Пашка из Медвежьего лога (Художник И. Коновалов)

Федосеев Григорий Анисимович

Кто не увлекался книгами о необыкновенных приключениях где-нибудь в джунглях тропических лесов, на просторах обманчивого океана или в дебрях нашей обширной сибирской тайги!

Тайга! Одно это слово будит воображение читателя. Великие, бескрайние леса, кочковатые мари, бурные речки, тихие лесные озера.

Полная опасностей, тайн и очарования царственная природа, где зимой налетают разъяренные бураны, а весной ласкает глаз розовый багульник, пьянят лесные запахи, полыхают вечерние зори, а в безмолвии ночи кажется, что ты слышишь бурное движение соков каждой березки.

Сколько прелести для опытного охотника, выслеживающего дикую козу, марала, глухаря и другую лесную дичь!

Обо всем этом прочтет юный читатель в новой книге писателя Федосеева «Пашка из Медвежьего лога».

 

 

КОНОПАТЫЙ ПАРЕНЕК

Еще зима…

Тусклые рассветы. Мутное небо. Редко проглянет холодный луч солнца. Под зимним плотным снегом спят корни растений, насекомые, ручейки, реки, цари-медведи. Спят белоствольные березы, угрюмые сосны, ели — вся тайга. Лишь изредка в ней кто-то, точно пробудившись от долгого сна, пробормочет невнятно и смолкнет, уйдя в тишину.

В штабе экспедиции затишье. Полевые подразделения геодезистов уже разводят костры в далекой тайге, ждут не дождутся весны, чтобы начать работу. И только мы с Василием Николаевичем Мищенко, как отставшие в перелете птицы, живем лишь надеждой, что скоро присоединимся к товарищам.

А тайга зовет. Мысли давно там, далеко в горах, у бурных потоков, у птичьих озер. То почудится, что ты у ночного костра, и тело пленит привычная усталость от дневного перехода, то вдруг плеснет в лицо смолистым запахом хвойных лесов, отогретых полян, свежестью первой зелени. И, пробудившись, ты с болью поймешь, что это всего лишь обманчивое забытье.

День солнечный, теплый. Иду к себе обедать. Из школы высыпали ребята и быстро растеклись по переулкам. Вижу: у широкой витрины магазина сельпо стоят двое парнишек. Тот, который поменьше ростом, — ко мне вполоборота. Лица не видно, только острый кончик носа торчит из-за веснушчатой щеки. Зажав между ног сумку с книжками и перевалившись через перила, парнишка что-то рассматривает за стеклом.

Я делаю еще шаг и останавливаюсь. Теперь мне виден чуточку вздернутый нос, тоже запорошенный веснушками, В стиснутых пальцах правой руки парнишка держит ломоть черного хлеба, отхватывает большие, во весь рот, куски и жует, причмокивая губами. Можно подумать, что он, по крайней мере, ест какой-то необыкновенно вкусный торт. Второй мальчуган, и старше, и повыше ростом, стоит рядом, бочком прижавшись к перилам, и с откровенной завистью следит, как приятель уминает хлеб, а сам нет-нет да и пожует пустым ртом. Лицо у него строгое, даже злое.

Там, за стеклом, куда так пристально они смотрят, горка жареных гусей. Ближний рассечен вдоль, лежит, вывернутый жирным мясом наружу, сочный, обтянутый подрумяненной коркой.

«Вот он соблазн!» — подумал я. И мне вдруг тоже захотелось чего-нибудь пожевать.

Вижу, конопатый мальчишка достает из кармана чесночину, натирает ею шероховатую горбушку, откусывает, а сам глаз не отрывает от витрины. До чего же вкусным кажется ему черный хлеб с гусятиной, что лежит за стеклом!

— Хватит тебе, пошли! — досадливо бросает старший, глотая слюну.

Конопатый, не поворачиваясь к товарищу, отламывает ему половину горбушки, сует в руку, и они оба, не отрываясь от витрины, жуют.

Меньший говорит с сожалением:

— Вчера, Костя, тут и колбаса лежала… Веришь, жирная, вот такая толстущая!.. — И он, растопырив пальцы левой руки, хочет показать ему толщину колбасы, но вдруг оба разом замечают меня, срываются с места.

Размахивая сумками, они несутся по улице и исчезают где-то в переулке.

Я снимал комнату в доме на одной из самых тихих улиц поселка. Ходил к себе по глухим переулкам. Только подошел к дому, как на улице послышался отчаянный лай, видно, кто-то ударил собачонку. Затем донесся свист. Он повторился трижды и смолк, оставив в уличной тишине какую-то непонятную тревогу.

Через соседний двор промчались три паренька. Явно на свист. У них, кажется, не было времени открыть калитку, и они все с легкостью борзых перемахнули через забор.

Свист повторился, но более резко, как сигнал бедствия.

По дворам залаяли собаки.

Вижу, старик собачник поймал сачком Жулика — соседскую собачонку и, перекинув через плечо живой груз, направился к телеге с ящиком. Сбежавшаяся ребятня стеной перегораживает ему путь, орет, машет руками, пытается отнять Жулика.

— Кыш, пузатая пескарня! — кричит собачник, прокладывая себе дорогу.

Ребята отскакивают и в нерешительности замирают. На секунду напряженная тишина нависает над улицей.

От толпы отделился парнишка в красном шерстяном шарфе, видимо, самый резвый, и стремглав бросился вниз по улице — явно с каким-то поручением.

А старик торопливыми шагами подошел к телеге, и через минуту Жулик уже сидел в ящике с двумя грустными псами.

Собачник не спеша, по-хозяйски замкнул дверцу ящика. И тогда Жулик вскочил, бросился к решетке, завыл на высокой, жалобной ноте. Ему ответили таким же воем собаки из ближайших дворов.

Я решил не вмешиваться до последнего момента: хотелось посмотреть, что за ребята на нашей улице и способны ли они освободить своего четвероногого Друга.

А собачник, довольный удачей, достал из кармана кисет и стал закручивать «козью ножку».

В это время из дальнего переулка выскочил шустрый паренек в сопровождении мальчишки в красном шарфе.

— Копейкин!.. Копейкин!.. — Толпа мальчишек оживленно загудела.

Дед насторожился, не понимая, с чего бы у хлопцев появилась такая радость.

Что-то знакомое показалось мне в этом пареньке.

Да ведь это тот самый конопатый мальчишка, которого я только что видел у витрины сельпо! Мне запомнились широкая, с чужого плеча, телогрейка защитного цвета и большая лисья шапка.

Толпа ликовала. Конопатый паренек каким-то еле уловимым жестом заставил ребят стихнуть. Он деловито обошел телегу с дремавшим под дугою мерином, подозвал к себе рыжего мальчишку и что-то сказал ему на ухо. Тот мгновенно исчез за калиткой ближнего двора.

Ребята, смолкнув, ждали. Видно, вся надежда была на конопатого.

— Здорово, дедушка, — любезно, почти басом, приветствовал собачника Копейкин.

— Здорово, внучек, — в тон ему ответил старик.

— Неладно вышло, дедушка, — пожаловался Копейкин. — Вы нашего Жулика поймали.

— На то они и жулики, чтобы их ловить. — Довольный своей остротой, старик засмеялся.

— Я б вам за него двух вот каких кобелей дал. — Копейкин отмерил рукой целый метр от земли.

— Зачем мне двух! Мне и одного хватит, ежели без обмана.

Копейкин принял эти слова за согласие. Он отошел в толпу ребят и, хитро подмигнув, стал о чем-то просить двух пареньков. Те одобрительно закивали и, сорвавшись с места, помчались выполнять приказание.

— Да поживее возвращайтесь! — крикнул им вслед кто-то из ребят.

Толпа ожила, подступила к старику. Я не мог догадаться, что затеял конопатый паренек, но, судя по поведению ребят, он их чем-то обнадежил. В это время вернулся рыжий.

Он держал руки за спиной, видимо, что-то пряча. Копейкин подмигнул ему, и они оба исчезли за телегой.

Собачник докурил «козью ножку» и вдруг спохватился.

— Ну и брехуны же вы, хлопцы! — сказал он и начал взбираться на телегу.

— Дедушка, дедушка, ведут, ей-богу, ведут! — пропищал в толпе тоненький голосок, и кто-то захлопал в ладоши.

Все повернулись в ту сторону.

Двое ребят волокли на толстом обрывке конопляной веревки молодого кобеля. Он отчаянно сопротивлялся, упирался всеми четырьмя лапами, в глазах замер смертельный страх, точно он вдруг узнал собачника.

— Буска… Буска… — прошел по толпе шепот.

Это была великолепная зверовая лайка. Никакого сравнения с Жуликом.

Старик обрадовался и сразу схватил сачок.

— Сперва Жулика выпускай! — протестующе заорали мальчишки.

Но собачник заторопился, накинул на Буску сачок и, не обращая внимания на его яростное сопротивление, впихнул в ящик и захлопнул дверку.

— Жулика!.. Жулика!.. — загудели ребята и стали подступать к телеге.

— Цыц!.. Не подходи!.. — старик угрожающе поднял кнут, заслонив собой ящик.

Но тут показался Копейкин, он что-то крикнул, и, словно по мановению волшебной палочки, все стихло. Мальчишки даже подались назад от. телеги и, повернувшись к конопатому пареньку, недоуменно ждали, не веря, что он отдал Буску.

Я сошел с крыльца.

— Трогай, дедушка, трогай! — послышался спокойный голос Копейкина.

Собачник не торопясь уселся на телегу, все время подозрительно поглядывая в сторону, где стоял конопатый паренек. В последний раз оглянулся на присмиревших, сбитых с толку ребят, дернул вожжи и ременным кнутом стегнул по ребрам мерина.

Телега загрохотала по мерзлой дороге. Собаки в ящике все разом завыли, Толпа стояла, все еще не веря случившемуся.

И вдруг дружный хохот, точно взрыв, потряс всю улицу: у телеги сошли с осей оба левых колеса. Она сильно наклонилась, и старик, свалившись в снег, замотал в воздухе длинными ногами.

Мальчишки торжествовали.

Едва отряхнувшись от снега, разъяренный собачник кинулся на толпу с кнутом. Ребят как не бывало — кто куда! Только Копейкин стоял на месте, будто примерзший к дороге, в расстегнутой телогрейке, в сдвинутой на затылок шапке, чуть побледневший и решительный. Старик всем своим гневом обрушился на него, размахнулся, чтобы ударить, да так и замер с высоко поднятым кнутовищем.

— Не надо, дедушка, драться, — сказал спокойно, не без лукавства подросток;

— Я тебе покажу, пескарь, как гайки отвинчивать! Думаешь, не вижу, что ты тут за атамана?!

— Ну, пускай я, — с достоинством ответил Копейкин. — Могу пойти на переговоры.

— Гайки давай, а не переговоры, разбойник!

— Выпускайте всех собак, тогда и гайки получите, а то никуда не уедете.

Старик перевел сузившиеся от гнева глаза на осмелевших мальчишек, на свою скособоченную телегу и, трезво оценив обстановку, прошипел:

— У-у-у, змееныш!..

Он долго возился над люком ящика, Наконец дверка распахнулась, и собаки, чуть не передавив друг друга, вырвались на свободу.

Ребята неистовствовали, кричали, прыгали, свистели. Они помогли старику надеть колеса, усадили его в. телегу. С каким-то удивительным безразличием к ударам кнута мерин засеменил по дороге. Свернув в переулок, старик оглянулся и угрожающе потряс в воздухе кнутовищем.

…Моя квартирная хозяйка Акимовна — добрейший человек. Она всю жизнь работала на приисках, прожила тяжелую жизнь и до старости сохранила большое трудолюбие. Я не помню ее праздной. Всегда занятая какими-то хлопотами, вечно беспокойная, она находила время заботиться обо мне, и это всегда трогало меня.

— Что же вы так долго не приходили обедать? Щи перепрели, — упрекнула она.

— Виноват, Акимовна! На улице задержался. Собачник поймал соседского Жулика, а ребята не захотели отдать.

— Жулика! — всплеснула руками старушка. — А что же вы смотрели? Табаку бы ему в нос, живодеру! Сроду в поселке собак не ловили, а нынче, вишь, заготпушнина учредила собачника; житья не стало собакам. Ну и что же?

— Смотрел я на ребят, знакомился. Копейкин у них за главного. Чей он сын, не знаете?

— Копейкин?.. Отродясь фамилии такой не слыхивала. Видать, не здешний. Звать-то его как?

— Не знаю, шустрый такой паренек.

— Они, милый, на шкоду все шустрые. Чего учудить — занимать не пойдут, — ответила Акимовна не без гордости. — Наша улица издавна в славе ребятами и без Копейкина. Выдумают же такую фамилию! Обличия какого из себя?.

— Конопатый мальчишка.

— Конопатый?.. Ума не приложу, чей он. Конопатых у нас на улице нет, — твердо заявила старушка.

 

ГОЛУБАЯ ТРЯПОЧКА

Уже все было готово к нашему отлету: упаковано снаряжение, продукты, инструменты, личные вещи, но ледяной аэродром на реке, где нас с Василием Николаевичем должны были высадить, затопила наледь, и теперь там невозможно было посадить самолет. Обещали подыскать другую площадку, а это не так просто, и я с ужасом думаю, как бы нам надолго не задержаться в поселке.

Давно меня гнетет тоска по тайге. Она приходит сразу, как только появляются первые признаки весны. Они во всем: и в мягком хрусте снега под ногами, и в сдержанном молчании птиц, и в синеве неба, и даже в шуме леса. Как-то вдруг, без ветра, заволнуется он, зашумит и замрет, точно обескураженный чем-то. Вот тогда-то и становится невмоготу беспечная жизнь в четырехстенной избе. Хочется встретиться с бурей, со зверем, с верстами, с бесконечными верстами непознанного пути. Потянет к вольным, близким сердцу просторам с хвойным воздухом, с лопнувшими почками берез, с птичьим криком и затяжными весенними закатами.

Сегодня резко похолодало. На окнах мороз выгравировал замысловатые узоры. С неприветливого серого неба падают невесомые пушинки снега. Они копятся на остывшей земле, сглаживая шероховатую поверхность белизною. Опять зима.

Так нередко бывает после теплых, по-настоящему весенних дней: ударит нежданно трескучий мороз, завоет пурга — это зима, собрав остатки сил, напоминает о своем грозном могуществе. Не очень-то радует такая погода.

После обеда ко мне зашел Василий Николаевич, мрачный, как грозовая туча. Ему-то, всю жизнь проведшему в тайге и привыкшему в это предвесеннее время уже находиться где-то далеко от поселений, особенно не по душе наша задержка.

Мы долго молчим. Я бесцельно гляжу в окно. Василий Николаевич лениво набивает трубку табаком.

— Когда же полетим? — вырывается у него. Я ничего нового сказать не могу и молчу.

— Собакам и то надоело ждать. Утром зашел проведать Бойку и Кучума, они не ласкаются, в глаза не смотрят, будто я виноват, — рассказывает он.

— Хватит, Василий, тут и без твоих разговоров тошно. Еще немного потерпи, найдут новую площадку на реке, часа не задержимся — улетим.

В комнату вошла хозяйка с кипящим самоваром.

— К вам дедушка пришел, войти стесняется, может, сами выйдете? — сказала она мне, заваривая чай.

— Кто он? — спросил я.

— Тутошный, дело у него к вам какое-то.

В сенях стоял дородный старик, приземистый, на вид лет шестидесяти. Одет он был по-зимнему. Дубленый полушубок, изрядно поношенный, но без единой латки, туго перевязан кумачовым кушаком. На ногах лосевые унты, в двух местах аккуратно перехваченные ремешками. На голове старика глубоко сидела заснеженная самодельная барашковая ушанка. Она обрамляла сверху и с боков приветливое, коричневое от ветра лицо, опушенное снизу окладистой бородою.

Он посмотрел на меня со странной детской растерянностью.

— У нас промежду промышленников слушок прошел, будто вы охотой занимаетесь, — начал он крутым баском, переступая от неловкости с ноги на ногу. — Вот я и прибежал из зимовья, что в Медвежьем логу: может, поедете до меня — дюже коза пошла.

— Вы что ж, охотник? — спросил я, обрадовавшись столь приятному гостю.

— Балуюсь, — замялся он и, откашлявшись, вдруг осмелел. — С детства маюсь этой забавой. Еще махонький был — на выстрел бегал, как собачонка, так и затянуло. Должно, до смерти!

Секунд пять, не больше, ему хватило на то, чтобы осмотреть меня и Василия Николаевича, и с его лица исчезла растерянность. Затем, немного отогревшись, он уселся на краешек табуретки, сбросил на пол шапку-ушанку, меховые рукавицы и стал сдирать с бороды прилипшие сосульки. А сам нет-нет да и окинет пытливым взглядом комнату.

Громко хлопнула наружная ставня.

— Опять завьюжило, — сказал Василий Николаевич, искоса поглядывая на старика.

— По козам самый раз!

— Да вы раздевайтесь, — предложил я.

— Благодарю. Ежели уважите приехать, то я побегу. А коза, не сбрехать бы, вон как пошла — табунами, к хребту жмется; должно, ее со степи волки турнули.

Василий Николаевич так и засиял, так и заерзал на стуле.

— Да раздевайтесь же, договориться надо, где это и куда ехать, — сказал он.

— Спасибо, а ехать недалече, за реку. — И дед, осмелев, привычным движением рук сдернул кушак, сбросил на пол полушубок. — Я ведь колхозный смолокур, с детства в тайге пропадаю. Там, видно, и доживать буду. Так уж приезжайте, два-три ложка прогоним и с охотой будем.

Сухое, обожженное ветром лицо старика перетягивалось вздувшимися прожилками. Руки тоже жилистые, тяжелые. Умные добрые глаза под широкими бровями и улыбка, изнутри освещающая лицо. На всей его коренастой фигуре, на одежде лежал отпечаток лесного человека.

— Где же мы вас найдем? Тайга большая…

— Сам найдусь, не беспокойтесь. Пашка, внучек, вас тут дождется, пока вы соберетесь, и отсюда на Кудряшке к седловине привезет.

— А Пашка-то где?

— На улице с санями ждет. Не беспокойтесь, довезет. Он, шельма, насчет коз во как разбирается, мое почтенье! Весь в меня, негодник, будет. — И его толстые добродушные губы под усами растянулись в улыбке. — В зыбке еще был, только на ноги становился, и что бы вы думали? Бывало ружжо в руки возьму, так он весь задрожит, ручонками вцепится в меня, хоть бери его с собой на охоту. А малость подрос — ружжо себе смастерил из трубки, порохом начинил его, камешков наложил, как вправдашное… Вот уж и грешно смеяться, да не утерпишь. Бабка белье в это время во дворе стирала. Подобрался он к ней, подпалил порох да как чесанул ее, бабку-то… Она, голубушка, и полетела в корыто, чуть не захлебнулась с перепугу… Так что не беспокойтесь, он насчет охоты разбирается. Где силенкой не дотянет — хитростью возьмет, Говорю, не подведет.

— Ну как, Василий, поедем? — спросил я.

— А как же иначе?!

— Тогда по случаю нашего знакомства, думаю, не откажетесь рюмочку пропустить. Пьете? — спросил я старика.

Тот смешно прищелкнул языком и, разглаживая влажную от мороза бороду, хитровато взглянул на меня.

— Случается грех… Не то чтобы часто, а приманивает.

Я налил ему полстакана спирта и хотел было развести водою, но он энергично запротестовал:

— Что вы, что вы, зачем добро переводить?.. Старик опрокинул стакан, громко крякнул, вытер губы, а бутерброд переломил пополам и сунул в рукавицу.

— Иди, Василий, собирайся побыстрей.

— Я не задержу.

Василий Николаевич вышел вместе со стариком.

— Пашка пусть зайдет погреться! — крикнул я им вслед.

Вот, думаю, подвалила удача. К счастью, у меня есть разрешение на отстрел двух козлов. Достаю ружье, осматриваю, начинаю переодеваться. Хорошо поразмяться в тайге! Меня захватывает радость предстоящих охотничьих приключений. Чего только не услышишь, не увидишь в тайге за день! Я истосковался по лесу, по стуку дятла, даже по усталости. Воображение — не замедлило вылепить картину охоты, сбитого удачным выстрелом козла и костер в лесу под кудрявыми соснами…

Слышу, приоткрылась дверь, и в комнату просунулся парнишка, закутанный с ног до головы в дорожную доху. Он сбросил ее у порожка, повернулся, и я увидел конопатое лицо.

— Копейкин?! Так это ты и есть Пашка? — Пашка я, из Медвежьего лога.

— Почти графский титул! Ну, садись! — пригласил я.

На нем были та же защитного цвета широченная телогрейка с чужого плеча и большие унты, вероятно, дедушкины обноски. Поверх этого странного костюма, напоминающего водолазный скафандр, торчала на тоненькой шее голова с беспорядочно взбитыми русыми волосами, с острым птичьим носом, обрызганным мелкими веснушками, и с ямочкой на округлом подбородке. Во всей его фигуре было что-то стремительное, как у стрижа в полете.

Серые ястребиные глаза — мгновенно пробежали по всем закоулкам комнаты, по всем предметам, но не выдали любопытства, точно ничто их тут не удивило.

— У вас тепло, — сказал он, долго усаживаясь на стуле. — Вы не торопитесь: пока дедушка добежит до лога, мы лучше тут подождем, в тайге враз продует.

— Куда же он побежал? — удивился я.

— Мы-то поедем прямиком, до седловины, а он по Ясненскому логу пугнет на нас коз.

— Пешком и побежал?

Пашка улыбнулся, набрав полную грудь воздуха.

— Дедушка у нас все пешком, сроду такой. До Медвежьего лога, где наше зимовье, двенадцать километров, а за тридцать лет, что живет дедушка там, он на лошади ни разу туда не ездил. Когда Кудряшка была молодой, следом за ней бегал. А теперь она задыхается в хомуте, спотыкаться стала. Так он пустит ее по дороге, а сам вперед рысцой до зимовья. Она не поспевает за ним.

— А как зовут твоего дедушку?

— Не могу выговорить правильно, сами спросите. Его все Гурьянычем по отцу величают. Сказывают, он будто был одиннадцатым сыном, родители все имена использовали, ему и досталось самое что ни на есть трудное. Ниподест, что ли!

— Анемподест?

— Да, да… Он у вас ничего не просил? — вдруг осведомился Пашка.

— Нет.

— А ведь ехал с намерением. Значит, помешкал… У нас на смолокурке все к краю подходит: зимовье на подпорках, бабушка старенькая, да и Кудряшка тоже. А Жучка совсем на исходе, даже не лает… Так мы с дедушкой хотели щенка раздобыть. Говорят, у вас собаки настоящей породы. — И паренек испытующе посмотрел мне в глаза.

— Собаки-то есть, Пашка, но когда будут щенки, не знаю. Да и будут ли?

— Бу-у-дут, — убежденно ответил Пашка. — К примеру, наша Жучка каждый год выводит щенят, да кому они нужны! Хочется породистого. Мы уже и будку ему сделали и имя придумали: Смелый!.. Значит, еще неизвестно?

— А зачем тебе собака?

— Как же в тайге без нее?

— Ты ходишь в тайгу?

— Каждую осень промышляем белку, когда и колонка добудем, ну и птицу боровую. А в прошлом году росомаха попалась. — Последнее слово он произнес не без гордости. — Уж намаялись с ней.

— А сколько тебе лет?

— Тринадцать. Я по тайге сызмальства хожу. Пока он рассказывал о своей жизни, я переоделся.

— Чаю со мной выпьешь?

— С сахаром? — оживился он. — А что это у вас, дядя, за коробка нарядная?

— С монпансье.

— Знаю: кисленькие леденцы, — Он громко прищелкнул языком.

— Могу тебе подарить.

— С коробкой?

— Да.

— Что вы, ни-ни! — вдруг спохватился он. — Дедушка постоянно говорит, что я за конфетку и портки свои продам. Брать не велит. А чаю с монпансье выпью… Какие у вас маленькие чашки! — заключил он неожиданно.

Пил Пашка из блюдца долго, вольготно, даже вспотел и все время шмыгал носом. А беспокойные глаза продолжали шарить по комнате.

— У вас, видать, настоящая дробовка? Наверно, тыщу стоит? — И, покосившись на мое ружье, затяжно вздохнул. — А дедушка с пистонкой промышляет. Она еще дедом его с турецкой войны привезена, кремневкой была, потом ее на пистонку переделали. Старая она у нас, к тому же еще и грозой ее чесануло: ствол сбоку продырявило и ложу расщепило. И стреляет смешно: сначала пистон треснет, потом захарчит, тут уж держись покрепче и голову нужно отворачивать — может глаза огнем вышибить… Нашей пистонке трудно запалиться, а уж как стрельнет — любого зверя сразу сшибает.

— И ты с ней охотишься?

— Стреляю, но редко. Я только припасы таскаю, да если где зайца раненого догнать или утку из воды вытащить. Бывает, и белка зависнет на дереве. Дедушка говорит: «Вот уж как ты, Пашка, научишься во всех лесных делах разбираться, тогда пистонка будет твоя».

— Ну и как же?

— Стараюсь.

— Знаешь, Пашка, с таким ружьем недолго и беды нажить! Новое нужно купить.

— Край как нужно! — оживился парнишка. — Да что поделаешь с бабушкой: она не согласна насчет покупки ружья, денег не дает, а то бы мы с дедушкой давно купили. В магазин часто заходим, дедушка все ружья пересмотрит, выберет и скажет: «Ну хороша же, Пашка, дробовка!». С тем и уйдем.

— Почему бабушка против покупки?

— Говорит, что я тогда из тайги вылезать не буду, школу брошу.

Лицо его вдруг стало грустным. Он смотрел в угол, где стояла моя двустволка, а воображение, вероятно, рисовало заманчивую картину, как он с настоящим ружьем бродит по тайге, стреляет рябчиков, косачей и как, нагрузившись дичью, возвращается к бабушке в зимовье… Кажется, я своими расспросами коснулся больного места. Он наскоро допил чай, отблагодарил Акимовну и смолк.

Вернулся Василий Николаевич в полном охотничьем обмундировании: в унтах, шерстью наружу, в телогрейке из плащ-палатки, подбитой беличьим мехом, в легких шерстяных варежках.

— Акимовна! — окликнул он хозяйку. — Ты говорила, что козлятину хорошо нашпиговать свиным салом с чесноком? Приготовься!

— Как же, вкусней нет блюда. Только надо сначала добыть козла, а потом шпиговать. Ни пуха ни пера вам!

Мы распрощались.

За воротами дремала тощая грязно-серой масти старенькая лошаденка, запряженная в розвальни.

— Ну-ка, Кудряшка, прокати! — ласково крикнул Пашка. Он отвязал вожжи, усадил нас в задок на пахучее сено, а сам занял кучерское место.

Кудряшка качнулась влево, взмахнула облезлым хвостом и, сдвинув примерзшие к земле розвальни, лениво потащила их по незнакомым нам переулкам.

— Надо бы торопиться, солнце низко, — посоветовал Василий Николаевич.

— Да ее не раскачать, а собаки на улице попадутся — совсем станет. Только уж не беспокойтесь, я дедушку не подведу: вовремя приедем. Ну ты, Кудряшка, шевелись!

За поселком лошаденка будто пробудилась, сама, без понуканий, побежала мелкой рысцой. В животе у нее все время екало в такт бегу.

— Селезенка играет, — пояснил Пашка. — Кудряшка у нас подслеповатая, думает, что впереди дед бежит, вот и торопится. Иной раз даже заржет, только голос у нее тонкий стал, как у жеребенка. Колхоз давно друго коня давал, да дедушка говорит: нам торопиться некуда. У нас с ним все ведь распланировано: в это лето зимовье новое сложим, осенью ловушки в тайге подновим, а Кудряшка с нами останется до самой смерти… И правда, верни ее в колхоз — там в первый же день ей хана. А тут она, вишь, как трусит ногами? Мыто ее не обижаем…

— А как твои дела в школе? — спросил его вдруг Василий Николаевич.

Пашка бросил на него недобрый взгляд, дернул вожжой и, продув громко нос, заерзал ногами по сену.

— Вон в тех колках, ну и косачей — тьма! — сказал он, показывая кнутом вправо на залесенные холмы. — У нас там с дедушкой шалаш налажен. Скоро птица играть начнет, слетится да как зачуфыкает, закурлыкает, аж дух захватывает. А дерутся по-настоящему, Иную в кровь заклюют…

— Со школой, спрашиваю, у тебя как?

— Со школой?.. — Пашкино лицо вдруг вытянулось, помрачнело. — С математикой не ладится, — процедил он сквозь зубы чуть слышно. — Пока примеры были, понимал что к чему, а как пошли задачи — вот тут-то и прижало меня. Дедушка сказывает, что у нас во всем потомстве считать сроду не умели, вся надежда, мол, на тебя, внучек! Сам, говорит, видишь, что делается на этом свете: всякие машины, самолеты, спутники, в космос люди летают, без математики теперь жить нельзя, сзади окажемся. Видите, куда он клонит! Значит, я должен за весь свой род ответ держать?!

— Дед правильно говорит. А ты как думаешь?

— Конечно, жалко мне свой род, — снисходительным тоном ответил Пашка. — Придется подналечь…

За рекою дорога свернула влево, прорезала степь и глубокой бороздою, виляя по береговым перелескам, вывела нас на водораздельный перевал. Дальше узкой прорезью начиналась лощина. Она, раздвинув холмы, уходила в глубину лиственничной тайги широкой падью. Необозримый простор, завороженный тишиною, ожидал нас там.

По синеющему небу плыли легкие облака, облитые золотистыми лучами заходящего солнца. Навстречу лениво летели вереницы ворон.

Вечерело.

У холмов Пашка подъехал к стогу сена, остановился.

