Президент Коммерц-коллегии граф Александр Романович Воронцов в то утро проснулся с чувством освобождения от угнетавшей его последнее время внутренней неловкости. И в спальне, и в столовой зале, куда вышел Воронцов после обычного туалета, да и во всем раз и навсегда назначенном им утреннем распорядке ничего не изменилось и было, как вчера, позавчера или третьего дня, но граф полнее ощутил тепло камина, разожженного к его выходу, острее приметил черненое серебро берез за высокими окнами, а сев к столу, с особым удовольствием вдохнул терпкий аромат неизменно выпиваемого поутру английского чая.

Душевный разлад Воронцова не имел очевидной причины, но тем не менее порождал в сознании Александра Романовича несвойственную ему скованность, беспокойство или даже больше — физическое ощущение морального нездоровья. Вновь обретенное внутреннее равновесие было радостно графу.

Все с тем же бодрящим чувством Воронцов вышел из своего дворца на Березовом острове и сел в возок.

День был морозный, яркий, краски проступали четко и явственно, и Александр Романович более, чем по пробуждении, ощутил в себе силу и уверенность.

Так бывает: и в зрелые годы, накопившие разочарование, огорчения, едкий мед иронии, в какое-то утро человеку вдруг может показаться, что он все сумеет и сделает, почти так же, как это кажется ребенку, которому и вовсе несбыточное по силам.

Кони резво взяли с места, и возок полетел, оставляя на дороге два слепящих прочерка от полозьев, которые выкатывают сани только в такой морозный, сухой, солнечный день.

Александр Романович откинулся на упругую кожу подушек и задумался.

Долгое время Воронцов, положивший немало стараний на устройство дальневосточных дел империи — а он из года в год последовательно и настойчиво споспешествовал освоению новых земель,— постоянно угадывал некое двойственное отношение императрицы Екатерины к начинаниям на дальних пределах. Александр Романович не мог сказать, что императрица не понимает или недооценивает обещаемых выгод от успехов русских землепроходцев. Нет. Он хорошо знал: Екатерина обладает незаурядным умом, проницательностью и пользу отечеству разглядит и там, где ее не увидят иные высокие вельможи. Однако действия императрицы не всегда были ему понятны. Екатерина вроде бы и протягивала руку, с тем чтобы помочь решению дальневосточных дел, и одновременно другой рукой сдерживала их развитие.

Коренник ударил копытом в передок возка, и Воронцов, отрываясь от своих мыслей, взглянул в оконце.

Сани выезжали на набережную, и Александр Романович увидел ослепительную яркость снега, царственно блеставшего под солнцем, чугунную решетку ограды, рисунок которой говорил о нетленности лучших движений человеческой души, и утреннее настроение подтвердилось в нем с прежней силой.

Воронцов удобнее устроился на подушках, покойно сложил руки на коленях и вновь мыслями ушел в себя.

Ему, президенту Коммерц-коллегии, опытному политику, были известны высшие секреты империи. Он знал, что войны, которые вела Россия на юге с Турцией и на Балтике со Швецией, во многом были вдохновляемы Англией и Пруссией. Ведомо ему было и то, что Екатерина, не желая подливать масла в огонь, всячески стремится не затрагивать интересы Англии в Новом Свете и на островах Восточного океана.

«Я бы не хотела,— сказала она однажды английскому посланнику при русском дворе лорду Уитворду,— чтобы Англия и Россия ссору между собой сыскали из-за неведомых заморских земель».

В подтверждение своих слов императрица со значением, как только умела она, взглянула на посланника, и лорд Уитворд, словно говоря, что он понял всю глубину сказанного, так же значительно склонил плешивую голову, покрытую несоразмерно большим для его тщедушного тела париком. Букли громоздкого убора свесились впереди лица, но посланник выдержал долгую паузу, прежде чем чуть разогнуться и со всей почтительностью, на которую был способен, помести перьями треуголки у ног Екатерины. Однако ясно было, что и взгляд императрицы, и низкий поклон посланника — только атрибуты придворного этикета.

Это воспоминание вызвало на лице Воронцова улыбку. Он знал, что его никто не видит, и мог такое позволить. У глаз пролегли морщины, а опущенные углы губ выразили насмешку над быстротекучестью иных человеческих заверений. «Лишь время — мерило истинности человеческих слов и поступков»,— подумал граф и отметил, что разговор между императрицей и лордом Уитвордом произошел более года назад, а в бурной междугосударственной жизни играют роль и месяцы, и дни, и даже часы. Ныне на календаре значился год 1790-й. С тех пор произошли Фокшаны и Рымник. Да и Густав Шведский поубавил пылу и, скорее всего, обкусывая ногти в мрачном стокгольском дворце, думал не о победах, но лишь о том, как положить конец своей необдуманной затее на Балтике. «Так что императрице сегодня,— решил Воронцов,— не следует слишком пылко взглядывать на английского посланника при русском дворе, а лорду Уитворду не резон ждать милостивых взглядов самодержицы Российской».

 Александр Романович посмотрел на лежащие на коленях тщательно мытые руки и энергично согнул и разогнул — и раз, и другой — длинные, узкие пальцы. Возникшее поутру ощущение бодрости и силы требовало выхода.

Графский выезд с ходу подлетел к подъезду Коммерц-коллегии. Кучер ловко натянул вожжи, и коренник, зло царапая шипами подков по наледи, стал, кося лиловыми глазами и роняя пену с жарко дышащих губ.

Войдя в присутствие, Воронцов скинул шубу на руки поспешившему навстречу лакею и, пружиня икрами ног, по-молодому взбежал по ступенькам лестницы во второй этаж. Нет, положительно нынешний день начинался для Александра Романовича счастливо.

Не присаживаясь к столу, граф попросил пригласить своего непременного помощника Федора Федоровича Рябова.

 Как всегда, тот явился незамедлительно.

 Воронцов, выказывая к нему неизменную приязнь, тепло взял Федора Федоровича за руку и, по обыкновению прогуливаясь по кабинету неспешными, покойными шагами, начал разговор, к которому готовился все утро.

— Турецкой кампании,— сказал Александр Романович,— очевидно положительное для империи Российской окончание. И понятно, что многие обращают взоры к обретенным землям Новороссии. Им представляется, что здесь откроются широкие возможности для коммерции.— Граф остановился и, все еще удерживая руку Федора Федоровича, задумался.

Тот взглянул вопросительно.

— Нет, нет, мой друг,— тут же сказал Александр Романович, отрицающим жестом останавливая помощника.— У нас нет разногласий относительно будущего Новороссии. Хочу лишь подчеркнуть: в завтрашнем дне обретаемых на юге земель есть начала для развития коммерции. Но лишь в завтрашнем дне. Юг пока малолюден, здесь нужны порты, дороги и многое, многое другое для того, чтобы распахнуть ворота торговле. На это уйдут годы. Годы...

Сказав это, Александр Романович отчетливо представил бесконечные обозы, бредущие по раскаленной южной степи; тысячи и тысячи землекопов, строящих дороги; глыбы камней, с шумом и грохотом обрушивающиеся в море, с тем чтобы укрепить берега на месте будущих портов; увидел строительные леса вокруг растущих зданий новых городов и, разом охватив все это мысленным взором, навыкшим к государственным решениям умом, просчитал, сколько это потребует сил. Пустых слов граф не хотел да и не умел говорить.

Воронцов молча прошел к окну и, отпустив руку Федора Федоровича, высказал наконец главное, о чем так много думал:

— Коль скоро мы обретем покой на Западе, приспевает время оборотиться всем лицом к Востоку. И вот что я хотел сказать вам, мой друг. Недоговоренности ее величества... Точнее даже неодобрение начинаний на Востоке — только маневр. Да... Да... Маневр. Нежелание дать пищу при дворе для разговоров.

Федор Федорович слегка приподнял плечи. Но граф не дал сказать ему и слова:

— Я долго вчера размышлял и пришел к выводу: ее величество ждет наших действии, но не хочет, чтобы побудительной причиной к ним были царственные распоряжения. Это политика, мой друг. Думаю, в ближайшее время следует подготовить решительную бумагу относительно восточных дел. Пока, однако, не следует посвящать в это никого.— Он, заговорщицки склонив набок голову, взглянул на помощника.— Сделаем все, а тогда скажем. А? — И граф Воронцов улыбнулся, уже целиком захваченный предстоящей работой.

Он чувствовал счастливый ветер, поддувавший под крылья России, и, опираясь на многолетний опыт и немалые знания, стремился всеми силами быть полезным в ее движении.

— Действие, действие, мой друг, вот что единственно может нас украсить...

Значительное лицо графа выразило полное удовлетворение состоявшимся разговором. Воронцов не догадывался, что его ждут разочарования. Разумея в делах государственных, Александр Романович, как это часто бывает, меньше успевал в дворцовых интригах.

