— Миссис, — обратился Кан к Бабушке, — у калитки стоят три черные дамы. Они спрашивают, можно ли им войти.
Бабушка быстро поднялась со стула:
— Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи собаку из дома. Лида, не ходи в халате, оденься. Петя, ты — старший в семье. Пойдем со мной встречать игуменью. — И торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать прибывших.
Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди — игуменья, несколько позади — две монахини
В наружности игуменьи не замечалось ничего величественного. Очевидно, крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и тонкое, оно было классических очертаний, и на нем застыло выражение подавленного горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе №11, никто не слышал ее голоса. Другая монахиня, мать Анастасия, была старая, полная, брюзгливая, и глаза ее выражали подозрение и недовольство.
При виде выходящих из дома Бабушки и Пети она только чуть сузила глаза, и стало ясно: где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения.
Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком, безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась также низко и безмолвно. Прошло две-три секунды.
— Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры! — И, снова кланяясь, она пригласила их в дом.
Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток — от калитки до крыльца — она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами, и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось! тяжкой реакцией в сердце матери Анастасии.
— Упадет горшок-то! — воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх, где на перилах балкона действительно в опасном положении стоял горшок с геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.
— Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! — продолжала игуменья и посоветовала: — Убрать бы!
Из— за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:
— Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то, может, такая порода?
Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не замечают собак. И, уже подымаясь на крыльцо, вместо того чтоб поклониться Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.
Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:
— Господнее благословение дому сему.
Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.
Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела — в высшем развитии — то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.
Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре. Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость — и кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья?
За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три монастыря. Не имея никакого регулярного дохода, она кормила триста женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то, что в ее монастырях совершались чудеса, — ив этом невозможно было сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были неверующие, или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников. Чудеса, как, например, исцеление, приводили в трепет верующих и в ужас — неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде хорошей погоды после бури.
Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут же она цитировала из Евангелия: «Не десять ли очистилось? А девять где? Почему они не пришли воздать хвалу Богу?» И она рисовала ужасы, ожидавшие девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых, сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства — но что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом, творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде и в хлебе. Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут же начинала молиться.
Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе монастыря. Возвращаются в помещение их пятьдесят четыре. После расследования оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот. Такие неизвестные лица никогда не возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде.
Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты — до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога, она рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все она была окружена людьми.
Семья долго вспоминала с удовольствием те три дня, что монахини провели в пансионе № 11. Матушка игуменья сделалась душой общества и центром интереса. Во всем она вдруг находила радостную сторону, не замеченную другими. Она и профессор особенно наслаждались взаимной беседой. Ее поражали чудовищно обширные познания профессора; его поражала ее полнейшая неосведомленность обо всем, что сделала для мира наука. Он — своей логикой, она — отсутствием логики приводили друг друга к неожиданным заключениям, и потом сердечно смеялись оба.
— Прекрасно, — говорил профессор, — значит, вы, матушка игуменья, полагаете, что в рай войдут все хорошие люди: и православные, и католики, и протестанты, и даже язычники.
— Конечно. Милосердный Бог не отвергнет человека, доброго сердцем.
— Знаете ли, — уже кричал профессор в восторге, — за такие речи вас сожгли бы на костре, живи вы в Европе в средние века!
— Европа может ошибаться, — возражала игуменья. — Ну, и я не сразу бы пошла на костер, я бы еще поспорила. Сжечь монахиню — дело нетрудное. Но будет ли это доказательством, что доброта человеческого сердца ничего не значит у Бога?
Мать Анастасия, всегда присутствовавшая там, где была игуменья, вдруг завозилась на стуле. Этими звуками она старалась дать понять, что игуменья говорит лишнее: у них был такой уговор. Игуменья жила интенсивной духовной жизнью, мать Анастасия следила за этикетом.
На второй день пребывания в Тянцзине игуменья возвратилась от ранней обедни больной. С трудом, со стонами взошла она на крыльцо и опустилась на первый попавшийся стул. Бабушка окружила ее заботами: помогла пройти в столовую, снять мантию, дала выпить воды. Через пять минут игуменья уже опять улыбалась. Она тут же встала на колени перед иконой Богоматери:
— Еще потерпишь меня на земле, Богоматерь? Еще отложишь Твой суд надо мной? — спрашивала она, ласково Ей улыбаясь.
И вскоре повествовала за чаем:
— Болезней у меня много. И разные болезни, то есть болит везде. Приходит минута — не могу терпеть, стону, жалуюсь, а то и поропщу. Как подходит минута ропота, я сначала прочитаю псалом, а потом скажу Богородице: «А теперь Ты меня пока не слушай, буду роптать. Помни, не по безверию, а по телесному моему малодушию». Бабушка только вздыхала.
