Профессор Чернов сидел за столом и сосредоточенно писал. На низеньком стульчике Анна Петровна сидела около и штопала носки. Они всегда работали так, вместе. Переезжая часто из страны в страну, из города в город, с одной квартиры на другую, они не могли иметь или возить с собою книг. Анна Петровна служила мужу записной книжкой. Вместо того чтоб записывать нужные ему факты и справки, он просил жену запомнить их наизусть. Она все помнила. Возможно, это удавалось ей потому, что у нее не было своей отдельной жизни, и ей не требовалось ничего помнить для себя. Если в глубине ее сердца и жили отдельные чувства, ум ее всецело принадлежал мужу. Возможно, что это было даже и полезно для Анны Петровны: запоминая научный материал для профессора, она тем самым вытесняла из своей памяти многое, что было горько помнить.

Она штопала носок. Он был связан давно-давно, когда Черновы еще могли покупать шерсть. Носок этот так выцвел, что трудно было бы угадать его первоначальный цвет. Пятка и подошва были штопаны много раз, то нитками, то шерстью разного цвета. Верх был надвязан. И то, что Анна Петровна штопала его, да еще с таким старанием, показывало как нельзя яснее, в каком финансовом положении они находились.

— Что сказал граф Альмавива о жизни? — вдруг деловито спросил профессор.

— Альмавива? — Она была так глубоко в своей работе, что не сразу поняла вопрос. — Какой Альмавива? Не помню.

— Аня! — сказал профессор с упреком. — Ты забыла Бомарше!

— О, Бомарше! Альмавива сказал: «Chacun court apres son bonheur»…

Профессор не имел привычки благодарить жену. За ее ответом следовало молчание.

«Chacun court apres son bonheur», — думала Анна Петровна. Каждый гонится за счастьем. Разве это правильно? Кто теперь думает о счастье? Правильно было бы сказать: «Каждый старается убежать от своего несчастья». И она вернулась к той заботе, к тому подозрению, к тому беспокойству, которое отравляло ей жизнь последнее время.

Это случилось в ноябре. Профессор вбежал в комнату, задыхаясь, захлопнул дверь и заградил ее своим телом.

— Убежал! На этот раз я спасся, — прошептал он с усилием.

Захлебываясь от волнения, он рассказал ей, что какая-то женщина следила за ним в городе. Она то появлялась, то исчезала. В библиотеке она спряталась за шкафом. Когда он вошел в булочную, она заглядывала в окно с улицы. Если он шел — и она шла, он останавливался — она останавливалась. Когда он хотел хорошо ее рассмотреть, она пряталась куда-то. Но все же он запомнил ее и узнает, если увидит еще раз. У ней одна только рука. Другая отрезана где-то выше локтя, и ветер развевал ее пустой рукав. Это к лучшему: он сумеет с ней справиться, если дело дойдет до схватки с ней и ему придется защищаться. Будь у ней обе руки целы — исход был бы сомнителен.

Этот странный рассказ встревожил Анну Петровну непомерно. С того дня она не имела покоя. Ей не с кем было поделиться, сама же она не знала ничего о нервных и психических болезнях. А болезнь, очевидно, развивалась.

В другой раз, рано утром, профессор вдруг соскочил с постели: «Ты слышишь? Ты слышишь шорох?» Он на цыпочках побежал к окну, но не стал глядеть в него прямо, а, став в углу и завернувшись в штору, выглядывал оттуда на то, что происходило в его воображении во дворе.

— Аня, Аня, — шептал он, — осторожно подойди ко мне. Держись стенки, чтобы она тебя не увидела. Стань тут. Смотри вниз. Видишь?

Они жили на втором этаже. Глядя вниз, Анна Петровна видела только двор, сад и два голых дерева.

— Там, там, смотри. Она прячется за дерево. Она ухватилась за ствол рукой и прильнула к дереву. Видишь?

Он взял руку Анны Петровны и, скользя вдоль стены, увел ее в противоположный угол.

— Мы открыты, — прошептал он с отчаянием. — За нами следят. Они забыли о нас, но теперь вспомнили. Нам не уйти. О, Аня, Аня!

Она обняла его и утешала, как ребенка:

— Мы живем среди друзей. Поверь, дорогой, поверь: ничего с нами не случится.

И он уже начал храбриться:

— Ты права. Если пойдет на хитрость, где им сравниться со мной! За мной стоит молодежь всего мира. Я не боюсь. Я поведу всех уличить ее!

Но он все еще дрожал, как испуганное дитя.

Она не знала, что делать. Противоречить — но она не привыкла противоречить мужу и уже упустила момент. Надо было это сделать при первом его рассказе. Соглашаться? Но не укрепит ли это его мании? Она старалась его прежде всего успокоить.