Федор Федорович, выйдя из кабинета президента Коммерц-коллегии, окинул взглядом заполнявшуюся просителями приемную залу графа и с явным выражением озабоченности пошел по коридору. Можно было с уверенностью сказать, что слова Александра Романовича сильно его озадачили.

* * *

Так, да и вовсе не так начал день Александр Андреевич Баранов — новый управитель земель, занимаемых Северо-Восточной кампанией Григория Шелихова и Ивана Голикова по матерой земле Америки и прилежащих к ней островам.

Александр Андреевич проснулся затемно в освещенной фонарем тесной каюте галиота «Три Святителя». Фонарь давал мало света. В каюте было темновато, но все же можно было разглядеть узкий стол, у которого за картой в недавнем плаванье к берегам Америки часами просиживал Шелихов, покрытые звериными шкурами рундуки, закопченные плахи низкой потолочной переборки. Попахивало сгоревшим тюленьим жиром, невыделанной кожей, рыбой, но все запахи перекрывал непривычный для сухопутного человека Баранова, остро бивший в нос, одновременно пугающий и бодрящий йодистый дух перепаханного штормом моря.

Александр Андреевич откинул меховую полость и оперся на локоть.

Фонарь раскачивался, поскрипывал на ржавом крюке, словно говоря новому на судне человеку Баранову: «Мы здесь видели всяких. Теперь вот поглядим, какой ты. Ну-ну...» Свет фонаря колебал переборки, будто напоминая, что не твердь земная под галиотом, но бездонная морская пучина и отделяют от нее находящихся на судне лишь три дюйма слабых бортовых лесин. Да и те потрескивали, пощелкивали, напрягаясь в преодолении ветра и тяжко бьющих в борта волн.

Но Баранов, оглядев каюту, не подумал об этом. Напротив, под режущий скрип фонаря, глухо различимые с палубы слова команды, удары колокола он, подобно Воронцову, ощутил в груди прилив бодрости. Да, и для него день начинался радостным ощущением своей силы и ожиданием счастливого его продолжения. На смуглом, с резкими морщинами лице Александра Андреевича выразилось удовлетворение. Губы отвердели, лоб разгладился от морщин, глаза оглядывали тесный мир каюты с живым любопытством.

Баранов вспомнил Охотск, проводы галиота, мореходов за столом предотвального застолья, по давнему обычаю устроенного компанией, и подумал: «Ежели бы год, два назад сказали — вот так-де вот однажды он проснется в каюте галиота, летящего по волнам океана,— ни за что не поверил». Охотск, предотвальное застолье, каюта были для него нежданными и почти невероятными.

Язычок огня в фонаре завился штопором, пыхнул копотью. Пламя стало притухать, но тут же выровнялось и ярче осветило каюту. «Да,— подумал Баранов,— куда уж как нежданными». От этой мысли он даже усмехнулся, морща губы: «Хм, хм...»

Прежде чем дать согласие на предложение занять место управителя американских земель Северо-Восточной кампании, Баранов, каргопольский купец, вел пушную торговлю, брал питейный откуп, вновь занимался пушной торговлей. Видел всякое. Жестокие пурги заносили его в тайге, не раз бедовал он в тундре, и молва говорила о нем, что купец он рисковый, из тех, что ни бога, ни черта не боятся. Славу смелого человека принес ему случай.

В Иркутске по весне в виду всего города провалились под лед сани с перебиравшимися через Ангару крестьянином и двумя бабами. Санный путь вроде держался крепко, но вот тебе на — подтаяла дорога, и лошадь и люди пошли под лед. Такое не раз случалось. Народу в весенние дни гибло на Ангаре много.

Баранов, по случаю оказавшийся на набережной, схватив подвернувшуюся под руку лесину, бросился на лед. Ангара пучилась, трещала. Смотреть было страшно, как перепрыгивает он со льдины на льдину. Народ на берегу замер. Бабы платки позакусили, мужики головы склонили.

Прыгнув на иную льдину, Баранов тут же и назад подавался. Не выдерживала веса. Выскальзывала, выпрыгивала из-под ног. Баранов петлял по льду, как заяц. «Конец! — ахали на берегу.— Все! Пропал!» Но Александр Андреевич добежал до гибнущих и спас и баб и мужика.

Ан в торговых делах Александр Андреевич не был так удачлив. Да к тому же немирные чукчи разграбили в Анадырьске товары Баранова. Загоняя собак, он примчался в затерянную в тундре крепостцу и увидел: тяжелые ворота его лабаза разбиты в щепы. На промерзшей земле, припорошенной сквозь проломы в стене снегом, валялся оторванный песцовый хвост. Это было все, что осталось от его богатств. Александр Андреевич сжал хвост в кулаке и так постоял с минуту. Затем швырнул ненужную рухлядь в угол и вышел. «Кончено,— решил,— с торговлей кончено». Разом поперек горла стали ему мятые денежные бумажки, яростные глаза конкурентов, крики и шум торгов, да и вся купеческая свара с бесконечными счетами и пересчетами, увертками, тайными и явными торговыми ходами. Баранов вышел из лабаза.

Комендант бормотал что-то беспомощное. Баранов мог вчинить ему в вину разграбление лабаза, но понимал, что это лишнее, и даже не упрекнул коменданта. Слова были бессмысленны. Знал: на жалобы уйдут годы, а толку из них выйдет пшик. Анадырьск отстоял от Иркутска на тысячи верст, и еще тысячи верст отделяли Иркутск от Питербурха — долгая дорога для бумаги, даже и орленой.

Баранов посмотрел на дымящую порошу, сказал:

— Значится, так... Значится, теперь будет вот так...

А в голове билось: в Иркутске за товары должен, в Якутске должен... И все хотелось подсчитать— сколько же долгу? Но цифры не складывались. Одно ведал — много.

В комендантской избе купец сел поближе к печи, протянул руки к огню. Его трясло, как в ознобе. Думал — огонь обогреет. Но бурлящее в печи пламя не согревало и не успокаивало. Языки огня плясали, освещая то багровыми, то кроваво-красными отсветами застывшее в мучительной неподвижности лицо.

Комендант, в стороне, за столом, поохивал не то притворно, не то с истинным сочувствием: «И черт эту чукчу принес... Грехи наши, грехи...»

Вздыхал тяжко, колыхал тяжелым чревом: «Да... Беда-а, беда-а-а...»

Глаза у него были прищурены. Хитрые глаза, и он их прятал. Понимал, знать: купца-то впрах разорили. И его, комендантская, вина в том немалая.

Люди ломаются и не от такого. Но Баранов твердо знал: хорош не тот, кто упадет, но тот лишь, кто, упав, поднимется. Он дал согласие пойти в управители заморских земель Северо-Восточной кампании. Новые земли легкой жизни не обещали, но Александр Андреевич сказал:

— Ничего, поглядим,— и сильно закусил губу. Глаза стали жесткими.

«Кремушек, кремушек,— глядя на него, в первый же день встречи подумал Шелихов,— ну да такой мне и нужен». Так и решилось: быть Баранову управителем.

Галиот качнуло сильнее, на палубе явственнее прозвучали слова команды. Потолочная переборка каюты пошла вверх, и отчаяннее заскрипели, застонали шпангоуты, Как удары бича, защелкали паруса.

Баранов торопливо сбросил ноги с рундука и поднялся. Стало видно: человек крепок и плотен телом. Однако приметить можно было и то, что Александр Андреевич немолод, так как во всей фигуре угадывалась та прочная основательность, которая появляется в человеке, перевалившем за сорокалетний предел.

Баранов наклонился за сапогами. Из-под рук со злым писком метнулась рыжая тень. Шмыгнула под рундук.

— Тьфу, погань! — отдернул руку Александр Андреевич. Не мог привыкнуть к корабельным крысам — длиннохвостым, крупным, словно кошки. Галиот был стар, и крысы одолевали мореходов. Их ловили капканами, как зверя в тайге, но все одно — глянешь в угол, а она скалит желтые зубы, блестит глазами.

— Тьфу,— плюнул Баранов. Но надо было привыкать и к этому.

Он натянул сапоги, набросил тулупчик и, прогремев каблуками по крутому трапу, вышел на палубу.

В лицо ударил более резкий, чем в каюте, запах моря, дождем с ног до головы окатила разбившаяся о борт волна. Порыв ветра ослепил, рванул на груди тулупчик и чуть не вбил назад, в каюту. Александр Андреевич ударился спиной о косяк, с трудом захлопнул дверь. «Однако,— подумал, переводя дыхание,— балует море». Хватаясь в предрассветной серой мгле за леера, неуверенно ступая по уходящей из-под ног палубе, шагнул к капитанской рубке.

Галиот вздымало, как на качелях. Моря не было видно. Но постепенно глаза обвыклись, и Баранов увидел несущиеся с левого борта на галиот громады валов. Они показались много выше корабельных мачт. На вершинах черных валов закипала белая пена.

