Президент Коммерц-коллегии и секретарь императрицы встретились в счастливый для Безбородко день.

Накануне Екатерина осматривала приобретенные ее антикварами живописные полотна из Италии.

С осторожностью — не дай бог повредить или нанести какой, даже малый, ущерб — шедевры были доставлены в Зимний дворец и с большим тщанием расположены в личных апартаментах ее величества. Старые полотна на тяжелых мольбертах были установлены против широких, выходящих на Неву окон. Строгие рамы в неверном свете питербурхского дня посвечивали золотом, а дерево мольбертов, подобно дереву старинных инструментов, излучало тепло.

С установкой картин хлопот было много. Их располагали так и эдак, вновь переносили тяжелые мольберты, чтобы найти наиболее выгодные углы освещения, пока наконец главный живописец не убедился, что картины расставлены лучшим образом. Однако один из художников посетовал, что день недостаточно ярок. Слова эти прозвучали неожиданно и заставили задуматься: не внести ли свечи? Но главный живописец двора, внимательно оглядев полотна, возразил.

— Нет,— сказал он,— в таком освещении, несомненно, есть тайное очарование. Оно углубляет краски. Питербурх в этом отношении счастливый город.—  И еще раз оглядел полотна.

Он был потрясен. Поистине можно было сказать, что антиквары императрицы, не жалея золота России, приобрели подлинные сокровища. Кабинет заливали неповторимые краски величественной и прекрасной эпохи Возрождения. Здесь было все: свет высвеченных солнцем древних римских камней, лазурь итальянского неба, пламенеющий пурпур хитонов, всплески солнца на волнах моря. В саму душу смотрели загадочные, живые глаза изображенных на полотнах людей.

Главный живописец неторопливо перекрестился и низко склонил седую голову перед работами давно ушедших из мира мастеров.

Императрица вышла осмотреть приобретенное собрание в окружении наиболее приближенных людей двора. Она проходила вдоль выставленных шедевров, подолгу останавливаясь у каждого полотна. Зная, что в таких случаях императрица не терпит выражений восторга, сопровождавшие Екатерину безмолвствовали.

Но вдруг императрица, обратившись к стоявшему рядом с ней высокому придворному лицу, спросила:

— Каково? — и подняла вопросительно брови.

Старый придворный вскинул подбородок и, напрягаясь, впился глазами в полотно.

Прошла минута, другая.

Брови императрицы сломались у висков.

— Ваше величество,— пролепетал придворный,— я не осмеливаюсь. Но мне кажется...

Придворный сложил губы в неопределенную гримасу. Стоявшие вокруг императрицы дамы и кавалеры замерли. И тогда секретарь Безбородко внятно и отчетливо сказал:

— Не следует затруднять себя, ваша светлость. Этот шедевр восхваляло столько людей, что он ныне не нуждается ни в чьих похвалах.

— Да, да,— обрадованно закивал старый придворный,— ваша правда.

Шаркнул слабой ножкой в великолепном башмаке с крупным бриллиантом на пряжке. Он был щеголем, располагая к тому немалыми возможностями, так как владел добрыми сорока тысячами крепостных душ.

Свита с облегчением, радостно заулыбалась, а одна из дам сделала некое движение в сторону Безбородко, присев в благодарном книгсене.

Императрица, не сказав и слова, проследовала дальше. Но все же после осмотра, в дверях, она приостановилась и заметила для своего секретаря:

— Люди бывают немы потому, что глухи, но бывают и глухи потому, что немы,— и улыбнулась.

На следующий день Екатерина распорядилась о весьма приятном для Безбородко поощрении. Оттого-то секретарь императрицы встретил президента Коммерц- коллегии необычайно радушно.

Почувствовав счастливое настроение Безбородко, граф Воронцов без долгих проволочек и пустых предисловий начал разговор с дела, которое и привело его к секретарю императрицы. В высоких сферах удачлив тот, кто умеет использовать счастливую минуту.

Удобно усадив графа в мягкое и покойное кресло, секретарь императрицы расположился напротив и со вниманием оборотил к гостю лицо. «Да,— подумал он при этом,— хороший, однако, день, хороший...»

Воронцова секретарь императрицы привечал всегда, и его визит именно сегодня был особенно ему приятен. Безбородко выказал предельную заинтересованность.

— Я полагаю,— с любезной улыбкой сказал граф,— что в нашем разговоре прежде всего следует обратиться к наследию великого императора Петра Первого.

Безбородко с пониманием взглянул на Воронцова. И тот и другой знали, что императрица, прежде чем принять решение, осведомлялась: нет ли по этому вопросу высказываний или документов Петровых. И то, что на стол, прежде чем начать игру при дворе, будет положена карта петровская, заранее обещало выигрыш.

— Я слушаю,— сказал Безбородко,— я все время внимательно слушаю.— Он поправил кружевной манжет и выпрямился в кресле.

— Мой любезный помощник, небезызвестный Федор Федорович Рябов,— вновь начал граф,— снабдил меня петровским указом.— Воронцов поднял взгляд на Безбородко: — Я позволю зачитать некоторые выдержки из него.

— Да, да, конечно, граф.

Воронцов, развернув хрустнувшие в пальцах листочки, сказал:

— Вот что было начертано великою рукой.— И после некоторой паузы прочел: — «Торговые или купеческие компании превеликою бывают пользою, как для самой коммерции, так и для тех государств, где оные учреждены на прочном основании и с добрым рассмотрением».

И вероятно, дабы подчеркнуть и выделить последующие слова, президент Коммерц-коллегии вновь сделал короткую паузу.

— Далее,— сказал он,— великий император писал...— Воронцов обратился к сжимаемым в пальцах листкам: — «Сеи компании содержат крепости, войска... и тем умножают силу, славу, знатность отечества, следовательно и великие уже оному оказывают услуги. Всемерно надобно, чтоб получаемые ими прибыли разливались на всю нацию, когда оная вспомоществует им знатными денежными суммами. Наконец дальность путешествий, превеликие труды и опасности и большие еще иждивения сделали компании необходимыми».

Воронцов сложил листки.

Малороссийские глаза Безбородко были задумчивы. Но постепенно дымка рассеялась, и он сказал:

— Любезный Александр Романович, хочу заметить, что денежное воспомоществование столь доблестно осваивающей новые земли в Восточном океане Северо-Восточной компании оказано.— Он замолчал.

— Это так,— тут же возразил Воронцов,— но воспомоществование это ничтожно. Что же касаемо помощи воинскими людьми и людьми, знающими ремесла, в этом ей вовсе отказано.

Президент Коммерц-коллегии доверительно приблизил лицо к личному секретарю императрицы:

— При дворе ходят слухи о готовящейся экспедиции в Японию.

При этих словах Александр Романович не только не позволил себе улыбнуться, но, напротив, плотнее сжал губы, так как прекрасно понимал, что всеведущий царедворец Безбородко, без сомнения, знает, кто вдохновитель возникших при дворе разговоров.

— Я надеюсь, вы разделите точку зрения, насколько важным стало бы, чтобы слухи эти вылились в официальное решение правительства о необходимости такой экспедиции.

В великолепных апартаментах, которые занимал секретарь императрицы в Зимнем дворце, повисло молчание. Оба сидящие за столом знали, сколько сил следует положить и чем можно рисковать, только подвигая общее мнение к правительственному акту. Экая махина — Россия, и двинуть ее в ту или иную сторону стоило многого. В этом разе и голове можно было на плечах не удержаться. Примеров тому в истории было множество. Да еще и какие головы слетали.

Прежде чем ответить, секретарь императрицы прочистил горло. Но Воронцов, не дав ему сказать, продолжил:

— Як тому напомнил об указе Петровом, что, ежели мы достигнем успеха в организации экспедиции в Японию, было бы прямым долгом нашим в состав ее включить и людей Северо-Восточной компании. Рядом с дипломатом пойдет купец, и то послужит добру и делу укрепления российской коммерции, и пользу принесет Северо-Восточной компании, лишенной, вопреки советам мудрого Петра, помощи воинским и работным народом.

Вот теперь было сказано почти все, о чем хотел поставить в известность секретаря императрицы президент Коммерц-коллегии. Осталось за разговором лишь то, что помощник президента уже сообщил иркутскому губернатору, генералу Пилю, мнение о необходимости использовать Северо-Восточную компанию в предполагаемой экспедиции. А тот в свою очередь имел разговор об этом предмете с Голиковым — основным ее пайщиком.

Сидящие друг против друга в креслах два человека были совершенно противоположны по характеру.

Воронцов — дипломат, умел проследить острым умом течение государских дел значительно дальше других и разгадать, сообразуя с пользой или вредом для России, последствия сегодня совершенного шага в годах. Но мысли Воронцова всегда были холодны и чувства никогда не стояли на пути между его «я» и истиной, которую он отстаивал.

Безбородко знал пружины управления империей и обладал даром государственного осмысливания каждого отдельно совершенного деяния ничуть не меньшим, чем граф Воронцов. Однако при всем том он был натурой прежде всего чувствующей и во многом стихийной. В его жилах текла густая малороссийская кровь, которая еще помнила черное украинское небо с полыхающими в нем кострами звезд, бесконечные, теряющиеся в степи шляхи, бешеный гон коней и всю ту жизнь, еще не устоявшуюся, находящуюся в вечном движении, в столкновениях, в борениях, какой она была на окраинных российских землях в совсем недавнем прошлом. О его похождениях знал весь Питербурх. Он мог ночами пить и играть в карты, несмотря на высокий чин гофмейстера двора. Однако неизменно Безбородко по утрам возвращался к своим многотрудным делам, и решения его были четки.

Воронцов ждал ответа. Своим холодным умом он рассчитал, что без изворотливости и напора секретаря императрицы не добьется разрешения задуманного дела. Но Безбородко не торопился с ответом. Его глаза скользнули по лицу Александра Романовича и задержались на летящих за окном облаках.

Питербурхский день — как это часто бывает в столице,— проснувшийся серым и хмурым, неожиданно разветрился, просветлел, и сейчас над главным городом империи распахнулось пронзительной высоты небо с живыми, стремительно летящими облаками, которые только подчеркивали его неохватность и высоту.

Проследив направление взгляда Безбородко, президент Коммерц-коллегии менее всего предположил, что секретаря императрицы занимает вопрос изменчивости питербурхской погоды. Он был уверен, что Безбородко сейчас взвешивает на весах бесшабашной, но такой многодумной головы все «за» и «против» выслушанного предложения. С уверенностью можно было сказать, что мысленно секретарь императрицы сей миг побывал во многих кабинетах высокопоставленных чинов империи, в Сенате, наверняка не раз вгляделся в лицо вершительницы судеб России. И Воронцов его не торопил. «За» и «против» было немало. Но не пересуды, размолвки, недоразумения и разноречия, пускай даже дворцовые и министерские, занимали секретаря императрицы. Он был великолепный знаток изменчивости дворцовых настроений, непостоянства стремлений, зыбкости позиций и более чем кто-либо другой умел направить общее настроение в нужное ему русло. Мысли его шли значительно дальше. Надо было решить будущее восточной торговли империи.

Традиционно российская коммерция на востоке ориентировалась на Китай. Отсюда приходили многие необходимые России товары. Новая торговая дорога в Японию не должна была затруднить этот путь, но, напротив, помочь его расширению. Помочь ли? И наконец, секретарь императрицы решил, что да, это будет именно так, ежели эти дороги не перекрестятся, но пролягут, дополняя одна другую.

Однако, обращаясь к единой правде, следует заметить, что на принятие секретарем императрицы решения повлияли не только соображения государские, но и доброе расположение духа. К тому же в столь хорошо начавшийся день он не хотел огорчить отказом приятного ему графа Воронцова.

Безбородко отвел взгляд от, казалось, столь увлекших его облаков за окном и сказал президенту Коммерц-коллегии:

— Я поддержу ваши начинания.

Воронцов молча склонил голову.

Странные, однако, метаморфозы случаются в делах государственных. Но вот, казалось бы, какой путь, далекий от славных живописных итальянских мастеров до российских первопроходцев и торговли российской же на землях восточных? Ан итальянские шедевры счастливой картой стали в их судьбе. А впрочем: сегодня карта легла на стол и ее козырь не побил, а завтра что? Ее величество императрица Екатерина любила в долгие питербурхские вечера на зеленом сукне разбросить картишки. «Сие,— говорила она,— развлекает отменно». И ее придворные к игре этой были весьма и весьма привержены.

Люди великие забавниками бывают большими.

* * *

Уже к ночи, когда окна закрыла темнота, Иван Ларионович вдруг услышал со двора шум, ржание коней, крики, собачий бешеный лай. Псы рвались с цепей. В голове у Голикова мелькнуло с неудовольствием: «Кого нелегкая принесла?» Он прислушался. Хриплый, взахлеб лай прервался, и тут же внизу хлопнули дверью. Сильно, без страха. Иван Ларионович начал подниматься со стула. Только откушал чая и сидел в мягком стеганом домашнем тулупчике, доброй рукой прикидывал на счетах разные пустяки. Мелочи подбирал порядка для. Пальцы легко, с видимым удовольствием ходили по счетам. А тут остановились. Застыли на круглых костяшках. Голиков с раздражением хекнул в нос. В дверь комнаты, куда и домашние царапались осторожными ноготками, крепко толкнулась сильная рука. Иван Ларионович гневно оборотился всем телом. Не крикнул, но видом выдал: как, кто, пошто такое? Лицо налилось кровью. Под эдакое настроение не один считал крутые ступени голиковского дома. Да еще с такой поспешностью, что кости трещали.

Иван Ларионович в гневе был несдержан.

В дверях стоял Шелихов. Бараний тулуп на нем коробился от снега, шапка, валенки в наледи.

