорил, но и хорошего от него Готлиб Иванович не услышал. Туману, туману напустил купец.
С тем и уехал Кох. Да так, что и на ступеньку колясочки став, да и на сиденье устроившись, всё кивал, кивал лицом улыбчивым Ивану Ларионовичу. Рад-де, очень рад и помочь, чем могу, всегда готов.
С того дня Голиков ещё шибче в порту завертелся. Многие слышали слова, купцом сказанные:
— Григория Ивановича жду. Тогда развернёмся.
И все видели: доволен купец, доволен и боек с излишком даже.
Стучит каблуками башмаков по доскам причалов, и усталости вроде у него нет.
Волна тихо о причал шлёпала, качала зелёные водоросли, облепившие старые, до черноты прогнившие сваи. Из глубины тёмной к свае выплыла огромная, большеголовая рыбина и круглые глупые глаза уставила на солдата, сидевшего на краю причала.
Солдат был старый вояка, ещё елизаветинский, невесть как попавший в Охотск. Глянув на рыбину оторопело, солдат с сердцем плюнул:
— Тьфу, нечисть... Не приведи господи!
Рыбина лениво вильнула хвостом и ушла в глубину.
Солдат вытер рукавом заросший щетиной подбородок и плюнул ещё раз. Не один год на берегу океана жил, а всё не мог к рыбе морской привыкнуть. Уж больно велика, колюча и чёртоподобна. Другого и не скажешь. Все карасики рязанские ему помнились. Серебряные. Гладенькие. С чешуёй ровненькой. Из пруда тихого, на поверхности которого не шелохнётся и опавший листок, удой гибкой вытягивают таких. Карасик бьётся, играет в солнечных лучах, трепещет прозрачными плавниками. Красавца этого раз из воды выхватишь и всю жизнь помнить будешь.
— Эх, — вздохнул солдат, — карасики красные...
Со стоящих на банках кораблей донеслись удары склянок. Солдат руку приставил к корявому уху. Посчитал удары, но так и не понял, который час.
На востоке уже до полнеба высветило, и солдат решил, что вот-вот солнышко встанет. Заворочался, как воробей под застрехой, в проволглой от ночного тумана шинельке и поднялся на ноги. Знал: караульный начальник строг. Увидит, что на посту сидел, натрёт холку. Но какой там караульный начальник? Охотск спал, раскинувшись на берегу океана. И ещё ни одна труба не дымилась, не светилось ни одно окно. Даже собачьего брёха не было слышно. Да и на кораблях не угадывалось никакого движения. Вот склянки пробили, и всё стихло. Только Нептуньи морды золочёные выше бушпритов поблескивали, да чётко над морем рисовались чёрные перекрестья мачт.
Волна по-прежнему чуть слышно шлёпала о причал, обещая штиль на море.
И вдруг в тишине чуткое солдатское ухо уловило какой-то звук. Будто бы колёса тележные простучали по камням. Понукание послышалось, и опять простучали колёса.
Солдат насторожился. «Кого это нелёгкая несёт, — подумал, — в такой-то час ранний?» Увидел: из-за дальних домов телега выкатила, запряжённая гусем одвуконь. Угадал на телеге мужика и второго разглядел, трясущегося на соломе.
«Что за люди?» — с тревогой подумал солдат и ружьё подхватил. Лицо набычил по-начальственному и шагнул с причала. Службу знал старый.
Телега прокатила над морем и, простучав по камням, скатилась к воде. С телеги соскочил мужик, что на соломе трясся, и шагнул к волне. Вошёл в воду по колено. Нагнулся, зачерпнул полные ладони и в лицо плеснул и раз, и другой. Засмеялся громко. Оборотился к солдату, с непонятливостью разглядывавшему это чудо: ишь ты, как разобрало человека — лицо водой морской горькой омывает. Умыться, конечно, надо с дороги — так к колодцу ступай. Ключевая вода-то и мягка, и сладка, и освежит лучше. А в эту — похлёбку солёную — что уж лезть?
Солдат даже фыркнул в нос с неудовольствием. «Вот уж правда, — подумал, — избаловался народ».
А мужик на гальку выбрался и подошёл к солдату. На бровях вспыхивали капли воды в лучах вынырнувшего из-за горизонта солнца.
— Ты что, — спросил весело, — старый, не узнаешь? А я ведь когда-то трубочку тебе подарил.
Открыл в улыбке белые зубы.
Солдат вгляделся и изумлённо глаза раскрыл.
— Григорий Иванович! Ах, батюшка... Не признал... Не признал... Да ты же ведь в Питербурхе, говорят... — Затоптался на гальке. — Как же, как же... Вот она трубочка-то твоя... — В карман шинели сунул руку и выхватил обкуренную, с чёрным чубуком трубочку. — Как закурю, так тебя и вспомню.
Протянул трубочку Шелихову.
Но тот трубочку отстранил. Засмеялся:
— Не надо... Ишь табачищем-то несёт от неё... Как живете-то? — Повернулся вновь к морю. — Красно-то как! А?
— Да что уж там, красота, — прокуренным голосом засипел солдат. — Нам-то что до неё. Сырость одна, и всё...