Такого он еще не знал и невольно вжал голову в плечи. Вал упал, не дойдя до борта, рассыпался пенными брызгами. И сей же миг следом за ним полез горой к небу второй вал — еще грознее, еще круче. Горб набухал, вздымался медленно и неотвратимо, наливаясь пугающей чернотой. Вал прорезали ослепительно белые жгуты пены, как грозовую тучу сполохи молний. Можно было подумать со страху — конец утлому суденышку. Но галиот скользнул наискось и, развалив вал на две пелены, выскочил на гребень.

Александр Андреевич, не выпуская из рук спасительного леера, оглянулся и увидел капитана. Тот стоял у мачты, выглядывая в море видимое, наверное, только ему. Александр Андреевич с опаской отпустил леер и перебежал к капитану.

Капитан Бочаров оборотил к Баранову мокрое лицо.

— Гудит? — собравшись с духом, крикнул ему в ухо Александр Андреевич.— Черно море-то, черно!

Бочаров взглянул странно: что-де, мол, земляной человек, или и впрямь не боишься? Но о страхе не сказал. Крикнул только:

— Гроты и кливера поставлены. Больно тяжел галиот. Грузу взяли лишку.

Слова капитана рвал и путал ветер, но все же голос выдал волнение. Баранов понял: дело нешутейное. И разом собрался, скрепился душой, как всегда, предчувствуя опасность.

Великое дело вот так вот — в минуту опасную — душу скрепить, не дать страху побороть себя. Страшно всем, но тот лишь сверху станет, кто страх за горло возьмет. Истина эта старая, ан не каждый ее помнит в минуту испытаний.

Очередной вал, вспенившись у борта, захлестнул капитанскую рубку. Баранова ударило так, что он не устоял на ногах. Его швырнуло к переборке. Он поднялся на колени, но его сшибло в другой раз, потащило по палубе. Бочаров едва успел придержать управителя за мокрую полу тулупчика. Александр Андреевич, из последних сил подтянувшись за леер, встал рядом с капитаном. Грудь была полна воды, мокрый тулупчик наваливался на плечи тяжким грузом. С трудом выхаркав обжигавшую горло соль, Баранов вновь оборотился лицом к капитану.

Тот по-прежнему стоял столбом, руки стыли на леере.

— Ты бы в каюту шел, Александр Андреевич,— крикнул, не поворачиваясь, Бочаров,— чего здесь-то?

Но Баранов только упрямо мотнул головой: ничего- де, ничего. А ветер отбрасывал от леера, жег лицо. Новый вал наползал на галиот.

Раздувая шею, Бочаров прорычал в темноту:

— Марселя ставить!

Марселя были последней надеждой капитана. Парусности не хватало, и Бочаров рассчитывал, что марселя вытянут тяжелый корабль на волну.

Валы стремительно сшибались, били и били в борта галиота.

Трудно было поверить, что ватажники пойдут на мачты в такую качку. Судно укладывало с борта на борт. Но Бочаров вновь прорычал:

— Все наверх, сучьи дети!

И Баранов увидел, как на ванты тенью бросился один, за ним другой, третий...

* * *

Отправив галиот «Три Святителя» в дальний поход, Григорий Иванович Шелихов вздохнул с облегчением. Сдержал слово перед поселенцами новых земель — прислать еще в этом году судно. Но тут же заторопился. Спокойно дня не просидел. Знал: многое еще необходимо на Кадьяке, да и с провиантом на новых землях трудно. Нужда великая была снарядить хотя бы еще один галиот и отправлять не мешкая. Хлеб, хлеб ждали поселенцы.

Не в силах усидеть за столом, Шелихов поднялся, шагнул к окну и сильным кулаком ударил в раму. Половины рамы распались, и в застоявшийся, спертый воздух пакгауза ворвалась живая струя. Приказчик подхватил сорвавшиеся со стола бумажки. Но Шелихов даже не обернулся. Стоял, смотрел, как завиваются на волнах белые барашки. Ветер трепал, путал ему волосы.

— Ну,— наконец обернулся Шелихов к приказчику,— что скажешь?

Тот пожал плечами.

— Нет,— сказал Шелихов,— надо найти.— И опять, повернувшись к окну, поймал за ручку хлопавшую на ветру раму, притянул с силой.

Приказчик молча смотрел на широкую спину хозяина.

— Найти,— закрыв окно, повторил Шелихов,— непременно найти.

В тот же день он поговорил с одним купцом, другим и выведал: хлеб в Охотске есть в лабазах капитана порта Коха. Свой ли, государственный — не знали. Провиантских складов портовых никто не проверял, а Готлиб Иванович говорил: хлеб его — и требовал бешеных денег. Шелихов и так и эдак к нему подъезжал, но Кох не уступал и полушки.

— Ты купец, Григорий Иванович,— посмеивался,— купец... Знаешь, цену назначают по спросу.— И плечиком при этих словах поиграл, словно свербило у него в спине: — Хе-хе...

Сломал Кох лицо сладкой истомой, потянулся, выворачивая суставчики: «И-ах!»

Знал: Шелихову деваться некуда.

Плюнуть только и оставалось, но а хлебушек... Приходилось соглашаться.

— Дело-то державное, Готлиб Иванович,— все же сказал Шелихов,— державное. Уступил бы.

Кох взглянул сумно.

— Понятно,— возразил,— а мы о державе денно и нощно печемся. Живота не жалеем. Я вот, к примеру, с зари до зари в присутственном месте. Куска некогда перехватить. Да и ночью, ночью караулы проверяешь, солдатушек учишь. Не до сна-а-а,— он растянул слово, как ежели бы зевота рот ему раздирала. Руками развел: — Какой уж сон? — Откинулся на спинку стульчика. Глаза глядели с усмешкой.

Шелихов каблуком в пол пристукнул. Подумал: «Неужто удавки на тебя нет?» А вслух сказал, глуша голос:

— Какая окончательная цена будет?

— Названа, названа цена, голубок.

Во всем стал припоном капитан порта. Медеплавильни кампанейские закрыл, у причалов теснил, не позволяя и малых лабазов построить, на новую верфь то и дело нос совал: и там-де не то, и здесь не это. Шелихов на что зла не помнил за людьми, отходчив был по характеру, а и то, как увидит капитанскую шляпу с пером — в груди все займется.

— Названа, названа цена,— в другой раз пропел Кох. И обозначил цифру вовсе бесстыдную.

Денег таких у Шелихова не было.

Ничего не добившись, Григорий Иванович вышел от капитана порта. Пожалел, сильно пожалел, что главный компаньон его — Иван Ларионович Голиков — в Иркутск уехал. Вдвоем они, дал бы бог, что ни есть, а придумали.

Одному приходилось круто. «Собака,— подумал о Кохе.— Вот уж впрямь собака». Надо было выворачиваться. И еще подумал: «И что это меня то с одной стороны, то с другой колотит? Когда же полегче станет?» И, только вспомнив говоренное как-то отцом: «Сам себе в радость лишь дурак живет», чуть приободрился.

В Охотске все знали: слово Шелихова крепко, купчина он известный, основал Северо-Восточную кампанию, новые земли осваивал за морем, но была и трещинка, и трещинка немалая. А коль есть трещинка — люди руку протянуть не спешат. Помогают охотно тому лишь, кто помощи не просит. Попросил — подумать надо: что из того выйдет, да и вернется ли к тебе просимое? А тут случилось так, что кяхтинский торг, через который шла меховая рухлядь со всей Сибири в Китай, вовсе зачах. Лавки купцы позаколачивали. А сибирские меховщики на Кяхту только и полагались. Здесь цена в два, в три раза превышала то, что давали за меха на камчатском, охотском и даже иркутском рынках. И вот те на — китайцы торг прикрыли. Почешешь в затылке. Амбары полны были у Шелихова мехами добрыми, но вот куда их повезешь, кому сбудешь и какую цену возьмешь? А, купец, что скажешь? Дашь в долг в таком разе, хотя бы и под верное слово? Хм... Вот то-то! Такое только в красном разговоре бывает: давай-де, давай! Поможем! Ежели бы люди друг другу помогать научились — сирых давно не стало б. И все бы пряники каждый день ели. Тульские, с печатным орлом.

Шелихов кинулся к Ивану Андреевичу Лебедеву- Ласточкину. Толстосум был Иван Андреевич, да и пайщик Северо-Восточной кампании. Как-никак, а компаньон. Надежду имел Григорий Иванович —Лебедев поможет.

Однако, когда поднимался Шелихов на крыльцо лебедевского дома, шаг придержал.

Крыльцо было видное. Резное, пиленое, изукрашенное петухами да точеными полотенцами. Крыша шатром. Шелихов пальцами дерево потрогал. Сосна сочилась смолой, но было видно, что крыльцо сделано на века. И все же не красота крыльца задержала Шелихова. Стучался не в первую дверь и оттого только и нахмурился, свел брови над переносьем. Остановился на верхней ступеньке. Просить — не дарить. Дарящий еще, может, и возрадуется, что человека оделил, а просящий всегда голову склонит, а в душе у него до боли скребанет жесткими ногтями. Голову клонить никому не хочется.

