— Аня, — с упреком сказал профессор, останавливаясь позади ее стула и через ее плечо глядя на письмо, которое она для него переписывала, — я положительно не понимаю, что с тобой. Где же твой прекрасный почерк? Почему ты стала вдруг так скверно писать?

— Я становлюсь старой, — тихо ответила Анна Петровна, — и руки дрожат от слабости.

— Глупости. Кому ты это говоришь? Я живу с тобою почти полстолетия и не вижу в тебе никакой перемены. Тут должна быть другая причина. Не такая ты старая, чтобы так скверно писать. В чем дело?

— Право, ни в чем, кроме того, что я сказала. Иначе она и не могла ответить. Возможно ли

было сказать, что его письма были всему причиной. Они пугали ее, и из глаз ее текли слезы, и руки начинали дрожать. Она переписывала еще раз это письмо к «брату, Каину» от Авеля, еще живого, простирающего руки к жестокому брату с мольбой о примирении. Было ли, могло ли быть подобное письмо делом рук и мысли здорового человека? Не являлось ли оно продуктом больного воображения,

невозвратно потрясенного ума и сердца? Могла ли она ему сказать, что уже не отправляет его писем, но втайне там же, на почте, разрывает их на кусочки. И, придя домой, она находит его углубленным в расчеты, когда — при настоящей почтовой разрухе — можно ожидать скорейшего ответа на отправленное ею письмо, и затем отмечающим в календаре: ответ из Вашингтона, ответ из Мадрида, ответ из Рима.

В это утро Анна Петровна решилась наконец сделать то, о чем она долго думала, что откладывала, на что никак не могла отважиться: откровенно поговорить с доктором. Этот шаг казался ей почти преступлением, как будто она выдавала профессора врагу. Но идти было нужно. И она в уме «собирала весь материал», по выражению мужа, «для выяснения своей идеи»: его подозрения, страхи, припадки беспричинного гнева, которые повторялись все чаще, странные речи, нелогичные поступки, внезапная веселость и все растущая рассеянность и забывчивость. Он как бы летел куда-то, и летел все быстрее, и не мог остановиться; пространство между ними все увеличивалось, они часто не понимали один другого. Если она здорова — он болел. Или наоборот. Анна Петровна знала, что он не станет добровольно лечиться. Ей приходилось действовать по секрету: идти к доктору самой и просить совета. Конечно, не могло быть лучшего доктора в данном случае, чем доктор Айзик.

Он принял ее немедленно и выслушал ее рассказ очень внимательно.

— Понимаю, — сказал доктор. — Я приду к вам сегодня вечером как гость. Приведите мужа в столовую немедленно, как я приду. Когда мы с ним разговоримся, оставьте нас наедине. Остальное предоставьте мне. Завтра утром придите сюда, и я сообщу вам мое мнение.

— Доктор, — начала Анна Петровна сконфуженно и смиренно, — я не знаю, когда и как мы сумеем вам заплатить. Возможно, что никогда не заплатим.

— Последнее будет самое лучшее, — ответил доктор. — Я себя чувствую должником профессора. Я читал его труды по геологии. Зная, как бескорыстно трудится ученый, я считаю, что общество — его должник.

Вернувшись от доктора, Анна Петровна сообщила Матери, что вечером придет доктор Айзик, и хорошо бы этому придать вид посещения гостя.

— Как это кстати, — ответила Мать, — сегодня последний вечер, что Ирина проводит с нами. Завтра она уезжает. Осталось и кое-что к чаю от свадьбы. Мы также сварим шоколад леди Доротеи. Выйдет званый вечер. Профессор ни о чем не догадается.

С большим волнением и беспокойством ожидала Анна Петровна вечера.

Вечер начался хорошо. Профессор был душою собрания: многоречив, галантен, весел. Особое внимание он уделял именно доктору, придерживаясь интересов его профессии.

— Вы не думаете, доктор, что мир идет к безумию? Понаблюдайте хотя бы этот город. Чья это земля? Китайцев. Кто управляет ею? Японцы. Кому принадлежит кусок земли, на котором мы сейчас сидим в Англии. Кто я? Русский, от которого отказалась и советская и эмигрантская Россия. Что я сделал преступного? Ничего. Чей я? Ничей. У меня нет на земле хозяина. И все же все вышеупомянутые страны гонят и преследуют меня, словно я поступил в исключительную собственность каждой. Более того, каждая из них издает законы, противоречащие один другому, но я каким-то образом должен все сразу их исполнять. Если я и захотел бы стать лояльным, в каком порядке я должен начать исполнять эти противоречивые законы? Кому первому поклониться? Вы знаете это, доктор?

