На следующее утро за чаем в столовой Милица досказала о своих несчастьях: она потеряла карты.

Молодежь хотела гадать; все хотели: Ира, Гарри, Лида; тут же вертелась и мадам Климова с карточкой Аллы.

Услышав о потере карт, Гарри предложил сбегать и купить. Он знал за углом лавочку. Невозможно описать взгляда, брошенного ему Милицей. Впервые в жизни Гарри струхнул, и порядком.

— Карты! Да разве игральными картами гадают? До чего доходит невежество цивилизации! Настоящих гадальных карт невозможно купить. Эта колода рисуется знаменитым гадальщиком и переходит из поколения в поколение, как наследство. Иногда, раз лет в пятьдесят, делается копия, но делается она знающим человеком, не машинами.

Но и без карт Судьба в этот день улыбнулась дому № 11. Будучи, очевидно, дамой, для улыбки она выбрала молодого красавца графа Леона. Он нашел выгодную работу. Собственно, это была не работа, а игра.

Есть такие кварталы в больших городах, где можно побриться, завиться, разгладить костюм, почистить ботинки, покушать хорошо, развлечься на разные лады, заняться спортом, сыграть в карты, кости, домино, лото — все это при наличии денег. Вечерком там же можно быть ограбленным, раненным, побитым и даже убитым, а если нет, то арестованным, увезенным в госпиталь и даже тайно похороненным — все это уже бесплатно. В Тянцзине таким местом были кварталы около Арены на итальянской концессии.

За последние два года главным спортом Арены был хай-алай. В него могли играть исключительно испанцы. Это был аристократический спорт, и Тянцзин не знал о нем до гражданской войны в Испании, Когда появились испанские беженцы в Тянцзине, то те, кто был молод, красив, иногда и фашист и из старой испанской фамилии, организовались и нашли в этом спорте выход в борьбе за существование. Все они держались особняком и высокомерно, что только подымало интерес к ним. Игра их действительно достигла совершенства — и стадиум Арены был всегда полон. Они играли круглый год, и только на две недели стадиум закрывался для ремонта. Эти дни были днями тоски для богатых пожилых дам, составлявших главный кадр ежедневных посетителей. Испанцы же, со своей стороны, дам этих совсем не замечали и даже не улыбались в их сторону.

Напряженная игра требовала запаса свежих игроков. Леон был принят. Он не был фашистом, но был графом. Его игру проверили и приняли как равного.

Это была поразительная новость. Размер жалованья превосходил самые смелые мечты. Но Леон рассказывал обо всем совершенно спокойно. В заключение он поцеловал руку матери и сказал:

— Теперь не думайте об открытии пансиона. Моего жалованья хватит на всех. И хотя здесь славные люди, мы переедем, так как папа, конечно, предпочтет, чтоб мы жили одни.

А в столовой громче всех выражала восторги мадам Климова. Оставалось узнать, есть ли контрамарки в Арене. Она собиралась попросить для себя. Но что-то странное происходило с мадам Климовой. Она начинала заикаться всякий раз, когда приходилось говорить с Леоном, хотя их разговор был краток и — с его стороны — состоял из двух слов: доброе утро.

Как— то она сказала Лиде:

— Лида, не зевай. Лови момент. Будешь графиней.

Лида посмотрела на нее с изумлением:

— Но я обручена с Джимом.

— Обручена! А где кольцо?

Этот вопрос, а особенно тон его заставили Лиду вспыхнуть:

— У меня нет кольца. — Но, что-то вспомнив, она добавила с радостной улыбкой: — Но у меня есть часы-браслет.

— Ерунда. Часы не служат доказательством обручения, если дело у вас дойдет до суда. По закону: нет кольца, нет обручения. Твой жених, как вижу, был себе на уме.

В столовую вошла Милица. Она только что пришла с кладбища, ходила навестить Бабушкину могилку. Глаза ее были красны. Что ж, если она и владеет искусством всеведения, это не мешает поплакать.

