Екатерина играла за большим европейским столом, не жалея козырей, блейфуя и пугая партнеров. Властной рукой она швыряла на зеленое сукно беспроигрышные тузы и российское золото. Императрица готова была любой ценой побить французские карты, на которых было начертано: «свобода», «равенство», «братство». Для этого годилось все. Екатерина не щадила ни своего времени, ни сил своих дипломатов, ни крови российских солдат.

Пламя парижских баррикад так напугало российскую самодержицу, что Екатерина, любившая огонь роскошных каминов Зимнего дворца, вдруг запретила разжигать открытый очаг в царских апартаментах.

Это случилось однажды утром. Императрица, прохаживаясь по кабинету, диктовала фрейлине, только что определенной ко двору, правила поведения. Неожиданно Екатерина замолчала. Юная дева, еще не набравшаяся бойкости у подруг, несмело подняла глаза от бумаги. Екатерина тяжелым взглядом смотрела в огонь. Молчание было тягостно. Императрица забыла о деве, о наставлениях, которым, впрочем, не суждено было никогда осуществиться, так как прелестные груди фрейлины были убедительнее слов и, как вехи, указывали жизненный путь этого очаровательного создания. Какие уж параграфы и экзерсисы!

Однако, как ни глупа была юная прелестница, но она заметила: сквозь краски и пудру, искусно наложенные на лицо Екатерины, проглянули такая глубокая усталость, столь неожиданная отрешенность, что императрица постарела лет на двадцать.

Перо в руках девы мелко-мелко задрожало. Раскрывшиеся от удивления губы сомкнулись.

По лицу самодержицы шли тени. Что она видела в пылающих огнях камина? Ум Екатерины был боек, воображение пылко, судьба необычна.

В Россию Екатерину привезли ребенком. Она старательно молилась православному богу, с настойчивостью учила русский язык, запоминала российские обычаи, пословицы и поговорки и мечтала о троне. Властолюбие копилось в ней, как соки в весенней почке, игрою судеб вознесенной на вершину счастливо освещенной солнцем ветви. Мечты сбылись. Немецкая принцесса была возведена на российский престол, но супруг не спешил разделить с ней власть над великой империей. Однако почка, согретая жаркими свечами собора, где громогласно было возглашено: «...многая л-е-е-е-т-а- а-а...» — проклюнулась.

Пламя камина дышало жаром. Причудливые языки взбрасывались над потрескивающими поленьями, странно переплетались, будя воображение и подсказывая даже и то, о чем не хотелось вспоминать. Возможно, заглядевшись на пламя очага, Екатерина увидела себя торопливо бегущей по саду загородного дворца к заветной решетке, где ждал ее с оседланными лошадьми отчаянный гвардейский офицер. Заговор состоялся, все было решено, продумано до мелочей, следовало протянуть руку и сорвать сладкий плод власти. И она ее протянула. Она простерла навстречу власти две жадные руки и цепко схватилась за поводья заплясавшего под ней коня.

В доме неофита всегда больше икон, чем в доме старого попа, а лучшие охранители порядка — бывшие воры. История знает тому немало примеров. Екатерине хорошо были известны пружины заговоров и переворотов, значение мелькающих теней в задних комнатах царственных покоев, неясных шепотов в ночи, прижатых к губам пальцев и в решительную минуту звяканье шпор в гулких дворцовых переходах. Достаточно было и этого, чтобы не смотреть на пылающие поленья, но русская самодержица видела в огнях камина большее. Она понимала: заговоры и дворцовые перевороты принесут лишь неприятности в царских покоях, а вот то, что происходило в Париже,— угрожает самому существованию монаршего дома. Екатерина в свое время кокетничала с французскими энциклопедистами, ее забавляли некоторые их мысли, обворожительные по форме и чудные восхитительной дерзостью. Беседы в кругу обожателей императрицы... Это было упоительно. Слова... Слова... Самодержица российская с непередаваемым удовольствием ловила обращенные к ней пылкие взгляды не в меру разгоряченных разговорами поклонников. Просветительница на троне... У Екатерины сошлись брови над переносьем. Кто мог предположить, что слова обретут плоть и начнут стрелять пушки?

Царица отвернулась от огня. В глазах юной фрейлины блестели слезы. Она не понимала, что происходит.

— Иди, милое дитя,— сказала Екатерина,— поговорим позже.

Фрейлина низко склонилась перед императрицей, и, хотя Екатерина в эту минуту была в мыслях далека от юной девы, она все же женским взглядом отметила необыкновенно нежный, девственный прыщик на ее тоненькой шейке. Однако самодержица всероссийская вернулась к тревожным думам. «Нет,— подумала она,— у меня достанет сил, власти и золота России, чтобы свернуть шею горластому галльскому петуху».

С этого дня в покоях императрицы топили только голландские печи. Екатерина заметила в разговоре: «В огнях каминов есть нечто мятежное, в то время как тепло голландской печи — сама добропорядочность и покой». Ныне всю энергию самодержица российская отдавала европейским делам. Пронзительные васильковые ее глаза смотрели только на запад. И когда Александр Романович Воронцов — только что вернувшийся после более чем годовой поездки по западным столицам, где он выполнял поручения императрицы,— спросил ее секретаря Безбородко о начинаниях восточных, тот руками замахал.

— Не время... Куда там... Что вы, что вы!

И так непохоже на себя засеменил по навощенному дворцовому паркету... Воронцов, вскинув голову, с удивлением посмотрел вслед Безбородко. Впрочем, глаза Александра Романовича, как всегда, были холодны. Он знал: характер императрицы во многом изменился, она стала резка, категорична, от нее уже не слышали всегдашних шутливых парадоксов, и Безбородко приходилось туго.

* * *

У Шелихова, как Иван Ларионович паи из компании забрал, дело пошло наперекос. Губернатор, как и обещал, с иркутскими купцами разговор имел, но да купец не солдат — ему приказать трудно. Он лапки подожмет, как улита, и в свой домик заползет. А дом его — капитал купецкий.

Генерал купцов не убедил.

— Оно правильно,— говорили иркутские толстосумы на его слова,— оно верно. Надо бы помочь новому делу. Однако...

— Копейка-то трудно по нынешним временам дается. Да-а-а...

Пожимали плечами. Кряхтели. Прятали глаза.

Генерал собирался в другой раз поговорить с купцами, но все было недосуг. Шелихов, выждав, напомнил генералу о его обещании.

— Да, да,— ответил тот,— непременно.— И рукой сделал некий успокоительный жест.

Тем все и закончилось.

Передавали Шелихову, что посмеялся над ним Лебедев-Ласточкин и будто бы сказал:

— Ну, мы их, дураков новоземельских, в косяк собьем да еще и пастуха с кнутом к ним приставим.

— Ладно,— на то ответил Григорий Иванович,— Ивану Андреевичу тоже повеселиться надо.— И хотел было улыбнуться, но улыбки не вышло.

За последний год сдал Шелихов: еще бы — все в дороге. Лицо стало нездоровым. Под глазами повисли мешки.

Забот было много.

Мотался из Иркутска в Питербурх, Москву, Курск, Тобольск, сводя концы с концами. То там, то здесь перехватывал деньжонки, бросал, как и прежде не жалея, в дело, но случайные деньги горели, как в костре. Одно выручало: попервах, как Голиков паи взял, Шелихов отправил три галиота на новые земли, и тем новоземельцы пока обходились. Но подходило время новой посылки, а на то требовался капитал.

Ныне Шелихов приехал в Москву, надеялся здесь договориться с купцами. Когда к Москве подъезжал и объявились у окоема городские огни, рука у Григория Ивановича было поползла перекреститься. «Помоги,— хотелось попросить,— и выручи». Но Шелихов одернул себя: «Что я — милостыню собираю? Эх ты... До чего дошло». Сжал до боли пальцы в кулак.

Остановился на Варварке, у родственника, постоялые дворы обрыдли, хотелось домашнего тепла. Встретили его радушно, и он хорошо, как давно не случалось, выспавшись, рано поутру вышел из дома. Коней не попросил, все, с кем повстречаться хотел, были рядом, рукой подать.

Варварка — место на Москве старое. Многое повидала. Несчастного Бориса Годунова знала, глаза безумного Гришки Отрепьева ее оглядывали. Михаила Романова, первого в царской династии, еще несмышленым мальчонкой сюда привезли. На подворье родовое. Здесь же оно стояло, на Варварке. Юный отрок несмело выглядывал из слепенького оконца на сгоревшую Москву, и тоскливо было у него на душе, неуютно, как неуютно было в ту смутную пору на всей разоренной Руси.

Шелихов, оглядываясь, стоял на крыльце. Пахло калачами. В московских булочных поутру пекли калачи, и над городом стоял сытный, плотный, хоть ножом режь, хлебный дух.

Ударили колокола церкви юрода Максима, что, не боясь смерти, кричал Грозному царю о кровавой жестокости, нежно и тонко отозвались знаменитые певучестью колокола церкви Анны в Углу и мощно, сильно пробил слышный издалека колокол церкви Дмитрия Солунского. Да... Древнее было место Варварка. На Москве постарше и сыскать, пожалуй, трудно.

К крыльцу подкатил возок. Нетерпеливо отбросив кожаный фартук, полез из возка навстречу Шелихову Евстрат Иванович Деларов. Он с полгода как вернулся в Москву, передав управление на новых землях Баранову. Евстрат Иванович все хворал после того, как помял его медведь, но не встретиться с Шелиховым не мог, да к тому же договорились они, что сведет он Григория Ивановича с московским знатным купчиной, у которого Шелихов надеялся раздобыть деньги.

На лице у Евстрата Ивановича была улыбка.

Шелихов спустился с крыльца, ступил на мостовую. Евстрат Иванович махнул рукой мужику на облучке — отъезжай-де, дойдем пеше.

Каменные, со стенами в метр толщиной, амбары знаменитого на Москве купчищи-миллионщика Нила Вахромеевича Яковлева стояли рядом, в кривых переулках Никольской.

Нил Вахромеевич был купец старого закала. Зимой и летом, несмотря на погоду и новомодные веяния, ходил в длинном, клюквенного цвета, армяке, в старомосковской шапке колпаком, шумными торгами и ярмарками пренебрегал, сидел в полутемном амбаре при свече, но знал о том, где и как копейку урвать лучше многих. На Москве, прежде чем цену за товар спросить в случае большой сделки, говорили: «А что Нил Вахромеевич? У него были? Он как?»

Правда, Нил Вахромеевич далеко не с каждым разговоры вел. Однако известна была Евстрату Ивановичу одна особенность купца, и о ней он Шелихову сказал. Нил Вахромеевич иностранцев не терпел. Всех называл французами, и слово это было у него непременно ругательным. Свирепо стоял за русскую торговорили не скрывая — чудак. Другие задумывались, от французов одна беда и поруха для российского купечества. Врочем, считал — все обойдется. И когда прижимали его к стенке, пытая, отчего он так думает, Нил Вахромеевич говорил:

— Сроки... Всему есть сроки.

Большего от него добиться было нельзя. Одни на то говорили не скрывая — чудак. Другие задумывались. Он на то внимания не обращал и жил прежним порядком.