— Не знаю.

— Пойдем далее. Не исполняя законов, я тем самым делаюсь преступником. Подумайте — перед несколькими мировыми державами! Просто сидя здесь и распивая чай, я оскорбляю и нарушаю права и законы трех держав: Японии, Китая и России. Если я появлюсь в России — меня посадят в советскую тюрьму; если я переступлю границу концессии — меня посадят в японскую тюрьму. Мои несколько шагов по твердой земле поднимают против меня целые государства. Но я сижу здесь, и даже этот факт каким-то таинственным образом оскорбляет Японию и несносен кое-кому из русских эмигрантов. Я еще жив только потому, что эта британская концессия защищает всех своих резидентов от внешних преследований, точнее, она защищает не человек а, а свои суверенные права. Не из человеколюбия или жалости она дает мне свое покровительство, не потому, что я — стар или я — ученый, труды которого по геологии Англия, имеет во всех университетских библиотеках, — нет, они защищают меня потому, что мне случилось нанять здесь комнату, на земле их концессии. Будь я темная личность, грубый и вредный человек, они поступали бы со мной точно так же. Они меня защищают на том же основании, как мы все защищали бы эту нашу собаку, потому что она живет в нашем доме. Кто же делает жизнь такой нестерпимой для среднего человека? Правительства? Но не является ли их задачей, для которой они, собственно, и придуманы, облегчать, именно облегчать жизнь и именно среднего человека. И еще: почему они все действуют по отношению ко мне одинаково, если они существуют на разных базисах и руководствуются противоположными доктринами? Вам не кажется, доктор, что правительства уже сошли с ума?

— На это трудно ответить.

— Продолжаю. Если какое-либо правительство — с очевидностью для всех — сошло с ума, почему его коллективно не запереть бы в дом умалишенных, как это делают со средним человеком. Это ваше дело, доктора психопатологии! Что говорит ваша наука? Какой ваш критерий, чтобы или отпустить человека гулять по свету, или запереть его на замок? Как вы узнаете, кто из сидящих перед вами уже опасен для общества? Как вы, доктор, знаете, что вы сами в этот момент вполне нормальны и имеете право произносить суждение о другом?

Доктор ничего не ответил на это.

— Перейдем к вам лично, дорогой доктор. Я преклоняюсь пред вами, — и профессор ему действительно поклонился, — слыхал о ваших талантах, о замечательных хирургических операциях, о вашей доброте и любви к человечеству. И что же? Человек, скажем, Сталин, вздумает преследовать вас почему-то, и вы, человек вообще большого мужества, бежите к другому хозяину, скажем, к Гитлеру. Потом Гитлер вздумал вас преследовать, и вы — с еще большим мужеством — бежите сюда, где всякий японский полицейский, на минутку вообразивший себя Наполеоном или Чингисханом, может безнаказанно убить вас, если пришел такой момент вдохновения и в его револьвере есть пуля. Вы — нормальный человек, он — сумасшедший, но это он убивает вас, а не наоборот. Вы держите его на воле, чтобы он убрал вас с земли. И все же вы считаете, что честно служите и науке и человечеству. Считаете?

— Мм… — произнес наконец доктор.

— Допустим, вы начали догадываться, что местное правительство, войска, полиция и часть населения уже сошли с ума. Что делаете вы? Вы отсылаете жену в совершенно фантастическую страну, где публика бегает в припадке «амок» [беспричинная ярость с готовностью убить] между обедом и вечерним чаем, чтобы ваша жена поискала там уголок для мирной и спокойной жизни. Если вы позволяете так обращаться с вами — прекрасным, благородным, образованным и добрым человеком, — с вами, а значит, и с частью человечества, подобной вам, — и молчите и будете молчать до смерти, то есть пока вас все-таки убьют, то, скажите же мне, доктор, кто тут сумасшедший — вы или ваши преследователи?