— Здорово, Иван Ларионович,— густо крикнул с порога. Шагнул к Голикову, обдавая морозной свежестью ввалившегося прямо с ветра в домашнее тепло человека. Пламя свечи на столе качнулось, чуть не погаснув. Шелихов обхватил Ивана Ларионовича толстенными в бараньих рукавах ручищами, притиснул к заснеженной овчине.— Не ждал? — загудел непривычно громко для тихого голиковского дома, прижал теснее лицо старика к обмерзшему тулупу. Сил-то было много, да и забыл, что так и помять можно.

Иван Ларионович отстранился и, потирая ладонью оцарапанную о колючий тулуп щеку, тут только до конца понял, что перед ним его Гришка. И засуетился по-стариковски, затопал валеночками. Шелиховский напор всегда его ошеломлял и обескураживал.

Григорий Иванович, широко шагая по комнате, скинул тулуп, швырнул на стоящий в углу сундук, снял шапку и тоже зашвырнул на сундук. Как с заснеженной ели на половички, на навощенный пол сыпался с него морозный дрязг, пятная и в беспорядок приводя аккуратную домашность.

— Не ждал, не ждал,— гудел Шелихов,— а я вот он!

И опять вышагнул на середину комнаты, поколебав пламя свечи. В просторных покоях Ивана Ларионовича стало тесно от широких шелиховских плечей, размашистых рук, саженных шагов.

— Прямо с дороги,— сказал Григорий Иванович,— дома еще не был, а уж как хочется увидеть Наталью Алексеевну, но вот к тебе. Мимо проехать не мог. Как она там, Наталья моя?

— Слава богу, Гриша. Жива, здорова, ждет,— закивал Иван Ларионович,— как не ждать? Ждет! Накануне виделись.

Голиков отсунул в угол счеты. Забеспокоился пуще прежнего:

— Да ты садись, садись. Небось намаялся в дороге?

С приходом внезапного гостя внешность комнаты изменилась, как ежели бы ветер в нее ворвался и все перемял и перепутал. И не то определяло внезапную перемену, что Шелихов разбросал тут и там свои заснеженные одежды, но громкий голос его, стремительные движения да и сам вид вовсе недомашнего человека — с красными от мороза руками, темным лицом, быстрыми глазами.

Григорий Иванович упал на заскрипевший под ним стул.

— Вот и славно,— сказал.

Иван Ларионович присел напротив и при свете наконец-то успокоившейся свечи вгляделся в Шелихова.

Старый волк был Голиков и шумный видел народ, и тихих знавал, но всегда хотел в глаза человеку заглянуть. Они его не обманывали. А шум, тихость покойная — это все, считал, пустое. Как одежка на луковице. Снимешь ее — и тогда только узнаешь: сладок лук или горек.

Глаза у Шелихова были бойки, и свежо, бело за крепкими губами выглядывали зубы, говоря с очевидностью: такой в дело вцепится — не оторвешь. И, словно подтверждая это, Шелихов спросил о деле.

Голиков порадовался: глаз боек у Гришки — значит, все ничего.

— Что ж дела,— ответил, усаживаясь поудобнее,— я писал тебе. Писал.

— В письме многого не скажешь,— возразил Григорий Иванович,— рассказывай.— Не терпелось знать ему.

И это тоже порадовало Ивана Ларионовича: когда человек нетерпелив в деле — значит, оно в крови. На такого положиться можно. Равнодушный страшен. А в этом разе хотя и беспокойство, но не по-пустому.

Иван Ларионович коротко обсказал о встрече с губернатором, о крючке судейском, что обскакал приказчика Лебедева-Ласточкина, об удачной распродаже на московских торгах.

В голосе угадывалось: ты в Охотске торопишься, но и я не сижу сложа руки. Тоже расстарался. Губы сложил Голиков в хитрую улыбочку: молодые-де спешат, а старики без суеты и шума, но дело основательно варят. И еще неизвестно, кто больше успевает. Так и понимать надо было его. Да так и понял старика Григорий Иванович, не без удовольствия приглядываясь к нему со своей стороны.

— Обошел крючок купчишек,— сказал Иван Ларионович,— обошел. Свои цены установили. Винишко все решило. А винца-то на грош купцы выпили в сравнении с тем, что потеряли. Вишь, как оно: ни огонь, ни вода, а мужику — великая беда.— И, уж вовсе довольный разговором, Голиков по-шутовски руки раскинул, всплеснул ладошками, будто в пляс пошел: — А? Повеселились! — И валеночком под столом притопнул.— Во как!

Такого он никогда не позволял.

Шелихов захохотал так, что Иван Ларионович даже отшатнулся.

— Тихо, тихо,— сказал,— полегче, полегче...— и огонек свечи ладошкой заслонил.— Эко тебя разбирает...

— Ну, порадовал,— выкашлянул Григорий Иванович, перхая горлом,— порадовал, Иван Ларионович. А меня-то, меня Лебедев чуть пинками со двора не проводил. Истинно пинками. Вот и наказали вы его. Наказали...

И опять захохотал.

Иван Ларионович строго на него прищурился. Шелихов замахал руками.

— Ладно, ладно,— сказал,— все.

Иван Ларионович скромненько голову нагнул и из нижнего ящика стола достал листочек. Листочек в ладонь, а цены ему не было. Не без гордости подвинул к Григорию Ивановичу. Подтолкнул ноготком.

— Глянь,— сказал без нажима,— вот она, выручка.— И довольно руки на коленях сложил, сунув пальцы в пальцы.

Григорий Иванович впился глазами в бумагу.

— Славно, славно,— шептали шелиховские губы, а глаза бежали и бежали по аккуратно выведенным колонкам цифр,— славно.

И вдруг, отодвинув расчеты Голикова, Григорий Иванович обмакнул перо, взял чистый лист, полетел по нему быстрой рукой.

Иван Ларионович с любопытством потянулся через стол.

— Смотри,— сказал Григорий Иванович,— вот что мы наворочаем с таким-то капиталом.— Метнул взгляд на Ивана Ларионовича.— Первое — новое судно заложим. Это будет...

Шелихов на мгновение наморщил лоб и легко вывел цифру, от которой у Голикова в душе захолонуло.

Перо от торопливости руки Григория Ивановича брызнуло по листу кляксами.

— Эко, как ты хватил... Не больно ли много берешь? — спросил Иван Ларионович с неуверенностью.

— Хорошее судно заложим. Надежное. Нет, нет,— возразил Шелихов.— Здесь жалеть нечего. Глядишь, через год-два мы, сил наберись, махнем в Кантон, в Макао. А? — взглянул на Ивана Ларионовича. Глаза играли веселыми искрами.

Иван Ларионович трудно проглотил слюну. От цифр на бумаге перед ним рябь пошла.

— Кантон, Макао,— сказал,— не далеко ли собрался?

— В самый раз,— ответил Шелихов,— в самый раз. А это на ремонт старых галиотов.— И опять рука Григория Ивановича черкнула цифру, что испугать могла купчину, будь он и золотом обсыпан.— Это,— торопился Шелихов, выписывая новую строку и довольно морща губы,— на навигаторские приборы.

Очень обрадовал его Голиков. И выручкой знатной, и настроением веселым. В Охотске-то все один мараковал, не с кем было и словом перемолвиться. Считал гроши. А тут, смотри, приехал — и компаньон веселый, и капитал, что впору залатать все дыры. Шелихов обмакнул перо и занес над бумагой.

— Постой, постой, Гриша,— остановил Иван Ларионович севшим голосом.— Да мне-то ты что оставляешь? Я приказчикам больше плачу.— И резонно так, чуть склонив голову к плечу, с недоумением руками развел.— Приказчикам. Понимаешь? Приказчикам.

Во взгляде у него промелькнуло сомнение: на ветру- де холодном голову Григорию Ивановичу, Грише его дорогому, не прихватило ли морозом? Оно в лютую стынь всякое случается.

— Что? — переспросил Шелихов, поднимая взгляд от бумаги. По глазам, высвеченным пламенем свечи, было видно, что он в мыслях далеко. Рука с пером повисла в воздухе.— Что сказал-то?

— Приказчикам, говорю,— повторил Иван Ларионович,— я больше плачу, чем ты мне оставляешь за труды.— Лицо его стало кислым.— Да и то на двоих надо разделить: на тебя да на меня.

— Приказчикам? — протянул Шелихов и легко засмеялся: — Ну да на то они и приказчики, Иван Ларионович, а мы хозяева.— И, будто сказав этим все, опять согнулся над бумагой, ведя новую строчку.

Иван Ларионович дрожащими пальцами коснулся лба, разглаживая морщины, которые не только слабая рука, но и ничто иное разгладить не могло.

— Мысль у меня есть,— сказал Шелихов,— для новоземельцев книг поболее закупить по навигации, арифметике, истории.

— Так, так,— провякал Иван Ларионович, обминая ладошкой лоб, и неестественно, как рак на свет, выпучил глаза.

Шелихов в другой раз глянул на него:

— В Москву срочно надо послать человека скобяного товару закупить, да поболее.

И новую строчку вписал в испугавший Ивана Ларионовича лист, не замечая, что настроение у компаньона переменилось и он уже валеночком в пол не стучит, но, напротив, нахохлился и глазами царапает, что филин из дупла. У Ивана Ларионовича на щеках выступили темные пятна, поползли к шее. Рука на лбу затрепетала. Покряхтывая, он вспомнил вдруг, как сидел в этой же самой комнате после возвращения судейского крючка из Москвы и размышлял о том, что приедет Гришка — и полетят счастливо вырученные на торгах белые голуби. «Пташками» тогда еще он их назвал, и горечь, что в тот вечер обожгла, вновь к горлу подступила.

— Так, так,— проскрипел,— но арифметика-то, навигация к чему?

— Как к чему? — удивился Шелихов, откинувшись на спинку жалобно запевшего под ним стула.— Знающих людей у нас великая нехватка на новых землях. Так мы тамошних мальцов учить будем. Народ они смышленый, бойкий. Сам видел, знаю. И коли выучим, станут они компании немалой подмогой. Это я обмозговал. Шесть человек тамошних ребятишек с собой привез и в Охотскую навигаторскую школу хочу определить. Посмотришь, какие из них мореходы выучатся!

— Так... так,— протянул Иван Ларионович,— обмозговал, говоришь? — Ладошка все мяла и мяла морщины.— Подмогой, значится,— и не выдержал, сказал: — Гриша, охолонь,— и уже тверже добавил: — Да наше ли то дело?

— Наше,— с уверенностью ответил Шелихов,— чье же еще?

Взглянул на Голикова и тут только увидел перемену в лице компаньона. Разом все понял. И обида его ударила. Так обрадовался разговору. Разлетелся в мечтах. И вот те на... Укорот на него накинули. Стой, конь ретивый! Сдавай назад! Этого он никак не ожидал. Лучше бы обухом в лоб двинули. Дыхание даже перехватило у Шелихова. Так негаданна была перемена в Голикове. И словно сорвалась в Григории Ивановиче пружина. Вскочил со стула. Метнулся по комнате. Пламя свечи взбросилось, как от ветра. Весь, до конца, был там, на Кадьяке. Море в ушах гудело. Паруса над головой плескали. И вдруг увидел: тесная комната, лампада в углу, счеты на краю стола. Костяшки счетов белели, как укор разлетевшейся мечте. «Сколько там на них набросано,— ударило в голову,— на новоземельные дела? Даль голубая, море, люди, что жизни не щадят,— костяшки на счетах?»

— Можно,— ударил голосом,— и по-лебедевски, конечно. Что там? Можно! Даже и способнее.— Чуть не захлебнулся от слов.— Зверя взял, шкуры ободрал, на торгах сбыл, денежки в мошну, плюх на нее задом — и сиди. Вот,— пнул носком валенка в сундук, стоящий у стены,— весь капитал в такой сундучище.

— Ты тише, тише, Гриша,— подсох лицом Иван Ларионович,— это еще дедовский.

— Вот то-то,— резко оборотился к нему Шелихов,— что дедовский. А нам по-дедовски нельзя,— помял горло рукой,— время не то. Да и по-другому мы за дело взялись. Деды-то в подвалах ковырялись, в лабазах, а мы за окоем заглядываем. Эх,— махнул рукой,— мошну набить — какое счастье?!

— Запас карман не тянет,— осадил Голиков,— так народ говорит, а он не глуп.

 - Не всякая присказка в строку. Капитал нужен,

Иван Ларионович,— зло сощурил глаз Шелихов,— чтобы вперед идти. А так — зачем он? Лебедева наши беды не жгут. А мы как размахнулись? Ну, а коль размахнулся — бей. И так ведь люди говорят.

Иван Ларионович лоб в ладонь упер, замолчал.

Свеча потрескивала, коптила, черный язычок завивался к потолку.

Шелихов метался по комнате. Кипело в нем, но он сдержал себя, остановился, сел напротив Ивана Ларионовича. И тихо, но глубоким голосом, что шел от души, сказал:

— Иван Ларионович, вспомни — людей-то сколько за собой ведем. И они нам верят. А там, на новых землях, не сладко. Ох как не сладко!

И, положив тяжелые руки на стол, в упор взглянул на Ивана Ларионовича.

— Ну, перед миром-то как быть? — спросил.— А? Что скажешь? Перед миром?

Голиков, все еще упираясь лбом в ладонь поставленной локтем на стол руки, молчал. Шелихов осторожно тронул его за плечо.

— Иван Ларионович,— позвал,— Иван Ларионович, а дела-то нашего тебе не жаль? Не семечками торгуем, но державы границы раздвигаем. В Охотске на мачты ты лазил. Ветерок-то, ветерок соленый в лицо. Забыл?

Голиков, отодрав наконец лоб от ладони, болезненно покрутил шеей.

— Хм, хм,— крякнул.— Не береди душу,— сказал,— Гриша. Не береди.— Голос у него обмяк.

— То-то,— просияв круглыми глазами, обрадовался Григорий Иванович.— А ты: «Мне что оставляешь за труды? Я приказчикам больше плачу». Наше дело неоплатно. На новых землях пирогами не кормят. Это я понял. Ума достало. Но коли загорелся в тебе огонек к далям, скажу прямо: благодари бога и взамен ничего не проси. А коли нет огонька — отойди в сторону, сердце не труди.

