Федор Федорович Рябов зиму провел в заботах.

После разговора с личным секретарем императрицы граф Воронцов пригласил Федора Федоровича и, неспешно прогуливаясь по кабинету, от жарко пылавшего камина до высокого окна, изложил несколько позиций.

Как обычно, граф высказал мысли предельно четко. Однако Федор Федорович старательно, редкой красоты почерком записывая слова Воронцова, представил, сколько труда потребует обоснование решительных этих мыслей правительственными актами и распоряжениями. Поспевая пером за плавной речью графа, Федор Федорович видел бесконечные полки архивов и уже намечал, с кем и в какой последовательности следует повстречаться.

Зная исключительную работоспособность и обязательность помощника, президент Коммерц-коллегии не обозначил срока выполнения работы, но дал понять, что дело не терпит промедления.

Федор Федорович аккуратно собрал бумаги, встал, поклонился и вышел.

Граф посмотрел ему вслед от окна и с выражением озабоченности на лице подошел к камину.

С того дня Федора Федоровича часто видели в различных архивах столицы. Он усидчиво склонялся над толстыми папками, отличавшимися не только угасшими от времени текстами, но и тем характерным запахом, который свойствен старым, много лет пролежавшим в сырых питербурхских подвалах бумагам. Запахом, в котором угадывалось ему кипение давно отшумевших страстей, звучавшие когда-то громкие голоса, шепоты, канувшие в Лету счастливые надежды и блестящие судьбы.

Федор Федорович неторопливо переворачивал хрупкие листы.

В эти дни он многажды бывал в академии. И первым, кому он нанес визит, был академик Лаксман.

Лаксман был старым человеком, лучшие годы которого прошли. Когда-то его удостоил милостивым вниманием двор, но и это миновало. Конечно, здесь не обошлось без тайных интриг, доставивших немало огорчений, но все, вместе взятое,— прожитые годы, успех и неуспех — только обострил его ум, и сейчас можно было с уверенностью утверждать, что он становился одним из лучших знатоков восточных дел империи.

Встретив Федора Федоровича, Лаксман снял очки и движением усталого человека потер переносицу. Федор Федорович, правильно прочтя его жест, понял, что старый академик принадлежит к той категории людей, которые не торопятся высказать свое мнение, но, коль скоро оно будет высказано, к нему следует прислушаться.

Тусклым золотом посвечивали корешки книг в апартаментах Лаксмана, мудрой печалью были полны глаза академика, а слова падали почти беззвучно, как осенние листья.

«Да, да,— подумал как-то, выходя от Лаксмана, Федор Федорович,— слова его нужно уподобить осенним листьям, что несут в себе бурную радость весеннего расцвета, пышную зрелость лета, грусть и раздумья поры увядания».

Он постоял на ступеньках подъезда, украшенного каменными львами, мрачно смотрящими в питербурхскую даль, и сел в карету. «Странно устроен мир,— подумал Федор Федорович,— на горечи поражений порой вырастают удивительные и прекрасные цветы».

Беседы Лаксмана и Федора Федоровича были продолжительны.

К концу зимы урок, заданный президентом Коммерц- коллегии, был выполнен, и Федор Федорович с почтительным поклоном положил на стол графа изящную папку с требуемыми бумагами.

Уже через минуту граф оценил безупречную работу помощника и с благодарностью взглянул на Федора Федоровича. Ну да, впрочем, никто не сомневался в достоинствах Федора Федоровича. Теперь дело было за Воронцовым, но он выжидал. И своего дождался.

Произошел казус, который с очевидностью сказал: надо действовать, и немедленно.

В Зимнем дворце был большой прием. Зеркала отражали оживленные лица, сияющие глаза, многоцветье орденских лент на блестящих мундирах, сияние изукрашенных золотом эполет. Залу наполнял характерный для больших приемов ровный, но плотный гул, сливавшийся из множества голосов, звуков шагов, шепотов, трепета вееров, шелеста бесценных тканей. Он возбуждал, волновал, подводя присутствующих в зале к тому состоянию восторженности, которое необходимо для апофеоза приема — выхода императрицы.

Наконец наступила мгновенная пауза и широкие полотнища дверей императорских покоев распались.

Перед взорами явилась Екатерина.

Дамы присели в глубоком книксене, кавалеры склонили головы.

Далее произошло то, что никак не было предусмотрено дворцовым этикетом.

Из-за широких юбок Екатерины с лаем, стуча когтями по паркету, в залу вбежала любимица императрицы белая борзая Ага.

Случилось так, что ближним к дверям императорских покоев стоял английский посланник при русском дворе лорд Уитворд. Когда Ага выскочила в залу, лорд от неожиданности испуганно откачнулся и уронил треуголку. Она упала со стуком и по навощенному паркету подкатилась к ногам самодержицы.

В полнейшей тишине — никто не смел и дыхания перевести — раздался царственный голос:

— Милейший лорд, не бойтесь, не бойтесь. Собака та не опасна, которая лает.

Один из придворных подхватил треуголку. Ко всеобщему изумлению, имератрица взяла ее в руки, и, величественным жестом протянув совершенно потерявшемуся английскому посланнику, добавила:

— Я великодушно возвращаю вашу потерю.

И, мгновение помедлив, продолжила:

— Хотя вы уже положили изгнать меня из Питербурха, так позвольте мне, по крайней мере, удалиться в Царьград.

Эти слова были как удар молнии и сказали сведущему в делах империи так много, как не смогла бы и самая длинная речь.

Война со Швецией была выиграна. Накануне нового года русские войска под командованием Александра Суворова взяли неприступную турецкую крепость Измаил. Российский флот, ведомый адмиралом Федором Ушаковым, разгромил турок при острове Тендре. Казалось, еще одно усилие, и Стамбул, древний византийский Царьград, падет. Над Российской империей вздымались новые ветры, и ее самодержица даже не хотела скрывать своих настроений ни от двора, ни от иностранных посланников.

В эти же дни недремлющий Безбородко сообщил графу Воронцову о необычном визите императрицы.

Некоторое время назад граф Панин, бывший посол в Дании и Швеции, воспитатель цесаревича Павла Петровича, обратился к императрице с письмом, в котором выразил горечь по поводу ныне занимаемой правительством односторонней английской ориентации. Он высказал мнение, что только «Северный аккорд» — союз России с Пруссией, Англией, Данией, Швецией, Польшей — в силах разрешить Балтийский, Черноморский и иные внешнеполитические вопросы.

Граф писал, что слабость здоровья не истребила в нем (а он больше года сказывался больным) любви к отечеству, к ее славе и что против его совести изменить истине.

Екатерина была возмущена.

Никита Иванович Панин замкнулся в своем дворце и при дворе не появлялся. Это не было еще опалой, но было уже забвением. И вот императрица садится в карету и едет к графу. Он встречает ее в растерянности, ожидая упреков и гнева. Неожиданно Екатерина говорит ему:

— Граф, ты на меня сердился, я сама была тобой недовольна, а теперь мы опять друзья, и я приехала благодарить тебя за верность отечеству.

Граф Воронцов посчитал, что пробил лучший час для выступления с проектом об экспедиции в Японию и расширении деятельности россиян на востоке.

* * *

Отпели, отгуляли зимние пурги над Унолашкой, и Александр Андреевич Баранов, однажды отворив дверь землянки, увидел сосульку, свисавшую со снежного карниза, придавившего зимнее жилье.

Сосулька выглянула несмелым мыском из осевшего снежного пласта и потянулась вниз слабым, хрупким острием. Александр Андреевич с недоумением взглянул на стеклянной прозрачности ледяной пальчик и не сразу понял, что это первый знак весны. А когда понял, Баранова обдало жаром, и краска проступила на изможденном, прокопченном, измученном его лице. За зиму он так похудел, что Александра Андреевича едва ли сейчас узнал кто-нибудь из охотских или иркутских знакомых. Баранов протянул руку, и тонкая ледяная игла легко сломалась. Он поднес ладонь к глазам, словно еще до конца не веря, что это и есть самое точное свидетельство того, чего так долго ждали. Но сосулька лежала на черной от сажи ладони, и в ней всеми цветами радуги играл свет разгорающегося над островом дня. Кусочек льда плавился, растекался, обжигая кожу холодом, но Баранов стоял и стоял, так и не опуская руки.

«Весна»,— подумал он с облегчением и надеждой, как никогда не думал о ее приходе. И выдохнул всей грудью:

— Весн-а-а...

Это было даже не радостью: для радости необходимо значительно больше сил, чем оставалось у него, но мучительной и сладкой мукой, наполняющей человека, дошедшего до конца пути, который он уже не надеялся преодолеть. «Стой!— крикнут впереди.— Привал!» И человек упадет в траву ли, на жесткие ли корни деревьев и будет лежать, раскинув руки и оборотясь лицом к синему небу, не видя неба и не чувствуя ни тяжести рук, ни натруженной спины, но всем существом своим осознавая: «Дошагал, дошагал, черт возьми!»

— Весна!— в другой раз, уже увереннее прошептали губы Баранова.

Зима для ватаги прошла трудно. Было всякое, и за зиму они потеряли Потапа Зайкова. Сознавать это Баранову было много тяжелее, чем думать о перенесенном голоде или бессилии перед убивающим морозом,— так за бесконечные зимние месяцы он привязался к старому мореходу.

Потап умирал долго и мучительно. Как сильные люди, Зайков ни слова не говорил о конце. Он лежал на лавке, закутанный в шкуры, и даже взглядом не выдавал мучений. И только когда боль становилась нетерпимой, переводил глаза на огонь очага и застывал в неподвижности. О чем он думал в эти минуты? О мытарной своей жизни, которая бросала его из края в край моря, по диким островам, по неведомым берегам? А может, спрашивал себя — да стоило ли так жить? Нет, такого вопроса он, наверное, не задавал — уже понимая, что подошел к последней черте, под рев и неистовство бушевавшего над островом ветра, все рассказывал и рассказывал о мореходах. Их дороги были для него святыми.

Зайков сам был историей российского мореплавания в Восточном океане и хорошо знал историю освоения новых земель.

— Братцы,— говорил он, пытаясь хоть чем-то быть полезным,— а вот еще мужик был сильный...— И называл славное мореходское имя.

Кроме тех, о ком услышал Баранов, когда Потап стоял на ногах, Зайков рассказал о Михайле Неводчикове.

— Этот мужик,— сказал он,— пришел сюда, на край океана, из Великого Устюга. Служил у капитана Беринга и, выказав себя добро, стал подштурманом. И уже одно то, что у такого капитана подштурманом стал — говорило много. А был он в Великом Устюге мастером чернения по серебру.

Потап взглядывал на сидящих вкруг очага.

— Работа куда как чистая... Зачем бы мужику на край света идти? Да и не голодный был... Серебро человека всегда прокормит. То известно...

Потап замолчал, посмотрел на пляшущее пламя — знать, вновь вцепилась в него боль,— но тут же продолжил рассказ.

Он говорил только то, чему был свидетелем или о чем слышал от людей, которым доверял. Потап трудно подыскивал слова — мореходам не часто выпадало говорить, все больше в деле испытывала их судьба,— но, видно, оттого, что голос рассказчика дрожал, словно вот-вот оборвется, а над землянкой не смолкала пурга, неровно светил фонарь, едко воняя китовым жиром, да еще и потому, что сам хлебнул полной мерой с первых шагов ватажного счастья, Баранов за словами Потапа видел, как воочию, неизвестного ему Михайлу Неводчикова. Эдакий мужик с исхлестанным ветром лицом, с морской сутуловатостью в фигуре, с крепкими руками, что умели и в бешеную волну удержать штурвал, поднимался из пламени очага.

— А, ребята,— говорил мореход,— а не слабо ли за край света заглянуть!

После службы у Беринга, на малом судне, Неводчиков дошел до Алеутской гряды, взял бобра и котика, но главное — начертил карты островов Агатту, Атту, Семичи. Карты Неводчикова были выполнены искусно, вот в чем помогло ему мастерство работы по серебру. Он будто бы не тушью по бумаге писал, а резцом водил по серебряной пластине — так четки, точны были его карты.

Зайков, боясь, что не успеет, торопился с рассказами. И в заметенную снегом землянку один за одним входили мужики, что, не жалея сил своих, здесь, на Восточном океане, крепкой рукой мощно и властно стремили суда через волны. Шагали неведомой тундрой.

Потап назвал еще одно имя — Николай Дауркин. На оленях этот казак пошел от мыса Дежнева к Аляске и достиг первых прибрежных островов. Шел в зимнее страшное время, в крепчайшие морозы, и руководством для него были только рассказы оленных людей, чукчей, утверждавших, что за ледяными полями есть земля и там-де живут «иные люди». Они называли их «зубатыми». По обычаю своему, люди эти прорезывали нижнюю губу и вставляли в прорез костяную колюжку.

«Зубатых» людей Дауркин нашел. От них он узнал, что за островами, через «малую воду», лежит Большая земля, богатая зверем и полноводными реками. Один из старейшин «зубатых» нарисовал Дауркину на снегу Большую землю. Дауркин трудной дорогой вернулся в Анадырский острог и составил карту своего похода. Аляску он назвал «Землицей Кыгмак». Первым из российских землепроходцев Дауркин упоминал о великой реке Аляски — Юконе.

— Много, много мужиков было крепких,— свистел прерывистым шепотом Потап,— не перечтешь.

И опять замолчал, глядя в огонь. Зрачки от боли расплывались во весь глаз. Рука шарила по груди, словно пытаясь унять давящую боль.

— На Унолашке, здесь, есть река Убиенная,— сказал Потап и спросил:— А знаете, почему ей название такое? Лег на ней Петр Дружинин.

И еще один землепроходец вступил в круг света пылавшего очага.

Петр Дружинин заложил на Унолашке зимовье и начал промысел бобра. Но алеуты напали на зимовье и разгромили его. Российское судно сожгли. Дружинин увел ватагу на соседний остров Сиданак и построил крепостцу. Алеуты, однако, не оставляли ватажников в покое. Дружинин вышел к алеутам на переговоры, но был сбит костяной дубиной и зарезан.

— Оттого-то,— сказал Зайков,— речку, где было его зимовье на Унолашке, назвали Убиенной.

Потап рассказал о селенгинском купце Адриане Толстых, принесшем новые сведения об островах, названных позже Адриановскими, о сотнике Иване Кобелеве, ходившем на острова Диомида, с которых был виден американский берег.

— Работники это были,— сказал Потап и повторил, как хорошо продуманное и решенное,— работники.

Но всего, что знал, поведать Потап Зайков не мог. Силы его были на исходе. В конце зимы Зайков умер.

Случилось это ночью. В землянке спали, и только Баранов сидел у очага. Неверные отсветы скользили по низко нависшему потолку, и лицо Александра Андреевича, склоненное над очагом, опущенные между колен набрякшие руки то отчетливо выплывали из сумрака, то вновь погружались в тень. Баранов сидел, плотно сомкнув губы.

Неожиданно он почувствовал взгляд и оглянулся. С лавки смотрел на него немигающими глазами Потап.

— Подойди ко мне,— негромко, но ясно сказал Зайков.

Говорят, что человека судят не по тому, как родился, и даже не по тому, как жил, но единственно — как умирал. Рождаются люди несмышлеными, но вот умирают, собрав в себе все, что накопили за жизнь, и здесь-то, перед последним пределом и выкажется, выплеснется наружу, выйдет без утайки и доброе, и злое души человеческой. Труслива ли она, смела ли, мудра, или маковки от вечности в нее не запало за прожитые годы.

Баранов шагнул к Потапу.

Все так же глядя, не мигая, на него, Зайков сказал отчетливо, как давно не говорил:

— Пуп завязывайте потуже. Для жизни его крепко затягивать надо.— Передохнул и еще сказал: — И до вас ходили здесь мужики добрые, а вам дальше идти.

Потапа похоронили в мерзлой земле Унолашки.

Баранов, бросив первую горсть земли в могилу Зайкова, подумал: «Вот какие дорогие земли новые...»

Рассказы Зайкова вошли в него навсегда. Не зря, вовсе не зря Потап, преодолевая смертную муку, разговоры вел. Он мысль свою имел и своего достиг.

И еще подумал на могиле Зайкова Баранов: «В последнюю минуту не себя жалел Потап и не о себе заботу имел, но о нас». И другие слова Потапа вспомнились: «Работники это были. Работники».

Похоронив Зайкова, Баранов распорядился строить байдары. Решил, как только вскроются льды, идти морем на Кадьяк.

* * *

Тимофей Портянка сидел на почетной шкуре у очага старейшины стойбища. Шкура была бобровая, с алой прошивью по краю темного меха, и такого густого и плотного, что пальцы не могли разгрести подпушь. В хижине пахло жареным мясом, от очага тянуло уютным теплом, но Тимофей сидел ровно, подняв плечи, будто ему в спину поддувало сквозняком. Лицо было сосредоточенно и настороженно. Он был недоволен, но сдерживал себя, и только пальцы, перебиравшие мех, выдавали раздражение.

Старейшина — крепкий, рослый, нестарый человек, сидя напротив Тимофея, не спеша щепотью брал ягоды моченой рыжей морошки из стоящей перед ним долбленой миски и отправлял в рот. Жевал, не размыкая губ...

Оба молчали. И затягивающееся молчание больше и больше наваливалось на сидящих у очага чувством взаимной неприязни и тревоги.

Тимофей понимал: нужно сей же миг найти слова, которые, как хороший удар, развалят нарастающий лед недоверия. Но слов таких найти не мог. Его беспокоило неподвижное лицо старейшины, не давая внутренне собраться и преодолеть возникшую между ними преграду.

Тимофей зарылся пальцами в мех.

За зиму ватага Портянки прошла до Чугацкого залива. Побывала в десятках стойбищ. Тимофей теперь знал: неведомые люди, что раздали индейцам бумаги и медали,— испанцы. Они боялись, что русские выйдут к Калифорнии, и пытались сдержать их продвижение. В нартах Тимофея, завернутые в шкуру, лежало с десяток испанских гербовых бумаг и серебряных медалей. Все это он выменял у индейцев побережья. Бумаги и медали индейцы отдавали легко.

Намного сложнее было с чугунными столбами, указывавшими на принадлежность земель побережья России. У Тимофея была карта с точными указаниями, где были поставлены столбы. Но когда он обнаруживал, что столба нет,— ближние стойбища отказывались указать, где столб и кто его вырыл. Индейцы считали столбы предметом поклонения россиян и боялись их гнева за то, что подняли руку на святыню. Около каждого индейского стойбища стояло по десятку деревянных резных столбов с изображением орла, сохатого, ворона, бобра, иных птиц или животных — хранителей племени. Им приносили жертвы, им молились, и смерть грозила каждому, кто бы посмел надругаться над ними. Столбы российские были для индейцев однозначны с их священными знаками.

Старейшина отодвинул чашку. Вытер пальцы. Жесткое, с острыми чертами лицо по-прежнему было неподвижно. Он не поднимал глаз на гостя.

Тимофей обратился к сидевшему чуть поодаль от очага толмачу:

— Передай: мы хотим мира. Только мира.

Несмотря на раздражение, Тимофей старался унять голос, говорить как можно мягче.

Но полуопущенные веки индейца так и не поднялись.

В костре ярко вспыхнула сухая былка, и взметнувшееся пламя на мгновение осветило лицо старейшины. Оно было медно-золотистого цвета и словно вытесано из куска прибрежных красных гранитов, в которые веками бьют волны, но не могут оставить на них и малой трещины. Хорошо очерченные губы старейшины были сложены строго.

— Мы не принесем зла его племени,— сказал Тимофей,— ежели разыщем и восстановим столб. Напротив, восстановленный столб станет знаком нашей дружбы.

Толмач наклонился к старейшине.

«Может, он неправильно переводит,— беспокойно подумал Тимофей,— чего-то не договаривает?» Портянка сидел со старейшиной половину дня и не добился ничего. «Как убедить его?»— спросил себя в который раз и не нашел ответа.

Толмач говорил и говорил, а Тимофей с недоверием вслушивался в гортанную речь, со странно звучавшими для слуха россиянина взрывными звуками. Речь напоминала всплески ручья. Но не тихого и медленного, а такого, что прорывается с силой через завалы, взбрасывает струи к небу, бьется, хлещет волной в острые грани камней. Тимофей, напрягаясь, пытался проникнуть в смысл незнакомых слов, но разобрать ничего не мог.

— Я знаю,— продолжил Портянка,— индейцы не сделали бы этого, ежели бы их не научили злые люди. Столбы стояли не один год. И все было, как надо. Поставим столбы и опять будем торговать и встречаться у очага в мирной беседе.

И тут словно облегчающим ветерком пронесло в хижине. Старейшина, внимательно слушавший толмача, наконец отвернулся от него и впервые поднял глаза на Тимофея. Глаза смотрели прямо и упорно. В очаге треснул сучок, но старейшина глаз не отвел.