— Если вы так ставите вопрос… — начал было доктор и опять замолчал.

— Ну вот, — уже весело подхватил профессор, — научно вы знаете все о человеческом мозге, а вот не ответили мне ни на один вопрос. Это и есть участь точных наук: точно они неприложимы к фактам жизни. Ну, поставьте все это на базис здравого смысла, как вы знаете, не оправдываемого научной философией. Что происходит? Вы самоотверженно живете для того, чтоб сохранять гибнущему миру его безумцев. Они же хотят вас уничтожить. Они не понимают, что вы — специалист по нервным и мозговым болезням — нужны им больше, чем хлеб и воздух. Видите, до какой степени они уже помешались? Можно, конечно, молиться, скажем, на Гитлера, но кто же захочет предоставить ему для трепанации свой собственный череп? И хотя Гитлера нетрудно найти, потенциально их много и делается все больше, на Гитлера не учатся по десять лет и не сдают экзамена, такого же хирурга, как вы, надо ждать лет двадцать, пока он выучится и приобретет опыт. Вы, доктор, вы делаетесь необходимейшим человеком во всяком нынешнем обществе. Но вас гонят re, которых вы уже лечили или еще будете лечить. Доктор, доктор, хорошо ли вы поступаете в отношении здоровой и несчастной части человечества?

Доктор Айзик чувствовал себя неловко.

— Предположим, — сказал он, — мы не станем уделять так много внимания моей особе.

Тут произошло событие, прервавшее разговор.

Зная, как трудно иногда избавиться от присутствия мадам Климовой и зная к тому же, что она не оставила своей мысли «подлечиться» у доктора Айзика от нервов, которые «расшалились» по причине материнского беспокойства об Алле, Анна Петровна и Мать решили скрыть от нее предполагавшийся «званый вечер». Она к тому же уходила на какое-то дамское заседание с чаем и печеньем. Вернувшись и узнав от Кана, что в столовой гости и пьют чай, она заподозрила, что «журфикс» был скрыт от нее и ею «неглижировали». Однако же она решила «появиться невзначай». В таких случаях она входила, шутливо декламируя: «Она идет, легка, как греза». И тут она произнесла эту любимую фразу и весело заключила: «Всем здравия желаю!»

Как только она вошла, миссис Парриш поднялась, чтобы уйти. Теперь всегда так и было: миссис Парриш немедленно покидала ту комнату, куда входила мадам Климова. Это поведение по отношению к себе да еще и от кого? — от бывшей запойной пьяницы — было ударом кинжала в «деликатное» сердце мадам Климовой. Не зная по-английски, она не могла даже пустить вслед подходящей реплики. Пришлось заметить по-русски:

— Англия ретировалась.

Никто ничего не сказал на это, и вдруг мадам Климова страшно рассердилась. Что они тут сидят так весело? Подумаешь тоже, наслаждаются жизнью! И ей захотелось тут же сразу разрушить их уютный вечер, поставить их всех на место, чтоб вспомнили, кто они, что им надо трепетать от уважения и страха, а не так вот рассесться вокруг стола и радоваться чему-то. Подумаешь, миллионеры! Да она одна может всех их уничтожить!

— Где ваш новенький муженек? — сладким голосом спросила она Ирину. — Неужели уже не дорожит вашим обществом? — И, зная, что Ирина, пожалуй, ничего не ответит и будет неловко ей же, Климовой, она вдруг накинулась на Диму: — Ну-ка подвинься! Ты уже большой мальчишка, мог бы учиться манерам. Беги отсюда, тебе, наверное, уже пора ехать в Англию.

Облачко прошло по лицу Димы, носик сморщился. При слове «Англия» слеза блеснула в глазах Матери.

Петя заговорил, чтобы переменить тему:

— Профессор, вы нарисовали нам интересную картину политического положения в мире…

— В мире! — перебила мадам Климова. — Вам всем тут надо бы подумать о положении в Тянцзине, именно о вашем собственном политическом положении. Хотите новость? Скоро Япония возьмет себе все иностранные концессии Тянцзина. Вы понимаете, что это значит для тех, кто бегает в советское консульство сотрудничать? Да и для тех англичанок, перед которыми тут пресмыкаются, которым безнаказанно позволяют оскорблять вдову покойного героя Климова, чье имя и не забылось и не забудется.