Голиков взглянул на него и вздохнул:

— Да уж,— сказал,— да, горяч ты, ох горяч.

* * *

То, что на новых землях пирогами не кормили, Григорий Иванович верно сказал.

На Унолашку, где на камнях Кошигинской бухты на куски развалило галиот «Три Святителя», пришла зима. Снег одел остров плотным белым покрывалом, заиграли бешеные северные пурги. Подбирались, подбирались исподволь холода, да и ударили во всю силу. Море налилось чернотой, исчезли в одночасье чайки, и злые волны с ревом и грохотом обрушились на берег. Били во всю мощь, словно разгневавшись на людей, что пришли сюда, в их единовластные владения, где от веку гуляли они вольно, не опутанные сетями и не попираемые днищами судов. Это в теплую пору море нежится на гальке. В холода морская соль — едка, волна — бешена, ветер — враг. Свалит, втолчет в заледенелые каменные россыпи, да еще и прикроет метельной заметью. Кричи, кричи: «Ау, ау! Замерзаю!» Ан ответа не будет, только ветер просвистит пронзительно: давай-де, мол, закапывайся в ледяной песочек поглубже, согревайся. Да бывало, и закапывались. Здесь все бывало. Мореход славный Витус Беринг, много плававший по восточным морям, вот так вот зарывался в ледяное крошево, хоронясь от мороза и ветра, а ему, еще живому, песцы ботфорты обгрызали. И лечь бы костьми команде галиота «Три Святителя», но капитан Дмитрий Иванович Бочаров ватагу Потапа Зайкова, зимовавшую на острову, нашел. Счастье команде погибшего галиота выпало, но вернее — свирепая воля Дмитрия Ивановича спасла людей, выброшенных жестоким штормом на затерянный в океане остров. Что стоило добраться капитану до ватаги Зайкова, говорило уже одно — дошагал он до потаповского зимовья, в клочья разбив обувь о камни, лед и пятная ослепительный снежок кровавыми следами. Экие алые маки на белом поле. Были бы лыжи, оно ничего, идти можно, а так: как шаг, ногу капитан, словно в ножи, ставил в ледяной, устоявшийся снежный наст.

Когда разглядел Бочаров завивавшийся к небу дымок потаповского зимовья в распадке — не поверил, а какой ломаный был мужик. Хотел крикнуть, да крик в горле застрял. Последнюю версту на корачках полз. В глазах — черная муть. Очнулся у очага. Увидел: огонь пляшет. Уразумел: дошел. Прохрипел склонившемуся к нему Зайкову:

— Людей, Потап, спасать надо... У Кошигинской бухты ори. У Кошигинской...— И откинулся по-неживому. Через неделю у Бочарова кожа с ног, как чулок, снялась. Одним лоскутом.

Потап Зайков команду из Кошигинской бухты вывел всю. Ни один человек не погиб. Потаповское зимовье было давнее, обжитое, и плохо-ли, хорошо, но трех- святительцев растолкали по землянкам. В тепло. А когда людей устроили, пришло время и о другом подумать.

У очага, сложенного из матерых камней, сидело трое: хозяин зимовья Зайков, капитан Бочаров и управляющий новыми землями Северо-Восточной компании Баранов. Потап подбрасывал поленья в огонь, шевелил жаркие угли. Пламя очага, то вспыхивая, то пригасая, освещало землянку: сколоченные вдоль стен широкие лежаки из пиленого плывуна, плывуном же обшитые стены, проконопаченные добро, как корабельные борта, ловчий снаряд на песца, за которым и пришла потаповская ватага на Унолашку. Чувствовалось: хозяин Потап строгий и порядок в ватаге блюдут по строгости. В свете очага Зайков сидел, как глыба тяжкая, и с таким, видно было, не забалуешь. Серые от густой седины волосы падали на лоб, чуть не доходя до широких, в палец, и тоже серых от седины бровей, кустившихся бойко, упрямо, выдавая характер настойчивый, крутой. Он таким и был, Потап Зайков, выказав себя в полную силу, когда впервые пришел сюда, на Алеутские острова, и заложил зимовье. Такое требовало характера крепкого, ибо хилыми ногами первопроходцы не ходят. Здесь не устоял, так «помоги!» дяде — не крикнешь. Да и нет дяди у первопроходца.

Потап запустил полено под жар и выворотил сверкающую золотом груду раскаленных углей. Вся землянка осветилась багровым светом. Надо было начинать разговор, а начинать его Зайкову не хотелось.

Капитана Бочарова Потап знал по старым походам, но вот Александр Андреевич Баранов был для него человеком новым. А с новым человеком всегда трудней. Оно и лапоть ненадеванный ногу жмет, а человек не лапоть — у него душа живая, и, какая она, враз не определишь. Говорят, правда, есть умельцы, что с первого взгляда все о человеке узнают. Ну, да то врут, наверное. Баба щи десять раз попробует, пока они уварятся. Щи! Варево нехитрое при бабьем навыке, а вишь и то пробует.

Потап неторопливо, так, как смотрят люди, наделенные природной немалой силой, исподволь, не любопытствуя, не изучая, взглянул на Баранова. Тот сидел ровно, глядя в пламя очага. И по лицу не угадать, о чем думает, а знать бы о том было не худо для разговора.

Потап, сутулясь, потер широкими ладонями крепкие колени, обдаваемые жаром очага. «Зимовать собираемся на острову, не к девкам на посиделки,— думал Зайков,— да оно и к девкам лучше с добрым знакомцем идти. Но все одно — разговор надо начинать».

— Кх, кх,— кашлянул Зайков, щурясь на огонь.

И тут Александр Андреевич оборотился к нему.

— Что ж,— сказал просто,— вижу, томит тебя что- то. Так ты давай выкладывай. Что уж тянуть? — и взглянул открытым, все понимающим взглядом.— Давай, давай! Начинай. Не труди ни нас, ни себя.

И простой этот голос несказанно обрадовал Потапа. Вся хмурость и настороженность сошли у него с лица.

— Вот добре,— сказал он с облегчением,— вижу теперь — поймем мы друг друга. А то я, мужики, сижу и не знаю, что сказать.

Бочаров невесело засмеялся:

— Вот не думал, Потап, что ты из робких. В каких переделках был, а на тебе, заробел.

— Так это как понимать, Дмитрий,— возразил Зайков, разводя руками,— разное бывало. Но тут речь о другом. Я вроде бы вас попрекать должен,— И все щурился, щурился на огонь недовольно. От углов губ книзу резко обозначились глубокие морщины.

— Давай, не робей,— подбодрил Бочаров.

— Вот что, мужики,— начал наконец Потап,— запас провиантский у нас только-только на мою ватагу заготовлен. В обрез,— вскинул глаза,— путина была коротка, рыбы взяли мало. Можно было поболее добыть, но расчет имели только на себя.— Он с огорчением хлопнул ладонями по коленям.— Сухарей и вовсе нехватка. С Кадьяка мы шли, а там, у Деларова Евстрата Ивановича, с провиантом тоже негусто. Надо крепко подумать — как быть. До весны с таким припасом не дотянуть. Вот и весь разговор.

Потап хлопнул тяжелыми руками по коленям. Так ведь оно и получалось, как он сказал: люди к нему пришли, а он в куске им отказывает. Потап головой крутнул, словно кухлянка тесна стала в вороте, пальцами ухватил у шеи, оттянул мех.

— Худо,— сказал,— понимаю. Но утаить я этого не мог.

«Вот так-то,— подумал Баранов,— отчего уходили из Кошигинской бухты, к тому же и пришли. Но при чем здесь Зайков? Он и впрямь на себя запас готовил, на нас расчета не было».

Потап наклонился, взялся за полено. Поворошил угли в очаге и бросил с сердцем на жар. Плавник охватило огнем. В землянке на мгновение вроде бы стены раздвинулись и потолок взмыл вверх. Но огонь опал, и стены еще теснее сдвинулись к очагу, а потолок опустился ниже, и вовсе пригнув головы сидящим у огня.

— В третьем годе,— продолжал Потап,— пришли мы на Унолашку за песцом, и провианта не хватило. Собак съели, упряжь ременную, из кожи обувку, как лапшу, варили, и половина людей легла. За зверем пошли. Здесь кое-где нерпа есть, сивуч. Но люди были слабы, какая уж охота.

Помолчали.

Огонь гудел в очаге. Слабо мерцал над головами прокопченный потолок землянки. Нависал черной наволочью, будто прислушиваясь к словам. А слов под ним говорено было много, и все больше слов невеселых. Песни в землянке пели редко. Сажная чернота потолочная немо впитывала слова, как ежели бы дано ей было осознать их и вынести суждение: что это за люди, пришедшие сюда, на край света? Зачем пришли? Для чего? Им что, тесно на рязанских, великоустюжских, вологодских, архангельских просторах? Ведь и там земля неохватной широты и необозримые дали. Ну, скажем, рязанцев помещик теснил, давил крепостью, но устюжане, вологжане, архангелогородцы крепости не знали? Вольно им было и на своих землях. Чего же они — эко какие сибирские пространства перемахнули, отдавая жизни, за океан пошли. За бобром? За собольими шкурами? Навряд. Мужики архангельские, вологодские, великоустюжские — люди ловкие, мастеровые, работящие. Они и на родной земле с лихвой прокормились бы трудами своих рук. Нет. Здесь было иное. Но что? Или таким был сотворен этот народ, что ему за волну заглянуть хотелось, так как в душе горело святое и вечное чувство — увидеть и узнать? А может, разливаясь на необъятные пространства, готовил он себя для будущего великого? Черный потолок землянки угрюмо и тяжко вбирал и вбирал слова.

После сказанного Потапом Зайковым долго молчали, глядя на огонь.

— Так, может,— наконец сказал Баранов,— пока сила не убыла в людях и зима окончательно не придавила, за зверем пойти?

— Пойти можно,— возразил Потап,— да вот найдем ли зверя? Сейчас уже трудно. Людей поломаем.

Бочаров поднялся с лежака.

— Байдары у тебя добрые, Потап?— спросил.— Может, снарядиться — да на Кадьяк?

— Нет,— отрицательно мотнул тяжелой башкой Зайков,— не получится. Море раскачало. Не дойти. Байдары обмерзнут, потонут.

— Значит, надо собираться за зверем,— настойчиво сказал Баранов,— как ни тяжко, но идти. Человек много может, коли захочет. Силы его трудно мерить, а так сидеть, ожидая невесть чего, пожалуй, всего хуже. Ожидание — что камень на шее. Не так разве?

Зайков вскинул на него глаза и тут только подумал, что новый для него человек Баранов — мужик, видать, из крепких. «Из крепких,— решил уже определенно,— ну что ж, это добре».

Ответить Баранову Зайков не успел.

Хлопнула дверь, сколоченная из горбылей, и, срываясь на ступеньках, в землянку влетел ватажник:

— Киты!— крикнул.— Киты в бухту вошли! На мелководье стоят!

Зайкова от очага словно ветром сорвало. Он кинулся в угол землянки, схватил ружье, шумнул:

— Всех поднимай! Байдары на воду!

Это был редкий случай, когда по холодной воде киты объявлялись у острова. В такое время они уходили на юг. Зайков понял, что это последняя надежда обеспечить ватагу съестным припасом на зиму. Широкие полы его тулупчика взметнулись, и он выскочил из землянки. Шаги дробью простучали по ступенькам.

Зимовье поднялось разом, высыпало на берег бухты, по гремящей, смерзшейся гальке поволокли байдары. Все делалось спешно, но без суеты и неразберихи, что свидетельствовало с очевидностью — народ в ватаге бывалый и всяк понимает другого и без слов. Да по-иному и быть не могло, так как новоземельцы не выстояли бы здесь, где неточный шаг, неверное движение ставили человека на край гибели. Они могли противостоять невиданным морозам, пургам, ураганам, тайфунам, страшным расстояниям, отделявшим поселение от поселения, только таким, живущим в одно дыхание, слитным ядром, когда и единое слово мгновенно могло поднять всех против силы, что угрожала их существованию.

Баранов и Бочаров, выбежав вместе со всеми на берег, увидели раскинувшуюся перед зимовьем бухту. Налитая тяжелой, зимней водой, она была измята невысокими волнами. Ветер нес брызги над водой, все закрывая неверной, призрачной моросью.

На больных ногах, сильно прихрамывая, Бочаров поспешил следом за Потапом Зайковым к горловине бухты. А Баранов, увидев, что двое ватажников с трудом тянут байдару по гальке, подбежал к ним и, помогая, навалился грудью на борт, подталкивая и продвигая байдару к воде. Ноги оскальзывались на промерзшей гальке. Баранов упал, но поднялся и вновь навалился на борт, хрипя от усилия.

Китов он не видел. Они стояли в дальнем краю бухты на мелководье, выказывая из воды тяжелые, светло выделявшиеся на темной воде горбы спин.

Зайков никогда не участвовал в загонной охоте на китов, но знал, что прибрежные индейцы-калоши удерживают китов в бухтах во время отливов, а море, отступив, оставляет этих гигантов на мели, и они, при невероятной мощи, становятся беспомощны. Об этом во время плаванья с Григорием Ивановичем Шелиховым к Кадьяку, здесь же, у Алеутских островов, рассказывал старый капитан Измайлов. Но тогда это был только рассказ, а сейчас Потап, увидев китов на мелководье, решил сам перекрыть узкую горловину бухты байдарами и, пустив на морских гигантов ватажников на трех, четырех лодьях, посадить зверей на мель.

Охота загонная была сопряжена с немалым риском, требовала от людей большого мужества, и всегда было трудно предсказать — удастся она или, потопив людей, киты уйдут в море. Кит не лосось, его сетью не удержишь, и удар его страшен.