— Тут мне велено дожидаться. Дедушка теперь в ельничке у ключа передохнет и до заката солнца стукнет. Коза сразу пойдет, не задержится — чуткая она, далеко хватает. А вам на этих седловинах ждать; ее ход тут, — с серьезностью опытного егеря объяснил нам Пашка.

Мы с Василием Николаевичем помогли ему распрячь лошадь, развести костер и стали собираться.

— Ты что, Пашка, приуныл?

— Охота с вами сходить. Дедушкину бы пистонку мне, — с искренней грустью сказал он.

— И что тогда?

— Уж я бы тут козла сшиб… Не верите?

— Конечно, нет.

— Никто не верит…

— Возраст у тебя ненадежный. Уж так и быть, пойдем вдвоем на седловину.

— Возьмете? — И он от радости запрыгал, но тут же опомнился — Дедушка сказал, от Кудряшки не отходить, волки по лесу бродят. Огонь буду держать, а то бы пошел…

Мы с Василием Николаевичем взяли ружья, выразили сочувствие Пашке и разошлись по седловинам.

Я поднялся на левую. Осмотрелся.

За седловиной, врезанной меж двух холмов, лежал широкий лог, покрытый редким лиственничным лесом, и дальше — серебристая степь, прочерченная темными полосами ельников. «Козьи места, светлые, кормистые», — подумал я с радостью.

У старого толстого пня я разбросал снег, чтобы он не скрипел под ногами, проверил ружье и замер в ожидании.

Василий Николаевич был справа, на соседней седловине.

Тихо догорал холодный пасмурный день. Солнце, вырвавшись из-за нависших туч, облило прощальными лучами холмы, на какое-то мгновение осветило лежавшую позади равнину и потухло, разлив по небу багряный свет.

Минуты потянулись медленно. Все тише становилось в лесу. И уже не верилось, что кто-то живет в этой тишине, что нас ждет тут удача. Да если и есть в бору козы, то старик Гурьяныч может до темноты не успеть пугнуть их на нас или они пройдут стороною, минуя седловины, где мы подкарауливаем их.

Чем дольше жду, тем безнадежнее. Единственное утешение — кругом лес. Ох, как хорошо вдохнуть свежий воздух, почувствовать, как мороз приятно щекочет тело под настывшей одеждой!

Жаль Гурьяныча… Сколько хлопот принесет ему эта охота.

Вдруг далеко-далеко, где-то в глубине лога, точно вскрикнул кто-то и смолк. «Кажется, гонит», — мелькнуло в голове, и приятный холодок пробежал по всему телу. Я посмотрел вниз, прислушался. Ничего не видно, не слышно, но каким-то скрытым чутьем чувствую, что кто-то появился в лесу, несется на меня, и сердце начинает биться в нетерпеливом ожидании.

Холодной волной дохнул ветерок, освежая лицо. Закладываю патроны в стволы ружья. Жду, напряженно всматриваясь в густеющий сумрак.

Гаснет у горизонта заря. Темнеет лог, и где-то на холме ударил последний раз дятел. Вдруг, словно в пустую бочку, кто-то ухнул — заревел козел. Далеко внизу мелькнул табун коз и остановился, как бы выбирая направление. Гляжу, идут на меня. С какой легкостью они несутся по лесу и, точно охваченные недобрым предчувствием, бросаются из стороны в сторону, перепрыгивают через кусты, рытвины, валежник! Но на бегу козы забирают левее и проходят мимо меня, к соседней седловине.

Еще не смолк шелест пробежавшего по снегу табуна — вижу, оттуда же, из глубины лога, невероятно быстрыми прыжками несется одинокий козел. Быстро мелькает он по лесу, приближается ко мне. Руки сжимают ружье. Почти невозможно попасть в козла на таком бешеном скаку.

Вот он уже рядом. Три прыжка — и мы столкнемся. Палец касается спуска, еще одно мгновение…

Козел неожиданно замер в последнем прыжке возле меня, глубоко засадив все четыре ноги в снег.

Он стоит в профиль, всего лишь в двадцати метрах, смело повернув ко мне голову и показывая всего себя: дескать, посмотри, полюбуйся, каков я вблизи!

Я поражен его красотой. Забыл про ружье, про выстрел, про охотничий пыл. Какая точность линий, словно точеные ножки, мордочка — весь литой! И какая удивительная симметричность во всей его окраске. Кажется, ни одной шерстинки на нем нет лишней и ничего нельзя добавить, чтобы не испортить красоты. Большие черные глаза светятся непонятной доверчивостью.

Он осматривает меня спокойно, вероятно приняв за Пень. «Если бы ты знал, какой страшный враг стоит перед тобой!» — подумал я, не двигаясь с места и не отрывая глаз от него.

Потом козел вдруг поднял голову и, не трогаясь с места, посмотрел в глубину лога, медленно шевеля настороженными ушами. Тревога оказалась напрасной. Козел, не обращая на меня внимания, вытянул голову и принялся срывать листья сухой травы… «Что это?!» — чуть ли не вскрикнул я. Его шея повязана голубой тряпочкой. Не верю себе. Протираю глаза… Да, голубой тряпочкой!

— У-ю-ю-ю… — Из лога доносится голос Гурьяныча.

Козел сделал прыжок, второй, мелькнул белым фартуком и исчез за стволами лиственниц, как видение. А я продолжал стоять, пораженный этой необычной встречей, не в силах разобраться в том, что видел. Кто привязал козлу голубую тряпочку? Чья рука касалась его пышного наряда? И, наконец, как случилось, что я не выстрелил!

Вдруг справа и ниже седловины щелкнуло два выстрела. Они, точно удары хлыста, болью отозвались во мне. Неужели убит? А может, ранен и его удастся спасти. Я не задумываясь бросился по его следу…

 

НОЧНЫЕ КОСТРЫ НА ЛЫЖНЕ

Хмурые тучи нависли над холмами. Ночь в тайге наступает быстро. Не успеет солнце скрыться за горизонтом, как в лесу сразу становится сумрачно и тесно. Тьма незаметно окутывает землю. Иду, тороплюсь, с трудом различая след козла, который привел меня не на седловину, к Василию Николаевичу, а к глубокому ключу.

Совсем стемнело, и я потерял след козла. На небе не осталось ни единой звездочки, не видно стало и холмов на горизонте. В темноте исчезли ориентиры.

А места мне тут незнакомые. Куда идти? Надо бы возвращаться на стоянку своим следом, так нет, почему-то решаю идти напрямик, по ключу.

Иду по глубокому снегу. Валежник, кочки, местами непролазная чаща. Сразу обнаружилось, что я давно не ходил по лесу, — быстро устал. Но хочу верить, что где-то близко наши.

Ключ неожиданно раздвоился. Да что это за напасть! Не знаю, куда идти. Сворачиваю вправо. Ничего не понимаю, где я; кажется, заблудился. Жалею, что из дома не взял лыж, на них идти было бы куда легче. Но кто же знал, что такое случится.

Далеко послышался выстрел. Он гулом прокатился по ложкам, ушел за холм и там смолк в ночной темноте. Это наши подавали сигнал, и совсем не оттуда, куда я шел. Пришлось повернуть назад.

Иду долго. Знаю, что меня ищут, мне кричат, но я брожу где-то по незнакомой кочковатой равнине, по-прежнему тороплюсь и в этой спешке больше запутываюсь. Ноги быстро устают, плохо повинуются. Все чаще останавливаюсь, чтобы передохнуть. Никакой седловины поблизости нет. Мною окончательно овладевает чувство одиночества. Я поднимаю ружье и стреляю в темноту. Кто-то огромный, точно разбуженный внезапным взрывом, рванулся и настороженно замер. Прокричала испуганно птица, и стало невыносимо жутко в наступившем молчании.

Из-за туч проглянула луна и щедро залила холодным светом все вокруг меня. Лес раздвинулся. Ко мне вернулась бодрость духа. Теперь я шел на север незнакомыми местами, но верил, что найду своих.

Вижу впереди взбитый снег. Подхожу ближе — это лыжня. Наклоняюсь, ощупываю рукой край — он рыхлый: человек только что прошел. Мы бы встретились, поспей я всего на две-три минуты раньше.

Кто это еще тут бродит ночью по лесу? Но не все ли равно мне сейчас, свой или чужой? Надо догнать. Ему, вероятно, знакома эта местность, и он, возможно, поможет мне выбраться из заколдованного круга.

Я кричу из всей силы. Еще и еще. Голос глохнет в корявых дебрях непробудной тайги.

Надо торопиться. Определяю направление лыжни и набираю темп.

…Время перевалило за полночь. Луна скрылась. Черное от туч небо опять стало казаться кровлей, Погода быстро менялась. Холодный ветер принес снег.

И вдруг набросило дымком.

Я остановился. Еще и еще глотнул воздуха. Сомнений не было: где-то близко, за косой сеткой снегопада, — костер. Ноги несут меня во всю прыть, боюсь, как бы незнакомец не ушел.

На опушке леса лыжня оборвалась, снег притоптали сапоги. Еще десяток шагов — и я увидел толстую сухую сосну, сваленную ветром и подожженную у корней. Припадаю к огню, дую на него и с минуту, забыв обо всем на свете, отогреваю закоченевшие руки, жадно глотаю тепло.

И тут соображаю: ведь человек, идущий впереди, развел огонь, но, не дав ему как следует разгореться, ушел дальше.

Что могло помешать ему погреться?

Снова иду, мну обессилевшими ногами свежий снег и все больше устаю. Обнадеживаю себя тем, что лыжня неизменно приведет меня к людям. Мне представилось, что слева, где-то недалеко, должна быть колхозная заимка, а справа — прииск, до которого и сотня километров наберется.

Ветер налетает холодным шквалом, потрясает гулом бор.

Опять пахнуло дымком. Подхожу к костру. Та же картина: подпаленная толстая сосна, но человек и на этот раз ушел от огня раньше, чем он разгорелся. Ничего не могу понять. Незнакомец, видимо, устал, поджигает толстый валежник, хочет заночевать, но слышит мои шаги на своем следу и убегает. Иначе зачем ему разжигать костры, если он ими не пользуется? У меня пропадает желание догонять его.

Иду не торопясь. Чертовски устаю, но лыжню не бросаю.

По-настоящему разыгралась вьюга. Воет, свистит порывистый ветер, бросая в лицо колючие хлопья снега. И тут я начинаю понимать, какая страшная сила заключена в буране и как легко человеку погибнуть.

Решаюсь развести костер, бросить бесполезное мытарство по лесу. И в поисках подходящего места неожиданно выхожу на дорогу и тут же сквозь буран во тьме вижу манящий огонек.

Унимаю шаги. Как рысь, бесшумно крадусь к костру. Хочу врасплох застать незнакомца. Вот уж близко. Всматриваюсь и приятно поражаюсь: передо мною, как в сказке, вырастает маленькая избушка-зимовье, старенькая, низкая, вросшая в землю и сильно покосившаяся к косогору. В узеньком окошке — свет.

Я с трудом раскрыл дверь, постучался.

— Заходи, чего мерзнешь, — ответил женский голос, — я тебя жду.

— Меня? — удивился я, пролезая в узкую дверь.

— Ну да. Только что Пашка ушел.

— Куда?

— Искать тебя. Костры на лыжне разводит, боится, что у тебя спичек нет, замерзнешь.

— Выходит, я его следом шел?

— Так, наверно.

«Вот ты какой, Пашка, ни пурги, ни ночи не побоялся…» — удивился я.

Керосиновая лампа освещала внутренность избушки. Слева стоял стол, заставленный посудой, возле него — две сосновые чурки вместо табуреток. У порога лежала убитая рысь, прикрытая полой суконной однорядки (* Однорядка — суконная верхняя мужская одежда без воротника). Там же было и несколько свежих беличьих тушек. На бревенчатой стенке висели капканы, ремни, ружья, веники и связки пушнины. В углу, на оленьих шкурах, под ватным одеялом лежала женщина с ребенком.

— Однако, замерз? Клади в печку дров, грейся! — сказала она спокойно, будто мое появление не вызвало у нее любопытства.

Это была эвенка лет тридцати пяти, с плоским, скуластым и дочерна смуглым лицом.

— Вы одна не боитесь в тайге? — заговорил я, немного отогревшись.

— Привычные. Охотой живем… Ты раньше, видно, тайга не ходил? — вдруг спросила она, пронизывая меня взглядом.

— Ходил, а вот видишь — заблудился. Хорошо, что вышел на дорогу и увидел огонек.

— А то бы мог замерзнуть. В кастрюле бери чай. Сахар и чашка на столе, — сказала она, отвернувшись к ребенку, но вдруг приподнялась: — Еще кто-то идет!

До слуха донесся скрип лыж. Дверь открылась и снаружи просунулась заиндевевшая голова Гурьяныча. Вот уж обрадовал он меня своим появлением! Старик беспокойно оглядел помещение, широко улыбнулся и втиснулся всей своей мощной фигурой в зимовье, наполнив его свежим сосновым воздухом.

Бросив у входа на пол рукавицы, старик протер запорошенные снегом глаза, расчесал пятерней заиндевевшую бороду.

— Слава богу! — сказал он с явным облегчением. — Чего только не передумал! Давно пришли?

— Только что, Пашкиным следом.

— Он уж был тут? — удивился старик.

— Был и ушел.

— Эко отмахал каку даль! Здравствуй, Марфа. Ты чего это чужих стала впускать к себе? — уже повеселев, обратился он к хозяйке.

— Сам идет. Окошко сделали нарошно к дороге, огонь ночью не гасим: кто заблудится, так скорее зимовье найдет.

— Эх, до чего же вы славный народ, эвенки! Гурьяныч сел на чурбак, огляделся.

— Однако, устал?

— Немножко. А Тешка где? — спросил старик.

— Ушел ловушки закрывать, скоро промысел кончается.

— Борьки тоже нет? — И старик, подумав, сказал серьезно: — Зря его отпускаешь.

— Он большой, сам как хочет живет.

— Оно-то так, да долго ли до греха!

— Раздевайся, Гурьяныч.

— Спасибо, Марфа, побегу, отдыхать не стану. Мы ведь условились в полночь сойтись у стога, а уж скоро рассвет. Беспокоиться будут.

— Чай попей, еще успеешь.

— За чай спасибо, а от хлеба не откажусь, если он есть у тебя. На ходу пожую.

— Бери, сколько надо, на столе под полотенцем. Гурьяныч достал лепешку, приложил ее к носу, громко потянул в себя воздух.

— Ты, Марфа, мастерица насчет хлеба, ароматный-то какой!

— А я в прошлый раз у вас пробовала бабушкин хлеб — куда с добром, весь день во рту держалась его сладость, — ответила Марфа.

— Бывает и у моей старушки удача.

Гурьяныч положил на горячую печку лепешку, повернулся ко мне и, пряча в усах улыбку, неодобрительно закачал головою.

— Думал, беда случилась, ан нет, обошлось.

— А где Василий Николаевич? — спросил я.

— Там, на сопке, костер держит, кричит да стреляет — знак подает.

— Сколько беспокойства наделал! — произнес я вслух, досадуя на себя.

— Ничего, бывает. Я вот сколько лет живу в зимовье на смолокурке, а иной раз встанешь ночью выйти по надобности и дверь не найдешь: блукаешь в четырех стенах за мое почтенье! А тут ведь тайга. Так что спите, утром раненько Пашка на Кудряшке прибежит за вами.

И он заторопился. Разломив пополам горячую лепешку, сунул ее за пазуху. Скрипнула дверь, и в темной, растревоженной ветром тайге шаги старика смолкли.

А мне уже трудно было отвести мысли от Гурьяныча. Старик как-то весь открылся мне в этой встрече в зимовье. Все у него от леса, где он родился и утверждал свое право на жизнь, на хлеб, на теплый угол. Лес одинаково наложил отпечаток и на его внешность и на характер. У него и фигура, и походка, и заячья шапка, и однорядка, и шомполка составляют одно целое. К тому же старик обладает необыкновенной обаятельностью, которая обнаруживается с первых его слов. Весь он открыт, как лес в солнечный день. Природа в Гурьяныче, кажется, показала, какими отличными качествами она награждает людей за их привязанность к ней.

В избе от накалившейся докрасна печки стало жарко. Я прилег на шкуру и, засыпая, подумал: «Какой вкусной покажется старику горячая лепешка на холодном смолевом воздухе».

А снег все шел и шел. Шумели, баюкая сон, старые сосны…

Меня разбудил запах распаренной сохатины и лука. В углу, плача, тихо всхлипывал трехлетний мальчишка.

— Чем он недоволен? — спросил я Марфу, занятую приготовлением завтрака.

— Петро-то? Должен был Борька прийти, да чего-то задержался. Вот он и ревет. Да и я беспокоюсь…

Снаружи послышались торопливые шаги по снегу и легкий стук в дверь. Петро сразу смолк и, вытирая рукавом мутные слезы, заулыбался, а Марфа распахнула дверь. Вместе со струей холодного воздуха в зимовье ворвался козел. Это было так неожиданно, что я буквально оторопел. В следующее мгновенье я увидел у него на шее голубую тряпочку, Тяжелое дыханье выдавало усталость — видно, издалека бежал к зимовью.

— Пришел, Боренька, хороший мой, — нараспев ласково заговорила Марфа, приседая.

Тот бросился к ней, лижит лицо, руки, а Петька гогочет от восторга, виснет на Борьке, обнимает его.

Я встаю, невольно взволнованный этой трогательной картиной и той привязанностью, что сроднила эти три существа, живущие в ветхом зимовье на краю старого бора. Какой-то необыкновенной теплотой наполнилась избушка. Сколько радости принесла всем им эта встреча! И мне вдруг стало страшно при одной мысли, что я мог убить Борьку.

Ласкаясь, Борька косит свои черные глаза на стол, Марфа ревниво отварачивает его голову, ласково прижимает к себе и что-то шепчет, но тот вырывается. В дальний угол кувырком летит с него Петро и, стиснув от боли пухлые губы, молчит, а слезы вот-вот брызнут из глаз.

На столе Борьку ждет завтрак — хлебные крошки. Он поднимает голову и, ловко работая языком, собирает их в рот. Затем бросается в угол к чашке. Петька преграждает ему путь. Борька бьет его грудью, отталкивает.

Припав к чашке, козел с жадностью пьет соленую воду, фыркает, обдавая брызгами мальчишку.

— Иссе, иссе… — кричит Петька, захлебываясь от смеха.

После завтрака Борька становится вялым, им начинает овладевать какое-то безразличие.

— Еще вчера до заката ушел, всю ночь с табуном проходил, может, волки гоняли, устал. Утрами в это время он привычен спать.

Мать ловит Петьку, одевает в меховую дошку и выталкивает за дверь.

— Иначе не даст уснуть Борьке, — говорит она, подбрасывая в печку дров.

А козел крутится посреди зимовья. Он ищет место для отдыха, бьет по полу копытцами, отгребает ногами воображаемый снег и падает. Ему кажется, что он лег в лунку, сделанную им на земле. Это у коз врожденное. Они никогда не ложатся на снег или на траву.

Мы выходим из зимовья. Неведомо куда исчезли тучи. Над тайгою взошло солнце, и на заснеженную землю легли замысловатые тени старых сосен. Каким величественным кажется лес после ночного снегопада! Все принарядилось, посвежело.

— Мы из стойбища Селикан, — затоварила Марфа, — не бывал там?.. Сюда только зимою промышлять приезжаем. Борька маленький прибежал к нам прошлой весной. Вышла как-то я из зимовья, слышу, кто-то кричит, совсем как ребенок. Смотрю, бежит ко мне козленок маленький, только что родился, мать зовет. Проклятые волки тут, на увале, ее разорвали. Поймала я козленка и оставила у себя. Так он и прижился. Ласковый вырос, мимо человека не пройдет, а не понимает, что опасно, могут по ошибке, а то и с намерением убить… Люди разные, иной так и норовит нашкодить.

— А вы не пускайте его из зимовья, — посоветовал я, вспомнив свою вчерашнюю встречу с Борькой.

— Что ты! Без тайги зверю — неволя. Нельзя не пускать. Вечерами Борька уходит в лес к диким козам, кормится, играет, а утром обязательно прибежит. Видишь, дыра в обшивке двери, это он копытом пробил» всегда в одно место стучится. Утром так и ждем этот стук, Петька ревет, и сама думаю: «Придет ли?»

— Колокольчик надо повесить на шею, тогда каждый догадается, что он домашний.

— Что ты, колокольчик совсем вешать нельзя, все козы от него убегать будут. Куда годится! Может, лучше пусть уходит совсем с табуном, научится бояться людей, дольше проживет. Ты как думаешь?

— А Петька? Да и сама ты кого ждать утрами будешь?

— Поплачем и привыкнем. Хуже будет, если люди убьют… — И она отвернулась от меня, дрогнули ее плечи.

— Напрасно расстраиваешься, Марфа, может, все обойдется, — пытаюсь я успокоить ее.

— Нет, я знаю, половина месяца назад Борька пришел в крови, кто-то в него ружье разрядил. Два дня не выходил из зимовья, думала, пропадет. Но скоро забыл, опять ластится к людям в тайге, мимо не проходит, а то не знает, что убить могут, — твердо сказала она.

«А ведь это могло случиться вчера», — с ужасом подумал я, и у меня не нашлось слов разубедить ее.

— Скажи, что надо сделать, чтобы уберечь Борьку?

Правду говорю тебе: он хороший, ласковый к людям.

Я подумал что это невозможно. Во многих людях еще живет беспощадность к дикому зверю.

— Кто-то едет, — вместо ответа сказал я, повернувшись к дороге.

Между сосен ползла длинная тень. Вот она появилась в широком просвете леса. Это Кудряшка тянула розвальни. Позади шел Пашка.

Лошадь широко раздувая от одышки бока, понуро брела по чуть заметной, запорошенной снегом колее. — Т-р-р-р! — крикнул Пашка, останавливая Кудряшку. — Здравствуйте, тетя Марфа!

— Ты чего так рано? — ответила та.

— За дядей приехал, дедушка просил поторопиться.

— Успеешь, распрягай лошадь, поставь к сену. Петька, посмотри, кто приехал! — крикнула вдруг Марфа, заглянув за избушку.

Оттуда показался Петька, весь в снегу.

— Паска! Паска! — закричал он, бросаясь навстречу.

— Здорово, мужик! — басит Пашка, подражая Гурьянычу. — Где твой козел? Убежал?

Дверь в избе неожиданно распахнулась, и на пороге появился Борька. Он не сводит глаз с Пашки, чего-то ждет.

Парнишка отбрасывает полу дошки, не торопясь, с явным удовольствием запускает руку в глубокий карман штанов, достает жменю овса. Два прыжка — и Борька возле него, хватает овес, долго жует, взбивая губами пену. Потом тычется влажным носом в карман, требует остатки.

— Балует он Борьку, — говорит Марфа, кивнув на Пашку. — Без гостинца не приезжает. И тот издали узнает его, встречает.

Пашка приседает на снег, обнимает козла: он тоже рад этой встрече. Они начинают играть, бегать. Чувствуется, что и у Борьки к этому парнишке большая привязанность. Потом Пашка, точно вспомнив про ночь, поворачивается ко мне:

— Я так и знал, что заблудитесь.

— Почему? — удивился я.

— Место тут плохое: холмы да лога. Я и то иной раз ошибаюсь, а городской и подавно.

— Что и говорить, место однообразное. Но ты, прямо скажу, молодец, Пашка. Спасибо тебе за лыжню, за костры, иначе я и сейчас ходил бы по лесу.

— За что спасибо? — живо возразил он. — С каждым может беда случиться. А насчет костров — не надеялся, что у вас спички есть, разводил под колодами — так они дольше горят, да и знал, что на лыжню непременно наткнетесь.

Все возвращаемся в избушку. Наскоро завтракаем. Борька опять бьет копытцем о пол, разгребает воображаемый снег, падает и быстро засыпает.

Наступают минуты расставания. Что сказать Марфе на прощанье? Чем отблагодарить ее за приют, за неизгладимое впечатление, что оставило у меня старенькое, покосившееся зимовье на краю соснового бора, с ночным огоньком, зовущим уставшего путника. Какими словами рассеять в ней тревогу за судьбу любимца Борьки?.. Не нахожу слов. Говорю просто, от души:

— Спасибо, Марфа. Я непременно еще приеду к вам.

— Приезжай.

Кудряшка лениво шагает по занесенной ночным снегопадом дороге. В морозном воздухе тихо; точно зачарованный, стоит бор, облитый радужным светом уже поднявшегося солнца.

В углу широкой прогалины на вершине сосны-исполина, о чем-то мечтая, сидит мрачный, с вытянутой шеей и печальным взглядом, коршун.

— Поторопился прилететь, ишь как его мороз скрючил, — показывает на птицу Пашка, явно вызывая меня на разговор, — Василий Николаевич вчера здоровенного козла сшиб, — еле стащили с седловины. А вы, значит, не попали в козла?.. Дедушка, если промажет, начинает хитрить: дескать, мелкая дробь или веточка выцелить не дала…

Я думал о другом: о лесной избушке с ночным огоньком, о тетке Марфе, о Борьке, об их привязанности друг к другу. Никакая удача на охоте не могла бы доставить мне столько радости, породить столько раздумий… А костры на лыжне! Они заставили иначе посмотреть на Пашку, озорного деревенского паренька, как будто сроднили меня с ним.

Удивительное ощущение испытываешь, вернувшись домой из тайги, побыв там хотя бы день и вволю нахлебавшись хвойного воздуха. В доме все кажется обновленным; все, что еще вчера надоедало, как будто радо твоему появлению.

Но этой радости хватило всего лишь на несколько минут. На столе меня ждала радиограмма из тайги, куда мы с Василием Николаевичем должны лететь, — в ней сообщалось, что ледяной аэродром окончательно вышел из строя и что по всей реке идет наледь.

Опять задержка… Теперь, после вчерашней разминки, жизнь в поселке невмоготу. Переодеваюсь и иду в штаб. Единственный выход — отправиться в одно из геодезических подразделений, работающих поблизости от поселка, посмотреть, как разворачиваются дела, а за это время наледь на реке сойдет — и мы улетим.

 

НЕПОКОРЕННЫЙ

Южные ветры слизывают с крутых увалов снег, поднимают ржавые болота. По широким падям стелются ленивые туманы.

Все дольше задерживается солнце; в его ослепительных лучах синеют громады лесов; все доступнее становятся потеплевшие дали, и кажется, никогда они так не манили к себе, как в эту весну. Выйдешь из дома взглянуть на зарю; вскинешь голову к небу и долго ждешь: не закурлыкают ли журавли?!

Но зима не сдается. Нет-нет да и завьюжит непогодица по горам, по лесам, и снова спеленает землю белым саваном.

Вершина зимы — самое обманчивое время.

Мы с Василием Николаевичем возвращаемся из лагеря геодезистов, расположенного под одной из главных вершин Сетлинского хребта, в шестидесяти километрах от поселка. Идем после бурана безлесным отрогом. Всюду на необозримом пространстве лежат заснеженные горы, окаймленные по склонам черной границей леса. Белизна будто скрадывает бугры, крутые ложки и шероховатую поверхность отрогов; все кажется гладким, ровным.

Мы торопимся. Идем без отдыха. Хочется к вечеру добраться до верховья речки Кннгаш и там заночевать.

Лыжи легко скользят по отполированной поверхности надува. Встречный ветер обжигает лицо, стынут руки, и мы с трудом отогреваемся на ходу.

За последним подъемом показалась кннгашская тайга. Мы прибавили шагу и через час уже скатывались к реке.

По северным склонам еще нерушимо лежала зима в легком румянце заката. На ровном снегу легкие вмятины — следы белок, соболей, горностаев. Сам же лес в непробудном покое, в синеве угасающего дня.

У реки нас встретила густая кедровая тайга мощными стволами в густом сумраке и сказочной тишиною. С трудом пробираемся по еле заметным просветам.

В такой тайге приют найти не трудно. Почти под каждым старым кедром можно укрыться от непогоды.

Мы уже развели костер, нарубили хвои для постелей, сделали заслон от ветра, как вдруг снизу послышался стук топора. Василий Николаевич долго и внимательно прислушивался.

— Однако, люди близко, что им тут надо? — сказал он и, немного подумав, добавил: — Пошли ночевать к ним, веселее ночь пройдет.

Мы потушили костер, вскинули на плечи котомки и пошли вниз по Кингашу.

В сумерках проступали лишь самые темные предметы. Теснее становилось в тайге. В лиловую муть уходил горизонт, становилось холодно и грустно среди кедрового безмолвия.

Идем долго. Торопимся, как бы не опередила ночь. Снова стукнул топор, но уже рядом, и тотчас же пахнуло дымом.

На небольшой поляне мы увидели примостившуюся между двух елей палатку. Там же рядом, у саней, кормилась лошадь.

— Да ведь это Кудряшка! Ей-богу, она! Гурьяныч, принимай гостей! — обрадованно кричит Василий Николаевич.

— Кого бог послал? — слышим знакомый голос старика.

Видим, как вздрогнула палатка, как распахнулся вход, и в образовавшееся отверстие показались сразу головы Пашки и Гурьяныча.

— Откуда вас вынесло? — удивляется старик и, выбравшись наружу, что-то в спешке дожевывает, вытирает полой однорядки влажные губы. — Здравствуйте, милости прошу к нашему шалашу!

— Вот уж неожиданная встреча! На курорт приехали? — спрашиваю я, безмерно обрадованный, увидев Гурьяныча и Пашку.

— Кости старые размять решил.

Пашка, подражая Гурьянычу, тоже протягивает нам свою руку, и радостная улыбка не сходит с его лица.

— Подбил председатель колхоза. Мне бы на печке сидеть, а я поддался, взялся не за свое дело, — жалуется Гурьяныч.

— Что за дело? — спрашиваю я, сбрасывая котомку и сбивая снег с унтов.

