Ясский мир был подписан. Турция признала присоединение Крыма к России и новую русско-турецкую границу по Днестру и Кубани. В Питербурхе победу отпраздновали с подлинным триумфом, и императрица, утомленная поздравлениями, отправилась в загородную резиденцию Саари-сойс.

Секретарь императрицы Безбородко в дружеской беседе с Александром Романовичем Воронцовым сказал:

— Положение на юге ныне не беспокоит государыню. Да оно и очевидно — основные вопросы здесь решены.

Личный секретарь императрицы был настроен благодушно.

— Я полагаю,— сказал он,— что некоторое время спустя государыня займется внутренними делами империи, и мы сделаем следующий шаг в развитии восточных начинаний в желаемом направлении. В нужное время я дам знак.

 Однако шли дни, но Безбородко вести не подавал.

К изумлению переселившегося в Саари-сойс двора, императрица после нескольких дней, отданных развлечениям и отдыху, обратилась к предмету неожиданному.

 Во время очередного доклада секретаря Екатерина задала вопрос, который сильно удивил и Безбородко, давно привыкшего ничему не удивляться.

— Сколько стоит говядина в Питербурхе? — спросила императрица.

 Безбородко неопределенно сложил губы. Он знал, сколько стоит говядина, но хотел предугадать следующий вопрос повелительницы, ему была хорошо известна ее слабость к парадоксам. Екатерина, желая слыть человеком, мыслящим оригинально, время от времени озадачивала свое окружение вопросами, которые ставили в тупик даже и людей, привыкших к придворным неожиданностям.

— Ну, ну, мой друг,— улыбнулась императрица личному секретарю.

Безбородко перебрал в голове возможное продолжение разговора и, не найдя ни малейшей связи между ценой на говядину и чем-либо из упоминавшегося в докладе, ответил:

— Копейка за фунт, ваше величество.

Императрица помолчала.

Безбородко, нагнув голову, ждал фейерверка, который бы еще раз подтвердил необычный образ мыслей самодержицы. Но Екатерина самым обыденным тоном осведомилась:

— А какова цена на говядину в Москве?

Тут уж Безбородко мысленно обозрел не только сегодняшний доклад, но и все последние дворцовые веяния. Этот экскурс определенно свидетельствовал: ничего общего не было между говядиной и всем происходящим при дворе, хотя бы и за минувшие полгода. Безбородко уяснил это твердо, прежде чем назвал цену говядины в Москве.

— Хорошо, мой друг,— сказала императрица, разглядывая, по своему обыкновению, лицо секретаря так, как ежели бы она видела его впервые. Затем распорядилась: — Завтра поутру сообщите мне изменение цены на говядину за последние два года в Питербурхе и Москве. Одновременно я хотела бы знать, по какой цене вывозится мясо из России нашим купечеством через Питербурхский и Архангельский порты.

Ежели бы дворцовый этикет позволял, то секретарь императрицы с удовольствием хлопнул бы сейчас кулаком по лбу. Но это было невозможно, он только мысленно выругал себя за недогадливость, и словами довольно замысловатыми. Чего-чего, а выражений крепких секретарь императрицы знал предостаточно.

В этот же день последовал долго ожидаемый сигнал президенту Коммерц-коллегии. Ввечеру граф Воронцов прибыл в Саари-сойс. В сумерках у подъезда царского дворца, где были отведены апартаменты секретарю императрицы, остановился хорошо известный Питербурху выезд графа. А через несколько минут солдат, стоявший на карауле у подъезда, увидел за окнами апартаментов Безбородко четкие силуэты гостя и хозяина. При свете свечей они, вероятно, что-то заинтересованно обсуждали, прогуливаясь против окон. Солдат отвернулся, отвлеченный звуком пастушьего рожка, нежно и тонко выпевавшего нехитрую песню.

Скрытой за газонами дорожкой пастух вел стадо из пяти коров, специально привезенных в Саари-сойс из Ганновера. И пастух, и удоистые коровы были прихотью императрицы. Она сказала как-то, что песня пастушьего рожка ее бодрит, и вот рожок запел у царского дворца. Впрочем, императрица не отказывалась и от молока, которое давали дорогие коровы. По утрам Екатерина позволяла себе каплю сливок к лично приготовленному крепчайшему кофе.

Стадо прошло, и солдат вновь оборотился к окнам.

Знакомые силуэты по-прежнему были видны за зеркальными стеклами.

Утром, во время доклада секретаря, перед императрицей объявился граф Воронцов. Екатерина сказалась удивленной. Безбородко, дабы еще более выявить показавшееся необходимым императрице удивление, подтвердил, что появление графа в Саари-сойс неожиданность.

— Однако,— сказал он, — неожиданность сия весьма кстати, так как никто иной лучше, чем граф Воронцов, не сможет дать объяснение о ценах на говядину в Москве и Питербурхе и их зависимости от вывоза говядины через российские порты.

Вперед выступил граф.

— Ваше величество,— сказал он,— Коммерц-коллегия взяла за правило ограничивать вывоз хлеба и мяса через упомянутые вами порты, как только цена на них возрастает на рынках обеих российских столиц. Это правило мы сделали обязательным, так как известна непомерная алчность некоторых людей, занимающихся торговым промыслом.

Один из присутствующих на аудиенции высоких придворных, недовольно покашливая, сказал:

— Любезный Александр Романович, позвольте...

Императрица оборотила к говорившему заинтересованное лицо. На губах самодержицы цвела приветливая улыбка. И хотя близкий вельможа знал, что улыбка царицы не всегда выражает ее подлинные чувства, он все же продолжал свою речь:

— Люди, занимающиеся торговым промыслом, истинные патриоты державы, любящие Россию.

Такая горячность вельможи объяснялась тем, что он сам участвовал в широком вывозе за море российского хлеба и мяса. И оттого, не сдержавшись, он повторил:

— Да, да... Любящие Россию.

И тут же был наказан. Улыбка сошла с лица императрицы. Выделяя каждую букву, Екатерина сказала:

— Я бы выразилась точнее: подобные лица любят не Россию, а себя в России.

Безбородко сцепил челюсти, чтобы не издать какого-либо звука. Он давно понял, что все предыдущее было лишь четко и продуманно разыгранным спектаклем, дабы сказать именно эту фразу и именно тому, кому она и была сказана.

Произнеся свои слова, императрица перевела взор на лежащую в ногах борзую. Секретарь сказал себе: «Спектакль окончен. Занавес упал».

Дальнейший его доклад был бесцветен.

Малое время спустя Безбородко сошелся с графом Воронцовым в своих апартаментах. И только здесь он дал волю чувствам. Смех его был громоподобен. Отсмеявшись и вытерев выступившие на глазах слезы, Безбородко вдруг по-малороссийски сказал:

— О, бисова душа! — Покрутил с восхищением головой.— О-о-о...— Взял графа за руку.— Императрица, играя в карты, по счетам отдает с аккуратностью. Мы для нее разыграли спектакль. Разыграли успешно.— Безбородко низко поклонился воображаемой самодержице, но тут же выпрямился и уже без шутки сказал утвердительно: — За это она нам с удовольствием заплатит.

Потирая руки, Безбородко оживленно прошелся по зале, весело ударяя каблуками в несравненной красоты дворцовый паркет. Крутнулся легко на месте, оборотился к Воронцову:

— Перво-наперво надо окончательно решить с экспедицией в Японию. Высочайшая подпись — я ручаюсь — гарантирована.— Далее,— продолжил он,— я полагаю, будет своевременным нижайше просить ее величество начертать личную записку иркутскому губернатору с поощрительным мнением относительно восточных начинаний.

— Это будет победой,— развел руками граф,— более чем победой.

Безбородко вскинул указательный палец со сверкающим на нем бриллиантом величиной в лесной орех:

— Так и будет, граф, так и будет!

Секретарь императрицы оказался прав. Он хорошо знал условия игры при дворе.

* * *

У Ивана Ларионовича Голикова не хватило духа разом вывалить компаньону все, с чем он приехал в Охотск. Маялся старик. Много лет связывало его с Шелиховым, много общих надежд было у них и — топором рубануть по-живому? Но разговор был не окончен, и как ни крути, а кончать его... Тут Голиков голову вскидывал, будто шею ему тугим ошейником перехватили, кряхтел надсадно.

По утрам Наталья Алексеевна слышала, как он шаркающей походкой подолгу ходил по комнате, шептал неразборчивое. По всему было видно: старик не в себе. Наталья Алексеевна спрашивала:

— Что, Иван Ларионович, может, нездоровится? Я велю баньку истопить.

Старик досадливо отмахивался. Был Голиков раздражителен, как никогда.

Три дня ездил он по Охотску с компаньоном без всякого интереса, пустыми глазами осматривая компанейские лабазы, верфь, готовые к отплытию галиоты. По палубам ходил, цепляясь за несуществующие сучки, вялыми руками листал судовые журналы, говорил с капитанами, но так, что и постороннему было видно: разговоры его тяготят. Капитаны смотрели с удивлением.