— Послушай, чего нам бояться? Мы же бежали из Советской России, мы убежали от японцев из Маньчжурии. Мы уехали из Пекина. Ну, уедем в Шанхай, если это тебя успокоит. Там уж никак нас не найдут.

— Правда! — воскликнул профессор. — Уедем! — И он сразу повеселел и успокоился. — Меня не поймают! Напишу президенту Рузвельту, и уедем в Америку. Еще лучше. Шпионам не дают виз в Америку. О, мы еще поживем спокойно. Аня! Я закончу мой труд, а потом мы заведем кур и будем жить на доходы. Я всегда любил слушать петуха на заре. Мы нашего петушка назовем Карузо. Правда, Аня? Ты согласна?

Для болезни профессора были причины, как и для того, что преследователь в его воображении принимал образ женщины. Он, собственно, не совершил никакого преступления. Но против него всегда было то, что он говорил. Свободная мысль ставит человека в положение преступника при всяком режиме, и у профессора уже были тяжелые дни в прошлом. Всякий раз его обвинителем была женщина. В революцию на него донесла одна из его студенток, три другие женщины были его судьями. Пока он был в тюрьме и Анна Петровна изнемогала от голода, женщина-санитар унесла их единственного ребенка в детдом, где он и умер. Японцам на него донесла сотрудница по геологии, японка. Впрочем, она точно повторила тайной полиции слова профессора, но от этого ему было не легче. Все его преследовательницы слились наконец в образ той, которая пряталась за деревом.

Теперь, ложась в постель, он просил Аню посмотреть под кровать и потрясти штору:

— Мы знаем, что это за публика! Заберутся!

Но страхи были мимолетны, проходили и забывались. И профессор опять был тот же — умный, веселый, живой, галантный. Но он начал как-то перебрасываться с предмета на предмет в своих речах — и это казалось странным при его обычной логике. Он стал вдруг впадать в негодованием гнев по пустячному или даже несуществующему поводу. И, хотя на короткие мгновения, приступы подозрения и негодования повторялись все чаще.

Вот он стоял посреди комнаты взъерошенный, взволнованный и говорил:

— Аня, президент Рузвельт — моя последняя надежда. Америка — здоровая и благополучная страна. Движение юношества должно начаться оттуда. Но, Аня, Аня, он не отвечает на мои письма. Неужели я должен отказаться от надежды на него?

Больше никого не осталось. Что ж? Предоставим вождей их ошибкам. Я отрясаю прах с моих нот. Отныне я буду обращаться только к самым простым людям. Я выйду на площадь и там буду говорить. Это — мой долг. Как я могу молчать? Как я могу быть спокойным свидетелем зрелища, как одна часть человечества пожирает другую? Сильные съедают слабых. Каин ежеминутно убивает Авеля. Я вижу и понимаю, что человечество гибнет — я ответственен. Я не должен молчать. Аня, Аня, простая человеческая доброта могла бы спасти мир. Как я могу спокойно видеть все эти приготовления к войнам, эти армии и пушки, когда выход только в том, чтобы каждый из нас был просто честным и добрым человеком.

Он ходил по комнате в большом возбуждении,

— Я выйду на площадь. Я подойду к первому встречному, положу мою руку на его плечо и скажу: «Слушай, человек, брат мой…»

И вдруг его осенила опять какая-то идея. Он кинулся к столу и начал писать сосредоточенно и быстро. Он написал:

«Брат мой Каин! Я все еще жив, и прежде чем ты совсем покончишь со мною, выслушай меня. Ты отнял у меня все, на что я имел право: родину, дом, дитя, друзей, любимый труд. Ты осудил меня на изгнание. И когда я — полный отчаяния — покидал навеки мой дом, ты стал на пороге и проклял меня. Ты взял мою часть отцовского наследства. Я далеко теперь, но да дойдет до тебя мой голос. Брат Каин, помни, ты не будешь владеть миром после того, как покончишь со мной. Мир не будет принадлежать убийце. Родится и придет сместить тебя многоликий Сиф и возьмет наш отцовский дом для себя. Каин, ты трудился напрасно».

Он закончил и вдруг заволновался ужасно:

— Аня, Аня, кому я пишу это письмо?

— Я не знаю, — сказала она очень тихо.

— Как это так, ты не знаешь? Ты должна знать. Ты всегда должна знать, кому я пишу, кого я имею в виду.

Он заходил по комнате, в отчаянии хватаясь за голову:

— Письмо готово. Но кому послать, кому? Сталину? Гитлеру? Японскому главнокомандующему? — И вдруг успокоился: — Знаешь, Аня, пошлем всем троим?

— Не надо никому посылать, — сказала Аня, но так тихо, что он не слышал.