— Об этом потом. Забирайтесь в палатку, места хватит. И похлебка готова. Мы только сели ужинать, как услышали говор. — И, повернувшись к внуку, строго наказывает: — Натай снега для чая, да поживей!

Пашка, улучив момент, таинственно, шепотком хвастается мне:

— Зверей живьем ловим с дедушкой!

— Ну и как? — У спрашиваю я тоже шепотом.

Парнишка безнадежно машет рукой и исчезает. В палатке тепло и уютно. Больше, кажется, ничего и не нужно. Сбрасываем обледеневшие телогрейки. Нежный запах отогретой кедровой хвои, смешанный с запахом оттаявшей земли, напоминает весну. Она как будто с нами вошла в палатку. В железной печке буйствует огонь. На колышке, вбитом в землю, стоит зажженная свеча. Приятный полумрак.

— Ишь как славно вызвездило, к утру непременно корку снежную натянет, — говорит Гурьяныч, протискиваясь через низкое отверстие внутрь палатки. — Чайку горячего или с супа начнем?

— А вы не беспокойтесь, у нас тоже кое-что есть.

— Гости сыздавна на хозяйских харчах, — заявляет старик, ставя на раскаленную печь котелок с супом.

Вваливается Пашка с ведром снега. Он застегивает вход, и мы отгораживаемся от зимы полотняной стеною. С минуту молчим. Всем хорошо. С каждым глотком горячего воздуха возвращаются силы, и ты будто начинаешь чувствовать всего себя, каждый сустав, каждую косточку. Какая благодать — тепло!

— А для чего вам, Гурьяныч, понадобились живые звери? — спрашиваю я.

— Уже доложил, везде поспел! — Старик косится на внука. — Да на днях вызывали меня в колхоз, председатель говорит: «Выручай, Гурьяныч, в маральник заскочили волки, нашкодили, окаянные, трех зверей зарезали. Надо из тайги пополнить поголовье». Я, конечно, отказываюсь: дескать, какой из меня теперь зверолов! А он напирает, говорит: «Государственное дело, помоги, некому больше». Раньше-то я лавливал и маралов, и коз, и медведей, а теперь мне не сезон. А он свое: «Отлови хоть одного!» Уговорил. Отпросил я в школе Пашку на два дня, поехал сюда, да, видно, зря… — Голос старика безнадежно смолкает.

— В ваши годы, Гурьяныч, зверя поймать, конечно, трудно.

— Не в том дело. Поймать — не большая хитрость, справились бы вдвоем с внуком. — Старик тяжело поднял на меня глаза. — В тайге марала не стало — ловить некого. Сегодня все ключи пониже стоянки с Пашкой обшарил, следа в глаза не видали, будто вымерло все. На что это годится?!

— Куда же звери девались?

В горле Гурьяныча громко хлюпнул глоток. Дрожащей рукой старик снял с печки суп, сказал обвиняюще:

— Истребили! Без надобности истребили! С каждым годом зверь на убыль идет.

— Может, маралы перекочевали в другие места, тайга тут обширная, — пытался я успокоить его.

— Нет, извели. Тут ли зверю не жить зимой?! Нечего греха таить: браконьерство развелось, один перед другим, все с ружьями… Матка ли попалась на глаза или теленок — все под выстрел! Где уж тут живности быть…

— К ответу надо их, Гурьяныч, — говорит Василий Николаевич.

— Была бы моя власть… А председатель сельсовета отворачивается от разбоя, Закон об охране зверя под сукном держит, закрывает глаза. А надо бы привлечь все хамово племя!

— Дедушка, не волнуйся, опять с сердцем плохо будет… — вмешивается Пашка.

— Не перебивай, дай сказать. — Старик ставит котелок с супом снова на печь. — Никто не хочет ударить по рукам браконьеров, вроде как бы до природы никому нет дела. Куда годится такое!.. Лет пятнадцать назад тут же, на Кингаше, я с бригадой отлавливал для маральника зверя. В какой бы ключ ни ткнулся — маралы, сохатые. А велико ли время — пятнадцать лет, и почти ничего не осталось! Какое сердце умолчит? Но и от того, что говоришь, проку никакого: власть на местах будто оглохла. Вот и истребили.

— Завтра собираетесь домой? — спрашиваю я, пытаясь отвлечь старика от горестных мыслей.

— Ума не приложу, что делать. С пустыми руками негоже мне возвращаться, слово дал председателю, а где найти зверя — не знаю. Вам не попадались?

— Видели следы, но далеко и несвежие.

— Может, задержитесь на денек, вместе поищем?! Нам только бы след найти, а уж поймать-то поймаем — это точно.

Мы переглянулись с Василием Николаевичем и без сговора решили остаться помочь Гурьянычу в его беде. Да и кто бы отказался принять участие в столь интересном промысле.

— Значит, согласны? Утром раньше тронемся, надо успеть по насту обежать ложки ближе к предгорью. Может, там зверь будет. А внучек останется на таборе.

У Пашки лицо искажается от огорчения. Он пытается возразить старику, но не может разомкнуть челюсти.

— Останешься без разговоров, — строго повторяет Гурьяныч. — Всем там делать нечего.

Пашка берет свою чашку с супом, захватывает жменю сухарей, отворачивается от нас.

Ужинаем молча. Голод действительно лучший повар. Суп, сваренный в тайге из кусочка мяса, картошки и одной луковицы, без какой-либо поварской хитрости — объеденье! В нем — и тончайший лесной аромат, и свежесть воздуха, и необыкновенный привкус, будто кто-то незаметно подбросил в суп таинственных корешков. Ешь и не можешь наесться!

Перед сном выхожу из палатки. Трепетно и робко мерцают звезды. Луна в голубоватом тумане выбирается из-за лохматых кедров, окутанных морозной мглою. Воздух чистый, звонкий, ни единого шороха… Все спит. В молчании — величие таежной ночи.

Неужели никто не живет в этой лесной тиши?

Гаснет свеча. В палатке полумрак. Тихо потрескивают дрова в печке. Пашка сдержанно всхлипывает под одеялом. Остальные спят или делают вид, что спят. Слышу шепот Василия Николаевича:

— Пашка, перестань хныкать, утром я заболею, останусь в палатке, а ты пойдешь за меня.

Пашка стихает. Гурьяныч поворачивается на другой бок, начинает похрапывать. Под полотняную крышу входит ночь. Только Кудряшка не спит, лениво пережевывая хрусткое сено.

Еще до рассвета нас будит Гурьяныч. Дятел громко вестит утро. Чуть слышно шумит лес. Быстро одеваемся, выбираемся из палатки. Освежаемся студеной водой. Немного движения, несколько глотков холодного воздуха — и сонливость пропадает.

Я весь захвачен предстоящими таежными приключениями…

— Ты что же, Василий Николаевич, в самом деле захворал? — спрашивает Гурьяныч с усмешкой за завтраком.

— Я за него пойду, — опережает Пашка.

— Выплакал! Может, человеку охота была самому пойти, так ты встрял, — мягко говорит старик.

Сборы не долги. Пашка набрасывает на плечи джутовый куль с полувыделанной сохатиной шкурой, огромный, но легкий. С ним он ходил вчера. У меня котомка с веревками, с продуктами и посудой.

А Гурьяныч берет аркан, мягкие лосевые ремни и лоскуты выделанной овчины. За кушаком у него топор.

Становимся на лыжи.

— Разве ружья не возьмем? — спрашиваю Гурьяныча.

— К чему лишняя тяжесть?!

Гурьяныч поворачивается к заре, только что появившейся в просветах заиндевевших кедрачей. Долго стоит, приминая в раздумье угловатыми пальцами бороду.

— Благословен путь! — наконец говорит он и шагает навстречу утру.

— Ни пуха ни пера! — кричит вслед Василий Николаевич.

Гурьяныча не узнать. Куда девалась его старость! Как только он почувствовал под ногами лыжи, сразу исчезла сгорбленность, он стал легким, подвижным, и мы с Пашкой еле поспеваем за ним.

Лес в морозной мгле, в дремотной лени, обласканный утренним светом. Из глубины его, обжигая лицо, тянет сиверок. А вдали, куда ведет нас Гурьяныч, дымятся сиреневатые скалы в темных хвойных папахах. Изредка в застойную тишину наступающего дня врывается стук дятла или стон уставшей стоять в строю старой лесины.

Пробегаем первый ложок. Всюду нерушимая белизна зимнего покрова. На вывернутых корнях, на валежнике, на пнях причудливые надстрой из снега. С деревьев свисают ватные гирлянды. Под буграми дотлевает сумрак ночи.

Лес тишиной встречает нарождающийся день.

Старик не таится, идет шумно и на ходу то стукнет подожком (* Подожок. — палка, дубинка, трость) о сушину, то свистнет, а сам, как коршун, вертит головою, шарит по просветам.

На каждом пригорке задерживается.

— У-ю-ю! — кричит зверолов громко, и взбудораженное эхо уносит тревожный звук в недра старой тайги и! долго не стихает.

— Видно, и тут нет зверя, опустела тайга, а уж где, как не в этих местах, ему быть! — сокрушается Гурьяныч и торопится дальше.

В глаза бьет яркий луч восхода. Встают пирамиды! елей, Пылают сугробы. Куда бы ни глянул — величие пробуждающейся дикой природы.

Навстречу дню летят разрозненные стайки кедровок, В вышине ровно шумит ветер.

Гурьяныч подходит к сваленному бурей кедру, останавливается. Дерево опирается на нижние сломанные сучья, а мохнатую голову трогательно держат на своих гибких стволах три березки-сестры, К ним на помощь тянется осинка.

— Как живые, — говорит старик, показывая подожком на березки, — Вроде как бы жалко им, что умирает такой красавец.

Но вот что-то приковывает его внимание. Он варежкой протирает глаза, смотрит с пригорка вниз.

— Кажись, след! — И Гурьяныч ныряет под навес старых кедрачей.

Мы — за ним. Старик уже далеко и, мелькая между стволов, скрывается за изломом.

Там, где он дожидается нас, я вижу на снегу глубокие вмятины — следы зверей. Они огибают пригорок и теряются в глубине сыролесья. Старик пальцами ощупывает рассыпчатый снег, и вдруг веселеет, добреет его лицо.

— Недавно прошли два взрослых зверя, может, матка с быком, вишь, как широко вышагивали, — поясняет он, обращаясь к Пашке. — И с ними прошлогодний теленок. У этого, глянь, поуже шаг. — И Гурьяныч, заслонив ладонями свет солнца, долго смотрит на стежки следов, хорошо заметные по волнистому снежному покрову. — Теперь бы не оплошать!

Мы подтянули юксы на лыжах. Гурьяныч перевязал потуже кушак и подоткнул повыше полы однорядки. Пашка стянул ремешком на груди лямки.

— Готовы? — спросил, не оглядываясь, старик и, стронув лыжи, стал быстро отмерять расстояние.

Окрыленные надеждой, мы с первого шага почувствовали в себе необыкновенную легкость. Теперь нам все казалось доступным, возможным. Я верил в опыт Гурьяныча, умышленно не расспрашивал его о подробностях этого промысла: хотелось, чтобы все было неожиданностью.

Звери шли густым кедрачом по глубокому снегу и, кормясь на ходу, срезали острыми зубами молодые побеги берез, тальника; местами разгребали копытами снег и срывали нежные верхушки бледно-желтого ягеля. Мы быстро подвигались их следом.

Меня удивляло странное поведение Гурьяныча. Он по-прежнему громко разговаривал; иногда сбивая с лыж снег, стучал о стволы деревьев, тогда как, мне казалось, это не способствовало нашему успеху, и я втайне даже досадовал на старика.

От первой разложины звери пошли крупными прыжками — видимо, услышали нас. Пашку какие-то силы вынесли вперед, но старик повелительно крикнул:

— Не смей! Назад!

У кедра Гурьяныч сошел с лыж, сбросил котомку. Подошел обиженный Пашка.

— Куда поскакал, еще намаешься! Живо разводи костер! — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Негоже по насту гонять зверей, ноги могут до кости разодрать. Переждем, пока потеплеет.

— Но маралы могут далеко уйти, — возразил я.

— От своего следа никуда не уйдут.

Солнце встало над тайгою. Не осталось блеска в сугробах. Потухли фонарики. Зима под солнцем лежала одряхлевшая, усталая. Но в воздухе — удивительная свежесть и смутное предчувствие пробуждающейся жизни.

Быстро разгорается костер. На лес сходит теплынь. Пашка сидит на валежнике, обхватив руками колени, и наблюдает, как пламя жадно пожирает сушняк. Гурьяныч переобувается. Я весь поглощен чудесным днем, могуществом природы, мыслями о том, что все прекрасное в ней принадлежит человеку. Каким он должен быть счастливым!

Откуда-то прикатил заяц. Увидев нас, он затормозил бег, хотел встать на задние лапы, но провалился в снег и долго выбирался на кромку уже размякшего наста.

— Пора! — сказал Гурьяныч. И мы тронулись.

Под лыжами мякнет податливый снег. Идем не торопясь. Гурьяныч, видимо, бережет силы. Километра через два натыкаемся на лежку — звери отдыхали после утренней кормежки.

Гурьяныч не задерживается, не глядит на лунки, не говорит ни слова, уходит дальше все тем же ровным, спокойным шагом. Меня же мучит мысль: как можно поймать этих быстроногих и пугливых маралов?

День в полном разливе. Солнце наводит порядок. Лес стоит над потускневшими снегами весь обновленный, в хвойном бархате.

К полудню по ложкам загудели подспудно ручьи — начало весеннего буйства. «З-з-з» — робко заводит разбуженный солнцем комар. Каким приятным кажется этот унылый звук в предвесеннем воздухе!

Первый паук на снегу, первая птичья песня в лесу, первый караван журавлей — как это дорого человеческому сердцу! И хотя все это ежегодно повторяется в одно и то же время, никогда не надоест. Всегда с нетерпением ждешь этих вестников великого перелома в природе.

Маралы, почуяв опасность, удирают по глубокому снегу, в страхе бросаются то вправо, то влево, ищут спасения в чаще и не могут уйти от опасности, от приближающегося к ним шороха.

Гурьяныч и теперь не прибавляет шагу — удивительная уверенность в его фигуре, в спокойствии, даже в молчании. Только Пашке не терпится. Он нет-нет да и сойдет с лыжни, метнется вперед, но окрик старика неизменно возвращает его на место.

Проходим гарь. Солнце палит по-настоящему. Миллиарды каких-то малюсеньких, еле заметных глазу сороконожек ползут по снегу к источнику тепла. В лунках звериных следов они кишат чернотой, скапливаются на освещенной стороне сугробов, ползут дальше, неизвестно куда и зачем.

Мир пробуждается. Разгреби снег, разбей трухлявый пень, отдери на сушине кору — и можно убедиться, что ростки травы, личинки насекомых, жучки, даже почки уже пробудились, но еще таятся, будто дожидаясь, когда зашумит по-весеннему лес.

У спуска в ложок Гурьяныч на минуту задерживается, показывает подожком вперед, кричит;

— Вот они!..

По ельнику мелькнула, утопая в глубоком снегу, серая тень, затем вторая, третья. Гурьяныч свернул влево от следа, оттолкнулся и быстро скатился по склону, пошел наперерез зверям. Мы — за ним.

«Начинается!» — мелькнуло в голове.

Маралы быстро обнаруживают нас, бросаются вправо к белогорью, круто спадающему к краю тайги.

— Там еще глубже снег, — поясняет старик и переходит на спокойный шаг.

Зверей не видно. Они идут одним следом, прокладывая себе дорогу по дну ложка. Гурьяныч то кашлянет, то крикнет — пугает, не дает маралам передышки. Но животные, кажется, начинают понимать, что впереди их поджидает еще большая опасность: она таится в снежной белизне, в глубоких сугробах, в крепких надувах. Они бросаются в сторону к склону, пытаются прорваться к низине, где мельче снег, но на пути встает опасный шорох человека, и звери послушно идут дальше, куда их направляет Гурьяныч.

Чем круче становится подъем, тем глубже снег и тем медленнее идут маралы.

Солнце минует полдень. Тайга редеет, мельчает. Все чаще слышится голосистый перебор зимующих птиц — для них наступает пора отлета на север.

Звери выбрались к краю леса, задержались. Мы увидели их на расстоянии не более ста метров. Сбившись в кучу, они со страхом наблюдают за нами.

Позади стоит крупный бык. Его голова украшена толстыми черными вздутиями рогов. Он, как изваяние, стоит неподвижно, весь поглощенный нашим появлением. Раздувая гневно ноздри, бык угрожающе бьет по снегу копытами.

Рядом с быком самка высоко подняла настороженную голову со сломленными ушами — признак усталости. Из открытого рта свисает длинный язык. Она топчется на месте, вот-вот упадет. Из-за ее спины выглядывает теленок. Помахивая маленькой головой, он, кажется, больше всех возмущается нашим преследованием.

Гурьяныч крикнул, махнул рукой. Бык огромным прыжком рванулся вперед, замелькал желтым фартучком, прикрывающим зад. Следом бросились остальные. Мы с минуту передохнули, сбили снег с лыж, поправили котомки и двинулись дальше.

За краем леса, за низкими дупляными кедрами, растущими по склонам в одиночку или небольшими стайками, начинается подъем к гольцу, прикрытый пологом сверкающих на солнце снегов. Тут зима — ни единой проталины, ни единого пятнышка.

Идут звери от нас на расстоянии не более чем двести метров. Мы видим, как, утопая почти до полбока, бык расклинивает грудью снег. Он горячится, прыгает, падает, но тотчас же вскакивает, поворачивается к нам, угрожает головой. Иногда, охваченная страхом, вперед пробивается самка; тогда еще медленнее идут звери. Бык злится, бьет ее передними ногами, а если это не помогает, отталкивает, выскакивает вперед.

Но вот звери, как будто поняв, что дальше еще труднее будет уйти от врага, все разом повернули назад и замерли. Мы подошли ближе и тоже остановились. Это была незабываемая минута поединка. В застывших позах животных, в их напряженном ожидании и особенно в бычином взгляде чувствовалась звериная решимость сопротивляться до конца. У меня по телу пробежал холодок. Пашка стоял с открытым ртом, обескураженный увиденным. А Гурьяныч, опершись грудью на подожок, ласково смотрел на маралов.

— Устали, голубки? — приглушая одышку, ласково спросил он.

В ответ теленок потряс головою.

— Ишь ты, храбрец какой! Тогда — пошел! — крикнул старик.

Бык метнулся в сторону от следа, провалился в сугроб, за ним — самка. Мы подождали, пока они поднялись, отряхнулись и запрыгали по снежным буграм. Теперь в их движениях не было прежней ловкости, силы; они, казалось, уже не пугались ни крика, ни нашего присутствия.

У границы крутого излома лег теленок. Звери остановились.

— Хватит! — говорит Гурьяныч, задерживаясь.

Я с тревогой поглядываю на низкое солнце — дня остается немного. Не расспрашиваю старика — с нетерпением жду, что будет дальше.

Гурьяныч подтягивает размокшие юксы на лыжах, застегивает на груди однорядку, готовится к последней атаке, но и теперь на его лице несокрушимое спокойствие, уверенность. Мы с Пашкой тоже поправляем юксы, сосредоточиваемся.

Старик подает команду обойти зверей с двух сторон. Маралы встревожены, но не трогаются с места. Теленок с трудом встает. Мы поднимаемся по склону, минуем маралов, и как только оказываемся выше их, Гурьяныч кричит:

— Пошел!..

— Пошел!.. — басит Пашка охрипшим голосом. И мы разом несемся на маралов.

Звери, точно почуяв свободу, рванулись вниз и крупными прыжками стали уходить своим следом. Теперь под гору, по готовой борозде, бежать им было легче. Животные быстро удалялись. Мы старались не отставать. Казалось, к маралам вернулась сила, и теперь они вне опасности.

— Дедушка, разреши побежать вперед, — пристает к старику Пашка.

— Еще чего вздумал!

— Дедушка, милый, охота прокатиться. Я стороной!

— Ну, разве стороной… Айда, валяй!

Пашка мигом перемахнул через сугроб, стремглав понесся вниз, прямо на зверей. Мы остановились, не понимая, что он задумал.

— Так я и знал, нашкодит! — сокрушается старик и кричит во весь голос: — Пашка, не смей!

Но уже поздно… Парнишка в диком азарте настигает бегущего позади быка. Мы видим, как тот в смертельном страхе наскакивает на телка с самкой. Но тех тоже пугает шорох быстро приближающейся опасности, и они несутся быстрее. По сторонам целина метрового снега, теперь уже недоступная для животных. Они сходят с борозды.

Мы останавливаемся в ожидании: что будет? Пашка, широко расставив лыжи, со всего разбега навалился на быка, утопающего в снегу. Взбудораженный зверь огромным прыжком попытался сбросить его со спины, метнулся в сторону, упал, вскочил, а парнишка будто прилип. Мы бросились на помощь. Вдруг бык подкинул высоко зад, и вместе со снежной пылью в воздухе мелькнули шапка, руки, скрюченное тело Пашки. И… все исчезло в белизне. На поверхности остались только болтающиеся ноги с лыжами.

Быстро скатываемся к нему. Помогаем подняться. Он весь в снегу. Смеется — доволен проделкой.

— Твое счастье, Пашка, что некогда: сострунил бы тебя за такое дело, ослушник!

— Дедушка, я же хотел стороною, а оно, вишь, накинуло прямо на зверя, — лукавит парнишка.

— Ладно, «накинуло»!.. — строго перебивает его Гурьяныч. — Отряхнись и догоняй, а мы пошли. — И он, кивнув мне, покатился вниз.

Звери быстро сваливаются в лощину. У кромки леса они замедляют ход. Бежавший впереди бык пошел шагом, затем остановился.

— У-ю-ю! — кричит на них Гурьяныч и угрожающе поднимает подожок.

Маралы тронулись, тяжело переставляя ноги. Бока у них ввалились, шерсть на спинах поднялась, уши упали, из открытых ртов свисают красные языки. А страх, видно, пропал, и они кое-как бегут по снегу.

Мы идем рядом. На землю падают косые лучи солнца. Синие тени уже окантовывают гребни гор, копятся в ложках, ложатся по сугробам.

Внизу тайга. За ней равнина, усеянная стылыми блюдцами озер, В спокойном небе пара воронов.

Кругом тишина.

Нас нагоняет Пашка. Он прихрамывает, на щеке багровый синяк, а сам бесконечно доволен. В глазах еще не погас азарт, Гурьяныч окидывает его строгим взглядом.

— Я те, подожди, покатаюсь, шкодник. Долго ли зверей запалить! На что годится!

— Дедушка, не сердись; говорю: нанесло на быка, а то бы я не посмел. — И он подстраивается в ряд со стариком.

Лицо Гурьяныча светлеет.

Я нет-нет да и посмотрю на раскрасневшегося от удачи Пашку. В его движениях, в том, как он твердо шагает по снегу, — торжество. Какой должен быть у парнишки прилив восторга от одной лишь мысли, что он катался верхом на диком звере!

Идем редколесьем. Никто не торопится. На ночевку в глубь тайги летят кедровки.

Теленок стал отставать. Вот он с трудом добрался до старого кедра, стал жадно хватать открытым ртом снег, потоптался и, не взглянув на нас, точно подкошенный, рухнул на землю — сдался.

Гурьяныч скинул котомку, достал два лоскута овчины и, подавая их мне, сказал:

— Обмотайте ноги и свяжите веревкой, а ты, Пашка, — он бросил внуку топор, — наруби ему под бок хвои, чтобы не простыл на снегу. И догоняйте меня.

Это десятимесячная самочка. У нее раздуваются бока. Она прерывисто дышит и недоуменно следит за нами высохшими от усталости глазами. Мы с Пашкой наваливаемся на нее. Она вмиг оживает, пытается вскочить, бьет ногами и со стоном теряет последние силы.

Мы связываем ее, подстилаем под бок хвою и спешим дальше.

Минуем первую полосу чащи, видим любопытную картину: у края небольшой поляны на толстой валежине сидит Гурьяныч, лениво жует сухарь. На мокром от пота лице все то же спокойствие, А рядом, метрах в двадцати от него, лежит самка.

Услышав шорох приближающихся шагов, она вся напряглась, встала, рванулась напролом по снежной целине, уже не видя куда, наскакивая, как пьяная, на деревья. И вдруг повернулась к нам, шагнула вперед, готовая сопротивляться, а ноги не устояли, подломились, и самка безвольно свалилась на податливый снег. По вечереющему лесу тревожным гулом расползся ее протяжный стон. И тут же послышался торжествующий крик чубатой кукши. Хищная птица будто тайно следила за нашим поединком и, увидев упавшую маралуху, видимо, решила, что тут будет пожива: стала созывать на пир подружек.

Они уже услышали и подают свои голоса, Гурьяныч взглянул на солнце, перестал жевать.

— Теперь можно и поторопиться, — сказал он, вставая на лыжи и направляясь к самке.

Та поднимается, с трудом удерживаясь на ногах. Из раскрытого рта вместе с горячим паром вырывается угрожающий звук.

— Дуреха, перестань, тебе же будет лучше, — говорит задушевным тоном Гурьяныч и, протянув вперед руки, осторожно шагает к ней.

Самка фыркает, бросается на старика, пытается ударить его передними ногами и со стоном падает на снег.

Мы все трое наваливаемся на нее. Я крепко прижимаю ее шею к земле — в таком положении она не может подняться. А сам не свожу глаз с Гурьяныча. Тут есть на что посмотреть и даже позавидовать, Как ловко и привычно он управляется со зверем!

Самка отчаянно сопротивляется, бьется головою, ногами, но через двадцать минут уже лежит связанная, обессилевшая и как будто уже ко всему безразличная, А в горячих, негаснущих глазах бушует звериный протест.

— Успокойся, милая, — говорит старик, приглаживая узловатыми пальцами шерсть на голове пленницы. — В обиде не будешь, а с тайгою прощайся.

Я смотрю на измученную погоней, спеленатую веревками маралуху, и думаю, что не гулять ей больше по лесным просторам, не бродить по хребтам, не видеть с вершин закатов, не отдыхать в прохладе горных цирков. Ее жизнь будет отгорожена от всего этого высокой изгородью. Ненужными станут приспособленность, инстинкт, чутье, слух — все будет приглушено неволей.

Гурьяныч, точно угадав мои мысли, говорит Пашке:

— Не было бы браконьерства, тут бы по всей тайге маральнику быть, чего лучше. Мы неволим зверя, в загородках держим, а лес пустовать будет, На что годится.

Старик сделал, из веревок узду, надел на голову самки и крепко подтянул к ногам.

— Иначе снега нахватается — пропадет, да и голову может в кровь разбить… Чего доброго, ослепнет, — говорит он назидательно, по-прежнему обращаясь к внуку.

— Дедушка, а для чего овчинкой ноги обмотал? — спрашивает тот.

— Чтобы их не порезать веревками. Говорю, зверю тоже больно бывает. Надо с любовью, с заботой…

Мы расстелили шерстью вниз сохатиную шкуру, что нес Пашка, уложили на нее маралуху и только теперь почувствовали, как устали, как хочется есть.

Красное солнце у горизонта. Снег в багровых подтеках. В лесной тиши печаль уходящего дня.

— Пашка, ты на выдумки горазд, како имя дадим маралухе? — спрашивает старик, отрезая нам по ломтю хлеба.

— Кедровка. Лань. А той, — парнишка кивает в сторону телки, — Дочка.

— Вы за како имя? — обращается ко мне Гурьяныч.

— Лань — не плохо, да и Дочка — тоже.

— А быка назовем Непокоренный, — говорит Пашка.

— Это почему же Непокоренный?

— Его нам теперь не догнать — ушел.

— Уйти ему некуда, внучек, — спокойно возражает старик.

Мы быстро съедаем по куску хлеба с маслом, набрасываем котомки, возвращаемся с Гурьянычем к телке.

— Дедушка, у нас остается одна шкура под быка, а как же Дочку потащим? — спрашивает Пашка.

— Что-нибудь придумаем.

Подойдя к телке, Гурьяныч сошел с лыж, сбросил котомку. Его доброе лицо осенила какая-то радостная мысль. Он внимательно осмотрел бьющуюся в припадке гнева самочку, ощупал бока, как бы проверяя дыхание, и улыбнулся во весь рот:

— Тебе бы, Дочка, радоваться, а ты ишь что делаешь! Подержите-ка ее, — просит он.

Гурьяныч быстро развязывает телке ноги, и та вскакивает, отбросив нас всех в сторону, выбегает на свой след, скачет по снежному полю, затем переходит на шаг; не оглядываясь, не останавливаясь, обиженной, одинокой уходит к кромке леса.

У Пашки опускаются руки, глаза и рот широко раскрыты от удивления.

— Дедушка, зачем же отпустил? — возмущается Пашка.

Да и мне это непонятно.

А Гурьяныч как будто не слышит внука, стаскивает с головы шапку, машет ею в сторону удаляющейся Дочки, ласковыми глазами провожает счастливицу.

— Выходит, зря связывали телку, — обиженно продолжает Пашка.

— Нечего, внучек, жадничать, всего не заберешь. Нам и двоих хватит, управиться бы!.. А связывали не зря: снегу сгоряча нахваталась бы — и хана ей. Понял? А теперь, отдохнувши, ничего ей не страшно. Жить будет… Да и на приплод надо оставлять, иначе как можно! Подумай-ка об этом…

Мы видим, как за верхним краем кедрачей скрывается Дочка. Да, ей повезло, она попала в руки Гурьяныча.

— Счастливого пути! — кричит ей вслед парнишка.

Через несколько минут мы уже тащим на сохатиной шкуре связанную маралуху вниз по логу.

Метров через двести от борозды, проложенной еще в полдень зверями, бык свернул влево, мерным шагом ушел в боковой распадок.

— Надо до темноты управиться и с ним, — говорит Гурьяныч, сбрасывая с плеч лямку.