— Эх, служба, служба, — вновь оборотился к солдату Шелихов и, обхватив его за плечи, крепко тряхнул и притиснул лицом к груди. Рад был, рад, что опять море увидел. Даже и не верилось, что вновь на берегу стоит и волна рядом, у ног, плещет. Да и какая волна! Прозрачная, хрусталю драгоценному подобная. А коридоры длинные питербурхские, чиновничьи лица постные, решётки, перегораживающие улицы, — всё позади. Море синью било в лицо, и солнце вдали восходило яркости необычайнейшей.
— Эх, солдат, — повторил Григорий Иванович, прыгнул в телегу. Крикнул: — Давай!
Телега загремела вдоль моря, подскакивая на камнях. Кони хоть и приморённые дорогой, захлёстанные грязью, а понесли всё же лихо.
Малое время спустя сидел Григорий Иванович за столом, яствами уставленным, и хозяйка счастливая глаз с него не спускала.
Лицо её говорило: «Гришенька, ах, Гришенька — моленый ты мой, насилу тебя дождалась!»
Тут же, с краю, горбился Голиков Иван Ларионович. Глаза прятал под надвинутыми бровями.
На столе лежали шпаги с золочёными эфесами, царицей дарованные, медали на Андреевских лентах.
Шелихов уже обсказал житьё питербурхское. Выложил, как всё было и к чему пришло.
Иван Ларионович пощупал пальцами муаровую ленту медали царской и сказал хмуро:
— Да... Не очень-то нас матушка пожаловала. Не очень. — Честолюбив был до крайности, и обида его ела. — Да... Да... — тянул раздумчиво. Невесел был. Соображал что-то. А что?
И Шелихов понял, что минута пришла для дела их важная. Отвалится сейчас Иван Ларионович в сторону, и трудно придётся с землями-то новыми, а то и вовсе конец всему. И почувствовал — словно пружина тугая в груди у него сворачивается, сжимается, скручивается.
Наталья Алексеевна, хлопотавшая по хозяйству, сунула в дверь голову, сказала:
— Готлиб Иванович пожаловал.
Дверь распахнулась, и в комнату вкатился на быстрых ножках Готлиб Иванович.
— Ах, Григорий Иванович, — воскликнул громко, — наконец-то приехали. А мы уж и заждались... — Глазами юркими комнату обежал и, чуть взглядом задержавшись на лице скучном Ивана Ларионовича, оборотился к Шелихову: — Ну же, обниму героя!
Обхватив широкие плечи Григория Ивановича хиленькими ручонками, ткнулся холодными губами в шею. А сам всё шарил, шарил глазами и разглядел-таки шпаги с золочёными эфесами и медали царские на столе. Вмиг сообразил: «Невелика награда». Знал, какие и за что награды даются матушкой царицей. И цену шпагам и медалям разумел. Так-то награждают, понимал, дабы отделаться малым.
Вошла Наталья Алексеевна и пригласила за стол Готлиба Ивановича. Водочки поднесла, закуску на тарелочку положила.
— Порадуйтесь, Готлиб Иванович, приезду нашего хозяина.
— Да, да, — кивал Готлиб Иванович, а мысли в голове чиновничьей шустрили о своём.
«Так, так, — думал, — значит, у Гришки-то не очень получилось... И здесь, не стесняясь, прижать его можно. А то разгулялись купцы. Рукой не достанешь... Непременно прижать надо и своё взять».
Повнимательнее к Ивану Ларионовичу, киснувшему у края стола, пригляделся: «И этот, вишь, скуксился, а то всё петухом летал... Что ломиться-то в стену? Ну, взяли своё и отошли в сторону. Земли, земли новые! А видишь, они-то не очень Питербурху нужны. Нет, прижать надо».
Водку выпил, глазки по-птичьи прищурив, и из-за стола поднялся.
— Не буду мешать встрече дорогой, — сказал, — я на минутку только забежал почтение засвидетельствовать.
Шустренько из комнаты выбежал. А в голове всё то же вертелось: «Хе, хе... Герои... И что лезть-то на стену? Своё знай: в карман положил рублик — вот оно и здорово. А то замахнулись державы границы раздвинуть... Блажные или дураки вовсе?»
Иван Ларионович ещё больше заскучал после визита Коха. Ладонь на глаза положил и вроде бы отгородился от Шелихова. Понял, о чём думал бойкий Готлиб Иванович. Матёрый был купчина и сквозь землю видел.
Шелихов качнулся с лавки к Голикову. За локоть его взял крепко, подтащил к окну.
— Ты что, — сказал, — на этого сморчка смотришь. Да ему и ясный день — ночь тёмная. Нам ли его головой жить, думками его печалиться? Вот куда гляди, — распахнул окно, — вот на чём глаза востри... — Во всю ширь за окном море сверкало, играло, искрилось, вольно над волнами гулял ветер, завивая белые барашки. — Вот наше поле, — сказал Шелихов голосом, набравшим силу, — и нам на нём пахать... Нам!
Повернулся, схватил со стола шпагу и вновь к Ивану Ларионовичу оборотился.
— Так неужто тебя вот эта вот игрушка, — он потряс шпагой, — в смущение привела? — Швырнул шпагу на стол, и она звякнула жалко. Наклонился, жадно вглядываясь в глаза Голикова. — Ну, ну же, Иван Ларионович?