— Белый человек,— сказал старейшина,— ты не убивал наших стариков и не забирал наших женщин. Тебе я верю. Но твоего священного столба я пока не покажу и не назову имена тех, кто его свалил. Мы поступим по-другому.

Толмач с недоумением взглянул на замолчавшего старейшину.

Тимофей ждал.

— Мы сами,— продолжил старейшина,— найдем столб и поставим его. Но твои глаза не должны видеть ни того, кто его будет искать, ни того, кто его вроет на прежнее место. Ты не хочешь зла, и я не хочу зла. Мы поступим так, как я говорю,— не дадим злой силе взять верх в твоем сердце. То, что не увидят глаза,— не узнает человек.

Тимофей, уже отчаявшийся добиться толку, от неожиданности приподнялся на почетной шкуре и, перегнувшись через очаг, хлопнул старейшину по плечу.

— Молодец!— воскликнул.— Вот молодец! Я согласен! Пускай будет по-твоему.— И отпрянул, словно обжегся.

Глаза старейшины блеснули, как обнаженные ножи.

— Почему белый человек ударил меня по плечу?— спросил он.— Белый человек недоволен?

Толмач быстро-быстро начал объяснять. Тимофей с удивлением смотрел на старейшину. Лицо того снова сделалось неподвижно и замкнуто.

— Что он говорит?— спросил Тимофей у толмача.

— Он не понял, почему ты ударил его по плечу.

— Не понял?— поразился Тимофей.— Да скажи ты ему — такой у нас обычай.— И засмеялся.

Этот смех, вырвавшийся из груди Портянки с облегчением, с несдерживаемой радостью, что наконец-то они поняли друг друга, наверно, и решил все скорее слов. Смех не требует перевода и говорит о человеке порой больше, чем он сам может рассказать о себе.

Лицо старейшины смягчилось.

— Охотники,— сказал он,— пошли в лес. Надеюсь, охота будет удачной. Священный столб белого человека,— продолжил старейшина,— мы покажем ему завтра. А сегодня пускай будет праздник.— И подвинул Тимофею миску с морошкой.

Тимофей всей горстью взял ягоду и запустил в рот. Знал, что, по индейскому обычаю, отказываться от угощения нельзя. Да сейчас он не то что ягоду, но змею бы съел!

Старейшина бросил в очаг смолистые чурочки. Их обняло пламя.

Охотники пришли, когда солнце встало в зенит. Их услышали издалека, по громким крикам и ударам костяных дубин в долбленные из дерева барабаны.

— Охота удачна,— сказал старейшина,— и я рад угостить белого человека у своего очага.

Он поднялся и вышагнул из хижины. Портянка с толмачом поспешили за ним.

Стойбище, до того безлюдное, притихшее, словно покинутое людьми, разом ожило. Из хижин высыпало множество женщин в пестрых и ярких одеждах, детей в расшивных меховых парках с черными как смоль, непокрытыми головами, страшноглазых старух и стариков. С громкими криками толпа устремилась на край стойбища, к священным столбам.

Вперед вышел старейшина и стал поодаль от других, воздев руки к небу. Голоса смолкли, и вновь стали слышны удары в барабан со стороны леса, подступавшего к стойбищу с пологого спуска невысокой сопки. Удары нарастали, и барабан уже бил громко, резко, что колокол хорошей меди.

Тимофей вытянул шею, вглядываясь в заросли. Увидел: за стволами зачернели фигуры людей, и на опушку выступили охотники, несущие на слегах тушу сохатого. Ее несли четыре пары мужчин, ступавших тяжело, как люди, нагруженные немалым грузом. Толпа у священных столбов молчала, застыв в неподвижности. И только старейшина сделал несколько шагов навстречу охотникам и вновь остановился с поднятыми к небу руками. Барабан забил во всю мощь. Удары сыпались частой дробью, сливаясь в единый нарастающий, гудящий звук, в котором можно было угадать яростный рев зверя, тревожные крики охотников, треск ломаемых сохатым ветвей...

У Тимофея под зипуном холодок пробежал, — так ясно представил он тот опасный миг охоты, когда окруженный людьми разъяренный зверь с утробным ревом идет на охотников в последней надежде прорваться сквозь их кольцо. В это мгновение зверь так страшен, стремителен, заряжен такой разящей силой, что, кажется, его ничто не остановит, и надо обладать немалым мужеством, чтобы встретить его лицом к лицу и не дрогнуть.

Барабанный гул замер, охотники остановились в шаге от старейшины, опустили ношу на землю и отступили. Портянка увидел, как старейшина шагнул к вздымавшейся рыжей горой туше и, встав на колени, обхватил голову сохатого руками. Резкий, высокий вопль прорезал тишину. Старейшина откачнулся от туши и, запрокинув лицо к небу, крикнул в другой раз и в третий. Это была жалоба, стенание, рвущаяся из глубины человеческого нутра боль.

Толмач повернулся к Портянке, сказал:

— Он плачет по зверю, просит у него прощения.

Старейшина поднялся с колен и пошел вкруг туши, подпрыгивая и приплясывая.

— Сейчас будут свежевать зверя,— пояснил толмач,— нам надо подойти и высказать радость по поводу удачной охоты.

* * *

Евстрат Иванович Деларов перегнулся через борт байдары и, зачерпнув широкой, как лопата, ладонью с волны, плеснул в лицо. Вода обожгла свежестью.

— Эх!— выдохнул Деларов и потянулся к волне в другой раз. Из ворота армяка выскользнул и повис на цепи серебряный архангельский крест с финифтью. Тяжелый крест, литой, осмиконечный, каких теперь не работали. Звенья цепи отблескивали, как ужиная чешуя под луной.

Светало.

В расходящемся тумане открылся остров. Сквозь летящие тающие клочья проглянула прибойная полоса, обломки скал, светившие отполированными морем тяжкими боками, и еще дальше увиделась темная стена отвесно падающего к морю берега. Деларов поднял взгляд. На лбу собрались морщины. Туман, поддуваемый легким ветром, взлетал выше и выше, но круто вздымавшейся стене берега, казалось, не было края. Поросшая еще не опушенными листом кустами талины, прицепившимися меж камней, стена вздымалась, как хребтина матерого медведя. У Евстрата Ивановича расширились глаза. Жесткие губы округлились, словно хотел он сказать удивленное: «Ого-го-о...» Но Деларов молча, с несвойственной для него торопливостью, заправил мокрой рукой крест в широкий ворот армяка и повернулся к Кильсею, ворочавшему тяжелое кормило. Кивнул непокрытой, взлохмаченной головой в сторону острова:

— Видишь?

— Да, страсть, Евстрат Иванович,— глухо ответил тот.

Темное, изрезанное морщинами лицо Кильсея было влажным от наносимой с моря сырости. Он зябко повел сутулыми плечами. И тут в просветы тумана ворвались солнечные лучи. Прибойная полоса вспыхнула россыпью красок: медно-красным проступил диабазовый галечник, серебристо-белым заискрились кварциты, темной прошивью легли меж ними окатанные морем голыши серого гранита. Прибойная полоса была подобна цветному плату, брошенному к набегавшей на берег волне. Это сходство еще больше увеличивала закипавшая у кромки берега — будто белоснежная кайма — пенная полоса.

— Давай,— сказал Деларов Кильсею,— поворачивай! — Седые космы на голове у Евстрата Ивановича стояли дыбом.

Кильсей сильной рукой толкнул кормило. Ватажники налегли на весла.

— Шевелись!— гаркнул Кильсей, бодря ватажников. А те и так наваливались добре. Бугры мышц вспухали под армяками. Рты со всхлипом втягивали утренний сырой воздух, ядрено напоенный йодистым запахом моря.

Кильсей, не размыкая костистых красных пальцев на полированном многими ладонями темном пере кормила, свободной рукой махнул идущим следом байдарам: поворачивай-де, поворачивай!

Деларов, не сводя глаз с берега, приглаживал растопыренной пятерней волосы. Туман истаял вовсе, и взору открылся широкий залив. По верху высокой отвесной стены, ниспадавшей к морю, синела густая щетка леса, и даже отсюда, снизу, с волны, с уверенностью можно было сказать, что лес хорош. Сосна и ельник. То, что и было нужно. Деларов удовлетворенно помаргивал.

Раскачиваясь в такт ударам весел, Кильсей ухал таежным филином: «Эх! Эх!»

Байдара шла рывками.

Евстрат Иванович с первых дней управления новыми землями считал, что крепостцу из Трехсвятительской гавани надобно перевести поближе к матерому американскому берегу. Трехсвятительская отстояла от побережья далековато, и каждый поход на матерые земли был сопряжен с немалыми трудностями. Об этом он не раз говорил с Григорием Ивановичем, и тот давал на то согласие, хотя строительство новой крепостцы трудов и денег немалых стоило. Все задерживалось выбором места. И вот весной, несмотря на усталость и плохое здоровье, Евстрат Иванович решил до прихода Баранова обойти Кадьяк и определиться твердо со строительством. Деларов хотел, чтобы и залив был у новой крепостцы хорош, и берега надежны. Трехсвятительская была неплоха, однако пираты почти вплотную подошли и ударили из пушек по стенам. Ну да, Трехсвятительская была первой крепостцой Северо-Восточной компании на американском побережье, а первый блин, как известно, не всегда лучший...

Евстрат Иванович сильно сомневался, что достанет у него сил выйти в море, но мысль заложить новый город не оставляла в покое. Все виделось: высокий, обрывом, берег и поверху недостигаемые ядрами форты крепостцы. Лестно было город заложить. Такое не каждому дано. Город на века строится, и тот, кто положит в основание его первый камень, людьми будет долго помниться.

Накануне похода, в вечеру, сидели в его избе в Трехсвятительской. Было шумно. Всяк по-своему понимал поход и всяк по-своему разговоры вел. Евстрат Иванович сидел молча, упершись костяшками пальцев в лавку и навалившись грудью на край стола. Глаз на ватажников не поднимал. Знал: взгляд у него тяжелый, и смущать никого не хотел. Власти у управителя было много, словом одним все разговоры мог присечь и поступить наособицу, однако знал Деларов, что власть-то она власть, но лучше бы люди нашли согласное для всех решение. По опыту ватажной жизни ему, казалось бы, советов не у кого было занимать, ан нет — считал он твердо: пускай каждый свое скажет, и тогда уж и спросить можно полным словом, да и каждый сам до конца выкладываться будет в трудную минуту. А потому сидел, слушал, и только брови густые нет-нет, а двигались у него. Однако не понять было — одобряет управитель говоренное или нет.

Ватага горячилась.

Сидящий на лавке у дверей широкий — что вдоль, что поперек — ватажник с краснокирпичным лицом, по прозванию Корень, огрызаясь по сторонам, гудел, перекрывая голоса густым басом:

— Только с зимовки — и в поход! Да у меня зубы от цинги как гнилые пеньки шатаются. А тут в весла. Где силу взять?

— Не зубами, головой ты ослаб,— шумел другой,— отоспал за зиму. Аль забыл, как пираты садили в прошлом годе из пушек по крепостце? А ежели еще придут? Непременно новую крепостцу строить надо!

— Верное дело!— надрывался третий.— Пропадем мы тут!

— А ты до пиратов, знать, в порты напустил!— отвечали ему.— Глянь, братцы, по полу течет!

— Отведи канавкой — стену свалит!

— Гы-гы, ха-ха,— дрогнула изба от хохота.

Феодосий, мужик рассудительный, покивал от печи

острым носом.

— Будет зубоскалить,— сказал, и все смолкли,— что слова тратить? Дело большое. Пущай идут. Мы здесь как-никак, но справимся. Сейчас погода добрая, в другой раз может такого и не случиться.— И повторил:— Пущай идут.

А знал мужик: оставшиеся в крепостце берут двойной груз на себя. Близилась весенняя путина.

Все в избе молчали. Было слышно, как потрескивали дрова в печи. На том разговор и закончили. Ведомо всем: Феодосий к словам бережен, и коли уж и он посчитал, что в поход идти след, то так тому и быть.

...Байдара с ходу с хрустом ткнулась в прибойную полосу, и Деларов соскочил на гальку. Поскользнулся, но, взмахнув руками, удержался на ногах. Оборотился не по годам ловко, потянул байдару на гальку. Однако подумал: «Примета плохая — поскользнулся». Скривил губы, но сразу и забыл о тревожной мысли. Ватажники подхватили байдару, вытащили на берег.

Деларов стоял, глядя, как бойко и споро ватажники выкидывали на гальку топоры, багры, котлы, мешки со съестными припасами, другую нужную для привала справу. Зорким глазом управитель примечал, что как ни споро поворачиваются мужики, но ватага устала. В походе были третью неделю, и мужики вымотались на веслах. Деларову вспомнился гудящий бас Кореня, кричавшего перед отплытием: «Только с зимовки — и в весла?.. Где силу взять?» В словах тех смысл был.

За байдарой, в трех саженях, не боясь людей, вынырнула годовалая нерпа, высунула пеньком голову из воды, уставилась на пришельцев круглыми черными глазами. Вертела мордой. В глазах угадывалось — кто такие, что за шум? Деларов взглянул на нее и улыбнулся. Губы в староверческой матерой бороде сложились мягкой полосой. «Ишь ты,— подумал,— бесстрашная какая».

В душе у Деларова, хоть и видел, как устали мужики, росло и крепло радостное чувство. За три недели похода они обошли многие острова. В каждую гавань, в каждую бухточку заглянули, ан места, которое бы, по общему мнению, годилось для крепостцы, не нашли. Были места неплохие, но или одно, или иное мешало остановиться в выборе. Сейчас он видел: нашли то, что держали в мыслях. Это и наполняло радостным, победным чувством. И он не торопился оглядеть залив — так был уверен, что пришли туда, где и будет заложена крепостца. Человек идет к желаемому, плутает по неведомым тропам, шарит руками в темноте, высматривает вдали, но вот наконец выйдет на поляну и увидит: то, что искал,— перед ним. И остановится. Бери, казалось бы, хватай полными пригоршнями, но нет. Что-то удержит его на время. И примечено; чем труднее поиск, сложнее дорога к желаемому, тем дольше промедлит человек положить руку на то, что искал и наконец нашел. Хватают сразу лишь привалившее сдуру. Попусту. Без цены.

Так медлил с осмотром залива и Евстрат Иванович. Уж очень дорого было найденное, но и еще одно сдерживало его. Знал: продолжить поход у него не хватит сил. Он крепился, увлекая людей, сбивал в кровь ноги, лазя по скалам, и не выказывал усталости, но себе уже сказал: «Все, был конь — было и поезжено».

Кильсей нет-нет а, взглядывая на стоящего поодаль от байдар Деларова, распоряжался привычными походными делами. Ватажники разожгли из плывуна костры, повесили котлы, а у воды уже чистили рыбу, привычно орудуя длинными ножами. Блестящая чешуя летела золотыми брызгами. И вольно, и весело звучали по берегу голоса людей, надеющихся наконец отдохнуть и досыта поесть.

Но как ни медлил Евстрат Иванович с осмотром залива, все же не удержался, кивнул Кильсею. Тот подошел развалистой походкой.

— Глянем,— сказал управитель,— пущай пока располагаются.

— Погодь,— ответил Кильсей,— погрейся у костра.

— Да нет,— возразил Евстрат Иванович,— мы мигом. Так, попервах, оглядим. К вареву придем.

И Кильсей, взглянув ему в лицо и поняв нетерпение Деларова, согласился.

— Ружье возьму только,— сказал,— да шумну, чтобы шалаш строили.

Он отошел к байдарам и, что-то коротко сказав Кореню, вытащил из-за сложенных на берегу мешков ружье. Подкинул, словно играя, и вернулся к Деларову.

— Пошли,— сказал, привычно поправляя ружейный ремень на плече.

И они пошагали по темной, влажной утренней гальке, остро пахнущей рыбой и той особой свежестью, которой всегда напоен в первые часы дня морской берег.

Деларов шел не спеша, но чувствовалось, что ему не терпится и он сдерживает себя, укорачивая шаг. Кильсей молчал, чуть заметно улыбаясь, так как впервые видел, чтобы неторопливый в словах и движениях управитель проявлял столь явно свою горячность. Деларов все же дал волю нетерпению и прибавил шагу. Кильсей едва поспевал за ним. И ни тот, ни другой не знали, что одному из них не судьба возвращаться по этому берегу своими ногами.

Высокая стена берега круто оборвалась, и глазам открылся залив. И Деларов и Кильсей даже остановились — так широко, так спокойно лежали перед ними воды, не тронутые волной. Вход в бухту был узок, и волнение океана почти не передавалось ее водам. Гладь залива была зеркально-спокойна, иссиня-голубой цвет воды выдавал, что под спокойной поверхностью лежит бездонная глубина.

Деларов повернулся к Кильсею и, радостно расширив глаза, воскликнул:

— А, Кильсей!

И в этом коротком восклицании были и восторг первооткрывателя, и несказанная радость и за ватагу, изломавшуюся на веслах, и за себя, вымотанного до конца в походе.

За два часа они обошли залив, и каждый шаг радовал все больше и больше. Лес вокруг залива был годен не только для строительства крепостцы, но и для сооружения добрых судов; земля в долине, выходившей к морю от громоздившихся у горизонта сопок, была черна и жирна, и было на ней место и покосу и пашне.

— Ну,— сказал Кильсей, растирая в пальцах горсть чернозема,— от такой землицы не прокормиться — бог накажет.

А Деларов, торопясь все оглядеть, шагал дальше и дальше, уже прикидывая:

— Вот здесь избы поставим, там стеной загородимся, здесь верфь соорудим. А, Кильсей, что скажешь?

Лицо у него разгорелось румянцем, шагал он широко, уверенно, ногу ставил крепко, как хозяин.

Однако хозяином здешних мест был не он.

Из-за густого кустарника, из-за непроглядываемого завала лесной гнили следили за ним острые, злые, обведенные гнойной закисью глаза. Они отмечали каждый его шаг и то сужались, то расширялись, дыша коловшими, как иглы, мутноватыми зрачками.

По весне, разбуженный затекшей в берлогу водой, недовольно ворча, вылез на солнечный припек огромный, старый, отощавший за долгие месяцы сна медведь. Огромная его туша ныла и гудела, настойчиво требуя пищи. И как ни ласкало, ни грело солнце — внутри этой громады тяжелым, холодным комом подпирал под глотку пустой желудок. Его надо было наполнить, набить, натолкать чем-то, что разожмет жадные стенки и даст движение и теплоту проснувшимся в теле сокам жизни. С утробным рыком медведь поднялся и пошел на нетвердых после сна лапах. Лапы, всегда такие сильные, послушные, гибкие, сейчас неловко цеплялись отросшими когтями за корни деревьев и, казалось, не хотели идти. Медведь горбил спину, круто выгибал шею и косился на лапы. Два или три раза он ложился на бок и облизывал и обкусывал когти. Но лапы от этого не становились послушнее, а зудящее тело было все так же вяло и бессильно, словно под бурой косматой шкурой больше не бугрились, не стягивались жесткими узлами мощные ремни мышц. Ком пустого желудка теперь не только леденил нутро, но вызывал острую боль, и медведь взрывался на каждом шагу стонущим, долгим взрыком.

В былые годы по весне медведь отправлялся на берег залива и часто находил там туши погибших нерп или котов. Но на этот раз ему не повезло. Обнюхивая гальку, он обошел весь берег и не нашел ничего. В одном месте медведь почуял, что здесь совсем недавно лежала нерпа. Он зло разрыл, расшвырял гальку, словно надеясь, что нерпа скрылась под слоем камней, но и там ничего не нашел. Под камнями дразнящий запах исчез, а снизу проступила соленая, замутненная песком жгучая вода. Медведь бешено шлепнул лапой по воде и пошел дальше. Он отвернул от залива к лесу. Вот здесь-то медведь и принюхал людей. Пойманный им по ветру запах был необычен. Медведь не встречал ничего подобного, но он уловил в незнакомом запахе тепло жизни, и пустой, саднящий болью желудок сразу отозвался на это, толкнув зверя вперед. Трудно сказать, за кого он принял Деларова: за нерпу, сивуча, кота? Ведь раньше медведь не видел людей. Но тепло, которое исходило от двигавшегося перед ним непонятного ему существа, кричало, что сейчас, немедленно он утолит мучительно сжигавшую его боль... Медведь неудержимо ринулся через кусты тальника.

* * *

Перед Барановым стоял выбор: всей ватагой с Унолашки идти на Кадьяк, или, отрядив часть байдар капитану Бочарову, послать его для описи полуострова Аляски и уже самому вести остальных ватажников к Трехсвятительской гавани.

Было над чем задуматься.

Баранов и так и эдак прикидывал, но решение не приходило. Александр Андреевич досадливо морщился, размышляя, волновался. Сомнение подтачивало его решимость, и он со дня на день откладывал отплытие, хотя и понимал, что медлить нельзя.