Мы оставили самку у сворота, а сами, набирая скорость, тронулись по следу быка.

От лога марал поднялся на выступ, окруженный с трех сторон отвесными скалами и соединенный с отрогом узким перешейком. Там он, видимо считая себя вне опасности, лег под старым кедром.

Услышав шаги, зверь вскочил, рванулся к проходу, но наткнулся на нас, осадил назад и стал грудью весь на виду — могучий, непримиримый. Его большие, круглые глазка, в которых отражался отблеск закатного солнца, были полны звериного гнева. Из раскрасневшихся ноздрей вырывались клубы горячего пара. В этот решающий момент поединка он, как никогда, был собран, уверен в себе.

— Смиришься, неправда!.. — говорит Гурьяныч, не отрывая взгляда от марала.

Он подает нам знак идти вперед. Осторожно все выходим к выступу, окончательно захватываем пути отступления зверя. Тот, кажется, понимает, что попал в западню, на какую-то долю минуты замирает и вдруг в стремительном броске вперед налетает на кедр, за которым едва успевает скрыться Гурьяныч.

Рог от удара о ствол лопается, кровь брызжет на снег тугими струями, заливает морду.

Бык отступает, пятясь задом, и мы видим, как он снова наливается силой.

— Этого не взять! — думаю я вслух.

— Надо поаккуратнее: зверь в опасности во много раз сильнее, — говорит Гурьяныч, не отрывая взгляда от быка.

А Пашка ни жив ни мертв, прижавшись к березе, пугливо выглядывает из-за ствола.

Гурьяныч, не торопясь и все время с опасением следя за быком, достает волосяной аркан, набирает его большими кругами в руку. Выходит из-за кедра. Человек и зверь стоят в пяти метрах друг против друга. Я с замиранием сердца, с какой-то боязнью за Гурьяныча, слежу за этим немым поединком.

Бык, не трогаясь с места, чуточку приседает и, горбя спину, уже готов обрушиться всей своей силой на врага, но в воздухе слышится свист аркана, Старик ловким броском заарканивает его и конец захлестывает за ствол кедра.

Марал вздыбился, рванулся вправо, влево, до хрипоты затянул на шее петлю и замер, упершись всеми четырьмя ногами в землю. Он взглянул на нас обезумевшими глазами, в которых не осталось и капельки страха, и бросился в пропасть. Аркан лопнул — и бык исчез за скалой.

Снизу донесся грохот камней и треск сломанных деревьев.

Пашка так и остался стоять, еще сильнее прижавшись к березке. На лице Гурьяныча и отчаяние, и виноватость, Я не могу прийти в себя от случившегося. Инстинкт жизни — самый могучий инстинкт — в последний момент толкнул зверя искать спасения в смертельном прыжке…

Мы подходим к краю обрыва, заглядываем вниз, но из-за карнизов не видно основания скал, куда упал бык.

День угасает на лохматых вершинах старых кедрачей, в морозном румянце заката. Дали прячутся в тумане. Неумолимая темень сползает с гор, окутывает дремучее царство хвойных лесов…

На душе тяжелое чувство вины.

Спускаемся под утес.

Зверь лежит шершистым комком, заваленный сучьями и снегом. В его помутневшем взгляде теперь нет ни гнева, ни беспокойства. Он умирает. Его дыхание становится все реже, глаза перестают закрываться, и мы видим, как угасает в них жизнь.

— Не покорился!.. — говорит с болью Гурьяныч и начинает снимать с шеи зверя обрывок аркана. Потом

поворачивается к внуку, долго молчит и пристально смотрит ему в глаза. — Уважать надо такое! Не смотри, что зверь, а геройски погиб за волю.

Пашка утвердительно кивает головой.

Еще с минуту мы стоим молча, охваченные чувством гордости за зверя.

— Пашка, айда на стоянку! Пусть Василий Николаевич запрягает Кудряшку и едет навстречу, а мы потихоньку потащим маралуху. Поторопись, внучек!

— Я, дедушка, вмиг добегу! — кричит Пашка, и в кедраче смолкает шорох его лыж.

Месяц огненным бубном виснет над темными кудрями сосен. Чуть посветлело в лесу.

Вот и закончился долгий и трудный день. Отбивает поздний час дятел. Настывает снежная корка. Только высоко в небе чуть заметный отблеск давно скрывшегося солнца.

В одиннадцать часов, уставшие, измученные, мы наконец добрались с живым грузом до палатки. Гурьяныч и Василий Николаевич еще долго возились возле маралухи: надо было сменить на ногах мокрые веревки, овчину и подостлать под бок побольше хвои.

В палатке жарко от накалившейся печки. В тепле еще больше обнаруживается усталость. Ужинать не захотели. Выпили по кружке чая — и спать. Сон был единственной наградой за дневные дела.

В печке гаснет пламя. Над полотняной крышей ночь, И засыпая, я думаю о том, какая разная судьба у этих трех маралов… Потом вспоминаю Пашку: ему повезло. Сколько впечатлений, сколько свежих мыслей, загадок! Все, что парнишка видел сегодня в природе, что пережил, несомненно осядет добрым слоем в его еще детской душе, Природа не терпит фальши, она воспитывает смелых, честных, сильных духом людей. Ее благотворное влияние на человека безгранично, и очень жаль, что мы порой недооцениваем этого.

С этим я засыпаю, но слышу рядом шорох и шепот:

— Дедушка, почему он прыгнул в пропасть?

— Говорю, страх перед неволей у него сильнее смерти.

— А-а… — и парнишка отползает, еще долго ворочается, вздыхает, не спит.

Гурьяныч поднимает нас рано, торопит в путь. Слышно, как стонет маралуха. Выхожу из палатки. Над заиндевевшими кедрачами голубеет ласковое небо, политое нежным светом наступающего утра.

Занимается светлая зорька. За темным краем леса встают гранитные утесы, слитые воедино с кедрами.

После завтрака общими усилиями поворачиваем Лань на другой бок, и она успокаивается. Гурьяныч с Василием Николаевичем опять перевязывают ей ноги: старик боится, как бы они не затекли у нее. Затем вливают ей в горло несколько кружек теплой воды и начинают делать из хвои настил на санях.

Я свертываю палатку, постели, а Пашка занялся печкой. Он высыпает из нее на снег красные грудки жара.

— Гляньте, трава! — кричит парнишка, показывая на оттаявшую под печкой землю, покрытую густой щетиной яркой зелени.

— Ишь, какое нетерпение! — удивился я.

— Значит, пора, — говорит Гурьяныч, склоняясь над зеленой лункой в снегу. — Мне вон сколько лет, а весну жду, как исцеления. Все на твоих глазах народится, встанет, запоет, и ты помолодеешь. Весна, что и говорить, — не шуточное дело, начало жизни! От нее и год начинается.

Как-то странно смотреть на зеленое пятно, глубоко вдавленное в снег. На наших глазах гибкие ростки травы опушаются изморозью, никнут и, припадая к земле, умирают, обманутые случайным теплом.

Вот и солнце. Горы уж не в силах заслонить его. Лучи ярким светом бьют в лесные просветы, гонят прочь остатки ночи. Слышатся птичьи переклички. А там, куда лежит наш путь, серебрится рыжий туман.

 

ОХОТНИК ЗА ПАУТИНОЙ

Вот и пришла весна, дружная, звонкая, многоголосая. Потекла чернота по увалам. Зазеленели холмы на равнинах. Лес забурел. С каждым днем становилось светлее. Выйдешь на улицу и пьянеешь от свежего воздуха.

Наконец-то настал и для нас с Василием Николаевичем долгожданный отъезд. Теперь, казалось, уж ничто нас не задержит.

Машина загружена. Через два часа самолет высадит нас за сотни километров от населенных мест.

Прощаемся с провожающими. В последний момент, когда мы уж сели в самолет и оставалось только захлопнуть дверь, увидели бегущего к нам Пашку. Он размахивал руками, что-то кричал. Я вспомнил, что не попрощался с ним, спустился на землю.

— Вас вызывают на радиостанцию! — выпалил он запыхавшись.

— Зачем?

— Не знаю. Меня за вами радист послал. Пришлось отложить на час вылет и поехать в штаб. Захожу в аппаратную.

— В подразделении инженера Макаровой какая-то неприятность. Начальник партии ждет у микрофона, — встречает меня радист.

— Алло, алло, здравствуйте, Владимир Афанасьевич! Что у вас случилось?

— Позавчера приехал к Евдокии Ивановне Макаровой. Она стоит лагерем на вершине Усмунского гольца. Неприятность у нее получилась: нити паутиновые провисли в большом теодолите, пришлось приостановить работу. Запасная паутина оказалась некачественной, видимо старая. Третий день бригада охотится за пауком-крестовиком. Всю тайгу обшарили — ни одного не нашли.

— Напрасный труд, — перебиваю его. — Ведь для инструмента нужна паутина от кокона крестовика. Попробуйте подогреть электролампой провисшие нити в инструменте; если они не натянутся, тогда организуйте более энергичные поиски кокона. Используйте эвенков-проводников. Другого выхода пока я не вижу. Обещать же вам помощь в ближайшие дни затрудняюсь. А что вы предлагаете?

— Никто из нас не знает, где прячет самка паука свой кокон. Тайга большая — разве найдешь. А проводники у нас молодежь, еще не опытные, Сейчас попробуем подогреть нити, может, натянутся.

Вдруг в трубку врывается возбужденный женский голос:

— Паутину нам не найти. Здесь на горах еще снег. Неужели не поможете?!

— Здравствуйте, Евдокия Ивановна! Я понимаю вашу тревогу, но как помочь, не знаю. У нас нет запасной паутины, ее раздали наблюдателям, а их сейчас в тайге и днем с огнем не разыщешь. Да и как доставить ее? Не попутным же ветром? В районе нет ни одной посадочной площадки.

— Но ведь если в ближайшее время не закончим наблюдений, сорвем проектирование.

— Учитываю. Потерпите немного, Я сейчас соберу людей, будем решать, что делать.

— Когда нам явиться на связь?

— Через два часа…

Так сегодня и не сбылась мечта улететь в тайгу. Задержка в работе инженера Макаровой, которая ведет геодезические работы в районе крупного рудного месторождения, действительно чревата неприятными последствиями. Проектировщики давно ждут карту, и мы не должны подвести их.

— Что это за паутина в инструменте? Неужели без нее нельзя обойтись? — интересуется радист.

— Ты когда-нибудь смотрел в трубу обычного теодолита? Видел в нем перпендикулярно пересекающиеся нити? — спрашиваю я.

— Видел.

— Так вот, в обычном теодолите эти линии нарезаются на стекле, а в высокоточном, скажем, в двухсекундном, как у Макаровой, с большим оптическим увеличением, нарезать нельзя — будет слишком грубо. Линии заменяют паутиной, натянутой на специальную рамку. Паутину же берут из кокона, в котором паук-крестовик откладывает яйца. Всего-то для инструмента и надо дециметра два паутины.

— А разве шелковая нитка не годится?

— Она лохматая, не дает четкой линии. Нужна именно паутина.

Скрепя сердце отдаю распоряжение разгрузить самолет и послать его выполнять другое задание.

Придется заняться паутиной.

Прежде всего надо организовать поиски в поселке. Обычно крестовики обитают на чердаках, в кладовых, под соломенными крышами и под тяжелой мебелью в квартирах. Но никто не знает, где самка прячет свой кокон.

Тут же возникает вопрос: предположим, нам повезет с паутиной, но как ее доставить Макаровой на голец, чуть ли не за двести километров от поселка, да еще в кратчайший срок?

Вечером мы снова связались с начальником партии. Он сообщил, что нити в теодолите после нагрева их электролампами не натянулись и что нет никакой надежды отыскать там паутиновый кокон.

Наши попытки найти в поселке паутину тоже безуспешны, хотя этим делом и занимался большой отряд пионеров. Они добросовестно обшарили нежилые помещения, чердаки, каждый у себя дома просмотрел все закоулки. И чем меньше оставалось надежды помочь Макаровой, тем больше росла тревога за наши обязательства перед проектировщиками.

В тот же день, как бы в подтверждение срочности дела, мы получили письмо от проектной организации с напоминанием о том, что материал должен быть сдан нами вовремя.

Поздно вечером пришел я домой.

Только разделся, как раздался стук в дверь.

— Заходите!

Дверь тихо скрипнула, и в образовавшуюся щель просунулась нога, обутая в унт. Затем я увидел двух косачей, заткнутых за пояс головами, и сразу догадался: пришел Пашка.

— Проходи, чего остановился!

— За гвоздь, однако, зацепился, — послышался за стеной ломкий мальчишеский голос, но сам Пашка не показывается, а лишь трясет косачами — явно дразнит.

Я хотел было втащить его, но парень, опередив меня, уже стоял на пороге в позе гордого охотника: дескать, взгляни, на что я способен, неужто не позавидуешь?!

— Где же это тебя угораздило, да еще двух? — сказал я, с напускной завистью рассматривая птиц.

Пашка доволен, улыбается во весь рот. Стащив с головы ушанку, растирает ею грязный пот на лице.

— Из дедушкиной шомполки стрелял. Там же, по Ясненскому, где коз гоняли. Поедете? Страсть как играют! Иной такие фигуры выписывать начнет! — И, склонив набок голову, растопырив руки, он задергал плечами, пытаясь изобразить разыгравшегося на току косача. — Как зачуфыкают да закурлыкают, аж дух замирает. Другие обзарятся — по-кошачьему кричат… Эх, и хорошо сейчас в тайге!

— Не соблазняй. Дела, Пашка, не пускают. Не до косачей.

Парнишка помрачнел. Неловко переступая с ноги на ногу, он выдернул из-за пояса косачей и равнодушно бросил их к порогу.

— Еще и не здоровался, а уж обиделся. Раздевайся, — предложил я ему.

— Значит, зря я вам скрадки налаживал на токах, — буркнул он, отворачивая голову. — Думал, поедете, заночевали бы у костра, похлебку сварили из косача. Ну и вкусна же!

В кухне зашумел самовар, и Акимовна загремела посудой.

— Пить охота, — сказал Пашка. — Я только нынче со своей кружкой пришел. У вас чашечки маленькие, из них не напьешься.

Он достал из кармана эмалированную кружку и уселся за стол.

— Ты где пропадал, Пашка, все эти дни?

— Каждый день после школы бегал в Медвежий лог на смолокурку, помогал дедушке. Мы с ним пни корчевали, а бабушка их на Кудряшке возила. Позавчера только управились. Школу кончу и будем смолу гнать: дедушке одному не управиться.

— Когда же ты уроки учил?

— Вечерами да рано утром, до школы… Я хочу у вас что-то спросить… Только дедушке не сказывайте, рассердится, а мне обижать его неохота. Можно мне в экспедицию поступить работать? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я в тайге не хуже большого — любую птицу поймаю. А рыбу — на обманку, за мое почтенье! Петли на зайцев умею ставить. В прошлое воскресенье водил в тайгу городских ребят. Смешно: они, как телята, след глухариный с беличьим путают, ель от пихты отличить не могут. А я даже на днях дедушку пикулькой подманил вместо рябчика, Ох, уж он обиделся! Говорит: «Ежели ты, Пашка, кому-нибудь об этом расскажешь, портки спущу и по-настоящему высеку!»

— Ну, это уж привираешь… Как же ты мог дедушку-таежника обмануть? — вызываю его на откровенность.

— Вам расскажу, только чтоб дедушке ни слова, — сказал он серьезно, подвигаясь ко мне и опасливо косясь на дверь. — Вчера прибежал ночевать в зимовье к дедушке, да запоздал. Ушел он в лес, косачей караулить. Ну, и я туда же, его следом. Места знакомые. Подхожу к перелеску, где ток косачиный, и думаю: дай-ка подшучу над дедушкой. Подкрался незаметно к валежине, достал пикульку и пропел рябчиком, а сам выглядываю. Ухо у дедушки острое, далеко берег. Вижу: он выползает из шалаша, шомполку в мою сторону налаживает, торопится, в рот свою пикульку засовывает и поет: тии-ти-ти-тии. Я ему в ответ потихоньку: тии-ти-ти-тии… Он припал на снег, подкрадывается ко мне, а сам ружье-то, ружье толкает вперед, глаза варежкой протирает, смотрит вверх. Это он на ветках рябчика ищет. Я опять: тии-ти-ти-тии. Метров на двадцать подполз он ко мне и вдруг ружье приподнял да как бухнет по сучку. Я и рассмеялся. Вот уж он осерчал, с лица сменился; думал, выдерет. «Для этого, говорит, я тебя, негодник, учил пикать, чтобы ты деда обманывал?» И пошел, и пошел… Так что возьмите в экспедицию… — вдруг взмолился Пашка, меняя тон.

— Хорошо, что ты любишь природу, но, чтобы стать путешественником, нужно учиться и учиться. А у тебя с математикой нелады…

У Пашки сразу на лбу выступил пот. Парень отвернулся и торопливо допил чай.

— Что же ты молчишь? Или неправда?

— Вчера с дедушкой вместе решали задачу насчет автомашин с хлебом. Он говорит: «Умом я тут не соображу, мне нужно натурально, а пальцев-то на руках не хватает для счета — машин много». Он спички разложил и гоняет их по столу взад-вперед. Вспотел даже, разгорячился. Бабушка и говорит ему: «Ты бы, Гурьяныч, огурешного рассольцу хлебнул, может, легше будет, к автомашинам же ты непривыкший». Даже богу стала молиться, чтобы задача у нас с дедушкой сошлась.

— Ну что же, решил он?

— Нет, умаялся, да так за столом и уснул. А бабушка поутру баню истопила, говорит: «Еще, чего доброго, от твоих задач дед захворает, всю ночь бредил машинами».

— Это уж ты выдумываешь.

— Не верите? — И Пашка рассмеялся.

— А сам-то ты решил?

— Решил… Только неверно…

— Слушай, Пашка, ты сегодня не ходил с отрядом пионеров паутину искать?

— Нет. А зачем она вам?

Я подробно объяснил Пашке, в чем дело.

— Надо искать в тайге, там уж наверняка крестовик живет. Надежда на тебя, выручай!

— А какой он, крестовик?

— У него по спине две темных полосы, напоминающие крест.

— А если я паука не найду, тогда совсем приостановится работа? — вдруг спросил он.

— Да, работы остановятся, но до этого допускать нельзя, — ответил я. — Так уж ты не подводи меня, постарайся…

Пашка вдруг весь загорелся, точно обожгла его какая-то мысль. Он вскочил, схватил шапку и, застегивая на ходу телогрейку, выбежал во двор.

— Косачей, косачей возьми!

— Я к дедушке побежал в зимовье, — крикнул он в окно и скрылся в сумраке…

…Прошел в бесполезных поисках и следующий день, Не было надежды и на Пашку, Что делать?..

В штабе уже заканчивался рабочий день. Вдруг слышу, кто-то ломится в помещение, не обращая внимания на окрик вахтера. Широко раскрывается дверь — на пороге кабинета появляется Гурьяныч с Пашкой. Оба раскрасневшиеся от быстрой ходьбы, возбужденные.

— Здравствуйте! К вам с удачей! — говорит старик и поворачивается к Пашке. — Выкладывай!

Пашка запускает обе руки в карманы телогрейки, достает спичечные коробки, а сам не сводит с меня сияющих глаз.

— Вот в этих коробочках по три кокона, — объявляет Гурьяныч.

— Куда столько!

— Это еще не все: принесли и живых крестовиков. — И Пашка достает из-за пазухи несколько коробок, перевязанных цветными лоскутками. — Все, как один, крупные. Вот этот — из дупла лиственницы, этот — из дровяника, этого поймал в остатке стога сена. Всех рассадил по разным коробкам, может, не одинаковая у них паутина.

— Молодец, Пашка, прямо скажу — не ожидал!

— Прыткий он у нас, на все руки! — И Гурьяныч, распахнув однорядку, присаживается в угол на пол.

Парнишка пристраивается рядом.

— Спасибо, Пашка, выручил. Паутины этой хватит на тысячу инструментов. Как рассчитываться будем с тобой?

Старик с душевной снисходительностью смотрит на внука, потом спрашивает с улыбкой:

— Разбогатеешь, чего покупать будешь?

— Ружье, Ты же говорил, как деньги будут, непременно купим.

Старик не отвечает, поворачивается ко мне.

— С паутиной что собираетесь делать, да и с пауками?

— Пауков выпустим, а паутину надо срочно доставить в тайгу.

— Это куда же?

— На Усмунский хребет.

— Не бывал там. Видать, далеко… Как же вы ее туда доставите?

— Будем искать проводника.

— Туда проводника в поселке не найти. Километров за сто я хаживал, не дальше, а другие и того меньше. Нет ли у вас карты — взглянуть, где он. Усмун, какие там речки?.. Может, советом помогу. — И старик встает, подходит к столу.

Пашка точно прилип к нему, вижу, у него созрел какой-то план.

Я разворачиваю перед Гурьянычем фотосхему местности, показываю расположение на ней поселка и линию хребта. Старик достает из внутреннего кармана очки, внимательно смотрит сквозь стекла на схему, водит по ней загрубевшим пальцем. Обращается к внуку:

— Кака это речка, читай!

— Порожная.

— Так-так… А эта как зовется?

— Кедровый ключ.

— Знаю, левый приток Порожной. Бывал там, но

давненько.

— Скажите, Гурьяныч, как легче добраться до Кедрового ключа?

— Упаси бог, не посылайте людей речкой, не пройдут — скалы, завалы, прижимы. Надо напрямик резать тайгою, через озера, а дальше звериной тропою через отрог и угодишь в вершину Кедрового.

— Дедушка, — вдруг обрывает его Пашка. — Кроме тебя, туда никто не проведет, берись проводником, и я с тобою.

— Ты с ума спятил, что придумал! Будь мне пятьдесят, слова не сказал бы, а теперь какой из меня проводник.

— Гурьяныч, а ведь Пашка дельное предлагает. Возьмитесь доставить паутину на Усмун. До Кедрового ключа места знакомые, а дальше по карте пойдете, тропою геодезистов. Тайга вас не подведет.

— Нет, нет, не уговаривайте. На себя теперь не надеюсь: ноги в коленках слабые и память может обмануть, не туда заведу, а дело требует срочности. Да и по новым местам мне уже не ходить.

— А что, если я попрошу Макарову выслать кого-нибудь до Кедрового ключа, вы подойдете отсюда и передадите ему паутину? Соглашайтесь. Вы не представляете, Гурьяныч, из какой беды выручите нас.

— Дедушка, берись, и я с тобою пойду, — умоляет его Пашка.

Гурьяныч задумывается. Он, видимо, вспоминает этот далекий и трудный путь сквозь тайгу, по болотам, по кочковатым марям. Что-то серьезно пугает старика, туманится его лицо. Но вот он трясет головою, как бы отгоняя от себя какие-то мысли, говорит, волнуясь:

— Толкаете вы меня оба на великий грех. Я не должен браться за такое срочное дело. Но уж коль некому — пойду. Только до Кедрового ключа, не дальше. А насчет тебя, Пашка, с бабушкой посоветуемся, как она.

— С тобою пустит. — И парнишка от неожиданной радости, кажется, готов плясать.

— Вот и договорились, Гурьяныч! Пойдете не один — дадим человека, может, Василий Николаевич согласится. И завтра — в путь.

Гурьяныч ушел озабоченный. Конечно, шестьдесят лет — это многовато для такого похода. Но он, видимо, не счел возможным для себя отказать нам.

Макарова обрадовалась моему сообщению относительно паутины. Мы договорились, что утром она отправит своего проводника-эвенка на оленях до Кедрового. Местом встречи будет слияние двух верхних истоков ключа там, где Макарова стояла лагерем три недели назад.

Но оказалось, что Василий Николаевич не может идти С Гурьянычем — загрипповал. В штабе не нашлось подходящей кандидатуры, опытные парни были в тайге, на работе, и я решил сам идти со стариком. Дело серьезное, и тут не должно быть никаких ошибок. К тому же я не мог отказать себе в таком маршруте по тайге, да еще с таким таежником, как Гурьяныч.

Поздно возвращаюсь из штаба. Горы, точно чудовища, стоят на горизонте, закутавшись туманом. Из-за них, с востока, неслышно крадется прозрачная майская ночь с тусклыми, как бы подернутыми дымкой звездами. Странной, загадочной кажется тишина уснувшего поселка.

На порожке моей квартиры сидит Пашка. Замерз, дрожит, как бесприютная собачонка на холоде, но не уходит.

— Я к вам, — обрадованно встречает он меня. — Дедушка послал сказать, что мы можем завтра с обеда идти.

— Кто это «мы»?

— Я и дедушка.

— А бабушка тебя отпускает?

— Отпускает. Мы и Кудряшку берем с собой… Вы бы отпросили меня в школе, скажите, что без меня работа сорвется.

— Уж как-нибудь я найду, что сказать. Но, если твои дела в школе плохи, не возьму, даже если отпустят.

Пашка вдруг вскакивает, хватает мою руку и, вскинув в небо голову, замирает…

— Не слышите? — спрашивает он таинственным шепотом — Гуси!.. С места мне не сойти, гуси!.. Снимите шапку.

Из бездонной тьмы падает на землю усталый гусиный шепот. Он точно ножом полоснул по сердцу. Впервые я слышу его в эту весну. В нем вольность посильнее ветра, радость возвращения, сладость жизни.

— Эх, с ними бы, а?! — горестно вздыхает парнишка.

Где-то высоко в звездах глохнут взбудоражившие нас звуки. Пашка тоже не отрывает глаз от темного неба. Ночной крик гусей, кажется, пробудил в нем еще никогда не испытанное желание лететь с птицами в неведомые страны, и он, может быть, понял, что это новое чувство пленило всего его и что теперь уж ни за что не освободиться от мечты побывать в неведомых странах.

— Пошли в комнату, — говорю я, открывая дверь и пропуская мальчишку вперед.

В комнате жарко. Пашка отказывается раздеться, говорит, на минутку забежал. Сидит хмурый, сдвинув брови.

— Чего, Пашка, молчишь? — спрашиваю я.

— Неохота бабушку и дедушку обижать, а то бы махнул следом за гусями.

— Куда? Он молчит.

— Подожди, пусть оперятся у тебя крылышки.

— То-то и беда! — серьезно соглашается парнишка. — Вот ружье бы, тогда можно и подождать.

— О ружье потом. Бабушка, видно, права: ты слишком увлекаешься охотой.

— Какая там охота — вместо собачонки бегаю. Самому же пальнуть дедушка часто не дает; говорит, ружье наше вот-вот должно разорвать — ненадежное. А насчет охоты я не хуже других.

— Охотником, Пашка, назовешься, когда будешь разбираться в следах зверей и птиц, будешь знать их повадки. Ты должен научиться сшибать на бегу козла, снимать летящую птицу. Не достигнешь этого — нечего тебе делать в тайге с ружьем.

— Что вы, что вы! Да я в тайге любую пташку назову — дедушка мне все объясняет, а козла на бегу или птицу влет сшибу, ей-богу, сшибу.

— Ну, насчет козла это ты…

— Не верите?!

— Нет. А вот относительно ружья не знаю, что с тобой делать.

Его будто оса ужалила. — Дадите?! — вскрикнул он, весь загораясь.

— На эти дни, может быть, и дам.

Пашка вскакивает, хватает со стула свою шапку и мигом исчезает за дверью, точно боясь, что я могу раздумать. Потом он громко барабанит в ставню:

— Спокойной ночи, я к дедушке в Медвежий лог побегу сказать насчет ружья!

— Ты с ума сошел — ночью! Не смей!

В ответ хлопает калитка, и на тихой улице смолкают торопливые шаги Пашки.

«С чего это я ружье пообещал? Не наделал бы глупостей!» — запоздало думаю я. Но, видно, этот вопрос для меня давно решен.

— Что это парнишка зачастил к вам? — спрашивает Акимовна, заглянув в комнату. — Заметили, глаза у него шустрые, так и нижут, так и шарят…

— Это же Копейкин, Акимовна!

— Копейкин?.. — удивилась она. — То-то, я вижу, конопатый, не с нашей улицы. У нас или рыжие, или черные, а таких нет. Спрашивала у соседки про Копейкина, та сказывала: в задах на квартире живет. Настоящая фамилия его Рублев, а это уж ребята прилепили ему — Копейкин. Мальчишка ничего, палец в рот не клади…

— Бойкий и смышленый, — перебил я ее.

— Ну уж и бойкий! Сидит, носом шмыгает.

— Это у него, Акимовна, возрастное.

— Ну, разве что… — примирилась старушка.

 

БОЛЬ СТАРОГО ТАЕЖНИКА

Утром я, как обычно, проснулся рано. Выхожу во двор. Еще темно. Спит поселок, окутанный черным мраком. Над ним безмолвной тундрой стелется небо с далекими звездами. Морозный воздух сух и звонок — верная примета: к ведру.

Слышу на улице хруст настывшего за ночь ледка под чьими-то торопливыми шагами. Из трубы соседского дома, словно сигнал, взвивается дым, и тотчас же на востоке в полоске появившегося света возникают крутые отроги.

Радостно шепчу:

— Утро, утро!

А шаги на улице все ближе и неожиданно обрываются у нашей калитки. Слышу заговорщический шепот. Кто бы это йог быть так рано? Стою жду. Чья-то рука осторожно касается щеколды, но калитка заперта изнутри.

— Кто там? — кричу.

Тишина.

Подхожу к калитке, открываю:

— Гурьяныч?..

— С добрым утром. — Старик неловко протискивается в калитку. — Мы насчет вчерашнего разговора. Не раздумали?

— Что вы, Гурьяныч, конечно, пойдем. Сразу же после двенадцати отправимся. У меня все готово.

— Я вовремя буду тут. А как насчет Пашки? Из-за спины Гурьяныча высовывается улыбающаяся физиономия.