— Да что уж, — забормотал Голиков, — конечно, что там... Конечно...
— Вот так-то, — облегчённо вздохнул Шелихов и в плечо Ивана Ларионовича толкнул сильной рукой.
— Мы своё, — сказал, — сработаем.
А между тем на землях новых случилось страшное.
Евстрат Иванович слышал и от ватажников, и от тайонов местных, что и в заливе Льтуа, и в Кенайском заливе видели корабли чужие. Выйдут из тумана, пройдут вдоль берегов и растают в морской дали, как их и не было. По флагу, как рассказывали, понял: корабли те — испанские.
Евстрат Иванович покачал головой.
Ну, это бы всё ничего. Мало ли какие корабли по морю ходят. Смущало то, что испанцы, в русские владения приходя, на Кадьяк не пожаловали и ни единым словом с русскими не обмолвились. Отчего бы это?
Евстрат Иванович морщил лоб, силясь уразуметь, что стоит за тем, и, решив — не к добру такое, задумал в Кенаи направить десяток мужиков.
Крепостца в Кенаях стояла, ещё Григорием Ивановичем поднятая, но ватажка там оставлена небольшая. С кенайцами мир установился полный, и думалось, больше людей здесь держать ни к чему. Боязни никакой не было. А тут встревожился Евстрат Иванович. Решил: «Так понадёжнее будет. Что там ещё за корабли испанские? Да и что ждать от них?»
Сколотил новую ватажку, во главе её Устина поставили. Жаль было Устина отправлять. Нужен он был на Кадьяке, но другого для дела такого Деларов не нашёл.
— Что уж, — сказал, — не хватать здесь тебя будет, но... — Руками развёл: — Дело, брат, дело такое...
Устин сам выбрал мужиков, которые с ним идти должны. Взял устюжан, трёх добрых парней — Кильсея, что полюбился ему знанием тайги да и местного промысла; других мужиков выбрал не хуже.
Сборы были коротки, прощание того короче. Только-только начиналась весенняя путина и дел невпроворот. Знай поворачивайся, а то без рыбы останешься. В путину, как в страду полевую, каждый час дорог.
Евстрат Иванович обнял Устина, хлопнул ладонью по крепкой костистой спине, и — паруса подняли. Байдары в море устремились.
Устин смотрел, как уходил вдаль берег, как истаивали в текучем весеннем воздухе башни крепостцы, и в груди у него тяжесть наливалась. Нехорошо, томно. Словно бы чувствовал — в последний раз видит крепостцу, не одно бревно которой им положено. Да что брёвна? Крепостца та в бухте Трёхсвятительской каждому ватажнику родным домом стала. Здесь первый шаг на земли новые сделали, бедовали и холодали на берегу этом, обстроились с великим трудом, хозяйство завели — вон дымки-то к небу поднимаются, крыши под солнцем поблескивают тёсом свежим, ну совсем русская, родная деревня, что на Вологодчине милой или Рязанщине. Да здесь же и не одного товарища в землю уложили. Кресты-то за крепостцой стояли в ряд. Нет, трудно было расстаться с Кадьяком. Вот оно какое сердце-то человеческое: за что не дорого плачено, того и не больно жаль, а коли труд вложил — к тому живым прикипел.
Отвернулся Устин от берега, не стал душу травить.
— Ну, ребята, — сказал, — стреми парус!
Байдара на волну взбежала бойко, развалила пенную гриву на две пелены. Паруса ветер надул и запел, запел вечную свою песню в нехитром такелаже: «У-у-у...» Из бухты вышли, и утёсы высокие закрыли крепостцу. Впереди было только море, игравшее волной невысокой. Море хорошее, по такому идти можно хоть за край света. Но всё же предчувствие беды сдавило Устину горло.
В Кенаи, однако, дошли благополучно.
Перво-наперво Устин решил осмотреть крепостцу. Разобраться, что и как.
Всем в Кенаях заправлял Тимофей Портянка — голиковский приказчик из Охотска. Мужик росту невысокого, с бойкими глазами и языком, вертевшимся, как мельничье крыло на ветру. Но хотя много говорил Тимофей Портянка, а дело в крепостце вёл как должно. Промышляли зверя ватажники добро, и было чем похвастаться Тимофею, когда он Устина в лабазы привёл.
Мехов запасли много, да и выделаны они были так, что только и скажешь: молодцы ребята. Путину весеннюю провели в Кенайской крепостце, тоже пальцы не растопыривая. Целый лабаз накатали бочек солёной рыбы. Юколы навялили.
— Ну что? — спросил Тимофей так, будто в лавке товар предлагал, и подмигнул хитрым глазком. Видно было, доволен он: вот-де, мол, как у нас, и хотя тебя прислали сюда вроде бы для проверки, но ты ещё и поучиться у нас можешь.
Да всё бы ничего, только вот за всем этим забыл Тимофей Портянка о самой крепостце. И Устин ходил, ходил с ним и больше и больше хмурил брови. Стены кое-где завалились, избы поосели, ров вокруг стены обрушился во многих местах, и вода из него ушла. За такой стеной — понимал Устин — в случае опасном долго не продержишься.