Молодой приказчик, вертевшийся подле крыльца, с любопытством взглянул на Шелихова, Григорий Иванович поймал его взгляд и с силой рванул дверь. Ступил через порог. «Ну, народ, ловок,— подумал,— просителя по спине, знать, видят».

Хозяин встретил ласково. Морщинки на лице распустил в радушной улыбке, усадил за стол.

Принесли самовар.

— Народ у тебя, однако, Иван Андреевич,— легко сказал Шелихов,— шустрый.

— А что такое? Чем обеспокоили?

— Да вот поднимаюсь на крыльцо, а малый во дворе глянул, как ноги спутал.

Лебедев вопросительно брови поднял.

— Я к тому,— сказал Шелихов,— что с просьбой к тебе. Так малый этот, видать, приметил.

Иван Андреевич довольно бороду огладил, рассмеялся:

— Это хорошо. Других не держим. Оно, Гриша, всегда надо видеть, кто в дом несет, а кто из дому норовит утянуть. Похвалю малого. Молодца. А ты с какой же просьбой? — Наклонился к самовару. Пустяковина какая-то его заинтересовала. Свой самовар, знать, впервые разглядел.

— Иван Андреевич, деньги нужны.

Не хотел тянуть Шелихов. Прямо в лоб о больном запросил. И насторожился. Ждал ответа.

— Оно, милок, понятно,— пожевал губами Иван Андреевич.— Они всем нужны... Отродясь не видел человека, который бы сказал, что ему деньги ненадобны.

Глаз Ивана Андреевича за густыми бровями не было видно. Вперед выглядывала борода.

— Вот так-то,— крякнул. Лицо у него затуманилось. Задумался купец.

Шелихов повертел на скатерти ложечку. На стене у Ивана Андреевича постукивали часы. Громко, отчетливо отрывали у времени минуты. Ложечка, посверкивая, вертелась в пальцах. Молчать дальше было нельзя. Не хотелось больно шапку ломать Григорию Ивановичу, однако он пересилил себя.

— Галиот снаряжаю,— сказал.— Оснастку обновить надобно, да и судно ремонта требует, поселенцы на новых землях и скот, и зерно ждут, котлы, железный скарб иной. Что лишнее говорить — все знаешь.

Иван Андреевич губы сложил в куриную гузку, посвистал соловью, что в клетке на окошке прыгал. «Фью, фью!»

Шелихов ждал. В груди щемило. Велика была нужда. Как рукавица наизнанку вывернись, но деньги вынь да положь. А парок из самовара рвался, и купец за текучим маревом вроде бы колыхался, то удаляясь, то приближаясь или вовсе закрываясь туманцем. Понять, о чем думает хозяин, было никак нельзя. «Ишь ты,— решил Шелихов,— самовар с секретом, знать».

Иван Андреевич оборотился радостным лицом к гостю:

— Лихой, лихой соловушка... А поет как, подлец! Заслушаешься. Ты утречком приходи. Он на восходе солнца больше играет. В пять колен высвистывает. За него уже и деньги предлагали.— Подмигнул.— Ну, да этих денег тебе, наверное, маловато будет... А так я отдал бы, отдал соловья, хотя и певун...

Обстоятельно, на растопыренных пальцах поднял блюдце, подул на горячий чаек.

Разговор гнулся в разные стороны, как лозина на ветру.

— Иван Андреевич,— вновь начал Шелихов, думая уже, что, знать, не случайно на крыльце запнулся. Настойчив стал. Раньше за ним напора такого не замечалось. Это после Питербурха озлился, шел напролом,— Выручай,— сказал Шелихов,— выручай.

«Уломать, непременно уломать надо купца,— подумалось Григорию Ивановичу,— на месяц, два всего-то и нужны деньги. Там как-нибудь обернемся».

Лебедев улыбку согнал с лица, сухими губами отвердел. Тоже не хотел валять дурака. Полоснул гостя взглядом.

— Красно говоришь, Гриша,— сказал,— а складу нет. Нет,— качнул головой.— Это тебе прыгать надо, а я свое отпрыгал. Не взыщи. Мне на верное дело только и можно идти, а так: чет, нечет — не по годкам игра. Не по годкам... Не дам денег, но советом помогу.

Вот так — не получился разговор.

Григорий Иванович сомневаться сомневался, но все же верил в Лебедева. Иван Андреевич в делах был дерзкий, с жесткой хваткой. Оборотист.

— Да ты, Иван Андреевич, в рубашке родился,— сказал еще более напористо,— дашь деньги — и за тобой другие пойдут.

Лебедев покашлял в кулак и в другой раз посвистал соловью. Сказал, глядя в упор на гостя:

— Это только говорят, Гришенька, что человек в рубашке родится. Нет. На свет все голенькие производятся. И уж от человека зависит — оставаться ему голеньким всю жизнь или рубашку он на плечи обретет. Так-то.

Помолчали. И каждый, глаз не поднимая, думал о своем.

«Щелкнул меня по носу старик,— встало в мыслях у Шелихова,— да оно бы черт с ним. Дело, дело горит».

Лебедев, ероша бороду, соображал иное: «Ну, что скажешь, Гриша? Припекло тебя, вижу, припекло... Давай выкладывай, послушаем дальше».

Григорий Иванович, охолаживая себя, желваки катнул на скулах.

За окном — бом, бом, бом — поплыл колокольный звон. И тут же, вторя первому колоколу, ударило дальше — бом, бом, бом... И в третьем месте заговорило — бом, бом, бом... Церквями Охотск был богат. Звонили к вечерне.

Иван Андреевич поднялся из-за стола, степенно перекрестился. Пальцы прижимал к груди крепко. Сел. Мысль у него родилась тайная. Купецкие дела всегда черт варил. Мешал, мешал в ступе да подсыпал, подсыпал что позлее и круче.

— Ну, а каков совет будет? — спросил Шелихов. Увидел — не уговорить купца. То, что испугался Иван Андреевич,— не верил, но и понять его мыслей не мог. А то, что за говореными словами дума есть — угадал.

— Совет? Постой.

Иван Андреевич сказал домашнему человеку:

— Пойди позови приказчика.— Оборотился к Шелихову: — Есть у меня один. Ты его не знаешь. Из столичных. Сейчас много люду разного в Охотск понаехало. Из бывших чиновников. Хлюст, но боек, ох боек. Поможет. Да ты пей чаек, пей!

Чашку подсунул. Пальцами, которые только-только к груди прижимал, на краю стола поиграл, словно бы добирался до чего-то, ухватить хотел, но оно не давалось. Пальцы шевелились, подергивались, царапали не по-стариковски крепкими ногтями по скатерти.

«А ведь старик-то лабазы мои обсчитывает,— неожиданно подумал Шелихов,— точно пальцами бумажки слюнит... Ах ты...— И тут сама собой выскочила у него в мыслях поговорка: «С медведем дружись, а за топор держись».

Лебедев, словно угадав, о чем подумал Григорий Иванович, пальцы унял. Ладошки ровненько на скатерть положил. Сказал приветливо:

— Вареньица сладкого откушай.

В комнате было жарко натоплено, свистал соловей, самовар уютно пар пускал, но в груди у Григория Ивановича холодной стынью наливалась тревога. На Кадьяке, да и не только на Кадьяке, а и в Кенаях, и по другим новым местам ждали хлеб, а он лежит в Охотске. Торопиться, торопиться надобно было изо всех сил, а как торопиться? Одно только колесо и могло укатить в таком разе — деньги.

Приказчик вбежал в комнату на вертких ножках. Переступил через порог и поклонился низко. И все по чину: сначала иконам в красном углу, затем хозяину и только после гостю. Лицо умильное и словно маслом смазано. Глаза ликующие. Сюртучок на нем пестренький, столичный, но потертый местами, туфли с пряжкой медной. Ножкой приказчик шаркнул. Согнулся привычно. Спина у человека была гибкая. Одним словом, столичным духом от него пахнуло. Помнил, помнил Шелихов, как чиновники в столице кланяются. Умельцы. Другой так изогнется, так шею гибко наклонит, так плечами нырнет — ну, скажешь, этот уж точно начальство чтит или даже, более того,— любит и бдит за начальников своих. Таких здесь не видел еще Григорий Иванович. Ан вон появились.

— Да ты подойди,— сказал Иван Андреевич приказчику,— подойди ближе. Чайку откушай. А ежели хоть — и водочки отпробуй!