— Это уж ваше дело.

— Оно, конечно, ну, а вы как?

— Я, Гурьяныч, схожу в школу. Если он подтянулся, отпрошу его.

— Точно, — подтверждает старик. — А как пойдет, за кашевара или самостоятельно?

— Обещал я ему ружье.

— Ну и как же, достали?

— «Ижевку» одноствольную дам. Пашка встрепенулся.

— Пойдем, дедушка, слышишь, пойдем, дядя сказал: «Дам», — значит, даст.

И он утащил старика в предутренний сумрак еще спящего поселка.

Утром я зашел в школу. Была первая перемена, В учительской меня встретила Мария Елизаровна, руководительница 6-го класса, где учился Пашка. Стоило мне назвать его имя, как на лице учительницы сразу вспыхнуло беспокойство. Но узнав, что я пришел осведомиться о делах парнишки, она успокоилась.

— Я думала — не случилось ли что с ним. Очень боюсь за него. В нем столько энергии, вечно он что-то придумывает, куда-то спешит.

— А учится как? — спросил я ее.

— Пашка способный мальчик, может учиться на отлично, но срывается.

— Он говорит, что по математике не успевает, решать задачи ему помогает дедушка.

— При желании он и сам справляется с математикой. А насчет дедушки — это его фантазия. Мы знаем другое: когда в нем зреют какие-то таежные замыслы — учеба отодвигается на второй план и тогда неизбежны провалы.

— Я хочу отпросить его на неделю с собой в тайгу, С нами пойдет и его дедушка. Как вы на это смотрите?

— Нельзя ли обойтись без него?

— Конечно, можно. Какой из Пашки еще помощник, но дело в том, что мы с Гурьянычем допустили оплошность, посвятили его в свои планы, и теперь он захвачен ими. Признаться, мы боимся, если уйдем без него — он сбежит самовольно. Как бы хуже не получилось, Заблудится!..

— Зря, конечно, вы посвятили его в свои дела. Но если он уже настроился, знаю, его не удержать. Вы поставьте все же перед ним непременное условие — нагнать пропущенное, и пусть дедушка зайдет ко мне, как только вернетесь. — И, подумав, добавила: — Я отпускаю его еще и потому, что для ребят такие прогулки и общение с природой очень полезны. Прошлый раз Пашка ездил с дедушкой ловить маралов. Мы попросили его рассказать одноклассникам об этой необычной охоте. И знаете, он очень хорошо справился, было интересно слушать даже нам, педагогам. И Пашка как-то повзрослел после этой поездки в тайгу.

— Значит, благословляете?

— Пусть идет, но, повторяю, при условии, если он ликвидирует пробел в учебе и вы проследите за этим.

Я поблагодарил учительницу.

Во втором часу мы уже шествовали по улице в полном походном облачении. Какими легкими казались первые шаги от людской суеты, от бревенчатых изб, от назойливых звуков! На душе простор, свобода, В эти минуты ты добрейший человек в мире.

Наш караван представляет странное зрелище. Впереди Гурьяныч в суконной однорядке, туго перехваченной кушаком, в легких юфтовых ичигах. Он успел утром сбегать в баню, посвежел, как дуб, сполоснутый первым весенним дождиком. Тяжелыми шагами старик приминает отогревшуюся землю. В его фигуре, в каждом движении — опыт прожитых лет, и так же, как и у меня, желание скорее попасть в тайгу, насладиться весенним буйством природы.

За ним, безнадежно понурив голову, бережными шагами идет Кудряшка, завьюченная, что называется, от ушей до хвоста. Объемистые кожаные сумы с продуктами, какие-то свертки, котел, чайник, мешок с овсом, топор, палатка — все это лежит на ней копною, перевязанное веревкой. Нижняя губа лошади отвисла, уши врозь, спина под тяжестью вьюка прогнулась, ноги в коленках плохо сгибаются: видно, Кудряшка действительно «на исходе».

Следом шагает Пашка. У него за плечами поблескивает длинным стволом «ижевка». Телогрейку перехватывает тяжелый патронташ, наполненный заряженными патронами. Идет он ровным, воинственным шагом. В его фигуре стремительность сапсана. Позади него бежит на ремешке Жулик. После случая с собачником хозяйка охотно отдала его Пашке в тайгу. Собачонка то забегает вперед и, повернув голову, сверлит Пашку любопытными глазами, пытаясь угадать, куда ее ведут, то вдруг на ее морде появляется растерянность, она отстает, прячет свой не ахти какой хвост глубоко между ног, тянется на поводке, пытаясь вырваться.

Пашку провожают завистливыми глазами мальчишки: рыжие, черные и веснушчатые. Он понимает, какая важная роль досталась ему, — идет бодро, будто направляется в Африку за львами. И Кудряшка в эти минуты, вероятно, кажется парнишке слоном, прокладывающим путь в джунглях.

Вижу, один малец отрывается от толпы, быстро нагоняет Пашку, поворачивает к нему свою морденку, измазанную брусничным соком, не может оторвать глаз от «ижевки».

— Вот это да-а!.. Правдашняя? — поражается он.

Пашка выпрямляется, не чувствует земли, шагает широко.

— Смотри, Копейкин, как бы штаны не лопнули! — иронически замечает малыш, но с лица его не сходит зависть.

Пот ручьями заливает лицо Пашки, слепит глаза, копится соленой влагой на губах, но он крепится, ни единым жестом не выдает, что ему тяжело, идет геройски, как в строю. И только когда свернули в переулок и исчезла с глаз подавленная завистью неподвижная ватага ребят, он стащил с головы лисью шапку и с облегчением стал вытирать ею лицо.

Драгоценный груз — паутиновый кокон — я несу в боковом кармане.

За поселком небольшая степушка. От тепла земля набухла, как на дрожжах, почернела: по ней потекла зеленой щетиной свежая майская травка. Тяжело переваливаясь с боку на бок, ходят по грязной дороге грачи. Стайка мелких птиц молча, торопливо проносится мимо нас, и хочется крикнуть ей: «Счастливого пути!»

У речушки нас встречает веселый хоровод берез, умытых теплыми дождями. Рядом благоухает багульник, выбросивший свои ярко-зеленые липкие листочки. А ниже, у крутого берега и по буграм на солнцепеке, — подснежники, первые дары весны.

Дорога, пробежав ветхий мостик, раздвоилась.

Гурьяныч остановился, дождался меня.

— Нам влево, — сказал он, показывая на северо-восток, — С краю хорошо пойдем, дальше — чаща, местами бурелом. А за ним озера. На них и заночуем. Сейчас на озерах пролетная птица — утка, гусь, можно за мое почтенье побаловаться охотой.

Подходим к лесу. Гурьяныч задерживается и, склонив перед ним голову, ласково говорит:

— Прими нас, матушка тайга, мы к тебе с поклоном, — и входит в лес.

Меня всегда тянет в темные дебри тайги, в сумрачную синеву, где в вековом покое только ровный шум столетних сосен. Как это с годами становится все ближе, все ценнее!

Гурьяныч неожиданно замедляет шаг. Выпрямляется. Расстегивает на груди однорядку. Тоже, видно, не может надышаться свежестью леса.

— Дух-то хмельной, того и гляди, с ног сшибет. Пашка! — кричит он, не оглядываясь. — Рассупонь грудь, дыши во все меха — набирайся сил!

Пашке не до этого. Он весь мокрый, как дикий неезженный конь, взнузданный табунщиком.

Гурьяныч, несмотря на свои годы, оказался хорошим ходоком. В нем достаточно и проворства и поспешности. Он легок в движениях, шаги его тверды, уверенны. Голову Гурьяныч держит слегка откинутой назад. С таким человеком хорошо ходить по лесной тропе, и если свернешь в сторону и отстанешь, сразу почувствуешь его опыт, его преимущество.

У широкой прогалины дорога теряется. Гурьяныч останавливается, привязывает повод к седлу и ласково смотрит в потускневшие глаза Кудряшки.

— Иди сама, тропу знаешь. — И тут же поясняет мне: — У лошадей память дай бог, как у зверя, где раз-два пройдет — запомнит до смерти.

Он подтыкает за пояс полы однорядки, расправляет окладистую бороду и шагает дальше.

— Надо поспешать, захватить утку на вечернем перелете. Ты, Пашка, не отставай.

Идем дремучим лесом. Под ногами еле заметный пунктир забытой, давно не хоженной тропки.

Кудряшка плетется следом.

Куда ни посмотришь — колонны великолепных лиственниц, подпирающих свод из сквозных крон. Они спокойно, как пророки, следят за нами с высоты. Только иногда мелькнет березка, или мрачной тенью встанет перед тобою ель. Тут все таинственно, непостижимо, а ты шагаешь все дальше и дальше в сумрак, не чувствуя ног, оглушенный черемуховым духом. И не можешь понять, отчего в лесу так легко, отчего и шаги, и шелест прошлогодней травы, и пугливый взлет птиц кажутся музыкой? Так бы и шел вечно…

Я родился и вырос в могучих кавказских лесах, у подножия ледниковых вершин. Там, еще в детстве, под сводом чинар, у костра пробудилась дерзкая мечта познать неведомое, проникнуть в недоступное. Там впервые я услышал чудесную музыку живой природы. Ее пели ночные грозы, снежные обвалы, гремящие реки, ветры, птицы, а осенью — олени… На всю жизнь врезалась она в память. С тех пор много раз я слышал эту музыку по сибирским лесам, и всегда вспоминались кавказские чинары и детство, беспечное, милое детство, не обманувшее меня своей мечтою. И сегодня в тайге та же музыка, только весенняя, первозданная, зовущая.

Неожиданно впереди в чаще зашуршало что-то, послышалось звонкое хлопанье крыльев — какая-то птица поднялась, вспугнутая нашими шагами.

Пашка мгновенно вскидывает ружье.

— Рябок… — шепчет Гурьяныч и пронизывает внука грозным взглядом. — Я те дам… С зимы заприметил парочку тут в березняке, не тронул; пусть, думаю, плодятся: нынче негусто стало этой птицы.

А сам достает из кармана однорядки тоненькую металлическую трубку — пикульку, манит меня пальцем:

— Я сейчас подзову рябка, а ты полюбуйся: забавная птица. — И он начинает пикать.

Позади дребезжащим дискантом заржала Кудряшка.

Рябчик отзывается далеко, потом ближе, ближе, но без полета, видимо, пешком идет в нашу сторону. Я глаз не свожу с чащи, откуда доносится мелодичный посвист, и в то же время мне очень хочется взглянуть на Пашку, посмотреть, какое у него выражение лица. Быстро оборачиваюсь: парнишка бледный сидит на корточках, весь устремленный вперед, навстречу приближающемуся звуку.

Гурьяныч свистит все тише, протяжнее, жалобнее. Рябчик более не выдерживает этого манящего призыва самки, громко взлетает, несется по просветам к нам и вдруг бесследно исчезает с глаз.

— Вот он, вот… — шепчет взволнованно Гурьяныч и показывает пальцем на лиственничную заросль.

Нет, не вижу, досадую на себя.

— Левее глядите… в развилках шевелится, — подсказывает Пашка. — Ишь ты, как насторожился…

Весь напрягаюсь. Осматриваю каждую веточку, излом, развилки — не вижу.

Гурьяныч, прикрыв рот с пикулькой сложенными ладонями, свистнул еще раз. Рябчик вспорхнул, сразу весь обозначился в воздухе, полетел на нас, но вдруг испуганно взвился, повернул в сторону, второпях задел ветку и, быстро-быстро работая крыльями, исчез в лесном сумраке.

— Ишь ты, баловник! — ласково бросает ему вслед Гурьяныч.

Пришла Кудряшка. Я поправил сбившийся набок вьюк, и мы тронулись дальше.

Впереди лес и лес — ни конца ни края. Тропка стала чаще исчезать. Гурьяныч ведет нас по приметам, известным ему одному. Местами под ногами мягкий ковер из влажного мха. Обходим одряхлевшие деревья, порушенные временем, пробираемся сквозь молодую хвойную поросль.

— Глянь, перышки рябка, — останавливается Гурьяныч. — Колонок порешил самочку, обжабиться бы ему, окаянному!.. Я-то зимою не тронул, думал расплодятся… — сокрушается старик.

— То-то, рябок давеча как свисту обрадовался, думал — она зовет, прибежал, — добавляет Пашка.

За мокрой болотистой лощиной пошел смешанный лес. Комелистые ели, великаны лиственницы, березы заполнили мир. Сквозь них, по просветам, бежал яркими полосами солнечный свет.

— Пашка! — кричит Гурьяныч, задерживаясь. — Глянь, на елке гайно, осенью его вроде не было, новое. Видать, белка тут зимовала. — И старик, не задерживаясь, перешагивает валежник и идет дальше.

Ветерок доносит до слуха шум лесного ручейка.

— А вот и грибок на сучке, славно подсушенный с осени, — обращается ко мне старик, и голос его резко падает. — Видать, не попользовалась белка своей заготовкой — убили. Это Юдины тут промышляли, жадюги, не оставили на приплод, все подчистую!.. А вот еще грибок, и вон, на березке, — значит, убили.

— Дедушка, скоро дойдем? — спрашивает уставшим голосом Пашка.

— Поторопимся, так скоро, — отвечает старик.

Парнишка идет без шапки, ружье ненужным грузом болтается на правом плече, патронташ сполз на бедро. Но в глазах мальчишеский задор, да в воображении, наверное, немыслимые подвиги.

Сквозь густые кроны резными лоскутами голубеет небо. Изредка в лесной тиши промелькнет вспугнутый нашим внезапным появлением бурундучок. Вскочив на пень или взобравшись на лесину, он испуганными глазенками провожает нас. Иногда вспорхнет стайка пролетных птиц, задержавшаяся покормиться, или где-то в стороне послышится внезапный треск. Мы своим присутствием нарушаем веками установленный ритм жизни леса.

— Кажись, сохатый кормился! — кричит сзади Пашка. — Неужто я прошел?.. — спохватывается Гурьяныч, возвращаясь к внуку. — Так и есть, не заметил сломки, — говорит он, показывая на тальник со свежесломанной и объеденной веткой. — Вот березку обглодал — на ходу, видать…

— Дедушка, он не один прошел, — перебивает Пашка, тыча пальцем на отпечатки копыт.

Гурьяныч наклоняется к земле, не разгибаясь идет по следу.

— Самка с прошлогодним бычком наследила. Смотри, Пашка, вот этот, острый, — след самки, а вот этот, тупой, — бычка. Запомни, не ошибешься.

Мы вступаем в темный ельник. Как же он захламлен, как сыро и неприветливо в нем! Всюду на земле гниющие деревья, преграждающие нам путь, и полосы топей, замаскированных зеленым мхом. Гурьяныч ведет нас напрямик, на шум ручья. Кудряшка плетется следом…

Вот и ручей в просвете. Гудит мутный поток, как оглашенный несется мимо. На повороте, споткнувшись о камень, он вдруг вздымается гейзером. Какой вольностью наградила его весна!

Мы переходим ручей по бревну, перекинутому с бережка на бережок. Гурьяныч спускается к воде, становится перед ней на колени. Гнет спину в поклоне. Пригубляется, мочит бороду. Пьет не спеша, с передышкой.

— Благословенная водичка! До чего же она хрусткая! — говорит он.

Мы с Пашкой тоже наклоняемся, припадаем к ручью, жадно пьем студеную воду и чувствуем, как она разливается по всему телу живительной влагой.

Проходим еще метров двести. Гурьяныч вспоминает про Кудряшку.

— Чего-то нет ее! Может, вьюк упал, — думает он вслух. Возвращаемся со стариком к ручью. Кудряшка передними ногами спустилась в воду да так и застыла в страхе, боясь, что не преодолеет потока.

— Оробела, на ноги не надеется, а бывало и сам, чтобы не мочить обутки, взберусь на вьюк, а она, голубушка, как ласточка перемахнет, — рассказывает старик.

Он натягивает выше колен голенища ичигов, подбирает полы однорядки, спускается в воду. Поводок в руки не берет, идет вброд, опираясь на посох. Вода обдает его горой брызг. Кудряшка поднимает голову, безразличным взглядом окидывает старика и, не задумываясь, шагает за ним.

Лошадь осторожно нащупывает копытом место, куда ступить, так же, не торопясь, ставит вторую ногу и подает вперед туловище. В следующем шаге передняя нога не находит опоры, и лошадь, заспотыкавшись, валится, сбивает старика.

— Ну ты, слепая, смотри под ноги! — беззлобно упрекает Гурьяныч Кудряшку.

И оба мокрые выбираются на берег. Мы помогаем Гурьянычу раздеться и отжать воду из одежды.

За ельником попадаем в непролазные дебри таежных завалов. Гурьяныч достает топор и приказывает Пашке вести лошадь в поводу. Долго петляем, ищем проход, пробираемся узким коридором между колючих сухих и острых сучьев…

Затем опять нас окружают живые колонны стволов, чаща первобытной тайги.

Старик находит свои затески, и они уводят нас в глубину сыролесья, в лесной покой, где только шелест деревьев и шепот хвои.

Минут через пятнадцать тайга начинает редеть. Просторнее становится под ее крышей, над встречают широкие просветы. За ними неожиданно лес обрывается стеною. Глазам открывается печальная картина: от хребтов до заболоченной равнины голая земля. Только пни, бесконечные пни, тысячи тысяч пней, и ни одной живой веточки.

Нас останавливает это чудовищное зрелище оголенной земли, контраст жизни и смерти. У Гурьяныча деревенеет лицо. Он мокрой полой однорядки протирает глаза и тяжело, точно внезапно схваченный недугом, опускается на сгнивший комель.

Я присаживаюсь рядом. Пашка мостится у ног старика. Долго молчим, потрясенные этим кладбищенским зрелищем.

Шальная тучка прикрыла солнце, и пейзаж стал еще более мрачным. Стайка за стайкой проносятся мимо лесные птицы, спеша миновать безжизненное пространство. Налетевший ветерок качнул позади нас темные ели, прошумел по вершинам и как бы подчеркнул зловещую тишину мертвого царства пней.

Гурьяныч стаскивает с седой головы шапку, бросает под ноги.

— Какая тайга была, — кондовая, не деревья, а свечи стояли. Зайдешь, бывало, в ней — что в храме, а теперь, погляди, что стало: деревца живого не оставили, молодняк уничтожили, сучья, как водится после порубки, сразу не убрали. Осенью пришел пожар — и все подчистую… — Задержав дыхание, он показывает размочаленным концом посоха на трещину в земле. — Видишь, лопается после огня, от бесплодия старится. А что бы она дала, если бы ее не оголили. Рубишь дерево, так умей и вырастить замену, иначе глумление получается над землей.

Пашка вскакивает, кладет руку на его плечо, говорит просящим голосом:

— Дедушка, ты не расстраивайся, пойдем, уже поздно…

Гурьяныч не слышит его, смотрит на меня сердито, долго.

— Вековой кедрач тут стоял вместе с пихтой, неспроста его у нас материнским деревом зовут — кормилицей. И его под топор! А ведь законом запрещено рубить его. У всех на глазах беззаконие творят лесорубы… Ты говоришь, польза от сплошных вырубок наукой доказана? Вот оно како на месте, доказательство!

— Но ведь лес, Гурьяныч, вырубили для наших строек.

— Об этом я и болею. Дальше-то его побольше потребуется, а где возьмем, ежели так хозяйничать будем? О завтрашнем дне не думаем, В этом деле человек нужен с материнской заботой, с любовью к лесу, А ведь можем, разрази меня гром, можем с любовью… Вон за тем синим хребтом, — старик показал подожком на северо-восток, — делянка другого леспромхоза. Завтра увидишь… Там тоже сплошные вырубки, но делались по-хозяйски: кедрач не тронули, оставили по всей площади сосны-матки для обсеменения, сберегли больше половины молодняка, и сейчас любо посмотреть — что твоя рожь, поднимается хвойный лес. Там люди о будущих стройках думали, а этим главное — план, а после них хоть трава не расти!.. Стар я, а то бы всю свою боль привел в ярость на этих пакостников.

— Конечно, надо было и тут оставить матки-деревья, на вырубках сохранить молодняк, сразу сделать посадку. Это упущение леспромхозов, что и говорить!

— «Упущение»!.. — передразнивает меня старик. — Скажи прямо — преступление! И наука в ответе. Она должна за всем следить, она перед народом в ответе, и особенно за кедрач. А сколько тут было зверя, птицы, ягод! Все пропало! Остались только след, пух да пустое гнездо. Спохватимся — убей меня гром! — спохватимся, а время, — старик дунул на ладони, — улетит.

— Дедушка, не надо волноваться, опять сердце защемит.

— А ты, внучек, слушай и не перебивай. Это тебя больше всех касается. Тебе придется долго наши прорехи латать, ответ держать перед землею и за лес, и за всякую живность. Она спросит… Смотри вон и учись, как не надо делать.

— Опять Пашка виноват, — со всей серьезностью перебивает его парнишка. — В роду считать не умели — я должен за всех арифметику учить; лес порубили — Пашка держи ответ…

— А кому же еще? Ты — законный наследник, твое все это! Сызмальства приучайся беречь природу.

— Вина, Гурьяныч, большая и ученых, и всех нас. Но теперь, кажется, хватились. Нынче и говорят, и пишут об этом много. Скоро все обернется, станет на свое место.

— Говорят, а толк какой?! Уши всем заложило, оглохли.

— Дедушка, успокойся… Пойдемте, уж скоро вечер. — Пашка берет его за руку, помогает встать.

— Говорят, и к боли можно привыкнуть, нет — в могилу ее унесу за лес, за зверя, — говорит старик на ходу.

Гурьяныч торопится, шагает широко, точно хочет поскорее избавиться от тяжелых мыслей, навеянных исчезнувшим лесом.

— Глянь, осинник лезет, места захватывает, значит, не скоро хвойному лесу быть, а кедрачу после пожара совсем не расти тут. Упустили время, разбойники, не оставили молодняк, не посадили что надо… — говорит старик все с той же болью и, не задерживаясь, шагает дальше.

Солнце висит над горизонтом, над белыми весенними облачками причудливых очертаний. От них веет покоем уходящего дня.

Наш путь идет вкось по пустынному склону к равнине, исписанной замысловатыми узорами болот. За ними ельники, прорезанные узкими полосками озер. А дальше синева леса, накинутая на отроги высоких гор. Оттуда бежит непрерывными струями легкий ветерок. Он сушит волосы, пробирается под телогрейку, приятно щекочет тело. В нем холод снегов, и шепот курумов. Вечер быстро надвигается. По ясному небу плывет молчаливый караван казарок.

У холма Гурьяныч останавливается, теребит узловатыми пальцами бороду, что-то вспоминает.

— Кажись, тут глухариный ток был, птицы слеталось тьма. Бывало, утрами как заведут тары-бары на всю округу… Ну да, тут был ток, вот и перышки свежие от глухаря. Видать, наведываются… А тут, глянь, крылом черкнул. — Потом он вдруг спохватывается, смотрит на низкое солнце. — Надо поспешать, а то и в самом деле перелет не захватим… Есть, говоришь, Пашка, захотел? Там, на озерах, пожуем…

— Ногу маленько растер, дедушка, — жалуется тот.

— А ты перемотай пoртнкy, теперь скоро дойдем. Может, жирного селезня добудем — на ночь жирком намажу, — отвечает он на ходу.

Мы прибавляем шагу.

Нас опережают плотные стайки уток и одинокие, видимо, отставшие от своих табунов, болотные птицы. Журавли расклинивают небесную синь. Над ними сдержанно плывут два беркута. Журавли начеку, отклоняются то вправо, то влево, но хищники не отстают — сторожат момент. Так, в напряженном поединке, они и растворяются вдали.

Болота начинаются сразу, как только мы спускаемся к равнине. Гурьяныч ведет нас напрямик к ельнику. Ноги проваливаются в оттаявшую грязь чуть ли не по колено. Долго петляем, обходя рытвины, залитые водою.

— Дьявол попутал, надо бы перелесками — там суше, — сокрушается старик, но не сворачивает, продолжает шлепать по воде уставшими ногами.

У ельника обходим последнее болотце. Наконец-то!..

И вдруг потрясающий гул, беспорядочное хлопанье крыльев, гортанный крик! Мы останавливаемся. Кудряшка поднимает голову. Два старых беркута, вспугнутые нашим появлением, поднимаются в воздух, оставив на земле серый бесформенный холмик.

Мы подходим к нему. Добрые глаза Гурьяныча вспыхивают гневом.

— Сбили, окаянные! — Он угрожающе трясет посохом в сторону удаляющихся хищников.

На твердой земле между кочек лежит растерзанный журавль: бесформенные куски мяса, сломанное крыло, перья…

Солнце у горизонта. Медлить нельзя. Торопимся вдоль опушки леса. Слева доносится журавлиный крик. В нем и тревога, и призыв, и какая-то безнадежность — это самец отбился от стаи, ищет подругу. Он медленно ходит по болоту, высоко поднимает голову, слушает, зовет…

Гурьяныч, не задерживаясь, сворачивает в лес, но вдруг останавливается, вытянув вперед руку.

«Янг… янг… янг…» — где-то трубят лебеди. Ближе, яснее. И уже рядом звуки мешаются с плеском воды — стихают.

Стволы елей, корявый валежник преграждают путь, теснят нас вправо к чуть заметному просвету, но Гурьяныч, покряхтывая, лезет по-медвежьему напролом, выводит нас к охотничьему балагану. И тут, мы обнаруживаем, что Пашки с нами нет.

— Убег! Я ведь знал он, шельмец, убегет, надо было привязать.

— Куда же он убежал? — удивляюсь я. Гурьяныч машет в сторону озер и, весь повернувшись ко мне, говорит:

— На озера, конечно. Неспроста убег, чего-нибудь надумает. С ним ухо востро держи!

Подошла усталая Кудряшка. Пока развьючиваем ее, Гурьяныч торопится рассказать мне какую-то историю.

— Ты послушай меня, — говорит он, развязывая веревку. — В прошлую осень мы с ним тут вот из этого ельника вытыкаемся, а на той вон дальней мочажине медведь пасется. Обрадовался. Думаю: давно я с тобой не баловался. Ружжо с сошками выдергиваю из вьюка, а он, внучек, увидел медведя и к нему. Другой бы оробел. Поймал я его, достал сыромятный ремень, одним концом перевил ему шею, другим приторочил, голубчика, повыше к елке, иначе не дал бы стрелять. Крадусь это я к мочажине. Зверь ничего не знает, кормится на троелисте. Подкрадываюсь я к нему незаметно, уж и стрелять можно. А он, криволапый, вздыбился, весь насторожился, бельмы свои пялит куда-то правее меня. Ну, думаю, сейчас я тебя начиню свинцом, — и пальнул. Зверь вгорячах махнул через болото, но не перебежал, упал в воду. Гляжу — справа Пашка. Никак из земли вырос?! Не черт ли, думаю, надо мной потешается? Протер глаза. Ан нет, вижу, петля на шее у него болтается, значит, перегрыз ремень. Окликнуть хотел, а он в чем был возьми да и завались в болото, налег на медведя. Зверь уж мертвый, но еще лапами водит, пасть оскалил, а Пашка схватил его за зад, тащит по воде к берегу, что телка, не боится. Жаль, внука нет, а то бы он подтвердил. Так что его тут и соструненным не удержишь. А что надумал — не отступится… Боюсь, обведет он нынче нас с тобою. Даром, что мал. А уж обстрелять ему ништо. Волю не надо давать.

— Да что вы, Гурьяныч, как это — обстреляет, какой из него еще охотник?!

— Обстреляет и глазом не моргнет. Он теперь о ружьем хоть куда пролезет. Я-то знаю, ловок, чертенок! — не без гордости за внука закончил он и, немного подумав, продолжал: — Возраст у него в самый раз, все хочет знать, все на себе испытать, всюду быть первым, а часто не туда гнет линию. Но повзрослеет — поймет, что к чему, рассудит, деда не подведет. Ни-ни, это я знаю.

— Вы правы, Гурьяныч, он же мальчишка. Сами были такими. Потом все уляжется в нем, и ваши заветы станут для него законом.

— Этого я и добиваюсь… А вам бы поторопиться, ишь как завечерело.

— Вы разве не пойдете на озеро?

— Не-ет, балаган поправлю, иначе холодно спать будет, дровишек припасу, ночь тут на озерах завсегда длинная. А ты все вот этой обмежкой, по ельничку, обойдешь первое озерко, оно не кормистое, птицы на нем не бывает, дальше увидишь Горловое — озеро узкое, серпом изогнулось, далеко ушло. Там и садись. Да не мешкай, не прохлаждайся; слышишь, птица ревет — дело к ночи.

— Иду, иду…

— А что Пашка обстреляет нас, не беспокойтесь.

 

ПТИЧИЙ ПЕРЕПОЛОХ

Легкой вечерней тишиною дышат озера. Крики и драки водоплавающих птиц не нарушают, а как бы сгущают этот покой весеннего дня. Великим покоем веет даже от хищников, озирающих с высоты пространство озер.

Миную мелкое болото — благодатный приют голенастых. Тороплюсь выйти за ельник.

Как быстро гаснет небо, рушатся в облаках огненные скалы, тухнет в пропастях закат, и чернота накрывает притомившийся под закатом лес.

В ельнике обитают пучеглазые совы. Ждут ночь, а пока что восседают на сучьях, на пнях, рассматривают меня желтыми огромными глазами.

Впереди видна мутная сталь воды. Это — Горловое. Посередине зеленый троелистовый островок. Всюду ржавая ветошь осоки, грязные отмели, истоптанные куличками, да дерущиеся в воздухе селезни. Вижу, слева старенький охотничий скрадок. Беззвучными шагами пробираюсь к нему.

Вдруг воздух потрясает тревожный голос крякового.

— Фу, ты, дьявол, прозевал! — с укором бросаю ему вслед.