И, нагнув голову низко-низко над носком, она думала горько: «Как это случилось? Почему? У него был такой ясный, такой блестящий и логический ум!» — и мелкие капли слез падали на носок и там сверкали, как роса. Увидев слезы, профессор подошел, взял ее руки и поцеловал их нежно-нежно: «Не плачь, милая Анечка, не плачь».

В конце января новая жилица появилась в пансионе № 11 и принесла с собою свои радости и свои печали.

Она пришла холодным хмурым утром, когда мало кому хотелось жить. Ее сопровождал американский солдат. У нее были такие голубые сияющие глаза, такие золотые сияющие волосы, что казалось, они освещали путь перед нею. Ей нужна была комната, «самая маленькая и насколько возможно дешевле». Она ушла с Матерью наверх, а в столовой Дима остался стоять, как статуя, в безмолвном восхищении: он впервые близко увидел настоящего солдата, большого, высокого, сильного, в прекрасной солдатской одежде. Все прежние идеалы Димы: Собака, профессор, генерал с картами — потускнели перед этим веселым гигантом. Это был настоящий мужчина: он не боялся никого! Это чувствовалось, хотя и неясно, маленьким сердцем Димы. До сих пор он встречал только мужчин, перенесших страх, болезни, преследования, надломленных в своем мужском бесстрашии и человеческом достоинстве. А этот гигант был весел и, как дитя, уверен, что жить, в общем, забавно.

Дима сделал несколько шагов к нему, очень робко.

— Hello, buddy! — сказал, улыбаясь, гигант.

О чудо! Он не был горд. Он был доступен. Он снизошел до дружеских рукопожатий.

— A у тебя есть ружье? — спросил солдат.

Это был настоящий разговор, мужской и военный. В одну минуту Димина амуниция была показана, и это высшее существо, чье имя было Гарри, выразило свое одобрение качеству материала. Но когда Дима показал, как он этим ружьем действует, выяснилось, что его приемы были нехороши. «Никто даже и не показал тебе!» — сказал Гарри и тут же стал обучать Диму первым правилам военного искусства. Одновременно он сообщал Диме основные сведения о Соединенных Штатах. Короля у них нет, но есть президент. Каждый имеет право и выбирать президента, и быть выбранным в президенты. Ковбои, которых Дима видел в кино, живут в Америке. Дети кушают мороженое каждый день. Порция стоит «дайм» (пишется «дайм», как «Диме»). Если б не Гарри сказал это, то как поверить! Дети ничего не боятся, потому что на них никто не посмеет бросать бомб. За этим и присматривает Гарри, находясь в армии.

Между тем наверху осматривали комнату. Прежде чем снять ее, новая жилица заявила в смущении, что должна сообщить кое-что о своем общественном положении. Она была «временной женой» американского солдата, то есть Гарри. В Китае, полном чудес, встречалось и это явление — временный брак. Он заключался обычно по устному соглашению на два года. Иностранные солдаты и служащие магазинов и банков не имели права жениться в Китае. Но им не запрещалось любить. И вот иногда заключался такой временный брак и нередко превращался в законный брак при первой представившейся возможности. Эти временные жены были по большей части русские девушки. Выброшенные революционной волной из России, лишенные не только общественного положения, имущества и семьи, но часто и всего необходимого для существования, они шли во временные жены. Для иных это делалось профессией, с переменой мужа каждые два года.

История Ирины Гордовой, новой жилицы, была печальна. Гарри был ее первый муж. В настоящее время они жили счастливо. Будущее оставалось неясным, угрожающим. Ходили слухи, что американская армия получила распоряжение вернуться в Соединенные Штаты. Это значило расстаться — и возможно, навсегда — с Гарри.

Говоря о жизни, о России, кто где родился, как попал в Китай, Мать вдруг всплеснула руками: Ирина оказалась дочерью ее прежней любимой подруга.

Давно— давно, далеко в России, около Симбирска, были два прекрасных имения. Дома с колоннами, оранжереи, сады. Мать Ирины любила сирень. Около сорока разных се видов цвели круглый год то в саду, то в теплицах. В воспоминании о ней -высокой, тонкой, спокойной, красивой — ее образ вставал в нежном облаке цветов и аромата сирени. О, эта сияющая белая персидская сирень, с цветами легкими, как пушинки! И эти тяжелые гроздья цветов, клонящихся низко, как бы под тяжестью своего аромата!

И на летучее мгновение исчезла, растаяла «самая маленькая комната по самой дешевой цене», и убогость, и бедность, и «временный муж». Мать пошла медленно по дорожке сада, между двух стен цветущей сирени. Там, в конце аллеи, с букетом в руке, погрузив лицо в душистые гроздья цветов, неподвижно стояла Марина, И над всем этим — опаловое русское небо. Картина эта, простояв мгновение, исчезла — и снова безрадостное утро хмурилось в убогой комнате.

— Ира! — заговорила Мать, от волнения хриплым голосом. — Где Марина, твоя мама?