Григорий Иванович молчал. Беду нутром чувствовал, а торопить с разговором не решался. Что-то мешало ему, а может, страшно было ковырнуть-то? В первый день встречи наговорено было немало о долгах, о Лебедеве-Ласточкине, о Кохе. Еще и это не прожевал, и оно горечью жгучей стояло в горле. Возил компаньона по Охотску и прятал глаза от старика. За столом напротив не садился. А так — приткнется сбоку и в тарелку взор упрет.

Маета такая была обоим тягостна.

Прошла неделя. Старик как тяжелая оплетка связывал Шелихова по рукам и ногам. Дела не делались, и компанейский люд в недоумении пожимал плечами. Не знали, что и думать.

В один из этих дней Шелихов повстречался с капитаном порта Кохом. Тот приехал на причал по пустяковине какой-то, и после двух сказанных слов стало понятно, что единственная причина визита — желание взглянуть на Шелихова.

Кох повертелся у галиотов и, ничего дельного не сказав, сел в коляску, которая тут же тронулась.

Шелихов постоял минуту, другую, повернулся и долго разглядывал пустынный горизонт. Лицо его было таким, что капитан галиота, собиравшийся подойти с неотложным вопросом, почему-то подумав: дело терпит и неотложность его сомнительна, пошел прочь.

В тот вечер Шелихов закончил разговор с Иваном Ларионовичем.

— Говори,— сказал старику,— что маешься?

Голиков сидел у окна, к нему спиной и, не оборачиваясь, сказал:

— Из дела я выхожу, Гриша.

От этих простых и коротких слов воздух в комнате вдруг уплотнился и осязаемо прилил к лицу Шелихова. И не то что двинуться, вымолвить слово и то показалось трудно, словно для того требовалось огромными усилиями раздвинуть глыбы застывшего воздуха и только тогда в образовавшееся пространство вколотить голос.

Иван Ларионович медленно повернулся, но и сейчас Шелихов не увидел его лица, а разглядел лишь силуэт, вырисовывающийся на фоне гаснущей за окном, не к месту веселой рыжей зари.

И, почему-то с горечью подумав, что заря рыжая и веселая, Шелихов почувствовал в голове пустой и нехороший звон. Мыслей не было.

— Я понял это, Иван Ларионович,— сказал он.

— Как будешь жить дальше? — спросил Голиков.

И это слово «дальше» закувыркалось в сознании

Шелихова, все возвращаясь и возвращаясь, словно повторяемое эхом: дальше, дальше, дальше... «Почему дальше? — подумал он.— Что буду делать сейчас?» Но на этот вопрос он не ответил, а в мысль вошло другое: «Я всегда знал, что Иван Ларионович бросит новоземельское дело. Знал, но не хотел так думать». И воздух вдруг словно разредился, разлетелся легким ветерком, и комната наполнилась звуками. Григорий Иванович услышал звон с раздражением брошенной на стол Голиковым даренной царицей шпаги, звяканье почетной медали, катящейся по полу, шелест денежных купюр, отсчитываемых Голиковым на краю стола, звяк замка шкатулки компаньона. Звуки нарастали, ширились, заполняя комнату, и уже не от глыб застывшего было воздуха, но от множества неожиданно проснувшихся голосов в комнате стало трудно дышать. Звон, бренчание, шелест врывались в уши, глушили, ошеломляли.

— Хочешь знать, почему я выхожу из дела? — спросил Голиков.

— Нет,— коротко ответил Григорий Иванович.

Иван Ларионович двинулся от окна навстречу Шелихову.

— Я скажу,— начал он.

— Не надо,— возразил Григорий Иванович.

Голиков, как слепой, протянул руки к Григорию Ивановичу и, мелко перебирая ногами, приближался и приближался, повторяя:

— Скажу, скажу.

Голос Ивана Ларионовича, хриплый, с потайной, скрываемой болью, вдруг потерял богатства звуков:

— У меня две дочери, две дочери на выданье, приданое нужно... Мне в сыновьях не повезло... Да что я говорю? Сам знаешь: сын в дом, а дочь все вон! А тут еще Лебедев-Ласточкин Алеуты обобрал. Компании-то что останется? — Он тянул и тянул руки к Григорию Ивановичу.— Ты пойми, пойми!

Шелихов отступил шаг назад, толкнулся спиной в дверь, переступил через порог и, пятясь, плотно притворил за собой тяжелые дверные створы. Придавил ладонями. Звуки смолкли, как обрезанные.

На следующий день Иван Ларионович с предельной аккуратностью обсчитал компанейские бумаги, до копейки определил свою долю в компании, подвел черту под колонкой цифр и не глядя по столу подвинул Шелихову расчеты.

Компаньоны почти не разговаривали. Так только: «Подай вот то», «покажи это», «пересчитай, ежели хочешь».

И все.

Ужинали в последний вечер перед отъездом Ивана Ларионовича, тоже почти не разговаривая.

Позвякивали тарелки, Наталья Алексеевна вносила и выносила кушанья с ничего не выражающим лицом, однако знала она все.

К концу ужина, когда внесли самовар и хозяйка заварила любимый стариком китайский жулан, ароматный и темный, как хорошо выдержанное вино, у Ивана Ларионовича судорога прошла волной по лицу, но он сдержал себя и твердо протянул руку за чашкой чая. Хозяйка подала чашку с поклоном. Голиков, торопясь и обжигаясь, выпил чай, встал и ушел в отведенную ему в глубине дома комнату.

Провожать купца Шелихов вышел во двор. Голиков бойко сбежал с крыльца, сунулся было к возку, но вернулся, хотел что-то сказать, однако только ткнулся головой в грудь Григорию Ивановичу, всхлипнул, тут же откачнулся от Шелихова и ввалился боком в возок.

Кони тронулись.

Шелихов смотрел вслед отъезжающему возку и все тер и тер широкой ладонью с левой стороны груди.

* * *

То, что Голиков изъял капитал из компании, так било по новоземельцам, что, если бы не свирепая воля Шелихова, рухнуть делу сему до основания. Раскатали бы избу по бревнышку и там, где из печи пироги метали на стол с сидящими вкруг него веселыми, ухватистыми работниками, гремели задорные голоса, и дух домовитости был крепок и заборист так, что в нос бил, проросла бы сиротская полынь — горькие, седые, печальные кустики пустышей и пожарищ.

Подсчитав остатки в компанейской кассе, Григорий Иванович увидел, что дело обстоит хуже, чем он предполагал.

Сидел за столом. Светало. Сводили концы с концами, почитай, сутки. С того часа, как Голикова проводили. У старшего приказчика под глазами синели нехорошие тени. Себя Григорий Иванович не видел, но догадывался, что бодрых красок и у него в лице нет.

За окном проорал петух. Заполошно, сдуру, обычное петушинное время уже прошло.

Григорий Иванович и головы не повернул. Старший приказчик глядел ему в лицо, и Шелихов видел: страшное слово — конец — трепетало у него на губах.

Григорий Иванович уперся руками в стол и поднялся. Сказал:

— Поеду в порт.

Приказчик вскочил с поспешностью, вытянулся так почтительно, что Григорий Иванович, взглянув с удивлением, руку поднял и остановил:

— Подожди, подожди.— Улыбку выдавил на лице.— Меня не хоронят. Не тянись так-то.— И вышел.

И хотя сутки сидели не за веселым разговором, ступал крепко. Ну, да это, может быть, еще и оттого, что показать хотел: живой-де, мол, я, живой. Приказчик уж очень ему не понравился.

В порту стояли три галиота с людьми, годными по разным ремеслам, с хлебом, железным и иным товаром, которого бы новоземельцам хватило на год. Правда, по нынешнему положению компании, товары должны были бы идти на покрытие долгов, однако Шелихов решил иначе: галиоты услать в море. Так посчитал: коли гармонь берешь в руки, разворачивай мехи во всю ширь. «С моря галиоты,— подумал,— хоть кол на голове теши — никакие долги не вернут. Ушли, и все. За волной их не зацепишь. Год новоземельцы проживут, и проживут добро. Ну а я как-нибудь вывернусь за это время. Пущай в яму долговую сажают. Мне и из ямы кому хошь смотреть в глаза не стыдно». Сильный был и на силу свою надеялся.

Жеребца подхлестнул. Екая селезенкой, стремя уши, тот сиганул в оглоблях, зло скосив на хозяина бешеный глаз. Не привык, чтобы подхлестывали, а отчаянного настроения хозяина не угадал. Пошел махом.

То, как промчал скоком к порту Шелихов, увидел из окна Кох и настолько был поражен быстрому ходу жеребца, его хозяину, твердо и даже с задором державшему вожжи, что, вопреки своим правилам, выскочил на крыльцо и вовсе как гусак, охраняющий птичью станицу, вытянул шею, выглядывая катившую по улице коляску.