К нему-то Деларов и привел Григория Ивановича.

На углу Никольской в подвалы Нила Вахромеевича вела крутая лесенка старого красного кирпича жесткого обжига. Перильца у лестницы были истерты, видать, не один человек по ступенькам этим хаживал. Нил Вахромеевич многим был нужен. Тяжелая, на медной клёпке дверь подвала отворилась с трудом. Приказчик указал, как пройти к хозяину.

Нил Вахромеевич сидел под кирпичным сводом низкого окна, перед ним горела свеча. Когда приказчик сказал, что к нему гости, Нил Вахромеевич поднял к вошедшим большое нелюбопытное лицо, однако выслушал Деларова внимательно и перевел глаза на Григория Ивановича.

Шелихов ничего таить от старика не стал. Все рассказал. Даже и о мечтах своих — ходить русскими кораблями к далеким южным островам, в Макао, Кантан. Разгорелся лицом, как в молодости. Говорил волнуясь. Нил Вахромеевич время от времени поднимал на него неспешный взгляд, смотрел подолгу, но молчал, пальцами трогая лежащий перед ним на столе большой московский калач с запеченой ручкой. Отламывал по кусочку, клал в рот за густую, необыкновенно пышную бороду, жевал со вкусом. Затем взял стоящую тут же кружку с молоком, выпил до дна, поставил с осторожностью на стол.

Помолчали. В тишине за тяжелым, неподъемным поставцом, невесть для чего поставленным у кирпичной стены, скрипнуло, и тут же вроде орех прокатили по полу.

— То мышка,— сказал Нил Вахромеевич,— балует.

И опять помолчали. У Нила Вахромеевича тяжелые

веки опустились на глаза. Но вот что-то произошло в его лице, веки затрепетали и поднялись.

— Так,— начал он,— значит, Голикова дочки скушали. Ну что ж... Отцовый рубль круглый, катится бойко. Говоришь, товар меховой есть,— прищурился глазом на Григория Ивановича,— как продать, спрашиваешь? — Усмехнулся.— У нас на Москве бают: купить — что вошь убить; продать — что блоху поймать. А? Остер московский язык? — Поискал, не глядя, рукой по столу, но калач был съеден, и рука, ничего не найдя, остановилась. Нил Вахромеевич решительно сказал: — Малую лепту для торжества русского купечества на морях внести хочу, и товар у тебя возьму по хорошей цене. Пускай лежит, мне неторопко надо. Цену дождусь. Ан помни на дальних дорогах московскую поговорочку, что я скажу.— Поднял толстенный, что у иного рука, палец, помотал им перед Шелиховым.— Купец что стрелец: попал, так с полем, а не попал, так заряд пропал! И бей в цель! — Крякнул, словно квасу выпил ядреного.

Шелихов сделке был рад. Евстрат Иванович ничего не сказал, но подумал: «Плохи дела новоземельские. Ну а ежели бы отказал Нил?» И запнулся о незаметный камушек.

На деньги Нила Вахромеевича Шелихов снарядил для новых земель три галиота.

* * *

Баранов за минувший год многое успел. Оставив Павловскую крепость на Кильсея, с отрядом русских и коняг высадился на матерую американскую землю и, хотя не без приключений, дошел до мыса Святого Ильи. Участвовал в бою с воинственным племенем калошей, копьем ему пробили рубаху. Дыра была — кулак пролезет. Чуть-чуть — и до живого бы достали. Когда бой закончился, Баранов посмотрел на дыру и головой покачал: «Да, рядом безносая была».

Поход, однако, был удачным. До мыса Святого Ильи расставили и врыли столбы державные с обозначением принадлежности сих земель России. С калошами мир нашли. Александр Андреевич сам вел переговоры со старейшинами и вождями. Но то были дела походные. Больше радовало другое.

В Чугацком заливе основал Баранов новую крепостцу. Лес здесь был таков, что не галиот, но флот построить можно, а известно, что на одно только судно шли тысячи отборнейших стволов.

Первый дом еще не срубили, к Баранову пришел Яков Шильдс. Встал, выставив упрямую челюсть. Александр Андреевич глянул и понял, о чем речь пойдет. Но все же сказал:

— Подожди, крепостцу до ума доведем, тогда уж...

И не закончил.

— Нет,— возразил Шильдс, и челюсть у него резче обозначилась, глаза высветились.— Крепостцу и верфь строить надобно одновременно. Смысл в том есть, и немалый.

— Мужиков где взять,— развел руками Баранов, хотя настойчивость Шильдса ему понравилась,— мужиков?

— Нет,— упрямо повторил Яков,— лес будем валить, и тот, что поплоше, пойдет на избы, лучший — на верфь.

Баранов хмыкнул, покосился на упрямца. Резон в словах Шильдса был.

— Ладно,— сказал Александр Андреевич,— только людей много не проси — не дам. Не могу. Сам вертись.

Через час Шильдс с мужиками ушел метить и валить сосны для верфи.

В тот же день к Баранову пришли Иван Шкляев и Дмитрий Тарханов, прибывшие с недавним галиотом из Охотска. О последнем Шелихов Александру Андреевичу писал: «Сей человек горной науки унтер-офицер, и ты его незамедлительно к делу пристрой». И вот сей горной науки унтер-офицер со Шкляевым притащили в землянку управителя тяжеленные мешки с неведомой поклажей. Сбросив с плеча груз, Иван сказал управителю:

— Ну, Александр Андреевич, с полем поздравь.— Рукавом армяка отер пот с лица, тряхнул головой, отбрасывая налипающие на лоб волосы.— Удача большая.— Развязал мешок и сунул в руки опешевшему Баранову черный, как смоль, камень.

— Гляди,— сказал требовательно.

Управитель повертел в руках камень, глянул на пришедших вопросительно.

— Что смотришь? — воскликнул, горячась, Иван. Выхватил камень, разломил ударом о колено, и обломки чуть не под нос управителю поднес.— Уголь! Да какой уголь!

Дмитрий Тарханов стоял улыбаясь. Иван нетерпеливо оборотился к нему. Тарханов развязал свой мешок. Вывалил под ноги Баранову еще груду камней.

— Железная руда,— сказал,— хоть завтра можно сооружать печь, и свое железо будет.

Баранов обрадовался несказанно. Подхватил камни с земляного пола, вертел, разглядывал.

— Свое железо! — Воскликнул.— Ну, браты, удружили! Ах как удружили!

Вот так разом все и навалилось: и крепостцу заложили, и верфь, и печь для выплавки железа. Баранова дела закрутили, как водоворот.

— Ничего,— говорил счастливый Яков Шильдс, сидя на пне только что сваленного дерева,— это хорошо, когда дело кипит. Знай поворачивайся.— Сам весь в смолье, руки ободраны до крови, но довольно морщил нос.— Ей-ей, хорошо. Вот верфь поставим и доброе судно заложим. Хорошо!

Верфь поднималась. В перекрестьях брусьев сновали мужики, и Яков, разговаривая с управителем, нет- нет но взглядывал на свое детище. И не выдержал, сорвался с места, побежал по хлюпающим под сапогами мосткам. Непорядок углядел. Баранов посмотрел вслед. Попервах-то показалось — медлительный человек Яков Шильдс. Слово из него трудно было вытянуть, а в деле Шильдс горячность выказал. Да оно так и должно — мастер в работе всегда горяч. Какой он мастер, коли не болеет душой за дело? Повезло Баранову с людьми, хотя и так ясно было, что на край земли хилыми ногами не дотопаешь и сюда ленивый не пойдет. Это ни к чему такому. Однако удивляться можно было — сколько груза могут взять люди на свои плечи.

Иван Шкляев с Дмитрием Тархановым и не спали вовсе, как уголь да руду нашли.

— Железо выплавить,— говорил Иван управителю,— не просто. И первое — печь.

Сидел он у корыта с глиной и старательно, как и баба тесто не вымешивает, перетирал, тискал ведомое только ему желтое месиво, пищавшее под сильными пальцами.

— А для печи,— поднял глаза,— главное — глина.

И вновь склонился над корытом. Ухватил кусочек месива, близко поднес к лицу, не то разглядывая, не то желая попробовать на вкус. Смотрел долго, у виска морщины пролегли, но вот губы сломались недовольно, и Иван с досадой, не глядя, бросил глину в корыто.

— Не то,— сказал огорченно,— не то.— Пояснил:— Нет доброй вязкости. Перегорит кирпич. Не выдержит хорошего огня.

Начал подсыпать в корыто песок, глину — и желтую, и белую, и красную. Тарханов помогал ему, подтаскивая корзиной припас из множества тут и там насыпанных куч.

Все дни, возясь со своими сложными растворами, выжигая известь, недосыпая, радуясь и огорчаясь, Иван, даже не думая о том, но хотел доказать и себе, и окружавшим, что вот он — кнутом битый, ссыльный, вырванный неумолимой и грозной властью из родных мест, и ломаный, и пытаный — не хуже других, а может, и лучше природой данным талантом, и коли доверить ему дело, то выполнит обязательно, да еще так, как иные благополучные не смогут. Сильно уставал, мордовался, но тащил воз, и с уверенностью можно было сказать: этот свое сделает.

Иван поднялся от корыта, в сердцах пнул колоду, сказал Тарханову:

— Нет, Дмитрий, пустое месим. Надо идти искать стоящую глину.

Поутру, в самую рань, вышли они из крепостцы, держась берега. Тарханов считал, что лучшие глины для печи сыскать можно на выходах рек и ручьев, впадавших в море. А ручьев и речушек было здесь немало, весь берег изрезан.

Шли налегке, предполагая, что вернутся до вечера, приглядывались к воде речушек, торопились. Хотелось Поскорее закончить с делом.

Цвет речной воды приметливому глазу многое скажет. Приглядись к реке, что течет из болот; хотя бы на сотни верст ушла она от истоков, но все одно вода в ней будет темным отдавать, тяжелым. Зачерпни ладонью, слей на просвет и увидишь: золотится она, заметен в ней болотный настой, и смело можно сказать, что течет река по торфяникам. Иди, копай, и коли торф нужен — возьмешь. А вот иная река: вода светла, с блеском, с холодной искрой, и означает это, что ложе речное выстлано песочком, и тоже без ошибки бери лопату, коли песок надобен. И желтые бывают воды, и красноватые, молочно-белесые, иных цветов и оттенков, и каждый цвет и оттенок свое говорит.

К средине дня Иван и Тарханов вышли к реке, неспешно катившей воды в океан. Еще издали Шкляев увидел: вода в течении отдает голубым. Прибавили шагу, и, чем ближе подходили, тем явственнее проступала голубизна. Иван уже, почитай, бежал. Первым присел на берегу, зачерпнул воду ладонью, оборотился к Тарханову возбужденным лицом.

— А? — воскликнул.— Гляди, Дмитрий!

Тарханов присел рядом. В воде отчетливо угадывался голубоватый оттенок. Однако дно русла было выстлано серой галькой. Вглядываясь в прозрачную воду, просвеченную на всю глубину солнцем, Тарханов увидел, как течение колышет длинные хвосты водорослей. Водоросли были голубоватые. «Может, они и дают цвет?» — подумал горной науки унтер-офицер.