Приказчик лицом скис. Сказал скромно:

— Оно бы и в самый раз, и неплохо.— И вроде застеснялся своей смелости. Добавил в оправдание: — Она-то, горькая, для здоровья пользительна.— И опять застеснялся. Глаза сморгнули. Лицо страдательную фигуру изобразило: в кулачок собралось и морщинки по нему побежали.

— Знаю,— протянул Иван Андреевич с сомнением, но велел водку подать.

Столичный водку пил, как голубь росу. Головенку закинул, горлышком поиграл и только после того напиток пустил внутрь. Стало видно, что человек бывалый. Так-то пивать водицу сею учиться надобно долго.

Ладошкой приказчик помахал на себя, утер губы и взглянул на Лебедева.

— Слушаю,— сказал враз просветлевшим голосом. Щеки у него заалели.

— Да вот деньги нужны купцу,— сказал Иван Андреевич и показал на Шелихова.

Приказчик живо к гостю оборотился. Глаз едучий до затылка, казалось, Шелихова пронзил.

— Григорию Ивановичу?— развел руками.— Деньги? Вот задача... Да ему кто откажет? — Изумление лицом выразил. Подлинно изумился или к тому вид сделал — неведомо.

Иван Андреевич неловкость почувствовал. Сурово поджал губы, сказал со злинкой:

— Ты не балабонь чего непопадя. Говорят тебе, деньги нужны — значит, нужны. Ответствуй по делу.

Столичный изогнулся.

— Что ж ответствовать? Где деньги в Охотске берут — Григорий Иванович и сам небось знают,— хихикнул.— Под процентик такому купцу завсегда дадут.—

И руку протянул к рюмке. Несмело так, будто боясь: по руке не шлепнут ли.

Лебедев, как великую тяжесть, графин приподнял. Набултыхал в рюмку без всякого удовольствия.

— Не много для здоровья-то будет,— спросил,— а?

— Нет, нет,— звякнул тонким голоском приказчик,— мы по сырому климату в Питербурхе к этому очень привычны.— А? Под процентик, говорю, взять можно.

Иван Андреевич ничего не ответил, и столичный все уразумел. Запел не хуже соловья на окошке:

— На слово-то теперь и поп не верит. Расписочка надобна. А о проценте можно поговорить. Сумма небось солидная требуется. Ну и попросим процентик поубавить. Это можно, расстараемся. Можно.

«Так,— подумал Григорий Иванович,— вот, значит, куда меня ведут». И, наваливаясь широкой грудью на стол, приблизил лицо к Лебедеву.

Столичный на краю стола смолк, как подавился.

— Иван Андреевич,— сказал с твердостью Шелихов,— а промашку ты не даешь? Что ж под долги меня толкаешь? Ты ведь компаньон. Компания от долгов-то потеряет много.

— А я и паи у компании возьму,— сказал Лебедев. Глаза его из-под бровей выглянули.— Приметь — возьму. Не святой я, прости господи, и цепи на шею мне ни к чему. Грехов много, в святые все одно не выйду. Это вы с Голиковым в святые рветесь. Конец компании. Конец! — Улыбка сломала губы в бороде у купца. Глаза смотрели в упор, с насмешкой.— Мне медали, как вам с Голиковым, царица не дает, да и не нужны они мне. Мы люди простые, нам денежки надобны. Оттого-то по чужим домам не ходим и не просим. Так-то вот. И запомни, как бывшему компаньону говорю: на весь мир пирог не спечешь.— Зло трепетнул ноздрями. Даже сморгнул от гнева.

Шелихов изумился: «Откуда лютость такая? Отчего уж так ненавистна ему компания? Царские медали, шпажонки жалкие? Нет — сказал себе — это не то. Здесь другое, но что?» Да так ответа и не нашел. Встал из-за стола, громыхнул стулом:

— Ну, гляди, Иван Андреевич, может, пожалеешь.— Более говорить было не о чем.

Шелихов шагнул к дверям и вышел. Каблуки бортфортов четко простучали через сени, затихли на ступеньках крыльца.

Иван Андреевич, вслушиваясь в стук каблуков, стоял молча. А когда смолкли шаги, вдруг поднял руку и ухватил себя за бороду.

Столичный смотрел во все глаза.

Иван Андреевич растрепал дремучий волос, но тут же, огладив бороду, сказал:

— Ты к этим-то, что денежки в рост дают,— добеги. Гришка к ним придет. Другой дороги у него нет. Подумаем.— Лицо у Ивана Андреевича пошло пятнами. Кровь, видать, взыграла. Разволновался купец.

Приказчик согнулся низко.

Шелихов сбежал с крыльца. Лицо горело, словно нахлестали его. Под каблуком хрустнул ледок. И пока шагал по двору, все трещало и трещало под ногами, словно кто хохотал вслед, сухо кашлял, перхал горлом, давясь издевкой.

У ворот Шелихов остановился, оглянулся.

 Дом Ивана Андреевича горбился цепным псом. В окнах горело солнце. И показалось Григорию Ивановичу, что пылающие в закатных лучах стекла —  как зубы разверстой в бешеном лае пасти. Боль и обида комом стали в горле.

Так началась долгая тяжба.

* * *

На Кадьяке ожидали галиот. Весть давно получили, что он придет, но галиота не было. Проходили назначенные сроки, к ним прибавляли дни на случай, но проходило и это время. Горизонт был пустынен, только чайки ломали над морем крылья. Тоскливо кричали, как кричат они всегда, когда ждут и никак не дождутся на берегу прихода судна. А над островом ветер гнал тяжелые тучи, и надо было ожидать — вот-вот сорвется снег. Тучи шли низко, цеплялись рваными космами за прибрежные утесы, падали на море крутящимися воронками, говоря с очевидностью: подступают осенние свирепые шторма. Какой уж галиот? При такой погоде никакому галиоту не прийти. Но подумать так — не то уж что сказать — никто не смел. Скрепя души, люди помалкивали до времени.

По приказу Евстрата Ивановича Деларова — управителя американских земель Северо-Восточной кампании — ватажников на сторожевой башне подменяли трижды в день. Надеялись — свежим глазом смотреть будут острее и небось выглядят в измятом непогодью море долгожданные паруса.

Но и это не помогло.

Море свирепо било в берег, метался над крепостцой срываемый с труб горький рыжий дымок, и мутно становилось на душе у ватажника, глядевшего с высоты сторожевой башни в пустынный морской простор. Ох мутно... Ни один в затылке поскреб изломанными ногтями.

Деларов велел на щебенистом утесе, поднявшемся над Трехсвятительной бухтой, по ночам жечь смолье. Резкий ветер, как мехи, раздувал костер, пламя вскидывалось к тучам, моталось, плясало багровыми отблесками на волнах неспокойной бухты. Приникнув в ночи к темному берегу, крепостца ждала: вот в следующий миг с моря ударит пушка подходящего галиота. Люди спали вполглаза. Но над крышами только свистел ветер. Неуютно, надсадно, зло. Похохатывал с кривой усмешкой: «Хе-хе-хе, ребята, надую, надую я вам беду-у-у...» Только так и понимался разбойный этот свист. Без хлеба зима была страшна.

Евстрат Иванович людей бодрил, но и сам ночами спал плохо. Сон обходил его, как песец охотника в тундре. Задремлет старик и тут же, словно от толчка, проснется. «Ай пушка ударила?» Но нет. То сердце бьется. Да так нехорошо, неровно. А ветер воет над избами, рвет дерн, которым ватажники обкладывали крыши, остерегаясь пожаров. Не приведи господь ждать в такую ночь. Да еще ждать человеку, годами нагруженному. Ночью старому тяжелее, чем молодому. У молодого за душой немного, а старому есть о чем подумать, пожалеть, рассудить, когда сон не идет. А он не идет к старикам, и мысли текут, текут по известным только им путям, и глаза выглядывают в темноте странные лица, может встречавшиеся, а может не встречавшиеся за долгую жизнь, но все одно — покоя нет.

Проснувшись, Евстрат Иванович нашарил неверной рукой кресало, высек искру, разживил трут и вздул фонарь. Постоял, настороженно прислушиваясь. Но нет и нет. Ветер, только ветер.

Печь погасла.

Деларов разворошил угли. Из темной осыпающейся золы выглянул теплый глазок. Евстрат Иванович корявыми пальцами уложил на угли сухие лучинки. Подождал. Из-под лучин выбился язычок пламени, и огонь ровно и сильно обнял сухое дерево. Пламя загудело, разгоняя невеселые мысли.

Деларов сел на чурбак возле печи и задумался. Лицо его высветилось светом, который озаряет человека, глубоко заглянувшего в душу. Ничто не меняется в чертах лица. Они остаются такими же, но только проступают резче, отчетливее и полнее, явственнее выказывают натуру.

Еще с весны Деларов договорился с Шелиховым, что сдаст управление над землями. Он свое сделал. Его не в чем было упрекнуть кампании. Да и перед собой был чист. Здесь все давалось трудно, и он устал, как может устать человек от непосильной тяжести.