Караульный солдат, стоящий у дома капитана порта, живот подобрал. Ел глазами начальство. И хотя совершенно одеревенел, однако, вопреки, конечно, воинскому уставу, соображение у него кое-какое осталось. «Отчего бы это,— ворохнулось в солдатской голове,— начальник на крыльцо вылетел? Оно, конечно, жеребец у купца хорош. Слов нет, но все одно — скотина, а начальник в мундире, при шляпе форменной и со шпагой».

И еще больше изумился солдат, когда капитан порта, проводив взглядом шелиховскую коляску, топнул ботфортом и плюнул. Тут только руками развести, но солдат при ружье был, на посту, ему такое не дозволено.

Шелихов тем же бешеным скоком влетел в порт, соскочил с коляски, бросил вожжи матросу и по шаткому трапу взбежал на галиот. Пока гнал жеребца, все обдумал. Оно так и бывает у людей его склада: сидел в конторе долго, а вот решил в один миг. Сказал поднявшемуся навстречу капитану:

— Сегодня же в море! И с богом!

Капитан радостно оживился, кинулся из каюты на палубу.

Тягостная волынка последней недели всем надоела.

Шелихов, не задерживаясь, поторопился на галиот, в трюме которого объявилась течь.

Через четверть часа висел он в люльке на его борту, колотил молотком по обшивке, и только это, видать, и заботило купца. Перекликался с висевшими по борту в таких же люльках матросами. Торопил. Одно только и оставалось — драться.

Причал, где швартовались компанейские галиоты, враз изменился. То стояла тишь, кисли матросы на бухтах канатов, нудились на палубах капитаны, не зная, что делать, по рассохшим доскам бродили облезлые собаки, ожидая, когда с борта бросят кость, и вдруг посыпался перестук молотков, завизжали блоки, поднимая грузы, забегали закричали торопливо люди.

Течь оказалась не такой и страшной. Облегченное, без груза, судно поднялось из воды, и течь заделали.

Шелихов помахал рукой капитану, люльку подняли, и Григорий Иванович соскочил на палубу.

— Будем грузить трюмы,— сказал, едва переводя дыхание,— всей команде на погрузку.

И сам же, сбежав на причал, ухватился за тюк. Вскинул на спину, отдуваясь, зашагал по трапу. Доски трапа прогибались, играли под ногами, но Шелихов, не сбавляя шага, пробежал на галиот, сбросил тюк в трюм. Глянул на капитана:

— А ты что стоишь? Давай! Давай! И капитанскому месту сия работа не во вред. Не бойся, не оскоромишься.

В работе хотел беду избыть. Это хилый в слезах беду топит, точит себя и людей жалостью, размазывает ее пожиже на соленой водице или иной, что покрепче. А все это пустое. Одно спасение есть в несчастье — какое бы оно ни было — работа.

До средины дня Шелихов таскал тюки, суетился на причале. И склянки не успели пробить час пополудни, а суда были готовы к выходу в море. Шелихов велел принести ведро воды. Нагнулся у края причала, кивнул матросу:

— Слей. Ополоснусь, забегался, весь в мыле.

Матрос широкой струей плеснул на шею.

Григорий Иванович ахнул и, фыркая, пошел гулять ладонями по бокам, спине, груди. Замотал головой, отплевываясь, поторопил:

— Лей смелей! Лей!

И опять заходил ладонями по телу.

Кивнув благодарно матросу, Григорий Иванович отерся поданным полотенцем. И поехал к Коху за разрешением на выход судов в море.

— Как в море? — У Коха лицо вытянулось.

— В Трехсвятительскую гавань суда идут,— сухо ответил Григорий Иванович,— вот судовые бумаги.

Капитан порта изменился в лице.

— Григорий Иванович, Григорий Иванович,— зачастил, заторопился, даже и пришептывая, хотя раньше с ним такого конфуза не случалось.— Голиков Иван Ларионович разве никаких распоряжений не сделал по компании? И заявлений его никаких не было?

— Были, были,— сказал Шелихов,— и распоряжения, и заявления. Но то дела компанейские. До выхода в море судов отношения не имеющие.

Шелихов знал: задержать галиоты при отписанных бумагах капитан порта не может.

Кох сел и выложил на стол руки в мундирных рукавах. На форменном сукнеце шитое золото обозначилось. И заметил Шелихов, что рукава широкие у капитана порта, как трубы, и торчат через стол прямо на посетителя. Две огромные дыры, как стволы, готовые выстрелить. И не было видно у чиновника ни плечей, куда у людей продлеваются руки, ни лица, даже блестящих пуговиц разглядеть было невозможно, и шитый золотом воротник мундира — то уж вовсе странно и необычайно — не проглядывал за выбежавшими вперед рукавами.

«Сколько же провалилось подношений в эти дыры,— подумал Григорий Иванович,— да и провалится впредь? Ну-ну... Да... Однако с меня, Готлиб Иванович, ты уж потерпи, голубок, как с голого, шишь получишь». И как мог жестко, веско, словами, за которыми стояли Иркутск, встреча с губернатором, речи генеральские поощрительные, питербурхский покровитель Федор Федорович Рябов (знал, чем чиновника пронять), бросил нарочито немногословно:

— Недосуг медлить. Суда у причала ждут.

И рукава чиновника со стола сбежали. По бумагам зашустрили бескостные ручонки, ухватили перо, и росчерк необходимый, как раз там, где и надо, обозначился.

Григорий Иванович повернулся и вышел. Не увидел глаз, проколовших ему спину. Да это сейчас Шелихову было ни к чему. Знал он, знал: теперь не один Кох, Готлиб Иванович, уколет его. И не только взглядом, да в спину. В душу бить будут, и наотмашь. Но он был готов ко всему.

Галиоты ушли к вечеру. Всегдашних широких проводов не было. Не ко времени были проводы. В море надо было поспешать, дабы за полу не схватили. Вот так теперь стало.

Шелихов стоял на причале. Суда отдали концы, и весельные лодьи повели их в глубину гавани. Сажень за саженью ширилось расстояние от бортов до стенки, и ширилась черная полоса воды между судами и твердью.

Григорий Иванович глянул на воду и отвернулся. Не смог смотреть: больно, чуть не до крика, ударила его в сердце растущая эта полоса. И ежели бы дозволено было ему — собрал бы все силы и перемахнул через провал между галиотом и причалом. Вбил каблуки в судовую палубу. Но такое было невозможно. На матерой земле должен был он решать новоземельские дела, здесь, с Голиковым, Кохом, Лебедевым-Ласточкиным. Григорий Иванович смотрел вслед медленно уходящим судам и не сдержался, в мыслях ветра попросил, чтобы наполнились паруса и увели корабли. Скрылись бы высокие мачты, перекрестия рей, и даль засинила бы следы галиотов на волнах. Сейчас, когда все было шатко с компанией и неизвестно даже и то, что назавтра ждет, Шелихов до конца понял, как прикипел сердцем к новоземельскому делу. Там, у горизонта, с белыми парусами галиотов летела его душа. Напрягая зрение, Шелихов неотрывно следил за уходящими судами и знал, что сделает все, но не позволит порушить великими трудами, самими жизнями прекрасных людей выстроенный новоземельский дом.

* * *

Ни Баранову, ни Бочарову неведомо было происходящее на Большой земле. Галиоту, где в каюте капитана лежало посланное Григорием Ивановичем управителю письмо, надо было еще океан перейти, и только тогда оно попало бы в руки Баранова. Но путь этот был долог, да, когда бы судно и преодолело неизбежные испытания плаванья и пришло на Кадьяк, Баранов все одно не узнал о постигших компанию невзгодах. Шелихов решил, что не след посвящать новоземельцев в эти тяготы. У них и без того забот было немало. Писал и думал, морщась: «Добывать деньги, изворачиваться здесь, в своре купеческой, самому придется. Новоземельцы в том не помощники. Что ж смущать их?»

Но, однако, и без письма Шелихова многое из того, что произошло на Большой земле, новоземельцы узнали. И первым на себе почувствовал новое в положении компании Тимофей Портянка.

Тимофея, как ватага пошла закладывать Павловскую крепостцу, с десятком охотников послали на Алеуты промышлять зверя. Дело это было для Портянки привычное, и он с малой ватажкой пришел на один из островов, сложил шалаши и начал промысел. Первые дни все шло успешно: зверя ватажка нашла, и Тимофей не сомневался, что промысел будет добрым. Но решил отыскать и новые лежбища. То, что было известно, считай, под руку взяли, а Портянка вперед заглядывал. Мужик, известно, был бойкий. С двумя охотниками под парусом пошел он к соседнему острову.

Вышли рано, день едва начинался, но тяжелая, обильная роса — Тимофей, идя к берегу от шалашей, до колена портки вымочил — показывала: будет вёдро, в море можно выходить без тревоги.

Негромко переговариваясь, ватажники столкнули на воду байдару, подняли парус. Тянувший от берега ветер хорошо повел по спокойной волне.