Шкляев шагнул по гальке в реку и, по плечо окунув руку в воду, выдрал пучок водорослей. Оглядел, швырнул на берег:

— Голубизна налетом на них,— крикнул,— смотри!

Наклонившись, выдрал еще пучок.

Тарханов поднял водоросли, провел по скользкой плети пальцем. На пальце остался след. Унтер-офицер растер осадок, и он мягко, маслянисто подался под пальцами. Без всякого сомнения, это была глина. Вязкая, тугая, прилипчивая — та самая, которую они искали.

Шумно, разбрасывая брызги, Иван вылез из реки. Без слов они пошли вверх по течению. И первому, и второму было ясно: нашли то, что нужно.

Однако позади оставались верста за верстой, а дно реки по-прежнему было выстлано серым, как и на побережье, галечником. И Иван, и Дмитрий по многу раз входили в воду, лопатами разрывали русло, но галечник лежал толстым слоем, лопата едва-едва со скрежетом выковыривала заиленные, сбитые течением камни.

В середине дня ватажники сделали привал, подсушили вымокшую одежду и, перекусив куском крепкой, словно сухое дерево, юколы, пошли дальше.

Иван, держа лопату на плече, шагал легко и даже весело — так был уверен в удаче. Однако, прикинув, решил, что они отошли от побережья никак не меньше десяти верст, и тревожное чувство промелькнуло в глубине сознания.

— Постой,— сказал шагавшему первым Дмитрию,— Попробую еще.

Ухватившись за куст и осторожно переступая, он сполз с берега и вошел в воду. Течение мягко толкнуло в колени. Иван прошел поглубже и ударил лопатой в дно. Лопата, как и прежде, вошла в гальку с трудом. Но Иван упрямо бил и бил лопатой, взбрасывая брызги, все время ожидая голубую взметь со дна, но вода почти не замутилась.

Иван взобрался на берег, отряхнул подоткнутые полы армяка, взглянул на солнце.

— Что?— спросил Дмитрий.— Может, вернемся?

— Нет,— ответил Иван,— пройдем еще с версту. Должна же она быть где-то.

Лес ближе и ближе подступал к реке, и теперь ватажники шли по узкой кромке каменной осыпи у берега, перелезали через завалы валежника, продирались густым кустарником.

— Все, хватит,— оглядываясь, сказал Тарханов, и ватажники вошли в реку. Дмитрий начал копать ближе к берегу. Шкляев вышел на середину обмелевшей реки. Течение было быстрое, струи воды сильно били по ногам. Иван взглянул вверх по течению. Река под опустившимся к горизонту солнцем играла слепящими бликами. Темной стеной стоял лес. Двумя руками взявшись за рукоять лопаты, Шкляев с силой вонзил ее в дно и тут же увидел, как из-под глубоко ушедшего в податливый ил острия лопаты взметнулось голубоватое облачко. Его смыло течением, но Иван ударил в другой, в третий раз, и быстрая вода, теперь сама размывая развороченное лопатой дно, густо понесла по всей реке широченный глинистый молочно-голубоватый шлейф. Иван оборотился, хотел крикнуть Тарханову, но тот, увидев голубое молоко на воде, уже бежал от берега, высоко поднимая ноги и бухая сапогами по мелководью. Даже не засучив рукавов армяка, Иван опустил в воду руки и в обе ладони нагреб глины. Подбежавший Тарханов и сам зачерпнул со дна жидкой хляби. Они стояли посреди сверкавшей под солнцем реки с расширенными от радости глазами, с сияющими лицами, с полными ладонями голубой, удивительно чистой гаолиновой глины. С рук сбегала вода, пятная армяки, тяжелые капли с шумом падали в несущееся у ног быстрое течение, но ни Иван, ни горной науки унтер-офицер не замечали пятен на армяках и не думали о том, что река давно промочила одежду и им придется потратить час или больше на привал, в то время как до захода солнца оставалось недолго и следовало торопиться. Теперь было ясно: будут и печь, и металл.

Иван опустил ладони в воду, течение смыло глину. Шкляев ополоснул руки и выпрямился.

На берегу, в двадцати шагах, стоял индеец и целился из лука ему в грудь. Иван разглядел прищуренный черный глаз за тетивой лука.

* * *

Через два дня после того, как Иван Шкляев и Дмитрий Тарханов попали в плен к индейцам, Баранов отправил к заливу Льтуа Егора Пуртова и Демида Куликалова. Впервые россияне шли в поход большим отрядом. Снаряжено было пятьсот байдар. С русскими шла тысяча чугачей и аляскинцев. Такой отряд Баранов отправлял намеренно. Он знал, что весть об этом облетит прибрежную матерую американскую землю и в дальних и в ближних стойбищах станет известно: русские имеют большую силу и с ними лучше дружить. Тревоги в строящейся крепостце по поводу того, что Иван Шкляев с Дмитрием Тархановым не возвратились из поиска, не было. Иван с товарищем уходил и на три, и на пять дней. О плохом не думал никто.

— Души неуемные,— качнул головой Александр Андреевич, когда ему сказали, что мужиков нет два дня. И все. Однако то, что мужики из поиска задержались, знал, почитай, каждый. Известно было о том и Пуртову с Куликаловым, вокруг похода которых только и хлопотали в крепостце. В такой поход людей отправить — забот много. Но сколь ни долги были сборы, а отряд ушел. Вслед им отсалютовали из пушек.

Пуртов — опытный мореход и землепроходец — воды в новой крепостце не взял. Вода здесь была неплохой, но он решил залить анкерки на байдарах из речушки, что впадала в море недалеко от крепостцы. Егор и сам эту воду пробовал, да и индейский тайон, шедший с ним в поход, советовал залить анкерки именно там, тамошняя вода-де не портится подолгу. Конечно, лишняя остановка была ни к чему, но Пуртов решил поступить, как в поговорке говорится: «Торопиться в поход — не думать про расход». Добрая вода в плаванье никому помехой не была.

До речушки с хорошей водой дошли к середине дня и стали. Выгружаться Пуртов не велел, а приказал запастись водой — и в море.

Однако случилось по-иному.

К индейскому тайону, плывшему со своими людьми на нескольких лодьях, вышел из леса человек. И, по своему обычаю, индейцы развели костер и стали того человека потчевать. Никто из ватажников — Пуртов с индейцами ссориться не велел — не смел слово сказать, а индейцы расположились у костра, видно, надолго.

Пуртова на побережье не было. Воду брали за версту-полторы вверх по течению речушки, и он следил за тем, как заливали анкерки. Когда же он вернулся — индейцы сидели вкруг костра. Егор спросил у своих, показывая на пылавшее пламя:

— Что это? Я же запретил огонь разводить!

Ему сказали, это индейцы, к ним человек из леса вышел, и они его угощают.

Пуртов пошагал к костру. По тому, как шел, шибко ворочая сапогами гальку, видно было — осерчал.

Однако, к костру подойдя, Егор гнев унял. С тайоном он был давно дружен, и неприятностей между ними не случалось. Поздоровался, сел по-местному, подогнув ноги. Ему подали почетную раковину. Пуртов выпил глоток воды, взглянул на гостя из леса и чуть не подавился. С трудом перемог кашель. На шее гостя вместо привычных украшений из кости красовались европейские брелки.

Егор допил воду, с поклоном возвратил раковину тайону и, помня индейские правила, спросил о здоровье гостя. Ему ответили, спросив в свою очередь о здоровье и справившись о том, насколько удачна его охотничья тропа. Пуртов говорил, как и было здесь принято, неспешно и обстоятельно, а в голове было одно: «Откуда у лесного человека европейские брелки?» Но он не спешил задать вопрос, боясь испугать или насторожить индейца.

Индейцы были оживлены, громко разговаривали, и ни в голосах, ни в поведении не чувствовалось напряжения. Все же Пуртов выжидал, когда внимание сидящих у костра вовсе перейдет с него на кого-нибудь иного. Подошел один из людей тайона и заговорил, жестикулируя и блестя глазами. Тогда только Егор наклонился к тайону и спросил — может ли он задать вопрос гостю из леса.

— Да, да, конечно,— ответил тот, с готовностью поворачиваясь к Пуртову,— что его интересует? Гость из леса — давний приятель, и у него нет и не может быть секретов за дружеским костром.

— Пускай расскажет,— попросил Пуртов,— откуда у него такие красивые украшения?

Тайон, прервав оживленный разговор у костра, обратился к человеку из леса. Тот выслушал и, с улыбкой поглаживая ладонью брелки, ответил, вероятно очень довольный, что ожерелье было замечено.

— Он говорит — перевел тайон,— получил это от родственника. А тот много лет назад взял украшения у белого человека.

— А что за белый человек?— спросил Егор.

Тайон вновь обратился к гостю. Тот рассказал,

что некогда здесь разбилась большая лодья. У белого человека с лодьи родич и взял украшения.

— Я много охотился,— сказал гость из леса,— и дал за украшения,— он показал пять растопыренных пальца,— три раза по столько лучших бобровых шкур.

Пуртов вытащил из-за пояса нож. Широкий клинок блеснул в свете костра.

— Не отдаст ли,— спросил он тайона,— твой приятель ожерелье за хороший нож?

Тайон взял нож, попробовал пальцем острие, подтвердил:

— Да, это хороший нож. Очень хороший.

Он передал нож гостю и что-то сказал.

Индейцы заговорили все разом.

Егор Пуртов был устюжанином и в эту минуту, слушая взрывную, вовсе непохожую на российскую речь индейцев, вспомнил Великий Устюг. Купола церквей над рекой, поднимавшие небо на необычайную, пронзительную высоту, беленую стену соседнего монастыря и на ее фоне пунцовые гроздья калины. «А ведь этого моряка ждут где-то,— подумал,— ох ждут». И ему остро, до сосущей боли в груди, захотелось забрать, обязательно забрать у индейца брелки.

Нож пошел по кругу и вернулся к тайону.

— Гость мой согласен,— сказал он,— такой нож много стоит.

Человек из леса снял ожерелье с шеи и передал Пуртову, что-то сказал улыбаясь.

— Он говорит,— перевел тайон,— здесь, недалеко, в стойбище, белые люди. Их взяли в лесу. Быть может, и у них есть такие же брелки.

Егор не сразу понял, что сказал тайон. Пересыпал брелки с ладони в ладонь и вдруг всем телом подался к тайону. Только сейчас слова дошли до сознания.

— Какие люди?— переспросил.— В каком лесу их взяли? Кто? — Вспомнил: «Мужики в крепостцу с поиска не пришли».— Когда?— заторопился, забыв местный обычай ничем и никогда не выдавать волнение.

Тайон вскинул глаза с удивлением, как если бы Егор позволил себе нечто неприличное. Но Пуртов был так очевидно встревожен и напряжен, что тайон, моргнув тяжелыми веками, с той же тревогой передал его вопрос человеку из леса.

Индеец, увлеченный новым приобретением, разглядывал нож. Безмятежно подняв глаза, он ответил:

— Здесь, рядом, солнце опустится к вершинам деревьев, и мы будем на месте.