Быстро подновляю скрадок, прячусь в нем от зорких глаз пугливых табунов.

Из-за озера, из темных еловых перелесков, выплывают орлы. Они выкраиваются грозными силуэтами на фоне закатного солнца. Испуганный их внезапным появлением, замирает весь пернатый мир. Прекращают драку селезни. Стаи уток кучатся, прижимаются к травянистым берегам. Смолкает лебединая перекличка. Все стихает под распластанными крыльями хищников.

Орлы дозором облетают озера. В их полете, в размахе крыльев, в величавом спокойствии — могущество пернатых царей.

Они, сужая круг, спиралью уходят выше и выше. Что вынесло их в поднебесье? Тесна, неуютна для них тайга в весенние вечера. Они оставляют далеко под собою леса и озера, суетливый мир, ищут в глубине синевы простор и свободу. И я завидую их силе, их высоте.

Солнце уже за горизонтом. Темнеют ельники. Болота покрываются прозрачным багрянцем.

Неожиданный выстрел вырывает меня из раздумья.

Проходит долгая минута молчания. И вдруг доносится далекий гусиный шепот.

Это Пашка, ей-богу, он пальнул.

Шепот переходит в крик, его несут птицы на быстрых крыльях к Горловому. Я это больше чувствую, нежели слышу.

«Скорее, скорее!..» — поторапливаю я птиц.

А крик рядом. От напряжения у меня обрывается дыхание. Из-за елей в полосу светлого неба вырываются беспорядочным табуном гуси. Несутся очертя голову серыми, огромными лоскутами на меня, обжигая криком слух и сладко будоража предчувствием удачи.

«Спокойнее, спокойнее! Пусть подлетят…»

Вскидываю ружье. Гуси сразу обнаруживают опасность. На какое-то мгновение виснут неподвижно в воздухе, вывернув на ребро крылья, и почти вертикально берут высоту. Небо точно застыло надо мною в немом ожидании. Секунды бесконечны. Сажаю на мушку крупного гуся. Тяну гашетку. Тугой выстрел раскалывает тишину сумрака. Подбитая птица турманом падает в воду.

Табун вздрогнул, скучился. С ураганной быстротой понеслись птицы от опасности, от огненного взрыва, даже не окликнув упавшего товарища.

Следом за гусями, тоже с молчаливым протестом, улетели в ночь три пары белоснежных лебедей, напуганных выстрелами. В их медлительном полете, в мерном взмахе крыльев, в этой девственной белизне — непримиримый укор человеку.

С Пашкиной стороны еще доносятся выстрелы. Первым не выдерживает напряженный чибис. На высокой ноте он посылает свою жалобу миру. С невероятной быстротою уносятся в мутное пространство стаи уток.

Я выбираюсь из скрадка, иду к берегу.

На воде серым комом маячит сбитый гусь. Услышав мои шаги, он трудно выпрямляет непослушную ему теперь шею. Дико смотрит на меня, торопится к зеленому островку посредине Горлового. Долго взбирается на него и уже не оглядывается — равнодушен к опасности.

Я стою у кромки озера с опущенным ружьем. Вижу, гусь топчется на жестком троелисте, как видно, хочет поудобнее устроить свою последнюю сидку на этой беспокойной земле. Потом вдруг вытягивает шею, прислушивается, кричит в потемневшее небо еще и еще и, падая, роняет краеноклювую голову на спину. Стихает прощальный шелест троелиста. И только теперь с непростительным опозданием с высокого неба падает на остров ответный крик, но он, кажется, уже не задевает слуха убитого гуся.

Его подруга носится над озером. Вытянув шею, она всматривается в потемневшую гладь воды, все зовет и зовет…

Вдруг справа раздается свист. Живо поворачиваюсь, приседаю. Из-за кривуна наплывает знакомый чирочий разговор, и я снова во власти охотничьего азарта.

Стая летит высоко над водою. Вот она уже рядом. Стреляю. Мгновенный свет на какую-то долю секунды выхватывает из темноты рыжие космы осоки, опустевшую отмель.

Чирок тяжелым комочком падает у моих ног. Я не кричу в экстазе «есть!», не восторгаюсь удачей — минутный порыв охотничьей страсти с выстрелом гаснет, как выключенный свет.

Поднимаю убитого селезня. Чирок в брачном наряде. Какое сочетание красок! Какие нежные переходы от одного цвета к другому. И все в меру, скупо, расчетливо. Вот уж поистине великая созидательница природа.

— Дядя, дождитесь меня! — доносится голос Пашки.

Я слышу, как он вдалеке торопливо шлепает по болоту.

У меня еще забота — достать гуся. Озеро глубокое, только вплавь можно добраться до островка. Но вода ледяная. Что же делать. Не бросать же его на съедение хищникам? Решаю дождаться Пашку. Он ведь, как говорит дедушка, на все горазд: может, и сейчас что-нибудь придумает, посмотрим.

Увял багровый румянец зари. Сразу похолодало. Легкие, как дым, седые клочья тумана протянулись над потной равниной, окутывая болота и озера сизоватым покровом. За Горловым, над темными восточными хребтами, радостно блеснула первая звездочка. Где-то за лесом упал токующий бекас, оставив в воздухе дребезжащий звук.

Стою жду.

На озерах тягостная тишина, мертвая, долгая. Все улетело, убежало, затаилось в страхе, посеянном выстрелами! Хотя бы кулик крикнул!

— Ты что-то, Пашка, долго идешь. Тяжело несешь, что ли? — спрашиваю я и быстрым взглядом окидываю фигуру парнишки. — Стрелял вроде много, а где же утки?

— Пустой, близко не подпускают, а далеко я не могу выделить. Зря патроны извел…

— Плохи твои дела! — сочувственно говорю ему.

— А вы убили? — Пашка начинает обыскивать меня острым, испытующим взглядом.

Заметив чирка, он всплескивает от удивления руками, приседает перед ним на корточки, обращается к Жулику:

— Глянь, кака крупна утка!

— Это у тебя, Пашка, от зависти зрачки расширились… — говорю я. — Впрочем, у тебя и такой нет.

— Ружье-то фальшивит, видать, не туда дробь бросает, или легкоранное: бью, бью — ни пуха, ни пера!

Пашка поднимается, и тут я замечаю какой-то подвох на его хитрющей физиономии. «Неужели обманул?!» — обжигает меня мысль Так и есть! Вижу, сзади, между широко расставленных ног, свисает до земли пара гусиных лап.

— А ну повернись!

— Гусенок так себе, маленький, на похлебку.

Пашка стоит невозмутимый, но выдают глаза. В них — торжество. Парнишка не спеша запускает правую руку под ватник, долго отвязывает от пояса птицу, перекинутую длинной шеей через левое плечо, поворачивается ко мне спиною, и из-под телогрейки вываливается на землю огромный гусь-гуменник.

— Вот это да!.. — вырывается у меня искренне. — Где же это тебе дурница попалась?

— Из табуна влет выбил! — не без бахвальства говорит он.

— Так уж и влет!..

Пашка делает вид, что не слышит моих слов, берет чирка, кладет рядом с гусем. В сравнении с гуменником он кажется крошечным, жалким трофеем.

— Из двух птиц похлебка будет куда с добром!

— Если не хватит, у меня еще гусь есть.

Этого Пашка никак не ожидал. Он испытующе смотрит на меня — не верит.

— Да, да, гусь и, пожалуй, покрупнее твоего. Так что ты не очень-то задирай нос.

— А где он?

— Пока на острове. Видишь серый ком? — Ах, на острове… — Парнишке как будто сразу полегчало. — Его еще надо достать, тогда считать гусем.

— А ты помоги.

Пашка деловито подходит к берегу, всматривается в густой сумрак, пробует пальцем воду.

— Ты не вздумай в озеро лезть!

— Нет надобности. Жулик мигом достанет, — уверенно отвечает Пашка.

Он отстегивает на собаке ошейник, бросает в сторону острова небольшую палку, кричит на оторопевшую собачонку, впервые попавшую на охоту.

— Жулик, возьми!.. Пиль!

— Жулик умоляюще смотрит на него. Чего бы он ни отдал сейчас, чтобы не лезть в холодную воду. Но Пашка проявляет упорство. Еще бросает палку, угрожающе кричит на собачонку. У той нет выхода: она осторожно, как балерина, переступает ногами, пробует войти в озеро, но тотчас же отскакивает назад. Ее начинает трясти.

— Жулик, хороший песик… — ласково начинает «дрессировщик» и, бросая палку к островку, кричит: — Возьми!.. Пиль!.. Я кому говорю!..

Жулик ложится на спину, поднимает лапы, сдается. На морде страх и унижение. Пашка ставит его на ноги, еще что-то бросает в озеро и сталкивает Жулика в воду. Тут уж ничего не поделаешь, и собачонка плывет к островку, прикрытому мраком ночи.

Стоим ждем. Втайне я, как мальчишка, радуюсь, что обстрелял Пашку: один к двум в мою пользу. Конечно, чирок не велика птица, но при данной ситуации — козырь. И страшно хочется, чтобы мой гусь оказался крупнее, тогда Пашка прикусит язык… И тут я краснею за свои мысли.

Внезапно, будто сигналя об опасности, слева кричит большой кулик, а позади за темной полоской ельника осторожно курлыкают журавли. Опять томительная тишина… До слуха долетает долгожданный шелест троелиста, тяжелое сопение, возня. Пашка облегченно вздыхает.

— Жулик, назад! — кричит он повелевающим тоном. Вместо ответа с острова доносится хруст костей.

Парнишка поворачивает ко мне лицо, искаженное недоумением, и, угрожая кулаком в сторону острова, кричит сколько есть силы:

— Жулик, назад!

— Назад! Назад!.. — кричим мы почти одновременно, но наши угрозы безнадежно молкнут в темноте.

Пашка вскидывает ружье, стреляет в воздух. Жулик в ответ лакает воду и опять принимается за гуся…

«Вот и обстрелял!» — с горьким сожалением думаю я.

— Оно, конечно… — начинает Пашка оправдываться. — Если бы я за каждую подноску давал Жулику сахар, как в цирке, он бы и не подвел. Но бабушка не согласна, говорит: «Нечего собак приучать, лучше сами лишний стакан сладкого чая выпьем». Вот и получилось…

— Прямо надо сказать, Пашка, скверно получилось. Зря извели гуся.

— Ничего, — успокаивает меня парнишка и, копируя дедушку, продолжает: — Завтра за мое почтение настреляем.

— Где тут настрелять! Видишь, не успели мы появиться, как с озера птицу будто ветром сдуло. Ей отдохнуть надо, а мы ее свинцом угощаем. Лет бы на пять отобрать у охотников ружья, пусть птица успокоится, расплодится…

Пашка растерянно молчит.

С озер доносится крик одинокой птицы.

Нас окутывает холодом широкая таежная ночь. Ее влажные туманы накрывают опустевшие озера. И земля, на которой мы стоим с Пашкой, кажется где-то далеко-далеко от людей, на краю материка.

Меня пугает ее отчужденность, ее безмолвие.

Молча шлепаем по заболоченному перелеску. В лужах зажглись небесные светлячки. Пашка озорно топчет их латаными сапогами, ломает вдрызг зеркальную гладь воды, как будто шагает по звездам. С такой добычей ему теперь хоть куда!

В жуткой темени исчезает старый беспокойный мир. Черное небо чертят огнистые метеориты, да сквозь ночь костер зазывно моргает, зовет…

Какая притягательная сила в этом ночном огоньке! Человека всегда тянет к нему, и жизнь его в лесу была бы безрадостной, если бы он потерял такого чудесного спутника, как костер.

Из тьмы обозначилась стоянка. На огне бушует чайник, гремя крышкой.

— Чего задержались?.. — со вздохом облегчения встречает нас Гурьяныч. — Думал, не пойти ли помочь донести уток, да услышал шаги.

А сам ощупывает меня любопытным взглядом, и на его лице вдруг появляется обидное разочарование. Но вот он видит за Пашкиной спиной гуся, радостно поднимает брови.

— Вот это да!..

Пашка не торопясь сбрасывает на освещенную костром землю добычу, отступает на два шага и, подбоченившись, ждет окончательной оценки.

— Скрадом? — спрашивает его обрадованный Гурьяныч.

— Влет! Будь второй ствол, еще бы сбил одного. Да, совсем забыл… — Он как бы между прочим запускает за пазуху руку, вытаскивает крупного шилохвоста и бросает его к гусю.

— Тоже влет?

Пашка не отвечает — достает из кармана гоголя.

— Маловато, дедушка, стало утчонки, видать, и правда извелась, — серьезно, как взрослый, рассуждает парнишка.

А я стою с чирком в левой руке и не знаю, что с ним делать. Бросить в общую кучу — Пашка не замедлит что-нибудь сострить…

— Вы присаживайтесь, в ногах правды нет. Сейчас ужинать будем, а уток сварим утром, — спохватывается Гурьяныч.

— Да, да, давайте ужинать. — И, направляясь к шалашу, я незаметно роняю своего чирка в Пашкину кучу.

Старик укрепляет на тагане котелок с каким-то варевом, сильно пахнущим перцем и чесноком, пододвигает к огню чайник и только теперь поднимает тяжелого гуся.

— Жирен! Поросенок, чистый поросенок!

— Это что! Дядя убил пожирнее, да Жулик съел, — перебивает его Пашка.

— И вы гуся убили?! — удивляется Гурьяныч и строго спрашивает у внука: — Что же ты смотрел?!

— Самому плыть боязно, ноги сведет.

— Так ты Жулика послал? Пашка молчит.

— А где он?

— На Горловом, гуся доедает. — Эка беда, како добро стравили собаке! — Старик

долго не может успокоиться.

Пашка — именинник. Еще не было у него такого длинного, такого утомительного и счастливого дня. Он усаживается между толстых корней ели и оттуда молча следит за всем, что творится на таборе. Но я замечаю, что-то беспокоит его, каким-то виноватым взглядом парнишка следит за Гурьянычем.

— Чего присмирел, намаялся? — спрашивает тот.

— Дедушка, — голос Пашки дрожит, — я нечаянно уточку убил… — И он, поднявшись, протягивает старику серый комочек.

— Как эта — нечаянно?.. — строго спрашивает Гурьяныч. — Тебе говорено: стрелять только селезней. Ежели не можешь, неча ружжо брать в руки. Она бы к лету сама десятой была, а ты ее убил. На что годится!.. В наказание утром на охоту не пойдешь, кашеварить будешь.

У Пашки, как от боли, морщится все лицо. Парнишка ловит мой взгляд, ждет защиты.

Я неодобрительно качаю головою и, чтобы закончить этот неприятный разговор, бросаю на сырую землю спальный мешок, приваливаюсь к огню. Тепло костра приятно нежит усталость.

Гурьяныч поправляет огонь, разливает по чашкам варево и отрезает всем по ломтю хлеба. После утомительного перехода, после стольких впечатлений ужин у костра под охраной дремлющих елей кажется самым желанным.

Ярче и сильнее разгорается костер, заполняя синим светом все большее и большее пространство вокруг. А дальше, за освещенными елями, еще гуще, еще плотнее встает тьма и пеленает мраком оживший после долгой зимней спячки лес.

Холодный ветер пробежал по ельнику, тревожа темные кудри старых сосен. Пробежал и смолк. А деревья еще долго качаются над нами.

Гурьяныч прислушивается.

— Неправда, что лес шумит одинаково, — неожиданно говорит он. — У каждой породы — своя песня. К примеру сказать, сосны, они не любят тесноты, вот и шумят разноголосо. Ты только прислушайся. Налетит ураган, ну и запоют каждая в свою дудку. Жутко бывает в ветреную ночь в бору… — И старик опасливо окидывает ночной сумрак. — Другое дело ельник, ничего плохого не скажешь. В нем ветру тесно — нет разгона, ни свиста, ни воя у него не получается. Шумит ельник всегда ровно, что слаженная песня… Любо спать в нем в непогоду, за мое почтенье убаюкает.

— А у осины тоже своя песня? — спрашивает Пашка, внимательно слушая деда.

— Как же, внучек, совсем отменная. Осина больше растет на лесных кладбищах, на старых гарях. Она первая непогоду чует. И уж как залепечет листва, будто ребенок ручонками захлопает, так и знай — к ненастью. В бурю такого наплетет, такого нагородит, что и лешему не придумать, а ночью того пуще, до смерти напугает, адово дерево, будь оно проклято! Лучше не связываться с ней.

Опять ветерок растревожил сонный покой ельника. И опять долго прислушивается к шелесту крон старик. А я думал о том, как велик и разнообразен мир природы, окружающий человека, как плохо мы знаем его и как мало используем на благо свое, чтобы богаче, прекраснее было жить на земле…

Спать устраиваемся у костра, подостлав пахучие и мягкие ветки ели. Пашку сразу не стало слышно, будто провалился в пустоту. Гурьяныч положил на огонь концы толстых бревен, высушил портянки и уже хотел забраться под однорядку, как послышался шелест сухой травы под чьими-то осторожными шагами.

Мы оба разом поворачиваемся на звук. Две яркие фары смотрят на нас из густого мрака ночи. Они приближаются вместе с шорохом, то гаснут за стволами елей, то снова упрямо надвигаются на нас. Это Жулик крадется к стоянке. Пламя огня отражается в его глазах пучком синего света.

Жулик осторожно появляется из-за толстой валежины, весь освещенный костром. Морда виноватая, спина провисла под тяжестью переполненного брюха, на губах гусиный пух, мокрый хвост висит обрубком.

— Обжабиться, лопнуть бы тебе на месте! — строго кричит старик и зло толкает ногою головешку в огонь.

Собака в испуге отскакивает за пень, уходит в темноту и оттуда долго смотрит на нас двумя синими глазами…

 

ЛОПАЮТСЯ ПОЧКИ БЕРЕЗ

Тихо плывет звездная ночь над уснувшими озерами. Деревья у стоянки теперь кажутся выше и стройнее. Все больше синеют потемки лесной чащи. Я забираюсь в спальный мешок и с твердой надеждой на завтрашний день засыпаю. Но это необыкновенно короткий сон.

Внезапно просыпаюсь. Лежу с открытыми глазами. Темные вершины елей озарены фосфорическим светом луны. До слуха доносятся едва уловимые звуки теплой ночи. Тут и шепот, и вздохи, и ласковый бег ветерка. Сон не идет. Не уснуть в эту первую для меня весеннюю ночь в тайге.

Встаю, подновляю костер. Вспыхнувшее пламя отбрасывает прочь от стоянки тьму, освещает ельник.

А где же Пашка? Его постель уже занята Жуликом. Куда он мог уйти? Неужели на озеро? Нет, сейчас первый час — самое глухое время ночи. Нечего ему там делать в это время.

Шарю глазами по просветам — нигде его не видно.

— Пашка!.. — сдержанно зову парнишку.

— Тсс!.. — слышу его предупреждение.

Тихо шагаю на звук. Пашка стоит, прислонившись спиною к толстому стволу лиственницы, щедро залитой лунным светом.

Он предупреждает меня пальцем, дескать, иди осторожнее! И я безропотно подчиняюсь ему. Унимаю шаги, бесшумно переставляю ноги. Подхожу к лиственнице, прислоняюсь рядом.

Пашка не оглядывается, не слышит моего приближения — он весь поглощен каким-то ожиданием. Я внимательно осматриваю открытую марь, болото за перелеском, прислушиваюсь и ничего не могу понять: чего он ждет тут в полночь один?

У меня под ногою сучок, стоять на нем неудобно. Надо бы сдвинуть сапог вправо, но боюсь нарушить тишину.

А Пашка касается своей горячей ладонью моей руки, крепко сжимает ее.

Чуть слышный короткий звук раздается где-то близко, будто ребенок во сне чмокнул губами.

— О!.. — вскрикивает обрадованный Пашка и показывает на березку. Затем медленно поворачивает голову ко мне, смотрит удивленно в глаза. — Почка лопнула! — шепчет он.

Я улыбаюсь.

Теперь мы вдвоем, прижавшись друг к другу, караулим дразнящую тишину. Оба молчим. Нужна огромная напряженность слуха, чтобы в этой ночной тишине обнаружить жизнь.

Какой-то странный звук возник и растаял: птичка ли отозвалась во сне, пискнула ли жертва в лапах хищника или кто-то народился? Слышно, как облегченно вздыхает земля, обласканная теплыми ветрами, как поднимаются первые ростки зелени под прошлогодними листьями, как дышит лес — старый великан, и невольно чувствуешь, как он весь молодеет, наливается соком, будто хмельной брагой.

Где-то в стороне поет вода. Чего только она вам не нашепчет, не наобещает ночью!

И вдруг справа доносится какой-то загадочный звук, должно быть, эхо. Оно зародилось где-то у кромки тенистого перелеска. Мы смотрим туда, ждем, не обнаружится ли там еще что-нибудь. Ждем долго. Но вот что-то бесформенное появилось в ночном сумраке под елями, шагнуло вперед, и сразу обозначилась рогастая голова, широкая грудь и приземисто-длинное туловище.

— Сокжой! — шепчу я Пашке.

Чуткий зверь уловил мой шепот. Он замирает в полушаге, весь напрягается, точно стальная пружина, и, раздувая ноздри, шумно втягивает в себя воздух. А мы, забыв про все, смотрим на него привороженными глазами. В лунном свете на фоне сумрачных лиственниц сокжой кажется каким-то сказочным видением, явившимся порадовать нас своею красотой.

Зверь так и не разгадал, насколько опасен был донесшийся до него короткий звук. Он медленно шагнул передней ногою, вытащил из тины заднюю, переставил ее и подал вперед весь корпус. Еще постоял, будто испытывая терпение врага.

Ничто не выдает нашего присутствия.

Сокжой смелеет, не спеша обходит кочки, все ближе вышагивает к нам. Пашку всего трясет. Плечом прижимаю его к стволу. Глушу в себе дыхание. Ничего не остается на земле, кроме этого рогача в посеребренной шубе.

У лужи с луной на дне он останавливается, наклоняется, сосет сквозь сжатые губы воду. Вдруг нога его поскользнулась, раздался громкий всплеск. Зверь вскидывает высоко голову, ворочает тяжелыми рогами. А кругом непостижимое спокойствие, в котором малейший шорох покажется ревом трубы. И только тяжелая вода, стекающая с губ в болото, булькает, будто кто-то полощет горло.

Налетевший ветерок погнал настывший за ночь воздух, одушил болота. Сокжой, точно ужаленный, перемахнул лужу и, широко разбрасывая задние ноги, метнулся в ельник, налетел на лесину и исчез в потревоженной тишине.

Пашка облегченно вздыхает. Я выгибаю уставшую спину.

Где-то вода из почвы просочилась на поверхнесть, мятежно зажурчала и смолкла, точно устыдившись. Кто-то на болоте вскрикнул во сне. С лиственницы упала шишка.

Пашка уходит в свои мечты. Я думаю о лучшем, о будущем, о вечной весне жизни. Мне кажется, что сегодня я открыл что-то новое для себя, а Пашка, вероятно, — целый мир, огромный, непостижимый и прекрасный…

Странная ночь… Какое поистине чудесное ощущение природы оставила она в моей душе! Сколько очарования! Сколько раздумий! И как дорога стала жизнь, будто прошел строгое чистилище и освободился от всех земных грехов…

Табун невидимых птиц со свистом прорезал воздух сверху вниз и с криком, с хлопаньем крыльев упал на воду.

Неужели этот слишком откровенный для ночи звук — предутренний сигнал?

Еще темно. На небе не заметно перемен. Но уже чувствуется, что недолго до рассвета, что скоро победно блеснет румяная зорька.

Луна так и не показалась из-за туч, но в ельнике чуточку посветлело — ночь тронулась.

Первыми догадываются лыски.

«Кю-ке-ке… Кю-ке-ке…» — дают сигнал к подъему.

Пробуждаются нырки:

«Ка-го… Ка-го…»

За ними кроншнепы:

«Ку-ли… Ку-ли…»

На наших глазах бледнеет сумрак. В розовой мгле раскрывается сонная земля. Прорезаются чаши настывших озер. А небо ширится, все больше голубеет, и в нем чистой каплей дрожит последняя звезда.

«Дзинь!.. Дзинь!.. Дзинь!..» — точно в жесть, бьет ворон в перелеске, и, как по сигналу, все сразу оживает.

Пернатый мир пробуждается тысячами голосов. Стонут чибисы. На отмелях дразнятся кулики. Кричат растерявшиеся кряковые. И какая-то лесная пташка настойчиво пытается вставить в этот разноголосый гомон свой однообразный мотив.

— Вот и кончилась ночь, — сожалея, говорит Пашка, сойдя с места и потягиваясь, как от сладкого сна.

Мы оба, приятно уставшие, идем к стоянке.

— Куда вас спозаранку носило? — спрашивает обеспокоенный нашим отсутствием Гурьяныч и строгим взглядом осматривает внука. — Без ружей како дело тут?..

— Дедушка! — радостно перебивает его Пашка. — Ты слышал когда-нибудь, как во сне разговаривают птицы?.. Нет? А как лопаются почки на березе? «Пак, пак…» Не слышал?

— Вот я те сейчас пакну! Ишь чего выдумал, баламут! Сам не спишь и других смущаешь. За дровами бы сходил.

Но как ни старается Гурьяныч придать своему голосу строгость, это у него не выходит. На Пашку смотрят ласковые глаза, и в них столько доброты, что, кажется, хватит на то, чтобы согреть весь мир.

Парнишка улыбается, берет топор и, легко перепрыгивая через валежник, скрывается в ельнике.

Гурьяныч снимает с огня вскипевший чайник, садится около меня. Сидит мрачно, нахохлив сомкнутые брови.

— Странный у нас Пашка, — начинает он грустно. — Пойдешь с ним в лес, все прислушивается, чего-то соображает, а то вдруг ни с чего развеселится, запоет или начнет бормотать — птиц передразнивать… Иной раз ему невтерпеж станет в зимовье, уйдет в тайгу и всю ночь один по сопкам мается… Чего его несет туда, иногда в непогоду, — не знаю. Мы со старухой было поперек пошли, да где там!.. Вот я и Думаю: растет без отца, без матери — завалило их обвалом на прииске, — а мы со старухой что можем дать ему? Сами малограмотные, кроме земли да леса ничего не видели, жили трудно, а теперь старость ложится на плечи. Он к тому же не одетый, не обутый, не как другие. Ума не приложим, что делать с ним?

— А я, Гурьяныч, думаю: хороший растет Пашка, За него вам скажут спасибо. — Я осторожно кладу ему на плечо руку. — Вы привили ему любовь к труду, открыли мир природы. У многих ли есть такие воспитатели? Ну и что же из того, что донашивает вашу телогрейку, ходит в латаных сапогах? Это не главное. И уж сознайтесь, Гурьяныч, довольны вы внуком?!

— Оно-то конечно, но жизнь другая, не та что в наше время была. Отстанет он в лесу. Да и кому нужна теперь природа? — горестно заканчивает старик.

Но тут появляется Пашка с дровами, и наш разговор обрывается.

Мы наскоро завтракаем, вьючим Кудряшку, гасим костер — и снова в путь…

 

НЕВЕДОМОЙ ТАЙГОЮ

Озера остаются левее. Гурьяныч ведет нас лиственничным перелеском на северо-восток, к плоскому водоразделу, напоминающему спину лежащего зверя. За ним в необозримой дали рисуется хребет Усмун с зубчатыми гольцами. Где-то там, на одной из главных вершин, инженер Макарова ждет паутину.

За озерами начинается дикий край. Слева — безрадостные мари, они заворачивают на запад, уходят в голубые туманы. Летом на них комариное царство и глушь. Впереди же, по широким падям, по холмам и отрогам, лежит в синеве бархат весенней тайги. Она всегда загадочная, опасная…

Пашка забыл, что идет по земле, он весь устремился вперед, не смотрит под ноги. Широко открытыми глазами парнишка пожирает горы со снежными вершинами и черными провалами, появившиеся на далеком горизонте, а сам весь во власти детских несбыточных желаний. Да кто из нас в тринадцать лет не завидовал путешественникам, не мечтал об охоте на тигров, медведей? Кому не казалось, что за родным селом, за знакомым контуром горизонта лежит таинственная страна, где тебя ждут подвиги и великие открытия?! И Пашке сейчас представляется, что именно за марью, по которой мы идем, раскинулась эта загадочная страна, вся в холмах, в синеве лесов, теперь доступная, реальная…

Идем молча. Гурьяныч не спешит, бережет силы. Путь долго вьется по равнине. С болота сорвалась вспугнутая нашим появлением стая черных уток. Тотчас с лиственницы живой ракетой взвился в небо сапсан и на миг замер в высоте, будто рассчитывая кратчайший путь для нападения. Затем рывок вперед — и под сапсаном в паническом страхе забилась стая удирающих уток. Какая дьявольская стремительность у этого пернатого хищника! Утки бросаются из стороны в сторону, уносятся со страшной быстротой, но… сапсан бьет точно, и жертва, кувыркаясь в воздухе, летит вниз.

За болотом — кочки, залитые водою. Идем напрямик. Ветер, сырой и ершистый, сечет лицо. Старик останавливается, пугливо смотрит на свинцовые с огненными краями тучи, неизвестно откуда появившиеся над нами, и начинает забирать вправо — торопится к лесу.

— Должно, дождь будет, — говорит Пашка и кивает на деда. — У него насчет погоды осечки не бывает.

Тучи гасят свет солнца. Еще мрачнее и неприветливее становится на топкой равнине. Болота вздымаются, темнеют. Неприветливо шумит на них прошлогодняя осока. Смолкают птичьи голоса. Все замирает, приглушенное надвигающейся непогодой.

— Пашка, вытаскивай из вьюка топор, айда вперед, руби стойки, колышки для палатки. А вы, — обращается ко мне Гурьяныч, — накиньте плащ, не промочить бы паутину: она, может, не привычна к сырости.