Океан дышал мерно, ровно, вода вздымалась громадой и так же, без всплесков, опускалась, чтобы через минуту подняться вновь, в известном только ей, миллионами лет выверенном, ритмичном движении. От океана веяло спокойствием, ничем не тревожимой уверенностью, и Тимофей, сидя под парусом, не ждал неожиданностей.

К соседнему малому острову подошли через час. Со скал навстречу сорвались чайки, кайры — заорали, забили крыльями над байдарой. Тимофей, быстрыми глазами оглядывая мрачно и грозно вздымавшиеся скалы, отвел твердой рукой замешкавшегося у паруса ватажника, взялся за шкоты. У скал опасно вскипала волна. Пустив байдару вдоль прибойной полосы, Тимофей решил обойти скалы и с подветренной стороны пристать к берегу.

Портянка наматывал шкот на руку, когда неожиданный порыв ветра ударил в парус. Тимофея так рвануло за руку, что он чуть не упал в море. Байдару резко накренило. И тут что-то резко щелкнуло в борт. Тимофей, борясь с парусом, оглянулся и с удивлением увидел в борту аккуратную круглую дырку. Он мгновенно вскинул голову и, к еще большему удивлению, успел заметить над скалой тающий белый дымок. Это мог быть только след ружейного выстрела.

Парус щелкал, бился и полоскал в безветрии, байдару относило к скалам. Тимофей, откидываясь на спину, натянул шкот и переложил парус. Встав под ветер, байдара пошла вдоль прибоя. Скоро миновали скалы и вышли как раз туда, куда и правил Тимофей. Портянку занимало теперь только одно: кто стрелял по байдаре?

Заведя лодью под укрытие скалы, с которой был сделан выстрел, Портянка в другой раз переложил парус и пристал к берегу.

— Ну, Тимофей,— сказал сутулый, длиннорукий охотник, ощупав дыру в борту байдары,— били прицельно. Как еще не зацепило никого?

Повернулся и, распрямляя гнутую спину, глянул на скалу. Но там только ветер трепал редкие кусты талины да чайки вились белыми лоскутами. Сутулый вновь Оборотился к Тимофею, и Портянка отметил: глаза смотрели внимательно и сосредоточенно.

Второй охотник, моложе Сутулого и, видать, менее мятый жизнью, оглядев дыру, засомневался, что это пуля ударила:

— А может, тварь какая морская ткнула? — Поднял курносое лицо от борта. И веселый его нос вздернулся.— Здесь какой только погани нет.

Сутулый и слушать не стал.

— Ты, паря,— сказал,— помолчи. Такая тварь в лоб клюнет, и Курщины своей не увидишь. Понял?

Парень заморгал глазами.

Тимофей молчал. Не разузнать, кто стрелял, он не мог. И дело было не только в том, что в часе хода на легкой байдаре они вели промысел морского зверя, а значит, все время затылком ждали бы: вот сей миг выстрел в спину грохнет,— но и в том еще, что Алеутские острова были Российской державы владения, и непременно знать следовало — кто посмел на сих землях на россиян оружие поднять?

 Скалистый берег был крут, но Тимофей, хватаясь за жиденькие кустики, упорно лез вверх, хотя ноги срывались, кустики обламывались под рукой, и уже через несколько сажен пот залил ему глаза. Тимофей, остановившись, ладонью отер лицо. Огляделся. Он запомнил, где увидел пороховой дымок, и надеялся найти следы.

Охотники поспевали за ним. Сутулый, понравившийся Тимофею спокойным взглядом, дышал мощно, как лось, ломящийся сквозь лес, и пер по скале, будто не Испытывая труда. Молодой был не так боек, но все же не отставал от него.

Тимофей поправил за спиной ружье и, еще раз приметившись взглядом к месту, где, казалось ему, увидел он белый дымок, полез выше, обрушивая каблуками камни.

Через четверть часа они добрались до вершины и, пройдя по широкому карнизу, нависавшему над морем, вышли к месту, откуда грянул выстрел. Присев, Тимофей шарил глазами по жесткой траве, пучками покрывавшей скалу. Дыхание рвалось из груди. Осторожно переступая, он оглядывал карниз шаг за шагом, но следов не было. Сутулый неожиданно сказал:

— Вот след.

Две царапины проглядывали на синеватом лишайнике, укрывавшем камень, словно подушка.

Сутулый сказал:

— В сапогах был.— Помолчал, кривя губы, и добавил: — В сапогах, подбитых гвоздями.— Перекатил глаза на Тимофея.— Понял?

Тимофей снял армяк и с упорством, удивившим Сутулого, облазил на карачках карниз. И все же охотник, но не он нашел второй след. Стрелявший оставил его на каменной осыпи, где карниз, поворачивая, уходил со скалы к широкому спуску, ведущему в глубину острова. Как Сутулому удалось разглядеть след, было удивительно, но он таки высмотрел подле сдвинутого камня вдавленный полукруг от каблука. Шагая по осыпи, человек сдвинул камень и наследил.

Оглядев след, Тимофей откачнулся в сторону и тяжело сел на землю. Взглянул на Сутулого. Тот, закурив, с раздумьем на лице, не отводил взгляда от вдавлины у камня. Сплюнул в сторону, вскинул глаза на Тимофея и не словами, взглядом спросил: «Ну, паря, как?» Тимофей дотронулся рукой до лица, укололся о щетину и, уже твердо, цепко ухватив за подбородок, мял и мял лицо пальцами. Не отступала мысль: «Сапог с каблуком, подбитый гвоздями? След не алеута и не индейца. Но чей?»

Сутулый присел рядом. Молодой охотник топтался тут же.

— Садись,— сказал ему Тимофей.— Не маячь перед глазами.

Тот сел.

— Я третий год на новых землях,— сказал Сутулый,— и ни одного алеута в сапогах не видел.

Тимофей встал, осыпая каменное крошево каблуками.

— Пойдем,— сказал зло,— поглядим, кто это. Остров-то от края до края не запыхавшись можно обежать. Куда ему уйти? Пошли.

Охотники поднялись.

Тимофей шел первым. С осторожностью отводил рукой кустарник, взглядывал и ступал, только убедившись, что впереди никого нет. В душе росла тревога, чувство опасности волновало больше и больше, вползая в сознание холодком страха. Портянка заметил, что замедляет шаги, и, нехорошо улыбнувшись, осадил себя: «Ну что ты, аль кишка тонка?» Зашагал шире.

Они прошли довольно далеко в глубину острова, когда Тимофею вроде бы послышались голоса. Он остановился и, предупреждая идущих следом охотников, поднял руку. Прислушался. Голосов не было слышно. Ветер посвистывал в кустах талины, да ровно гудело море. Он сделал шаг, другой — и вновь услышал голоса. Теперь явственно. Тимофей замер, вглядываясь вперед.

Кустарник, через который они шли, кончался, дальше лежала открытая поляна. За ней угадывалось море: шум волн стал много слышней.

Тимофей лег и пополз, стараясь как можно плотней прижиматься к земле. Полы армяка цеплялись за корневища.

Кустарник кончился. Припадая к земле, Тимофей выглянул из-за коряжины, выброшенной далеко на берег осенними штормами.

В двухстах саженях, на краю поляны, стояли трое, и Тимофей сразу понял, что это русские. За ними, скрытые срезом берега, но обозначавшиеся высокими мачтами, стояли две лодьи.

Тимофей подумал, что там, у лодей, есть еще люди. На двух байдарах прийти на остров только три человека никак не могли.

Портянка повернул голову, оглянулся.

Шумно дыша, к нему подполз Сутулый и тоже увидел стоящих на берегу. Сказал, переводя дыхание:  — Лебедевцы. Я того мужика, что стоит ближе к берегу, знаю. Стенька Каюмов, охотский.

Тимофей вгляделся в мужиков на берегу. Однако никого из них он не знал.

— Точно,— повторил Сутулый, отдышавшись,— лебедевцы это. Кота промышляют. Стенька и влепил в нас пулю. Надо уходить. Побьют они нас, как пить дать, побьют. Стенька жадный до зверя.

Пока он говорил, на берегу что-то произошло. Один из стоящих спрыгнул с обрыва к морю. Оттуда крикнул неразборчивое двум оставшимся. Мужик, которого Сутулый назвал Стенькой, отвечая невидимому Тимофею человеку, махнул в сторону кустов, где затаились шелиховцы.

— Уходить, уходить, Тимофей, надо,— заторопил Сутулый,— сейчас сюда тронут.

Тимофей и сам видел, что надо уходить. Тот, кто первую пулю влепил, со второй не задержится.

Уходили они поспешая. И это их спасло. Едва-едва они добрались до байдары, со скалы грянул выстрел. Пуля зарылась в песок чуть в стороне от прыгнувшего последним в лодью Тимофея. Портянка бросился к парусу. На счастье, ветер усилился, и байдара легко набрала скорость. В борт щелкнула еще пуля. Портянка — резко взял в сторону, и в это мгновение его ударило выше уха...