Когда Баранов с ватажниками наконец спихнули байдару на воду и она легко заскользила по волнам, он огляделся и, тотчас поняв задуманное Зайковым, бросился к горловине бухты, уже перекрытой верткими кожаными лодьями. Ватажники, стоя в лодьях, палили из ружей, били по воде веслами, кричали. Чуть дальше, в глубине бухты, четыре байдары, полукольцом охватывая китов, гнали их на мелководье. Даже с берега Баранову было видно, как велики киты и как малы, беззащитны перед ними утлые байдары. Но ватажники со всем отчаянием шли на китов.

Вода стыла под холодным серым небом, наливаясь пугающей чернотой.

Гигантские морские звери, казалось, не проявляли беспокойства. Отлив уже начался, и в горловине бухты течение становилось все заметнее. Волны сгладились, и вода напирала сильнее и сильнее, скручиваясь в жгуты, словно в берегах бурной и быстрой реки. Жгуты пухли, вздыбливались, переплетались, набирая силу.

Баранов увидел, как строй китов неожиданно развернулся и животные бросились из одного конца бухты в другой, но, не дойдя до прибрежного галечника, снова развернулись и опять устремились к мелководью. Они, вероятно, почувствовали опасность. А вода все уходила и уходила из бухты. Киты беспорядочно заметались меж теснящих их берегов. Наступала самая опасная минута загонной охоты: ежели сейчас один из китов пойдет тараном на байдары и прорвет их строй, стадо уйдет за ним. И тут кит, чей горб выступал над водой мощнее и выше других, лег на бок, забил хвостом. Ему уже не хватало глубины, чтобы держаться на плаву. Стадо, ускоряя и ускоряя бег, закружилось вокруг него. Все же один зверь вырвался из этого круга и, вспарывая воду, пошел к горловине бухты. Баранов увидел, как Потап Зайков, кренясь на сторону, сильно загребая веслом, направил байдару поперек хода кита. В следующее мгновение взлетевший кверху фонтан брызг закрыл и Зайкова, и байдару, и ударившего в нее всем телом кита.

* * *

Буря, что коняжский хасхак предсказал Евстрату Ивановичу, тогда же пролетела над Кадьяком. И прав был хасхак: буря жестокая. И хотя ждали ее, но ветер, как всегда в этих местах, ударил неожиданно из грозной бездонности неба, и с такой силой, какой давно не помнили. Море закипело, закрылось пенной волной. С прибрежной полосы сорвало песок, гальку, закрутило, швырнуло на крепостцу. Завыл, завихрился злой, ни на что не похожий северный ветер.

Двое суток свирепствовала буря и улеглась так же внезапно, как и началась. Пронесло тучи, стих ветер, ослабли волны. Поверить было трудно, что вовсе малое время назад крутил под островом ведьмин котел.

Птиц много побило в бурю. И чаек, и гаги, и ары. А известно, как морская птица к непогоди привычна. На волне она что пробка — качает ее, качает, но чтобы захлестнуло — никогда. Ан вот и ее достало. На прибойной полосе, растерзанные волнами, лежали тысячи и тысячи птиц. Галька была белой от пера.

Крепостца, однако, выстояла. Конечно, не без ущерба, но обошлось малой бедой. Воротную башню попортило, зашибив тихого мужика Феодосия, крыши на избах поломало, но по пустякам. Феодосий через неделю поднялся на ноги, а крыши мужики залатали.

Столбы на море, о которых хасхак говорил, правда, видели. Страсть. Черные, вздыбившиеся от воды и до неба. Столбы шатались, кренясь, у входа в бухту в дымном, мерцающем водном мареве. Боязно было и смотреть: вот-вот двинут на остров, но столбы прошли стороной. И в этом бог крепостцу оборонил.

Ныне море стало. Над островом смолк ни днем, ни ночью не затихавший грозный, рокочущий шум прибоя.

В первое время, как лед сковал воды, люди даже просыпались по ночам от тишины. Непривычно было очень, и тревога бередила сердца. Вот ведь как странно человек устроен: ревет прибой — плохо, тоска, тишины хочется, смолк — еще хуже. Нехорошие думы вползают в душу. Так что ему нужно-то, человеку? Перемен боится? Покоя жаждет? Так покоя нет, не было и не будет. И к тому бы привыкнуть пора.

От берега, от желтого галечника и на сколько хватало взора море улеглось в ледяном торосистом изломе. Глаз уставал смотреть на сверкающие под солнцем нагромождения мощных льдин, иные из которых вздымались и в два, и в три человеческих роста. Вершины кололи небо. Ледяной лес поднялся над морем. С провалами опасными, оврагами, перепадами, с лабиринтом тропинок меж взметнувшимися лемехами- льдинами. И, как в тайге, можно было затеряться в торосах: отойдешь на два десятка шагов, и ледяные стены загородят, спрячут от тебя дорогу. Плохо стало море. Больно сильны были ветра, измяли воду и нагородили завалов, что никакими нартами не пройти. Пойди попробуй, попрыгай со льдины на льдину. Через версту вконец уходишься и собак замучаешь. А идти надо было и через завалы, хотя бы их и черт наворочал. Новоземельцы отдыха не знали. Не путина, так охота, не охота, так поход за пушниной в коняжские, алеутские, калошские стойбища и дальше в индейские поселения на матерой земле Америки. Забот, забот и у Деларова и у всей ватаги было выше головы.

Но легкая минута для души, как стало море и смолк рев прибоя над Кадьяком, Евстрату Ивановичу выпала.

В первое утро, как стих прибой, Евстрат Иванович проснулся и в неожиданной тишине услышал вдруг, как телочка замычала и различимо брякнул колоколец. Деларов даже растерялся. Приподнялся на лавке. И в другой раз телочка протянула нежно и просительно: «Му-у-у...» Ну точно как по утрам в Замоскворечье родном. У Деларова сердце мягко ворохнулось.

В Замоскворечье хотя купеческие дома были и богаты, но, почитай, в каждом дворе держали две, а то и три коровы. По утрам в улице на рожке играл пастух, дворня выгоняла коров и под окнами с мычанием шло неспешное стадо. И сей миг вот услышал он многажды будившее его и такое, оказалось, дорогое, тронувшее в душе бог знает какие тайные струны, что он замер от сладко щемящей боли.

С последним галиотом, что пришел, когда не дождались «Трех Святителей», Шелихов прислал на Кадьяк двух телочек и бычка. Много удивлялись ватажники, как не забило, не заболтало их в море за долгий путь к Новому Свету.

На берег спускали животину на руках, с великим бережением. Да еще со спорами, с криками:

— Постой! Постой!

— Сдай назад!

— Куда прешь, дура!

Животину вывели на гальку. Стояли телочки и белый бычок на едва-едва удерживающих их ногах и казались до того беззащитными, слабыми, до боли трогающими крестьянские сердца ватажников, что так и хотелось каждому плечо подставить да поддержать. К животине всей крепостцой собрались, и всяк тянулся погладить по теплому боку, ощутить под ладонью влажный, ласковый кожаный нос. Деларов велел отгонять мужиков. Боялся — замнут, затормошат от нежданной радости. Тогда же срубили телятник, да еще, наверное, с большим тщанием, чем избы. И вот в тишине, установившейся над островом, услышал Евстрат Иванович: «Му-у-у...»

Коротка была легкая минута, но все же новые силы влила в Евстрата Ивановича, и он взбодрился. Да, человеку непременно надобны такие вот минуточки, с тем чтобы шел он не сгибаясь по трудному своему пути. Без счастливой минуточки не выстоять. И как ни мало их, но они только и держат. Совсем другое — кому и какая минута счастлива. Одному надо, чтобы колокол над ним пропел, другому, чтобы женщина тайное слово шепнула, третьему — улыбнулась приветливо в дни испытаний. Нет, того мы не знаем. То для нас закрыто. Одно ясно: без счастливой минуточки не выстоять человеку.

Деларов бойко ноги с лавки сбросил. Загорелся дело в руки взять. Каблуки звонко застучали в пол.

Тогда же Деларов положил новый урок ватаге: собираться к пушной страде. Так и сказал: страде! Да иначе и сказать было нельзя, так как сил положить следовало мужикам много. Бороду выставил колом, спросил:

— Понятно?

Обвел глазами собравшихся в избу. По всей крепостце застучали молотки, завизжали пилы и полетели, полетели голоса:

— Эй, поторапливайся, вертись волчком!

Ватажники чинили нарты, латали ременную справу, сбивали собак в упряжки.

Кильсей начал принимать от коняг первую пушнину. Коняги всегда сами к крепостце приходили. Стойбище было рядом, и, как меха созревали, шли к воротной башне, кричали через ров:

— Русский купец! Русский купец!

Научились по-нашему лопотать.

Несли бобра драгоценного, соболя, лис и рыжих, и огненных, и редких серебристых с темным ремнем на спине, песца, речную выдру, крепче меха которой нет. Вечного в носке. Человек состарится и уйдет в мир иной, а мех выдры будет жить, оставаясь по-прежнему и мягким, и теплым, не утратив ни плотной подпуши, ни цвета, ни масленого блеска, придающего ему особую красоту и за что называют его родовым, так как переходит он от отца к сыну и от сына к внуку.

Меха меняли на ружья, топоры, ножи, на особо ценимый здесь бисер, и алый, и голубой, и зеленых тонов. Бисер шел на украшения одежд местных жителей, любивших в платье яркость и красочность; великими искусниками они были в вышивке сложнейших узоров. Причудливо сшивали в ковры сами по себе необыкновенной красоты шкуры и рыси пестрой — черные пятна по желтоватому полю, и песца голубого, что был синь, как само низкое северное небо, и соболя цветом в мед золотой...

Кильсей, таежный охотник, сызмальства знакомый с пушным промыслом, меха отбирал со знанием и расплачивался по достоинству каждой шкуры. Евстрат Иванович не раз напоминал шелиховский наказ: с охотниками быть ласковыми и не обманывать ни в чем. «Раз обманешь,— говорил Шелихов,— вдругорядь он к тебе не придет, и ущерб от обмана такого будет большим, чем выгода, которую ты в первый раз получишь».

Кильсей шкуру брал всей рукой, гармошкой собирал в ладонь, и, ежели мех скрипел, упружился, но ни единой пушинки при этом на пальцах не оставалось, значило — шкура хороша. Взята вовремя и выработана добре. На такой рухляди меховой на торгах не прогадаешь. Купец сам к тебе подойдет.

Подготовились ватажники и к выходу в дальние стойбища. Деларов в походы эти посылал по два, много — по три старых ватажника, таких, как Кондратий, Феодосий, а с ними по десятку, по два алеутов или коняг. Путь им предстоял долгий, трудный, опасный. Алеуты или коняги места эти знали лучше русских и были в пути добрыми помощниками. В Кенаи шли малые эти ватажки, а то и до Чугацкого залива за сотни верст по ледяным полям, где лишь ветер гулял, стыл под холодным небом снег да кружила, играла, уводила в неведомые дали полновластная хозяйка здешних мест — злая пурга. В таком походе не забалуешь, здесь строгость нужна.

В один из этих дней, неловко споткнувшись на пороге, толкнулся в избу управителя Тимофей Портянка. Остановился у дверей, утопив лицо в широком вороте армяка.

Деларов из-за стола, где отписывал товары, поднял на него глаза.

Тимофей топтался у порога.

«Пришел,— подумал Деларов,— эх ты, воробей серый».

В тот раз, когда выставили Тимофея перед миром с позорным анкерком на шее, ватага его простила. Никто пальцем не тронул, памятуя добрую службу в кенайской крепостце. Покричали да, плюнув, разошлись. Но долго, долго Тимофей как зачумленный ходил по крепостце, Евстрату Ивановичу на глаза не показывался. Хоронился по углам, по-за избами. Ан вот пришел. Стоял, молчал. Не знал, как разговор начать. Слов подходящих не находил. Половица под Тимофеем скрипнула. Тяжелый был мужик.

Деларов отложил перо. И хотя некогда было, поглядел на Тимофея долгим взглядом. Веко над глазом управителя дрогнуло.

Евстрат Иванович зелья хмельного не употреблял. Чурался. Однако жизнь долгую прожил и видел, что вино с людьми творит. С твердостью знал: счастье оно никому не принесло. В Замоскворечье, с детства, запомнил: бабы праздников боялись. Нет бы человеку возрадоваться, отдохнуть душой в редкий праздничный денек, ан нет. Страх праздники несли, так как зелье хмельное рекой лилось и люди зверели. Оно бы малость выпить не грех, но у малости российской всегда прицеп есть. А там и пошло, и поехало. Но и конечно, кулаком в лоб так, что искры во весь потолок. Вот то уж праздник, ребята, гуляем! На Руси водку пополам с кровью пьют. Не своей, так чужой, но все одно юшка красная льется. Ах ты рожа хмельная, бахвальство сатанинское, губы, разъеденные вином. Раззявистый рот распахнется, что глотка видна, и туда — ах!— как в бездну. Веселись мужики! И скороговоркой замоскворецкой:

Заходи, поднеси, каблучком ударю!

И в ответ для тебя карася зажарю...

И опять же кулаком в самое больное. Праздник? Бабьи слезы да мужицкие синяки. А уж разору, разору, потерь по хозяйству — не приведи господь. Мужик со стоном после праздника поднимался и глаза людям не показывал. А так, мышью серой, нырь куда ни есть, только бы не видел никто.

Но об этом Евстрат Иванович подумал, а вслух сказал:

— Пришел? Что скажешь?

Тимофей, словно выныривая из темной воды, выпростал лицо из воротника. Страдающие глаза глянули несмело.

—  Евстрат Иванович,— начал просительно,— отпусти с какой ни есть ватажкой. Хотя бы в Кенаи или куда дальше.

Деларов опять за перо взялся. Под Тимофеем скрипели половицы, переступал с ноги на ногу мужик. Маялся.

— А? Евстрат Иванович,— начал он в другой раз.

Деларов торопился пером по бумаге. Знал: упряжки стоят готовые в путь и мужики только его ждут.

— Евстрат Иванович,— с отчаянием затянул Портянка.