Караульную службу в Кенаях несли спустя рукава. Видел Устин: сидит ватажник на вышке сторожевой и лапти чинит. Про ружьё спросил у него, а тот поднялся, оглянулся вокруг, да и сказал: забыл-де ружьё-то взять с собой. Тимофей Портянка хохотнул беззаботно и хлопнул себя по пыльным портам. Устин промолчал. Понимал: с лаю начинать негоже. А лаяться надо было. Ох, надо!
Другое не понравилось Устину: мужики в Кенаях квёлые были, скучные. А от мужика, ежели у него глаз погас, — дела не жди. Мужик весёлый горы свернёт, а так, с головой-то опущенной, — на что он гож?
Поглядел, поглядел Устин на Тимофея, на мужиков и решил: надо бы их порадовать чем-то. Приметил — избы хоть и покосившиеся, ничего ещё были в крепостце, крепкие, но вот ни в одной из них не было доброй печи. Так, очажки сложены. Огонь, конечно, в них теплится, но радости от него нет. А давно сказано: добрая-то речь — коли в избе есть печь. Ещё и по-иному говорили: печь не рюмка водки, а мужика греет. И Устин решил: «Печи надо сложить, и мужики повеселеют». А решив так, глину отыскал, велел навозить её поболе в крепостцу. И, недолго думая, портки закатал повыше и сам в яму залез месить. Глина вязко захлюпала под ногами.
Мужики спрашивали: что-де это? И зачем? Но Устин лишь отшучивался и ворочал ногами. Глину вымесили, налерили кирпичей, обожгли, и только тогда Устин сказал:
— Печи будем в избах класть, а то живете вы скучно. — Подкинул в ладони звонкий кирпич.
Тимофей Портянка скосоротился:
— Забава...
Но мужики и впрямь повеселели.
Устин поигрывал кирпичами.
Печи не приходилось ему класть, но, видимо, коли мужик в ремесле каком успел зело, то он и с другим делом справится, ежели только загорится душа. На одну горку забравшись, стоящие рядом легко оглядеть. Пока на свою-то лез — глаз наточил, а он приметлив. Разок только глянет — и, считай, урок понял.
Устин колоду крепкую положил и начал опечье набивать глиной, смешанной с песком.
— Ну, — бодрил мужиков, — сил не жалей. Набивай колоду туго. Коли слабину дашь, печь тепло держать не будет, а то — хуже того — и завалится.
Мужики старались. Да оно и понятно. На печи красное лето даже и в зиму лютую. Печь — она и кормит, и лечит, и моет: кожух с плеч, да и полез в печь. И не раз, и не два приходилось русскому человеку новую жизнь с печи начинать. Огонь ли спалит избу, супостат ли размечет брёвнышки, и стоит деревня, одними закопчёнными печами обозначаясь, но коли есть печь — придёт мужик и вокруг неё новый сруб сложит, зеркала печные известью кипенной белизны подмажет, дровишек подбросит — и гляди, запляшет, заиграет пламя и дымок голубой поднимется над крышей. На лежанку мужик кожух бросит, детишек подсадит, и оживает изба. Так-то думал Устин, а руки его проворные летали, летали — и он уже под выкладывал и всё торопил, торопил мужиков, горячил их, как будто искру хотел высечь из сердец очерствевших в небрежении бессемейном. И таки в этом преуспел: мужиков уже подгонять не было нужды. Колесом заходил народ. Только и слышно было:
— Эко! Не зевай!
Печи клали сразу в пяти избах, и Устин поворачиваться едва успевал. То туда добежит — припечек подправит, то сюда мотнётся приглядеть, как свод ведут, в третьей избе сам очелок выложит. И всё с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Всю крепостцу расшевелил.
К вечеру в первой избе печь затопили. На поду дровишки колодцем сложили, бересты подкинули, подсыпали угольков. Береста в трубку начала сворачиваться и разом жарко занялась, огонь дровишки сухие обнял. Пламя избу осветило.
Устин взглянул на мужиков и улыбнулся в бороду. Душой возликовал. Простое дело — огонь в печи, но нужно видеть было, как высветились лица у мужиков, как распрямились согнутые от тяжкой работы плечи. Знать, огонь этот радостью их согрел.
— Знатно, — загудели мужики, — знатно...
А отсветы на стенах играли, плясали, от шестка дышало жаром, и, высыхая, светлели ровно выведенные зеркала печи.
Мужики, стоя на тяжёлых ногах, молча смотрели на пляшущий огонь, и кто знает — о чём думал каждый из них, долгие, долгие дни оторванный от родного дома? Какая боль жгла их души? Лицо мужичье, солнцем сожжённое, в морщинах грубых, не каждому расскажет, что стоит за ним. Вглядеться в него надо, каждую морщиночку прочесть — отчего она легла, почему пробороздила скулы крепкие, лбы высокие. Морщины — рассказчики лучшие, чем речи красные. Обо всём они поведать могут: и о хлопотах пустых, и о делах стоящих. Устин мужичьи жизни по лицам до тонкости читать мог и оттого-то, взглянув на мужичков, стоящих у печи, улыбнулся радостно.