— Вы должны извинить миссис Парриш, — мягко начала Мать. — Она не имеет в виду оскорблять кого-либо. Она избегает незнакомого общества по английской манере…

— Манере? — закричала мадам Климова. — Ее надо бы научить и другим манерам. Не беспокойтесь, не долго ждать. Япония поставила Китай на колени, поставит и Англию.

— Позвольте, позвольте, — вскричал профессор. — Зачем же именно ставить всех на колени? Япония обещает братскую любовь и содружество.

И вдруг самообладание покинуло Петю.

— Китай еще встанет с колен и поставит на колени Японию. И поделом ей за ее жестокость!

— Жестокость?! — взвизгнула мадам Климова. Она сузила глаза и смотрела на Петю взглядом пантеры: куда вонзить когти. — Конечно, вам, как битому по физиономии японским офицером в присутствии сотни людей и молча проглотившему пощечину…

Все ахнули. Никто, кроме Матери, не знал о пощечине. Мать поднялась и дрожащим голосом начала:

— Мадам Климова… я прошу вас… пожалуйста…

По ее тону все поняли, что сказанное Климовой было правдой. Петю бил японец.

— Петя, Петя! — закричал Дима. — Они тебя били? Тебе было больно? — И он зарыдал. Мать обняла Диму, стараясь его успокоить. Лида тоже поднялась с места и как-то странно взмахивала руками, как бы отгоняя что-то. Потом она кинулась к Пете, положила голову ему на плечо и заплакала. Анна Петровна в своем углу сжалась в комочек и прижимала руки ко* рту, как бы удерживая себя от желания закричать.

Петя поднял голову и смотрел на мадам Климову все более и более темнеющими глазами.

— Вы уже оскорбили всех находящихся в этой комнате. Может быть, вы согласитесь выйти отсюда? Вы все сказали, что намеревались?

— Все? — захлебнулась мадам Климова от ярости. — О нет! Не все. Далеко не все! Я хочу добавить, что сейчас же съеду из дома, полного пороков и государственной измены. Что это вы выпучили глаза на меня? — вдруг накинулась она на Ирину. — Это на вас надо пучить глаза, содержанка американской армии! Хорошо пахнет доллар? Лети в Америку, освобождай место — уже вторая кандидатка на доллар подрастает в доме. Так нет обручального кольца, Лида? А нежная всеобщая мамочка собирает и мальчика в Англию, отдает пьянице, лишь бы избавиться от племянничка. Тут и гадалка, тут и профессор — да такой умный, что ему пора в дом сумасшедших. И еврейский доктор — ничьей страны, но с шестью паспортами в кармане. Ну и публика! Ну и компания! Весело пить чай с тортом? Кто платил за торт? Советский консул? Чья кровь на этом торте?

Вдруг Анна Петровна крикнула:

— Остановитесь! Ужасно вас слушать.

Петя сорвался с места, распахнул дверь и сказал:

— Пошла вон! — Голос, его был страшен в своем спокойствии.

Мадам Климова поняла, что дальше оставаться опасно. Она поспешила к двери, прошипев в лицо Пети «ужасное» слово, значения которого она и сама не знала:

— Шизофреник!

И дверь громко хлопнула. Один момент стояла тяжелая тишина. Вдруг, как молния разрезает тучу, раздался звонкий смех Ирины. И все они сделали то, чего именно не прощала мадам Климова, — вместо того чтобы щелкать зубами от страха, они стали смеяться. Ирина и Лида смеялись весело, громко, захлебываясь и задыхаясь, до слез. Басом засмеялся доктор, фальцетом — профессор. Закачалась в углу Анна Петровна, и ее смех звучал и обрывался, как маленький разбитый колокольчик. Мать смеялась беззвучно. Дима визжал, Петя смеялся приступами, как будто кашлял. Кан, как луна, взошел над компанией и, раздвинув рот до ушей, смеялся тонким китайским смехом. Все смеялись до изнеможения.

— Представьте, — воскликнул вдруг профессор, — почти все, что она нам сказала о нас самих, — правда.

— Что? — изумились все.