И тут застучали торопливые шаги по крыльцу. Дверь распахнулась.

С полчаса до того со сторожевой башни приметили среди торосов черную точку. Снег слепил глаза — разобрать было трудно, что там обозначилось. Однако сторожевой, хоронясь ладонью от солнца, углядел-таки: точка движется к крепостце. Спустя малое время из-за торосов вымахнула собачья упряжка, и в нартах, уже различимо, угадался человек. Собаки, чувствовалось, из последних сил продирались через ледяные нагромождения. Нарты ныряли, как лодья на штормовой волне. Теплый дымок, наносимый с крепостцы, знать, гнал упряжку, и собаки рвались через торосы. Упряжка пронесла нарты через прибойную полосу и вымахнула к крепостце. Стала у рва. Собаки, подняв головы, завыли на закрытые ворота.

Поспешая, сторожевые опустили мосток, подскочили к упряжке.

В нартах, плашмя, спиной кверху, лежал запорошенный снегом человек. Его перевернули. Из забранного инеем куколя глянуло русское лицо. Один из ватажников приложил к искаженным морозом губам ладонь и угадал дыхание. Но человек был как закостеневший. Застыл на ветру. Его подняли, начали мять, тормошить, сорвав куколь и рукавицы, растирать снегом не по-живому белое лицо, скрюченные морозом руки. И он ожил. Застонал мучительно. Открыл глаза. Но его все тормошили, мяли и терли, зная, что только так и можно вернуть к жизни. Он зашевелился, заворочался и с хрипом, со стоном сказал:

— Браты, браты... К Евстрату Ивановичу меня... Из Кенай иду...

Его признали. Был он из старых ватажников. Великоустюжский Евсей Смольков.

Подхватив под руки, Евсея поволокли к управителю. Он едва ногами передвигал. Цеплялся носками за снег. В избу набилась чуть ли не вся ватага. Евсея с бережением посадили на лавку, подальше от огня. Сильно нахолодавшему человеку к огню нельзя. Потом сунули в руки кружку с кипятком. Он жадно припал к краю окоченевшими губами. Пил частыми, мелкими глотками, тоже, видать, знал, что тепло внутрь пускать надо помалу.

Все ждали, не торопя, понимая, что человеку время, надобно в себя прийти после такой гоньбы.

Наконец Евсей отодвинул кружку. Поднял ожившие глаза, поискал взглядом Евстрата Ивановича. Тот тоже ждал, ничем не торопя и не тревожа. Лицо у Деларова было озабоченное. Понимал: просто так, чайку попить в такую пору и по такой дороге человек гнать не будет. «Знать, прищемило мужиков»,— думал с тревогой. Хорошего не ждал. Насупил брови. Руки по локоть засунул в карманы тулупчика.

— Евстрат Иванович,— сказал Евсей, едва ворочая стылыми еще губами,— неведомые люди по многим стойбищам индейцам раздали бумаги и медали...— Он хрипло раскашлялся, но перемог себя и, передохнув, продолжил:— И сказано индейцам, что они-де не под российской рукой, но под иной и русским мехов давать или помогать в чем-либо другом — не должны.

У Евстрата Ивановича брови еще ниже опустились. Вовсе завесили глаза.

Ватага слушала, ловя каждое слово, вырывавшееся из застуженной глотки мужика. У Евсея глаза расширились.

— Больше того,— Евсей еще глотнул из кружки горячего,— велено им воевать нас, с земли согнать. А столбы наши с надписями, что владения это российской державы,— вырывать и в море топить.

Голова Евсея начала клониться, клониться на грудь и упала вовсе. Глаза закрылись. В тепле обмяк мужик и держать себя больше не в силах был —  уснул. Его положили на лавку, забросали шкурами. Ясно было — мужику надо теперь спать сутки или двое, пока окончательно оживет.

Деларов сел к столу. А все, как стояли посреди избы, так и остались стоять. Весть, принесенная Евсеем, могла грозить бедой. И это понял каждый.

Никто слова не проронил.

У Евстрата Ивановича на лоб набежали морщины. Да крутые, что бывают не от легких дум. Посидев минуту молча, он положил руку на стол. Спокойно положил, рука легла веско, строго, ни один палец не ворохнулся. Мужики, что были в избе, невольно придвинулись к столу. Евстрат Иванович поднял глаза, уперся взором в стоящего за спинами мужиков, у печи, Тимофея Портянку. И не сказал, и не подумал, но в мыслях стало: «Почему водку пьют допьяна? Для забавы — глотка, наверное, хватит. Но пьют-то допьяна! — И все смотрел, смотрел на Тимофея, хотел понять. — Забор строят от людей? В душе-то потемки. Кто ее, душу, разберет... Водка горька. Сладости для — ее не пьют. Березовый сок мягче. Вино,— прошло в мыслях,— расхристает, наружу вывалит то, что поперек стояло. Вот здесь и стакан. Потом другой. Так, чтобы и себя не помнить. Ну ладно,— решил,— ладно...» Сказал:

— Вот что, Тимофей, плохое мы за тобой забудем, но пошлем на дело трудное.

Он, Евстрат Иванович, за короткий миг, что сидел молча, так прикинул: Портянка в Кенайской крепостце понюхал пороху и выказал при этом, что к трусливым его не отнесешь. Припомнил слова покойного Устина: «Тимофей — мужик смелый, бойкий». Да и дельный мужик был он, Тимофей Портянка, дельный. В том отказать ему было нельзя. Нередко так бывает: мужик всем взял, да вот только злое зелье его душит.

— Пошлем с тобой еще троих наших, ватажных, да сотню коняг,— продолжил Деларов,— обойдешь побережье и бумаги те, медали, что неизвестные люди индейцам вручили, выкупишь или отберешь. Столбы державные пущай отыщут и на место поставят.

Тимофей выступил на. середину избы. Лицо у него вспыхнуло живым огнем. Но Деларов на него уже не глядел, а оборотился к Кондратию.

— А ты сей же миг,— велел,— в коняжское стойбище. Хасхака ко мне привези. На двух, на трех нартах поезжайте. Да с лаской, с почетом привезите. Я с ним говорить буду.

* * *

Пригрозив в сердцах Шелихову забрать паи из компании, Лебедев-Ласточкин так это и сделать хотел. Все еще горячась, примчал из Охотска в Иркутск и начал бумаги выправлять на изъятие паев, но крючок судейский, что за хорошие деньги Ивану Ларионовичу верно служил, добежал до Голикова и нужное словцо шепнул: так-де и так, и вот что делать следует. Согнулся почтительно перед столом, ожидая слова хозяина. Ну да в делах таких Голикова учить было без надобности. Он сам кого хошь научить мог.

Иван Ларионович посмотрел на крючка внимательно. Губы округлил, словно хотел сказать длинно — о-о-о,— но ни звука не произнес.

Крючок еще ниже согнулся. Понял: хозяин думает.

Иван Ларионович губы подобрал, сказал постно:

— Ступай. Понадобишься — позову.

— Сей миг, Иван Ларионович...— начал было крючок.

— Погодь,— остановил его Голиков,— погодь... Сам соображу. Ступай с богом.— Рукой махнул. Однако оценил, что предупреждение получил вовремя.

В тот же час пришел к нему Шелихов. Новость его как обухом по голове ударила. Считал, что Лебедев-Ласточкин в Охотске в запале о паях сказал.

— Вот так,— сказал взволнованно, и сел на заскрипевший под ним стул.

Иван Ларионович, напротив, никакой озабоченности не выказал.

— Ду-ду-у-у,— пел беззаботно, грея ладошки у теплой печи,— ду-ду-у-у...

У добро сложенной голландки было ему хорошо, словно на солнечном припеке сидел в летний день.

— А что, Гриша,— сказал бестревожно,— отпустим мы Ивана Андреевича с капиталом аль придержать надо?

Шелихов, понимая, что придется трудно компании, ежели Лебедев паи заберет, спросил:

— Да как придержишь? — Вскинулся со стула.— Когда он говорил со мной в Охотске, у него чуть пена с губ не летела. Вовсе как бешеный был.— Зашагал по комнате, задирая каблуками аккуратные половички.

Иван Ларионович посмотрел на то с неодобрением. Заметил:

— Сядь, сядь,— рукой показал,— хозяйка вишь как ладно застелила, а ты безобразишь. Нехорошо. Сядь.— Пальцами недовольно пошевелил.

Шелихов сел.

— Ну вот,— опять, как сытый кот, заурчал Иван Ларионович,— так-то лучше... Говоришь — придержать надо?

В глазах у него чертики веселые прыгали, как если бы разговор шел о чем-то забавном.

— Иван Ларионович,— не выдержав, возмутился Шелихов,— да что ты меня дразнишь?

— Ну-ну, ну-ну, Гриша, не серчай... Я так — советуюсь.

— Да ежели он паи заберет,— раскинул руки Григорий Иванович,— мы, считай, голые.— Скулы у него обострились.

— Так уж и голые,— миролюбиво возразил Голиков,— нет, ничего еще.

— Иван Ларионович, не томи, говори дело.

— А я все о деле. Только о деле, Гриша.

Шелихов знал, что Иван Ларионович любитель

пошутить, поиграть, но что сейчас он надумал — никак в толк взять не мог. Лебедев под корень компанию сек. Оно ведь только первый ряд в срубе порушить надо, а там посыплется бревно за бревном. Дураку ясно. И все с такими трудами выстроенное — прахом пойдет. Это ведь, как огонь, как пал по тайге, по компании ударить могло. А как тайга горит, Шелихов видел. Искру в сухой мох уронят, и поползут, поползут горячие языки, а через минуту заревет страшным зверем пал и пойдет пластать. Пихты, что по две, три сотни лет стоят, вспыхивают, как свечи, могучие кедры валятся, и зверье, обезумев, уходит от пала, бросая насиженные гнезда и норы. От пала никому нет спасенья. Так и в этом разе могло быть: возьмет паи Иван Андреевич, и за ним другие пайщики унесут капиталы. Мало ли о компании плохого говорили? Никого за полу армяка не схватишь и не удержишь.

Шелихов потянулся к Ивану Ларионовичу.

Голиков ладошки к печи прижимал. Но по нему, однако, не было видно, что сильно зазяб. Розовый был, словно напился горячего чая.

Наконец Голиков с песенкой своей — ду-ду-ду и ду-ду-ду — мягонько подкатился к столу. Достал окованную надежно шкатулку, которую редко кому показывал, поставил перед собой, сел напротив Григория Ивановича.

Шелихов взглянул на него и не узнал. Известно: в человеческом лице перемены происходят. Сей миг оно весело, радушием светится, а через час, глядишь, посуровело, туча хмурая на него набежала. Но чтобы такая перемена произошла, и так вдруг, как это случилось с лицом Ивана Ларионовича,— то уже странно было. У голландки, ладошки грея и слова ласково выговаривая, стоял один человек, а сел за стол вовсе иной. Глаза узкие, колючие выглядывали из-под опущенных бровей, злые морщины прорезали запавшие щеки, голос стылой медью брякнул:

— Шутковать хватит, Григорий Иванович,— сказал Голиков,— не говорил я тебе, считал — ни к чему. У нас, стариков, свой счет.

Из окна широкой полосой упал на стол, на шкатулку солнечный луч. Вспыхнули ярко медные уголки, заиграл под солнцем сложный узор на крышке. Рука Ивана Ларионовича, лаская хитрое медное плетение, затрепетала. И в этой ласке, в этом трепете было что-то противоестественное, даже страшное. Так гибко, ловко пальцы скользили по гладкой поверхности крышки, прижимались к медным уголкам, обтекали их, обнаруживая и жар, и страсть, которых нет и быть не может у живого к неживому.

Иван Ларионович поднял сухие глаза на Шелихова:

— Когда ты был в плаванье и известий от тебя долго не приходило, Лебедев дурить начал. Считали, погибла твоя ватага, и он тайно похоронщиков по твоим следам послал. Заметь — тайно! Знаешь, есть такие. Ватага ляжет от цинги ли, от другой какой хворости, ну а эти придут, зимовье разыщут и пушнину, что осталась после ватаги, заберут.— Он сжал губы и посидел молча.— Я о том прознал,— продолжил странным голосом,— и, дабы придавить его, векселя лебедевские по Иркутску скупил.

Иван Ларионович кулачишком ударил по крышке шкатулки и вовсе жестко сказал:

— Лебедев портки последние снимет, но с нами не рассчитается, ежели их разом к оплате предъявить. Вот как, Гриша.— И хекнул, да так, что не понять было: не то засмеялся, не то злобой подавился.— И еще добавил, ощерившись:— Но Лебедеву о том пока неизвестно.

Шелихов от неожиданности за висок себя тронул. Под пальцами почувствовал — бьется жилка. Малая жилка, но бьется тяжело, трудно, гоня густую кровь. И не хотел, а подумал: «Да, в купцы большие Иван Ларионович не случаем вышел. Он не на день, но на годы вперед видит». И хотя первым чувством была в нем радость, что Лебедеву пошатнуть компанию не удастся, однако и горечь объявилась: одну тайну Иван Ларионович объявил, но сколько секретов у него еще есть? «А я-то,— подумал,— всегда нараспашку. Вот он — бери с потрохами».

Голиков, словно угадав его мысли, протянул руку через стол — даже со стула приподнялся — и по плечу похлопал.

— Что, Гриша,— сказал,— нахмурился? Я тебя в топь эту не втягиваю. У тебя другое... Ты с мореходами дело имей. Там чище. А я с купцами слажу. Мореходы, мореходы — вот это твое.

Шелихов молчал.

Иван Ларионович осторожно открыл шкатулку и, порывшись в ней, достал две бумажки.

— Гриша,— сказал,— поезжай-ка сейчас к Ивану Андреевичу и без шума, без слов громких покажи эти листочки. Заметь ненароком: просим-де паи из компании не забирать. Лебедев неглупый мужик. Все поймет. Еще скажи,— у Ивана Ларионовича зло дернулась щека,— каждому воробью своя застреха.— И вновь лицо у Ивана Ларионовича переменилось: прежние ласковые морщинки пролегли у глаз, и лицо порозовело, бледная серость сошла с него. Губы улыбались.