Пуртов встал от костра.

Не прошло и десяти минут, как отряд в сотню человек двинулся вверх по реке. Впереди, указывая дорогу, шагал индеец, сказавший о белых людях, попавших в плен, рядом тайон и тут же Пуртов. Шагал он уверенно, твердо, словно случившееся не было для него необычным и неожиданным, что так и следовало начинать дальний морской поход. Егор был из тех людей, которые, может, и не вдруг принимают сложные повороты судьбы, но коли принимают, то делают все обдуманно, настойчиво и до конца. Земля, откуда пришел он сюда, на край света, дала немало таких молодцов. А были они исконно русскими, их не коснулись невыносимо тяжкие, смешивавшие кровь, ломавшие характеры неудержимые нашествия, накатывавшиеся черной тучей на южные российские пределы. Защитили их от сокрушительной хмари непроходимые леса, неперелазные топи, грозные засеки и завалы. И там, за чертой этой, сохранили они в чистоте веру, кровь и силу свою. Из Великого Устюга, Тотьмы, Архангельска смело шли мужики ледовыми морями, тундрами, Сибирью, новые и новые земли для России прибирая. Были это натуры цельные. Вот он, Егор Пуртов, неведомого морехода пожалел и выменял ненадобные, смешные брелки. А сей миг шел мужиков спасать, даже не думая, что из-за любой лесины может в грудь ударить стрела. Говорят, в человеке есть все: плохое и хорошее, ложь и правда, измена и самоотречение... Но это, наверное, не так. Природа признает только чистый цвет. В радуге семь цветов. И все они ярки, ясны и отчетливы. Так и у человеке должно быть все отчетливо. Но а если перемешать краски — получится просто грязное пятно. И все же, коли и вправду заложено в человека разное, то надобно ему великую иметь заботу не смешать краски, но светиться чистым цветом. И первое и главное к тому — совесть людская, которую тревожить нельзя. Тогда и сладится: и жизнь, и работа, и любовь. Егор Пуртов совесть берег.

Индеец скользил меж стволов могуче вздымавшихся к небу деревьев, как в доброй воде рыба: и ладно, и ходко, и неслышно. Отряд поспешал за ним. Миновали распадок, перевалили через гору, и перед ними, на пологом склоне, открылась просека. Егор взглянул на индейца, приведшего их сюда, и с удивлением увидел, что у того не то от неожиданности, не то от растерянности странно изменилось лицо. Индеец смотрел вниз с горы, и у него трепетали губы, вроде бы он хотел что-то сказать и не мог. Там, где, вероятно, совсем недавно стояли вигвамы, чернели на земле утоптанные и выжженные пятна. Валялись разбросанные жерди и обрывки шкур. Стойбище было безлюдно.

Отряд спустился со склона.

Тайон разгреб ногой золу у костра на месте вигвама и сказал Пуртову:

— Стойбище ушло недавно, угли сегодняшнего костра. Когда солнце было в половине неба, здесь готовили пищу.

— Где же они?—спросил Егор.— Надо искать.

— Это охотники,— возразил тайон,— искать охотника в лесу — все равно что ловить ветер.

Пуртов вскинул голову.

— Может, они порешили мужиков? Не дай бог...

Тайон помолчал, шагнул к торчавшему посреди бывшего стойбища священному столбу и, наклонившись, внимательно оглядел его. Выпрямился, сказал:

— Люди живы. Иначе здесь была бы кровь. Крови на священном столбе нет.

— Надо искать,— повторил Егор,— искать.

— Я же сказал,— в другой раз возразил тайон,— это все одно, что ловить ветер.

— Нет,— сказал Егор,— мужиков мы найдем!

* * *

— Тучи приходят и уходят, но небо остается,— сказал старик и поднял глаза на капитана Бочарова.

Взгляд его был раздумчив и горько-кроток, как у человека, много повидавшего за долгие годы.

— Приходят и уходят люди,— продолжил он,— а земля остается. Вечны только небо и земля.

Слова упали, как капли дождя.

Старик замолчал, и капитан, уже зная, что молчание продлится долго, не поторопил его. В этот вигвам, покрытый ветхими шкурами, он попал не случайно. Бочаров искал старика и вот нашел и хотел выслушать до конца, как бы ни была медлительна его речь. О старике говорили с уважением: «Он видел две большие воды. Эту, что омывает наш берег и которую видим мы все, и ту, что лежит за краем земли и которую не видел никто из нас». И указывали на восток. А там вставали горы.

Капитан составлял карту Чугацкого залива. Он продвигался по берегу верста за верстой, и на желтом пергаменте, который Бочаров берег, как драгоценность, появлялись новые и новые линии, обозначавшие бухты и бухточки, скалы, рифы, нагромождения камней, галечные отмели, песчаные пляжи, что вместе составляли берег Чугацкого залива. Однако ни время, ни возможности не позволяли капитану заглянуть дальше чем за версту-две от прибойной полосы, в глубь материка. Бочаров был истинным мореплавателем и землепроходцем, и неизвестная даль томила, увлекала, тянула его к себе, вызывая необоримое желание узнать — что там, за взметнувшимися в небо горами, за встававшим черной стеной лесом, за низким окоемом, притуплявшим взгляд.

Старик это знал.

Старики всегда знают много, но молодые не имеют терпения выслушать их. Юным годами некогда разбирать неторопливые речи старости. Бурля, взбрасывая струи, вскипая, с грохотом и страстью, они прокладывают свое русло, хотя бы и рядом с тем, которое уже пробито великими трудами и напором. Так было и так есть. Плохо лишь то, что, разбиваясь на множество рукавов, мелеет река жизни.

Бочаров умел слушать.

— Это было давно,— говорил старик.— Так давно, что не хватит пальцев на руках людей стойбища, чтобы посчитать луны, прошедшие с тех пор над землей. Моя кровь, которую не согревают жаркий огонь и теплые шкуры, была тогда горяча, как кровь щенка, гоняющегося за шустрой мышью в весенний день.

Старик рассказал, что в давние годы на их стойбище напали люди, пришедшие из далеких лесов.

— Они пришли со стороны встающего солнца,— сказал он,— и были не похожи на нас ни одеждой, ни обычаями. Их головы украшали орлиные перья, и они говорили, что происходят от Орла. Это было воинственное племя, и оно больше воевало, чем занималось охотой, хотя зверя и птицы было тогда так много, что даже неумелый стрелок одной стрелой мог убить двух или трех уток.

Воинственные пришельцы перебили в стойбище охотников, старух и стариков, а женщин и детей увели в дальние леса.

— Однако детей,— сказал он,— взяли с собой только тех, кто был не выше колена старшего вождя племени.

И опять старик надолго замолчал. По тому, как под истонченной временем кожей виска трепетала и билась тонкая жилка, было заметно, что рассказ дается ему тяжело.

Наверное, трудно подыскивающий слова старый человек видел больше, чем говорил, и то, что он видел, волновало его, несмотря на прошедшие годы. Говорят, время лечит раны, но, однако, старость оживляет и давно прошедшую боль. Седые охотники жалуются на раны, полученные в юные годы и затянувшиеся так, что и не заметно, куда ударили клыки зверя. Да, время врачует раны, но не излечивает их. Они навсегда остаются с нами. Годы только дают отдохнуть от мучительной боли, но приходит пора, и прошедшее вгрызается в нас с большей, чем прежде, силой.

Он был слишком мал, чтобы запомнить путь, каким его уводили из родного стойбища. Но то, что случилось позже, навсегда осталось в его памяти.

Он стал рабом. Перетаскивал тяжести, ставил вигвамы, разводил костры. Но никогда не забывал родной берег, и, чем больше взрослел, тем сильнее крепло в нем желание вернуться на землю отцов. С этим он засыпал и просыпался, но никогда и ни с кем не говорил. Молчал. Достаточно было слова, чтобы его проткнули копьем.

— Желание вернуться на родной берег,— сказал старик, глядя в огонь,— стало частью меня, как моя голова, рука или нога.

Он посмотрел на руку, словно хотел убедиться, что она на месте. С рукой было все в порядке, и старик удовлетворенно согнул и разогнул пальцы, прежде чем заговорить вновь. Голос его стал тверже:

— Зверь войны рано или поздно, но обязательно сожрет того, кто разбудил его,— сказал старик,— так случилось и с племенем Орла. Другое племя сожгло их вигвамы, перебило воинов, забрало женщин и детей.

Раб спасся, бросившись в море и затаившись среди камней. Ночь победители жгли костры и плясали вокруг огня. Утром они ушли. От стойбища остался лишь пепел. Раб подобрал брошенный кем-то лук со стрелами и пошел за солнцем.

Бочаров подбросил в очаг смолья, чтобы лучше видеть рассказчика.

— Почему за солнцем?— спросил капитан.

В глазах старика проснулся живой огонек.

— Как-то один из племени Орла сказал,— ответил он Бочарову,— что меня привели оттуда, где садится солнце. Я запомнил его слова.

Раб шел день за днем, убивал птицу или зверя, когда был голоден, спал в яме или под поваленным деревом и шел дальше.

Бочаров знал способность индейцев запоминать свою тропу, даже и в том случае, когда она проложена и по совершенно незнакомой местности, и дотошно расспрашивал старика. Тот отвечал с терпеливостью, которую дают годы.

Старый человек рассказал, что он шел долиной большой реки, но потом путь преградили горы, вершины которых были покрыты снегом в жаркое лето. Когда полетели первые снежные мухи, он пристал к племени охотников и зиму прожил среди них. Люди племени знали о море, от которого он ушел, но ничего не слышали о другом море, что томительно звало раба и являлось ему во снах.

— Они качали головами,— рассказывал старик,— когда я расспрашивал их о родном береге, и сомневались, что там, где заходит солнце, лежит второе море. Даже самые старые, ходившие на много лун в сторону садящегося солнца, говорили, что там только горы и горы, которые не перейти... Можно было остаться у охотников и взять к себе в вигвам девушку из их племени, но желание увидеть землю отцов с первым теплом повело его дальше.

Старик рассказал, как он шел через горы, выискивал распадки, шел теснинами, преодолевал реки, но не сворачивал с заветного пути. Солнце, только солнце было его путеводным знаком.

На третье лето раб вышел к морю. И тогда его стали называть Человеком, Который Видел Два Моря.

— А зверя морского,— сказал старик,— в тех землях, откуда восходит солнце, великое множество.

В Павловскую крепостцу Бочаров привез карту Чугацкого залива и записанный рассказ старого индейца о втором море, к которому можно пройти посуху, двигаясь строго на запад.

— Может, попробовать пройти к этому морю?— спросил Баранов.— Потап Зайков рассказывал, что наши хотели пробиться на западное побережье материка Америки морем, но не прошли. Льды помешали. А посуху-то, пожалуй, пройдем. А?— И посмотрел вопросительно на капитана Бочарова.

Тогда же Баранов отписал Григорию Ивановичу о тропе старого человека.