На описи берегов полуострова Аляска и закладке там малой крепостцы настаивал в прошлом году в Охотске Шелихов. Но кто мог предположить тогда, что судно, на котором Баранов шел на Кадьяк, потерпит крушение и новый управитель американских земель компании зиму просидит на затерянном в океане острове? Теперь получалось, что с описью аляскинских берегов они опоздали на год, а отправившись всей ватагой на Кадьяк, потеряют еще год, так как опись аляскинских берегов можно было начинать только с весны, имея достаточно времени до осеннего ледостава. Однако Александр Андреевич отдавал отчет в том, что с опытным капитаном Бочаровым идти к Кадьяку одно, а без него — вовсе другое. Сам-то он только- только начинал мореходную жизнь на новых землях. И сразу же самому ватагу в поход вести? От мысли этой неуютно становилось на душе. Риска он не боялся — не тот был человек, боялся людей загубить. И, не скрывая тревоги, все высказал Бочарову. А ватага была готова к походу. Байдары стояли у берега, был сделан запас воды и провианта, оставалось дать команду и выйти в море.

Бочаров выслушал нового управителя, посмотрел на тающие у горизонта облачка (стояли на берегу у готовых к отплытию байдар) и, неожиданно обняв Баранова за плечи, сказал:

— Славный ты человек, Александр Андреевич... славный... Редко люди в незнании сознаются. Больше петушатся. А еще реже души достает, не о себе только думать, но и о других.

— Не о том речь,— возразил Баранов, смутившись от похвалы капитана.

— О том, о том,— уже строже сказал Бочаров и добавил:— Давай-ка так сделаем...— Глаза его сузились, острые лучики морщин прорезались у висков.— Я подробную карту вычерчу. Путь к Кадьяку мне известен добре. Привяжу ваше плаванье к каждому камню, к каждому мыску, и вы пойдете строго по карте. Дойдете. Мужик ты толковый.— И еще раз с удовольствием повторил:— Ей-ей, молодца ты, Александр Андреевич! Я рад.— И добавил:— Карту сделаем.

На том и порешили. Не откладывая, ввечеру сели за карту.

Над Унолашкой шумела весна. Днем за людскими голосами и сутолокой становища не так очевидны были приметы весны, а сейчас, в тишине, в открытую настежь дверь землянки, где за столом гнулись при свете корабельного фонаря Бочаров с Барановым, врывались трубные, ликующие звуки просыпающейся жизни. В ночи не смолкал ни на минуту клекот, гогот, курлыканье возвращавшейся после зимовки на остров птицы. Не пуганная никем, она шла низко. Даже посвист крыльев был слышен: ф-и-ть... ф-и-ть... Будто острая коса сочно, жадно резала траву. Косяки, заслоняя по-весеннему ярко светившие звезды, отчетливо были видны в небе. Станицы шли одна за другой.

— Ишь как птица играет,— кивнул головой на черный проем двери Баранов, не видевший до того островного птичьего пролета.

— Да,— не поднимая головы от карты, ответил привычный к Северу Бочаров, по-своему истолковав слова управителя,— торопит нас птица. Сейчас время не на дни, на часы считать надо.

Перо Бочарова вычерчивало на жестком, чуть желтоватом, словно тронутом огнем, китайском пергаменте замысловатые линии, и Баранов диву давался знаниям капитана сложных проходов меж островов, морских течений, направлений ветров. Своенравный, опасный, загадочный для нового управителя мир моря, казалось, был врезан намертво в память Бочарова, и он ни разу не поправился в рисунке берегов. Перо скользило по бумаге, задерживаясь только для того, чтобы нырнуть в причудливый бронзовый пузырек с черной, как ночь над морем, тушью. «Сколько же хожено им,— подумал Баранов,— по суровым этим водам. Какого труда знания эти стоят?» И он с благодарностью взглядывал на тонкое, подвижное лицо Бочарова.

За годы неспокойной жизни Баранов уяснил: цена человека определяется знаниями. И вовсе не важно — плотничего ли ремесла он мастер, землепашец ли, а может, капитан, как Дмитрий Бочаров,— важно, чтобы дело он знал. Да знал так, как те редкие мужики, о которых говорят: «Эти и без углов избу срубят». И другое примечено им было: коли человек в одном деле мастером стал, так он, при нужде, и в другом преуспеет. На одну гору забравшись, можно и соседние вершины оглядеть.

Бочаров, не примечая взгляда управителя, ушел в поднимавшиеся на хрустком листе пергамента земли. И Баранов без слов, по проходившим по лицу капитана теням, представлял злые волны узостей меж островов, тайные рифы, грозившие мореходу гибелью, бешеные струи течений, увлекающие лодьи в опасные водовороты. Лицо капитана то хмурилось, то освещалось добрым огнем, говорившем с очевидностью, что в запутанном лабиринте прибрежных камней, утесов и отмелей он нашел безопасный проход.

— Ну, вот,— сказал Бочаров, откладывая перо,— вроде бы все. Гляди, Александр Андреевич.

И он повел управителя по карте с осторожностью, как мать ведет малого мальчонку, приговаривая: «Здесь не оступись, да здесь не споткнись». А споткнуться у Алеутской гряды было на чем. Море тут коварное, злое, усеянное подводными рифами. Суда должны были идти проливами, что те нитка в игольное ушко.

Над картой они просидели ночь. Чайки закричали над морем, когда капитан сказал удовлетворенно:

— Теперь дойдете и без меня.

В тот же день байдары отошли от Унолашки.

* * *

В Иркутске Шелихов не задержался, а, оговорив с Иваном Ларионовичем нужды компании, немедля бросился в Охотск. Как ни уговаривала Наталья Алексеевна, пробыл дома недели две, и только. Да и за эти две недели видела она его ранним утром да поздним вечером. Целыми днями по городу мотался. И то ему надо было вызнать, и это посмотреть. На упреки жены отвечал шуткой:

— Эх, Наталья, Наталья, купецкое дело — поворачиваться да успевать. А коли хочешь успевать — на печи уже не спать. Вот так-то.

Шутил, а глаза были неспокойные.

Наталья это примечала. Она все примечала, да не все говорила, не в пример другим бабам, торопящимся с советами мужу. Иная ведь как — из кожи вылезет, но все свое будет талдычить. А к чему? Один разор от того в семье. Но ей-то что? Последнее слово за ней обязательно должно остаться, а иначе ей невмоготу. Редко какая баба место свое в семье знает.

Перед отъездом на вопрос Натальи, много ли узнал и доволен ли, ответил Григорий Иванович тоже шуткой:

— Сколько клеток поставил, знаю, а сколько куниц поймаю, не ведаю.

С тем и уехал. Тройка зазвенела бубенцами. Наталья Алексеевна постояла на крыльце и, поправив платок на голове, ушла в дом. Губы сложились горькой складкой. Душой болела за мужа.

Беспокоился и говорил загадками Шелихов не зря.

Пронырливый судейский крючок Ивана Ларионовича как-то явился поутру и, приседая и для пущего впечатления морща лицо, шепотком поведал новость:

— Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин из Питербурха мореходов привез на суда, что стоят на Охотской верфи. — Передохнул трудно.

— Ну и что?— спокойно спросил Шелихов, вспомнив, как сказал без тревоги о тех судах Голиков: «То нам не помеха».

Крючок взглянул на него с недоумением:

— Хе, хе,— покашлял в кулачок,— а ты с купцами поговори, Григорий Иванович, и поймешь.— Повернулся и пошел из комнаты. Спина у него вихляла.

— Постой, постой,— позвал Шелихов,— объясни.

Крючок, не останавливаясь, шею избочил и повторил постно:

— Поговори, поговори, Григорий Иванович. Потом потолкуем.— Дверь за собой прикрыл.

Шелихов постоял молча, в задумчивости потрогал пальцами бритый подбородок и велел коней закладывать. В окно Наталья Алексеевна разглядела: с крыльца спускался Григорий Иванович — рука по перильцам скользить не спешила. Беззаботные так не ходят. С того дня и закружил Шелихов по Иркутску. Оказалось, что крючок далеко смотрел.

Северо-Восточная компания становилась на новых землях на ноги твердо. Строила крепостцы, фактории, заводила хлебопашество. Основательно осваивала американские земли, державно. И это немалых денег стоило. Ватаги же Лебедева-Ласточкина налегке отправлялись к американским берегам. Вроде пиратов. Задача у них была одна: взять зверя. Затрат здесь было куда как меньше, барыш большой. А теперь, со строительством новых судов на Охотской верфи, силы у Лебедева-Ласточкина прибавлялось вдвое. Шелихов понял: за малое время ватаги Ивана Андреевича обсядут Алеутскую гряду, как жадные мухи, зверя выбьют и Северо-Восточную компанию подрубят, словно сосенку в лесу. Надо было, не медля и дня, обезопасить компанию на Алеутах. Вот так — ни больше и ни меньше — обезопасить. А как? Вот тут Шелихов и завертелся волчком. С Иваном Ларионовичем совет держал, со многими людьми повстречался, и вышло одно: в защите интересов новоземельцев пришло время сказать слово недавно образованной Предтеченской компании. Но дело это, однако, было тонкое и требовало большой изворотливости. Григорий Иванович призвал судейского крючка. Он, и только он мог помочь в таком разе. Крючок пришел, стал у двери и ручкой умылся, словно мышь лапкой. Глянул невыразительными, непонятного цвета глазенками.

О чем они говорили, слышал лишь кот, урчавший свое на печке. Да коты, как известно, народец хотя и своенравный, но молчаливый.

Через некоторое время, выйдя из дома Шелихова, судейский шапчонку на лоб надвинул и, поскучнев лицом, отправился в службу. В суде же, без улыбочек привычных, без прибауточек и шуток, молча, непривычно расслабленной походкой, заплетаясь ногой за ногу, прошел в угол и, скукожившись, сел на лавку. На лице читалась глубокая озабоченность. Все бывшие в суде обратили на то внимание: что-де такое и почему? Крючок сидел, как ежели бы насквозь пронзила его зубная боль.

Судейские любопытны, и к крючку подлетел один из особенно нетерпеливых с вопросом — почему такой скучный? Но крючок этим вертлявым пренебрег. Он другого ждал. Ведомо ему было, что в суде есть человечишка из лебедевских. Ухо Ивана Андреевича. Вот в это-то ухо и хотелось ему шепнуть словцо. И он своего дождался. Ведун был человеческих душ судейский крючок.

У лебедевского прихвостня выдержки хватило до средины дня. Далее, не в силах сдерживать обжигающий зуд холуйского радения, подкатил он к крючку. Петлей вокруг перекрутился и сладко пропел:

— Пошто скучны так уж? Как здоровьице?

— Бог милует,— сдержанно ответил крючок, страдая лицом.

Лебедевский наушник кренделя вокруг стола выписывал.

— Да нет уж, нет,— пел,— вижу, озадачены чем-то.

Крючок вздохнул, как приморенный мерин.

— Да,— протянул вяло,— есть заботы.

— А может быть, чем услужить позволите?

— Нет уж, нет,— бессильно взмахнул рукой крючок,— не беспокойтесь.

— Ах и ах!— воскликнул лебедевский наушник.— Как это? Или мы друг другу помочь не готовы в минуту трудную?

Глаза у него вытаращились, выказывая полную преданность, как ежели бы он, движимый бескорыстным порывом, свою жизнь к ногам крючка готов был бросить.

Судейский, опасаясь, как бы похлебка не перекипела, решил, что пора любопытство лебедевского наушника довольствовать, хотя бы малой толикой. И, как обухом, ушиб его словами:

— Клиенты мои, Шелихов с Голиковым, видать, большой ущерб потерпят.

Лебедевец на аршин от пола подскочил.

— Да,— наподдал крючок,— Предтеченская компания, скорее всего, лопнет, и, как мне вертеться в этом деле, не знаю,— руки разбросил, как распятый на кресте.

Лебедевец, придя в себя, посмотрел с недоверием. Уж очень ошеломляющая была весть.

— Разговоры, разговоры,— сказал,— небось одни. Свидетельства-то какие к несчастью такому?

— Что свидетельства,— провякал крючок,— велено пушнину компании на торг бросить.— Покивал головой.— Молод ты, но знай наперед: когда распродаются, тут паленым пахнет. Да еще как... От дыма задохнешься, глаза застит.

На следующий день на иркутский торг и впрямь Предтеченская компания поставила меха. А цены для торговли были самые неподходящие. По Иркутску, как на крыльях, полетел слух: лопнула Предтеченская. И никому было невдомек, что Шелихов того только и добивался. Кинулись было к нему с вопросами, но Григория Ивановича в Иркутске уже не было, он укатил по первой весенней дороге в Охотск.

Перед отъездом Шелихов наведался к чиновникам. Не единожды видели: его возок подолгу простаивал у подъезда губернского правления.

Явившись в губернаторство, Шелихов перво-наперво пришел к чиновнику, которому книжицу свою вручил. Но дело было не в книжице, а в том лишь, что чиновник этот губернатору его представлял и он же от губернатора распоряжение получил об удовлетворении просьбы Григория Ивановича о помещении алеутов в Охотскую навигаторскую школу и о споспешествовании Шелихову в подготовке судна «Доброе предприятие» к предстоящей экспедиции в Японию.

Чиновник встретил Григория Ивановича в высшей степени любезно. Купцу генерал благоволил, а это для чиновника было ничем не меньшим, чем божье благословление. Так уж повелось на Руси: начальство кивнет — и чиновник перед тобой и барыню спляшет. На это Шелихов и имел расчет. Просьба у него была по силам чиновнику и ни в чем с распоряжением генерала не расходилась. Григорий Иванович скромно попросил написать бумагу капитану охотского порта Коху о выделении Северо-Восточной компании всего необходимого для оснастки судов. Наклонился к чиновнику почтительно и голосом доверительным сказал:

— Трудно нам, трудно, но волю его превосходительства выполняем.— Глазами блеснул.

Чиновник откашлялся, поправил тесный ворот мундира.

— А как же иначе,— сказал,— господин Шелихов. Как же иначе?

Бумагу просимую Григорий Иванович получил. И написана была она в выражениях решительных. С этой-то бумагой и покатил Шелихов в Охотск.

Капитан Охотского порта принял послание из губернии трепетными руками. На конверте стояли орленые печати, внушавшие должный страх и почтение. Шелихов глядел на Коха твердо. Капитан порта с осторожностью печати сломал, посмотрел на Григория Ивановича: сейчас-де, сейчас, постой, все узнаем. Подумал при этом: «С купцом надо быть осторожнее. Который раз на нем обжигаюсь. К начальству высокому вхож». Шелихов молчал, как воды в рот набравши. Едва приметно ботфорт его стукал в пол каблуком. «Ногой поигрывает,— подумал Кох,— нет, и впрямь надо быть осторожнее».

Капитан порта впился шустрыми глазами в бумагу и расцвел улыбкой. Ожидал худшего. А здесь всего-то-навсего: снабдить корабельной оснасткой.

Кох поднялся из-за стола, шагнул к Шелихову.

— Любезный, Григорий Иванович,— сказал,— пакгаузы портовые перед вами раскрыты.

...«Ну и что?— спросит иной.— Какая связь между предприятием Лебедева-Ласточкина, неясными речами судейского крючка и портовыми пакгаузами?» И спросит, конечно, не подумав. А ты проверни-ка в голове разок-другой вроде бы неприметные да и не связанные между собой эти дела, и поймешь, что и к чему.

На торг иркутский Шелихов мехов на копейки выбросил, но что из того вышло? А то, что Лебедев- Ласточкин решил: кончилась Предтеченская компания и конкурентов у него на Алеутах нет. Это означало: коней гнать нечего, можно и подождать доброй погоды, ветра попутного. Он свое возьмет. Второе: Шелихов из пакгаузов портовых судовую оснастку выбрал, и теперь, чтобы суда в море вывести, Лебедеву-Ласточкину надо было гнать приказчиков своих через всю Россию, в Питербурх. Там только разжиться он мог необходимой справой. А в Питербурх дорога дальняя. И времени, чтобы опередить ватаги лебедевские на Алеутах, у Шелихова было теперь более чем нужно. Так-то вот дела делались.

* * *

В Иссанахском проливе, в виду берегов полуострова Аляска, вставшем из моря грозной грядой сопок, ватага Баранова разделилась. Двадцать байдар, ведомые Бочаровым, пошли на север, к Аляске, остальные, с Барановым во главе,— на юг, к Кадьяку. Бочаров перекрестил их вслед, но тайно, в мыслях. Глянул только и, крест воображаемый положив на уходящие лодьи, сказал:

— Божья матерь, покрой их покровом пресвятые богородицы.

Но и слов этих никто не услышал. Да он и не хотел, чтобы их слышали.

С последней байдары грянул выстрел. Пороховое облачко забелело над волнами и истаяло.

Бочаров дал команду переложить паруса, и, забирая ветер, байдары его повернули к северу. В борта ударили волны, высоко взбросились пенные брызги, свистнул шальной ветер, и покатились за корму соленые мили.

У северного побережья полуострова Бочаров никогда не бывал. Здесь ему все было неведомо. Однако эти обстоятельства не смущали капитана. Ветер был попутный, море спокойно, байдары шли ходко. Смотреть и то было весело, как, раздув паруса, скользили лодьи по малой волне. Так-то бы вот и весь поход, подставив лицо солнышку, качаться, как в материнской зыбке, под голубым небом. Ватажники подобрели. Глянешь — сидит у борта иной, скалит зубы, и черт ему не брат. А ведь куда забрался мужик этот — архангельский ли, вологодский, устюжский? За Край земли. Сказать и то страшно. А он — на тебе — щурится на солнце. Пузо под армяком от душевного удовольствия скребет. Ох, ребята, страха в вас нет...

Бочаров решил так: идти вдоль берега на некотором расстоянии, с тем чтобы иметь достаточный обзор. И неделю, и другую шел его отряд в виду полуострова, и капитан начертил несколько листов будущей карты, оставаясь весьма довольным ясной погодой, дававшей возможность хорошего осмотра береговых земель. Однако к концу второй недели в одной из байдар обнаружилась течь. Пристали к берегу. Бочаров сам решил осмотреть байдару. Присел у борта, повел ладонью по скользкой, намокшей шкуре, и лицо его озаботилось. Под ладонью почувствовалась шероховатость. Бочаров наклонился низко, разглядел паутиной разбегающиеся трещины. И не захотел поверить. Еще раз ладонью приложился. Нет, шероховатость и трещины были. Он поднялся с колен и, хмурясь, велел вытащить байдару на берег, перевернуть днищем вверх. Ватажники обступили байдару и по команде выдернули на гальку, с осторожностью, чтобы не повредить шпангоуты, опрокинули набок, перевернули. Бочаров пядь за пядью внимательно оглядел днище; зло кулаком ударил себя по колену.

— Черт,— выругался капитан,— ах, черт возьми! Он распорядился вытащить все байдары на берег, и за три часа, ползая возле каждой на карачках, осмотрел до одной. Худшее, что можно было предположить, подтвердилось. Бочаров от досады сопнул коротким носом. «Вот ведь как получается,— подумал,— славно поход начали, и на тебе».

Байдары, на которых шел отряд, были старые, зайковской ватаги, и по весне, готовясь к походу, не доглядели, что шкуры на них изопрели и оттого не держали теперь воду.

Бочаров сел на гальку. Да не сел, а упал, взрыв каблуками широкие борозды. В голове стучало: до Кадьяка сотни миль, а байдары выдержат неделю хода. «Это уж как пить дать,— подумал,— неделю, не больше».

В случившемся он мог винить только себя, хотя вины его в том не было. Высохшие за зиму шкуры не выказывают прелого изъяна. Обнаруживается он после вымокания, и, будь Бочаров семи пядей во лбу, на Унолашке, перед походом, он никак не смог бы обнаружить порчи. Но от этого, однако, было не легче. «Вот так,— сам себе сказал Бочаров,— беда».

— У-у-у,— сквозь зубы промычал от досады.

Ватажники смотрели на него настороженно. И он, заметив эти взгляды, поднялся с гальки. Вытер руки о кафтан. Надо было что-то решать. И Бочаров распорядился ставить байдары на воду, разводить костры, готовить похлебку. Как быть дальше — не знал.

Ватажники — в большинстве люди новые на море, не каждый из них и понял, что озаботило капитана. Но все же тревога проникла в души. У костров не слышно было оживленных голосов, лица хмурились. К похлебке тянулись, помалкивая. Оглядывались с опаской. А что оглядываться-то? Море бескрайно уходило от берега к окоему, а за спиной неприветливый, темный берег, скальные лбы нависают над узкой прибойной полосой. Дальше горбятся сопки. Из-за вершин другие выглядывают — повыше, пострашнее. Неприветливо кричат над волнами чайки. Мужики нахохлились. А что ж? Нахохлишься. Это, как говорят: «И порадоваться бы, да три радости привалило: корова пала, изба сгорела да жена померла».