Каждая зима на новых землях была испытанием. Евстрат Иванович знал суровые сибирские зимы, но и самая жестокая зима на матерой земле не в пример была островной. Избы в крепостце, хотя и строенные добро, промерзали насквозь, наледь держалась в углах и при пылающих во все дни печах. Но морозы были не самым большим злом.

Ветры изнуряли сильнее и злей. Ветры разваливали крыши изб, заносили крепостцу выше стен снежными заметями и ревели, выматывая душу и у самых крепких. Ветры бились о стены, плакали, ухали, и на миг не давая забыть о родной избе на далекой земле, где расцветает по весне черемуха, где девки поют у околицы и где ждут тебя который уже год, все высматривая на дороге. Ветры кричали, жаловались, вопили, и иной, зажав ладонями уши, валился на топчан, побелев глазами и стиснув зубы.

Ветры были проклятием здешних мест.

Незаметно, исподволь рождались они. Тишь над островом. Небо ясное. Но вот чуть качнуло ветви талины, тронуло рябью гладкую поверхность бухты, заплескались паруса байдар, и торопись, спеши, сбиваясь с ног, убрать паруса, принайтовить на берегу все, что может быть снесено, так как в следующий миг упадет с ясного неба вихрь и закружится, запляшет, завоет неудержимый тайфун.

Зимой было еще страшней.

Ослепительно сверкают снега, обжигая глаза, неподвижен воздух, но вот побежала, заиграла в солнечных лучах игольчатыми брызгами пороша, завихрилась заметью, и не мешкая ложись лицом вниз под корягу, под утес ли, ежели тебя вдали от жилья застала непогодь, хоронись за плотной дверью в избе — началась пурга. И будет ли она метаться над островом неделю или две — никто не ведает. Так же как никто не ведает — останется ли после нее живым или нет.

Но для того чтобы хотя и вот так вот в холода и пурги просидеть за стенами изб, надо было в путину рыбы запасти на долгие дни зимы. Рыба была всем для ватажников. Ее солили, вялили, варили, жарили, ею кормили собак, она была приманкой в капканах, жиром рыбы освещали избы.

В путину люди выматывались до предела.

В море рыбы много. В такое и поверить трудно: косяки шли стеной, упирались в берег, и по рыбе пешком можно было идти. Но рыбу нужно было поднять сетями, распластать, засолить, закатать в бочки. Путина была коротка на острову. Лосось подходил разом, и ни дня, ни ночи никто не знал.

Евстрат Иванович в свете печи взглянул на руки. Роговой наволочью бугрились на ладонях набитые на веслах мозоли, белыми стебками прохватывали руки шрамы. Тоже — путина. Пластал рыбу — и от усталости, от пригибающей плечи слабости нет-нет, а порол руки ножом. Нож привычно ходил в пальцах, но вот и до живого доставал. А в рану соль. Как уберечься? По локти в соли изо дня в день. Соль рану ест. И язвы такие заживали долго. А Деларову, не в пример другим, меньше доставалось на путине. У него, помимо рыбы, было много забот. Рыба — так, в минуту легкую. На берегу, на ветерке, под ласковым солнцем постоять. Забава. Не больше. Ватажники же по суткам ломались на веслах, у сетей, в кровь, до живой кости, сбивали ноги на острых прибрежных камнях. Хоть ползи, а двигай. Да они и ползли. Сети-то поднять надо, и за тебя никто этого не сделает.

Но, как ни трудна путина, а все одно — праздник для ватажников. Веселая осенняя пора. Хороша рыба, живое серебро, литой, как жакан на медведя, пудовый лосось.

Главным трудом был морской зверь.

Богата шкура кота морского. Нет мягче, шелковистее, теплее ее. Искрами играет густой мех. Денег больших стоит кот. С тощим карманом и не подступайся. Когда о таком мехе речь заходит — глаза купца загораются нехорошим огнем.

Но кота непросто взять.

Евстрат Иванович поправил огонь в печи. Бросил кочергу. Металл звякнул глухо. Деларов знал, как берут кота. До зверя необыкновенного вначале доплыть надо через суровое море, и уж это многого стоит. Не один из команды,— зашитый в холстину, с ядром в ногах — уйдет в неласковую морскую волну. Только брызги вскинутся да чайки прокричат над ним, а крест поставить негде.

Раздирая, калеча тело о скалы, зверя выследить надо. А он сторожек и места для лежки выискивает тайные. Ну а как найдешь да возьмешь зверя — шкуру выделать подлежит. Вымочить во многих водах, травах, во многом коренье, вымездрить, выкатать, выдержать долгие месяцы в холе, и только тогда мех зрелость наберет и поспеет. Он и дорог, потому как труда в нем не сосчитать. Добытчики с промысла Идут, знай — все отдали. Шатает человека, и он, коли доберется до жилья, упадет, и, пока не отлежится, не тронь его. Пустое. Вымотался. Так и лошадь не загоняют. Сдохнет животина. А человек выдюживал.

Но и не это сутулило плечи Евстрату Ивановичу. Работа, как ни тяжка, а выполнить ее можно, коли желание к тому есть. Заботило другое.

Деларов вновь прислушался. Приподнялся, вытянулся у печи. Насторожился лицом и дыхание задержал. Ах, как хотелось услышать выстрел с моря. Но нет, желанного сигнала не было. Все тот же сумасшедший ветер гулял над Кадьяком. Евстрат Иванович коснулся лица и, словно умывая, прошелся по нему ладонью. Крепко взялся пальцами за подбородок да так и застыл. Задумался.

Опасность грозила самому существованию русских поселений на новых землях.

Когда Евстрат Иванович вступил в управление американскими поселениями Северо-Восточной кампании, многажды замечены были подходившие к российским владениям корабли под испанским флагом. Приходили они с юга, но, казалось, к берегам не приставали, а, едва показав паруса, исчезали за горизонтом. Словно бы их и не было, и это только утомленным глазам помнились белые паруса в слепящей дали океана.

Однажды, однако, на рассвете, крепостцу разбудила пушечная пальба. Два фрегата, без флагов на мачтах, приблизившись на выстрел, ударили залпом по крепостце. Щепа полетела от деревянных стен. Люди со сна в чем есть бросились на башни.

Фрегаты стояли бортами к острову, и из боевых люков с удивительной для ватажников частотой вырывались слепящие полотнища пламени. Но видно, волна мешала прицельному огню пиратов. Только первый залп накрыл крепостцу. Ядрами были разворочены сторожевая башня и стена у ворот, в двух местах. Последующие залпы ударили с недолетом. Ядра разорвались у рва, не принеся крепостце больших повреждений.

На одном из пиратских фрегатов попытались было взять ветер и подойти поближе, но, видимо, капитана испугала прибойная волна, а может, показалось слишком опасным почти в упор встать под выстрелы русских? Матросы ссыпались с вант.

Отбились легко.

Иркутский пушкарь Иннокентий Карташев каленым ядром сбил у фрегата грот-мачту. В подзорную трубку Деларов увидел, как засуетились на палубе пираты, подняли оставшиеся паруса и кое-как, галсами, преодолевая ветер и волну, пошли от острова в море.

Иннокентий шапку сорвал, швырнул оземь.

— А? — крикнул.— Взяли? То-то же!

Молодец был пушкарь. Молодец — что сказать? Но Евстрат Иванович понял: у пиратов и пушки мощней, и пушкари они нехудые. Башню разворотило так, что бревна торчали расщепленными обломками. Крепостца ядра такого веса держала плохо.

С тех пор Деларов строго-настрого приказал: тревогой поднимать крепостцу, едва увидят на море суда.

Это было как наваждение. Тревожно загудит сторожевой колокол, упадут боевые люки на башнях, ватажники выкатят пушки на выстрел, а корабли помаячат у горизонта и уйдут.

И так и раз, и другой, и третий.

Потом корабли ушли, казалось, навсегда. Однако позже стало известно, что испанцы подтолкнули индейцев напасть на малую русскую крепостцу на материке, в Кенаях. Индейцы крепостцу сожгли. Евстрат Иванович с большими трудами восстановил разрушенные стены. Поставили новые башни, углубили ров, но беспокойство осталось.

Год назад испанцы спалили британское поселение у мыса Нутка. Британцев вывели к берегу и расстреляли. Евстрат Иванович тогда же получил весть от мирных индейцев, что испанский капитан говорил: «Побережье Америки от Берингова пролива до мыса Горн находится под скипетром короля испанского».

Вот так и не иначе.

Деларов ногтем поскреб щеку, прищурил глаза на огонь. Бойкое пламя слизывало корчившуюся бересту с поленьев. Береста сворачивалась в огненные кольца.

Ныне была получена новая весть. В Кенаи пришел «Меркурий» — корабль под шведским флагом с четырнадцатью пушками на борту. Командовал им капитан Кокс — старый пират, давно известный на побережье. Кокс похвалялся разрушить русские поселения на островах и идти даже до Петропавловского порта.