Шелихов взял листочки, сложил пополам, и вдруг подумалось ему, что разговор этот не раз припомнится. Но Иван Ларионович уже захлопотал вокруг него суетливо, обглаживая ладошками, трепал за плечо, и мысль тревожная, родившаяся неожиданно у Григория Ивановича, ушла.

Лебедев-Ласточкин встретил Шелихова стоя. Лицо каменное. Кого-кого, а его он никак не ждал.

Григорий Иванович расписки достал, подержал в руках. Припомнил, как Иван Андреевич в Охотске играл с ним, словно кошка с мышью, но себе такого не позволил.

— Вот что, Иван Андреевич,— сказал и, развернув одну из расписок, показал купцу,— взгляни.

Лебедев-Ласточкин вперед качнулся, впился взглядом в расписку, и зрачки у него задышали: то расплывались во весь глаз, то сужались до самой малой точки.

— И вот на эту бумажку взгляни,— сказал Шелихов и вторую расписку развернул.

У Лебедева-Ласточкина губы задрожали, сломались, словно крикнуть он хотел от жестокой боли, но звук из горла не шел. В глубине комнат, неслышные до того, застучали часы: «Так, так, так...» Гвоздили в темя.

— У нас просьба,— мгновение помедлив, добавил Шелихов,— паи из компании не бери.— Повернулся и пошел к дверям.

Иван Андреевич слова не промолвил. Стоял неподвижно, сцепив пальцы за спиной... И вновь застучали часы: «Так, так, так...»

И все громче, громче. Может, напомнить хотел маятник о боли и ярости, что обожгла Шелихова, когда он в Охотске уходил от Лебедева-Ласточкина? А может, напротив, сказать хотели о тщете человеческих страстей? Или равняли секундочки счастливых и несчастливых, удачливых и неудачливых, говоря каждому: остановись, всему есть предел! Шелихов об том не подумал. Чувстовал лишь одно: в душе было холодно и неуютно. О воробье и застрехе Ивану Андреевичу не сказал. Пожалел старика.

На том и кончилась история с лебедевскими паями, но узелок трудной тяжбы затянулся еще туже.

Через малое время узнали: Лебедев-Ласточкин заложил на Охотских верфях два новых галиота. Доли в их строительстве Северо-Восточная компания не имела. На то Иван Ларионович сказал:

— Пущай. Нам это не помеха.

И как далеко ни умел видеть, ан в этот раз ошибся.

Тогда же на свои капиталы Голиков с Шелиховым да еще с малым числом купцов основали новую компанию — Предтеченскую. Задумано было так: силы компании направить на освоение Алеутской гряды и выбить оттуда «мелошников», что малыми ватагами добывали на островах морского зверя. Но такие же планы имел и Лебедев, заложив новые суда. Дороги морские Предтеческой компании и галиотов Лебедева-Ласточкина должны были пересечься.

* * *

Евстрат Иванович с коняжским хасхаком встретился и попросил у него не сто, но двести воинов. Подумав, понял: у Тимофея поход будет что ни есть из трудных. И главным, посчитал, будет не дальность похода, хотя Портянке и предстояло пройти сотни верст по торосистым льдам замерзшего моря. Обеспокоило другое. Осторожный человек был Деларов. Все прикинул. Какие люди роздали индейцам медали и письма, оставалось неизвестным, однако то, что рушили они столбы с обозначением принадлежности земель побережья России, свидетельствовало: задумано это не вдруг и делается не случайно. Такое ни «мелошникам», что пришли зверя взять да и уйти поскорее в море, ни купцу, пожелавшему сорвать жирный куш с новых земель,— было не к чему. Оставалось одно: люди это иностранные и пришли, дабы разорвать российские связи на побережье Америки и самим сесть покрепче. Тимофей должен был не только пресечь сеи действия, направленные во вред Российской державе, но и подлинно выяснить — кто дерзнул на эдакое. В походе ждать можно было всякого. А уж в этом разе как придется. И до драки могло дойти.

Хасхак раздумчиво и огорченно головой покачал.

— Двести воинов оторвать от охоты? Для похода дальнего нужны сильные люди. Лучшие воины. В стойбище останутся старики, женщины да дети. Кто охранит их, кто накормит?— Посмотрел вопросительно на Деларова.

Коняги правилом полагали чувства выражать сдержанно. И по лицу коняга было трудно судить, о чем он думает. Рад ли он разговору или, напротив, готов возразить. Но сейчас малоподвижное лицо хасхака выдало тревогу.

Евстрат Иванович заботы хасхака понял и, не торопя с решением, ответил так:

— Мы живем в мире. Придут неизвестные люди, посеют рознь и разбудят медведя войны. И здесь, на острове, и среди индейских племен на побережье. Ты старый охотник, старый воин и знаешь, что медведь страшен, коли поднять его из берлоги. Он идет напролом.

Хасхак покивал головой:

— Это так.

— Страшнее медведя,— продолжил Деларов,— огонь. Он все пожрет. И леса, и жилища. В огне сгорят и старики, и женщины, и дети. Лягут воины. Погибнет гораздо больше, чем я прошу сейчас. Пламя надо загасить, пока не охватило острова и побережье. Подумай над моими словами.

Изрезанная глубокими морщинами шея хасхака склонилась. Глаза неотрывно уставились на огонь. И в эту минуту охотник до удивления был похож на старую нахохлившуюся птицу. Но Деларов, взглянув на хрупкие плечи старика, неожиданно представил, каким был хасхак много лет назад. Должно, сильным, быстрым, гибким, смелым. Чтобы так глубоко задуматься, целиком уйдя в себя, надо многое иметь за собой. В пустом рундуке перебирать нечего. Да и не найдешь ничего, так как он не наполнен богатствами. А старый охотник, угадывалось, озирал сейчас большую тропу жизни, желая понять — куда и как направить шаги, от которых будет зависеть судьба племени, поставившего его над собой.

Многочисленные или малые народы ставят над собой вождей в надежде, что их мудрость оградит людей от горя, страданий, и счастливы те из них, правители которых никогда не забывают, почему и для чего они вознесены над другими.

Отсветы пламени текли и текли по лицу хасхака. Он молчал. Хасхак был главой малого племени, затерянного в океане острова, но никогда число того или иного народа не определяло степень его мудрости, потому как мудрость народная уходит в глубину времен и только оттуда, из опыта поколений, сменявших одно другое, несет бесценные золотники знаний, наблюдений, привычек, обычаев, характеров. Они могут быть разными — и привычки, и наблюдения, и обычаи, и характеры, однако природа их одинакова и независима от численности народа, но единственно опирается на общее для всех, прекрасное и великое чудо — жить под солнцем.

Что увидел старый хасхак на своей тропе? Какие голоса услышал? Что подсказали они ему? А может быть, старый хасхак, склонив голову и сомкнув губы, не разглядывал тропу и не слушал голоса, но молился своим богам и просил у них совета? Евстрат Иванович верил в одно: старость немощна, но мудра.

В очаге трещали поленья.

— Ты прав,— сказал старый хасхак.— Я дам воинов, и пускай они идут с твоими людьми защитить нас всех от пожара.

Деларов качнулся вперед и, по коняжскому обычаю, положил ладони на плечи хасхака. Это был знак благодарности.

Двести воинов, готовые к походу, пришли наутро. Пространство перед крепостцою, от рва, окружавшего ее, и до забранной льдом бухты, заполнилось людьми в плащах из птичьих шкур, с лицами, разрисованными причудливыми узорами, наносимым на кожу острым краем морской раковины. Они были вооружены копьями и луками, из которых били стрелой более чем на пятьдесят сажень, и так точно, что поражали зверя в глаз, не портя шкуры, и могли сбить летящую чайку. Воины пришли с упряжками собак и крепкими нартами, полозья которых были подбиты пластинами, выточенными из бивней моржа или мамонта. Пластины были до удивления крепки и не истирались, не портились даже при скольжении по сплошным льдам.

Не мешкая, через малое время, отряд, растянувшись по льду бухты цепочкой, под лай собак и гортанные крики погонщиков тронулся в путь.

Над окоемом багровым кругом вставало солнце. Отряд уходил в это пугающее, ало-красное сияние. Только по льду пролива, отделявшего остров от побережья Америки, ему предстояло пройти трудных шестьдесят верст.

* * *

Фонарь, висевший под потолком землянки, освещал стол и расстеленную на нем старую карту. В очаге пылало жаркое пламя. Над землянкой выл, ревел штормовой ветер, говоря все о своем, все об одном и том же. Но в землянке было тепло, и три человека, склонившиеся над старым пергаментом, не слышали безумного завывания ветра. Потап Зайков вел пальцем по четким линиям обследованных островов и проливов, неуверенным очертаниям неизученных земель. Баранов внимательно следил за движением пальца. В глазах был живой интерес.

Зайков рассказывал, то и дело обращаясь к капитану Бочарову, которому была известна эта старая карта, вычерченная годы назад охотским мореходом Степаном Глотовым.

— Не знаю, с каких времен,— говорил Потап,— но жила молва, что на дальних островах, а может и на самой земле Америке, есть давние русские поселения. А, Дмитрий?

— Точно,— кивнул головой Бочаров,— я немало о том слышал.

— Говорили по-разному,— рассказывал Зайков жадно слушавшему Баранову,— баяли, что-де бороды у них большие в отличие от американских жителей, молятся они иконам и почитают священные книги.

— Староверы? — вскинулся Баранов.

Зайков сморщил дубленую щеку:

— Хм... Кто знает? То времена давние.

Он опустил пониже фонарь, и неверные штрихи на карте выступили явственнее.

— Вот сюда,— Потап показал очертания Чукотки,— русские в далекие годы приходили многажды. Выменивали соболя у оленных чукчей, но мех его был хуже, чем мех нашего сибирского. Ость не та, и подпушь слабее. Сибирскому соболю износа нет, а этот легок. Вовсе не то. Отличие большое. И это смущение вызвало. Чукчи на вопрос — откуда такая рухлядь?— отвечали: это-де мех иных людей, что приходят из-за моря. Там-де, мол, за морем, земля есть большая и зверя в лесах не счесть.

Потап сел к столу. Кашлянул в кулак.

— Ну-ну,— поторопил Баранов.

Зайков рассмеялся:

— Это песня длинная, Александр Андреевич.— Ткнул корявым пальцем в потолок.— Слышь, как гудит. Сей миг там и на ногах не устоишь... У нас время хватит на рассказы мореходские. Еще постой, надоест. За зиму все обговорим.— Посмотрел на потолок.

Шторм крепчал, и ветер уже даже не выл, но наваливался на землянку медведем, давил грузной тяжестью, глухо из бездны ворча с угрозой.

Фонарь раскачивало.

Баранов настаивал:

— Давай рассказывай.

— А в тебе жилка, видать, мореходская есть,— глянул на него с одобрением Зайков,— есть.

Баранов нравился ему больше и больше. Всякие люди встречались на долгом потаповском ватажном пути. Были и такие, что придут, но, глядишь, через год, два его нет. «А этот приживется,— подумал,— наверное, приживется».

— Ну так слушай,— сказал,— коли у тебя интерес есть,— И опять очертил на карте Чукотский нос.— Могил здесь русских много,— сказал,— и имена людей, захороненных в мерзлой этой землице, неизвестны. Первым сюда пришел и увидел пролив, отделяющий нашу землю от матерой Америки, Семен Дежнев, а позже неистовый и свирепый, не жалеющий ни себя, ни людей царев капитан Витус Беринг на боте «Святой Гавриил».

— Однако,— перебил Потапа капитан Бочаров,— сказать надо о Дмитрии Гвоздеве и Иване Федорове.

— Это так, так,— оборачиваясь к нему, подтвердил Зайков,— оба берега пролива на карту положили Гвоздев и Федоров, и, наверное, они-то первыми и увидели американскую землю.

Потом Зайков вновь пополз корявым пальцем по карте:

— Вот они, эти берега. Царев капитан Беринг пошел ниже и открыл Командоры и остров Святого Лаврентия.

— О Гвоздеве след сказать,— вступил в разговор Бочаров,— что по злому навету он в застенок попал, пытки великие претерпел и мучения.

— Точно,— поддержал Зайков,— а человек был гораздо честен. Не в пример иным многим. Ну да с мореходами по-всякому бывало. И по головке их власть предержащие гладили, и били по этим же головам. В застенке Гвоздев при правителе Бироне сидел. Едва- едва вконец морехода не уходили.

Фонарь стал гаснуть. Пламя забилось, зачадило. Резко ударила в нос горелая, чадная вонь.

Зайков поднялся, из плошки долил в фонарь китового жира, вытопленного с добавлением перетертой золы талины, чтобы, скапливаясь у фитиля, удерживала пламя ровным и светлым. То хитрости были ватажные, приобретенные годами.

— А что,— сказал, усаживаясь вновь за стол и оглядывая Бочарова и Баранова веселыми глазами По- тап,— повезло нам с китами. Истинно повезло. Так бы голодные, да и впотьмах, сидели.

Засмеялся. И луженное северными ветрами лицо его стало вдруг таким домашним, такие добрые морщинки лучиками разбежались от глаз к вискам, что трудно было поверить: сидит человек не в иркутском крепком доме, красно изукрашенном богатой деревянной резьбой, натопленном, обихоженном, но в заметенном снегом зимовье, на тысячи и тысячи верст от которого нет ни единого человеческого жилья.

Баранов, отрывая взор от приковывавшей его внимание карты, возразил:

— Когда кит твою байдару шибанул, я, грешный, решил — все, конец тебе, Потап.

— Пустое,— сказал Зайков и махнул рукой.

И так он сказал это «пустое», что Александр Андреевич и вправду понял: Зайкову случай тот был малостью, так как видеть ему пришлось много страшнее. Но в ту минуту, когда кит врезался в байдару и в фонтане брызг, подброшенная в воздух, она перевернулась, как щепка, испугался бы и крепкий духом.