Бочаров черпал из котла сильно приправленное черемшой варево, поглядывал на ватажников. Лица крепкие, костистые. Перекормленных не видно, однако приметить можно было и то, что весна сказала свое и люди после зимовки сил поднабрали. И Бочаров, уже понявший, что назад пути по воде нет, прикидывал, хлебая с ложки, насколько сил этих хватит для дальнего похода посуху. А поход такой, он знал, будет труден. Приглядывался исподволь. Молодого да неопытного и взглядом сшибить можно. Прут, чтобы гнулся, да не ломался, и то в трех водах парят, а человек не прут, но душа живая, ее поберечь надо.

Надежда, правда, еще оставалась у капитана, что, может, встретят они лежбище морского зверя и шкуры возьмут, однако Бочаров никогда не слышал, чтобы на северной стороне полуострова брали зверя. Если бы лежбища здесь были, то наверное можно сказать, ватаги сюда добрались бы обязательно. Ан все же в голове оставалось — найти лежбище и байдары поправить. «Хотя бы немного зверя взять,— думал капитан,— и того хватит подлатать дыры». С этой надеждой он и уснул.

Проснулся Бочаров от холода. В затылок поддувало знобящим ветерком. Капитан поднялся разом. Костер догорел, серый пепел затянул угли. Горизонт был завален тучами. Над морем волоклись седые космы, обещавшие скорый дождь. Бочаров оглядел берег, плясавшие на поднявшейся волне байдары, и вчерашние заботы ворохнулись в нем с новой силой. «Так что же делать,— подумал,— как быть дальше?» И тогда же, у потухшего костра, Бочаров решил, что надо идти водой до реки Квийчак, впадавшей в море у основания Аляскинского полуострова, а оттуда, по долине, через сопки, через весь полуостров, к Кенайскому проливу. Он знал: через перешеек никто и никогда не ходил из русских. Земли эти были вовсе неизучены. Но Бочаров знал и то, что другого пути у них нет.

Капитан поднялся от костра и заторопил ватагу. Ветер рвал, разносил пламя под котлами, но Бочаров настоял, чтобы ватажники поели горячего. Решил гнать байдары без остановки, пройти морем как можно дальше, прежде чем изопревшие шкуры не позволят держаться на воде, и хотел, чтобы похлебка подбодрила людей перед гонкой.

Когда отвалили от берега, Бочаров вывел свою байдару вперед и, взяв ветер полным парусом, повел вразрез волны, едва не черпая через борт. Время работало против ватаги, и он дорожил каждой минутой.

Начался дождь, на волнах появились штормовые, пенные барашки, но капитан не убавлял парусности.

* * *

Баранов пришел на Кадьяк на пятый день после возвращения из похода ватажки Евстрата Ивановича. Старый управитель был плох после нападения медведя, однако жив остался. Кильсей успел выстрелом свалить зверя. Медведь сильно помял Евстрата Ивановича, половину кожи снял с черепа, прокусил до кости плечо, вывернул руку, но все же Кильсей в последнюю минуту выхватил обеспамятевшего управителя из страшных лап. Сейчас Евстрат Иванович лежал в своей избе, обмотанный окровавленными тряпками, в жару, но, надеялись, встанет.

Когда Баранов вошел к нему, Евстрат Иванович с трудом повернул голову навстречу и разомкнул губы:

— Вот как встречаю-то...— Перевел дыхание, добавил: — Здравствуй, здравствуй. Садись ближе.

Глаза у него нездорово блестели, борода висела тряпкой. Попытался улыбнуться, однако.

Кильсей подвинул Баранову чурбачок.

— Пониже устраивайся, ему голову держать трудно,— сказал заботливо.

Баранов присел.

— Поломал меня зверь,— помолчав, продолжил Деларов,— поломал.

Баранов осторожно коснулся рукой плеча старого управителя, сказал:

— Ничего, Евстрат Иванович, выдюжишь. Здоровьишко твое поправим.

Деларов, лежавший навзничь на топчане, перекатил на него глаза, с интересом взглянул на нового человека и ничего на то не ответил.

Баранов, поняв его взгляд, как недоверие к своему «поправим», настойчиво повторил:

— Поднимешься, я травы сильные знаю.

Баранов считал себя умельцем в врачевании. А скорее всего, руки добрые у него были, и не коренье да травы, что он готовил, людей поднимали на ноги, но тепло, передаваемое его руками. Давно ведомо: есть люди, что руку положат и боль снимут. Так вот он, наверное, из таких был.

Деларов завозился на лавке, оперся на локоть.

— Да ты лежи, лежи,— хотел было придержать его Баранов, но Евстрат Иванович отвел руку.

— Ничего,— сказал,— так мне полегче.

Здоровенная взлохмаченная голова поднялась над подушкой, и два пронзительных, голубых, как угли в горне, глаза в упор глянули на Баранова. Тут только Александр Андреевич по-настоящему разглядел старого управителя. Глубокими морщинами изрезанное лицо, крепкий подбородок, широкий лоб. Однако не эти черты бросились в глаза, но неизъяснимое выражение силы во всем облике Евстрата Ивановича, говорившее без слов — этого сломить ни медведь, ни болезнь не смогут. Он свое сделает. И Баранову вспомнился Потап Зайков. «Добрыми людьми,— подумал,— встречают меня новые земли. Кремушки все, кремушки. Иные, знать, здесь не выдерживают. Не по зубам им земли эти». И словно в подтверждение того, что медведь хоть и ломал, но не одолел его, Деларов горячо заговорил:

— Александр Андреевич, ты вот что... Собери людей и давай двигай на место, что я выбрал под крепостцу. Место доброе, я все оглядел. Славная крепостца будет. А здесь нам неспособно.

У Деларова пот выступил на лбу крупными каплями. Жар сжигал его, палил большое, мощное тело.

— Успокойся, успокойся, Евстрат Иванович,— остановил было старого управителя Баранов, но Деларов мотнул головой.

—  Постой,— сказал хрипло,—постой. Я отлежусь...— Поморщился.— Дело сначала давай закончим.

Баранов замолчал.

— Двигай немедля,— продолжал Евстрат Иванович,— за лето все успеете, ежели навалиться. И коняг, коняг поболее возьмите. Ты с ними дружбу води. Народ они добрый и помощники нам на новых землях.

Говорил он с таким напором, с такой убеждающей силой, что возражать было невозможно.

— Хорошо, хорошо, Евстрат Иванович,— ответил Баранов,— дай вот огляжусь и тогда уж двину.

— Нет,— резко возразил Деларов, выше вскинув голову. Поперек лба надулась у него злая жила.— Времени у тебя нет оглядываться. Нет! И запомни и поверь — здесь, на землях этих, для огляду минуты нет. Знай ворочай да башкой вари, чтобы все впопад было. Иначе не моги!

Откинулся на подушку, прикрыл глаза.

Все сказанное им было выговорено голосом грубым, жестким, наступательным, властным, как если бы он не от себя все это говорил, но от всех пришедших на новые земли, и жизнь их здесь была груба, жестока, и лишь наступательность и властность могли позволить им зацепиться, удержать дикие эти земли, на которые они ступили первыми. И он не только говорил, но и был грубой, жесткой, напористой и властной силой, которая покоряла новые земли.

Вот так наставил Баранова на управительскую жизнь старик Деларов. Так дела передал из рук в руки. И не раз, и не два за долгие-долгие годы на новых землях вспоминал Баранов хрипло вырвавшееся из воспаленной глотки: «Иначе не моги!»

На другой день в Трехсвятительскую крепостцу пришел Тимофей Портянка.

Поход его был удачлив. Он и пушнину собрал, и столбы державные восстановил, где они были порушены, замирил индейцев побережья, но самым главным было, наверно, то, что новоземельцы знали теперь твердо, откуда для них идет беда. Баранов долго расспрашивал Тимофея и окончательно убедился, как прав был Евстрат Иванович, сказав свое «иначе не моги!». Да, надо было поспешать. Жизнь новоземельная медлить не позволяла.

Баранов, сидя в управительской избе, зубами прихватил кожицу на губе, бровями завесился. Размышлял: «Трудно будет сразу ватагу поднять на строительство крепостцы. Трудно. Здесь людей надобно оставить достаточно, и там ворочать».

Портянка поглядывал на него, ждал, что скажет новый управитель. Кильсей, тоже крайне озабоченный рассказом Тимофея, ковырял мозоль на ладони. Однако сказал, ни к кому вроде не обращаясь:

— Испанец силу наберет, и нам не устоять без новой крепостцы.

Тогда и решили, как говорил Евстрат Иванович, не откладывая готовиться к походу. Но на север Кадьяка надо было идти почти всей ватагой и необходимым для строительства скарбом. Идти и посуху и морем. Поход такой требовал тщательной подготовки. Баранов с головой окунулся в трудное это дело. Да тут Евстрат Иванович еще и еще раз настойчиво подсказал ему, что без коняг крепостцу не построить. Рук все же не хватало.

— Надо склонить коняг,— сказал старый управитель,— перенести стойбище. Пускай здесь, при Трехсвятительской, останется малая часть, а у новой крепостцы след второе стойбище заложить. Вот это бы было куда как хорошо.— Улыбнулся Баранову поощрительно.— Ты уж расстарайся,— сказал,— расстарайся.

Чувствовал он себя чуть получше. Во всяком случае, жар у него спал, раны подсыхали.

Баранов, оставив за себя в Трехсвятительской за старшего Кильсея, с Портянкой отправился в коняжское стойбище. Переговоры вести со здешними людьми было для него внове, и он надеялся, что бывалый Тимофей Портянка в том ему будет подмогой. И не ошибся.

Есть люди, что, войдя в чужой дом, с первого же шага, с первого слова чувствуют себя так, как если бы они здесь век провели, да и хозяева воспринимают их с такой доверчивостью, словно они самые близкие.

Тимофей в жилище коняжского хасхака подхватил на руки мальчонку, высоко, под сходившиеся вверху слеги, подбросил его, и заговорил так весело и просто, что и хасхак, и другие коняги, сидевшие вкруг очага, заулыбались. А Тимофей, оставив мальчонку, протянул руки к огню и начал разговор об индейцах побережья, откуда он только что вернулся.

Называл стойбища, имена старейшин, знал, сколько охотники зверя и рыбы взяли, что ждут от зимы. На побережье, прежде чем о здоровье спросить, говорили о запасе на зиму, ведь запас этот, как ничто другое, свидетельствовал — жить ли дальше или в холода голову сложить.

Коняги слушали его молча, но Баранов отметил живой интерес к словам Тимофея.

Тимофей рассказал, что мира на побережье нет. Стойбище воюет со стойбищем. Льется кровь воинов, стариков, детей. А здесь, на Кадьяке, под охраной крепостцы коняги уже не один год не знают, что такое война.

Хасхак покивал головой. Сидящие у очага единодушно подтвердили:

— Да, это так.

Лица у коняг были строги. Хасхак пальцы сжал на лежащей у него на коленях костяной дубине — знаке власти.

И тут в разговор вступил Александр Андреевич.

Войдя в хижину, Баранов увидел на лице хасхака страшный, глубокий шрам, протянувшийся от виска к подбородку, а приглядевшись к старейшинам, разглядел и на их лицах отметины. Конечно, это могли быть следы охот— перед Барановыми сидели старые охотники,— но Александр Андреевич понял, что такие тяжелые рубцы может оставить только одно живое существо — человек.

— Мы поставим крепостцу,— сказал Баранов,— которой не страшно нападение врага. Возведем высокие стены, защитим крепостцу от нападения с моря. Но нам хочется, чтобы в строительстве приняло участие стойбище. Крепостца будет копьем, которое оборонит и коняг и русских от недобрых людей.

На медно-бронзовых лицах коняг плясали отсветы костра. Рука хасхака поглаживала затейливую резьбу боевой дубины. Шрам у виска прорезался еще явственнее. Старейшины молчали. Но Баранов, не смущаясь молчанием, настойчиво продолжал разговор.

Хасхак поднял руку. Сказал:

— Мы выслушали тебя. Теперь пришло время подумать. Не торопи нас.

Он посмотрел долгим взглядом на Баранова и, отведя глаза, кивнул одному из старейшин. Тот встал гибко, по-молодому, словно морщины не бороздили его лицо, вышел их хижины. Тут же женщины внесли ярко расшитую шкуру для почетных гостей, расстелили подле очага, уставили долбленными из дерева мисками с рыбой и мясом. Все это делалось при общем молчании, ни один мускул не двигался на лицах коняг, сидящих у очага, словно они не замечали происходящего в хижине.

Женщины, встав на колени и поклонившись, выползли за полог, закрывавший дверной проем. Вернувшийся старейшина подал хасхаку большую причудливую раковину с ключевой водой. Вода была так холодна, что раковина запотела и покрылась блестящими каплями. Хасхак передал ее Баранову. Александр Андреевич принял раковину, поднес ко рту, сделал глоток и тут заметил настойчивый взгляд Тимофея. Портянка движением глаз указывал, кому передать раковину. Баранов с благодарностью улыбнулся. Раковина пошла по кругу.

Во время трапезы не было сказано почти ни слова. Но каждый раз, принимая от хасхака кусок рыбы или мяса и взглядывая ему в лицо, Баранов замечал, что глава племени глубоко озабочен. Глаза хасхака были полуприкрыты, но Александр Андреевич понимал, что, стараясь не выдать свои мысли, старший из коняг сейчас обдумывает его слова. И как ни хотелось Баранову подтолкнуть хасхака к нужному решению, он также молчал, угадав в хозяине хижины и ум, и доброе стремление решить все ко благу своего малого народа.

Когда женщины унесли опорожненные миски, хасхак, пересев к очагу, сказал:

— Мы пойдем к новой крепостце. Да,— он кивнул Баранову,— у крепостцы стойбище будет жить в мире, который так нужен нашему народу.

* * *

Зверя Бочаров не нашел. Видели небольшое стадо, но зверь кем-то был напуган и, едва заметив людей, стадо с ревом бросилось в море и ушло. Бочаров только глазами проводил мощно режущих волну сивучей. Преследовать стадо было бессмысленно. В море сивуча не возьмешь.

— Что это они?— спросил один из ватажников.— Так сторожки? Всегда так?

— Нет,— отвечал Бочаров,— зверь здесь не пуган. Видно, медведь их обеспокоил.— И от досады губу закусил. «Не везет ватаге,— подумал,— эх не везет».

Сивучи все дальше и дальше уходили в море. Над лежбищем вилась шумная стая чаек. Птицы орали, дрались, вырывая друг у друга какие-то куски. Ветер нес выдранные в драке перья.

Скорее всего, стадо через день-два вернулось бы, но ждать ватага не могла. Байдары были вовсе плохи, надо было успеть пройти еще хоть немного, пока лодьи держались на воде.

Шкуры пропускали воду, как решето, и, сколько ни вычерпывали ее, все одно под ногами хлюпало. Ватажники больше за черпала держались, чем за весла.

К вечеру три байдары начали тонуть. Море, к счастью, было спокойно, и дырявые лодьи благополучно подогнали к берегу. Сняли груз, осмотрели шкуры. Ну да там и смотреть было нечего. Бочаров только глянул и отвернулся. Увидел: дыра на дыре. «Все,— сказал себе капитан,— тянуть нельзя». Он велел перенести груз с негожих байдар на те, что покрепче, и ватага пошла берегом. Лодьи повели бечевой, поочередно впрягаясь в лямки. Бочаров шагал впереди, с надеждой вглядываясь в берег: вдруг лежбище объявится!

Но надежда была напрасна.

Медленно, от мыса к мысу, тащилась ватага. Впереди желтела галька прибойной полосы, и, каждый раз выходя на косу, с которой открывалась перспектива берега, Бочаров с болью убеждался, что зверя нет. Нет, хоть тресни! Бочаров с досадой перхал горлом, словно ему воротник тесен стал, и упрямо шагал дальше, зло вколачивая каблуки в гальку.

Байдары латали, заделывая дыры, но шкуры расползались под пальцами.

Капитан подошел к ватажнику, возившемуся с иглой у дырявого борта, присел, взялся за иглу. Ткнул в размокшую шкуру. Игла провалилась, будто он не кожу, а воздух колол. Бочаров осторожно закинул жилу хитрой двойной петлей, потянул, и сгнившая мездра развалилась, будто распоротая ножом. Капитан с осторожностью наложил шов, но и он не держал, прорезал шкуру.

— Вот так, где ни тронь,— сказал чинивший байдару ватажник,— все попрело.

Бросили одну лодью, вторую... В настороженных глазах ватажников Бочаров читал вопрос: что дальше? До устья Квийчака оставалось с полсотни верст, но да и там никто не ждал ватагу с запасными байдарами. И это все понимали. Бочаров хмурился и чтобы уйти от тревожных мыслей, становился в лямку, тянул до изнеможения... Но от мыслей нехороших было не скрыться. Перед глазами трудно переступали ноги идущих впереди, из-под армяков выпирали напряженно выступавшие лопатки, тянулись шеи с набрякшими жилами, а в голове настойчиво стучало: «Что дальше?»

Когда до Квийчака осталось с пяток верст, ушли под воду еще две байдары. Теперь их оставалась ровно половина из того, с чем вышли в поход. Бочаров понял, что больше ни одной байдары бросать нельзя. Здесь, на северном побережье Аляски, зверя они не найдут, а, перейдя на южное побережье, без байдар до Кадьяка добраться не смогут. Как без лодей через пролив на остров перемахнешь? По воде, как посуху, только Христос ходил. Байдары надо было перенести на себе через полуостров и там уже добыть зверя. Но такое представить было трудно: не только пройти нехожеными тропами, но и перенести байдары. Переволочь через сопки, болота, реки...

Бочаров остановил ватагу. Велел вытаскивать байдары на гальку, снимать шкуры. «Как это?»— забеспокоились ватажники. Но Бочаров, понимая, что, обнаруж он хотя бы и малую неуверенность, дело и вовсе пойдет нараскосяк, сказал твердо:

— Пойдем посуху, байдары и груз понесем на себе.

Голос у него был властный, лицо решительное.

Такому возразить трудно. Мужики топтались в недоумении на гальке. Бочаров шагнул к ближней байдаре, ухватился за борт и, оборотившись к стоящему рядом мужику, кивнул:

— Ну, помоги!

Тот, уступая его настойчивости, взялся за борт.

— Раз,— крикнул Бочаров,— два, посунули!

Они вымахнули байдару на гальку.

— Давай!— шумнул капитан ватаге.— Чего стоите?

На берегу обозначилось какое-то движение, и хотя и

не сразу, но мужики все же пошли к байдарам, засуетились, прилаживаясь, как бы половчее вытащить лодьи, и кто-то уже сбросил армяк, помешавший покрепче ухватиться за борт, другой швырнул на гальку шапку.

Большое это дело в ватажной жизни, коли старший не давал унывать и в минуту трудную мог взбодрить, поднять людей, сплотить и заставить впрячься в работу, которая только и спасала от гибели. Бочаров это знал, как знал и то, что старшему, как никому иному, не позволено расслабиться или, хуже того, обмануть ватагу, хотя бы и в малом. И уж вовсе немыслимо сподличать или корысть выказать. Такое было последним делом. Это конец старшинству, за таким ни одна ватага не шла. Люди всегда хотят, чтобы впереди был старшой, о котором мужик, изумленно глаза расширив, скажет:

— Глянь! Во как... То-то же...

Вот этот поведет ватагу. За ним люди и страшное перешагнут.

Шкуры с байдар сняли и, втащив лодьи повыше на прибойную полосу, поставили под ветер, чтобы, обсохнув, они немного полегчали. Черные шпангоуты байдар торчали как обглоданные рыбьи кости. Смотреть на них было невесело, да Бочаров и не давал мужикам оглядываться. Всей ватагой увязывали груз. А в том надо было проявить особую сметку и немало стараний. Груз- то на спинах ватажных дальше шел, и след было так его распределить и уложить, чтобы человеку под ним вольно было шагать. Не давил бы груз спину, не резал плечи, не выматывал человека с первых шагов. Особые держала сплели из ивовых прутьев для тех, кто понесет лодьи. Давнишее то, дедовское было устройство. Сколько устюжане, вологжане с переволоками по рекам ходили? В незапамятные времена лодьи посуху из реки в реку переносили, и для того придумана была ивовая справа. Коза плелась на плечи, что тяжесть байдары на всю спину брала и тем труд тяжкий по перевалу лодей с воду на воду намного облегчала. Об устройстве этом вспомнил капитан и сам же первую ивовую козу сплел. Мужик русский на выдумку ловок, нужда научила горшки обжигать.

Все время, пока вытаскивали на берег байдары, обдирали с них шкуры, увязывали груз, Дмитрий Иванович ходил меж ватажников, бодро гремя сапогами по гальке, шутил, прибаутками сыпал. В деле поспешал: здесь плечо под байдару подставит, там пособит котел навесить или груз увяжет. Да ловко, руки только мелькают. Посмотреть — и то на душе легче становится. А ватага смотрела на него, каждое движение, каждое слово мужики примечали. Кто-то сказал:

— А глянь-ка, капитан-то боек, знать ничего. Небось вывернемся. Тут еще надвое сказать...