— Налейте, пожалуйста, мне еще чашечку чайку с лимоном. Очень люблю. Знаю, скоро умру. Что там буду пить — неизвестно. Но уж не будет там чайку с лимоном.
— А какие болезни у вас? — участливо спросила Бабушка.
— И сказать страшно, — улыбалась игуменья. — Первое — рак желудка.
— Боже мой! — воскликнула Бабушка. — Но это… это…
— Да, очень больно. Потом камни в печени. Тоже не радость. Ревматизм, конечно. Ну и как полагается в монастырях от долгих стояний на молитве ноги мои — ах! ноги мои — мученье.
— Здесь у нас есть замечательный доктор. Еврей, по фамилии Айзик. Очень хороший и денег не берет, так лечит.
— Люблю я еврейских докторов, — сказала игуменья. — И полечит и пожалеет. Ну, просто жалко ему пациента. Тоже редкость у докторов.
— Сегодня он приедет навестить англичанку. Вы бы поговорили с ним: матушка игуменья. Может, и облегчит ваши болезни, хоть немного.
— Пусть облегчит, — соглашалась игуменья. — Я и то буду рада.
Доктор Айзик появился в пансионе вместе с Розой. Бабушка сразу же почуяла опасность и приняла меры, чтоб оградить монахинь от Розы и ее реплик. Профессор и Анна Петровна были откомандированы удерживать Розу в саду на скамейке, пока доктор навещал пациентов.
Сначала Роза была очарована галантностью и вниманием профессора, но это длилось недолго. Она слушала его речь, и отношение к нему быстро менялось. Когда он блестяще доказывал иллюзорность видимого мира — и этих двух деревьев, и их самих, и даже их встречи, Роза, не дослушав конца фразы, вдруг круто повернулась к Анне Петровне:
— Поздравляю! Еще один сумасшедший. Вы слышите, что он говорит?
Профессор, несколько озадаченный ее резкостью, пробовал объяснить:
— Женский ум, как правило, мало способен к научным сомнениям. Когда женщина, например, наряжается на бал, может ли ей прийти в голову: «А вдруг ни я, ни этот бал, ни это бальное платье не существуют?»
— Вот что я вам на это скажу, — возразила Роза гневно, вставая со скамейки. — Допустим, я не сомневаюсь, и я одеваюсь. Но если вы сомневаетесь, что этот ваш костюм существует, то зачем вы вообще по утрам одеваетесь?!
И она ушла в дом. С тех пор, если ей случалось говорить об Анне Петровне, она ее называла «эта несчастная женщина».
Доктору не понадобилось много времени для пациентов. Миссис Парриш он знал хорошо. Игуменья же как монахиня могла только говорить с доктором-мужчиной. Она с удовольствием показала ему рентгеновские снимки, химические анализы и рецепты. Перед удивленным взором доктора развернулся, можно сказать, единственный случай. И эта женщина еще могла сидеть спокойно и весело повествовать о своих фатальных болезнях.
— Ну что вы мне теперь скажете? — спрашивала она с интересом. — Чем поможете?
— И сказать ничего не скажу, и помочь ничем не могу.
— Жалко, — сказала игуменья таким тоном, как бы речь шла о ком-то другом, — я уж было подумала: «А ну, как»… Ну и не будем говорить о болезнях. И вам они надоели и мне. Как дойдет до настоящей минуты, то и вера и наука уже не спорят, говорят одно: «Терпи!» — И она засмеялась. — Спросим, не дадут ли нам чайку. Попьем и поговорим о чем-нибудь хорошем.
На следующий день монахини готовились к отъезду. Игуменья восхищалась тем, как она хорошо отдохнула. Укладывая для них корзиночку с провизией, Мать положила туда два лимона. От нее это была почти евангельская «лепта вдовы».
Монахини уехали, и дом вдруг показался печальным. Решено было в этот день не читать, а всем лечь пораньше и хорошо отдохнуть. У всех появились какие-то свои новые мысли, которыми не хотелось делиться.
Когда все разошлись, Мать вышла на крыльцо. Там стояла Ама, работавшая для миссис Парриш.
— Ама, ты все еще здесь? Так поздно?
— Хочу вам что-то сказать!
Ее голос звучал торжественно, лицо выражало триумф. В углах ее косых глаз, в складках рта, в ямочках на щеках и подбородке — везде светилась радость мести, которая, по словам знающих, слаще меда. Она стояла, осиянная луной, и, казалось, сама сияла.
— Сестра Агата вернулась! — сказала она и засмеялась каким-то внутренним беззвучным смехом. — Жива, здорова. С ней ничего не случилось. Ее не очень-то торопятся взять туда! — И своим темным пальцем она показала высоко, к сияющее лунное небо.