* * *

Пуртов отбил мужиков у индейцев. И Шкляева, и Тарханова. И Шкляев на реке, где выследили и пленили их индейцы, набрал-таки глины для печи. Еще и настоял, чтобы другие взяли по корзине.

— Нам с Тархановым,— сказал,— не дотащить, сколь для печи надобно.

Злой был и, когда один из пуртовских мужиков возразил: «Какая глина? Окстись, парень»,— так глянул на него, так ощерился, что мужик молча подхватил корзину. Отступил в сторону, буркнул:

— Ишь, волчок!

Пуртов на то крякнул:

— Ну, мужик!

Однако корзину на плечо поставил. Такие, как Шкляев, были ему по душе. Подкинул корзину, устраивая поудобнее, и повторил:

— Мужик...

Печь сложили.

Иван шибко волновался. Обстукал каждый кирпич: нет ли где трещины или раковины? Но печь под ударами отдавала ровными, гулкими звуками. Накопали руды, нарубили угля. Все было готово к плавке. Ватага собралась у печи. В зеве топки, еще нетронутой сажей, но, напротив, белевшей обмазанными глиной краями, видна была поленница дров, сложенная с тщанием. То Иван колдовал. Поверху дров чернел уголь, и тоже сложенный со старанием. Шкляев к этому даже Тарханова не подпустил. Все сам, лицо у него за последние дни обтянуло. Глаза горели лихорадочным блеском. Так болел душой за печь. И все подтягивал и подтягивал потуже веревочку на армяке. Руки сами хватались за обтерханные концы. Волновался — одно и скажешь.

Подожгли насквозь налитое янтарной смолой корневище сосны — смолюшку. Она сразу взялась жарким пламенем, затрещала, разбрасывая горящие брызги. Лица оборотились к Александру Андреевичу. Он помедлил мгновение, затем решительно протянул смолюшку Ивану. У Шкляева губы заплясали.

— Ты сердцем за это дело болел,— сказал Баранов,— каждому бы от боли этой благословенной, как от искры зажечься. Запаливай! Твое право!

Иван взял смолюшку, сказал, преодолев горловой спазм:

— Этого не забуду. Сколь жить придется...

Не договорил, шагнул к печи, сунул факел в дрова. И пока разгоралось пламя, не оборачивался к стоящему за спиной люду. И, только вспомнив слова Шелихова: «Как устроите жизнь на новых землях, так и жить будете», повернулся. Все стоящие вкруг заулыбались — такое счастливое было у Ивана лицо.

А он забеспокоился, засуетился.

— Идите,— сказал,— мужики, своим занимайтесь. Она еще заговорит,— кивнул на печь,— заворчит, как горшок с варевом у бабы на загнетке. Время надо. Я позову, всех позову!

И опять веревочку на армяке потуже затянул. Плечи у него поднялись.

— Заговорит, милая!— крикнул, не в силах удержать радость.— Заговорит!

Заходил вкруг печи, как парень вкруг сладкой девки. И все что-то подлаживал в жарко пылавшей топке, подбрасывал дровец и уголька, хотя пламя гудело и бушевало вовсю.

Мужики разошлись по крепостце. Из трубы повалил черный дым.

Иван сел на чурочку подле печи, сложил беспокойно руки на коленях. Дмитрий Тарханов стоял тут же.

— Ну что, доволен?— спросил.

— А как же?— встрепенулся Иван.— Честь-то какая нам. Где такое видано? Нет, вправду заживем мы тут по-новому.— Покачал головой.— А я сомневался. Сильно сомневался.

— Да,—удовлетворенно закивал Тарханов,—Александр Андреевич, управитель-то, молодца.

— Куда там,— подхватил Иван,— смолюшку мне отдал. И тут же повернулся к печи: — Но ты уж нас не подведи, родная,— не то взмолился, не то погрозил,— не подведи!..— Встал, погладил печь по теплому, живому боку. Оборотился к Тарханову:— Еще уголька подбросим. Пламя должно белым держать

Мужики взялись за лопаты.

Дым из печи прибивало к земле. Иван жадно потянул ноздрями.

— Хорош,— сказал,— куда как хорош.

Вдохнул дым в другой раз.

И, как и сказал Иван, печь, заговорила. Вначале вроде бы нечто тяжелое и грузное повернулось в ней, укладываясь поудобнее, вздохнуло, повременило маленько и пошло, пошло неторопливыми шагами.

— А?— насторожился Иван.— Слышишь?

Мужики прильнули к печи.

За кирпичами вздохнуло и опять послышался звук неторопливых шагов. Словно кто-то зашагал неуверенно, шатко, но чувствовалось, с каждым разом нога становилась тверже, дыхание доносилось четче, и вот уже некто за раскаленным боком печи вроде бы присвистнул, крепко утвердившись на ногах, и пошел, пошел вкруговую за надежно выложенной стеной. Загулял, зашевелился, зажил.

— Давай, давай, родная!— взмолился Иван.— Шевелись, шевелись, ходи веселей!

А живой за кирпичами набирал и набирал силу и уже не шагал, переступая с ноги на ногу, но катился за жаркими стенами быстрым катком, стучался в пазы, ворчал отдаленным громом, ухал молодецки.

Металл выпускали из печи, вновь собравшись крепостцой. А когда из летка ударила тугая белая струя, Баранов отступил от плеснувшего в лицо жара, крикнул:

— Ура!

Иван стоял молча, мял в руках шапчонку, радость переполняла его.

В то же лето Александр Андреевич писал Шелихову на Большую землю: «Металл получен отменный. И еще одной новостью тороплюсь поделиться. В Воскресенской гавани спущено нами на воду трехмачтовое судно. Названо «Феникс». Длина оного 73 фута». А того не написал, что сам сварил особый состав для обмазки нового корабля из китового жира, охры, еловой серы и что обмазка та не только надежно оберегала судно от гниения, но и значительно прибавила ему в скорости. Однако указал и выделил особо: «Металл выплавлен мастером Иваном Шкляевым, проявившим тщание в поиске руды, угля и другого нужного к тому делу, а также горной науки унтер-офицером Дмитрием Тархановым». Тут же было сказано: «Судно построено вельми знающим мастером Яковом Шильдсом».

И еще сообщалось Григорию Ивановичу, что «выплавлена добрая медь и из оной отлит колокол для церкви Трехсвятительской гавани. Голосом колокол звонок, что свидетельствует о достоинствах меди и мастеров ее добывших».

Письмо заканчивалось словами: «Егор Пуртов все еще в плаванье».

* * *

Лодьи качало, переваливало с борта на борт, захлестывало через планшир волной. Егор, привалившись к мачте спиной, силился не забыться и не закрыть глаз. Его трепала злая местная болезнь, изнурявшая человека то нестерпимым жаром, то странной непреодолимой сонливостью и ознобом. Егору мучительно хотелось уткнуться лицом в борт и уснуть. Хотя бы на минуту. Одну минуту, а тогда он поднимется и сутки, и двое будет вести лодьи. Но Пуртов знал, что это не так. После минутного сна не хватит сил ни на сутки, ни на полсуток, ни даже на час. Если только разрешишь себе — сонливость свалит на много часов. Но и долгий сон не даст выздоровления. Напротив — человек после тупой забывчивости вовсе ослабнет. Он такого позволить себе не мог и не закрывал глаз.

Лодьи выходили из устья мощной реки Атны.

Волна плеснула через борт и ударила по глазам Пуртов с трудом поднял руку и отер лицо. Холодная вода на миг освежила сознание. Егор отчетливо увидел идущие в кильватере лодьи и подумал: «Все хорошо... Все хорошо».

Поход был удачным. Добыли больше двух тысяч бобровых шкур, дошли до залива Льтуа, вошли в устье Атны, которую еще называли Медной рекой, так как она, по рассказам, вела в неведомую страну, богатую медью, составили карту многочисленных рукавов устья. Теперь ватага возвращалась, и Егор хотел сам вывести лодьи по сложному фарватеру.

Течение напирало и сносило лодьи на мелководье, опасное каменистыми наносами. Егор крикнул рулевому, чтобы тот забирал правее. И опять туман сонливости накатил на него с новой силой.

— Эге,— сказал Демид Куликалов, перешагивая к Егору через банку,— да тебя сморило.— Позвал:— Егор, Егор! Слышь!

Пуртов, трудно ворочая красными воспаленными глазами, оборотился к нему лицом, но чувствовалось — едва ли он признает Демида.

Куликалов присел, тронул за руку. Рука была горяча, как раскаленный уголь.

— Да,— сказал Демид, обращаясь к ватажникам, теснившимся на корме,— плох. Как сплывем с реки, надо к берегу. К костру его поближе, а то вовсе занеможет.

Лодьи тем временем по широкой дуге обошли мелководье, миновали мыс, горбившийся каменистой грядой, и глазам открылось море. В лица пахнуло морской свежестью. И вот ведь как ни мощна река, как ни привольно ее течение, но все едино — дух над ней не тот, не морской. Пресен, болотцем тянет, запах размытой земли обязательно в нем угадывается, и не глядя сказать можно: на реке как ни далеко берега, но они есть. Другое — море. Только глоток испей свежести его ветра, возьми в себя, губами отведай, что обсолонятся на мгновение, и вдруг объявится тебе здесь все иное, чем на реке, будь она и широка, и многоводна, и глубиной богата. В морском ветре особица есть, даль угадывается, размах и влекущая к себе, но и тревожная, опасным грозящая сила. А впрочем, и с человеком так случается: глянешь на иного — и довольно. «Эге,— скажет бойкий,— дядя шутить бросил, когда я молочко пил». Знать, проглянула, выказала себя сила. Вот и ветерок на морском берегу. Ветерок ведь, ветерок... Еще не шторм, тихий, волосики шевелит ласково, но знаешь — он в два пальца свистнет по-разбойничьи, и не устоять перед ним. Нипочем не устоять.

Лодьи повернули к берегу.

Через малое время Демид, командуя у костра, обихаживал Пуртова.

Первое дело в ватаге было беспокойство проявить о занемогшем товарище. Много в трудной ватажной жизни прощалось мужикам, но в одном спуску не было: ежели занемог кто — ему первый кусок, упал — подними и тащи, хотя бы ты сам и на карачках полз. Этого держались свято. Слишком крута, жестока была жизнь, иного не позволяла.

Костер, разгоревшийся шибко, сдвинули в сторону и из-под углей ссыпали горячий песок в шкуры.

— Ничего,— сказал Демид,— чем жару больше, тем лучше.

Куликалов уложил гнездом шкуры с горячим песком, устроил на них обеспамятевшего Пуртова, накрыл теплым. Только голова над гнездом виднелась.

— Завтра,— сказал Демид,— встанет.

Гнездо из горячего песка называли ватажной баней. Да это и была, почитай, баня. Не то, конечно, что на полке выдержать, веничком березовым выгладить да водичкой сполоснуть и вновь на полок в самое пекло, но, однако, прожигало отменно. Песок подолгу берег тепло.

Голова Егора как неживая выглядывала из шкур. Демид склонился, прислушался к дыханию, но, видать, остался недоволен. Лицо было хмурым. Сел к костру.