В ту же ночь и случилось страшное.
Неожиданно, сквозь сон, Устин услышал, как вскинулся на лавке Кильсей. Поднял голову. Кильсей, согнувшись, выглядывал в оконце. В стену избы ударило тяжёлое, и тут же Устин услышал дикие вскрики. Не понимая ещё, что происходит, Устин сбросил с лавки ноги, поддёрнул порты. Изба была странно освещена льющимся через оконце ярким, со всполохами светом. «Пожар», — мелькнуло в голове.
Кильсей и Устин кинулись к дверям.
Первое, что увидели, была пылающая изба у ворот крепостцы. В отсветах пламени мелькали тени людей. На Устина кинулся из темноты человек с перьями на голове. «Кенайцы», — понял Устин и, обхватив напавшего поперёк живота, поднял в воздух и с силой швырнул оземь. На него тут же навалились ещё двое. Барахтаясь под ними, Устин крикнул:
— Кильсей! К колоколу! К колоколу!
И, отшвырнув вцепившегося в плечи кенайца, бросился к поленнице, сложенной у избы. Выхватил полено доброе и с маху хрястнул по башке кенайца. Тот свалился кулём. Устин запустил поленом во второго, вынырнувшего на него из темноты, и тут услышал, как громко ударил колокол.
Бом, бом, бом!
«Ну, молодец Кильсей, — мелькнуло в голове, — всех поднимет».
У ближней избы щёлкнул выстрел. Устин метнулся на звук. И опять на плечи ему навалился кто-то. Перебросил человека через себя и, зло ощерив зубы, саженными прыжками кинулся к избе.
На крыльце избы, задыхаясь от ругани, стоял Тимофей Портянка и, не целясь, хлестал из ружья в темноту. Из дверей избы выскочило двое ватажников с ружьями.
Устин подбежал к ним, крикнул:
— К колокольне, все к колокольне!
Он понимал: сейчас главное — стянуть ватагу в кулак. Собрать всех вместе, и тогда только и можно будет отбиться. А так, изба за избой, кенайцы всех перебьют.
Гудел набатно колокол на колокольне. Кильсей не жалел рук.
— Ну, быстро, — крикнул Устин и прыгнул с крыльца. Дзынькнула стрела, и за спиной вскрикнул Тимофей. Устин оглянулся, увидел, что стрела угодила Тимофею под горло. Тот рванул стрелу рукой и повалился лицом вперёд. Ватажники подхватили его и бегом понесли к колокольне.
Устин, подняв выпавшее из рук Тимофея ружьё, припал на колено и выстрелил в выскочившего из-за избы кенайца. Тот взмахнул руками и покатился по земле. Устин привстал, и в это время стрела угодила ему в бок. Он упал, но поднялся и побежал к колокольне, стараясь вырвать застрявшую между рёбер стрелу.
У колокольни собралась почти вся ватага. Мужики беспорядочно палили в темноту из-за бревенчатой стены, но по всему видно было, что долго им не продержаться. На ватажников сыпалась туча стрел.
Кильсей кубарем скатился с лестницы. Устин, зажимая рукой раненый бок, прокричал ему в лицо:
— Бери пятерых мужиков — и давай вдоль стены. От ворот ударьте залпом. Иначе конец!
Кильсей с мужиками нырнули в темноту.
Устин выглянул из-за стены. У ворот крепостцы занималась огнём вторая изба. Пламя уже облизывало крышу широкими языками.
«Всё сожгут, — подумал Устин. — Ах, беда-то какая».
Залпом ударили от ворот мужики, ушедшие с Кильсеем. Ещё сверкнули выстрелы и ещё.
Устин махнул рукой ватажникам, и те, высыпав из-за стены, залпом же грянули и от колокольни.
Град стрел сразу же стих.
Устин вперёд посунулся, и тут стрела, выпущенная кенайцами, вонзилась ему под сердце. Последнее, что он увидел, была охваченная пламенем крыша соседней избы. Языки огня, как странные жаркие лепестки неведомого цветка, обхватывая тяжёлую крышу, казалось, пытались поднять её в небо. Огонь вдруг вспыхнул перед глазами Устина нестерпимо ярко и погас...
Весть о гибели Устина и о том, что Кенайская крепостца сожжена, долго шла до Охотска и поспела только к возвращению из Питербурха Григория Ивановича. Привезли её ватажники, пришедшие с новых земель.
Судно «Три Святителя» подошло к Охотску на рассвете. Мужик с пристани, запалённо дыша, вскочил в дом Шелихова, крикнул:
— Григорий Иванович, «Три Святителя» подходят.
Кое-как одевшись, Шелихов поспешил на берег. Телега, трясясь и подскакивая на ухабах, пролетела единым махом по спящему Охотску, яря свернувшихся у ворот собак, и встала у причала. С хрустом давя каблуками сухие раковины, густо выстилавшие берег, Шелихов соскочил с телеги и рысцой побежал к причалу. Знакомый солдат вытянулся перед ним, но Шелихов его даже и не заметил. Шлёпая подошвами тяжёлых сапог по сырым ещё после ночи доскам настила, Григорий Иванович бросился к лодке. Гребцы на вёсла навалились. Рвали воду. Уж так не терпелось купцу скорее на борт корабля подняться.