Тогда же Деларов проверил боевой запас. Спустился в пороховой погреб, пересчитал бочонки с боевым зельем. Поцыкал сквозь зубы. Повешенный на крюк фонарь освещал лицо управителя. Суровые морщины прорезали лоб Деларова, губы сжались жестко. Пороху оставалось едва-едва на один бой, а нужно было ждать, что Кокс вскоре объявится у стен крепостцы. Нет, благодушествовать было никак нельзя.

Евстрат Иванович снял фонарь с крюка и, не оглядываясь, вышел из погреба. Подумал: «Плохо дело». Но о том никому не сказал. Не хотел тревожить до времени. Однако с той поры обошел стены крепостцы, проверил, крепки ли башни — не дай бог подгнили,— осмотрел пушки. А с караульных спрашивал куда как строго. Шли дни, пират пока знать о себе не давал. Над морем только чайки вились.

Деларов поднялся от очага, толкнул дверь.

На сером предрассветном небе черной тенью рисовалась сторожевая башня. Дом управителя стоял напротив ворот в крепостцу. Евстрат Иванович вгляделся в серый сумрак. Увидел: на башне — никого. «Неужто спят? — кольнуло тревожно.— Башки посрываю!» Захлопнул дверь за собой и, оскальзываясь на мокром, побежал через площадь. У подножья башни еще раз глянул вверх.

Над черным обрезом стены маячила голова сторожевого.

С башни окликнули:

— Эй, кто там?

Деларов остановился. Тревога отлегла от сердца.

— Кто, кто там? — крикнули с башни зло. — Отвечай.

Деларов понял: «Сейчас пальнут».

Поспешно ответил:

— Я! Не признали?

Над обрезом стены маячило уже две головы, вглядываясь в тень.

Нет, не спали на башне. Погрешил с оговором управитель.

Деларов застучал каблуками по широким плахам лестницы.

Лестница была крута. Евстрат Иванович задохнулся, взбежав наверх. Из сбитого из крепких сосновых бревен лаза глянули на него два лица.

— А-а-а, Евстрат Иванович,— облегченно прогудел старший из сторожевых. Был он из первых ватажников, что пришли на Кадьяк с Шелиховым.— Давай,—  сказал отсыревшим на ветру голосом — подсоблю.

И, крепко ухватив управителя за руку, помог взобраться на боевую площадку.

Площадка была невелика. Здесь стояли пушка, посвечивая в просыпающемся свете утра крутым начищенным медным боком, и подзорная трубка на треноге.

— Ты, Кондратий? — одергивая полы тулупчика, узнал Деларов.— Ежели бы ведал, кто на башне,— не пришел.

Кондратий показал в улыбке зубы:

— Ничего, молодые тоже сторожки,— ответил добродушно, хотя видно было, что мужик продрог. Лицо было тёмным, губы стянуло.— Вот Осип,— он ткнул второго сторожевого в бок,— все долдонит: сюда погляди, дядя Кондратий, да сюда погляди. Глазастый.

Осип, рукавом армяка утерев лицо, промолчал.

С моря тянуло влажным, знобящим предутренним туманом. Горизонта не было видно, только серая наволочь клубилась над бухтой. Тяжко из непроглядной мути вздыхали волны. Чаек не было слышно. Еще не встали на крыло. Качались где-то на волнах серыми комками.

Деларов подошел к краю боевой площадки, оперся руками о сырое корье предела и, подавшись вперед, в который уже раз прислушался. Плечи поднял, словно еще на шаг хотел ступить ближе к морю. «Ну,— подумал с надеждой,— может, выстрел грянет из тумана и объявится галиот?» Но в ответ только ровно и безучастно рокотало море.

— Ждешь, Евстрат Иванович? — все поняв, участливо спросил Кондратий.

Деларов оглянулся через плечо.

Лицо Кондратия белело бледным пятном в тени нависавшего шатром верха башни.

— Сам по всей ночи маюсь,— сказал тот,— сейчас не придет, и ждать нечего. Шторма раскачают воду.

«Это точно,— отвернувшись, подумал Евстрат Иванович,— а как быть-то? Кокс нагрянет — чем отбиваться? Топорами?»

— Придет,— сказал сквозь зубы,— должен прийти! — и ударил кулаком по влажной лесине.

— Дай-то бог,— поддержал Кондратий,— дай-то бог.

Поежился неуютно под армяком, плечами повел,

надвинул на глаза шапку. Потянуло сырым, а мужик за ночь и так нахолодался.

Но ни в тот день, ни в другой и ни в третий галиот не пришел.

Шторма все ближе и ближе подступали к Кадьяку.

Остров, окруженный белой, пенной прибойной волной, горбился над океаном черной громадой. Иззубренные утесами берега стыли на ветру и, казалось, сами ждали и выглядывали паруса в туманной дали.

* * *

Ивана Ларионовича Голикова принимал вновь назначенный иркутским и колыванским губернатором генерал Пиль. Голиков знал: от этой встречи многое будет зависеть в делах кампании, и шибко волновался. Да и было от чего волноваться. Разное говорили о кампании. Год-два назад завидовали. Не тут, так там можно было услышать: «Ишь как шагают. О кампании уже и в Питербурхе известно. Царица и шпаги и медали выдала. Широко, широко заводят купцы».

Ныне разговоры были иные. И зверя-де на островах выбили, и меха сбывать негде, и народ-де засомневался и к земле Америке идти не хочет. Все сходилось к одному: были, были времена хорошие у кампании, да прошли. Отпел соловей. Отцвела черемуха. И доброхоты, словно сговорившись, и предупреждали, и предостерегали, и удерживали: «Мил человек, Иван Ларионович, да мы тебе добра желаем. Брось, брось, не туда тянешь». Да еще с состраданием, с жалостью в голосе: «Вовсе пропадешь». А вслед с недоброй усмешкой: «Спекся Голиков!»

И эдак довольно советчик дремучую бороду разгребет. Нет, доброта пока не про людей писана.

Более другого говорили, что в Питербурхе на Северо-Восточную кампанию теперь, не в пример прошлому, смотрят косо и никому-де она не нужна. Так, прыгает Гришка Шелихов, да вот Голикова за собой тянет. А тот, по недомыслию конечно, тащится за ним.

«А к чему,— спросит иной,— дело-то, дело в разор пришло. Тележка под горку покатилась. Да-а-а...»

Говорили вслух, не таясь. А в коммерции такое плохо. Ох как плохо — что девке ворота дегтем вымазать. Кто пойдет к купцу, имя которого по углам треплют. «Знать,— скажут,— товарец у него с гнильцой. Народ брехать не станет, что язык-то попусту ломать?»

Иван Ларионович все это, конечно, слышал.

Раньше-то, на его характер, ежели бы слово сказали поперек компании? Ну... Закричал, ногами затопал. А теперь молчал. Болело у него сердце, нет ли — неведомо. Молчал, и все. Не возражал, нет — а так: послушает иного доброхота, и в сторону. Может, думал: «Молва что волна — накатится да уйдет». Может, по-иному как соображал. Кто знает? Приметно было только, что после таких разговоров глаза у него нехорошо вспыхивали. Лицо темнело.

За последний год Голиков во многом изменился. То, что бороду сбрил и от того, изумившись до крайности, жена о стенку зашиблась,— было мелочью. Как в Охотске посидел, вдохнул соленого ветра, поверил, что за новые земли и впрямь зацепиться можно,— переродился. Так случается: сидит, сидит человек в лабазе вонючем, гнет спину, а может, ему положено разогнуться да шагать по приволью, траву мять каблуками и хватать руками голубой окоем, как коня за гриву. Хоп! И на спину длинногривому. Каблуками в бока, и — вперед! Только ветер лицо режет, перехватывает дыхание, копыта звенят, и глаза, налитые восторгом, в половину лица. Иван Ларионович из тех, видно, был, кто разогнулся, и уже не лабаз, но широта потребна ему стала, размах, воля. Но о том разве скажешь купчишкам? А ежели и скажешь — поверят ли? Сомнительно. Скорее, посмеются: бывало-де, все бывало, да возвращалось на круги своя. Вот то-то и оно...

Иван Ларионович подобрался, лабазный жирок растряс, жилистый стал, угластый, недобрый. И веяло от него непонятной многим, да и неприметной ранее в нем, разящей силой. Есть такое в людях. Он еще и пальцем не шевельнул, а ты понимаешь: этого не тронь, его задевать нельзя, опасно. Сдачи даст. Да еще как. Обойди, в крайнем случае, но не тронь. Отчего такое? Думать надо, силы этой всю жизнь люди набираются, а она у них, наверное сказать можно, была непроста. Эти молодцы редко словами сорят. Все больше молча делают свое. Но ты в глаза такому загляни — и, думаю, поймешь, с какого конца пироги он ест.