— Вы знали маму? Вы знали ее? Где? Когда?

— Я была вашей соседкой по имению под Симбирском. Мы были очень дружны.

— Аврора? Так вы — Аврора?

Слово это поразило Мать, как удар в лицо. Она забыла! Да, это ее называли не по имени — Таней, а Авророй. О юность, где ты? Таню называли Авророй за красоту. А в столице на балах в тот блестящий сезон перед замужеством ее называли «Aurora Borealis», находя ее гордой, недоступной для легкой дружбы, далекой от всякой интимности, блистающей холодной красотой. Красотой! Боже, и все это было правдой.

— Да, меня называли тогда Авророй, — сказала Мать вдруг как-то безжизненно. — Но расскажите мне о Марине.

— Мама умерла в 1920 году. От голода.

— Ира, живите у нас. Оставайтесь с нами. Я постараюсь быть для вас матерью.

И вдруг они обе заплакали.

Ирина поселилась в пансионе № 11 и была принята Семьей как родная. Она полюбила всех, и все ее полюбили. В первый же вечер она праздновала новоселье, пригласив всех на чай в ее комнате. И Черновы уже так слились с Семьей, что и они подразумевались под этим приглашением.

Ира рассказала о своей жизни, как обычно делают эмигранты, встретясь далеко от России.

История была проста и трагична в своей простоте. Из многочисленной когда-то семьи осталось двое: Ира и тетя Руфина. Они бежали от Советов и поселились в Харбине, в Маньчжурии. Ирина лишь очень смутно помнила родительский дом и прежнее благополучие. Она знала хорошо бедность, страх, беспокойство, преследование, и опять страх, и снова бедность. Тетя Руфина давала уроки музыки, но насущный хлеб не был этим обеспечен. Тетя умерла, Ира осталась одна. У нее не было никакой профессии. Тетя — ее единственный учитель, передала Ире, что знала сама: Ира бегло говорила на четырех языках, играла на рояле, пела французские романсы преимущественно XVIII века (тетя любила классическую старину) и вышивала «ришелье». Все это не имело интереса для китайцев, а русские беженцы все сами и пели, и говорили, и вышивали «ришелье». Все же сумма таких познаний делала Ирину компетентной для роли гувернантки в богатой семье. Надо было только разыскать эту богатую семью. Наконец ее взяли в какую-то коллективную китайскую семью с бесчисленным количеством детей и племянниц, двоюродных, троюродных и более отдаленных. За стол, комнату и мизерное жалованье она всех и всему учила. Было трудно. С этой семьей она переехала в Пекин. После двух лет полного уединения от всего, что было вне ограды китайского поместья, она решила пойти в кино — и это изменило ее судьбу: она встретила Гарри. Но и это, как и все в судьбе Ирины, произошло в трагической обстановке. В экран была брошена зажигательная бомба. Вспыхнул пожар, началась давка. Чьи-то мощные руки схватили Ирину и, вырвав из толпы, вынесли наружу. Дрожа от пережитого испуга, она рыдала в объятиях незнакомца, крепко держа его за шею. Когда она пришла в себя и открыла глаза, то сейчас же стала на ноги и выпустила его шею. Она сказала: «Благодарю вас», но он засмеялся, и ее сердце растаяло. Он предложил проводить ее домой. Был вечер и было темно. Ее дом был китайский дом, и это поразило Гарри. Под звездным небом между двух каменных львов у входа, под взглядом дракона, свисавшего с навеса над воротами, она рассказала Гарри о своей жизни. И вот они вместе и счастливы. Для нее, как и для Димы, очарование Гарри было неотразимым: всегда веселый, всегда здоровый, ко всем добрый, ничем не напуган, ничего не боится. Он заслонил собою все страхи прошлого, и она тоже стала верить, что жизнь может быть легка, здорова, приятна.

И все же… все же это положение «временной жены»… унижение в обществе…

— Почему вы должны чувствовать себя униженной и что такое общество; — горячо начал профессор. — Жизнь эмигранта, ничем не защищенного, зависит от случая. Приходится быть авантюристом. Каждый хватается за соломинку, за ту, что кажется покрепче. Предоставим фарисеям осуждать нас на досуге, а сами будем пить чай. Тихий вечер, спокойный час, мирная беседа! Только мы и умеем no-настоящему ценить прелесть этого. Поговорим о чем-нибудь высоком. Забудем личные заботы. Если тело пресмыкается по земле, пусть душа парит над землей, как орел.

В это время распахнулась дверь, и мадам Климова появилась на пороге.

— Горю желанием познакомиться! Все мы — одна семья: русская аристократия в изгнании. Боже, как печально это звучит!

— Вы сказали «аристократия»? -спросила Ирина холодно. — Здесь нет ни одного аристократа, но все же войдите, пожалуйста.