Судно стояло на банке, покачиваясь на свежей волне. Ветер сваливал туман в море, и всё отчётливее и отчётливее обозначались на светлеющем горизонте тяжёлые мачты «Трёх Святителей», выше и выше поднимались над волной, и резная, золочёная Нептунья морда над бушпритом уже кивала подходившим на байдаре широким деревянным лбом.
Свежий ветер был солон до того, что губы стягивало.
С борта бросили штормтрап, и Григорий Иванович цепко ухватился за перекладины, подтянулся и полез наверх, царапая носками сапог о смоляной, облупившийся, в тёмных разводах борт. Лез, а в голове билось: «Хорошо-то как. Вот оно, вот, дело настоящее! Ах, батюшки, а то чиновники, как блохи, загрызли».
Его сильно подхватили под руки и поставили на палубу. Навстречу шагнул Измайлов. Всё такой же смуглый до черноты, с прищуренными монгольскими глазами. И тот же знакомый давно тулупчик заячий с оттопыренными карманами был напялен на широкие его плечи. Из-за спины капитана выступил Бочаров, смущённо улыбаясь обветренным ртом.
Через малое время сидели они втроём в каюте, в которой Шелихов через океан шёл к новым землям. Григорий Иванович каюту быстрыми глазами обежал, в иллюминатор заглянул, сел к знакомому до последнего сучочка столу.
— Ну, — сказал, — рассказывайте.
Радость его так и распирала, и он довольно морщил губы, щурил глаза. Не зная ещё, что услышать доведётся.
Бочаров, как по бумажке, перечислил груз, лежащий в трюмах, сообщил, что через океан перешли благополучно и больных в команде нет.
Измайлов сидел с серьёзным лицом и молчал. Григорий Иванович раз на него глаза вскинул, другой и понял: «Герасим Алексеевич привёз весть недобрую».
— Давай, — сказал Шелихов, — чего уж... Выкладывай. Вижу, не пирогами сладкими потчевать собираешься.
И глаза у него насторожились, улыбка с губ сошла.
Измайлов похмыкал в кулак, с досадой за ус себя подёргал и рассказал о том, как сожгли Кенайскую крепостцу, как погибли восемь ватажников. Сказал, что кенайцев подбили на разбой испанцы.
— Мы-то все понять не могли, что это их корабли ходят вокруг наших земель? — крякнул огорчённо. — Позже узнали, что они кенайцам грамоты, медали серебряные да письма открытые раздавали и все их науськивали на наши крепостцы.
Шелихов в сердцах кулаком треснул в столешню:
— Какой мужик пропал — Устин!
— Испанцы боятся, — сказал Измайлов, — что мы к Калифорнии выйдем и флаг российский поднимем.
Шелихов вскочил из-за стола. Забегал по каюте. Повторил с сердцем:
— Эх, Устин, Устин...
Он до боли ясно увидел лицо погибшего устюжанина и, казалось, даже услышал голос его, по-особенному мягкий и внушительный: «Ну, ну, Григорий Иванович, обомнётся дело-то... лыко чем больше мнут, тем оно крепче...» «А вот теперь-то, — подумал Шелихов, — как обмять-то?»
В узкое стёклышко иллюминатора ударило солнце. Первый розовый, луч. И каюта, осветившись, будто бы расширилась. Мрачная чернота, таившаяся в углах, ушла.
— Ладно, — сказал Григорий Иванович и решительно сел к столу, — а теперь о живых. Как крепостца Кенайская? В развалинах? Пепелище?
Горело сердце о землях, столь дорогих для него, всё узнать разом! И, не медля и часа, с головой лез в самую гущу, чтобы поправить неисправное, подтолкнуть вперёд то, что остановилось в движении, поднять, что упало.
— Нет, — отвечал Измайлов. — Евстрат Иванович мужиков послал. Тюкают помаленьку. Авось, восстановят. Не сразу, но к весне, думать надо, поднимут крепостцу.
— Евстрат Иванович, — сказал Шелихов и потёр лоб, — как же он крепостцу-то проморгал. Его вина, что побили мужиков. Его.
Сказал слова эти жёстко.
Измайлов вновь поднял глаза и посмотрел ему в лицо.
— Ну, вот что, — продолжал Григорий Иванович, — офицеров я с собой привёз в Охотск, в воинском деле зело понимают. Деньжонки в Питербурхе хоть и невеликие, но компании дали. Так что теперь сил у нас прибавилось. Мастеровых по корабельной части привёз тако же.
— Ну, ну, — поторопил Измайлов.
— Думаю, — сказал Григорий Иванович, — верфь в Охотске заложить. Корабли будем строить и тем новым землям во многом помочь сможем. А вам... — он оглядел капитанов и похлопал дружески Измайлова по плечу, — задерживаться в Охотске ни к чему. Понимаю, на земле матёрой давно не были, но дело требует. — И уже, как решённое, сказал: — Погуляйте недельку, другу. Берите офицеров, мастеровых и с Богом в путь. Время торопит.