Ему ответили смехом:

— Ишь ты, дело разделил, что корову надвое разрубил. Зад доит, а передок во щах варит.

На берегу засмеялись. Весело, отходчиво, как только русский мужик и может. Беда, что над головой висела, забылась за смехом, за громкими словами, за спешным делом.

А Бочаров того только и хотел. Но дело закончили, капитан отошел к воде, остановился так, что волна под ботфорты подкатывала. Руки по локоть в карманах рваного камзола. Глянул вдаль. Глаза были неподвижны, и веселья, уверенности в них не прибавилось. Но лица Бочарова никто не видел. К морю было оно обращено. У горизонта вспухали беспечальные кучевые облака, громоздились сказочными замками. Падали в волны чайки, кричали свое: не то жаловались, не то радовались. Кто знает?

* * *

Многопудовая колода взлетала кверху и, на мгновение задержавшись, ухала вниз, вгоняя сваю в неподатливую каменистую землю. И вновь взлетала, словно подкинутая дружным, в одну глотку, выхаркнутым с отчаянием:

— Эх, паря!

Десяток мужиков, вцепившись заскорузлыми руками в канат, тянули и тянули колоду кверху. Груди распирал мощный выдох:

— Эх!

И этот рожденный единым дыханием звук взрывом раздирал в клочья тысячелетиями устоявшуюся тишину над заливом, летел в сопки, ударялся в каменные лбы утесов, врывался в распадки и, многократно повторенный эхом, перекатывался, рокотал, гремел, говоря: на берег ступила сила, которой не противостоять ни зверю, селившемуся безбоязненно в этих местах, ни жестким ветрам, свободно гулявшим меж сопок, ни холодам, ни диким, безумным пургам. И, торопясь и поджимая хвосты, зверье уходило подальше в чащобы.

— Эх!

Гудело меж сосен, торжествовало над морем, и мощные стволы деревьев, словно предчувствуя, что скоро им упасть под топорами и лечь в стены изб и крепостцы, отвечали жалобной, стонущей вызвонью, а волны в переплеске на гальке будто торопливо говорили никогда и никем не тревожимому берегу о судах, что придут скоро в эти воды и навсегда нарушат вековечный покой.

Мужики все наваливались и наваливались на канат.

Баранов строил городок. Строил широко.

— Это будет столица Русской Америки,— уверенно твердил он мужикам,— столица! — И требовал неукоснительно, чтобы каждый гвоздь вбивали с умом.

С Шелиховым на Большой земле оговорено было строить новую крепостцу с просторной площадью, с широкими улицами, дома класть богато и изукрашивать их, как лучшие русские дома изукрашены: дабы каждому видно было — то поселение российское.

Мужики слушали Александра Андреевича внимательно. Знали его всего ничего (на дни шел счет барановского управления новыми землями), однако и за короткое время поняли ватажные: новый управитель вожжи держать умеет.

Две тысячи коняг поднял Баранов на строительство крепостцы, привел почти всю ватагу, но так дельно распорядился, что ни одного человека не потеряли за поход и грузы доставили в целости. Громада пришла в Чиннакский залив, а здесь уже были землянки вырыты, навесы стояли, чтобы людям не хлебать из котлов под дождичком, бани дымились. Вот то уж радость была для мужиков после нелегкой дороги. А все Кильсей, посланный вперед с малой ватажкой, по настоянию Баранова соорудил...

Первую избу подвели под крышу. Вязали стропила. Но у мужиков не ладилось. Баранов, прищурившись, поглядывал снизу. Мужики спорили, но дело не двигалось. Александр Андреевич сбросил камзол, засучил рукава, и, оскальзываясь каблуками по сочившемуся смольем дереву, полез наверх. И вот немолодой был, но ухватился рукой за перекрытие, и будто пружина его наверх выкинула. Забрался, с удовольствием оглядел шевелившийся по берегу залива людской муравейник, довольно сморщил нос. Внизу летела земля из глубоких ям, вырываемая для будущих избяных подполов, слышались крики, забористая, бойкая ругань, что не мешает, напротив, веселит душу, ежели труд не в тягость, но в радость для мужика.

— Ну-ка, дядя, дай топор,— сказал Баранов шумевшему больше других мужику.

Тот с недоверием протянул топор. Александр Андреевич пальцем попробовал острие, ступил на поперечную лесину, ударил в звонко отозвавшееся под топором стропило. Брызнула сочная щепа. Топор в руках Баранова колесом заходил. Александр Андреевич улыбнулся мужику:

— Ну как, получается?

Тот глядел оторопело. Так ловко, так ладно управлялся Баранов с работой, с которой мужики не могли совладать. А Баранов уже выбрал лишек из лесины и, легко стукнув обушком, точно уложил стропило.

— Вот так,— сказал,— дальше двигай, дядя.

И вовсе мастером выказал себя управитель на строительстве причала. Здесь мужикам приходилось туго. По грудь в воде вколачивали сваи. Берег был скальный. Мужики мучались. С великим трудом вколотят сваю, свяжут кряжи, а они тут же разопрут устои. Кильсей на что был мужик старательный и терпеливый, а как в последний раз расперло сваи, вылез на берег и, отплевывая горькую воду и отжимая бороду, с сердцем махнул рукой:

— Будь оно неладно! Незнамо как и подступиться.

Баранов взялся за топор.

Вот ведь что интересно: приглядись к мужику, поющему песню. Ежели поет он так, что людей за сердце берет, будя дорогое и сокровенное, то и в голосе, и в каждом движении его есть что-то особое, значительное, гордое. Вот певец голову откинул, плечами повел, и ты захвачен необычайным порывом, устремлен за певцом. Великое дело — красота, и творит она великое, увлекая людей в едино ей известную даль. И с поющим настоящую песню сравнить только и можно умельца, коли он взялся за работу. Красота — вот что общее для того и другого, так как она, и только она есть полное выражение высшего мастерства.

Баранов уравновесил топор в руке, окинул взглядом лесину, ударил неспешно. Спина у Александра Андреевича была ровна, рука взлетала легко, глаз остро нацелен. Не скукожился управитель, не согнулся, но стоял прямо, крепко упершись ногами, и острое лезвие, казалось, без всяких усилий гнало по лесине курчавую стружку.

И-ю-ю... и-ю-ю... и-ю-ю,— свистел под рукой топор, и трудно было уследить за ним глазами.

Стружка упала. Баранов повернулся на каблуках и прошел лесину с другой стороны. Минута потребовалась ему на все дело. Лесина лежала на гальке, сверкая желтой, смоляной, обнаженной от корья древесиной, как золотой слиток. На гладком теле не было ни задоринки.

Кто-то из ватажников наклонился, тронул живой бок ствола. Удивленно ахнул:

— Как рубанком прошел!

Баранов опустил топор.

— Давай,— сказал,— укладывай.

Лесину опустили в клеть, и она ушла за сваи, словно гвоздь вколотили.

Мужики стояли улыбаясь, а только что вроде сломлены были непосильной, дурной работой. Вот как. Мало что знают люди о красоте, но все одно она свое скажет, обязательно скажет.

Плотники, дроворубы, кузнецы, каменщики, кожемяки, бочкари, разный другой мастеровой люд были главной заботой управителя. Нехватка умелых рук резала под горло.

Каждый день просыпаясь чуть свет в нахолодавшей за ночь землянке, Александр Андреевич, едва разлепив глаза, вколачивал ноги в сырые, тронутые плесенью ботфорты (начались дожди, и конца, казалось, им не будет), выползал под серое, заваленное тучами небо, шевелил зябко лопатками, шагал по непролазной грязи, высоко поднимая ноги. Под каблуками чавкало, булькало, словно земля была недовольна пришельцами и силой удерживала шаг. Дул колючий ветер, дождь сек лицо, холодные капли ползли за ворот. Баранов поспешал.

Первое — заходил в кузницу. Толкал сколоченную из горбылей дверь, ступал через порог. В нос бил приятно теплый, угарный чадок. В глаза бросался жаркий огонь горнов. В уши влипал перезвон молотов. Приморгавшись, Баранов различал крутившихся на подноске коняг и кузнеца с молотом у наковальни. Александр Андреевич здоровался, а сам уже шарил глазами по корытам, в которые сбрасывали поковки: гвозди, скобы, гайки, задвижки. Без них на работы людей не поставишь, день не начнешь. Баранов брал в руки теплые поковки, вертел в пальцах. Пустяк, казалось бы,— гвоздь! Вот он в руке: синеватый, с притисками от молота, с окалиной, крошащейся под пальцами. Здоровенный гвоздь со шляпкой-грибом. Такой мужики «генералом» называли. А он и был генералом и всем командовал. Без него и изба не устоит, и крепость не поднимется. Вот и маракуй — кто в строительстве главный. А сковать такой гвоздь только хорошие руки могли.

Двумя, тремя словами перекинувшись с кузнецом, спешил управитель под навесы, где лес разваливали на плахи тяжелыми пилами. Тоже дело куда как важное. Вдохнув смолистого духу, считал, сколько лесу напилили. Приглядывался: каковы они, плахи-то, нет ли где порчи какой, трещины, иного изъяну.

Рябой мужик из вологодских, что командовал здесь, говорил успокаивающе:

— Не вороши зазря лес, Андреич. По совести делано, по совести.

 Грыз горбушку крепкими зубами и, зная, что управитель как поднялся с топчана, так и выбежал под дождь, не взяв крошки в рот, протягивал вяленую рыбу, кусок хлеба.

— На,— говорил,— пожуй малость, а то забегаешься. Знаю.

Баранов не глядя брал крепкую, словно камень, рыбу, жевал, надсаживая скулы. Оно и правда, бывали дни, что за делами забывал не то что поесть, перекусить на бегу. Глянет благодарно на мужика, глаза чуть сощурит, но и тут заспешит, сунет рыбу в карман камзола...

Вечерами управитель еле-еле добирался до землянки. Спотыкаясь на ступеньках — ноги к концу дня были как ватные,— толкался в дверь, валился на топчан с облегчением и, едва успевая додумать, что успел или не успел сделать за день, засыпал мертво.

Но сегодня и того было нельзя. Из Трехсвятительской спешно пришла байдара. Нарочный сообщил, что из Охотска галиот прибыл. Шелихов в письме спрашивал о житье, беспокоился о закладке новой крепостцы. Письмо Григория Ивановича было на многих листах.

Фонарь чадил, буквы едва-едва разобрать. Но да не только фонарь был виноват, что строчки плыли перед глазами. Усталость клонила голову Баранову, смежала веки.

Управитель упрямо мотнул головой, непослушными пальцами обобрал нагар с фитиля. Посветлело. Баранов, жестко уперев локти в доски стола, дочитал письмо.

 Мужик, пришедший из Трехсвятительской, торчал пнем у дверей.

 — Садись, садись,— сказал управитель,— что ноги мучаешь.

— Александр Андреевич,— возразил тот свежим и неожиданно бодрым голосом,— мне сей миг назад надо. Галиот уходит. С ответом надо успеть. Евстрат Иванович крепко-накрепко на том наказал.

— Евстрат Иванович... Как он-то сам? — спросил Баранов, выпрямившись на лавке.

— Слава богу. На ноги начал подниматься.

— Уйдет с галиотом?

— Нет, говорил. Погодит.

— То хорошо,— сказал Баранов,— молодца.

Поднялся через силу, достал из-за прибитой в углу иконы склянку с тушью, перо, бумагу. Сел к столу.

Первое письмо с новых земель писал он Шелихову, и многое нужно было сказать, но перо выскальзывало из пальцев.

Увидев, что управитель устал до изнеможения, нарочный из Трехсвятительской сказал:

— Пойду кипятку расстараюсь. Взбодрит небось. А?

— Пойди, пойди, мил человек,— ответил Баранов, не поднимая головы.

Ватажник вышел.

«Так что ж написать-то,— подумал Александр Андреевич,— всего не скажешь...» Перед мысленным взором поднялась волна, что развалила галиот «Три Святителя», увиделся Потап Зайков с прилипшими к потному лбу седыми космами, черные комья земли подле его могилы, обметанный коростой рот Евстрата Ивановича, изломанного медведем, кровавые тряпки на голове управителя... Нет, всего написать было нельзя.

Вошел ватажник. В руках кружка с дымящимся кипятком.

Александр Андреевич жадно обхватил ее пальцами, подержал перед грудью, хлебнул глоток. В голове вроде посветлело. Он отсунул кружку, взялся за перо.

«Нужда,— написал Баранов,— великая нужда в людях, знающих ремесла. Без них невмочь новые земли строить. Паче другого нужда в разном инструменте для дерева и камня, такоже в оружие, парусном полотне, якорях, железе в деле и не в деле...»

Нарочный смотрел, как перо, скрипя и разбрызгивая тушь, ползло по бумаге. Фитилек фонаря, пригасая и кренясь, бился за дырчатой жестяной стенкой.

«Что касаемо капитана Бочарова,— писал Александр Андреевич,— то отправил его для описи берегов полуострова Аляска. Где сейчас оный, не ведаю и опасения на его счет имею, так как пора бы и на Кадьяке объявиться».

В конце письма Баранов настоятельно повторял: «Особливо кузнецы, люди, знающие корабельное дело, плотники да каменщики нужны».

О себе, о тяжкой усталости не отписал и слова.

Нарочный сунул письмо за пазуху и не мешкая застучал сапогами по ступенькам. Баранов помедлил немного у стола и следом вылез из землянки.

Остановился у входа.

По берегу горели костры. Вздымавшиеся к небу огни высвечивали то мужика, подбрасывающего сучья, то угол строящейся избы или сложенные в штабель бревна. И весь берег в текучих огнях, казалось, шевелится, дыбится, дышит под проступившими на небе звездами.

Растревоженный письмом и воспоминаниями о трудном походе к Кадьяку, Баранов подумал с затеплившейся в груди гордостью: «Какую громаду подняли все же. Костры горят, люди вокруг. Избы громоздятся. И крепостца будет. Да еще и какая! Нет, хорошо, ей-ей хорошо!»

Вечное это в человеке: радость от сотворенного своими руками. От веку горела она в нем и гореть будет до скончания времен. Тяжким трудом творит человек лучшее, что есть на земле, кровавые мозоли набивает, с потерями и горестями поднимается со ступени на ступень к задуманному, но радость свершенного выше кровавых мозолей, изнурительных тяжестей, горечи утрат.

* * *

Дивно, но и страшно было вокруг. Лес — без топора не пройти. Дыбом громоздились корневища выдранных пургами, бурями поваленных деревьев: Глянешь и перекрестишься — мужик какой лесной стоит или зверь необыкновенный. Вокруг заросли кустарника да валуны с избу. Все замшело, затянуло лишайниками, мхом, завалило гнилыми неохватными стволами. И аукает, хохочет, плачет над лесом леший.

Поражались мужики обилию зверя. Видели лис и черных, и белых, и голубых; и медведя видели, и рысь. А зайцы только по ногам не бегали. Ну да то, известно, тоже лешего дело. Он лесному народцу голова, а зайцев, как рассказывают, лешаки друг другу в карты проигрывают и перегоняют их из колка в колок.

Третью неделю вел по глухой, черной тайге Дмитрий Иванович Бочаров ватагу с северного побережья полуострова Аляска на южное. Вел по солнцу, по звездам, коли небо было чистое, а нет — по ведомым только ему приметам. Шли медленно. С сопки на сопку. Заберутся ватажники, надсаживая жилы, на вершину и — передохнуть бы, но глянут — а дальше другая сопка, за ней третья. Не вздохнешь, куда уж там. Посидят мужики на ветерке, скинув лапти, обдует с них пот и — дальше. На плечах ватажники тащили байдары. Перенесут часть груза, сложат у валуна ли, под деревья, двух-трех мужиков поставят с ружьишками и возвращаются за остальным добром. Все разом тащить было невмочь. Валились люди под непомерной тяжестью. Шли, выглядывая распадки, пади, но вот уперлись, как в стену, в провал меж теснин, у подножья которых билась, всплескивала, ревела неведомая река.

Остановились.

Дмитрий Иванович глянул вниз, в провал, и ясно ему стало, что помаяться придется. «Обойти,— подумал, морщась от досады,— а есть ли обход?» Покрутил головой. На много верст — сколько глазом смог объять — и влево, и. вправо громоздились гряды сопок. Сильный ветер дул в лицо из провала. Бочаров запахнул изодранную в клочья за поход одежонку. «Ну,— подумал,— испытай счастье, капитан. Какое оно у тебя? Ни палка ли о двух концах, что одним гладит, другим бьет?»

На противоположном обрыве, у. края, стояли две высокие сосны. Капитан примерился взглядом; «Ежели свалить — стволы перекроют провал». И в мысль капитану вошло — перекинуть мост. Ан добраться до сосен было трудно: спуститься вниз, к реке, и оттуда подняться на противоположный обрыв. Не иначе.

Бочаров вершок за вершком оглядывал скалу. Глаза щурились, как при ярком солнце. Скала стояла отвесной стеной. Острыми гранями выпирали из темного ее тела вертикально вздыбленные гранитные ребра, нависали карнизами, падали вниз и, причудливо перекручиваясь, вновь вздымались кверху. Чудовищная, непостижимая для человека сила, когда-то изогнувшая и изломавшая земную кору, прогибая граниты, кроша и выламывая их, создала чертову эту стену.

Ватага, стоя за капитаном, напряженно вглядывалась в грозные камни.

Бочаров ступил в сторону от провала и начал снимать камзол. Ногти цеплялись за оборванные петли. И тут словно кто шепнул ему: «Постой. Охолонь, капитан».

Бочаров вел через лесные чащобы мужиков, которые не знали леса. Может, и были среди них вологодские, устюжские, что лесовали на своих землях, но то иное. «Что им без тебя? — прозвучало в ушах Дмитрия Ивановича.— Пропасть, и только? Всем до единого. Нет, тебе не на скалу лезть след, тебе другое выпало. Другое».

Бочаров, оставив орленые капитанские пуговицы, оглядел ватагу. Прошел взглядом по лицам. И мужики без слов догадались, о чем он подумал.

На смерть трудно идти. Плоть радуется жизни, а знаешь: шагнешь через предел, и все. Живое кричит — выжить! А ты черту подведешь? Но труднее на смерть послать другого. Русский человек так устроен, что на миру да и за мир, коль сердце разгорится, в огонь шагнет. Били его, ломали, в семи щелоках варили, перекатывались через Русь жесточайшие нашествия, черные пепелища да белые кости на дорогах оставляя, в полон уводили с Руси с заломленными за спину руками, но не ожесточился он. Не огрубел сердцем. Напротив, суровые испытания выпестовали характер народа, умеющего в годину трудную, как ни один другой народ, сплотиться, собрать силы в кулак и противостоять навалившейся беде. Оттого-то не было на Руси греха большего, чем предательство. И ничего не ценилось так высоко, как сострадание чужой боли, умение принять ее, как свою. И вот капитану Бочарову выпала доля: не своей головой распорядиться, но послать человека на смертный риск.

Из провала доносился плеск воды да погромыхивание камней, тревожимых течением.

Ватага молчала.

И тут вперед выступил мужик, которого раньше капитан особо и не примечал. Неловко хмыкнув, мужик сложил губы в чуть обозначившуюся улыбку, свойственную людям, не выставляющим себя напоказ, сказал:

— Пожалуй, я, паря, через провал полезу.— Махнул рукой в сторону подававшей голос реки,— Мальцом еще, как ужонок, по обрывам лазил. Небось и сейчас заберусь. Дело известное.

И второй вышагнул из плотно, плечом к плечу, стоявшей ватаги:

— Тады и я, вдвоем оно сподручнее.

Мужиков обвязали корабельным канатом. Евсей, что вызвался первым, засунул за кушак топор и первым же шагнул к обрыву. Опустившись по грудь за срез скалы, Евсей, в другой раз выказав робкую улыбку, сказал:

— С богом, мужики, опускайте! — и заскользил по обрыву.

Канат уползал и уползал за край, обрушивая каменную крошку.

Ватажник, с осторожностью потравливавший канат, вопросительно взглянул на Бочарова.

— Давай, давай,— ответил на его взгляд капитан,— трави.

Сажень за саженью канат уходил вниз. У Бочарова обострилось лицо. И тут канат обмяк. Движение его остановилось.

— Э-э-э! — грянуло из провала, многократно усиленное эхом.— Дно, браты, дно!

— О-о-о! О-о-о...— громыхнуло в скалах.

Бочаров оглянулся. Второй мужик, вызвавшийся спуститься в провал, обдернул поясок на армяке.

— Емельян, — сказал Бочаров, — осторожно там...— и не договорил.