— Паутина в непромокаемой упаковке, — успокаиваю я старика.

Откуда-то налетает чайка. Ветер качает ее на скошенных крыльях.

— Ки-и-е… Ки-и-е…

Каким-то зловещим кажется этот печальный крик среди кочковатых марей.

А вот и гуси беспорядочным табуном летят, послушные ветру. За ними — две черные цапли.

Все спешат укрыться от ненастья. А небо молчит, темнеет, дышит холодом.

Гурьяныч тоже спешит, отмеряет широкими шагами целину. Одну Кудряшку, обремененную старостью, кажется, ничто не волнует. Она еле тянется на поводу.

— Уж ты, голубушка, не упрямься, прибавь шагу, — уговаривает ее старик. — Путь далек, поторапливаться надо.

С неба все чаще доносится рокот, будто ворчание потревоженного зверя.

Вдруг потрясающей силы удар над головой… И сразу хлынул дождь. Запахло мокрой травою. Одежда на плечах отяжелела, липнет холодным пластырем к телу.

Пока добрались до ельника, сняли вьюки и поставили палатку, промокли до нитки. Наконец забрались под полотняную крышу.

— Теперь пусть льет сколько хочет, — послышался из угла голос Пашки.

— Чего мелешь! Не в гости направились, тебе же говорено — работа сорвется. А по дождю куда пойдешь?! — упрекнул его Гурьяныч.

— Весенний дождь долго не задержится, — успокоил я старика…

Приятно слушать, как водяной шквал налетает на разлохмаченный лес, барабанит по палатке. Не успели мы еще расположиться, как ветер стих, смолкла гроза, и дождь перестал.

Выбираемся наружу. Солнце еще в тучах, а без него вокруг холодно и скучно. Быстро разводим костер, стаскиваем с себя мокрую одежду, развешиваем ее вокруг огня.

Гурьяныч оголяет и греет волосатую грудь.

— Главное — сердце оживить, — говорит он, с наслаждением глотая горячий от костра воздух.

Пашка в восторге, он готов горы свернуть: натаскал целый ворох дров, сбегал за водой, вырубил таган и теперь накладывает в котелок картошку, вешает на огонь.

На небе заголубели проталины. Выглянуло солнце. Радостным гулом ожила природа. Все ярко запестрело. Воздух наполнился тяжелым смоляным ароматом.

Пашка подвигает к жару чайник, отходит от костра и неожиданно смеется, хлопает в ладоши.

— Чему радуешься? — спрашиваю его.

— Так просто, не знаю чему… Гляньте, бабочка! — Он вдруг бросается за нею, но тотчас останавливается: какая-то серенькая птичка на лету схватила бабочку и исчезла в чаще.

Лицо парнишки омрачается. Он долго стоит на месте, не то прислушиваясь к бурной, но скрытой жизни леса, не то смутно догадываясь о законах, которые правят таежным миром, — о праве сильного.

Гурьяныч тоже замечает настроение Пашки. На лицо старика набегает тревога. Он подходит к внуку, кладет ему руку на плечо:

— Что с тобой, внучек?

— Ничего, так просто. — И парнишка снова оживает. Старик успокаивается.

Мокрая земля парит, возвращая небу влагу. В логах темнеет хвойный лес. Над холмами в промытом дождем воздухе кружатся коршуны.

Гурьяныч потыкал прутиком картошку, достал одну, откусил бочок, погонял языком во рту горячий ком, проглотил.

— Готова, снимай, Пашка. Маленько заправимся и дальше пойдем. Теперь все тайгою — в гору.

Пашка сливает из — котелка воду, ставит его в круг. Старик режет большими ломтями хлеб.

До чего же вкусна горячая картошка в мундире! Мне вспоминается детство, поездки с мальчишками в ночное, костры. Бывало, раздавишь обугленную, испеченную в золе картофелину, тебя обдаст горячим ароматом, и не знаешь, что приятнее — этот аромат или сама картошка?!

Пока сворачиваем лагерь, вьючим Кудряшку, гаснет пламя костра. Но на стоянке все еще держится запах горячей картошки.

— Дедушка, а зачем переставил таган? — спрашивает Пашка.

— Заметил! — довольно говорит старик, кивая на парнишку, и, повернувшись к нему, поясняет: — Уходишь с табора — установи таган так, чтобы его тонкий конец был обращен в сторону твоего пути.

— Зачем?

— Если кто-нибудь сюда придет, то по нему догадается, куда мы ушли. Да и если случится что с нами, скорее найдут.

— Кто такое придумал?

— Жизнь. В тайге свои неписаные законы… А ты пошто костер не залил? Сколько раз говорил тебе: привычку надо иметь не бросать огонь в лесу даже зимою, — строго напутствует старик. — Он может уйти в глубину и в торфе жить годами, а потом вдруг выплеснет на поверхность и пошел гулять по тайге.

Пашка приносит котелок воды, заливает огонь.

— Еще принеси, не жалей, чтобы надежно было. Пашка старается.

— Теперь, внучек, твой черед вести нас по тайге. Пойдем маленько левее, как шли сюда. Вон на ту седловину. — И старик указывает заскорузлым пальцем на водораздел. — Учись, Пашка, враз, с одного взгляда находить проход в лесу, не теряя направления. По пути заломки делай, чтобы тебя леший не попутал, когда обратно вести будешь.

Пашка и удивлен таким решением деда, и бесконечно рад неожиданному доверию. Он заряжает «ижевку», бросает сосредоточенный взгляд на просветы в лесу.

— Пошли, — важно басит он и подает Жулику знак следовать за ним.

Нас проглатывает чаща первобытной тайги. Лес после дождя поблескивает на солнце. Пахнет свежим папоротником. Под ногами зеленый ковер из векового мха. Деревья-великаны заполняют весь мир, и кажется, что вся земля обросла зеленой щетиной. В таком лесу мало птиц и не бывает зверя: их всех пугает застойная тишина и вечный сумрак. Эта тишина и сумрак навевают уныние и на человека, когда он попадает в таежные дебри. И мы тоже вступаем в эту загадочную лесную чащу и непробудные дебри с чувством необъяснимой тревоги.

Порой Пашка забредает в непроходимою топь, заваленную упавшими деревьями.

— Не слепой, смотри, куда ведешь! — сердится Гурьяныч.

Он выходит вперед, поправляет ошибку внука и вновь уступает ему дорогу.

Или кричит:

— Опять закружал! Держи солнце на затылке к левому уху… Об чем думаешь?!

Пашка «ловит» солнце, и мы идем все дальше и дальше в лесное царство.

Неожиданно сумрачное и темное, как джунгли, сыролесье обрывается. Дальше старая гарь перехватила наш путь. Огонь уничтожил высокоствольный лес на огромном пространстве: на склонах гор, на холмах, на равнине, перед нами — лесное кладбище. Часть погибших деревьев еще стоит без вершин, с обломленными сучьями, удерживаясь на обнаженных корнях. Остальные лежат на земле в чудовищном сплетении, точно после битвы. Кое-где видны темнохвойные кедры, чудом уцелевшие от пожара.

Мы останавливаемся, потрясенные картиной мертвого леса.

Гурьяныч подходит к Пашке, кладет ему руку на плечо.

— Это тебе, внучек, пример, что огонь может натворить в лесу, ежели халатно с ним обращаться. Какой-то ротозей не залил костер, — в его голосе вспыхивает гнев, — или бросил спичку наземь в жаркий день, пустил пал по лесу. Глянь, какую тайгу погубил!

— Может, дедушка, от грозы лес сгорел? — Пашка смотрит ему в глаза.

— Не знаю. Век прожил — не видывал такого пожара от грозы, а все от людей, от нас, внучек. Вот и давеча, ты не залил огонь, так и пускают пал. Говорю, привычку надо иметь, бережливость должна быть в человеке ко всему.

Гурьяныч сбрасывает с плеч однорядку, накидывает ее поверх вьюка, достает топор. Окинул нащупывающим взглядом передний край гари.

— Держись за мною, Пашка, хорошо смотри, не запороть бы Кудряшку, — и старик шагнул в завал.

Стук топора будит могильный покой бурелома. Старик, выискивая проход, обходит колючие стволы, преграждающие путь в этом чудовищном завале.

Нас нагоняют черные тучи, внезапно появившиеся и уже прикрывшие полнеба. Гурьяныч косится на них, прибавляет шаг.

Тучи сомкнулись, гасят свет солнечного дня. На землю ложится бесприютная тень. В вышине поднимается ветер. Там с ним спорят два беркута.

— Гроза! — кричит Пашка.

Небо лопнуло витиеватой полоской огня. Сухой, тяжелый грохот разряда потряс всю гарь.

Старик оглянулся, что-то крикнул нам, показывая рукою на огромный темно-зеленый кедр. Стал напрямик ломиться к нему, руша на пути топором и ногами вершины и сучья.

Мы с Пашкой не отстаем. Даже Кудряшка прибавила шаг. С нами Жулик. Он чует беду, бросается вперед, то крутится у нас под ногами. А небо все больше чернеет, нависает над нами неотвратимой угрозой.

Вдруг ветер с разбойничьим посвистом падает на гарь, бьет сбоку. Ожили мертвые стволы, закачались великаны в попытке усмирить ураган. Впечатление такое, будто у мертвого леса свои давнишние счеты с ураганом.

Я вырываюсь вперед. Отбираю у Гурьяныча топор. Рублюсь к кедру. Остается метров двадцать завала. Небо распахивается бездной света. Вздрагивает ужаленная земля. Наваливается шквальный ветер.

В воздухе повисает предупреждающий треск. Он множится, доносится справа, слева, сливается в один общий стон. Вокруг творится что-то невообразимое: с грохотом падают скелеты деревьев, бьют раз за. разом, не смолкая, разряды. И кажется, ничего нет страшнее на земле, чем схватка бури с мертвым лесом.

Делаем последние усилия, вырываемся из плена бурелома под защиту кедра. Пашка липнет к Гурьянычу. В детских глазах страх.

Ураган усиливается. Хлещет дождь. Качается развесистый кедр, принявший нас под защиту. Он толстый, со старческими наростами, живой свидетель пожара, уцелевший будто для того, чтобы рассказать потомству многовековую историю тайги и эту жуткую лесную трагедию.

Все молчим. А битва продолжается. Нет слов описать это чудовищное зрелище, как, падая, еще раз умирают мертвые стволы, На земле уже нет места для могил, обугленные великаны ложатся тесно друг на друга, точно сцепившись в предсмертной агонии.

Ураган наваливается на кедр, давит грудью, качает непокорную вершину, ломает сучья. Жутко смотреть, как, сопротивляясь, старый кедр поднимает корнями податливую землю, как все труднее ему одному удержаться стоя.

А ветер еще пуще ревет. Кедр качнулся больше, чем следовало, и в испуге замер, будто увидел под собою бездонную пропасть. И все же устоял. Но у него уже не осталось прежней твердости, что-то внутри молча надломилось.

Все всполошились. Первым выскочил Жулик. Гурьяныч схватил повод, стал тянуть Кудряшку из-под кедра. Мы с Пашкой подталкивали ее сзади.

Еще один, второй, третий напор урагана, его последний безудержный порыв, и у кедра подломилась воля, В глубине земных пластов лопнули корни.

Мы замерли, ошеломленные случившимся.

Видим, кедр неестественно качнулся, пытаясь найти опору, удержаться стоя. Но ветер беспощаден в последнем напоре, и живой, многовековой кедр сдался… Он стал медленно клониться к земле, как бы выбирая место для могилы. Потом вздрогнул от корней до вершины и, отбросив кверху, словно руки, сучья, старик, казалось, прощался с небом и жизнью. Со стоном рухнул он на «пол», подняв огрызками корней гигантский пласт земли и разломившись пополам.

Пашка весь сжался. Огромными круглыми глазами парнишка смотрел на распластавшегося великана. Картина гибели старого кедра потрясла его.

Тучи, будто выполнив свой долг, стали молча отступать к хребтам. За ними уходил и ветер.

И опять в могильную тишину погрузилась старая гарь. Всюду следы только что закончившейся битвы. Весенний луч солнца, прорвавшийся из поредевших туч, освежил старую гарь.

Гурьяныч стащил с головы шапку, стряхнул с нее дождевую влагу, сказал, обращаясь к Пашке:

— Видишь, три кедра стоят вместе, — он показал шапкой на группу зеленых деревьев, видневшихся справа, поодаль от нас. — Их не свалил ураган, а этот упал… Ты понимаешь, к чему я говорю?

— Это старый кедр, вот и не устоял, — отвечает тот.

— Не в том дело, что старый. Одному завсегда труднее, а те вместе, артелью, их не возьмешь. Так и в жизни одному никуда не годится.

Пашка закивал головою.

Через час мы благополучно выбрались из лесного кладбища. На минутку остановились, поправили вьюк на Кудряшке, себя привели в порядок и тронулись дальше.

После дождя в горячем солнце посвежела тайга. В птичьем гомоне, в полете букашек, в аромате трав и листвы — жизнь. Как-то особенно ее чувствуешь после мертвого леса и радуешься вместе с нею весеннему дню.

На пути начинают попадаться поляны. Впереди отрог. За ним — ночевка.

Вдруг бегущий далеко впереди Жулик поднялся на задние лапы, пугливо вытянул морду и опрометью бросился назад. Даже не задержавшись возле нас, он промчался мимо.

— Где-то зверь, — таинственно шепчет Гурьяныч и грозит пальцем: дескать, осторожнее.

Я хочу вырваться вперед, но Пашка опережает меня, уже крадется к широкому просвету. Ловлю его за штанину, останавливаю.

— Не стрелять! Слышишь? — показываю ему кулак и отталкиваю назад, а сам шагаю вперед неслышно, мягко.

За просветом поляна. Снимаю накомарник — так лучше видно.

Пашка все время пытается обойти меня.

— Только посмей высунуться!

Но угрозы не помогают: хватаю его за руку, веду рядом, как собачонку.

У толстой пихты задерживаемся. Нам хорошо видна вся поляна, протянувшаяся вдоль шумливого ручья.

— Медведь! — дрожащим шепотом выдыхает Пашка.

Вижу, на противоположной стороне поляны под одиноким кедром черное пятно. Медведь. Он шевелится: то поднимется, то приляжет, то повернется к нам головою, то задом.

Хорошо, что рядом ручей и зверь не слышит нашей возни и не догадывается, что два человека, два его врага, стоят с ружьями всего в ста метрах, наблюдают за ним.

Не могу рассмотреть, чем он занят. Вытягиваюсь во весь рост и едва удерживаю смех. Ну и хитрец мишка, ну и выдумщик, что вытворяет!

— Пашка, медведь муравьями лакомится. Встань повыше, посмотри, — шепчу ему.

А медведь хоть бы повернул свою лобастую голову в нашу сторону, хоть бы осмотрелся вокруг!.. Но зачем ему беспокоиться? Ведь у него, кроме человека, нет врагов в лесу, а человек сюда заходит редко. Медведь тут полновластный хозяин, владыка. Все его смертельно боятся. Поэтому он спокоен, уверен. Видим, как зверь кладет на слегка разворошенный муравейник лапу, держит ее с полминуты и затем с наслаждением облизывает. Потом кладет другую.

Потревоженные муравьи полчищами выползают из своих подземных убежищ, липнут к его обслюнявленной лапе и прямехонько попадают в медвежью пасть.

Пашка дотягивается до моего уха.

— Пальнуть по нему? — шепчет он азартно. Я угрожаю кулаком.

Но тут слышится треск сучка: подходит Гурьяныч с Кудряшкой. Этот ломкий звук тревожит зверя. Мгновенье — и он, мелькнув между стволами черной тенью, исчезает в лесу.

— Почему не дали мне стрельнуть? — обиженно спрашивает Пашка.

— Зачем?

— Шкуру бы показал ребятам.

— Она еще мишке пригодится. Слышите, Гурьяныч, охотник нашелся.

— Слышу. — Старик укоризненно качает головой. — До шкуры тебе, внучек, как до неба. Дробью медведя не сшибешь, а шуток он не любит: враз задерет. Ему Это как плюнуть. Ну убил бы его — что с мясом, со шкурой делать? На Кудряшку ни одного куска больше класть нельзя, с собой — не унести. Значит, убить и бросить?! Куда годится зря истреблять?! Чему я учил тебя?

Пашка отворачивается, молчит.

Я помогаю Гурьянычу перевьючить Кудряшку. Пока поправляем сумы на спине лошади, привязываем их, старик жалуется:

— Года три назад повел я геологов в их лагерь на Большое озеро. Было это в июле, гусь линял. Подходим к стоянке, душным воздухом нас окатило. Начальник спрашивает у прораба: опять лошадь пала? Он молчит. Я за палатку прошел, вижу куча гусей, не соврать бы — поболее пяти десятков, уже провоняли. Ах, думаю, анафема вас раздери, беззаконники! Гусь во время линьки летать не может, так они их палками всех порешили, а съели-то всего двух, остальные сгнили. Верите, пришлось на километр лагерь перенести, дышать нечем было… Уж как я их стыдил, мерзавцев, говорю: «Росомаха — хищник, и то меру знает: убьет, что может, съест, остальное припрячет, зря не бросит. А вы же люди!» — «Это, говорит один из них, у нас получилось сгоряча». Ишь какое оправдание! И откуда у человека такая безрассудная жадность?

— И вы отступились? — спросил я.

— Председателю сельсовета все обсказал, а он сам малость баловался браконьерством… На том и присохло.

— Надо было в район писать.

— Беда, грамоты нет, а то бы не попустился. Запек бы их, охальников, в тюрьму… В тайге с человека положено больше спрашивать. С тех пор перевелись гуси на Большом озере. Разве птица устоит!

— А где же Жулик? — спохватывается Пашка.

— Его, видать, далеко швырнуло, считай, уже до поселка добегает. Какая сила у медвежьего духа! — смеется Гурьяныч.

— Жулик!.. Жулик!.. — кричит мальчишка. «Жулик!.. Жулик!..» — повторяет эхо в глубине леса.

— Обойдемся и без него. Айда вперед, да смотри в оба, ворон не лови.

Мы тронулись.

Скоро под ногами появился пунктир звериной тропки. Тропа переводит нас через ручей, и мы шагаем вверх по его травянистому берегу.

Впереди Пашка. Гурьяныч идет позади всех. Я поражаюсь и завидую его наблюдательности: в лесу он — как в своей избе, зорко ухватывает вокруг все, что нужно.

— Пашка, глянь! — кричит старик, останавливаясь у толстой и ровной березы. Он любовно ощупывает ее, измеряет на глаз.

— Чего тут смотреть? — спрашивает внук.

— Место приметь: на обратном пути кору сдерем, дома берестяную лодку смастерим для рыбалки. Уж и легка будет, за мое почтенье!

Я заламываю черемуховый куст, старик перегораживает наш след валежиной, — так, он считает, приметнее будет.

Через час выходим на увал и поражаемся: перед нами, впереди и слева до самой равнины, лежит огромная площадь вырубленного леса. Но пней не видно, они утонули в поднявшемся молодняке, густым хвойным ковром прикрывшем землю. И над этим зеленым хвойным миром всюду стоят купы темных кедров, оставленных заботливыми лесорубами для продолжения рода. И тут сразу представилась мне печальная картина бесконечных пней, что видели мы вчера, и черной, обугленной после пожара, земли. А ведь и тут и там хозяйничал человек для одной, общей цели, но хозяйничал по-разному. Тут проявилось все: и достижение науки, и любовь к лесу, а там — слепая беспощадность.

— Теперь видишь, — говорит Гурьяныч, подходя ко мне. — Ведь можем делать по-настоящему бережно. Вот тех бы заготовителей на этом примере к ответу, чтобы и другим неповадно было, ан нет, не возьмешь: план перевыполняют, молодцы, а о завтрашнем дне пусть за них косолапый думает…

Тропа забирает влево, вьется змейкой по крутизне, выводит нас по отрогу на седловину, сдавленную с двух сторон каменными россыпями и поросшую кустами приземистого стланика.

Кудряшку приходится наполовину облегчить, взять часть груза на свои плечи, иначе ей ни за что не выбраться наверх.

Старенькая она, безропотная, безотказная. Как трогательна ее привязанность к старику и мальчишке! Тащится Кудряшка следом за ними по жизни, и невозможно ее представить без них, а их — без нее.

На седловине даем лошади передохнуть.

Солнце уходит в мягкую глубину горизонта. Медленно погасает день. Тайга дремлет в бледном вечернем сумраке. В провалах скал уже покоятся синие тени.

Под нами глубокая лощина. Протекающая по ней речонка тут, у равнины, обрывает свой бег, стихает под еловыми навесами. За ней низина, затянутая продолговатыми пятнами болот, утыканная редкими лиственницами.

— Болото кормистое, сохатые раньше сюда ходили. За ночь, бывало, с десяток приходило купаться, а сейчас разве шальной какой зайдет покормиться.

Пашка, услышав эти слова, настораживается.

— Сохатые ходили? — спрашивает он; и я вижу, как парнишка весь загорается от каких-то мыслей, внезапно возникших в его голове, но внешне невозмутимо продолжает: — Дедушка, пошли — солнце на закате, и есть хочется.

— Ты лучше послушай, тебе говорю. Вишь, как мало остается живности в лесу. Мыслимо ли, сколько прошагали — ни одного рябка, ни глухаря, ни следа зверя. А места привольные, им бы тут плодиться вечно, ан нет. Хочу, чтоб ты, Пашка, понял и, когда вырастешь, сказал бы: тут, дескать, я с дедом своим раньше хаживал, никакого зверя не было, а теперь мы, за мое почтенье, развели и сохатых, и маралов, и медведей, и коз…

— Я понял, дедушка, пошли скорее, вишь, как поздно! — поторапливал нас парнишка, уже полностью захваченный какими-то новыми планами.

— Ладно, потом еще поговорим. Трогай за мною. Ночевать будем пониже болота. Там ближе до места.

На поляне, куда привел нас Гурьяныч, стоит старенькая, покосившаяся набок избушка. Давно исчезли следы пребывания тут человека. Все пришло в полное запустение: ни дверей, ни окон, кругом мусор, щепки и никем не примятый бурьян, подступивший вплотную к избушке. На земляной крыше росли две лиственницы.

Старик обошел вокруг избушки, заглянул внутрь и неодобрительно покачал головой.

— Видать, какие-то проходимцы были, ишь нашкодили: печка стояла, нары были из плах, застекленные окошки — все разорили, сожгли, на что годится! Вот ведь какие озорники есть, они ничего в тайге не щадят — ни живого, ни мертвого.

Палатки решили не ставить — заночуем у костра. Пашка уже натаскал дров и с остервенением теребит гуся — торопится. Видно, проголодался.

Небо чисто, привольно, дышит вечерней прохладой. Где-то близко нежно воркуют горлинки, и в отдалении звонко кукует кукушка. Эти звуки четко отдаются старом лесу. А за его резным хвойным краем медленно потухает солнце.

Улучив минуту, когда Гурьяныч ушел к ручью чистить картошку, Пашка коршуном налетел на меня:

— Пошли на болото!

— Зачем?

— Посидим ночь, посмотрим, что делается на нем.

— Придет же тебе в голову такая чепуха! Прошлую ночь почти не спали, и сегодня без сна.

— Там выспимся. Не хотите?.. Сам пойду, — угрожающим тоном говорит он.

— Я вот сейчас дедушке скажу, он тебя живо усмирит.

Пашка обиженно отворачивается, молчит. «Может, действительно неплохо будет провести ночь на болоте?» Чувствую, как постепенно захватывает эта мысль.

— Только объясни, что делать будем там? — нарушаю я молчание.

— Слышали, дедушка говорил: сохатые туда ходили кормиться…

— Но ведь это давно было.

— Может, какой на фарт заявится. — И умоляюще добавляет: — Так уж уважьте, дедушка одного не пустит…

— Хорошо, пойдем, — соглашаюсь я и отправляюсь к Гурьянычу на речку.

— Ужинайте без нас, — говорю я старику, — а мы с Пашкой пойдем ночевать на болота.

— Это зачем? — удивляется тот.

— Пашка тянет, охота ему сохатого увидеть.

— Какие тут теперь сохатые? Ты чего, баламут, придумал? — кричит он внуку. — Котомку надо было бы ему утром накинуть на спину, тогда бы не до болот было. И вы идете у него на поводу.

— Ничего не случится, Гурьяныч, мы там выспимся и до солнца вернемся.

Старик сдается:

— Ну разве что! Не забудьте, утром рано тронемся, — и советует: — На болоте садитесь с нижнего края.

Слышишь, ручей вверху гремит — это к погоде. Ночью дух будет книзу тянуть.

Захватив телогрейки, плащи, одно ружье, бинокль и пожелав Гурьянычу спокойной ночи, мы уходим вверх по лощине. Ужинали на ходу хлебом. Пашка за эти дни сэкономил кусочек сахара и теперь аппетитно похрустывает им.

Минуем одинокий холм, бурый от прошлогодней и свежей травы. При нашем приближении с него сорвался ястребок, взвился над нами и застыл в синеве на одном месте, быстро-быстро работая крыльями.

За холмом показалась марь — безликая земля, еще не просохшая от вешних вод. А дальше виднелась свинцовая гладь болот, обставленная кочками, точно горшками с зеленым черноголовником. Солнце угасает за далекими увалами. Сизая мгла окутывает вечереющую тайгу.

Пашка торопится, и я еле поспеваю за ним. Идем по редкому перелеску. Лес стоит заглохший, деревья растут вкривь и вкось, иные скрестились друг с другом, многие упали на кочки, но и полулежа продолжают жить. Изредка увидишь прямой ствол, но и он, как и все остальные, прострелен дырами. Корни этих деревьев, напоминающие спрута, лежат на поверхности почвы; ни один корешок не смеет углубиться в мерзлоту — там смерть. Деревья питаются плавным образом за счет постоянно влажных мхов.

Болота тянутся до самых гор и своею витиеватой линией напоминают давно заброшенное русло реки. Возможно, еще в древние времена, когда в творческих муках дооформлялся внешний облик земли, сюда была сдвинута часть русла какой-то исчезнувшей реки…

Дно этих болот затянуто густосплетенными водяными растениями. Всюду на прозрачной поверхности виднеются плавучие острова из пышного троелиста, удерживающегося на толстых донных стеблях. Берега же болот атакуют высокие кочки, упругая, как жесть, осока и ярко-зеленые мхи. Вода в них спокойная и кажется тяжелой, как ртуть. Мертвая тишь окутывает болота.

На тропках, что сбегают со всех перелесков к болотам, следы зверей, кое-где свежий помет. Это нас обнадеживает, и мы прибавляем шаг.

У нижнего края болота Пашка останавливается.

— Тут вот под лиственницей сделаем скрадок и засядем, — говорит он, натягивая на голову накомарник.

Таскаем с ним ветки, вбиваем в землю под лиственницей две сошки, кладем на них тонкую перекладину, отгораживаемся хвоей от болота. Нам его хорошо видно, а нас с болота трудно заметить.

Над равниной меркнут последние отблески солнца. Стылая вода не шелохнется. Стоит лес, впаянный в сумрак. Уходит на покой долгий весенний день…

Нельзя сказать, чтобы в скрадке можно было удобно расположиться. Под нами земля вся в шишках; трудновато будет просидеть на ней всю ночь.

Выстилаем под собою еловым лапником «пол», усаживаемся. Пашка мостится слева. Ружье приставляю к дереву. Остается затолкать нижний край накомарника под ворот телогрейки, надеть перчатки, и можно отдаться блаженным минутам ожидания.

 

НОЧЬ НА БОЛОТАХ

Первыми нас обнаруживают комары. Вначале появляются дозорные, за ними батальоны, полки, целые армии. Мы таимся, стараемся не шелохнуться. Изображаем собою пни. А комары злобятся, наседают.

По болоту плывут маленькие обрывки бледно-пунцовых облаков. Тени становятся все гуще и все менее прозрачными. Мы не шевелимся — оба во власти загадочной тишины…

День уходит. Еще воркуют влюбленные горлинки, еще поет конек вечернюю молитву и посвистывает дрозд, а козодой — большеротый ночной крылатый хищник — уже овладевает лесом, наполняет окрестности болот однотонными, как журчанье ручейка, звуками и носится черной бесшумной тенью по перелеску.

Стучат дятлы, над болотами кружится пара ястребов, гудит комар… Но все это лишь жалкая попытка удержать день. Ему на смену с гор уже сползает прохладная весенняя ночь.

Пашка облегченно вздыхает, подкладывает под себя хвою. Еще несколько минут — и густой сумрак окутает тихие болота.

Неожиданно в перелеске зародился и смолк непонятный звук. Мы оба обрадованно насторожились: то ли кто-то, сожалея о минувшем дне, вздохнул, то ли это был один из необъяснимых звуков засыпающей природы.

В тишине отчетливее и ближе гремит речка. За болотом в перелеске перекликаются пеночки, карауля покой земли.

И вдруг какая-то длинная тень прошмыгнула мимо скрадка, прилипла к кочке, замерла.

— Кто это? — спрашивает шепотом Пашка.

— Колонок.

Я прикладываю к глазам бинокль. Да, это он, рыжий бесстрашный хищник, вышел на охоту. Наверное, считает тихие болота своей вотчиной. Мы радуемся появлению живого существа и уже не выпускаем его из поля зрения.

Колонок вытянулся всем длинным тельцем из-за осоки, явно почуяв добычу. На кочке, у самого болота, сидит кряковая. Утка не чует опасности, занимается нарядом, клювом взбивает перья на спине, на груди и изредка прерывает свое занятие, чтобы посмотреть на беспокойное семейство сородичей, плавающее там же, возле бережка. Какая беспечность!