Накануне визита к губернатору был у Голикова гость. Сидели за столом. Гость, глядя, что Иван Ларионович и куска с тарелки не взял, сказал:

— Ишь как тебя...— и не договорил.

Голиков бросил со звоном вилку. Посидел, зло царапая ногтем заметную только ему нитку на скатерти. Наконец сказал, морщась:

— Оно, конечно, за чужой щекой зуб не болит.

Больше разговора не было.

Однако, несмотря на опасения, генерал встретил Голикова до неожиданности приветливо.

— Уведомлен, уведомлен,— сказал бодро,— о полезной деятельности компании вашей любезным Федором Федоровичем Рябовым. Вот имею послание.— И, взглянув на купца добро, встряхнул листиками:— Федор Федорович лестно отзывается о службе вашей и Григория Ивановича Шелихова на пользу отечеству.

Генерал с должным уважением, как бумагу важную, положил на стол письмо Федора Федоровича. На плече у губернатора державно, золотом полыхнул погон.

Голиков другого ждал. Не лаю, нет, но чиновничьей напыщенности, сухости начальственной, а здесь и голос, и взгляд, да и вся повадка генерала выдавали доброжелательство.

Иван Ларионович пальцы сцепил за спиной до хруста. Слова-то подготовил для встречи злые, напористые и сейчас соображал: как и что говорить? Все не те слова с языка просились.

Генерал — неведомо как понимая затянувшееся молчание — вышагнул из-за стола:

— Рад, рад, что пришли. Давно жду.

В мыслях у Голикова мелькнул вчерашний разговор с гостем. Тот рассказал, что накануне в город Заморскими воротами вошел медведь. Прошел вдоль палисада и вышел в Мельничные ворота. Гость, наклонившись к столу, шепнул: «Говорят, то к беде, и тебе разговор с генералом резон есть отложить». И рожу такую состроил, что иному бы и страшно стало.

«Нет,— подумал Иван Ларионович,— купцы наши вовсе, видать, обалдели». Но это про себя, а генералу ответил:

— Да, да... Федор Федорович дела наши знает.

Генерал любезно показал на стоящие поодаль от стола кресла. Но сам не сел, а, остановившись посреди кабинета, покачался на каблуках скрипливых ботфортов и с тем же приветливым лицом сказал:

— Знатно, знатно. Для России земли обрести не силой оружия, но отвагой землепроходческой да коммерцией — достойно похвал.— И, посерьезнев, добавил: — Осведомлен: трудов это стоит немалых — и высказываю восхищение и готовность быть полезным в сем подвиге.— Глаза генерала, прищурившись, остановились на Иване Ларионовиче.— Да, да, трудов,— повторил он,— великих трудов...

Купец смекнул: человек перед ним дельный.

Генерал в другой раз указал на кресла.

Присели.

Иван Ларионович понял: мельтешить не к чему, говорить надо дело. Только дело.

Генерал молча посматривал на купца и с очевидностью ждал, как тот начнет разговор.

Голиков откашлялся и уверенно, как у себя в конторе, где проявлял и сметку, и находчивость, сказал:

— Без помощи губернаторства, ваше превосходительство, конец может компании прийти.— Сжал подлокотники кресла.— В коммерции каждое слово вес имеет. Лишнее брякнешь — и перетянут весы, недоговоришь — и чашка повиснет в воздухе. До веса не дотянет. И то и другое плохо. Все должно быть в меру. Так и дела. Ежели помощь чувствуешь — многое сделать можно, но коли палки в колеса, то и нужное загубят.

— Господин Голиков,— генерал вскинул бровь,— Иван Ларионович, что беспокоит вас? — И, выказывая неожиданную осведомленность, спросил: — Кох — капитан Охотского порта? Разговоры в Иркутске? Так то — пустое.

Вот и объяснять ничего не пришлось.

— Злонамеренность сего чиновника,— продолжил Пиль,— свидетельствует лишь об алчности непомерной. Исправить его должно, и в том мы намерения имеем твердые. Я о другом хотел говорить.

Иван Ларионович все же не удержался. Гневом вспыхнул:

— Но чиновник сей вред большой компании чинит. Да и не только компании, а и всему делу новых земель. Обидно.— Сжал кулаки, упер в колени. «Нельзя так,— подумал,— нельзя. Большой разговор криком не начинают». И, взглянув на генерала, только и сказал: — Шибко обидно.— Голос выдал горечь и досаду.

— Понятно,— ответил генерал.— Но мы поправим сей казус. Все же к другому хочу обратить ваше внимание.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Любезный Федор Федорович,— продолжил генерал,— напоминает в письме слова Великого Петра о том, что купеческие компании привеликую могут принести пользу не только самой коммерции, но и государствам.

— Сие подлинно великие слова.

— Хочу призвать к мужеству и настойчивости. Слабость компании ныне, даже нужда в деньгах,— говоря, генерал внимательно вглядывался в лицо Голикова, словно убедиться хотел, что слова его понимаются именно так, как он говорит,— временное и преходящее положение. А разговоры? Что ж? — Он развел руками.— Коммерческий успех компании несомненен, но хочется большего.

— Да, ваше превосходительство.

Генерал выпрямился в кресле, и лицо у него сосредоточилось, как у человека, желающего высказать обдуманное и решенное.

— Действиями вы показали,— сказал он,— что можете блюсти интерес государыни. Добавлю: ежели компания согласится определить за главный предмет не единое только защищение своей пользы, но и пойдет на укрощение иностранных промышленников, в таком случае хотя и не сразу, однако кажется мне, ожидать будет можно, что дерзость европейцев на хищение сокровищ, принадлежащих одной России, убавится.

«Так,— подумал Иван Ларионович,— вот, значит, о чем речь. Так».

— Мы думали о том и меры принимаем. Но немощны, да и воинские людишки нужны.

Генерал помедлил и, особо выделяя и подчеркивая слова, сказал:

— Вот я и хочу воззвать к пониманию долга перед державою.

Иван Ларионович насторожился. Генерал продолжил со значением:

— Великую миссию вы возложили на свои плечи. Ежели бы на новых землях было установлено коронное управление, то любой раздор с иноплеменными коммерсантами мог бы легко превратиться в вооруженный конфликт с иностранными государствами. Сие России ненадобно. По-иному будет, ежели задачи защиты интересов российских возьмет на себя на новых землях коммерческая компания. Правительство всегда может остаться в стороне и объяснить столкновение происками купцов, действующих за собственный страх и риск. Выгода в том для державы велика.

«Ну и ну,— прошло в мыслях у Ивана Ларионовича.— Над таким мы не размышляли, но подумать можно. Глаза боятся, а руки делают. Ладно».

— Я предельно откровенен,— доверительно наклонился к Голикову генерал,— так как знаю: интересы державы вы готовы блюсти.

— Да,— ответил Голиков.— Готовы.

И ему вдруг захотелось крикнуть от всей души, да так, чтобы услышали и Кох, и Лебедев-Ласточкин, и те доброхоты, что хватали за полы, удерживали, предупреждали, смеялись вслед. «Ну, смотрите,— подумал,— покажем характер!»

Такой вот получился разговор с губернатором.

Прощаясь, генерал сказал осторожно и как бы вскользь, но со значением:

— Есть мнение о посылке в Японию экспедиции для установления с тамошним правительством добрых торговых отношений. Как, Иван Ларионович, компания Северо-Восточная приняла бы в этом участие?

Иван Ларионович чуть на пятки не сел:

— Да мы... Завсегда. О торге только и мечта. Кяхта-то вовсе пала.

Генерал взял Голикова за плечи:

— Милостивый государь, всегда к вашим услугам.

Ивана Ларионовича вынесло на подъезд губернаторского дворца, как на крыльях.

Лакей, широко растворив дверь, склонился низко.

Голиков глянул бойко направо, налево. «Ах ты,— подумал,— разговор-то не лабазный, нет, не лабазный. Державный разговор». Честолюбив все же был. Гордыня горела в нем. «Ну, Гриша,— решил,— качнем мы, качнем дело». Лихо вскочил в возок. Крикнул кучеру:

— Давай!

Тот даже оглянулся: уж больно весел купец, давно таким не видел. И, чувствуя настроение хозяина, вытянул коренника плетью.

Кони понесли. Только вихрь снежный завился за возком.

А Иван Ларионович возликовал душой, наверное, рано. Не знал, да и не мог знать, что Шелихов под великие проценты взял деньги на хлеб для новоземельцев и ввел компанию в большой расход. И о тяжбе, начавшейся с Лебедевым-Ласточкиным, не знал. Да наверное, ежели бы и вывалили ему эти новости, то под настроение счастливое все одно ответил бы: «Хрен с ним! Поправим». И крикнул кучеру:

— Гони, гони коней! Гони!

Такой характер был. Душа горела. А оно и хорошо. Оно и верно. Русского человека запалить надо, запалить.