— Ниче,— ответил Емельян,— ниче, — шмыгнул носом.— И, ухватившись за канат, сполз на брюхе с обрыва, скрылся за срезом.

И опять, осыпая каменное крошево, канат пополз в провал.

Бочаров лег на край обрыва, вытянул шею, пытаясь заглянуть поглубже. Берег под обрывом не был виден, его скрывала выступавшая карнизом скала, но противоположная стена просматривалась от подошвы и до верха. У реки громоздились навороченные друг на друга серые валуны, обломки скал, желтела гряда каменной мелочи, намытой течением. Бочаров увидел, как на валуны вылез Евсей. За поясом у мужика блеснуло лезвие топора, кольнув, словно иглой, в глаза всматривавшегося с напряжением в провал Бочарова. Евсей прыгнул с камня на камень, оборотился и, увидев капитана, махнул шапкой. И тут же по валунам, балансируя руками, перебрался к грозно дыбившейся скале Емельян. Бочаров видел: мужики постояли у стены, о чем-то совещаясь, и Евсей полез вверх по осыпи.

Ватага затаив дыхание следила, как, миновав осыпь, медленно, вершок за вершком, Евсей начал подниматься по отвесной скале.

Вначале мужик взбирался довольно быстро. Сверху была видна глубоко расколовшая скалу трещина, края которой и держался Евсей. Он переступал на шаг, перехватывался руками за верхний край разлома и; шаря ногой по скале, отыскивал выступ, трещину или малую складочку, на которые можно было опереться. Каждый раз, когда нога Евсея неуверенно скользила по гладкому камню, не находя опоры, Бочаров так сжимал челюсти, что лицо искажалось болезненной судорогой, но он и на мгновение не отводил глаз от Евсея, будто надеясь удержать мужика на скале силой своего взгляда.

Выше и выше поднимался Евсей, и уже были различимы его руки, даже пальцы, искавшие выступы и шероховатости. Поднимался он уверенно, не останавливаясь, ступая по карнизу, как по лестнице, но спасительная трещина оборвалась, и Бочаров увидел, как рука Евсея, торопясь и не находя опоры, зашарила по скале. Саженью выше и чуть в стороне — в трехчетырех вершках, не больше — Бочарову хорошо был виден крепкий карниз, но Евсей его не замечал. Рука скользила и скользила по камню, осыпая желтое каменное крошево. У капитана на спине бугром напряглись лопатки. Ватажники, задержав дыхание, ждали. В горле у Бочарова стоял крик: «Поверни голову! Поверни и увидишь!» Но кричать было нельзя, крик мог сорвать мужика со стены.

Рука Евсея все скользила, скользила по камням. Он будто гладил, ласкал скалу, уговаривал уступить его настоянию. Ватага ждала, не в силах ни помочь, ни подсказать. Рука шарила, шарила по гладкой поверхности отполированной временем и ветрами скалы, и было пронзительно заметно, как мал человек на огромном теле обрыва, как хрупок среди каменных выступов и складок, как беззащитен перед ними.

Евсей двинул ногой, и она сорвалась, повисла над провалом.

Кто-то в ватаге, не выдержав напряжения, забормотал торопливо:

— Святый боже, святый крепкий, обереги и помилуй...

На него зашикали.

Евсей подтянул ногу и, почти падая, уперся носком сапога в чуть приметный выступ. Рука нащупала карниз, который разглядел Бочаров.

Единый вздох облегчения вырвался у ватажников, следивших за Евсеем затаив дыхание.

По карнизу Евсей пошел смелее. Теперь было различимо и его лицо: темное, как камни скалы, застывшее. На скуле, обращенной к Бочарову, пухли желваки. Трудное, казалось, позади. Вершина скалы сплошь была иссечена трещинами, и Евсей без труда находил опору. Он остановился, припав к скале, завел за спину руку и выдернул из-за пояса конец тянувшегося за ним каната. Связав петлю, укрепил за выступ. Подергал и, видимо убедившись, что канат закреплен надежно, полез выше.

Сорвался Евсей, когда до верхнего края скалы оставалось сажени две. Вдруг из-под его сапога выскользнул камень, тело Евсея отделилось от скалы, руки вслепую схватили воздух и, больше и больше заваливаясь на спину, Евсей грянул вниз.

Бочаров ткнулся лицом в камни.

Капитан не видел, как тело Евсея подхватили волны, сломали, смяли, закружили и в мгновение унесли куда-то в глубину. Бочаров услышал только всплеск принявшей мужика реки, и жгучей болью ударило его, что у Евсея, как и у многих товарищей Бочарова и здесь, на новых землях, и в морях, которые он прошел с ними, не будет даже могилы.

Никто из ватаги не вымолвил слова. Да слова сей миг были и не нужны. Они не смогли бы выразить ни восхищения перед тихим, неприметным мужиком Евсеем, ни горечи его потери.

Бочаров лежал на обрыве, уткнувшись лицом в камни. Он разом ослабел, словно капля за каплей вкладывал силу в каждый шаг Евсея, и сейчас, когда тот погиб, у капитана не осталось и самой ее малости, чтобы поднять голову. Когда он все же превозмог себя и взглянул в провал, по скале, работая лопатками так, что они ходуном ходили под армяком, ухватившись за канат, поднимался Емельян. С такой отчаянностью рисковать мог только человек, обозлившийся до крайности. Русская натура взыграла в Емельяне: «А, не моги? На же тебе!» Это так, коли придавят русского мужика за горло, что дышать нечем, то он, осерчав, я мертвым из петли вывернется. Не пожалеет себя, но дело сделает. На Руси исстари ценили того, кто, упав под ударом в стенке, кровь отсморкает, поднимется, когда уж, казалось бы, и подняться нельзя, и сдачи даст. Пойдет ломить, хотя бы и смерть глаза застила.

Емельян влез на обрыв, шагнул к сосне, ударил топором в ствол.

* * *

То, что на новых землях мастерового люда не хватает, Шелихову было известно и без письма Баранова. Однако, прочтя послание из-за океана, Григорий Иванович и вовсе озаботился. И не только слова Баранова были тому причиной, но почерк управителя. Буквы сбегали с листа, строчки стекали к краю, и видно было — писано это человеком так уставшим, что и легкое гусиное перо ему неподъемно. Помочь, немедленно помочь след было новоземельскому управителю, но только народа, сведущего в ремеслах, в восточных российских пределах сыскать было трудно. На вес золота ценились здесь такие люди. Охотники, землепашцы — с этими было полегче, а мастеровой люд больше по старым российским городам жил, и вызвать ремесленных с насиженных мест, оторвать от привычных дворов куда как было сложно.

Шелихов не раз с ремесленными разговоры вел. Не просто, ох не просто человеку взять да и сняться с места, на котором и деды и прадеды жили. Пуповиной прирастают люди к своим домам. Такого вдаль сманить? Э-г-е-г-е... Прочихайся, потом скажешь. Но и уговорить ремесленного было половиной дела. Много труднее — выхлопотать разрешение на вывоз мастеровых за океан. Правительственное распоряжение на то требовалось. Гербовая бумага с печатями и высокими подписями. В хлопотах о мастеровом народе Шелихов измаялся душой. Как только ни убеждал чиновников, с посулами ходил, объяснял выгоду для державы в посылке на новые земли мастеровых, но все понапрасну. Тогда, осерчав, написал он в Питербурх своему благодетелю Федору Федоровичу Рябову. Ответа ждал с трепетом. Последней надеждой была для него весть из Питербурха.

Федор Федорович, получив письмо Шелихова, направился к патрону. Граф выслушал помощника и сказал:

— Сие требует положительного решения. Готовьте бумаги, Федор Федорович. Со своей стороны я приложу старания к разрешению дела.

В тот же день питербуржцы видели выезд графа, поспешавший по столичным улицам. За стеклами кареты проглядывало холодное лицо Воронцова. Оно казалось бесстрастным, и мало кто знал, что и бесстрастность эта, и холодность были только привычной манерой графа держать себя, его «маской». На самом деле многих волнений и беспокойств стоили Воронцову восточные начинания. И все же за последнее время граф немало успел в осуществлении планов экспедиции в Японию. Высочайшего распоряжения, правда, еще не последовало, однако общее мнение значительно подвинуто было к решению сей проблемы. И конечно, немалую роль в необходимых действиях сыграл личный секретарь императрицы. Безбородко так ловко мог стремить паруса своей лодьи в бурных правительственных водах, что складывалось впечатление — и все были в этом убеждены,— будто действует он не вопреки высочайшей воле, но лишь исключительно ею направляемый. Так и сейчас, выслушав ходатайство графа относительно разрешения вывоза на новые земли мастеровых людей, Безбородко рекомендовал Воронцову, не сомневаясь, направить это дело в развитие состоявшегося мнения о необходимости японской экспедиции.

— Мой любезный друг,— сказал он, беря графа за локоть,— споспешествование Северо-Восточной компании, участие которой в столь важном правительственном акте, как экспедиция в Японию, уже никем не оспаривается, есть естественное продолжение занятой правительством позиции. Кто же будет воспрепятствовать начинаниям компании? И именно в этом направлении следует вести разговоры. Я убежден — успех обеспечен.— Он ободряюще подмигнул Воронцову.— Действуйте, граф,— сказал,— действуйте.

Безбородко был игрок и рисковать любил.

Этих слов достаточно было президенту Коммерц- коллегии. Бумаги были выправлены тотчас и при известной изворотливости Федора Федоровича тотчас же скреплены необходимыми печатями и подписями. По длинным правительственным коридорам пролетел он птицей под благословение секретаря императрицы.

На плотную бумагу правительственного распоряжения был наложен сургуч, в пылающую, глянцевую массу втиснута орленая печать, и курьер поскакал по российским бесконечным дорогам. У питербурхской городской черты солдат поднял шлагбаум перед курьерской тройкой и подивился резвости коней. За тройкой всплеснулась пыль, и солдат покрутил головой: только что видел ее здесь, а она уже в-о-о-н где. Не разглядишь, ежели плох глазами.

— Да-а,— сказал,— как коники царские бегают.

Бумаги были направлены иркутскому губернатору генералу Пилю. От него без промедления дали знать о вышедшем разрешении Шелихову в Охотск. В бумаге правительственной говорилось, что выделяются в распоряжение Григория Ивановича Шелихова ссыльные, «знающие кузнечное, слесарное, медековальное и меделитейное мастерство, и десять человек мужска пола с женами и детьми для заведения хлебопашества». Генерал Пиль распорядился передать Шелихову ссыльных, приписанных к Охотскому острогу.

Не мешкая Шелихов отправился в острог.

Острожных Григорий Иванович часто видел на улицах Охотска. Шли они толпой, плотная серая масса колыхалась в странном движении, как если бы это были не отдельные люди, каждый из которых наделен своим лицом и своей жизнью, но безобразное, неряшливое тело, подгоняемое, подталкиваемое злыми криками окружавших казаков. В морозном воздухе над острожными стоял серый, как и они сами, туман от дыхания, усиливая впечатление, что это одно целое, связанное единой цепью и единым дыханием, вившимся над ними рыхлым, неистаивающим облаком. Толпа двигалась неровными толчками. Они зарождались в головных рядах и перекатывались дальше и дальше до последнего человека, а оттуда вновь возвращались в голову. Движение острожных было противоестественно, как противоестественно движение калеки.

В остроге Григория Ивановича принял чиновник с ласковым и тихим голосом, никак не вязавшимся с толстыми коваными решетками на окнах и видимым за ними высоким частоколом. Чиновник, казалось, обнюхал поданную Шелиховым бумагу за подписью генерал-губернатора и поднял воспаленные глаза на Григория Ивановича.

— Каких людей вам надобно? — спросил он, нашаривая на столе табакерку бескостной рукой.

— В бумаге сказано,— ответил Григорий Иванович,— мастеровые нужны. Мастеровые.

— Есть, есть и такие,— запуская в нос понюшку, ответил чиновник,— есть. Однако, господин Шелихов,— продолжил он,— предуведомить обязан, что, беря их на иждивение, вы несете за каждого полную ответственность. — Чиновник пожевал губами.— А народец это острожный, и всякое воспоследовать может в их действиях.

—  Понятно,— ответил Шелихов,— соблаговолите распорядиться.

— Изволите настаивать? — спросил чиновник. — Но среди них, возможно, и убивцы есть.

— Настаиваю.

Чиновник раздумчиво помолчал, затем поднялся из-за стола и пошел в глубь коридора, в конце которого светил слабый фонарь. Шелихов вдруг понял, что так поразило его в чиновнике. Чиновник шел по черным щелястым половицам, ступая осторожно, как идет по приморской тайге тигр, которого однажды довелось видеть Григорию Ивановичу. И так же, как огромная эта кошка, чиновник не оглядывался. «Мягок,— подумал Шелихов, почувствовав острожную неуютность, сырость, проникавшую под камзол,— но не приведи господи попасть такому в руки».

Пугающей походкой чиновник вернулся к столу и положил перед Шелиховым папку с бумагами. Пере- листнул заглавную страницу.

— Вот,— сказал,— Шкляев Иван. Демидовский, с Урала. Хозяйский дом спалил. Отчаянный.— Взглянул на Григория Ивановича.— А вот Алферьев Степан из Тверской губернии. Разбойник. Помещика сжег. Бит кнутом и к нам сослан. Так как, господин Шелихов, надобны вам такие?

— Они здесь, в остроге? — спросил Григорий Иванович.

— Нет. На поселении, под наблюдением неусыпным. Смертоубийство на них недоказано, а оттого и под стражу не взяты. На поселение присланы.

— Когда и как я могу определить их по своему усмотрению?

— Хотя бы и сегодня,— сказал чиновник и слабо повел рукой,— неподалече проживают, дабы хлопот не доставлять в охране и содержании.

— Распорядитесь, милостивый государь, о передаче ссыльных,— сказал Шелихов твердо.

Чиновник не то с осуждением, не то с сожалением покачал головой.

— Воля ваша,— ответил,— приказ господина губернатора я выполняю неукоснительно.— Губы чиновника растянулись в улыбке, глаза полузакрылись воспаленными веками.— Как же-с, приказ для нас закон.— И в другой раз он странно взглянул на Шелихова.

Первым, с кем встретился Шелихов из ссыльных, был Иван Шкляев.

— Садись,— сказал Григорий Иванович, когда ссыльного привели к нему,— поговорим.

Иван посмотрел на купца и ничего не ответил. Из-за наброшенных на лоб спутанных волос проглянул и тут же погас настороженный взгляд, какой бывает у людей, долгое время находящихся под стражей. Как легко отличить собаку, однажды побывавшую под колесами, так отличим и острожный. Это сидит в нем, как оспа, только шрамы ее не на лице, но в сознании. И метину эту редко кому удается скрыть. Корявый, угластый был мужик Шкляев Иван. Из ворота его армяка выглядывала жилистая шея, борода висела клоком.

— Садись, садись,— повторил Григорий Иванович.

Иван по-прежнему стоял у дверей и даже движения

к лавке не сделал.

— Кузнец? — спросил Шелихов.— Как работал у Демидова?

Помолчав, Иван сказал:

— Знамо, не лежа,— и замолчал, только переступил битыми лаптями и еще ниже голову угнул.

«Да, намаюсь, похоже, я с ними,— подумал Григорий Иванович,— напуганы больно». И ошибся. Шкляев из тех мужиков был, которых напугать трудно. Но ломан много, бит кнутом и зол так, что на хорошее слово не отвечал. У Демидова в четыре утра, под барабан на работу вставали, шабашили с сумерками и тоже под барабан. Выдюживали немногие, так что демидовские железо и медь не только из руды уральской варились, но и из человеческих жизней. Поровну руда с кровью замешивалась. В такой костоломке забудешь про добро.

Шелихов наклонился, достал из стоящей за столом корзины увесистый кусок вывезенной с новых земель медной руды. Побросал на ладони, протянул Шкляеву.

— Погляди,— сказал,— какова руда.

Шкляев искоса взглянул и отвернулся.

— Что ж ты? Возьми, посмотри,— настаивал Григорий Иванович.

Шкляев, так же недвижно стоя у дверей, молчал, но все же в другой раз глянул на руду.

— Это с новых земель привезли. Из-за моря,— сказал Шелихов.

— К чему это мне? — неожиданно спросил Шкляев.— Новые, старые. К чему? — и глянул в упор на купца.

— А ты все же посмотри,— сказал Шелихов.

Шкляев шагнул к столу, взял в широкую ладонь руду, покидал, словно взвешивая. Мужик был широколобый и, видать, сообразительный. С осторожностью положил камень на стол.

— Говори, купец,— сказал,— чего надобно? Ссыльные слухами живут, за море хочешь нас везти? Так, что ли?

— За море,— ответил Шелихов,— мастера там надобны.

— У-гу,— протянул на то Шкляев,— мастера надобны... Демидову, хозяину моему, тоже мастера надобны. А то, что люди мы, ему пустое. Но а ты, купец, что скажешь? Как жить будем на землях твоих новых? Новые, новое, а будет ли правое? — И, тяжело, по-мужичьи сдвинув брови, посунулся лицом к Шелихову. Взглянул пронзительно.

Григорий Иванович разглядел: губы у Шкляева упрямые, твердые, глаза смотрят смело. И догадался: «Нет, этот не запуган, здесь другое. Характер у мужика крепкий».

— Спрашиваешь, как жить на новых землях? — Григорий Иванович руки на стол положил и, поймав взгляд ссыльного, сказал: — Как устроите жизнь, так и жить будете. Очень даже просто, а ты как хотел?

— Я-то? — хмыкнул Иван. Головой крутнул.— Ну, купец, удивил ты меня. Да о том, как хочу жить, меня отродясь никто не спрашивал. Экое диво.— Смягчился лицом.

Переломил Григорий Иванович настроение Шкляева. Тот сел на лавку, заговорил:

— Медь варить умею и железо варил. Из такой вот руды,— кивнул на лежащий на столе камень,— славный металл получится. Это уж как пить дать. Да что я? Здесь, среди ссыльных, есть мужики и половчее.

Григорий Иванович улыбнулся:

— Ну, вот это разговор о деле.— Словно угадал, что Шкляев станет тем умельцем, который сварит первый пуд металла на новых землях.

А Шкляев в эту минуту не о металле думал. Виделась ему чуть не до половины вросшая в землю изба, рубленое окошечко в две ладони в стене, закопченная дыра над дверью — избу топили по-черному, земляной пол, бабьи исплаканные глаза... «А что,— ворохнулась надежда,— может, и вправду заживем на новых землях по-людски. Конец-то нашим страданиям должен быть?»

* * *

 Бочаровская ватага вышла к неведомому озеру. Увидя за деревьями большую воду, Бочаров ахнул: «Море!» Рванулся через кустарник, но тут же и осадил себя: «Не может того быть. До моря еще шагать и шагать».

Кустарник поредел, и перед капитаном распахнулась ширь озерного разлива с великим множеством птицы.

Бочаров не раз видел птичьи базары с их пестротой и гомоном, но то, что открылось сейчас перед удивленным его взором, не шло в сравнение ни с одним из них. Тысячи и тысячи птиц кувыркались, ныряли, взлетали и садились на не тревожимую и малой волной воду. Птицы кричали, били крыльями, играли и дрались, утверждая право на жизнь в птичьем царстве.

По берегу бегали юркие кулички, суетились, поты- кивая остренькими, как шильца, клювиками в желтый песок, чуть дальше, по малой воде, шныряли серые чирки, а еще дальше сидела кряковая утка. За кряквой и вовсе неторопливо сгибали длинные шеи, трубно покрикивали, неспешно расправляли крылья навстречу солнцу тяжелые гуси и еще более тяжелые царственные лебеди.

Ватага вышла на берег и остановилась. Мужики оторопело смотрели на невиданное скопление птицы.

— Расскажешь кому,— сказал один из ватажников,— не поверят. Ей-ей, не поверят.

Птица не замечала людей. Вышедшие на берег бородатые, одетые в рванье, с распухшими от укусов комарья и мошки лицами существа были для нее, наверное, тем же, что и деревья и кустарники, обступившие озеро. Юркие кулички, правда, чуть отбежали в сторону, но они отбежали бы так же, повались на песчаный берег подмытое водой дерево. Все птицы Аляски, казалось, собрались здесь, и озеро расцветилось множеством разнообразных красок. Это было торжество не потревоженной человеком жизни.

Бочаров велел разбивать лагерь. Но случилось неожиданное.

Емельян, собиравший валежник, вдруг вскрикнул и схватился за плечо. К нему подбежали. Бочаров увидел, что Емельян, шатаясь, повернулся лицом к ватажникам и упал. Бочаров, еще не понимая, что произошло, кинулся к склонившимся над раненым мужикам и тут разглядел: под ключицей, глубоко уйдя в тело, сидела стрела с тремя черными вороньими перьями на конце.

Бочаров встал на колени, достал нож.

— Ну,— сказал,— терпи, Емельян.