Мужики, сморенные дневными трудами, засыпали у догоравших огней. Но не раз и не два поднимался от костра дремавший вполглаза Демид, подходил к Пуртову, прислушивался. Что-то не нравилось ему. И только к предрассветному часу, когда небо обсыпалось особенно яркими звездами, подойдя к Егору, он с удовлетворением услышал, что тот задышал ровно, глубоко, спокойно. Ни стона, ни хрипа не выходило из груди. Дыхание лилось свободно и широко, облегчая изнемогшее в болезни тело.

— Ну, вот и добре,— сказал Демид, поправил сбившиеся шкуры и, отойдя к костру, лег и только тогда уснул.

Пуртов услышал крик чаек и открыл глаза. Небо высветлилось и поднялось ввысь, море накатывало волну на берег с едва различимым шелестом, как это бывает в безветренный погожий день. Чайки кричали над головой, выговаривая недовольное:

— Ра-ра-р-р-р...

Егор почувствовал: сознание отчетливо и обостренно воспринимает и краски и звуки. Это было как в морозную, ясную пору, когда, выйдя из темной избы, вдруг поразишься обилию света, яркости, искристости распахнувшегося перед тобой дня и услышишь режущий скрип полозьев саней, где-то далеко поднимающихся в гору...

Лагерь спал.

Тело было ловко и легко. Болезнь ушла так же, как и налетела, враз. Егор глубоко вдохнул ветерку, чувствуя гортанью, как он вливается в него свежей струей, ступил и раз и другой по берегу, с радостью ощущая упругость и надежность мышц, как это случается при выздоровлении от жестокой немочи. Глянул на море и увидел судно. На мачте корабля полоскался британский флаг. Пуртов мгновение помедлил, разглядывая судно, шагнул к спящему Демиду, тронул за плечо.

— Ожил?— подняв голову, спросил Демид.

— Ожил,— ответил Егор.— Да ты меня чуть вовсе не закопал в песок.—Засмеялся.

— То-то что песок.— Демид поднялся от погасшего костра.— Песок-то тебя и поднял.

Ничего на это не отвечая, Егор кивнул в сторону моря:

— Глянь. Англичанин.

Демид вгляделся, сказал удивленно:

— Хе, я под утро уснул. Знать, только подошел. Сейчас будет шлюпка.

Британцев знали и Пуртов и Куликалов, встречались в Петропавловске и даже торг с ними вели. И все же Демид сказал:

— Остеречься надо. А вдруг пираты?

Задержав взгляд на судне, посчитал пушки по борту.

— Да нас громада,— кивнул Егор на лагерь,— вон, кто посмеет? Вовсе глупым надо быть.

— Ну, гляди. А по мне, лагерь поднять надо и людей предупредить.

— Ладно,— согласился Егор.

Опасения Демида оказались напрасными.

Шлюпка и вправду вскоре пришла. Британские моряки, здоровые большерукие парни, навалившись по команде на весла, вымахнули ее до половины корпуса на песок. Офицер соскочил на берег, не замочив ног. Был он немолод, с темным от загара лицом; судно пришло из южных широт, и солнцем офицера пропалило, видать, до костей. По-русски говорил сносно. Бывал в Петропавловске да сказал, что и в Архангельск с купцами не раз заходил. Расспросив, кто такие и откуда, сказал, что капитан королевского флота Джордж Ванкувер приглашает русских мореходов на судно.

— Спасибо,— ответил Егор.— Мы вот с Демидом,— кивнул на Куликалова,— сходим к вам. У меня дело есть к вашему капитану.

Он порылся в кармане и достал тяжелую золотую цепь с брелками, что выменял у индейцев. Протянул англичанину, назвавшемуся офицером флота Пэджетом. Тот с интересом взял цепь. Сказал:

— Что это?

Егор рассказал, как заполучил вещицу.

Пэджет выслушал и с большим вниманием оглядел и цепь, и брелки. Воскликнул:

— Следы шрифта! Смотрите, несомненно латинское «S» и «F»!— Вскинул упрямый британский подбородок.— Вы совершили благородный поступок, господин Пуртов. Я убежден — это печальная память о британском мореходе. Брелки наверняка английской работы.

— Я хочу передать их вам,— сказал Егор.

— Нет, нет,— возразил офицер и даже ладонь поднял, отстраняясь,— для меня это большая честь, но я прошу передать вещицу в руки капитану.— Он протянул цепь Пуртову.

Британские моряки навалились на весла, и за бортом заговорило море. Шлюпка была как игрушка мала, но шла ходко, легко, летя по глади залива, словно оброненное чайкой перо.

Пэджет, сидя на руле, увидел, как внимательно приглядывается к шлюпке Пуртов.

— Прекрасная шлюпка,— сказал офицер не без заносчивости,— сделана по чертежам нашего капитана. Вам говорит что-нибудь имя Джордж Ванкувер?

Пуртов пожал плечами.

— Наш капитан знаменитый мореплаватель, сподвижник великого Кука,— сказал офицер,— трудно назвать широту, где бы не побывало судно под его флагом.

Офицер не успел договорить, как резкий шквал ударил о борт шлюпки. Пэджет мгновенно переложил руль, и шлюпка ровно стала на киль. Было даже удивительно, как быстро он среагировал на внезапный удар ветра. «Да,— подумал Егор,— моряки они отменные, что говорить». Улыбнулся офицеру.

К судну Пэджет подвел шлюпку и вовсе лихо, Резко положил руль вправо, вывел шлюпку за ветер и, вновь переложив руль, вплотную подвел к борту.

Сверху сбросили штормтрап.

Офицер задорно посмотрел на русских. Извечное морское щегольство проглянуло в нем. Но Пуртов с Куликаловым тоже не сплоховали. Егор взлетел по штормтрапу, едва касаясь плясавших под ногами перекладин. И Демида как ветром забросило на высокий борт. Пэджет поджал губы, но глаза выдавали удовлетворение.

Русских провели в каюту капитана.

На подходе к судну, ступив на палубу, и сейчас, поднимаясь в каюту капитана, Егор отметил: на корабле все, от киля и до клотика, сработано с великим тщанием и заботой.

В просторной каюте капитана пылал камин. От камина навстречу русским поднялся крепко сложенный человек. Пэджет выступил вперед и что-то сказал на своем языке. Егор разобрал только фамилии: Пуртофф и Куликалофф. Фамилию Демида офицер произнес с трудом. Повернулся к русским и, поведя рукой, предствил капитана:

— Сэр Джордж Ванкувер!

Капитан усадил гостей и повел разговор так, словно бы он расстался с ними вчера вечером. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Джордж Ванкувер мореходов считал единой семьей, на жизнь и на смерть повенчанных с морем. Неким братством — о чем говорил с убежденностью.

Переводил Пэджет.

Капитан хорошо знал об открытиях русских мореходов и с уверенностью назвал Беринга, Дежнева, Креницына, Левашова.

— Это мужественные люди,— сказал он,— человечество будет вечно помнить их имена.

Узнав, что Пуртов и Куликалов обследовали устье и нижнее течение Медной реки, он попросил поподробнее рассказать об этом. Развернул на столе лист пергамента. Егор взял перо.

— О-о-о...— удивленно протянул капитан, брови его взлетели вверх.— Русский мореход к тому же и изрядный картограф!

И забросал Егора вопросами о фарватере реки, о возможностях пройти вверх по течению судну с большой осадкой, как их «Дискавери».

Разгорячился, отбросив букли парика, взял перо и решительными линиями набросал очертания Американского материка на север от Медной реки. Это были уже российские земли, и Пуртов, подняв перо, на чертеже, набрасываемом Джорджем Ванкувером, у пределов российских владений начертал крест, сказал:

— Отсюда и на север — земли, принадлежащие Российской державе.

Капитан глянул на него и положил перо. Пэджет заторопился, переводя его слова:

— Капитан хотел знать, чем богаты сии земли. Григорий Шелихов, чья книга о путешествии к берегам Америки недавно переведена и издана в Англии, пишет о несметных их сокровищах.

Пуртов улыбнулся.

— Мы пока мало знаем о наших землях.

И ни о железе, ни о меди и угле не сказал ни слова. Промолчал.

— А как далеко русские земли в глубину материка? — спросил капитан.

— Мы обозначили пределы,— ответил Егор.

Пэджет помолчал, в глазах у него промелькнуло некоторое неудовольствие, но тут же и растаяло. Он явно симпатизировал Пуртову. С улыбкой он сказал:

— Это надо понимать,— Пэджет собрал морщины на лбу,— на чужой каравай — рот не разевай? Так у вас говорят?

Пуртов легко рассмеялся. Заулыбался и молчавший все время Демид, ответил:

— Говорят, говорят... И так у нас говорят.

На том разговор закончился. Ванкувер пригласил русских мореходов к завтраку. К столу были позваны офицеры судна. Когда все собрались, но еще не сели за стол, Егор достал цепь.

— Это малое утешение,— сказал он,— но пускай все же вещица сия попадет на родину своего хозяина.

Капитан дослушал Пуртова и с просветленным лицом пожал ему руку. Ладонь у капитана, хотя и в щегольском кружевном манжете, была крепка. С человеком, у которого столь сильные руки, не забалуешь.

* * *

— Ну что же ты,— нетерпеливо сказал Шелихов,— давай.

— Сейчас, сейчас,— ответил Тимофей Портянка, доставая письма из заиндевевшего в санях кожаного мешка, и передал Шелихову большой плотный конверт влажными от растаявшего снега руками. На серой бумаге остались темные пятна. Пальцы Шелихова полетели по засургученным краям конверта, и это торопливое движение запомнилось Тимофею.

Григория Ивановича он не видел с тех пор, как тот ушел с Кадьяка. И сейчас, улыбаясь обмерзшими губами после первых сказанных приветственных слов, приглядывался к нему с жадностью. Рад был встрече.

Шелихов подвинул свечу, высветившую его крупное, с резкими чертами лицо, сказал, как и бывало, властно:

— Устраивайся.— Указал на лавку у печи, покрытую рыжей нерпичьей шкурой.— Я письмо прочту.

Склонился к бумаге.

Тимофей присел, устроив у ног топырившийся грубой кожей мешок. В дом Шелихова он как в свой пришел, и было ему здесь и тепло и уютно. Постучался затемно, в доме еще и ставень не открывали и ни одно окно не светило.

Григорий Иванович шелестел листками и вдруг повернулся быстро:

— А металл-то где? Где металл?

— Да вот,— ответил Тимофей и достал из мешка железные бруски и плаху медной отливки.

Шелихов сорвался со стула, подхватил бруски. Воскликнул:

— Вот это радость!

Ударил бруском в медь, и она глухо загудела.

В дверь заглянул комнатный человек.

— Пойди, пойди сюда,— закричал Шелихов, обрадованный подарку с новых земель,— погляди! Кто бы подумал, что такое может статься!

Старик с сомнением взял тяжелые бруски. Пожевал губами. Кашлянул, раздумывая. Послюнил палец, потер брусок с осторожностью.

Шелихов головой крутнул, с улыбкой глянул на Тимофея — озадачил, мол, старика, вот озадачил,— шагнул к столу, склонился над письмом. Глаза вновь забегали по строчкам.