Она заварила последнюю ложечку своего кофе, и на запах уже спешила мадам Климова. Мать не могла прийти сразу, а когда пришла, то кофе уже не осталось. Впрочем, ей не приходилось жалеть об этом, так как мадам Климова уверенно знала, что с таким слабым сердцем, какое было у Матери, пить кофе равнялось почти уголовному преступлению. Мадам же Милице она посоветовала впредь покупать кофе только у г-на Каразана, на французской концессии. Дороговато, но зато чистый мокко, что для понимающих в кофе — главное. Мадам Милица встретила это заявление молча, одарив собеседницу каким-то особенно мрачным взглядом. Молчание было прервано Розой, пришедшей с прощальным визитом и погадать. Узнав о потере карт, она непомерно огорчилась. Одарив и ее долгим взглядом, Милица сказала:

— Может, это и лучше!

Но Роза была полна и страхов и надежд. Боясь, что японцы будут преследовать евреев, она спешила уехать — но как и куда? Посоветоваться не с кем, так как доктор не принимает ее тревоги всерьез, называя это паникой. Кстати, уж если заговорили о докторе, она просит ее выслушать. Она обращалась теперь по преимуществу к Матери. Роза слышала, что их новая жилица (она подразумевала мадам Климову, которая высказывала часто вслух это желание) желает «лечиться даром» у доктора Айзика.

Тут мадам Климова поднялась и, дернув стулом, чтоб «выразить чувства», вышла. Но Роза успела бросить ей вдогонку:

— Не понимаю, как юдофобы не боятся лечиться у докторов-евреев, да еще и даром! Но вам я скажу вот что, — обратилась она к Матери и уже другим тоном. — Я не уеду спокойно, не предупредив вас, что Айзик — ненормальный. Ну что вы нашли в нем? Вспомните: болел ваш мальчишка, так Айзик привел другого доктора, специалиста. Запила англичанка, так он сказал: «Тут ли, в госпитале ли, только отберите у ней бутылку, и это все». Надо учиться в Гейдельберге и в Монпелье, чтоб это сказать? Болела эта старуха монашка, и он сказал: «Нету лекарств, потому что она вправду сильно больна». Заболела Бабушка, так он прямо в лицо вас утешил: «У ней старость, и пусть умрет». Скажите же мне честно, кого он вылечил, этот знаменитый доктор? Он знаменит только тем, что лечит даром. Но что меня пугает — если он подружится с мужем той несчастной женщины, с вашим профессором, то они погубят друг друга. Не оставляйте их одних, они вам дом подожгут, и, имейте в виду, без спичек, одним разговором.

Облегчив совесть этим предупреждением, Роза начала повествовать и о своих делах. Пошли слухи, что евреев беспрепятственно пускают в Манилу. Туда она и направляла свой путь. Роза принципиально не верила слухам, особенно если они касались счастья евреев. Она ехала проверить. Пусть нога ее ступит на почву Манилы, и тогда она честно скажет: «Да, евреев пускают в Манилу». Почему не попробовать? Допустим, не пускают, но не убивают же их там при выходе на землю. Она вернется. А если пускают — она вызовет мужа.

И вдруг Роза неожиданно и горько заплакала. Это были слезы преследуемого, испуганного человека, и эти слезы всем в столовой теперь были понятны.

— Вот что, — предложила Милица великодушно. — Как только найдутся мои карты (а они найдутся!), я раскину на вас. Я вам телеграфирую одно слово «да» или «нет» — на исполнение ваших желаний. Пусть доктор даст адрес и оплатит телеграмму.

— Только объясните ему хорошенько, а то он не поймет, — заволновалась Роза. — Он ужасно тупой, когда надо понять, в чем дело.

Мать чувствовала себя очень усталой. Но только она легла спать с тем, чтобы встать пораньше и продумать свои тревоги, осторожный звонок звякнул у входной двери. Она удивилась странности этого звука. Кто-то и хотел, чтоб звонок услышали, и, очевидно, боялся быть кем-то услышанным. Она побежала к двери.

На фоне печального темного зимнего неба, у серой решетки калитки, стоял бродяга. Ступенькой ниже — мальчик, еще ниже — собака: Бродяга был слеп на левый глаз; собака была хромая. Мальчик был как будто здоров, но очень худ и грязен. Свет луны скупо, как бы с неудовольствием, освещал их сзади, и они все трое дрожали от холода.