* * *

Портянка объявился в Чиннакском заливе с разбитой головой. Рассказ Тимофея изумил не только Баранова, но и повидавшего разное на новых землях Кильсея. Слушая Портянку, Кильсей ушел подбородком в ворот армяка и слова не сказал, только крякнул досадно.

Баранов обвел взглядом ватажников.

Феодосий, голову избочив, глядел в огонь. Единственный его глаз был полуприкрыт тонким веком.

Кондратий постукивал ребром широкой ладони о колено и тоже молчал.

Задумался и Бочаров.

— Что молчите? — спросил Баранов.— Разбой ведь это.— И повторил убежденно:— Разбой.

— Оно так,— начал Кильсей,— иначе не назовешь. Но на то Стеньке хозяин — Лебедев — волю дал. Иного быть не может.

— Нет,— развел руками Баранов,— не верю.

Заходил по комнате. Комната была большая, с

тремя высокими окнами, из которых широко открывался Чиннакский залив. Дом был новый, Баранов в нем только поселился. Рядом стояли и другие дома, подведенные под крыши, за ними видны были башни крепостцы, иные даже с затейливыми бочками и полубочками поверху. В открытых люках башен поблескивали пушечные жерла.

— Как такое быть может? — воскликнул Баранов.

В разговор вступил Феодосий.

— Может, может,— сказал ворчливо и отвел глаз от огня в очаге.— Стенька Каюмов, конечно, разбойник, но и он без хозяйского на то позволения не стал бы стрелять по байдаре.— Выпрямился на лавке.

— Голова у Стеньки небось есть все же,— поддержал Феодосия Кондратий,— знает он, что рано или поздно, а в Охотск возвращаться надо.

Баранов подался к Кильсею с надеждой, что он встанет на его сторону, но тот, наконец разлепив губы, согласился со старыми ватажниками.

— Непременно,— сказал,— была на стрельбу воля хозяина. Видать, драка на Большой земле вышла.— Качнул косматой головой.— Ей-ей, драка, иного не мыслю. Там, там, в Охотске, а скорее, в Иркутске аукнулось, а мы здесь слышим отголосок.

Мудрый был старик, попал в точку. И Феодосий, блеснув кривым оком, подтвердил:

— Верно, пиво там пили, здесь похмелье.

Кондратий, поерзав на лавке, предложил:

— А не собраться ли нам, да и вышибить их вон с Алеут?

 Все оборотили к нему лица.

— Они по нашим пальбу открыли, а мы обложим их, и...

Молча взглядывавший Тимофей потрогал рукой кровавую тряпку на голове и прервал Кондратия:

— Негоже это, дядя Кондратий. Негоже. Русские русских, выходит, бить будут? Нет, негоже.

И Баранов сурово сказал:

— Дракой прав не будешь! На такое не пойдем. — Лицо его сделалось, как всегда, строгим и волевым.— Ты, Кондратий,— закончил он убежденно,— этого не говорил, и мы такого не слышали.

В открытом очаге упало полено, взметнулись искры, отсветы огня пробежали по лицам. Пламя лизало завивающуюся бересту, окручивало жаром.

В этот раз ничего не было решено.

Весь день Баранов провел на стройке. И хотя дел было много — только успевай,— а мысли возвращались и возвращались к утреннему разговору. Вспоминал он свои деньги купецкие. В голову шли ссоры на ярмарках, подложные бумаги, обман, обсчет при передаче товаров. Виделись яростные глаза приказчиков, завистливые взгляды компаньонов, жадные руки. Вспомнил свое разорение — случай-то недавний, подумал: «Да, от купцов чего хочешь ждать можно». Но и возразил: «Но такое?.. По людям стрельбу открыть?»

В средине дня, не выдержав, управитель подошел к Бочарову.

Капитан с мужиками — собрали из ватаги всех, кто по корабельному делу соображал,— строил байдару и малые карбасы. О больших судах пока только мечтали.

Управитель отозвал Бочарова в сторону.

— Ты утром отмолчался,— заглянул в глаза,— а что думаешь-то?

Бочаров присел на подвернувшееся бревно, снизу вверх глянул на управителя и ответил просто:

— Я все больше на море, Александр Андреевич, но думаю — Кильсей прав. Без лебедевского слова не обошлось.

Баранов присел рядом, повернулся лицом к капитану.

— Что же делать?

— Без лежбищ алеутских нам, Александр Андреевич, не обойтись,— сказал Бочаров.— Меха там. И нам след большую ватагу на Алеуты послать. Тогда уж они не попрут. Побоятся. Иного не вижу.

Баранов долго-долго смотрел на Бочарова, сосредоточенно чертившего на земле прутиком, сказал:

— Ну вот тебя и пошлем. А?

Бочаров, бросив прутик, засмеялся:

— Что ж ты меня, Александр Андреевич, не жалеешь? Как дырка — так туда и ткнешь.

— А кого иного пошлю? Портянку? Так у него голова разбита. Отлежаться надо. Да и видишь — не совладал он с лебедевцами. А ты, знаю, совладаешь.— Взмахнул рукой:— Совладаешь, точно.

Ввечеру в доме управителя вновь собрались те же, что и поутру. Не было только Тимофея. Он слег.

Баранов начал с того, что направить следует на Алеуты Бочарова с большой ватагой. Заговорили было, что неплохо с ватажниками и коняг послать, но Баранов, подумав, возразил.

— Нет,— сказал,— коняг в это не будем путать. Сами разберемся.

На том и порешили.

Через три дня (надо было спешить, на Алеутах оставались охотники из ватажки Тимофея) Бочаров на пятнадцати байдарах вышел из Чиннакского залива.

* * *

— Нет, нет,— сказала Наталья Алексеевна Шелихову,— одного в Иркутск я тебя не пущу.

Великое это дело для мужика, когда жене не только его успех, но и боль по плечу.

Наталья Алексеевна вышла на крыльцо туго-натуго повязанная пуховым платком, что и греет не хуже печи, и красит бабу, как весна березку. Конюх — на что грубый был мужик, облом обломом — а взгляд задержал на хозяйке, засмотрелся. Да оно и любой засмотрелся бы: высока, стройна, свежа была Наталья Алесеевна. И необыкновенно цвели на ее лице глаза. Не лукавили они, не было в них той стыдной жадности, что, как мед пчелу, притягивает мужиков, а были они покойны, глубоки, и при всем том ликовало в них извечное, природой данное женское счастье — любить. Ан не кричали они, не манили, а несли в себе прекрасное это чувство так естественно, просто, как несет сверкающую, тяжелую каплю росы таежный цветок разгорающимся утром.

Шелихов прилаживал в задку возка поклажу. Лицо было хмуро и желто. Наталья Алесеевна озабоченно оглядела его. Конюх перехватил ее взгляд и понял: она при нужде и топор возьмет, но обережет мужа. Конюх шагнул к Шелихову, корявой рукой подхватил короб, что никак не могли приладить, сказал неожиданно мягко:

— Садись, садись. Я прилажу.

...Жеребец вынес из ворот так бойко, как ежели бы скакали на праздник.

В тайге вовсю распоряжалась осень.

Нет спору: красиво таежное лето. Пышно цветет золотая розга, пылают под щедрым солнцем жарки, нежнейшей зеленой опушью одеваются лиственницы, и трогательные, хрупкие кисти молодого игольчатого побега выбиваются на концах тяжелых еловых лап. Тайга звенит от тугого, мощного гудения пчелы, пьянит сладким запахом плавящейся на солнце смолы сосняка. Но осень в тайге еще более удивительная пора. Пожухнут, пригасят цвет травы, уймутся таежные цветы, но сразу же после первых зазимков тайга озарится полыхающим пожаром красок необыкновенно преображенного листа. Глаз не успевает схватить богатство оттенков бушующей цветной метели. Осень в тайге пахнет горькой прелью того вина, что будит глубокие воспоминания и заставляет задуматься — зачем пришел ты в этот мир.

Шелиховский возок бежал меж расступающихся деревьев. Григорий Иванович глядел на тайгу, на сидящую рядом Наталью Алексеевну и думал, что счастье ему привалило с ней. «За океан со мной ходила,— размышлял,— куда и не каждый мужик отважится пойти. На злых волнах качалась, зимовала в землянке под вой бесконечной пурги. И сейчас едет в Иркутск. А что там? Может, позор и яма долговая?» Хмурился, запахивал тулупчик. Мысли приходили разные. «Вот мужики баб бьют, бросают, иных ищут. Бьют от отчаяния, от зла на жизнь ломаную. А все ведь, конечно, от своей слабости. Только от слабости. Там не смог, здесь не сделал, ну и... И бросают баб,— думал,— от слабости. Эта тяжела, считают, ан полегче найду. И детей бьют от слабости. У сильного они и без того и мягки и послушны».