Мужик и охнуть не успел, как капитан твердой рукой сунул нож в рану и выхватил стрелу. Тело Емельяна содрогнулось. На рану наложили траву, туго стянули плечо тряпкой. Емельян зубами заскрипел.

— Кость не задело,— успокоил его Бочаров,— затянет.— Поднялся с колен и, еще раз глянув на стрелу» сказал: — Уходить надо, и немедля. Живее, мужики, живее! Торопитесь.

Индейская стрела с тремя черными вороньими перьями означала: «Прочь с нашей земли!» Знак этот известен был Бочарову по прежним походам. И он понимал, что вымотавшаяся за долгую дорогу ватага не сможет защитить себя, коль нападут индейцы.

Собирались спешно. Через малое время ватага, так и не передохнув, ушла в лес. Емельян вырезал дубину без малого в лошадиную ногу и, чертыхаясь, ковылял в голове ватаги. Бочаров шел, не выпуская ружья из рук. Глаза капитана настороженно шарили по густому лесу, слух был напряжен, улавливая каждый звук. Он знал, как трудно запутать, сбить со следа в лесу индейцев, но все же хотел уйти от преследования. Опасно идти, если за тобой из чащобы следят враждебные глаза, а пальцы неведомого недруга лежат на тетиве лука.

Поспешая, ватага прошла версты две, когда путь преградила неглубокая, но широкая река, громкозвучно катившая воды по каменистому ложу. Здесь, на берегу, Бочаров, взяв с собой троих ватажников, пошел вниз, а ватагу направил вверх по течению, оговорив, где они должны встретиться. Вслед торопливо уходящей ватаге строго повторил:

— Живо, живо, мужики! Нас только это и может спасти.

 Ватага ушла, гремя по камням. Капитан подождал, пока стихли шаги, и повел свою малую ватажку навстречу индейцам.

Сейчас Бочаров шел не спеша, тщательно скрадывая следы на замшелой, усыпанной толстым слоем хвои земле. Пройдя с полверсты, капитан остановился и подал рукой знак затаиться идущим за ним гуськом ватажникам. Сам, сделав еще несколько шагов, вступил в густой орешник и замер. Теперь, казалось, в лесу нет ни одного человека. Словно подтверждая это, из чащи выпорхнул к кусту, в котором спрятался Бочаров, молоденький петушок рябчика и, задорно топорща хвост, крикнул призывно. Завертелся, захлопотал на толстой орешине.

Капитан ждал.

Лес ровно и мерно гудел вершинами тревожимых ветром деревьев, и казалось, в этом непрерывном гуле нельзя отличить и выделить отдельные звуки, но капитан все же уловил тревожный цокот белки. Она прострекотала в стороне и смолкла. Бочаров, насторожившись, на мгновение выглянул из куста, и этого ему было достаточно, чтобы приметить скользнувшую между деревьев тень. «Индейцы»,— понял он.

Прошла минута, другая.

Бочаров осторожной рукой пригнул ветку. Из орешника была видна тропа, по которой недавно прошла ватага. Капитан ждал, когда на нее выйдут индейцы. Иначе быть не могло. Они шли по следу, и тропа для них была единственным путеводителем. Бочаров не ошибся.

Прошла еще минута, и на тропу ступил первый индеец. Капитан видел его так отчетливо, что мог разглядеть татуировку на лице. Индеец остановился, и тотчас из-за толстого ствола сосны к нему подошел второй. Они обменялись жестами, и один из них, присев, внимательно оглядел тропу.

«Ежели их двое,— подумал капитан,— то мой план удастся вполне».

Индейцы медлили. Но вот тот, что разглядывал следы, выпрямился, и они неслышно, как это могут лесные охотники, пошли по тропе. Капитан затаил дыхание, в голове пронеслось: «Как там мужики схоронились?» Он молил бога, чтобы мужики не выдали себя неловким движением или звуком.

Индейцы прошли мимо орешника, и капитан теперь смотрел им в спину. Ничего не стоило двумя выстрелами уложить их на тропе, и ватага легко бы ушла от преследования, но капитан не сделал этого. Он даже не поднял ружья.

Индейцы уходили дальше и дальше, и теперь капитан видел только их силуэты, мелькавшие за стволами деревьев. Но вот исчезли и они. Бочаров выждал еще, зная, как развит слух у лесных охотников, которые и на большом расстоянии могли услышать и треск сучка, и пение птицы, и шаг неосторожно зацепившего за ветку зверя. Наконец капитан решил, что индейцы ушли достаточно далеко, и подал знак мужикам следовать за ним.

Бочаров вышел из-за орешника и чуть не бегом устремился в сторону от тропы. Лес сдерживал шаг. Густой кустарник преграждал дорогу, сучья деревьев цеплялись за одежду, мошка забивала нос, рот, слепила глаза. В лесу было душно и влажно, и уже через малое время одежда стала липнуть к телу, лицо облило потом, но капитан, однако, все поспешал подальше уйти от тропы, пока индейцы не достигли реки. Едва не упав в яму — след вырванного бурей дерева,— капитан остановился. Припал спиной к стволу сосны. Ребра ходили, словно у запаленной лошади. «Да, дорого стала мне зима,— подумал он,— раньше-то с эстоль пробежав, не задохнулся бы. А теперь вот — еле пыхаю».

Подошли мужики. Капитан, унимая сбившееся дыхание, сказал:

— Шумните, шумните.— Кивнул головой: — вона лесина. По стволу ударьте.

Мужик поднял сухую лесину, взглянув вопросительно на Бочарова.

— Давай,— сказал тот,— бей покрепче.

Мужик размахнулся и ударил в ствол. И сразу же над лесом взметнулись голоса невидимых до того птиц. С сосны, в которую ударил ватажник, сорвалась с за- полошным криком кедровка, чуть в стороне застрекотала, затрещала сорока и громко заорала ворона. Голоса пошли гулять меж деревьев, извещая всех и каждого, что в лесу объявились шумные, беспокойные гости.

Бочаров с минуту слушал тревожные голоса лесного народца и, откачнувшись от ствола, сказал:

— Ну, дай бог ноги. Теперь мы в догонялки с индейцами играть будем.— Улыбнулся невесело, не в силах унять одышку,-

Капитан задумал увести индейцев за собой и тем .самым дать ватаге уйти от преследования. Он знал, что лесные охотники услышали тревожные птичьи голоса и сейчас спешат вниз по реке, считая, что птицу вспугнула ватага.

* * *

Паруса в море увидел глазастый Кильсей. За рябью волн вдруг помнилось ему белое. Кильсей отбросил со лба волосы, глянул пристальнее. От глаз к вискам в черной от загара коже прорезались морщины. В сини волн отчетливо выказался белый клин. Кильсей всадил топор в бревно, ступил повыше на срубе, потянувшись всем телом к морю. «Никак, судно?» — подумал несмело.

— Ты что, Кильсей? — удивленно спросил работавший рядом мужик.— Аль увидел чего?

— Постой,— досадливо отмахнулся Кильсей,— постой.

Голос выдал волнение.

Паруса выплыли из-за горизонта и засветились в лучах поднимавшегося солнца. По всему берегу полетело:

— Паруса! Паруса! Мужики, паруса!

Ватажники побросали работу. Головы повернулись к морю. Радостно распахнулись глаза.

Баранов с мужиками, размеряя место под головную башню крепостцы, ковырялся в глубокой яме и голосов не услышал, но прибежал Кильсей и крикнул еще издалека:

— Паруса, Александр Андреевич, паруса на море!

Срываясь каблуками ботфортов с краев ямы, Баранов выскочил наверх.

Судно не ждали. «Почему, откуда судно?» Баранов метнулся взором по морю.

— Да вон, вон,— нетерпеливо подсказал Кильсей и ткнул рукой,— правее взгляни.

Корабль шел к острову полным ходом.

Увидев его, Баранов увидел и то, что по всему берегу к причалу бежали мужики. Кубарем слетали со срубов недостроенных изб, прыгали через нарытые тут и там ямы. Великой радостью было судно с Большой земли. Баранов, увлеченный общим порывом, тоже было шагнул к берегу, но Кильсей его остановил. Вглядываясь в подходивший к острову корабль, он вдруг настороженно сказал:

— Флаг-то, флаг не наш. Испанцы это!

Флаг испанский разглядели теперь и мужики. Толпа ватажников отхлынула от причала.

Баранов, застегивая на камзоле пуговицы ставшими вдруг неловкими пальцами, коротко распорядился:

— Пушкарей собрать! Всем, у кого ружья, ко мне. Ах ты,— выругал себя,— раскорячился: радость! Как это сразу не понял — не время судну из Охотска прийти.— Крутнулся на каблуках к Кильсею: — Поторопи людей.

Кильсей опрометью бросился к пушкам.

Судно не успело войти в гавань, как все переменилось на берегу. То стучали топоры, визжали пилы, звонкими ударами по металлу сыпало из кузницы, летела земля, выбрасываемая лопатами из ям, но разом стихли топоры, унялись пилы, замолкла кузница, а из ям вдоль берега теперь выглядывали стволы ружей да головы ватажников, готовых при нужде открыть пальбу.

Иннокентий Карташев, иркутский пушкарь, в прошлом годе сбивший с пиратского корабля грот-мачту, держа в руках зажженный фитиль, глянул на Баранова. Александр Андреевич заметил: зубы у мужика оскалены, в глазах прыгают дерзкие чертики. Управитель махнул рукой. Иннокентий приложил фитиль к запалу, и пушка, подавшись назад и зарываясь сошниками лафета в землю, выбросила белый сноп дыма. Выстрел хлестко ударил в уши.

Баранов приложил подзорную трубу к глазу и увидел, что на «испанце» матросы побежали по вантам. В следующую минуту паруса упали, и судно, изменив курс и так и не войдя в гавань, прошло еще три, четыре кабельтовых вдоль берега и стало. С борта в море нырнул якорь. Сильные стекла подзорной трубы позволили Баранову разглядеть, как вскинулась вода от его удара.

— Вот так-то лучше,— удовлетворенно сказал стоящий рядом с Барановым Кильсей,— на якорь стали.

Александр Андреевич вдавил окуляр подзорной трубы в глазницу, стараясь получше разглядеть непонятное движение на палубе «испанца». Наконец увидел: на судне подали к борту и начали спускать на воду шлюпку.

Кильсей, и без трубы разобрав происходящее на «испанце», озабоченно повернулся к Баранову.

— К нам, видно, на переговоры, — глянув на управителя, добавил: — Александр Андреевич, ты бы камзол переодел. Весь в смолье. Вроде бы негоже так-то.

Баранов отнял трубу от глаза и впервые с того момента, как тревога подняла ватагу, улыбнулся:

— Ничего,— сказал,— ничего. Пущай видят, что мы в работе. Это, брат, никаким переговорам не мешало. Вот ежели бы они за бездельем нас застали — то другое.

Шлюпку спустили на воду, в нее спрыгнуло несколько человек, и на солнце вспыхнули поднятые весла. Набирая скорость, шлюпка пошла к берегу.

Баранов оглядел берег. Вдоль гавани черными провалами обозначались ямы, тянулись к небу срубы подведенных под крышу изб, а главное, поднимаясь уступами, явно выказывали себя форты будущей крепостцы. Все это вместе отчетливо выдавало широко и крепко строимый город. Улицы даже обозначились, входные ворота, дорога к причалу. Нет, не зимовье это было с вросшей в землю кривой избенкой, не случайное поселение, поднятое абы только голову от непогоды спрятать, ни временное жилье, когда хозяева воткнут палку да навалят на нее шалаш, а сколько он простоит — о том и заботы ни у кого нет, но надолго, а может и навсегда строимый оплот российский на дальнем острову. Он откашлялся солидно, глянул на Киль- сея, сказал:

— Ты тоже прибодрись! Орлом, орлом выглядывай. Чего сутулишься? Ты за державу выступаешь. Понял? — и руку кверху вскинул, потряс ею, словно вздымая великое.— За державу!

Иннокентий Карташев, услышав слова о державе, озабоченно спросил:

— Александр Андреевич, а может, еще раз,— и показал дымящим фитилем на пушку,— для острастки?

— Не балуй,— серьезно ответил Баранов.

Шлюпка подходила к берегу, и уже можно было

разглядеть, что на кормовой банке сидят двое в мундирах. Под лучами солнца на одном из сидящих вспыхнули слепящими искрами раззолоченные пуговицы мундира.

— Капитан небось,— предположил Кильсей.

Шлюпка ткнулась в берег. Из нее ловко выскочили

два матроса, подтянули повыше на гальку. Затем полез через борт тот, кого Кильсей принял за капитана. За ним торопился второй. Баранов чуть тронулся с места и остановился.

Двое на берегу огляделись и пошагали прямо к управителю.

Вперед выступил второй, державшийся в шаге за плечом капитана (Кильсей оказался прав, форсун с золочеными пуговицами и в шляпе с яркими перьями оказался-таки капитаном).

— Мы счастливы приветствовать,— сказал он по-русски, с каким-то странным акцентом,— российских людей. Я серб, служу на испанском судне. Вы понимаете мой язык?

— И мы приветствуем испанских мореходов,— ответил на то Баранов,— а язык твой изряден. Понять можно.— Кивнул приветливо сербу.

Тот радостно заулыбался. Капитан же внимательно и настороженно оглядывал берег, и широкие брови его удивленно ползли кверху. Наконец он повернулся к толмачу и быстро сказал несколько фраз. Серб перевел:

— Русские широко строятся, не думают ли они заложить здесь город? Сей край суров и для жительства непригоден.

— Почему же,— ответил Баранов,— непригоден для жительства? Мы и рожь, и овощи на Кадьяке выращиваем. Урожаи, не в пример другим землям, здесь весьма хороши.

Капитан показал рукой на поднимающийся форт:

— Это будущая крепостца? От кого русские собираются обороняться?

— От пиратов,— ответил Баранов,— которые посягают на владения Российской державы.

Капитан с неудовольствием взглянул в лицо Баранову, но тут же отвел глаза и, глядя под ноги управителю, сказал:

— Известно ли господину, что американские земли — владения короны Испанской?

— Капитан, вероятно, неправильно выразился,— сказал Баранов, сдерживая голос. У Александра Андреевича вспухла жила на шее.— Земля, на которой мы стоим, так же как и близлежащие земли по американскому побережью, открыты и освоены русскими мореходами, обозначены российскими державными знаками и, безусловно, владения державы Российской.

Серб, выслушав Баранова, извинительно улыбнулся, сказал:

— Я всем сердцем сочувствую славянским братьям, однако мой капитан не разделяет этих чувств. Я думаю, как перевести ему ваши слова.

Баранов, смягчившись, взглянул в лицо сербу, сказал:

— Благодарствую за добрые чувства, но что касаемо моих слов — перевести их должно, как сказано.— Голос его стал жестче.— Это владения Российской державы. Мы стоим здесь и стоять будем крепко.

Серб замешкался, но начал переводить. Капитан слушал, опустив голову.

Затягивающееся молчание говорило, что разговор надо заканчивать. Капитан сам нашел выход из неловкого положения. По лицу его было понятно, что он, вероятно немало повидавший и людей, и земель, сейчас оценил непреклонную твердость стоящего перед ним русского, сказав себе: «Не смутить, не испугать его я не смогу».

— Если русский господин позволит,— сказал капитан, меняя тон на дружеский,— мы бы попросили разрешения подобрать здесь добрую мачтовую сосну.— И пояснил: — В недавней буре на судне пострадал грот.

Мачту испанцам соорудили через самое малое время и в тот же день помогли поставить. Александр Андреевич послал на судно знающих мужиков, и они без промедления сделали свое.

Судно уходило от острова. По вантам побежали матросы, уползла в клюз якорная цепь, поднялись паруса.

— Ну, что скажешь? — спросил Баранов Кильсея.

Кильсей помолчал, глядя на поднимавшее паруса судно, затем ответил:

— А то и скажу, Андреевич, что миром встречаться лучше, чем ядрами баловать.

Баранов кивнул.

— То верно,— сказал. И, обернувшись вполоборота, с удовольствием оглядел поднимающиеся в гору будущий город и крепостцу.

Ватажники, ставившие мачту на «испанце», позже рассказали, что все время, пока они с гротом занимались, капитан неподвижно стоял у борта и глаза его были устремлены на берег. Потом капитан подозвал офицеров судна и, указывая на берег, сказал что-то и тотчас ушел в каюту.

— Нужно думать,— пояснил старый ватажник,— сказал он им: смотрите-де, как дикую землю русские обиходили. Учитесь! — Покивал головой слушавшим его ватажникам,— Больно лицо у капитана было серьезное. Видать, на своих крепко осерчал.

Баранов выслушал рассказ, рассмеялся и с сомнением сказал:

— Пущай будет так.

* * *

Голиков нежданно-негаданно нагрянул в Охотск. Наталья Алексеевна увидела из окна подкативший к дому возок и, только когда седок вовсе из возка выпростался, узнала: Иван Ларионович! Изумилась крайне. Накинула платок на неприбранные волосы, выскочила на крыльцо.

Голиков вяло улыбнулся хозяйке.

Григорий Иванович был в порту. За ним послали человека. Голиков поторопил:

— Одна нога здесь, другая там.

Сел к столу, хмурясь, взял чашку с чаем, но сделал глоток, другой и о чае забыл, задумался.

Глядя на него, Наталья Алексеевна бабьим чутьем поняла: «Приехал купец с плохими вестями».

— Иван Ларионович, Иван Ларионович,— позвала.

Голиков взглянул на нее, как проснувшись, удивленными глазами.

— Да... да,— отпил из чашки, сказал: — Чай у тебя, Наталья, холодноват.

Наталья Алексеевна подлила из самовара. Но Иван Ларионович в другой раз отпил глоток и опять забыл о чашке. Не до чая, видать, ему было, ждал Шелихова.

— Да в чем дело, Иван Ларионович? — допытывалась Наталья Алексеевна, но он только поглядывал на нее, ничего не объясняя. Однако сказал:

— Не бабье это дело, Наталья.

Посланный в порт человек нашел Григория Ивановича на причале. Сунулся к нему, но только рот успел открыть — я-де от Натальи, мол, Алексеевны,— Шелихов прервал:

— Подожди,— и взбежал по шаткому трапу на стоящий у стенки галиот. Мужичонка, теребя в руках шапку и хлопая глазами, остался на причале.

Галиот третий день стоял в порту, но то одно, то другое мешало отплытию, а теперь обнаружилась течь в трюме. Так бывает: коли не заладится, то и в большом, и в малом черт палки в колеса сует.

Мужик ждал Шелихова больше часа. Наконец Григорий Иванович сошел с трапа и увидел посланца Натальи Алексеевны. И хотя был зол и раздражен крайне — течь таки случилась,— спросил:

— Ну, что там?

— Иван Ларионович Голиков приехал.

— Что? — наклонился Шелихов от неожиданности.— Голиков?

— С утра в доме сидит. За тобой, хозяин, послали.

Шелихов настолько поражен был вестью, что взял мужика за плечи, тряхнул, спросил:

— Ты что, пьян?

— Наталья Алексеевна послала, — забормотал тот,— наказала звать срочно.

Шелихов отпустил мужика, и, как у Натальи, недоброе предчувствие кольнуло ему в душу. Он постоял мгновение молча, повернулся к спускавшемуся по трапу капитану галиота, сказал коротко:

— Разгружайте судно.

Тот хотел было возразить, но Шелихов, размахивая руками, уже шагал по гнилым доскам причала. Капитан посмотрел вслед, пожал плечами и вновь полез на галиот. На палубе загремел его голос:

— Открывай трюмы. Все на разгрузку!

Так начался день, который позже много раз вспоминал Шелихов.

Голиков встретил Григория Ивановича без улыбки. Поднялся из-за стола, протянул руку. Рука была словно неживая, и недоброе чувство вновь всколыхнулось в Шелихове.

— Садись, садись,— сказал Голиков,— рассказывай, как у тебя? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Я вот вести недобрые привез, ты уж старика прости, что сразу с такого начинаю.

Шелихов подвинул стул, сел.

Голиков по привычке ухватился костистой рукой за подбородок, помял его, сказал:

— Слухом верным пользуюсь, что Лебедев-Ласточкин, Иван Андреевич дорогой, суда на Алеуты послал и ватаги его вовсю на островах орудуют.

— Как послал? — воскликнул Шелихов. Показал за спину пальцем.— Вон, у причалов, стоят два лебедевских галиота. И оба без такелажа.— Усмехнулся: — Шутишь, Иван Ларионович?

— То пущай стоят,— возразил Голиков,— он суда из Петропавловска послал. У московских купцов Собакиных фрахт взял и послал.

— Болтовня,— все еще не верил Шелихов.

— Нет, Гриша, не болтовня. Меха в Иркутск пришли. Свежие, сырые еще. Сам видел.

— Да такого быть не может!