Охотск было не узнать. То тишина стояла в порту — ни тебе крику, ни шуму. Глядишь, бывало, в подворотне собака лежит лохматая с ленивыми глазами и от скуки выщёлкивает жёлтыми клыками блох из ободранного хвоста. Мужик пройдёт неспешной походкой, тащит лапти, и одно только и видно — страсть как ему хочется завалиться на лавку и, задрав бороду кверху, всхрапнуть. Колокол церковный и тот бренчал еле-еле: только бы звук обозначить:
«Бом! Б-о-о-о-м!»
И смолкнет. Раззявит рот человек на такой звон:
— О-о-о...
Перекрестится и — спасай Бог, пущай она, жизнь, летит помедленнее.
Голиков только и бодрил город. Но одному нелегко растолкать сонного. И вот всё переменилось. И виной тому неуёмный напор шелиховский. Иван Ларионович спать Охотску не давал, а теперь вдвоём они навалились. Да ещё как! Здесь уж не сонный, но и мёртвый поднимется: шевели лаптями — кто смел, тот съел!
Поодаль от чёрных, сгнивших наполовину причалов поднялись верфи. На них торчали рёбрами шпангоутов заложенные суда. На верфи люди, суетясь, как муравьи в развороченном муравейнике, доски тащили, балки, бухты канатов. Берег сплошь был завален сосновой щепой и стружкой. Сотрясая воздух, глухо бухали многопудовые кувалды, кричали люди, гремела жесть. Чуть дальше дымили многочисленные кузни, и из распахнутых настежь дверей несло таким нестерпимым жаром, что случайные люди, пробегая мимо, невольно загораживали лица рукавами армяков. А уж о перезвоне молотов и говорить нечего было: в ушах звенело. Рядом медеплавильни и мастерские тоже медные. Здесь в горнах бурлил и играл огненный, искристый металл, которому могли бы позавидовать и на Урале. Тут же мастера, из Питербурха привезённые, лили и выделывали из него необходимые в кораблестроении кнехты, блоки.
«Три Святителя» Григорий Иванович, загрузив припасами необходимыми, отправил на новые земли. С ним же уходили за океан офицеры и мастеровые. Когда провожали судно, во время застолья, обычаем принятого, собрав лоб морщинами, Шелихов сказал:
— При первой возможности судну вернуться надлежит.
Чувствовалось: всё продумал он наперёд и не хотел терять время зря.
За столом на проводах было шумно. Особенно народ, привезённый из Питербурха, веселился. Этим всё было в новинку: и то, что в поход идут дальний, и то, что за столом единым сидят и хозяин, и матрос последний.
Григорий Иванович локтями блюда раздвинул, поглядывал, вспоминал проводы давние, когда Степан за столом песню пел. Фортина была та же и даже стол тот же, и море за окном синело по-прежнему. И весело ему было, и грустно.
Иван Ларионович, сидевший по левую руку, словно прочтя эти мысли, повернул к нему лицо, сказал:
— Ничего, Гришенька, ничего. Вишь, как дело-то разворачивается...
За два дня до этого был у них разговор серьёзный.
Кох Готлиб Иванович вдруг характер показал. Мягонько так, а всё же запустил ноготки. Явился в медеплавильни и, будто бы не ведая раньше, что металл здесь льют, удивление выказал и потребовал разрешение губернаторское на изготовление металла. А пока разрешение такое ему не будет представлено, распорядился медеплавильни закрыть. Накричал, нашумел. Ногой топал и шпажонкой бренчал.
Мужик, что в медеплавильнях заправлял, прибежал к Григорию Ивановичу перепуганный до икотки.
Бывший тут же Иван Ларионович, выслушав его, тяжело в нос засопел. Лицо у него налилось краской и глаза потемнели. Однако, слова не сказав, переглянулся с Шелиховым, и всё. А когда мужик ушёл, вскочил с лавки, хлопнул по столу ладонью:
— Крылья нам подшибает. Ах, немчура проклятая. В карман среди бела дня лезет.
Но пошумел, пошумел Иван Ларионович, а сел и задумался. Ясно было: раз немец взялся — не отпустит, пока своего не получит. Однако просчитался Кох. Не те люди были купцы, чтобы их, как овец, стричь. Не тотчас, но решили купцы: сегодня золотишко свезёт Иван Ларионович немцу, мзды жаждущему, а впредь нужно будет укорот тому найти. И укорот тот видели они в новом губернаторе Пиле, о назначении которого Григорий Иванович прослышал ещё в Питербурхе. Пиль вот-вот должен был к обязанностям своим приступить. А известно — метла новая чисто метёт, и золотишко, Коху данное, своё сделать должно было. Купцы так задумали: Шелихов в Охотске остаётся, а Иван Ларионович в Иркутск направится и там начнёт удавку Коху плести. А пока купцы письмо Рябову в Питербурх сочинили.
Готлиб Иванович на проводах «Трёх Святителей» сидел сбоку от Голикова. Наклоняясь низко длинным носом, клевал из тарелок жадно, словно впрок ел, дабы завтра не трогать своего. Поглядывал вокруг, не думая, что золотишко голиковское уже жжёт карман ему.