Бродяга спросил, можно ли видеть Петю. Мать просила его войти. Он отказался за всех троих: «Мы тут постоим». Мать позвала Петю. Чтобы оказать дрожащему в лохмотьях человеку какое-то человеческое внимание, она спросила:

— Это ваша собака?

— Моя, — ответил бродяга.

— А вам не трудно ее кормить?

— Мадам, русский беженец в нищете не может быть без собаки: ему нужен верный друг.

У него был ужасный голос. Этот голос являлся биографией человека. Он свидетельствовал о бесчисленных ночах, проведенных на голой земле во все времена года, о пьянстве, когда* была водка, о табаке, о голодных днях, о болезнях, грызущих тело долгие годы. С таким голосом невозможно родиться, его нелегко приобрести. Он является знаком безвозвратно погубленной жизни.

Когда Петя вышел и увидел бродягу, он тихо спросил:

— Где мы могли бы поговорить спокойно?

— Идите в столовую и заприте дверь На ключ, — ответила Мать.

Они ушли. Мать попросила и мальчика войти, но он отказался. И собака повесив голову стояла недвижно, как бы тоже отказываясь войти. Тогда Мать надела пальто и вернулась посидеть с мальчиком. Он стоял спокойно, его глаза были полузакрыты, и все же чувствовалось, что он был настороже, что глаза его видели ясно, уши прислушивались чутко — и он готов вспрыгнуть и умчаться при первом знаке опасности.

— Как тебя зовут? — спросила мать.

— Игорь.

— А фамилия?

Мальчик помолчал, потом сказал:

— Не знаю. Нету у меня фамилии.

— Где твои родители?

— Не знаю. Померли.

— Где они жили? В каком городе?

Мальчик уклончиво поглядел в сторону, стараясь избежать глаз Матери. Помолчал и сказал:

— Не знаю. Не помню.

— С кем ты живешь?

— С ними.

— С кем это «с ними»?

— Разный народ. Приятели.

Она смотрела на него с материнскою теплою жалостью. Какой грязный! Руки его были покрыты и сыпью и грязью, все вместе выглядело как чешуя на рыбе.

— Сядь, посиди. Может быть, долго придется ждать приятеля. — И она подвинула ему коврик. Мальчик сел. Собака, как бы оберегая его, подошла ближе и остановилась у его ног. Она двигалась на трех ногах; четвертая, очевидно давно когда-то перебитая, бесполезно болталась.

Мать вошла в дом. Она стояла в кухне в нерешимости. Потом взяла котлету, принадлежавшую миссис Парриш, разрезала ее вдоль, положила между двумя ломтями хлеба и завернула все в бумажную салфетку. Она вышла опять на крыльцо и отдала котлету Игорю. От запаха мяса по телу собаки прошла дрожь, и она тихонько заскулила. Игорь положил сверток за пазуху.

— Съешь сейчас, — сказала Мать.

— Я лучше съем потом.

— Когда?

— Потом.

Собака, аристократ дома №11, появилась из двора и подошла к группе. По мере ее приближения хромая гостья становилась все меньше и меньше. Поза этой собачки выражала униженное смирение, мольбу о пощаде, как будто бы она понимала, что самый факт ее существования являлся оскорблением для высших собачьих пород. Аристократ же, бросив презрительный взгляд на пришельцев, издал" один только звук, похожий на хрюканье, — и ушел.

Мать все смотрела на мальчика. Очевидно, он был один из миллиона «беспризорников» и обречен на гибель. Она старалась по его внешнему облику угадать, к какому классу прежнего русского общества принадлежала его семья. Ему было не больше 11 лет. Форма его головы, рук, легкость строения всего его маленького тела обличали породу. Из лохмотьев и грязи выступал образ изящного, стройного мальчика. Чей это сын? Был ли он только еще бродяга, или уже преступник, или начинающий наркоман? И Мать с горькой радостью подумала: «Хорошо, что Дима едет в Англию». Она все возвращалась к повторению этих слов, как бы желая убедить себя и оправдать.

— Они тебя не обижают? — тихо спросила она Игоря.

— Кто?

Те люди, с кем ты живешь. Нет, не обижают. — Не наказывают? Не бьют?

— Кто не бьет?

— Люди, с кем ты живешь.