Все же заметить надо, что случай этот для Потапа Зайкова прошел небесследно. Он крепился, виду не подавал, однако ноги у него стали ходить трудно после охоты, выручившей ватажников. И по утрам Зайков поднимался тяжело, как ежели бы что надломилось у него в пояснице. Кит его зашиб крепко. Но, надеясь на могучее здоровье, Зайков полагал: немощь пройдет. Однако время шло, а боли усиливались. Потап о том никому и словом не обмолвился.

Трое в землянке опять склонились над картой.

— Беринг в другой раз пошел к берегам Америки на корабле «Святой Петр»,— продолжил рассказ Потап Зайков,— с ним на «Святом Павле» шел Алексей Чириков. В виду американской земли корабли разошлись. «Святой Павел» с Чириковым во главе подошел к гористому острову и стал на якорь. Надо было запастись водой. С борта спустили шлюпку с десятью матросами, и она ушла к острову.

Потап сильной рукой потер затылок. Лицо омрачилось.

— Шлюпку долго ждали,— наконец сказал он,— но она не вернулась. Спустили вторую шлюпку, но не пришла и та. Два дня искал Алексей Чириков своих людей, но они исчезли бесследно. Как в воду канули. Ни следов, ни шлюпок.

Зайков пожал плечами, как ежели бы сам был на «Святом Павле» и после поиска неведомо куда исчезнувших людей сильно изумился.

— Много позже стало известно,— вступил в разговор Бочаров,— что их убили индейцы. На острове обитало воинственное племя, и их вождь, надев медвежью шкуру, вышел к морякам. Потоптавшись у них на виду, медведь пошел к лесу. Моряки, надеясь пополнить провиантский запас свежей медвежатиной, поспешили за ним. Но медведь уходил все дальше и дальше, пока не завел моряков в дебри, где их всех убили. Тела убитых индейцы спрятали. Следы скрыли.

— Да,— сказал Потап Зайков,— узнали о том от других племен. Так погибли первые русские на американской земле. А Витус Беринг дошел до Кадьяка, открыл купу Шумагинских островов. Прошел вдоль гряды Алеутских островов между Новым Светом и Камчаткой. Но из плаванья не вернулся. Погиб.

— Ну, коли такой разговор у нас,— сказал Бочаров,— пришло время вспомнить иркутского купца Биче- вина. Он послал к Новому Свету промысловый корабль, и его ватажники первыми после капитана Чирикова ступили на матерую землю Америки, охотились там на бобров и котиков. Бичевинский же бот «Гавриил» был на Алеутских островах, а позже мореходы его были на Шумагинских островах. Пришли они с богатой пушниной, и Бичевин Тихвинскую церковь в Иркутске поставил, но по навету, как и Гвоздев, в застенок попал, да там и жизнь окончил.

Зайков карту ладонью разгладил. Сказал:

— Да здесь, что ни штришок,— жизнь человеческая. За каждую черточку — людьми плачено. Да еще какими людьми. Степан Глотов, что эту карту рисовал, тоже на островах лег. А какой был мореход! На утлом боте «Иулиан» первый пришел к Лисьим островам. На Умнаке был, на Унолашке, где мы зимуем. В походе царевых капитанов Криницына и Левашова был, да тогда же и погиб от цинги. Э-э-э, — со вздохом протянул Потап,— что говорить, карта эта не тушью, но кровью рисована.

Зайков загнул руку за спину и прижал поясницу. Не сдержался, больно остро резануло. По лицу, ломая болезненно губы, промелькнула мучительная гримаса.

— Что с тобой, Потап?— озабоченно вскинул на него глаза Бочаров.

— Ничего,— ответил тот, растирая поясницу. И в другой раз сказал:—Пустое,— не зная, а может быть предчувствуя уже, что эта болячка уложит его здесь, на Унолашке, в землю. Но скорее всего, перемогая боль, не хотел Потап Зайков тревожить своею хворью ватагу, видел, что трудное для нее впереди.

Баранов поднялся, походил, пригибая голову под низким потолком, сел к очагу. Все, что услышал, и поразило и восхитило его. «Какие люди,— подумал,— какие сильные люди». И, не глядя на Зайкова, решил: «И он вот из этих же. Нет, не пустяком обошлась для него охота. А рисковал-то, рисковал из-за нас».

Наутро Потап Зайков подняться с лавки не смог.

* * *

Собаки шли с лаем.

Тимофей Портянка соскочил на снег и придержал нарты, пропуская вперед упряжки. Идущие по нетронутому снегу первыми отдавали слишком много сил, быстро уставали, и он решил: будет лучше через каждую версту менять упряжки, прокладывающие путь по целине. Жесткий, сбитый ветрами чуть не до каменной крепости наст ранил ноги собак, а путь был долог, и собак следовало поберечь. Это было неизменным правилом в походе: хочешь дойти — береги упряжку. Без собак человек на ледяном плато застывшего моря был беспомощен. Для него одно только и оставалось — погибнуть.

Ватажники шли на собаках, привезенных с Большой земли. Они были крупней коняжских, широкогруды, тяжелы и могли больше брать весу на нарты, но уступали в беге по неровным, торосистым льдам, и Тимофей распорядился, чтобы нарты ватажников шли первыми, дабы не растягивать отряд. Коняжские упряжки равнялись по ним, и ватага шла плотным, сбитым ядром.

Каждая верста давалась трудно. И первое, что мешало продвижению ватаги, были жгучие аляскинские ветры. Ветер затруднял дыхание, толкался в грудь, бил в лицо, врывался в рукава кухлянок. Заходя то справа, то слева, по нескольку раз в день ветер менял направление. Резкие его порывы слепили собак, но они упрямо шли и шли вперед, ведомые чутьем да понятными только им приметами. С заиндевевшими, обмерзшими мордами собаки рвались через снежные заносы почти вслепую и, казалось, чудом выдирали нарты из сугробов, пробивались через высокие замети. А когда, казалось, нартам уже никак не взять тяжелую преграду, вожаки, косясь и скаля зубы на упряжки, неистово и бешено взвывали, и собаки, будто обретя новые силы, вырывали нарты из снежного плена.

Ватага упрямо шла и шла вперед. Хриплые голоса летели над ледяными полями:

— Хок! Хок! Хок!

Ветер, ярясь, вздымал и закручивал снежные сполохи, ломил тараном.

Не меньшим злом были скрытые снегом провалы во льдах. Казалось, ничто не говорило: вот, в следующий миг перед нартами разверзнется глубокая, широкая щель. Впереди, как и до того, лежал ровный снежный покров, с дымящейся по нему порошей. Но вожак упряжки неожиданно садился, и собаки останавливались, сбивались в кучу, путая упряжь. Это, без сомнения, означало: впереди провал. Надо было слезать с нарт, осматривать разошедшийся лед, с осторожностью переводить через него собак, перетаскивать груз и нарты. Три-четыре часа такого хода — и люди от усталости валились с ног, но время не ждало.

Тимофей торопил ватагу.

Два дня назад отряд перешел пролив, отделявший остров Кадьяк от матерой земли, и теперь двигался вдоль побережья. Портянка надеялся, что здесь идти будет легче, однако оказалось не так.

Побережье было изрезано большими и малыми бухтами. К морю выходили скалы, далеко выступая за линию прибрежной полосы. У скал, взметенные предзимними штормами, громоздились завалы битого льда. Обходить их было трудней, чем двигаться по торосистым морским полям. И отряд сошел с прибрежной полосы, проложив тропу в версте от берега.

Тимофей оглянулся через плечо и увидел низкое солнце. Зимний день подходил к концу. Торосы в косых лучах опускавшегося к горизонту тусклого северного светила прочерчивали по льдам длинные синие тени, и Тимофею показалось, что он видит не застывшее снежное плато, но вздыбившееся высоченными гребнями море. Белые промежутки между торосами были подобны пенным полосам, а громады торосов, обращенные к взору черными, затененными сторонами, вздымались, как валы, поднятые тайфуном. Портянка знал, что конец зимнего дня — лучшее время для продвижения отряда: ватага уходила от солнца, в эти короткие минуты отдыхали глаза у людей и собак, и отряд двигался намного быстрей, чем в сиянии дня. Но знал он и то, что медлить со стоянкой негоже,— в темноте было намного труднее разбить лагерь и расположиться на ночь. И все же затягивал время, хотя и считал минуты до мгновения, когда надо будет дать знать о повороте к побережью. Минуты эти давали версты... Наконец он решился, крикнул и замахал рукой передовым нартам.

Отряд вышел к устью неизвестной речушки, берега которой поросли черным кустарником и невысокими рябинами, ярко горящими пунцовыми гроздьями ягод. Место для стоянки выбрали под скалой, в закрытом от ветра распадке.

Люди Севера ценят минуты отдыха, и на привалах не нужно никого ни торопить, ни подгонять.

Как только останавливались нарты, первой заботой было накормить собак. Псы с голодным урчанием хватали на лету куски юколы и укладывались в снег, никогда не пытаясь отнять друг у друга долю. Юкола была каменной, но клыки северных собак казались тверже камня и с необычайной поспешностью рвали, дробили мороженую рыбу.

Ватажники и коняги рубили кусты, валили хрупкие на морозе рябины, и по всей стоянке уже загорались костры, нанося теплый дымок. Его вдыхали с облегчением, как обещание долгожданного покоя. И даже собаки, несмотря на голод, поднимали морды от долгожданной юколы и трепетными ноздрями втягивали горьковатый, но, наверное, и для них сладостно пахнущий жизнью дым костров.

Над огнем навешивали котлы, набитые льдом и снегом, а вкруг пламени накладывали из веток и мха настилы для сна. Вода бурлила в котлах, и лица людей добрели.

Евстрат Иванович провиантского припаса для похода не пожалел, и Тимофей был щедр. Котлы на кострах загружались обильно. А сон валил ватажников, и руки медленнее и медленнее тянулись к вареву. Сон костяной индейской иглой зашивал накрепко веки, однако люди никогда не забывали нарубить веток достаточно, чтобы огонь не угас до утра.

Собаки, как и люди, располагались вкруг костров, замыкая спящих живым, чутким к любому звуку кольцом.

Люди спят без сновидений, когда дневная тропа так трудна, что человек уходит в сон, словно опущенный в воду камень. Так спал и Тимофей Портянка, весь отдавшись отдыху. Разбудил его толчок в плечо. Тимофей откинул укрывавшую его шкуру оленя. Прямо в лицо ему смотрели настороженные, вопрошающие глаза старшего из коняжских воинов. На ресницах коняга белел иней.

— Русский хасхак!— сказал старший из воинов.— Я нашел следы человека на побережье.

— Чьи следы, где?— хрипло со сна, с тревогой спросил Тимофей.

— Пойдем,— сказал воин,— я покажу.

Тимофей разом поднялся, но кухлянка примерзла к

ложу из ветвей талины, и он с усилием оторвал ее от жестких прутьев. Весть о следах вблизи стоянки полностью завладела его вниманием.

Лагерь еще спал. Тимофей хотел было разбудить кого-нибудь из ватажников, но старший воин остановил его. Обойдя едва дымящее кострище, он ступил в сторону и легко побежал вперед на коротких лыжах. Тимофей поспешил следом. Несколько собак увязались было за ними, но старший воин свистнул им, и они остановились, с недоумением глядя на уходящих из лагеря людей.

Пройдя прикрывавшую стоянку от ветра скалу, безлесным лбом нависшую над морем, старший воин повернул на прибрежную полосу и полез по крутому подъему.

Тимофей едва поспевал за ним.

Светало. Зимний день зарождался узкой полосой серевшего у края горизонта неба. Однако в предутренней синеватой морозной мгле была отчетливо видна фигура быстро уходящего вперед воина, кустарник, скала, изрезанная ломаными трещинами.

Снег был легок и сыпуч, лыжи тонули в нем так глубоко, что каждый шаг стоил сил, и Тимофей, хотя мысли его были заняты следами неизвестного человека, невольно подумал: «Такого снега никогда не бывает на моей Курщине». Это был северный снег, рожденный суровым морозом.

Воин неожиданно остановился, словно прислушиваясь, но уже через мгновение оборотился к поспешавшему за ним Тимофею и призывно махнул рукой. Портянка поспешил к нему.

Когда Тимофей наконец преодолел подъем, воин поднял руку в меховой, затейливо изукрашенной узорами рукавице и показал вперед:

— Смотри.

Портянка вгляделся и увидел отчетливый, уходящий к рябиновому леску лыжный след.

Коняжский воин приблизился к узким, синевшим на снегу глубоким продавлинам и наклонился. Он был лесным человеком, и следы давно не имели от него тайн. Минуту воин разглядывал лыжню, затем поднял бронзовое лицо к Тимофею.

— Человек был здесь,— сказал он,— за одно солнце до нас. Шел налегке, без припаса.— Глаза воина сузились.— Путь его был недалек,— добавил он с уверенностью в голосе,— видишь: шагал широко. Усталости не было. Бежал, торопился.— И еще сказал:— Это индеец из племени калошей. След узкий. Такие лыжи только у племени калошей.— Воин поднялся с колен.— Пройдем по его пути,— сказал он и ступил в колею индейца.

Они заскользили по пробитой колее, и Тимофей не отставал от коняга. Идти здесь было полегче.

Лес загустел, среди рябин начали встречаться сосны. Они стояли плотными островками среди рябинового редколесья и низкорослого кустарника. Темно-золотистые стволы сосен отчетливо выделялись на белом снегу, и Портянка отметил: «Вот и корабельный лес добрый». Но мысль эта тут же сменилась беспокойством. Тимофей подумал, что они слишком далеко уходят от ночной стоянки. За вершинами деревьев он уже не различал высокой скалы на побережье, не видел торосистого плато замерзшего моря. Но воин опять остановился и оборотился к Тимофею. Глаза его, еще минуту назад настороженные и тревожные, потеплели.