Иван Ларионович чуть откусывал крепкими зубами листок черемшины, посматривал на него искоса, соображал помалу: вор-де Кох — кричать он у губернатора не собирался. Кого удивишь, что чиновник вор? Думал по-другому сказать: помеха-де чиновник сей делу, одобренному любезно матушкой императрицей. Тут просматривалась государевой воли поперечина, и за такое по головке не гладили.
На противоположном от Шелихова конце стола чинно, поджав губы, сидел новый в Охотске человек, немногим-то и знакомый. Был он немолод, и годы его показывала пробивавшаяся в жёстких волосах седина. Однако крутые плечи и твёрдый взгляд, коим он неторопливо обводил сидящих за столом, выдавали в нём силу немалую. Несколько дней назад между ним и Шелиховым в магистрате Охотска был заключён договор, в котором говорилось: «Мы, нижеподписавшиеся, рыльский именитый гражданин Григорий Иванович сын Шелихов, каргопольский купец, иркутский гость Александр Андреевич сын Баранов, постановили сей договор о бытии мне, Баранову, в заселениях американских при распоряжении и управлении Северо-Восточной компании, тамо расположенной».
Подменить должен был Баранов Евстрата Ивановича Деларова. Так решил Григорий Иванович: не первый год сидел Деларов на Кадьяке и устал, должно быть. Свежий глаз лучше будет. Да и говорили о Баранове хорошо. Мужик-де распорядительный и честности необыкновенной.
Коренник бил копытом, ходил в упряжке, беспокоил пристяжных. Такой уж был норов у него: вывели, так давай вожжи отпускай, что стоять-то? Говорят: каков хозяин — таков и конь. А этот — любимец был Ивана Ларионовича. Купец не подходил к нему без куска сахара. Для этого, каракового, не жалел ничего. Конь косился на крыльцо, тянул удила. Иван Ларионович задерживался.
— Ну, ну, — охолаживал коренника конюх, — не балуй, дорога дальняя. Набегаешься.
Оглаживал ладонью по крутой шее. Конь косил глазом, ждал хозяина.
Иван Ларионович в Иркутск собирался. Дел много накопилось. Чем дальше, тем труднее с Кохом было. К медеплавильням прицепившись, Кох на том не остановился. Вокруг верфей ходил и везде зацепки искал. К мастеровым, из Питербурха привезённым, придирался. И хоть люди это вольные были, а всё носом по бумагам водил немец — и здесь-де не так сказано, и там не этак. Разрешений требовал, на что и не давали от веку никаких бумаг. В открытую не шёл, а всё подтачивал, подтачивал дело, как червь.
И другие заботы были. Уж больно много купчишек из тех, что пожадней, к землям новым устремились. Навалились, как саранча, на земли американские. Зверя били, не думая, что завтра будет. Завтра... Этим добытчикам завтра хоть трава не расти.
Да и это не всё. Было от чего задерживаться Ивану Ларионовичу. Самая главная беда выплыла неведомо откуда. Кто и как — неизвестно, но слух пустил и в Иркутске, и в Якутске, и в Охотске, что-де компании Северо-Восточной американской конец пришёл. И там и тут, где только соберутся купцы, вдруг заговаривали:
— Шу-шу...
Зверя-де нет больше на землях новых, а ежели и есть, то порченый.
И опять:
— Шу-шу...
Торг-де кяхтинский вовсе замер и сбыта шкурам американским нет. Цена упала. В Питербурх, сказывали, везти надо.
А Питербурх далеко и какую цену там дадут?
На ушко, так тихо:
— Шу-шу...
Молва, молва злая. А злая-то молва, что ржа, и железо переедает. И купцы паи свои из компании требовать начали.
Корабли на верфи в Охотске строились, молотки в кузнях стучали, но видел Шелихов, да и Иван Ларионович чуял, что наперекосяк идёт дело. Глыба какая-то тёмная, страшная придавливала голову. А молва всё росла, и на Шелихова с Голиковым, пуп в Охотске рвавших, уже смотрели с косой улыбкой. А кое-кто и поговаривал:
— Гляди, ребята, беды бы не случилось.
И так-то жалеючи говорили, с соболезнованием:
— Ну, ну... Вам виднее...
— Стоять надо, Иван Ларионович, стоять крепко... — говорил Шелихов, — не мне и не тебе говорить, что жизнь всегда под коленки бьёт. И тот лишь выдюжит, кто упрётся.
Говорил, а под сердцем холод. И даже руки тёплые и ласковые Натальи Алексеевны не согревали уже. Долгими ночами вспоминал Питербурх ледяной, коридоры длинные канцелярские, чиновников дошлых. Всё понять хотел: откуда давит на плечи камень этот тяжкий. Но понять не мог. Одно всё же говорил: стоять надо. В этом только и сила наша!
Иван Ларионович вышел на крыльцо. Жеребец голову вскинул, заржал радостно.
Всё было обговорено между купцами, и Иван Ларионович, не мешкая, сел в повозку. Прикинул ноги мехом медвежьим, улыбнулся Шелихову.
— Ну, Гриша, — сказал, — солёный океан... — Поднял руку и тугим кулаком с силой ударил по колену.
Вожжи отпустил, и кони с ходу взяли в карьер.
Шелихов долго, долго смотрел ему вслед, повторяя:
— Нда-а... Солёный океан... Солёный океан...
Голос у него был злой.