— Может, может,— покачал головой Голиков.— На Алеуты нам теперь и шагу ступить не позволят.

Шелихов грудью уперся в стол, подавшись к Ивану Ларионовичу:

— А векселя? Векселя-то его у тебя?

Голиков разгладил морщинку на скатерти, переставил недопитую чашку чая и только после того поднял глаза на Григория Ивановича.

— Векселя? — переспросил. Хмыкнул неопределенно и сказал, как ударил:— Векселя он выкупил. И знаешь, кто оплатил их?

У Григория Ивановича плечи поднялись.

— Так вот что скажу тебе,— продолжил Голиков.— Капитан Охотского порта Кох Готлиб Иванович. А в часть покрытия векселей пошли твои долги за хлеб, что ты в прошлом годе на новые земли послал, задолжавшись здесь, в Охотске, по его оплате.

— Кох? — удивился Шелихов.— Кох? Да он все время мне кланяется, добивается, чем помочь может!

— Ну, Гриша,— ответил на то Голиков,— удивляешь меня. Коху поклониться, что плюнуть. Чем он ниже кланяется, тем больше оглядывайся.— И, глянув с больной, нехорошей улыбкой на Шелихова, спросил: — Все уразумел?

Шелихов молчал.

— Нет, вижу,— сказал Иван Ларионович,— не все ты понял. Здесь не молчать, кричать надо. Кричать! На какие шиши, скажи мне, мил друг, людей будешь посылать на новые земли? На какие шиши хлеб им дашь? Чем расплачиваться будешь за. галиоты? А?

Голиков ворот распахнул, словно ему жарко стало. Дышал с хрипом, весть-то, видать, надсадила его.

Шелихов взглянул в глаза Ивану Ларионовичу, и ему без слов стало ясно, что еще не все сказал главный компаньон. Есть новости и пострашней.

* * *

Бочаров уходил от индейцев, как уходит раненый зверь от охотника. К середине дня капитану стало ясно, насколько трудную игру он затеял. Да, зима не прошла для Бочарова бесследно и сил ему не хватало идти так, чтобы индейцы оставались на расстоянии, которое позволило бы спутать следы и окончательно оторваться от погони. Индейцы шли за ним вплотную, и он, словно волк, чувствующий дыхание наседающей своры, все время ощущал преследователей.

Солнце стояло высоко, когда, миновав густой сосняк, капитан с мужиками вышли к ручью. Они поднялись вверх по течению, резко свернули в лес и, обходом, вновь вернулись на то место, где недавно, сбивая след, вошли в воду. Здесь, в кустах талины, они укрылись, ожидая прохода индейцев. Бочаров хотел наверное знать, какое расстояние отделяет их от преследователей, надеясь все же спутать след и уйти к ватаге.

Бочаров тяжело опустился на траву, чуть раздвинул перед собой ветви упругой талины и с надеждой подумал: «Отдохнем с часок. Будет полегче». Еще не успев отвести руку, придерживающую гибкие ветви, увидел: на берег ручья вышел индеец. Он стоял так близко, что капитан сумел разглядеть: ни тени усталости не было ни в лице индейца, ни в фигуре. Оглядел траву на спадавших к каменистому ложу ручья пологих склонах, и, видимо, сообразив что-то, он приложил к губам сложенные раковиной ладони. Резкий, выдыхом, кашель лосихи, подзывающей детеныша, полетел над лесом: «Кху, кху, кху!»

Опустив ладони, индеец прислушался. Бочаров разглядел, как поднялись у него плечи.

«Уа, у-а«а,— долетел снизу ручья голос плачущего лосенка.— У-а-а-а...»

Не мешкая больше, индеец быстро пошел вверх по течению. Из-под ног взлетали брызги, вспыхивая разноцветной радугой в косых лучах солнца.

Бочаров провожал его взглядом, пока тот не скрылся за поворотом ручья. Теперь капитан знал: их отделяет от преследователей только час ходьбы. Один час. Слишком мало, чтобы отдохнуть и надежно запутать следы. Однако он понимал и то, что, каких бы это ни стоило сил, надо встать и, несмотря на усталость, идти быстрей, чем они шли прежде... Только тогда к сумеркам они могли иметь в запасе необходимое время, которое позволило бы уйти от погони.

Бочаров повернулся к лежащим в кустах ватажникам. Те поднялись и подошли к нему.

— Ну, мужики,— сказал капитан,— видели — каков? Свеженький, будто и не бегал по лесу.

— Да,— ответил бородатый устюжанин, которого Бочаров приметил, когда они лямкой вели байдары, и устюжанин, не в пример другим, тянул за троих.— Видать, ходок.

— То-то,— сказал Бочаров,— нам сейчас хоть в узел завяжись, а идти надо.

— Чего уж,— сказал устюжанин,— пошли.

Бочаров, в другой раз прикидывая, на что способен в ходке каждый из ватажников, обвел глазами мужиков. Молодой парень, стоявший за плечами устюжанина, нехорошо морщась, поправил на плече ремень ружья. Третий, видать, желая поддержать устюжанина, повторил за ним:

— Пошли, пошли.

Тогда и молодой сказал:

— Пошли.

И опять поправил ремень. И это дважды отмеченное Бочаровым движение, и то, как странно сморщился молодой, капитану не понравились. Он хотел было сказать, что о ружье надо забыть, но не сказал. Бочаров понимал, что основные трудности впереди, и не желал, чтобы и малое несогласие между ними занимало и его и их мысли, отнимая частицы сил.

Бочаров повернулся и зашагал от ручья.

Капитан шел, ступая расчетливо и экономно, следя за дыханием и не делая ни единого движения, которое бы сбило с наладившегося хода. Так же внимательно, как он следил за собой, капитан приглядывался к ватажникам, зная, что если даже один не выдержит заданной гонки, вся их затея пойдет прахом.

Мужики, однако, шли хорошо.

Они прошагали верст пять, будто обретя новые силы. Бочаров вел ватажников по лесу петлями, возвращаясь и возвращаясь на свой след, с тем чтобы и преследователи также шли петлями, приходя каждый раз после нового круга на старую тропу. Наконец ватажники вышли к распадку, протянувшемуся меж невысоких сопок, пологие склоны которых заросли чащобным лесом. Лес этот, видимо, не раз горел и, поднимаясь по гари, был особенно густ. Глядя на чащобную заросль, капитан решил перейти через сопку и, прибавив в ходе, вернуться к тому ручью, у которого они увидели индейца, трубившего лосихой. Бочаров рассчитал так: ежели они успеют к ручью к тому времени, когда туда же выйдут индейцы, у них наконец-то за плечами будет достаточно верст путаного хода по чащобе, чтобы соединиться с основной частью ватаги.

Бочаров оглянулся на мужиков и полез на сопку, спотыкаясь о корни поваленных деревьев. За плечами надсадно дышал молодой ватажник. Бочаров время от времени оборачивался подбодрить его:

— Ничего, ничего!

Парень хрипел. Коротким «ничего, ничего» капитан, как веревкой, тащил его за собой, боясь, что парень сядет под дерево и, раскинув руки, скажет: «Все, я больше не могу». Но парень шел.

Наконец за кустами блеснул ручей. Парень упал в траву. Бочаров, выбрав удобное для наблюдения место, опустился на землю. Рядом прилегли мужики. Сознание того, что они дошли, было для Бочарова сейчас лучшим отдыхом, и он никак не ожидал, что придется пережить еще одно испытание.

Индеец появился у ручья, словно выпрыгнул из лесной чащи или будто бы лес вытолкнул его жесткими ветвями. Увидев лесного охотника, Бочаров оглянулся на мужиков, чтобы предупредить неосторожное движение, и замер от неожиданности. Молодой ватажник, которого он чуть ли не на плечах дотащил до ручья, поднял ружье, метясь в индейца. Бочаров понял: ему не успеть подползти и задержать руку у курка. Что произошло с молодым ватажником — сказать было трудно. Скорее всего, это был тот случай, когда человек, устав до изнеможения, теряет волю и уже не управляет своими поступками. Бочаров видел, как ствол ружья поднимался над травой... И тут из-за куста талины упал камнем на молодого ватажника устюжанин. Придавил к земле. Бочаров услышал горловой, задушенный шепот.

— Дура, дура... Вот дура...

Два тесно сплетенных тела замерли.

Бочаров повернулся к ручью. Индеец стоял на том месте, где ватажники лежали в средине дня, рассматривал их следы. Не подав сигнала сородичам, индеец нырнул в кустарник. Качнувшиеся ветви указали направление его движения. Он шел к распадку. Теперь Бочаров был уверен: время оторваться от погони и соединиться с ватагой у них есть.

Уйдя от преследования индейцев, сохранив людей и лодьи, капитан Бочаров перешел через Аляскинский полуостров. Ватага его вышла к Кенайскому проливу и добыла шкуры, дабы, обтянув заново лодьи, идти на Кадьяк.

* * *

Баранов, после того как в Чиннакском заливе побывал испанский непрошеный гость, и минуту, потерянную на строительстве крепостцы, считал прожитой попусту. Так и говорил:

— Промешкал, выполни урок хотя бы и ночью. Неча спать. Ты, считай, выспался в минуту потерянную.

И не щадил никого. Бывало, вскинет глаза, посмотрит жестко, и станет ясно: не спустит, делай, как сказано.

Ватага ставила палисады с бойницами, раскаты окладывала дерном, возводила башни и засыпала их доверху землей. На земляных работах мужики выматывались не меньше, чем на путине. Железа требовалось теперь в два раза больше. Кузница гремела, почитай, без перерыва. Горны не тушили. Кузнецы приткнутся где ни есть поспать и опять за молоты. То же и с лесом. Но к этому делу Александр Андреевич пристроил коняг. Поначалу пилы им представлялись страшным зубастым зверьем: визгливым, гибким и непременно коварным. Управитель неведомо как переборол в них страх, и теперь коняги с охотой разваливали лесины на плахи. Вроде игры это стало у них, и коняги, выхваляясь один перед другим, пилили с азартом.

Как-то Баранов, забравшись с Кильсеем на только что засыпанную землей башню, ткнул пальцем вниз:

— Глянь!

Кильсей оборотился и увидел, как коняжский хасхак, стоя на высоких козлах, махал пилой. В работе ему, видать, стало жарко, и он, скинув меховую одежду, по пояс голый, облитый потом, уже не пилил, но играл длинным гибким лезвием, разваливавшим желто-медную лесину. Мощный торс хасхака сгибался и разгибался, и, хотя Баранов с Кильсеем глядели на хасхака с верха башни, видно было, что каждый мускул пильщика участвовал в работе, проступая под кожей тугими узлами, свободно перекатываясь, гибко и весело напрягаясь в размеренных, умелых движениях.

У Баранова лицо вспыхнуло румянцем от удовольствия.

— Хорош,— сказал он,— а говорили, коняги не умеют с пилой. Все они умеют.

И на валке леса лучше коняг не было умельцев. Коняг, только подходя к лесине, уже знал, как подступиться. Одним взглядом определял, куда наклонен ствол, как в нем сучки проросли, куда ударить топором и как ляжет подрубленное дерево. Валили лес они без замахов богатырских, как лесоруб за плечо закидывает топор и бьет в лесину наотмашь, далеко разбрасывая щепу. Нет, коняг силу попусту не тратил, рубил короткими, сильными ударами, лезвие шло в ствол под углом, зло вгрызаясь в древесную мякоть и отваливая щепу тут же, под ствол. Глядишь, вроде бы только подошел лесоруб к могучему дереву, а оно уже лежит на захвоенной земле, и смола закипает на ровном, словно пилой сделанном срезе.

Баранов не уставал хвалить коняг, да и они в нем души не чаяли. Но как ни споро шла работа, управитель гнал и гнал ватажников.

Кильсей, сидя ввечеру в землянке Баранова, сказал на то:

— Андреевич, ты так и себя загонишь, и людей замордуешь.— Взглянул осуждающе.

Баранов вскочил из-за стола, метнулся по тесной землянке, но опять сел, подвинул фонарь и, припустив фитиль, вгляделся в лицо Кильсея. Спросил:

— Ты капитана видел? А уразумел, почему он стройку рассматривал? Слова его помнишь, что-де земли американские Испанской короне принадлежат?

— Помню, как не помнить,— ответил Кильсей, качнувшись на лавке.

— То-то,— заторопился управитель,— то-то...— Выставил палец, помотал им. И в третий раз сказал, не находя сгоряча другого слова: — То-то!

И, вдруг замолчав, опустил голову.

Так просидел он минуту или две.

Кильсей ждал.

Баранов, уперев взор в щелястую крышку стола, за короткие эти минуты мысленно прошел по всей своей жизни. Перебрал день за днем и пожалел, что мало, очень мало — почитай, и вовсе не было — деньков, которые ушли у него на учение. Отец поводил недолго пальцем по книге, выговаривая с натугой: «Аз, буки, веди»... Потом сосед-дьячок (мать свела ему кабанчика) цифирь показал и заставил псалтырь затвердить, да сам позже, урывками, кое над чем посидел. И все. Какое уж здесь с инородцами разговоры о землях вести? Однако, нет! Баранов кулаком по столу стукнул, так что Кильсей от неожиданности вздрогнул.

— Не шибко грамоте учили меня,— сказал Баранов,— но все одно вижу: капитан испанский на землю, на которой сидим, смотрел, что на лакомый кусок, и проглотил бы его разом, не укрепись мы здесь, не вгрызись фортами самой этой крепостцы. Неужто ты этого не уразумел?

Глаза у Баранова побелели.

Вот ведь как оно получалось. На краю русской земли сидели два мужика, и им бы, по их нелегкому положению, о животе своем беспокойство проявить, помыслить, как живу остаться, не сгинуть безвестно в дальних краях, но нет — они о государственных делах разговор вели. Да еще какой разговор: Баранов-то в стол кулаком саданул, глазами побелел. Знать, державный интерес за живое его когтил. Откуда бы, казалось, такое? Что им держава? Да и видит ли она их? Эко, взгляни, расстояние какое через океан, и все волны, волны, облака... Углядеть никакой возможности. А он кулаком по столу...

 Издревле ломали, гнули Россию черные нашествия. Горела земля, гибли люди, рушились города. И русский человек в пламени набегов в кровь впитал и с кровью сыну, внуку передал: жить будешь, доколе стоит твоя земля. Мужик говорит: «Как мир, так и я». И его же слова: «На миру и смерть красна». Он на миру спляшет, в последнем отчаянии ворот на себе разорвет, покрасуется на миру и голову за него сложит. А мир — Россия. Вот оттого-то и кулаком по столу...

Баранов, повстречавшись с испанским капитаном, разглядел наперед, как жизнь на новых землях будет складываться и чего сулят им встречи с такими вот капитанами. Видел он, видел прищуренный глаз капитанский, жестко сжатые губы, пальцы, играющие на эфесе шпаги, и мысли его достиг.

— Он нас, Кильсей, живьем съест,— сказал управитель,— выкажи мы хотя бы и в малом слабину.

— Да-а-а,— протянул Кильсей, подумав,— похоже.

— Не похоже, а точно,— отрезал Баранов,— оттого я и жму изо всех сил. К осени непременно надо, чтобы крепостца стояла и городок был. Хоть в лепешку разбейся.

На том разговор они закончили, и Кильсей с того вечера погнал на строительстве, как и управитель, а может, и круче. В ум вошло мужику, что слабина в их деле горем может оборотиться.

Наутро начали копать тайный ход к заливу. Мужиков для такого дела выбрали надежных, но и при этом Баранов не вылазил из темного, сырого подземного хода. Работу вели при факелах, задыхаясь от дыма; чад разъедал глаза.

На третий день, спустившись в тайных ход, Александр Андреевич услышал разговор ватажников. Они не видели управителя за кривым, как колено водосточной трубы, поворотом.

— Ну, попали мы черту в зубы,— сказал первый голос.

Баранов не стал бы ждать продолжения разговора, не в его это было правилах, но у поворота, при свете факела, увидел — стойка крепления треснула, и управитель остановился, прикидывая, как ее поправить.

— Намаешься,— продолжил голос,— все одно что на барщине. А на кой хрен в этом ходе горбы ломать?

Мужик закашлялся трудно, надсадно. Чувствовалось — кашель раздирал грудь.

Баранов, подняв факел, хотел было вышагнуть из- за поворота, и тут второй голос — басистый, крутой — возразил закашлявшемуся мужику:

— Зря ты, Никифор. Тебя не силой сюда звали. Да и ход роем мы своего бережения для... Чего жаловаться? А то, что трудно? Так оно, почитай, нет работы без труда. Шаньги сладкие с приятностью только жуют.

Баранов по голосу узнал говорившего. Был это густобровый, с жесткой, что проволока, черной бородой иркутянин. «Хорошо говорит,— подумал управитель,— лучше не скажешь».

Поднял факел, вышагнул из-за поворота и, будто не слыша разговора, озабоченно сказал:

— Крепь за углом треснула,— кивнул чернобородому,— добеги до Кильсея, леса хорошего сюда мигом.

— Выдюжит крепь,— возразил тот, но Баранов настоял:

— Нет, нет,— повторил,— тут лес надо надежный. Сбегай.— Взял лопату.— Я поворочаю за тебя.

Мужик перелез через наваленные горой неподъемные камни, нырнул в темноту.

Баранов укрепил в стене факел, повернулся к расчищавшему проход мужику, спросил:

— Кашляешь? Давно это у тебя?

Тот не ответил.

— Ты вот что... Вечером ко мне зайди. Настой дам травный, отмякнет в груди.

Мужик поднял лицо и посмотрел на Баранова, но управитель уже долбил лопатой в стену. Из-под лопаты сыпалась земля, и пыль заволакивала ход, пригашая свет факела. Пламя начало мигать, гаснуть. Баранов откачнулся от стены, опустил лопату.

— Нет,— сказал,— так негоже. С такой работой к берегу не пробиться. Задохнешься.

В глубине прохода, в темноте, послышались голоса. Баранов поставил лопату к стене, взялся за факел, высветил свод. Увидел: над головой клубилась пыль. Факел чуть не погас.

Из темноты выступил Кильсей. Спросил:

— Чего тут? Андреевич, дерево даем самое лучшее.

Баранов высвечивал свод. Лицо его в неверном свете выглядело сосредоточенным.

— Андреевич,— в другой раз позвал Кильсей.

— Постой,— ответил Баранов и, только опустив факел, сказал: — Плохо дело, так не пойдет.— Показал на груду камней: — Садись.

Присели, ожидая, что скажет управитель. Пыль спускалась со свода, хрустела на зубах, ложилась на лица.

— Надо колодцы пробивать,— сказал Баранов,— они дадут воздух. Дым, пыль вытягивать будут.

Чернобородый иркутянин задрал голову, посмотрел на свод.

— Это дело,— сказал,— как мы раньше не доглядели. Сподручней будет.

— Рухнет свод,— возразил Кильсей.

— Не рухнет,— неожиданно возразил мужик со слабой грудью,— в Знаменском монастыре, в Иркутске, так же вот ход тайный рыли, и через каждые двадцать сажень продушины пробивали. Ничего, держало.

Баранов поднялся на ноги.

— Решено,— сказал,— закончив ход, отдушины завалим.— Повернулся к мужику, сказавшему о Знаменском монастыре, похвалил: — Молодца, соображаешь. А то— барщина, барщина...

Мужик понял, что управитель слышал его разговор, но промолчал.

— А вечером зайди,— сказал ему Баранов,— непременно зайди. Дам траву, полегчает,— И оборотился к Кильсею: — Поставь пяток мужиков колодцы бить. Время не ждет.

Управитель вылез из тайного хода, обдернул разорванную о камни полу камзола, остановился, расставив ноги. Перед глазами, после подземельной темени, клубилась чернота, но отвалило ослепление, и взору открылся залив, во всей широте выказались строящиеся крепостца и город. Теперь вовсе отчетливо проступили будущие улицы, площадь, бастионы и форты. Увиделись причалы, и легко домыслить было стоящие у пристани галиоты, белые паруса шныряющих по заливу лодей. И Баранов увидел и паруса, и лодьи... Незаметно, исподволь, но он, купец каргопольский, поднял житье россиян на новых землях ступенью выше. Трехсвятительская крепостца, что ни говори, а игрушкой была в сравнении с разворачивающимся на берегу Чиннакского залива городком. Но даже не в размерах была суть. Здесь, в Чиннакском заливе, явственно обозначилось: за крепостцой и городком не купец, как за зимовьем, стоит, но держава. Баранов теперь был уверен: городок и крепостцу, которую вскоре назовут Павловской, к осени они построят.

...Никогда не было так ясно небо над Северо-Восточной компанией, никогда не поддувал так ветер в ее паруса, и — главное — не было у нее таких матросов, что ныне стояли на вантах и могли даже под шквалом вести судно по курсу. Однако в глубоком трюме скользящего по волнам галиота компании объявилась пробоина, о которой не знал пока Баранов, да и Шелихов.