Тут Игорь повернул голову и посмотрел — в первый раз — ей прямо в глаза. Несколько мгновений под этим взглядом она чувствовала какое-то смущение. Это был странный взгляд. Серые глаза глядели как-то необыкновенно спокойно, чуть насмешливо. Взгляд был светящийся, но не ласковый. Как бы кто-то другой посмотрел на нее из этих глаз и произнес упрек и осуждение.

— Нет, не бьют. Они бродяги. Мы не обижаем никого.

«И я виновата, — подумала Мать. — Кто даст Богу ответ за этих детей? Мы все виноваты». Вслух она спросила:

— Так тебе нравится с ними жить?

Он долго молчал, прежде чем тихо ответить:

— Мне больше негде жить.

— Хочешь жить с нами? Мы тоже бедные. Мы тебя не будем обижать. Я обещаю.

Мальчик опять осветил ее неласковым взглядом.

— Нет.

— Почему? Тебе станет легче жить, удобнее.

— Вы чужие.

— Нет, мы тебе не чужие: тоже русские и тоже бедные.

— Я уже привык там. Я сделался ихний.

— А ты подумай. И к нам привыкнешь, будешь наш. И у нас тоже есть мальчик. Есть и собака. Есть ванна, теплая вода. Кушаем, пьем чай. Будем тебя учить. Мы ходим в церковь, читаем книги, разговариваем долго по вечерам. Мы — семья, ты понимаешь?

Мальчик отвернул голову и молчал.

— Не будешь сильно голодным. Обстираем тебя, приоденем. Будешь ходить чистый, не будет грязи.

— Грязь — что? — вдруг быстро сказал мальчик: — Грязь — ничего. От нее не больно.

Петя и взрослый бродяга вышли из дома. Они прощались, о чем-то шепчась. Мать сказала бродяге:

— Оставь-ка мальчика у нас. Я его возьму в нашу семью.

Бродяга вздрогнул от неожиданности. Он осторожно и подозрительно скользнул своим глазом сначала по мальчику, потом по Матери и сказал:

— Ему тут неподходяще. Да и в нашем деле нужен мальчик. Хочешь остаться? — внезапно сказал он тоном, который хлестнул, как бич.

— Не хочу.

— Ну, так пошли!

И пришельцы удалились в том же порядке: сначала шел взрослый, за ним ребенок, за ним хромала жалкая собачка.

Петя стоял молча, но, видимо, очень взволнованный. Он взял руку Матери, поцеловал ее, и они вместе вошли в дом. В столовой он закрыл дверь, огляделся и потом сказал тихо:

— Я скоро ухожу с ними в Россию.

— О Боже! — Сердце у ней как будто бы оторвалось и упало, она всплеснула руками: — О Боже! О Петя! Уходишь с ним?

— Не только с ним. Всех их будет человек десять.

— Нет, я не могу… я не могу… — Она начала страшно дрожать всем телом, повторяя: — Не могу… это невозможно… не перенести…

Он взял ее руки, крепко сжал их, как бы желая передать ей что-то из своей силы, чтоб она так не дрожала.

— Тетя, вы согласились. Помните наш разговор? Тетя, дорогая, представляется такой удобный случай…

Эти слова «удобный случай» подняли горечь в ее сердце: «До чего дожили! — думала она. — И это уже удобный случай для Пети!»

— Куда же ты пойдешь? В какой город?

— Этого нельзя решать отсюда. Иду в Россию. Бессильно она опустилась на диван, бывший когда-то Бабушкиной постелью.

— Что тебе надо приготовить?

— Ничего нельзя брать с собою. Я здесь заплачу 25 долларов — и это все.

«Господи, Господи! — в душе взывала Мать. — Поддержи меня. Гибну! Мы все гибнем!»

Ей мучительно хотелось остаться одной, уйти из пансиона № 11, от жильцов, от родных даже. Опомниться, одуматься. Не быть ничьей ни мамой, ни тетей, ни хозяйкой. Освободить душу от всех уз и оглянуться на жизнь. Что-то было нужно понять в своей жизни — и скорее, скорее, потому что протест поднимался и рос в ней. Горечь заливала ее душу, мутила сознание. Но куда уйти? Где укрыться? Где ей удастся побыть одной? И вдруг она нашла: «Все брошу завтра и поеду на Бабушкину могилу».