Комнатный человек с недоумением вертел в руках отливки. Откашлялся, тронул рукой жидкую бороденку.

— Да, конечно,— сказал,— оно видно... Железная вещь,— взглянул на Тимофея блеклыми глазами.— На засов для дверей хорошо пристроить или еще куда.

— Во, во, правильно,— не отводя глаз от письма, сказал Шелихов,— все, все теперь делать можно на новых землях — и засовы, и лопаты, и по такелажу, что для судов надо.— Глянул на комнатного человека:— Правильно соображаешь. Пойди скажи, чтобы сани заложили.

Набросил нетерпеливым жестом сползавший с плеч домашний тулупчик и опять зашелестел листками письма. Но тут же хлопнул ладонью по столу.

— Так что же ты молчишь?— воскликнул вдруг.— Судно построили!

— Что говорить,— заулыбался Тимофей,— знаю — про все отписано.

Григорий Иванович уставился на него расширившимися глазами.

— Нет, нет,— потребовал,— сам-то на судне был?

— Конечно,— ответил Тимофей,— судно ходкое, на киле стоит твердо и при большой волне. Александр Андреевич говорил, что обошлось много дешевле, чем в Охотске или Петропавловске построить.

— Пишет, пишет об этом Баранов,— заторопил Шелихов,— другое скажи — в шторм ходили на нем?

— Э-э-э,— протянул Тимофей,— не то в шторм — в бурю злую ходили, и ничего.

— Ничего?

— Точно. На волну летит птицей, но чтобы на киле зашататься — того нет. Доброе судно.

— А под ветром как?

— Ходкое, говорю. Паруса берут ветер отменно. И в маневре справно. Что говорить напраслину — судно по всем статьям не уступит охотским, а может, еще и лучше.

Шелихов, слушая, подпер кулаком скулу. Вздохнул:

— Да-а-а,—перевел сбившееся от волнения дыхание.

Глаза устремились на Тимофея. Заполнились жизнью далекой и от тесной комнаты, и даже от сидящего у печи Тимофея Портянки, хотя тот и принес столь ошеломившие Шелихова известия. Тимофей, понимая, что Григорий Иванович сей миг в мыслях там, на Кадьяке, у верфи в Чугацком заливе, молчал. Однако теперь ему было открыто освещенное свечой лицо хозяина, и он, вглядевшись в него, понял, что изменилось оно, и изменилось сильно.

Тимофей хорошо помнил Григория Ивановича на борту галиота «Три Святителя» перед отплытием в Охотск. И два лица Шелихова — то, что запомнилось Тимофею на Кадьяке, и то, что он видел сей миг,— наложились друг на друга.

Прежнее лицо Григория Ивановича каждой чертой, складкой, едва приметной морщиной говорило о напористости, неуемности, непременном желании сделать задуманное. И глаза, излучающие силу, и четко вычерченные, плотно сжатые губы, и твердо проступившие под кожей скулы — все указывало на то, что хватит у этого человека решимости дойти до конца избранного пути. Но вместе с тем лицо это было спокойное, без суетливости и лишнего оживления. У Шелихова, что сидел перед Тимофеем, доставало воли и непреклонности, но Тимофей, вспомнив торопливо пробежавшие по засургученным углам конверта пальцы Григория Ивановича, понял, в чем отличие нынешнего Шелихова от запомнившегося по Кадьяку. В лице не было прежнего спокойствия и уверенности. Его черты стали даже резче и отчетливее, с определенностью говорили о воле и силе, но не было в них прежнего надежного постоянства, устойчивости, лицо все время менялось. Глубокая вода под ветром медленно набирает волну, чтоб раскачать ее — много надо. Это речка перекатистая, что вброд перейти можно, под малым ветром рябью ломается. «Торопится лишь тот,— подумал Тимофей,— кто боится не успеть». И тут же смял, задавил промелькнувшую мысль, будто испугавшись, не захотел додумать до конца. И быстро, сбивчиво, непохоже на себя стал рассказывать о новоземельцах.

— Ныне, Григорий Иванович, у нас все иное, чем прежде. Куда там! По скалам не лепимся в гнилых зимовьях. Нет! Крепостцы, что в Трехсвятительской гавани, что в Чиннакском заливе — по всем правилам строены. И стены крепкие, и башни. А избы — иркутским не уступят. Теперь верфь поставили в Воскресенской гавани и второе судно заложили, металл выплавляем... Да что говорить! Скот разводим, поля хлебные засеяли. Тихон Сапожников — ты его знаешь, из первых он поселенцев — посеял фунт ячменя, собрал полтора пуда. Новые поля ныне распахали.

 Шелихов поднялся от стола, сказал:

— Знаю, знаю... Ты меня вроде бы уговариваешь. Эх ты!— Обнял Тимофея, похлопал по плечу,— С таким-то вот жаром ты иркутянам рассказывай. Это нужно! Ох как нужно!

И хотел было что-то добавить, но не сказал. Замолчал, и тень ему на лицо набежала.

Дела компании, контору которой ныне Шелихов учредил в Иркутске, ото дня ко дню становились хуже.

Экспедиция в Японию, на которую Григорий Иванович возлагал большие надежды, состоялась. Однако все произошло не так, как думалось Шелихову. Эрик Лаксман, сын академика, с которым Федор Федорович Рябов в Питербурхе вел столь успешные переговоры, отказался от предложенного Северо-Восточной компанией судна «Доброе предприятие». Он возглавлял экспедицию, и его слово было последним. Недовольно морща губы, Лаксман сказал:

— Судно к походу не готово.

Григорий Иванович так и не узнал — когда и кто из иркутских купцов настроил Лаксмана враждебно к компании, но Эрик был непреклонен. Лаксман ходил по палубе галиота и по тому только, как он раздраженно ступал, было ясно, что поощрения компании ждать нечего. Отвернувшись от Григория Ивановича, Эрик Лаксман смотрел в море, глаза заметно щурились. Он разругал и стоячий и бегучий такелаж судна, трюмы для груза, каюты. Уже предчувствуя, чем это кончится, Шелихов все же сказал:

— Судно ходило к американским берегам и порчи не имело.

Лаксман головы не повернул.

Удрученный своей беспомощностью что-либо изменить во мнении Лаксмана, Григорий Иванович напряжением всех сил держался, чтобы не сорваться и не наговорить лишнего. Год, два раньше он бы не побоялся крепких слов, нашел убедительные выражения и все бы расставил по своим местам. Однако сейчас приходилось просить. «Просить?— подумал Шелихов.—Да я только и делаю, что прошу. Прошу и кланяюсь в Питербурхе, у губернатора, у купцов. Прошу и кланяюсь!» И обида, горечь постоянного унижения ударили в голову. «Для чего прошу? Люди за краем света земли для державы сыскивают, а я прошу на хлеб для них». Увиделся Питербурх, глухие бесконечные переходы в канцеляриях, чиновничьи лица, в которых не то что приветливый огонек светил — свеча не чадила, бумаги, бумаги... И уж вовсе до жгучей боли пронзило воспоминание, как деньги от царицы получил для компании. Тогда по молодости, по задору,— обрадовался. А теперь размыслил... Деньги-то полюбовник царицын, играя, бросил. Не державная рука — властная, сильная, на доброе подвигающая, компании их определила, но прихоть фаворита. «И это за то, что за океан ходил, по сугробам через всю Камчатку полз,— прошло в мыслях,— через горы зимние шел, в реках замерзающих тонул, товарищей терял в пути?» Шелихов прыгающими пальцами ухватился за ворот, рванул его: вдруг душно стало.

Лаксман отстранился от борта, поправил треуголку на голове, повернулся лицом к Шелихову. Григорий Иванович, ломая себя, сказал:

— Наслышан: отец ваш, державе служа, сыскал многие чины и награды. Известны заслуги его в изучении восточных пределов России к державной пользе. Компания продолжает то славное дело. Не подвинет ли это вас во мнении к некоему снисхождению?

У Эрика Лаксмана глаза было оживились, но тут же и налились прежней холодностью.

Но это было еще не всей печалью в бедах Северо- Восточной компании. На строительство только одного галиота уходило столько средств, сколько достаточно было бы город, и немалый, поднять. От якоря до пенькового каната — все надо было тащить к морю через Россию от Питербурха или Москвы по бесконечным дорогам. Сколько лошадей ломалось на пути, сколько мужиков гибло? А компания уже не галиоты — крепостцы за океаном строила, форты, причалы возводила. А пушки, ядра, порох? Вон как обрадовались металлу. Надежда всколыхнулась: на месте железо и медь в дело пустить. Брусочки-то железные, по одному считая, с Урала везли. То же и медь. И все яснее становилось, что купецким капиталом новоземельское дело, как разворачивалось оно, осилить нельзя. Здесь держава была нужна. Лебедев-Ласточкин одно знал: зверя взять. Все затраты — колотушка, чтобы в лоб бобру въехать, да бочки вонючие, в которых шкуры замачивали. И прибыль была. Но шелиховцы-то, шелиховцы — города строили...

— Ладно,— сказал Григорий Иванович Тимофею, поднимаясь от стола,— тебя здесь обиходят, располагайся, а я в контору.— Кивнул комнатному человеку на Портянку: — В баньку его и пельменями попотчуй.— Улыбнулся:— Веничка не жалей.

И не задерживаясь вышел.

После бани Тимофей сел к столу, и, как ни жарок был полок, как ни сладко напахивали парком пельмени, задумался.

Комнатный человек суетился у стола, гнул стариковские, воробьиные колени, шаркал валеночками.

— А что,— спросил Тимофей,— как дела-то у хозяина? Тебе лучше других видно — все в дому.

Старик вскинул на него глаза и еще больше засуетился. Застучал тарелками.

— Что молчишь-то?

Комнатный человек поставил тарелку. Тимофей ждал. Знал — старик не прост.

— Я тебе так, милок, поясню,— сказал комнатный человек,— судейский крючок Ивана Ларионовича у нас вертелся. Ежели правду сказать — никчемный мужичонка. Злой, нехороший корешок. Но, однако, Григорию Ивановичу служил исправно. И уж как к дому подходил, кланялся,— старик показал в окно,— вон от того угла. Его еще и не видит никто, но он, на всякий случай, голову склонит. И такой ласковый был, такой любезный. А вот ноне стоял я у ворот и гляжу — крючок идет. Вольно идет и на меня не глядит. Только шасть мимо ворот, и все.

— Так,— протянул Тимофей.— Ну, крючок не фигура.

— Не скажи, милок. Что ни есть фигура. По нем о ком хошь судить можно.

— Ивана Голикова слуга. По хозяину и шапку ломает.

— А что Иван Голиков?—возразил комнатный человек.— Был, да весь вышел. Капитал дочкам роздал. Сам по церквам да монастырям поклоны бьет.

— Больно наплутовал?

— Не знаю, но раз молится — значит, есть о чем бога просить.

— Крючок, говоришь?

— Да хотя бы и крючок,— закивал головой комнатный человек.

— Так,— протянул Тимофей и надолго уставился в окно, будто увидел там важное.