— Человек, оставивший след,— сказал он с легко угадываемым облегчением,— охотник.— И показал на соседнюю рябину:— Смотри.

Тимофей увидел на заснеженных ветвях рябины тенеты на птицу. Частая сетка, сплетенная из сухожилий какого-то зверя, просматривалась среди ярких гроздей необклеванных ягод, как просматривается паутина в высвеченном солнцем лесу. Только сейчас не солнечные лучи, но пунцово-красные тяжелые гроздья рябины выделяли их для глаз. Под деревом были видны следы все тех же узких лыж.

— Он взял глухаря,— сказал воин,— и ушел. Вот и все. Я думаю о другом, русский хасхак. Совсем о другом... Здесь где-то близко стойбище. За глухарем далеко не ходят.

Они прошли по следу охотника еще немного и увидели вторые силки. В них билась тяжелая птица.

— Я думал, нас выслеживает кто-то,— сказал воин,— но это не так. Можно возвращаться.

Они повернули лыжи и не мешкая заскользили к побережью. С крутого откоса, чуть пригнувшись и ловко пружиня ногами, воин скатился вихрем, и Тимофей невольно позавидовал, как коняг стоит на лыжах.

Лагерь встретил лаем собак, людскими голосами. Котлы уже были подвешены над огнем, и люди оживленно теснились вкруг костров. Тимофей решил: снявшись со стоянки, надо идти в калошское стойбище.

От костра качнулся один из ватажников. Сказал весело, блестя глазами:

— Куда пропал-то? Мы напужались было за тебя.

— Стойбище индейское недалече,— озабоченно ответил Портянка,— ходили посмотреть. Сейчас и собираться будем. Поглядим, что там у них за бумаги.

— Погодь,— все с той же улыбкой возразил ватажник,— пожуем вначале.

— То дело,— согласился Тимофей и шагнул к котлу. Достал ложку. Черпнул горячего варева. И хотя от котла духовито наносило сытным запахом, пока нес ложку до рта, не без тревоги подумал: «Как там еще получится? Калоши люди боевые».

* * *

Шелихов вошел к Ивану Ларионовичу с сияющими глазами. Голиков таким, пожалуй, не видел его никогда и, с изумлением взглянув, спросил:

— Ты что это, аль праздник какой?

— Праздник,— ответил Григорий Иванович, продолжая улыбаться,— как есть праздник, Иван Ларионович!—И с размаху шлепнул перед Голиковым на стол книжицу в сероватой обложке:— Смотри!

Иван Ларионович склонился над столом, прочел, отделяя слово от слова:— «Российского купца Григория Шелихова...— поднял глаза, с недоумением спросил:— О тебе, что ли, речь?

— Читай, читай,— поторопил Шелихов.

— «...странствование в 1783 годе из Охотска,— продолжил уже поспешнее Голиков,— по Восточному океану к американским берегам».

Ниже увидел: «Записки сделаны собственной рукой».

У Голикова от удивления лицо вытянулось. Глаза по-сорочьи округлились. Многое он ожидал от Шелихова, но книжку написать? То уж и недуманно и негаданно было.

— Ну,— развел руками,— удивил.— И в другой раз склонился к сероватой, напечатанной на рыхлой бумаге книжице.— Удивил,— повторил оторопело.

Шелихов присел к столу и, забрав у него из рук книжицу, с прежним выражением необычайного оживления и праздничности на лице полистал страницы. Переворачивал тоненькие листки с осторожностью, словно это и не бумага была, а некое хрупкое вещество, готовое рассыпаться от неловкого прикосновения пальцев.

— Я и сам удивился,— сказал, подняв глаза на Ивана Ларионовича,— написал, а сомнения бередили: посылать али не посылать? И тебе потому ни слова не сказал. Послал книгопродавцу Василию Сопикову.

Радость его распирала.

— Разговор у меня прежде был с ним.— Шелихов сунул руку в карман, достал письмо.— И вот он пишет,— пробежал глазами по строчкам,— в Суконной линии продают и в «Аничковом доме». Цену установил Сопиков книжице — восемьдесят копеек. А?— глянул на Ивана Ларионовича.— Думаю, много запросил. Я за ценой не гнался, но покупают, пишет,— вскинул руку и взмахнул с утверждением и восторгом,— покупают, и многие даже спрашивают — не будет ли продолжения? Во как!

Он вновь взял книжицу в руки. Перевернул страницу. Печатные буквы его завораживали. Взгляда от страницы оторвать не мог. Глаза пробегали строчки, вроде бы и не им написанные, и вновь возвращались к началу. То, что было выведенно пером в долгие ночи в Охотске, сейчас, напечатанное, читалось совсем по-иному, приобретя значительность и вес. Трудно было поверить, что это рождено в его сознании, когда он, сидя у печи, смотрел в пляшущий огонь, веря и не веря в саму возможность написания этих слов.

— Вот, вот, глянь,— побежал Шелихов пальцем по строчкам,— здесь все о нас! И как плыли, и как крепостцу заложили на Кадьяке, что увидели, с кем встретились.

И, не в силах сдержать себя, поднялся, обхватил Ивана Ларионовича за плечи. Всегдашняя его неуемность бурлила, вскипала в нем, выплескивалась через край, ища выхода в немедленных действиях. Такая уж Это была натура, что обязательно требовала движения, шага, решительного жеста.

Шелихов мотнулся по комнате, сел на обруганный им когда-то дедовский сундук. Не знал, где и пристроиться, больно взбудоражила его книжица в неполных два десятка страниц.

— Представь,— сказал вдруг изменившимся голосом, в котором зазвучал скорее не восторг, но затаенная грусть,— ни меня, ни тебя не будет, но люди прочтут книжицу и узнают о наших делах. А?

Сорвался с сундука, зашагал по комнате. Лицо у него пылало, глаза сияли.

Голиков из-за стола поглядывал на него и, невольно заражаясь его восторженностью, но одновременно верный купеческой расчетливости, думал: «Книжица — хорошо. О компании много людей узнает, и сил ей это придаст. На Руси не о каждом купце пишется. Голову можно и повыше поднять. С поставщиками поговорить покруче. Им тоже резон есть дело иметь с теми, о ком в книжках прописано. Гришка хорошо придумал. На пользу делу». А мысли бежали дальше, и он неожиданно пожалел, что не может так вот обрадоваться, как обрадовался Шелихов. Испытать его восторг. «Старею, наверное,— решил,— старею». Но пришла и другая, успокаивающая мысль: «Но коли радости Гришкиной не испытываю, однако смысл вижу глубже». И эта промелькнувшая в сознании дума согрела и успокоила его. Иван Ларионович одобрительно кашлянул, сказал:

— Присядь.

И, дождавшись, когда сел Григорий Иванович, спросил:

— В губернаторстве был?

Еще весь в радостных мыслях, Шелихов остановился посреди комнаты.

— В губернаторстве, говорю, был?—повторил Голиков, возвращая его на землю.

— Был, был,— воскликнул Григорий Иванович,— сейчас расскажу...

...Письмо книгопродавца Василия Сопикова и перевязанную бечевкой стопочку книжек Шелихов получил утром. Первым желанием было — немедля к Ивану Ларионовичу. Однако он знал, что его ждет чиновник в губернаторстве с разговором об Охотской навигаторской школе, устройстве в нее молодых алеутов. И как ни велика была радость по поводу издания записок и желание поделиться ею с компаньоном, но Шелихов решил прежде повстречаться с чиновником. Накануне в разговоре тот ему сказал:

— Такое невидано: алеутов в школах учить? Не знаю...

Сухие губы чиновника вытянулись в нитку, блеклое лицо стало кислым.

Сегодня Шелихов во что бы то ни стало хотел добиться своего.

Собираясь в губернаторство, сунул в карман несколько книжиц с единственным желанием — показать Голикову, однако первому на стол выложил книжицу чиновнику. Получилось это неожиданно. Вошел в присутствие — и будто кто под локоть подтолкнул. Достал книжицу и под нос чиновнику сунул.

— Вот,— сказал,— смотри! Уже и в столице о нас читают.

Чиновник с неуверенностью книжицу взял, пробежал глазами по титулу, и лицо у него озаботилось.

— Так, так,— сказал невнятно,— ну что ж... Да, конечно...— и запнулся. Но тут же поднялся из-за стола и, придерживая книжицу, сказал:— Я доложу его превосходительству.

Шелихов такого не ожидал.

К губернатору он просился неоднократно, но ему любезно отвечали, что генерал примет обязательно, однако не сейчас. И объясняли: занят делами спешными. Что за тем стояло, Шелихов понять не мог, так как Голиков обстоятельно, чуть ли не слово за словом, обсказал свой разговор с генералом. По всему выходило, что губернатор компанию поддерживает и, больше того,— готов споспешествовать ее успехам. А тут отказ за отказом принять для разговора... Ничего понять было нельзя.

А генерал свои резоны имел.

Российский чиновник, известно, в делах на тройке не скачет. Ни к чему такое чиновнику. Объясняется это многим. Расстояния-де в России большие, дороги длинны, да и плохи к тому же, климат суров да перепадчив, и еще, и еще причины приводят разные. Но главное не выскажут. А оно и глупому давно известно. Чиновник российский всегда наверх заглядывает — как там и что? И слово с нужных высот ждет трепетно. И вот коли будет слово — и дело будет. А коли нет — не спрашивай, голубчик. Зря трудить себя станешь. Все хлопоты попусту. Так было, так есть. Надеются, правда, некоторые, что впредь изменится, ну да, наверное, напрасно.

Так и с генералом получилось.

Дело в том, что в Питербурхе заминка вышла. То было, письмо генералу Федор Федорович Рябов — чиновник, как известно, высокий — написал. Затем другое. И все подробно, разумно объяснил. Кстати заметить надо, что в рассуждениях в России никогда недостатка не было. И генерал ласково, дельно с Голиковым поговорил, причем и от себя немало толкового прибавив. И вдруг письма из Коммерц-коллеги приходить перестали. Вот тут и объявился резон задуматься: принимать али не принимать купчишку?

Вошел чиновник, от дверей поклонился, сказал:

— Его превосходительство ждут.

Лицо у него было иное, чем прежде. Внимательность в чертах объявилась и даже любезность некая. Губы полнотой налились и округлились радостно.

Входя в генеральский кабинет, Шелихов широкими плечами чуть ли не весь дверной проем занял.

— Богатырь, богатырь,— сказал генерал,— таким и представлялся. Да, именно таким...

Разговор начался с расспросов о книжице. Когда написал, кто присоветовал сим делом заняться, какую цель имел господин Шелихов, предприняв издание?

На ответы генерал кивал благосклонно, мягко улыбался.

— Похвально,— сказал,— и поощрения достойно. Сие для губернии лестно. И обывателю знать дает, и показывает власть предержащим, что не дремлем в берлогах сибирских, но трудимся в поте лица своего.

Генерал так рассудил перед разговором с Шелиховым: книжица хотя и невелика, но Цензурный совет прошла, а то знак, и не меньший, чем письма Федора Федоровича Рябова. Здесь не без совета с высокими лицами было, и следует купца поддержать. Вот оно — слово с нужных верхов сказало свое. Хотя, впрочем, сомнения у генерала оставались.

Но Шелихов мыслей генеральских не читал. У него о другом была дума, и, как ни ласкали слух слова о книжице, повел разговор об Охотской навигаторской школе и о возможности помещения в нее алеутов.

— Ваше превосходительство,— сказал напористо,— выигрыш виден в том явный.

Генерал задумался. Понял: любезностями купчина широкоплечий не удовлетворится. И, поразмыслив, решил шаг вперед сделать.

— Ну что ж,— ответил,— такое, пожалуй, можно. Я распоряжусь.

Шелихов в душе возликовал, подумав, что одно это многого стоит. И хотя угадывал натяжку в поведении генерала, а в словах слышал недоговоренность, продолжал гнуть свое.

— Ваше превосходительство,— сказал,— я об экспедиции в Японию, о коей вы любезно сообщили компаньону моему Ивану Ларионовичу Голикову, хочу спросить вас.

У генерала неопределенность в лице промелькнула.

— Компания,— настойчиво продолжил Шелихов,— ежели к тому будет ваше благосклонное согласие, готова представить экспедиции судно «Доброе предприятие». Оно стоит в Охотске.

И вновь генерал задумался.

С экспедицией было много неясностей. Разговор начал в письмах Федор Федорович Рябов, но на том и затихло. «Однако,— решил губернатор,— возникни разговор вновь, а у нас и судно готово. Такое будет кстати».

И неопределенность, легшая было на его лицо, сменилась подобием решительности. Он закинул ногу за ногу, покачал носком начищенного ботфорта. Солнечный лучик вспыхнул и погас на черной коже.

— Как вы сказали?— спросил генерал.— Судно называется «Доброе предприятие»? Неплохо. Что ж...

Глаза его были устремлены на мерно покачивающийся носок ботфорта.

— Это хорошо,— сказал он,— пускай компания готовит судно.

Согласие генеральское означало для Шелихова: пойдет судно Северо-Восточной компании, а значит, с ним и ее люди первыми придут в Японию с торговыми предложениями. Это было намного больше, чем просто удача. Выигрыш, который редко в жизни выпадает. Сообразив все это и прикинув последствия, Григорий Иванович остановил себя. «Хватит,— сказал мысленно,— не откусывай больше, чем можно проглотить». Дабы не искушать судьбу, он поднялся и с благодарностью раскланялся...

— Вот такой разговор вышел,— сказал Шелихов Ивану Ларионовичу,— дорогой мой компаньон. Что сие значит?— спросил.— А значит оно только то, что судно компании парусами полный ветер возьмет. Полный ветер!

Иван Ларионович, подумав недолгое время, ответил:

— Пожалуй.

Шелихов, дабы не волновать старика, не сказал ему, что в поведении генерала почувствовал неприятную настороженность. Но мысль эта — о недоговоренностях генеральских — оставила в его душе тревогу.