Шелихов освободил руку, обнял Наталью Алексеевну. Она взглянула на него с благодарностью. Нет, не на подушке пришептала она свое счастье. Подушка, конечно, сладка, ан жизнь-то не одна сладость. Нет...

Иркутск неожиданно встретил Шелихова радостью. Примечено: коли шибко кручинишься — тебе обязательно облегчение выйдет. Трудно сказать, как это получается, но нужно думать — по природе выпадает, что человеку в случае крутом необходимо послабление, дабы не надорвался он и на остатнюю жизнь сил у него хватило.

Приехали, а наутро, чуть свет, чиновник из губернаторства постучался в дверь. Когда вошел он в дом, Шелихов решил: «Ну, началось. Сейчас выложит горячих калачей, что не прожуешь». Насупился. Но чиновник, поздоровавшись, назвал Григория Ивановича «почтеннейшим» и сообщил с поклоном, что его любезно ждут в губернаторстве.

Дальше пошло и вовсе удивительное.

В губернаторстве чиновник рангом повыше, чем у утреннего, усадил Шелихова на стул, сам сел напротив неприятно улыбаясь, сказал, что вопрос об участии компании в экспедиции в Японию решен благосклонно. Сложив умильно губы, выговорил с сердечными придыханиями: на то-де есть высшая воля императрицы. Глаза чиновника увлажнились, подчеркивая важность сообщенного.

— Вам, Григорий Иванович,— сказал он, прижимая холеную руку к груди,— следует встретиться с Эрихом Лаксманом, на которого возложена высокая честь осуществить последние приготовления к экспедиции.

Чиновник откинулся на спинку стула, внимательно поглядывая на Шелихова. Прикидывал — хитрая душа,— какое впечатление производят его слова на купца. Шелихов ждал, что будет дальше. Услышанное было лестно, но закавыка, и немалая, мешала осуществлению сего прожекта. Когда Шелихов добивался участия в экспедиции, компании денег было не занимать. Сейчас все это становилось пустым, так как компанейская касса лишилась голиковского капитала, и ныне — куда там экспедиция — на хлеб новоземельцам не хватало. Нечем было покрыть долги.

Шелихов молчал.

Чиновник покойно сложил на коленях ладони, голову склонил к плечу. В глазах мелькнула догадка, заиграла чертом в глубине: «Знаю, знаю, все знаю». Да оно и не диво. О том, что Голиков капиталы из компании взял, знал в Иркутске и мальчишка в худой лавке. Такое в карман не спрячешь. Да Голиков, Иван Ларионович, наверное сказать можно, вестей этих и не прятал. Во все колокола раззвонили новость по городу.

Чиновник принял руки с колен и, решив, что испытывать Шелихова хватит, сообщил и другое. Не прямо, но так, что ясно стало и из окольных слов, сказал о воле императорской проявить заботу о компании.

— Покровители ваши питербурхские великое благоволение вам оказывают. Счастливы вы, Григорий Иванович, в покровителях.

Перед Шелиховым встало властное, тяжелое лицо Воронцова, глянули умные, усталые глаза Федора Федоровича Рябова. «Вот оно, откуда теплом потянуло,— подумал с радостью,— ай кстати, ай спасибо». И чиновник шелиховскую радость прочел по его лицу, хотя тот не выдал чувства и малым движением. Глаза чиновника сделались задумчивы, затуманились, словно в даль взглянули.

— Россия,— сказал он совсем иным тоном, чем прежде,— издревле не законами управлялась, но людьми.— Пожевал губами и протянул не то с огорчением, не то с раздумьем:— Людьми... В сем случае приняло это счастливый оборот.— И тут же, будто спохватившись, что сказал лишнее, прежним голосом сообщил:— Видеть вас желает его превосходительство губернатор.

Губернатор принял Шелихова тотчас.

К тому, что стало известно Григорию Ивановичу, губернатор добавил:

— О затруднениях компании — в связи в тем, что Голиков Иван Ларионович капиталы изъял из кассы,— знаю. Я соберу, однако, иркутских купцов и сообщу им о высочайшей воле иметь заботу о компании.— Глаза генерала строго округлились.— Убежден,— голос его окреп и зазвучал с не допускающей возражений твердостью,— платежи компании будут отсрочены и купечество откроет должный кредит.

Такого Шелихов даже и ожидать не смел.

* * *

Бочаров на месте шалашей ватажки на Алеутах нашел кучи золы да обрывки горелых шкур. Ватажников не было. Постоял, тронул носком ботфорта торчащее из пепла топорище, увидел: топора нет на обгорелой рукояти. И уже внимательнее, в другой раз, оглядел стоянку: зло поваленные у костра рогатки для котла, в стороне порушенные шесты для сушки юколы... «Нет,— подумал,— непохоже, чтобы ватажники погорели. Зачем бы рогатки у костра ломать, шесты валить?.. Непохоже».

Феодосий, пришедший с ним на Алеуты, позвал капитана:

— Дмитрий Иванович!

Бочаров подошел.

— Смотри,— сказал Феодосий и показал на откатившуюся в сторону от шалашей бочку,— пробита.

Бочаров, наклонившись, так и эдак повернул бочку. В двух местах дно было проломленно.

— Да,— протянул,— коли пожар был, бочки рубить не к чему. Совсем не к чему.— Взглянул на Феодосия.— Что это? Где они?

Тот неопределенно качнул головой, оглядывая берег и стоянку. Земля и на берегу, и на стоянке была взрыта, как ежели бы здесь топтались, дрались, тащили что-то тяжелое.

Все это Феодосию не понравилось. «Не просто ушла ватажка Тимофея,— подумал он,— не просто... Так не уходят».

От пепелища, от глубоких борозд на земле тянуло разрушением, разбоем. И Феодосий так и сказал:

— Разбоем пахнет.

— А где держала ватажка добытые шкуры? — спросил Бочаров.— Тимофей не говорил?

— Нет, речи о том не было,— Феодосий пожал плечами.— Где же еще? В шалашах.— Он наклонился, поднял кусок обгорелой шкуры. Глянул.— Нерпа,— потянул,— с лежанки. Они кота промышляли.— И, шагнув в средину пепелища, разбросал ногами угли, обгорелое рванье.— Котовых шкур,— сказал без сомнения,— искать нечего.— И, глядя на капитана, повторил: — Разбой. Я верно говорю.

Но Бочаров и сам видел, что так и есть.

Не высаживаясь на берег, ватага пошла к острову, где обстреляли байдару Тимофея.

Сидя под парусом, Феодосий сказал:

— Может, вечером подойти? С темнотой. Увидят байдары-то.

— Ничего,— ответил Бочаров,— пущай видят.

Пятнадцать байдар — парус к парусу — шли к острову. Бочаров с передовой лодьи оглядел идущие за ним паруса и подумал, что выглядит это грозно, но одно не давало покоя: «Грозно-то грозно,— подумал,— да стрелять бы не пришлось». Пепелище стоянки Тимофея, взрытая, истоптанная земля около сгоревших шалашей сильно его смущали.

Остров поднимался из моря. Как и байдары Портянки, первыми лодьи Бочарова встречали чайки. Они сорвались со скал и с оглушающим гомоном окружили подходившие к острову байдары. И сейчас же Бочаров увидел, что на одной из скал поднялся во весь рост человек. Минуту-другую он стоял неподвижно, будто считая лодьи, и исчез. Скрылся в кустах. Бочаров, стоя у паруса, помахал рукой идущему на соседней байдаре Кондратию. Там поняли сигнал и переложили парус. Байдара Кондратия начала отваливать в сторону. За ней пошло еще пять лодей. Теперь флот Бочарова обтекал остров с двух сторон, обжимал его, как две руки.

— Помогай бог,— сказал Феодосий за спиной у Бочарова. Но капитан его не слышал. Ухватившись за мачту, он напряженно смотрел вперед. Лодья уже обошла скалы, и глазам открылся подветренный берег острова, стоящие в малом заливчике три байдары. «Всего-то? — удивился капитан. Где же лебедевская ватага? Вот те на... А мы, как волчью стаю, их обложили». Капитан увидел: из-за мыса выплыл парус Кондратия. И тут же, оборотившись к острову, капитан разглядел то, что не заметил сразу. В саженях трехстах от берега, у небольшого леска, торчали верхушки шалашей. Шалашей было много больше, чем нужно для команды трех байдар.

От леса к берегу бежали люди.

Дальнейшее произошло в считанные минуты. Байдара под парусом подошла к берегу и с ходу, хрустя по гальке, чуть не до половины выскочила на намытый прибоем взгорок. Бочаров спрыгнул на берег, слыша, как за спиной одна за одной врезались в гальку подошедшие за ним лодьи.

Капитан ступил шаг, другой и остановился. Перед ним толпой стояла лебедевская ватага. Впереди стеснившихся мужиков уверенно, уперев ноги в землю, столбом торчал Стенька Каюмов. В руках у него было ружье.