Пельмени на столе истекали ароматным парком.

Старик помолчал, сказал со вздохом:

— Пришла беда — пойдет косяком...

— Закаркал!— Тимофей отвел взгляд от окна, посмотрел зло на старика.— Беда, беда... Дело-то вон как разворачивается на новых землях. Какая беда?

— Э-э-э,— протянул комнатный человек,— худо ты соображаешь! Развора-а-а-чивается...— передразнил Тимофея,— поглядишь, скоро как заворачиваться начнет. Али я не слышу, как вякают по Иркутску купцы?

Тимофей, не найдя что ответить старику, подвинул тарелку с пельменями. Хотел было пугнуть крепким словом, но знал, что тот душой болеет за хозяина, промолчал. Минуты две-три в комнате стояла тишина. Наконец Тимофей, так и не притронувшись к пельменям, сказал:

Ничего, поправим дело. Есть у меня думка, есть.

* * *

В конторе, несмотря на ранний час, были люди. Отворив дверь, Григорий Иванович увидел, как новый приказчик, иркутский купец Поляков, острослов и книгочей, встряхивая пышными волосами, о чем-то оживленно говорил сидящим на лавке пайщикам компании: Михайле Сибирякову и братьям Петру и Ивану Мичуриным, похожим друг на друга, как близнецы.

Поляков, увидев Шелихова, оборотился к нему, воскликнул:

Вот и Григорий Иванович!— кивнул на купцов:— Я им о нашем разговоре насчет Курильских островов говорю...

— Постой, постой,— остановил его Григорий Иванович, шагнул к столу и довольной рукой, широко, по-царски, выложил перед купцами привезенные Тимофеем бруски и медную плаху,— подарок от Александра Андреевича Баранова.

— Неужто металл?— изумился Поляков, подхватил бруски,— Металл. Ну, Баранов, ну, Александр Андреевич!

Младший из Мичуриных, длиннолицый Иван, колупнул медную доску ногтем, поднял глаза на Шелихова:

— Он что, колокола будет для тамошних дикарей отливать? Так они вроде в нашего бога не верят?

Петр, старший, ткнул его в бок локтем:

— Молчи, коли не соображаешь.

Младший поджал губы. Насупился. А вообще-то братья Мичурины были незлобливы, жили промеж собой дружно и купцы были дельные. Вступив во владение капиталом, несмотря на кажущуюся нерасторопность, за дело взялись умно и хватко. Но да Мичурины были известны в Иркутске как народ крепкий, и успехи братьев никого не удивили. В кампании Шелихова имели они по два пая и в интересы новоземельские влазили с головой, ломились, как медведь в медовую колоду.

Вроде и сухопутные люди были — деды и прадеды на земле сидели, а их море за живое зацепило. Знать, был в крови огонек первооткрывательства! Да оно и понятно: в Сибири, почитай, у каждого из-за спины землепроходец выглядывает. Народ здесь бедовый.

О металле Иван шлепнул так, не подумав. Был он человеком далеко не глупым.

Шелихов достал письмо Баранова, прочел о том, что спустили на воду судно. Это и вовсе всех обрадовало.

Поляков, подбрасывая медную плаху в ладонях, сказал:

— Непременно надо к губернатору. Штука сия тянет поболее шкурок. Под такие козыри надо выбить, чтобы еще людей дали на новые земли.

На том и порешили: идти в губернаторство и просить людей. Стоять на своем твердо.

— Такого,— Поляков все баюкал в ладонях медную плаху,— с новых земель никто иной не привезет.

Подарок Баранова разбудил самые горячие мечты:

— Мы металл и на дальние острова повезем,— с надеждой сказал Шелихов,— а то меха, меха. Убежден — нужда великая объявится в таком товаре. Металл всем надобен.— Отодвинул в сторону бруски.

— Ладно,— сказал,— это впереди.— Посмотрел на купцов.— О чем разговор вели, когда я пришел? Ты,— глянул на Полякова,— больно горячился?

— О Курилах говорили.

— Что говорить,— Шелихов положил руки на стол и, оглядев купцов, сказал:— Много говорить — ничего не делать. Надо Русь потихоньку на Курилах заводить. Вот по весне и пошлем галиот.— Оборотился к братьям Мичуриным:— Вам заняться след подготовкой сей экспедиции. В Питербурх поедете, в Москву.

— Это дело,— такое мы мигом.

— Здесь не мигом, но с толком надо,— возразил Григорий Иванович,— спешка ни к чему. У нас зима впереди. Успеем, ежели по-хорошему.— Повернулся к Полякову:— Мы намедни прикидывали, что для экспедиции надобно.

Приказчик подвинул по столу исписанный лист. Шелихов взял лист, глянул, передал братьям.

— Вроде бы все обдумали, но вы поглядите. Может, что и забыли.

И, уже больше не поясняя ничего, обратился к Михайле Сибирякову. Знал и всегда стоял на том, что, ежели доверил человеку дело — пускай сам вертится, иначе и дело загубишь и, человека испортишь. Повторял часто: «Кому воз везти, тому и вожжи в руки».

— А к тебе, Михайло,— сказал,— другая просьба.

Сибиряков вопросительно взглянул на Григория Ивановича, тронул бороду тонкими пальцами.

Был Михайло цыгановат лицом. Ну а на руки глядеть — не в лабазе купецком ему сидеть надо бы, но на скрипке по ярмаркам играть. Знать, из Сибиряковых кто-то цыганку любил. И в характере у Михайлы цыганское было. Кого хочешь уговорить мог.

— Ты с людьми, Михайло,— продолжал Шелихов,— лад быстро находишь.

У Сибирякова в глазах промелькнула усмешливая тень.

Шелихов поднял ладонь, загораживаясь от возражения.

— Это так. И хотим просить тебя подобрать для экспедиции мореходов. Палуба не улица, на ней не особенно разойдешься. Люди лоб в лоб на палубе живут. И первое, мой тебе совет, поговори с Василием Звездочетовым. Мужик он крепкий и на островах Курильских бывал. Лучшего не сыщем, ежели он согласие даст и пойдет на острова. А мы,— Григорий Иванович кивнул Полякову,— к губернатору.

Губернатора, однако, Шелихов с приказчиком не застали. Сказано было, что генерал по срочному делу занят. Принял купцов чиновник по особым поручениям, первое доверенное лицо губернатора Иван Никитич Закревский. Человек, хорошо известный в Иркутске.

Разговор сильно удивил Шелихова.

Закревский слушал купцов, уперев пальцы в пальцы поставленных локтями на стол рук. И то некую сферу изображал хитро переплетенными пальцами, то острым углом они у него становились. Глаза чиновника скользили по лицам гостей, однако, что думал он, сказать было так же трудно, как и определить фигуры, в которые складывались холеные, с блестящими ногтями длинные и гибкие его пальцы.

А мысли чиновника были и вправду хитро переплетены. Закревский только что вернулся из мрачно настороженной столицы. Здесь только и разговоров было о Париже. И, глядя сейчас на двух мужиков, сидящих перед ним — а то, что это мужики и дети, и внуки мужиков, он знал и кожей чувствовал,— подумал: «Какая же неуемная в них сила заложена? Откуда такое и к чему это приведет?» Острое раздражение проснулось в нем, но он не дал ему воли и начал разговор издалека. Чуть коснувшись аристократической рукой выложенных на стол металлических брусков, Закревский улыбнулся:

— Сей предмет будет мной представлен генералу, но я позволю сказать о другом, господин Шелихов.

Чиновник на мгновение замолк, взглянул с задумчивостью на Григория Ивановича и, изменив официальный тон на задушевный, проговорил любезно:

— Уважаемый, господин Шелихов. Имя ваше широко известно. Достаточно сказать, что ее величество императрица неоднократно обращала взор к вам и к делам вашей компании. Кто из купцов на священной Руси может в пример привести подобное благорасположение матушки нашей?

Шелихов с удивлением выпрямился на стуле и посмотрел на чиновника.

Все так же играя мягкими переливами голоса, Закревский продолжил:

— Добавлю, хотя к сказанному и добавлять не должно. Скажу, однако: имя купца Шелихова известно и за пределами России. Книга о путешествиях ваших переведена и на германский и аглицкий языки. Галиоты кампании ходят через океан, и кампания владеет огромными землями по побережью матерой Америки. Так не должно ли,— здесь раздражение все же прорвалось в голосе чиновника,— купцу сыскивать пределы?

Шелихов, уперев взор в лицо Закревского, четко, разделяя слова, сказал:

— Едино смысл вижу в действиях державы для.

Закревский помолчал и, как бы разом устав, ответил:

— Бывают, бывают времена, господин Шелихов, когда польза отечества требует не действий, но, напротив, отсутствие оных.

И долго, долго в упор разглядывал Шелихова. Он хотел и не мог понять, что движет сидящим перед ним человеком. Наконец Закревский опустил глаза, ткнул пальцем в медную плаху:

— Казус сей я непременно представлю губернатору.

— Напрасно так,— мягко, намеренно не замечая раздраженный тон чиновника, сказал Шелихов,— не казус это, но мыслю — будущее новых земель.

Закревский на то ничего не ответил.

Возвратившись поздно вечером домой, Шелихов обнаружил в комнате терпеливо дожидавшегося его Тимофея Портянку. Тот приветливо заулыбался, но Григорий Иванович только вяло кивнул в ответ и, подвинув стул, сел молча. Посмотрел в окно.

Странное равнодушие овладело Шелиховым после разговора с Закревским. Многажды говорено ему было, и людьми разными: куда-де прешь, рожа неумытая, черная кость? И в Питербурхе не один чиновник останавливал, да и здесь, в Иркутске, были советчики, ан нет — слова их не доходили до него. Отскакивали. А сейчас вот на — что-то сломалось в нем. Словно ноги ему перешиб Закревский, чиновник державный.

У Тимофея сошла с лица улыбка, которой он встретил Шелихова. Он сказал твердо, как хорошо продуманное:

— Хозяин, я дело предложить хочу,— добавил:— Стоящее дело.

Посмотрел на Шелихова с ожиданием.

Григорий Иванович поднял глаза, в которых по- прежнему светила только усталость.

— Ну-ну,— ответил,— какое же дело?— И слабая, недоверчивая улыбка тронула его губы.

Но Тимофей будто не заметил ее, а скорее, не захотел замечать.

— Баранов, Александр Андреевич,— продолжил он с тем же напором,— отписал тебе о сухом пути на западное побережье материка Америки, что от старого индейца выведали, так вот — давай ватагу собьем, и я ее поведу. Пройдем, ей-ей, пройдем... А земли сеи зверем богаты, как ни одни иные. Слышишь, хозяин?

Шелихов смотрел на Тимофея в упор. В глазах, вроде бы засыпанных серым пеплом, уголек горячий проглянул.

Тимофей пружинисто, рывком поднялся от стола, заходил по комнате.

— Ежели сей же час вернуться в Охотск, я успею на последний галиот и с весной в поход. Ну, хозяин, думай!

Шелихов пошевелил бровями, через силу улыбнулся.

— Хозяин!— наседал Тимофей,— думай же, думай! Мы пройдем!