— Все, что она о нас сказала, — правда, то есть все основано на факте, но в ее интерпретации. Станем выше личных самолюбий и великодушно отдадим должное истине. Эта дама держалась фактов. И то, из чего мы создаем картину нашей жизни, как чего-то полного благородных стремлений и незаслуженных страданий, короче, из чего мы творим нашу поэзию, из этого же материала она создала нечто морально нетерпимое.

Все замолкли и смущенно смотрели Друг на друга.

— Друзья мои! — воскликнул профессор. — Не будем бояться слов. Мы — жалкие обломки уже несуществующего общества. Пусть каждый вспомнит, что сказала о нем эта дама, и честно поищет, какая в ее словах есть доля правды.

— Что касается меня, — начал доктор, — я, конечно, и еврей и доктор. Что же касается шести паспортов, то это — неправда, у меня нет ни одного.

Но профессор перебил его:

— Нет, какая женщина! Умеет наблюдать факты, классифицировать их, имеет жар и воображение. Из нее мог бы выйти ученый.

— Знаете, — вмешалась Ирина, — я думаю, на сегодня уже достаточно Климовой. Закончим наш вечер мирно, как мы его начали.

— Аня, Аня, — вдруг в большой тревоге обратился профессор к жене. — Ты слышала, что она обо мне сказала: «Готов для помещения в дом умалишенных». Ты заметила что-нибудь? Разве я помешан? Странно, эта идея никогда не приходила мне в голову — и это плохой признак. Был же у нее какой-то повод так сказать обо мне. Какой-нибудь именно факт. Аня, скажи: я помешан? Ты замечала что-либо странное во мне?

— Ты преувеличиваешь значение ее слов. Она просто бросала каждому в лицо первое попавшееся на язык злое слово.

— Нет, Аня, нет. Не то. Она не говорила наугад. Доктор! — Он обернулся к доктору. — Скажите мне честно, есть ли во мне хотя бы малейшие признаки помешательства? Самые отдаленные, самые малюсенькие?

— О, — отвечал доктор, смеясь, — я не могу вам сказать этого так сразу. Очевидно, вы еще недостаточно сошли с ума, чтоб это было заметно сейчас же, даже и доктору. Но если вас этот вопрос интересует, зайдите ко мне как-нибудь. Исследуем ваш вопрос и дадим вам ответ научно.

— Благодарю вас, — сказал профессор, видимо, очень довольный. — Это будет интересно узнать. Но давайте начнем сейчас, не с научной, а с обывательской точки зрения. Почему я мог показаться сумасшедшим этой даме? Что странно во мне? Моя любовь к человечеству? Жалость к тем, кто страдает? Неужели это кажется странным в наше время? Это нынче неестественно, ненормально? Тот ли фаю, что, видя жестокость, я возмущаюсь и готов бороться за справедливость, — это ли есть признак сумасшествия? Или же другой факт: поняв, что человечество идет к гибели, я бросил мою научную карьеру и посвятил жизнь исканию путей к спасению народов от столкновений? То, что я пишу книги против суеверий? Или то, что я призываю имеющих власть облегчить жизнь гибнущих от насилий? Это странно, неестественно, ненормально? Или же то, что я чувствую личную ответственность, не сложил рук и не отошел мирно в сторону при виде происходящего в мире? Или же потому я сумасшедший, что, несмотря на все пережитое, я продолжаю любить жизнь и верить в лучшее будущее для всех? Что же делает меня готовым для дома умалишенных, скажите мне, доктор?

— Здоровый человек имеет определенную умеренность и границу во всем, — осторожно ответил доктор.

— Что ж, — возразил профессор, — вы хотите, сказать, что если бы я — с одной стороны — умеренно любил человечество, а с другой — умеренно делал на его страданиях деньги, балансируя одно другим, если бы я проливал над ним слезы и получал за это жалованье, — я был бы нормальным человеком? Почему же вы, дорогой доктор, не поступаете так сами? Почему и вас я вижу тоже бедным и тоже гонимым? Почему и вас не искушает личный покой и комфорт, приобретаемый равнодушием к чужим страданиям? Вы не находите, доктор, что вы и я — доктор и пациент — больны, и оба одной и той же болезнью?

— Петя, — забормотал вдруг засыпающий Дима. — Какое слово сказала тебе мадам Климова, когда уходила? Оно было ужасное, ужасное! Я его очень боюсь.