— Что это вы,— усмехаясь, кривя губы, начал он,— выскочили на нас, как тати?

Не отвечая, Бочаров разглядывал Стеньку.

У Каюмова было худое, с запавшими щеками тонкокожее лицо, к которому, внимательно приглядевшись, невольно почувствуешь холодок неприязни. Уж очень остры черты такого лица, жестки морщины, и прицельно бьют из-под бровей напряженные глаза. Бочаров знал, что от людей с такими лицами можно ждать всякого и оттого медлил. Они стояли слишком близко друг к другу, чтобы одним взглядом окинуть всю фигуру Стеньки, и капитан намеренно не опускал глаз, чтобы посмотреть на его руки. Без того угадывал, что пальцы Стеньки судорожно сжимают ложе, пляшут у курка, и не хотел подтолкнуть Каюмова взглядом на следующее движение: вскинуть ружье и дернуть курок. Бочаров не боялся, нет. Он был уверен, что у него достанет резкости выбить ружье из рук у Стеньки, но не желал свалки. А знал: свалка будет, ежели он сцепится с Каюмовым.

Из-за плеча Бочарова неожиданно, горой, выступил Кондратий и, рокоча хриплым, необыкновенной силы голосом, надвинулся на Стеньку, как клещами прихватил пальцы на ложе ружья.

— Не балуй,— сказал,— не балуй.

В следующее мгновение ружье оказалось в руках у Кондратия. Он ударил его о колено и, переломив приклад пополам словно хворостину, отшвырнул обломки в сторону.

— Вот так-то лучше,— сказал и отступил за спину капитана.

Все разом переменилось. У Стеньки потерянно дрогнуло лицо, мужики лебедевской ватаги разноголосо зашумели. Раздвигая толпу, вперед выступил Степан Зайков — брат Потапа, которого Бочаров похоронил здесь же, на Алеутах, весной. Капитан назад откачнулся.

— Степан,— воскликнул,— ты?

— Я,— загудел тот,— что, диво?

— Да как же ты ватагу нашу побил?

Каюмов затерялся среди мужиков. Бочаров поискал его взглядом и не нашел. Стенька скрылся за спинами ватажников.

— Не побили мы никого,— сказал Степан.— Вон,— показал рукой в сторону скал,— в заливе байдары наши чинят.

— Там байдар добрый десяток,— выступил вперед Кондратий,— как сюда шли, видели.

— А шалаши попалили, шкуры побрали? — наступал на Зайкова капитан.— Это как?

— Поговорим, поговорим,— примирительно гудел Степан,— нам огромадный урок задал хозяин, а лежбища пополам не разделишь.— Он сжал пальцы на горле.— Во куда урок тот подпирает!

— По байдаре стреляли, людей чуть не положили. Тимофея Портянку в голову ранили. Кто ружье поднял?

— Стенька, но я ему не потатчик. Да ты охолонь. Чего сердце зря горячить? Договоримся.

— Что ж раньше-то не договаривался, а пальбу по людям открыл? — наступал Бочаров.

— Стенька то, Стенька,— добиваясь примирения, гнул Степан,— охолонь!

Зайков лукавил. Он был братом знаменитого морехода, но от Потапа у него было немного. Известно: и у одного дерева — разные ветви, что о людях говорить. Степан был корыстен, коварен и тропил дорогу по жизни вовсе не на путях брата. Сейчас он понимал, что справиться с ватагой Бочарова не сможет, и, задавив в себе злость и досаду, сдавал назад. Боялся: ворохнись он — Бочаров хвост прищемит. Видел, какие молодцы у капитана. Один Кондратий чего стоил. Знал: мореходы, солеными ветрами битые, штормами испытанные, не чета Стеньке Каюмову, у которого пальцы на курке ружья заплясали. Тому с кистенем на дорогу, вот там он боек. Степан и не вышел навстречу Бочарову, потому как ждал — чем дело обернется. И увидел: жидковат против мореходов Стенька. Жидковат. Оттого из толпы выступил.

— Ладно,— сказал,— кто худое помянет, тому глаз вон. Мы шкуры вернем и байдары вернем. А людей,— он повернулся,— вон они, забирай.

Бочаров увидел: от леса поспешало с десяток мужиков. Они врезались в толпу, и за спинами Степановых ватажников завязалась возня. Толпа расступилась. Капитан увидел, что Каюмов (у него в кровь было разбито лицо, кто-то из мужиков, знать, приложился с душой) вертелся над землей, ища камень. Глаза были белые от ярости. Но Стеньку уже хватали за руки свои, оттаскивали в сторону. Один из мужиков тимофеевской ватаги крикнул, показывая капитану на Каюмова:

— Этот, этот — тать! Он все затеял, наших мордовал, как зверь. Прибить его след!

— Хватит,— сказал Бочаров. Он знал: Стеньку побили поделом, но понимал и то, что всему голова здесь, на Алеутах, Степан Зайков, а далее и посильнее хозяин сидит. Вспомнил слова Кильсея: «Аукнулось в Иркутске, мы здесь отголосок слышим».

— Все,— сказал,— хватит, пошутили.— Шагнул к Зайкову: — Шкуры котовые, что взяли разбоем, снесите к нам в лодьи. Байдары ватажные — сей же час сюда пригнать. И запомни, Степан,— в голосе Бочарова прозвучала угроза,— пальцем тронешь наших на островах — пеняй на себя. Это я тебе говорю — капитан.

Степан Зайков посмотрел на Бочарова. И хотя Степан улыбался — нехороший, ох нехороший был у него взгляд.

* * *

В Чиннакский залив пришел галиот с Большой земли. Первый корабль нового порта. Его встретили залпом из пушек. Пороху было жаль, но Баранов все же распорядился:

— Стрельните, браты, стрельните!

Пушки рявкнули, и белый дым взметнулся над башнями.

С галиота ответили тройным салютом.

У борта подходившего судна толпились новички, таращились круглыми от удивления глазами, вертели шеями, нетерпеливо стремясь разом все высмотреть и разузнать. Бывалые стояли спокойно, но и они удивлялись, глядя на крепостцу. Такого на новых землях ещё не было. Уж больно широко, крепко поставлена крепостца. А когда ударили пушки и дым взметнулся над башнями, полетел по ветру, и вовсе стало видно, что стоит крепостца надежным оплотом, и хотя она и на краю державы, а у стен ее не забалуешь.

Кто-то сорвал шапчонку с головы, крикнул:

— Ура!

Глаза у людей заблестели.

Ухватившись крепкими руками за леер, на корме, жадно вглядываясь в берег, стоял Иван Шкляев, которого Шелихов вытребовал из Охотского острога. И хотя и на его лице был живой интерес к увиденному на берегу, однако смотрел он строго. «Оно и в новом платье бывает,— думал Иван,— да в старом разуме. Как здесь сложится?» Намыкался за жизнь человек и с осторожностью последнее слово говорил. Да оно и понятно: два раза на худой мост только дурак ногу ставит. А Ивана назвать дураком никак было нельзя.

Рядом со Шкляевым стоял корабельный мастер Яков Шильдс, на знания которого сильно рассчитывал Шелихов. Шильдс был воинским человеком, по выходе в отставку давшим согласие на предложение Шелихова отправиться на новые земли.

— Лес, лес какой! — воскликнул Шильдс, указывая Шкляеву на берег.— К корабельному строительству вполне пригодный.

Шильдс знал, что Иван добрый рудознатец и кузнец, и, как всякий мастер перед другим мастером, имел к нему уважение. Хороший лес был для него залогом хорошего труда, и Шильдс понимал, что эту радость мастер, хотя бы и в ином деле, примет.

— Да, лес куда уж там, — ответил Иван, — хорош...

И хотел было поделиться своими думами (Шильдс нравился Ивану спокойствием и несуетливостью, и он не раз приглядывался к нему за время плаванья через океан), но галиот, убрав паруса, подвалил к причалу. Борт мягко коснулся причальной стенки, и, дрогнув, судно остановилось.

Люди бросились к трапу.

Баранов был счастлив. С галиота сгружали скот, пушки, съестные припасы, книги, железо, канаты, якоря. Но больше обрадовали управителя прибывшие с галиотом люди.

Якова Шильдса он расцеловал, сказав, что теперь- то непременно они начнут на новых землях корабельное дело.

Обняв Ивана Шкляева, пообещал завтра же пристроить в кузне, чтобы начать примериваться к литью металла из местной руды.

Обласкал землепашцев, повел к себе в дом и показал необыкновенные по размерам плоды, произрастающие на острову: репу чуть не в пуд весом, кочаны капусты, которые руками охватить было трудно. Новички дивились чуду, удивленно качали головами.

Обиходив вновь прибывших, Баранов вернулся на причал, заботясь о грузах, и пробыл здесь до вечера, пока все, до последнего гвоздя, не было надежно укрыто в новых пакгаузах, еще сочившихся по стенам смолой.

Вернувшись в дом затемно, Александр Андреевич с удовольствием зажег хорошую свечу (Шелихов специально для него прислал ящик), сел к столу. Свеча горела ровно, без копоти, распространяя мало приметный, но все же ощутимый запах плавящегося воска. Пряный, с горчинкой, запах этот, напомнив о тугом, натужном гуде отягощенной взятком пчелы, как в яве, распахнул перед управителем российское поле, о просторе которого говорят: «Здесь хоть сюда, хоть туда, хоть инаково». Баранов головой тряхнул, потрогал пальцами теплый, живой воск свечи. «Неизбывно,— подумал,— живет в каждом из нас Русь». И, не торопясь, с осторожностью разрезал конверт шелиховского письма, пришедшего с галиотом.

Целый день носил его в кармане камзола, сдерживая нетерпеливое желание немедля узнать, что пишет Григорий Иванович, с тем только, чтобы прочесть спокойно, как сейчас, в тишине и имея время подумать над строчками. Александр Андреевич вытащил из конверта письмо, развернул и, приблизив к свече, начал читать.

После приветов и пожеланий здоровья, Шелихов перечислял посылаемые с галиотом товары и особо подчеркивал, что посылает «классические исторические, математические, моральные, экономические книги» и просит «пустить их в работу». Относительно строительства напоминал он Баранову, что «селения заводить следует сколько можно вкусом и выгодами в строении, дабы сеи селения за город в самом начале ответствовать могли, а не за деревню». Просил строить широкие улицы, большие площади, где со временем «должны были бы воздвигнуты обелиски в честь русских патриотов». «А для входа или выезда,— писал он далее,— след сделать большие крепкие ворота, кои наименовать по приличеству «Русские ворота», «Чугацкие», «Кейнайские» и оные, ежели нужно будет, держать закрытыми, а впускать в них людей или выпускать с докладу вашего. На редутах вкруг города, для бережения новоземельского народа, поставить хотя до двадцати пушек так, чтобы оные во все стороны действовать могли».

Управитель, еще раз перечитав строчку «для бережения новоземельского народа», сложил листы и встал из-за стола. Прошел через комнату, вышел на крыльцо и присел на влажную от опустившегося тумана ступеньку. «Тревожится о нас Григорий Иванович,— подумал благодарно,— вот как пишет: «для бережения».

Баранов прислушался к голосам крепостцы. Он не раз выходил так вот на крыльцо и, сидя на ступеньке, слушал ночную темноту.

Это говорят только, что ночь тиха,— нет, в ней много голосов. И в безветрие, под вызвездившимся небом, наполнена она звуками. В редкие минуты отдыха Баранов, обретя душевный покой, о многом размышлял, и многое ему говорили ночные шорохи, шелесты, шепоты. Сквозь темноту проглядывали свежеобтесанные бревна недавно поставленных изб, и за белизной плах и бревен угадывался для чуткого уха звон топоров, людские голоса, хеканье и выдохи мужиков, рассекающих живую ткань дерева, как ежели бы плахи и бревна в сутолоке и неразберихе таили в себе звуки, но с наступлением ночи, в безмолвии, выплескивали тайну. Не молчала и дорога, текущая меж изб к стенам крепостцы. Нет-нет, в летучем лунном свете та или иная грань на изломе выстилавшего дорогу галечника взблескивала кошачьим глазом, и за неверным взблеском слышался топот множества ног, глухие удары трамбовок, утолачивающих неподатливый камень. Но еще явственнее, различимее угадывались управителем за темневшими скатами крыш людские голоса. Люди говорили со сна, бормотали, вскрикивали, словно рассказывая о пережитом за день. И каждый рассказ отличался от другого. Порой он был труден и даже болезнен, так же как до боли был труден день. В иное время — покоен, уверен, с нотами удовлетворения, как покоен, уверен и успешно завершен был дневной труд. Сегодня в ночном рассказе угадывалась радость. Торжествующие аккорды пели над крышами. В каждом доме был вновь приезжий, и Александр Андреевич угадывал его голос, жадно ловимый новоземельцами.

Баранов ухватился за влажное от росы перильце и, поднявшись, шагнул в двери.

Разбудил его Иван Шкляев.

— Обещано,— сказал,— поутру кузню показать.

— Да, да,— заторопился Баранов,— как же, идем.

Кутаясь со сна в широкий армяк, достававший чуть не до пят, Александр Андреевич вышел под дождь. Глянул на затянутый тучами горизонт, сказал:

— Ничего, через час, два развеется.

Капли дождя били в обращенное к небу лицо, но управитель, помедлив еще мгновение, поглядел внимательно на летящие тучи и повторил:

— Непременно развеет. Нам дождь вовсе ни к чему.— Пояснил Ивану: — За лесом идти надобно.

Шагнул с крыльца. Шкляев, глядя, как управитель бойко шагает по лужам, подумал: «Дельный мужик».

В кузне ковали осадную решетку для главных ворот крепостцы. Дело тонкое, требующее особого умения. Малиновые полосы решетки в горне набирали жар. Двое коняг, обнаженных по пояс, раздували мехи. Над горном снопом вздымались искры, жалили разгоряченных работой людей.

Иван взглянул на полосы, сказал:

— Не пережечь бы. Пожалуй, пора.

Кузнец оборотил к нему освещенное бьющим из горна огнем лицо, но ничего не ответил.

Иван взял стоящий у наковальни молот, взвесил в руке, спросил:

— Нет полегче?

— А чем этот негож? — спросил кузнец.

— Тяжел для такой работы,— ответил Иван.

Кузнец вразвалку шагнул в сторону, вытащил из-за

верстака другой молот. Полегче. С длинной рукоятью.

Шкляев взял его, чуть подкинул, ловко подхватил цепкими пальцами, улыбнулся:

— Хорош.

Кузнец взглянул на него с интересом.

— Давай,— крикнул Иван конягам.

Вымахнув клещами из горна полосу, те подали ее на наковальню. Иван вскинул молот и ударил резко, с оттяжкой. Кузнец заслонился рукой от брызнувших из-под молота искр. Иван безостановочно бил и бил по металлу. Покрикивал только:

— Поворачивай, поворачивай, ребята!

Кузнец, наклонившись к уху Баранова, спросил:

— Уральский? Из демидовских?

— Точно,— ответил Александр Андреевич, не в силах отвести глаз от Ивана.

А тот не работал, играл, молот ходил кругами, и было даже непонятно, как и когда он перехватывает рукоять. Полоса под молотом вытягивалась струной, вздрагивала, вспыхивала огнем и казалось, вот-вот сорвется с наковальни, но, как только малиновое тело полосы, вспучиваясь, отрывалось от черной, блестящей махины наковальни, ее тут же настигал хлесткий удар, и она никла под силой молота.

— Вот это молодец,— ахнул кузнец,— умелец! Да ему цены нет! Александр Андреевич,— он ухватил управителя за локоть,— ты взгляни... Ай-яй-яй! Цены нет, точно!

Лицо Ивана во время работы было необыкновенно.

Работа меняет лица, проявляя на них сущность людскую, и, чтобы судить о человеке, прежде надо взглянуть на него в работе. Пот — великая роса труда — смывает с человеческих лиц лишнее, и промытые черты с очевидностью скажут: кто стоит перед тобой.

— Все! — крикнул наконец он и опустил молот.— В горн! И углей куль!

— Ну, Иван,— развел руки управитель,— ну...

Так же как Иван, обрадовал Баранова корабельный мастер Яков Шильдс.

Человек иного характера, чем Шкляев, Шильдс молча осмотрел новый карбас, заглянул под днище и попросил топор. Всего минуту-то и оглядывал лодью, но, видать, много до того насмотрелся, так как тут же, примерившись к килевому брусу, тюкнул обушком, и брус лопнул. Шильдс поднял спокойные глаза на Баранова, сказал:

— На изломе килевого бруса был сучок. А сие недопустимо. Легкий удар, и карбас погибнет.— Положил топор, достал из кармана большой клетчатый платок, вытер руки.— Подбор лесины для килевого бруса должен быть тщателен.

Шильдс спрятал платок, ткнул пальцем в место слома:

— Работника, подобравшего лесину, наказывать не следует, надобно учить. Сучок был скрыт, и он его не увидел. Распознать сей порок — есть мастерство, и, как всякое мастерство, дается оно трудно. Надо учить,— повторил строго.

Не улыбнулся, не расцвел праздником, как Иван, но видно было, что и это мастер милостью божьей.

В тот же день Кильсей, ходивший с Барановым показывать землепашцам будущие их угодья, вдруг остановил управителя и, насторожившись лицом, сказал:

— Постой, постой,— поднял палец.— Слушай.

Баранов удивленно взглянул на летящие облака.

— Что ты?

— Послушай,— сказал тот,— журавли курлычут. Прощаются. Все. Осень,— качнул головой.— Ах как плачут... Теперь жди ветров, а там и холода придут.