А колонок уже близко. Его соблазняет утиный запах. Бесшумной тенью пробирается он сквозь осоку — ближе, ближе к добыче. Вот он становится на задние лапы и замирает рыжим пенечком. Перед ним весь утиный табунчик. Но какое-то досадное препятствие заставляет хищника повернуть назад. Он изгибается, ползет змеей, в его шерсти глохнет шелест травы. Отползает метра полтора. Снова поворачивается усатой мордой к утке… Подбирается к ней слева… Добыча уже близко от него. Он пропускает задние ноги далеко вперед, пружинит спину, готовясь к прыжку…

— Да оглянись же, дура! — шепчет Пашка. Я толкаю его в бок, заставляю замолчать.

А утка продолжает прихорашиваться, кокетливо вытягивает то одно, то другое крыло, роется красным носом в хвосте и, видимо, от удовольствия что-то шепчет на своем утином языке. Но в самый последний момент она все же обнаруживает опасность. С оглушительным шумом отрывается от кочки. Хищник чуточку запаздывает, виснет на крыле и срывается в воду с пучком перьев в зубах. Поодаль падает и кряковая.

Утиный крик, хлопанье крыльев по воде, панический взлет!

Колонок видит упавшую кряковую и снова бросается к ней. Тут мы становимся свидетелями трогательного зрелища. Видимо, где-то близко утиное гнездо, и, защищая его, утка ведет себя героически, она беспомощно бьет по воде «сломанным» крылом, и этим ей удается отвлечь внимание врага на себя. Обрадованный колонок налетает на утку. Та успевает увильнуть. Это его злит, он бросается вдогонку. Все повторяется снова. Утка уводит его все дальше и наконец улетает. Колонок, видно, теперь только догадывается, что обманут старой кряквой, и поворачивает назад…

В густом лиловом сумраке растворились за болотом купы деревьев. Слух ловит тревожный шорох стеблей троелиста, всплеск воды: колонок выбирается на берег, стряхивает со своей полуоблезлой шубы воду, и слышно, как он торопливо идет по осоке.

Совсем темнеет синее небо в белых барашках. Все как будто успокаивается, не слышно и колонка. Только осока будто шепчет, предупреждает всех — не верьте тишине!

Еще какая-то тень появляется возле скрадка и исчезает. Присматриваюсь: это лиса. Она, вероятно, слышала крик уток, догадалась, что это разбойничает колонок, и решила проучить своего конкурента, напомнить ему, кому принадлежат тихие болота.

Лиса идет следом колонка/ подкрадывается к воде. Вот она затаилась. Долго ждет. Знает, хитрая бестия, что конкуренту может повезти в его ночных похождениях.

Вдруг хруст яйца, еще и еще. Слышно, как колонок от удовольствия сладко чмокает… И тут колонка накрывает лиса.

Писк, драка, возня, короткая погоня…

Колонок позорно бежал. Но не смирился с потерей добычи. В наступившей тишине слышно, как острые лисьи зубы дробят яичную скорлупу и как в бессильной злобе фыркает на нее маленький разбойник.

Опять все стихает.

В весенней тишине болот живет только едва уловимое эхо ночной жизни. Пробудившиеся бесчисленные корешки трав, цветов, деревьев и днем и ночью всеми своими мочками жадно сосут влагу из земли. Миллионы ночных жучков, пауков, букашек, оживших после зимней спячки, торопятся насладиться короткой жизнью. Они кормятся, преследуют друг друга, торопятся заполнить мир своим потомством. Но от всей этой ночной жизни доносится лишь слабый отзвук, уловимый только напряженным слухом.

Появляются летучие мыши. Они вылетают из дупла лиственницы, под которой мы сидим, и бесшумно исчезают в густеющем сумраке. Потом начинают беспрерывно носиться над болотами, звонко перекликаться. Оживают ночные крылатые хищники. Их много. Они наполняют шорохом таинственный мир болот. Суматошно мотается по редколесью в погоне за насекомыми козодой. Следом за ветерком прошмыгнула сова, вторая, третья. Пробил их час. Тысячи светлячков, больших и малых, блуждают по болотам, точно жонглеры вдалеке играют факелами. Раздается звонкий всплеск, шелест прошлогодней травы, и вдруг пронзительный крик кряковой у разоренного гнезда.

А вот кто-то невидимой рукою тронул ртуть болот, растревожил осоку, качнул вершины деревьев и как будто на минуту утихомирил этот враждующий ночной мир. В ласковом дуновении ветерка — покой…

Я передвигаю онемевшие ноги, сбрасываю с головы накомарник. Становится легче дышать. Из-за перелеска сквозь сучья деревьев поднимается в небо луна. И только сейчас я замечаю, как темна и черна эта ночь.

Пашка не выдерживает, засыпает, уронив свою безвольную голову мне на колени. Чувствую, и мне не устоять, не выдержать испытание ночи. Вдруг наваливается неодолимая усталость, я как-то сразу проваливаюсь в пустоту, и тихие болота исчезают, как видение…

Шум, точно взрыв, будит нас. Кто-то громадный с треском заваливается в соседнее болото. Мы не сразу понимаем, где находимся и что за шум разбудил нас.

«Шлеп… шлеп… шлеп…» — слышатся тяжелые шаги по воде.

— Сохатый! — наконец шепчет взволнованный Пашка. Вмиг слетел сон. Казалось, все замерло. Исчезли летучие мыши, убрался козодой, даже речка притихла. Все-все смолкло. И только сердце в груди стучит тревожно, громко.

Встреча с сохатым на болоте — наша с Пашкой сокровенная мечта этой ночи. Я делаю парнишке знак, чтобы не шевелился, легонько даю тумака в бок.

Кладу ружье поудобнее, чтобы в случае надобности можно было бесшумно приложить его к плечу. Но это по привычке: стрелять в сохатого я не собираюсь.

«Шлеп… шлеп… шлеп…» Зверь близко. Слышу, как глубоко грузнут его ноги в тине и как он, с силой вырывая их, не спеша идет к нам…

Вижу, как в полосу горизонта, где сливается лохматый край осоки с небом, впаивается темный силуэт рогатого зверя. Теперь даже шепот может выдать нас.

Сохатый долго стоит вполоборота, испытывая наше терпение. Мне все время приходится одергивать Пашку: того и гляди, сорвется и побежит к нему, не зная зачем.

Уткам, видно, привычна близость зверя. Они полощутся, ныряют, то и дело встряхивают перья.

Низину накрывает волна теплого воздуха. Земля начинает потеть, и легкий туман заволакивает болото вместе с плавучими островками, хлопотливыми утками, рогатым зверем. Густея, туман подступает к скрадку, заслоняет от нас последние метры пространства. Какая досада! Надо же было появиться ему в то самое время, когда лось совсем близко!

Сидим, терпеливо ждем — не появится ли ветерок. Ухо ловит в предутренней тишине знакомый журчащий звук. Он зародился в вышине и, падая на землю, делается похожим на нежное блеяние. Через две минуты звук повторяется еще и еще. Это бекас.

Вдруг резкий крик чирка, торопливый взлет, и удаляющийся шепот крыльев. Кто вспугнул уток? Что это значило?

Туман качнулся, оторвался от влажной земли, приподнялся и повис плотным, непроницаемым сводом на метровой высоте. Какое великолепное зрелище открылось в этой свободной от тумана узкой полоске! Болото лежит в тяжелой, свинцовой синеве, впаянное в зелень. А окружающие его кочки похожи на маленьких гномов, охраняющих богатство сказочного водоема. Кажется, вот сейчас из воды появится добрая фея, раскроет белые кувшинки на воде и начнется сказка…

В просвете появляется что-то живое, но это не добрая фея, а какое-то длинное, несуразное существо, напоминающее крупную птицу с откинутыми кверху крыльями. Да ведь это наш сохатый! Его огромная туша скрыта под водой, видна только рогастая голова, да иногда всплывает темная полоска спины. Кто бы мог поверить, что это грузное на суше животное так ловко и быстро плавает в воде. Как легко шныряет он по зеленым закоулкам болота, срывая припотевшую листву. Ни разу не прислушался, не осмотрелся, будто купается под охраной надежных сторожей.

Боюсь, Пашка выйдет из повиновения и спугнет лося. Все, что досталось ценою почти бессонной ночи, пропадет. Молча охватываю его обеими руками, прижимаю к себе, и мы вместе не сводим глаз со зверя. Он все ближе подплывает к нам.

Где-то над болотами луна, но под туманом сырой сумрак. Сохатый обшаривает противоположную кромку болота и, когда его нога касается дна, поворачивает назад, к глубине. Вижу, как он пытается подняться на плавучий остров, подминает его под себя и неожиданно исчезает вместе с ним под водой. Заметна только едва движущаяся по поверхности полоска спины.

Не часто такое увидишь!

В воде сильно булькнуло, и на поверхности появилось множество пузырьков: это зверь сделал выдох под водой. Еще несколько секунд, и вместе с островком всплывает голова сохатого с охапкой водорослей во рту. И даже теперь, когда шумно стекающая с головы вода выдает его присутствие, лось не осматривается, не прислушивается.

Он спокоен, видимо, тишина болота никогда его не подводила.

Застыв на одном месте, зверь долго жует, тихонько причмокивая толстыми губами. Хорошо ему ночью в прохладной воде, под плотным сводом тумана…

Но вот ветерок налетел на болото с нашей стороны. И мгновенно сохатый насторожился, почуяв присутствие человека. Его охватывает страх. Он гребет изо всей силы всеми четырьмя ногами к противоположному берегу, шумно дышит. Пашка вскакивает, валит скрадок, бросается к болоту, но тут я ловлю его за штанину, удерживая, подминаю под себя.

Между тем какая-то неудержимая сила выносит зверя на твердый берег, и он ныряет в туман. В узком просвете между землей и туманом мы видим только мелькающие ноги.

И тут все живое вдруг ополчается против нас. Кряковые, чирки, гуси, кулики поднимают протестующий крик — кто посмел нарушить покой тихих болот?!

Пашка освобождается из моих объятий, смотрит на меня исподлобья, хитро улыбается.

— Куда тебя понесло, зачем к болоту рванулся? — спрашиваю я, усаживаясь на свое место.

— Эх, оседлать бы его в воде! Вот прокатился бы!

— Да ты что, в своем уме? На нем, парень, в беге не удержаться — ветром сдунет!

— Так уж и сдунет? Только бы оседлать… А чего вы не стреляли?

— У меня нет разрешения на отстрел. Да и зачем он тебе мертвый? И без стрельбы чего только не насмотрелись. Спасибо, Пашка, что притащил меня сюда.

Уходит тьма. Ветерок прорвался в перелесок, ласково коснулся лица. Туман закачался, тронулся, словно ледоход.

В разводьях заголубело чистое небо.

В зеркале болота потухают звезды. За горами властно нарождается день, а с ним пробуждается природа. Свет гонит с земли ночную истому и все больше озаряет мир, наполняет его суетою, криками обрадованных птиц, запахом хвои, цветов, влажной земли.

Над нами, встречая восход, кружится черный коршун, изредка роняя на землю свое грозное: «Кью-ю-ю… Кью-ю-ю…» Лесной ветерок доносит из-за болот стон кроншнепа: «Ку-у-лик… Ку-у-лик…»

По самому краю бережка, хватая на бегу букашек, шныряют трясогузки, важничают турухтанчики. У скрадка танцуют две рыжие бабочки. С каждой минутой воздух наполняется новыми голосами, жужжаньем, писком, дракой, шелестом травы — утро входит в свои права.

Туман редеет, клочьями ложится на болото, жмется к осоке.

Пора и нам возвращаться на стоянку.

— На обратном пути еще сюда… — Пашка не договаривает, хватает меня за плечо, косит удивленными глазами куда-то вправо.

Осторожно поворачиваю туда голову и тоже немею: на кромке болота, в прозрачном клочке тумана вырисовывается силуэт рыжего козла. Он весь насторожен, в страхе пялит на нас свои огромные черные глаза, готовый вмиг броситься наутек.

— Да это Борька. Боренька! Боря! — протяжно кричит Пашка, выходя из-за лиственницы и протягивая руки.

Козел удивленно вскидывает голову, на миг замирает, затем крутит рогастой головой, нюхает ветерок, налетающий от нас, и наконец осторожно вышагивает вперед.

Вот так встреча!

Козел узнает Пашку, прибавляет шаг, налетает на него, тычет влажной от росы мордой то в один, то в другой карман. Парнишка выворачивает их и, приседая, шепчет ему на ухо:

— Знал бы, что встретимся, принес бы что-нибудь тебя попотчевать.

Но Борька подвергает Пашку более тщательному обыску: засовывает свой нос под телогрейку, сбивает шапку, облизывает лицо. Потом, точно за какую-то провинность, бьет изо всей силы лбом в бок. Пашка податливо валится на землю, хохочет во весь рот…

Я подхожу ближе. Мне тоже хочется, чтобы Борька толкнул меня, хочется тоже упасть и хохотать вместе с Пашкой…

На болото падает первый луч восхода. Борьку охватывает беспокойство: он долго щурится на выглянувший край солнца, будто что-то вспоминает, и внезапно покидает нас.

Пашка вскакивает. Мы смотрим Борьке вслед. Огромными прыжками несется козел по мелким болотам, подбрасывая высоко зад с белым фартучком и поднимая столб брызг.

Все дальше и дальше уходит он в синеву тихих болот и там, за лесом, исчезает.

Далеко он заходит в своих ночных прогулках!

— Домой спешит, — улыбаясь, говорит Пашка, — не хочется ему виниться перед теткой Марфой да перед Петькой.

— Сколько же километров до Марфиного зимовья? Пашка пропускает мимо ушей мой вопрос: у него свои думки.

— Мне бы Борькины ноги…

— Что бы ты делал?

— Всю землю обежал…

— Так без остановки и обежал?

Он с серьезным видом поворачивается ко мне.

— В Индии бы задержался. — Глаза его сияют несбыточной мечтой.

— Почему обязательно в Индии?

— Из-за слонов, — живо поясняет он. — Недавно идем мы с дедушкой по джунглям. Лес густющий, обезьян видимо-невидимо. Гляжу, выбегает слон — и на дедушку. Схватил я его за хвост, а он все прет. Я и потянул изо всех сил: шкура с хвостом в руках осталась, а слон убежал.

— Ну и фантазер же ты, Пашка!

— Да ведь это во сне! Ей-богу, во сне. А то как-то львов видел…

— Ну как-нибудь расскажешь потом. А теперь пошли на стоянку. День начался, а мы еще на болотах…

Гурьяныч за утро хорошо поработал: срубил лиственницы на крыше избушки, заколотил в ней окна, двери, подпер двумя столбами покосившуюся стену, убрал мусор. «Вот это настоящий хозяин пришел в тайгу», — подумал я с гордостью за старика.

Увидев нас, не спеша снял котелок, стал раскладывать по чашкам гусятину. Мы с Пашкой набросились на еду. Старик дождался, когда у нас прошел первый приступ голода, спросил:

— Приходил зверь?

— Здоровущий!.. — отвечает парнишка, запихивая в рот кусок хлеба.

— Значит, пофартило. Какой-то сохатый тут еще живет.

— И Борьку видели.

Старик пронизывает внука недоверчивым взглядом.

— Неужто, шельмец, сюда прибегал? А впрочем, до Марфиного зимовья, ежли напрямик срезать, не так уж далеко. Узнал?

— Как же, узнал, сразу начал по карманам шарить.

— Ишь ты, баловник, — душевно отозвался Гурьяныч. — Даром что зверь, а умственно понимает человеческую ласку. Не шкодили бы мы в тайге, уняли бы свою жадность, смотри, как звери расплодились бы. Приволье им тут какое! И корма сколько хошь. Вот об чем тебе, Пашка, думать надо.

 

ВЫСТРЕЛ

Солнце заглянуло в лощину. В лесу, прохваченном ночной сыростью, еще лежали густые тени, а мы уже пробирались по чаще все в том же северо-восточном направлении.

Белый холодный туман сползал по лезвиям отрогов и таял: к ведру. Под ласковыми лучами солнца тайга наполнялась неукротимой жизнью. Все живое торжествовало, и каждое существо на свой лад славило наступающий день. Но вот раздался какой-то загадочный звук. Все прислушались. Кто-то в чаще то свистнет, то будто стукнет в сушину, то забулькает, точно полощет горло. Звуки чередовались, звучали то громче, то нежнее, тише и вдруг полились звонкой трелью. Все замерло вокруг. Никто не смел перебивать лесного певца… Гурьяныч стащил с мокрой головы шапку и, прижав ее обеими руками к груди, слушал улыбаясь. А Пашка стоял рядом, зажмурив глаза… Я тоже с наслаждением вслушивался, пытаясь угадать, кто поет.

— Варакушка! — шепнул старик, заметив мой вопросительный взгляд.

Я готов был провалиться со стыда — не узнал знаменитого стоголосого лесного музыканта, который слагает свои песни из песен всех лесных птиц, повторяет разнообразные звуки окружающей природы и выводит свои трели с таким мастерством, что, пожалуй, и соловей позавидует. Услышит песню пеночки и мигом включит ее в свою симфонию, а в нее вставит один-два звука из трели дрозда или крика желны. Словом, варакушка — выдающийся пернатый композитор, и слушать его — одно наслаждение.

— Видать, ему ночи не хватило. Ишь как наяривает, за мое почтенье. Слышишь, зажурчал ручейком и не захлебнется, шельмец. — Вытянув по-птичьи шею, Гурьяныч посмотрел в густой лесной сумрак, пронизанный полосами солнечного света, и двинулся вперед. Еле заметная звериная тропа скоро потерялась.

— Пашка, как думаешь, распадком лучше или косогором пройдем? — спросил он внука.

Пашка деловито глянул вдаль:

— Распадком, должно, меньше завала.

— Ну что ж, испытаем. Благословен путь, — произносит старик, сворачивая в распадок.

Идем еле заметными просветами, обставленными кедрами, пихтами, лиственницами. Перешагиваем через могилы лесных великанов, прикрытые ярко-зеленым мхом. Мнем одряхлевшие пни. Кое-как протискиваемся сквозь колючие заросли и наконец попадаем в непролазную чащу.

— Пашка, бери топор, айда, руби проход. Стали попадаться заплесневелые болота.

Кругом глушь, ни единого следа пребывания человека: ни порубок, ни остатков огнища, ни затесок.

Вдруг слева раздается пугливое цоканье белки. Гурьяныч вскидывает голову, останавливается. Зверек спешит по стволу толстой березы к вершине, липнет к сучку и с любопытством осматривает нас сверху.

— Пашка, вернись, какое чудо покажу. — И старик тычет посохом в ствол. — Родник в березе. Дятел пробил клювом кору, напился медовушного сока, потом, вишь, белка прибежала, может, и бурундучишко уже наведывался и, охмелевший от сладости, где-то на солнышке дремлет. Запомни: конец мая — самое время соков. Чуть задень кору — и он брызнет, польется…

— Пить охота, — перебивает просящим тоном Пашка.

— Можешь соку попить. Дай топор.

Ловким ударом топора Гурьяныч сделал две глубокие зарубки, пересекающиеся внизу под прямым углом. Сок брызнул, точно белая кровь из свежей раны. Старик в место пересечения воткнул прутик, и по нему непрерывной струйкой побежала влага.

— Ну-ка, Пашка, утоли жажду березовой сладостью, отведай лесного напитка, — говорит старик, отступая от березы.

Пашка подставляет под струйку сложенные ладони, ждет, когда набежит сок, пьет его жадно, громко, смачно облизывая губы, и опять подставляет ладони под прутик.

— Ну и сладка водица! — восторгается он.

Идем дальше. В вершине распадка лес поредел, измельчился. Мы неожиданно вышли к озерку, покойному, грустному, как все лесные озера. В его прозрачной глубине лежит чистая синева неба, проткнутая по краям отраженными в воде вершинами береговых елей. Дальше местность меняется, с двух сторон нас сжимают горы. Мы идем по дну глубокого каньона. Над нами нависают угрожающие стены скал, прикрытые лоскутами синего неба. Место дикое. Ни тропинки, ни следа человека.

Ущелье уводит нас в глубь гор. Мы видим впереди них заснеженные пики и зубчатые гребни, урезающие темные провалы. Тут, в ущелье, иной мир. Нет задыхающейся растительности, буйства природы, птичьих песен. Сюда не заходят теплые ветерки, не заглядывает живительное солнце. На крутых гранитных стенах и в расщелинах лежат вечные тени.

Уходим в самую глубину ущелья. Здесь еще теснее. Непродуваемая сырость. Пашка идет впереди, торопится, хочет скорее пройти этот мрачный, отрезок пути. Гурьяныч нет-нет да и подбодрит криком Кудряшку, и тогда вдруг пробудятся скалы, перекликнутся, заговорят и снова надолго умолкнут.

Там, где серебристые нити ручейков сливаются в один ручей, мы останавливаемся передохнуть. Предстоит крутой подъем на перевал. Кудряшке ни за что не вынести своего вьюка. Мы с Пашкой берем на себя часть груза. Да и Гурьянычу не легко будет подняться на высоту.

Под хребтом еще утро. Прозрачные облачка плывут над горами и бесследно тают в далекой синеве. Ветерок наносит весенний аромат посвежевших хвойных лесов, рододендронов, набухающих почек багульника, мхов и отогретых камней. Зеленые лужайки окаймляют россыпи, на влажной почве первые цветы, и над ними уже крутится обольщенный шмель. Только березки стоят раздетые, не верят теплу, птичьим песням, ручейкам, боятся — обманет их капризный май.

— Пошли, — поднимается Гурьяныч. — Ты, Пашка, круто не бери, уйми свою прыть, косогором веди. Держи вон на ту лиственницу, со сломанной вершиной, а дальше повернешь вправо, и опять же косогором. Понял?

— Далековато будет косогором, — по-взрослому отвечает Пашка и, прикрывая ладонью от солнца лицо, деловито косится на подъем.

— Зато легче ногам, — настаивает старик.

Мы трогаемся. Кудряшка, горбясь, поднимается медленно, ощупывая копытами шаткую россыпь. Гурьяныч постепенно отстает. Ничего удивительного — ведь ему за шестьдесят. Годы чуточку сгорбили его спину, укоротили шаг, посеребрили бороду, только глаза, мудро выглядывающие из щелочек, сохранили свежесть. Как хорошо они видят окружающий мир. Должно, все им понятно, ничего их тут не удивляет, а возможно, удивляет, да только по-своему.

Долго петляем по косогору. Забираемся в непролазную чащу стлаников. Обходим скалы и выбираемся на крутизну.

Мы без сговора останавливаемся, поворачиваемся к пройденному пути. У наших ног лежит огромное пространство беспредельных лесов, полных романтики, загадочности, прошитых серебристыми лентами извилистых рек. Наконец-то мы выбрались из безотрадной лесной чащи и смотрим на нее с высоты.

Проходим с Пашкой последние двести метров.

Справа и слева седловину урезают скалы, убегающие узкими грядами в поднебесье. Лес обходит их, устремляется по склону к солнцу, но каменные потоки, стекающие с вершин гор, преграждают ему путь, а зимние обвалы отбрасывают назад, чтобы лес снова начинал свой трудный и долгий путь к солнцу.

Сбрасываем с Кудряшки вьюк, собираем сушник для костра, навешиваем котелок с водой. Наконец-то приходит Гурьяныч.

— Эка беда! — жалуется он. — Куда девалась сила?! Лет десять назад конь тут на подъеме охромел. Снял я вьюк, на плечи себе взвалил, вышел наверх — хоть бы что! А сейчас, вишь каки дела, себя не могу поднять.

— Вам, Гурьяныч, еще подождать надо жаловаться на старость, — успокаиваю я старика.

— Не жалуюсь, но что было — того нет. Жизнь человека, сдается мне, неладно устроена. Молодым был — до всего лип. Подрос — все хотелось знать, видеть. И вот, с годами, как будто понял, что к чему, опыт пришел, только бы жить, ан нет — отставка по старости. Никуда не годится! — грустно заключает старик.

Садимся поближе к костру. Я разливаю чай. Пашка развязывает сумы, достает хлеб, испеченный бабушкой в русской печке, из размольной муки, на капустном листе. Разрезает буханку пополам, кладет срезом к жару, и хлеб сразу дохнул приятным пшеничным ароматом. До чего же он кажется вкусным тут, на горном перевале, среди скал, под синим, как нигде близким, небом.

Потом парнишка режет сало. И вдруг у него из рук выпадает нож, он смотрит куда-то вверх, хочет что-то сказать, но не может — заикается. Мы с Гурьянычем поворачиваемся, смотрим туда же.

— Зверь!.. — вырывается наконец-то у Пашки.

Я напрягаю зрение. Где же зверь? Скалы зубцов уходят в нежно-ласковое небо. Вижу, там, на самой вершине утеса, кто-то живой замер резным силуэтом на фоне густой синевы. Узнаю рогача — снежного барана. Как далеко до него и как волнующе близко кажется этот живой комочек. Зверь поворачивается к нам, шагает к краю пропасти и снова замирает.

Пашка, будто ослепленный, лезет через «стол» к Гурьянычу. Обнимает дедушку сзади, кладет подбородок на его левое плечо, и они оба смотрят на барана. Его присутствие освежает угрюмые скалы и синеву пустого неба. Какое это великолепное зрелище! Как здорово устроила природа, поселившая круторогов на этих мертвых вершинах — чтобы и на них была жизнь.

Потом Пашка мякнет, лицо озаряет какая-то мысль. Он сползает со спины старика, усаживается рядом, весь прижимается к нему.

— Ну, что тебе? — спрашивает растревоженный лаской внука Гурьяныч.

— Пусти меня, я мигом вернусь. Правду говорю, не задержусь! — В его голосе столько нежности, что, кажется, хватило бы на весь мир.

«Ну и хитер же ты, Пашка!» — думаю я, наблюдая за этой сценкой.

У старика смыкаются брови. Переборов в себе волну каких-то чувств, он говорит:

— Еще чего захотел, — и строго в упор глядит на Пашку.

— Только близенько гляну на него и — назад… От-. пусти, дедушка, — тянет тот нараспев.

Старик поднимает голову, смотрит на скалу. На ней уже нет барана. Пустой утес, как бы осиротевший.

— Ушел, — облегченно вздыхает Гурьяныч.

Он легонько отодвигает от себя Пашку, поворачивается к «столу». Я кладу на хлеб ломоть сала, даю старику, пододвигаю к нему кружку с чаем.

У Пашки уже что-то рождается в голове, его захватывают новые планы. И хотя он знает, что дедушка отвергнет любое его предложение, кроме одного — скорее идти к Кедровому ключу, но все же решается.

— Бараны, видать, быстро бегают по горам, — начинает он издалека.

Гурьяныч берет хлеб, откусывает и не торопясь жует.

— Ты, дедушка, как-то еще дома говорил, мясо у дикого барана сладкое да пахучее…

Старик отводит глаза от Пашки, откашливается.

— И бабушке припасти неплохо кусочек, она же просила что-нибудь принести из тайги, — нажимает внук на доброе сердце дедушки.

Потом он молчит. Заронил искорку в душу деда и выжидает, когда тот поразмыслит, но через полминуты переходит в наступление.

— Дедушка!..

Тот поднимает глаза, смотрит на Пашку почти с укором: сердце-то не камень!

— Ну, что еще?

Пашка, видимо, по голосу догадывается, что старик начинает колебаться.

— Пойдемте наверх, посмотрим баранов, может, одного добудем; я ребятам в школе обещал привезти шкуру зверя для чучела. Пойдемте, а?!

— Ты с ума сошел, кака охота весной, чему тебя учу?

Пашка делает минутную передышку. Все пьем чай.

— Потом тебе трудно будет ходить по горам и не покажешь мне баранов, — начинает снова Пашка.

Гурьяныч отворачивается.

— Сам же говоришь, что до Кедрова ключа теперь — рукою подать, чем там дожидаться — лучше сходить наверх. И подъем не ахти какой.

— Пристал, как банный лист! — Старик поднимается, поправляет огонь.

Пашка ловит мой взгляд, кивает головою, взглядом просит поддержать его. По правде говоря, мне его идея понравилась. Не плохо полюбоваться снежными баранами на вершинах гор. Как тут не поддержать?!

— Гурьяныч! — обращаюсь я к старику. — Может, Пашка и прав, если действительно у нас есть время — давайте сходим наверх. Пусть посмотрит на баранов… Может, вы устали, тогда отдохните, мы вдвоем…

Гурьяныч стоит к нам спиною, молчит. Затем начинает складывать вьюк, накрывает брезентом, на края кладет камни, чтобы ветром его не сдуло.

Пашка торжествующе вскакивает, бежит к дедушке, обнимает, жмется к нему, а глаза хитрые-хитрые.

Через десять минут мы покинули стоянку. Нас провожает уставшими глазами Кудряшка. Пашка машет ей рукою, кричит:

— Вернемся с добычей!..

— Чего орешь, каки тут бараны будут после крика, — сердится Гурьяныч. — И помни, вернемся — поспешать будем без отдыха.

Пашка стихает. Сейчас он послушный, все готов исполнить, лишь бы идти.

Поднимаемся по заповедному гребню. До скалистых вершин не так уж далеко. С нами на вершину бегут лиственницы. Они цепляются обнаженными корнями за камни, лезут по скалам, нависают над чудовищными пропастями. Но выше лес редеет, выклинивается, уступая место более приспособленному к суровому климату высокогорья кедровому стланцу.

— А знаешь ли ты, Пашка, что раньше, давно-давно, здесь, на хребте не было ни леса, ни травы, ни даже лишайников, только камень? Лес поднимался сюда очень долго… Много тысяч лет, а то и миллион.

— Миллион лет? Так долго?! — удивляется парнишка.

— Когда сформировались эти горы, тут был только камень, и растительность постепенно поднималась снизу. Там она появилась раньше.

— Миллион лет!.. — Это поразило Пашку.

— И еще долго будет подниматься до верха. Там, видишь, всюду россыпи, нет почвы, да и россыпи все время движутся, еще идет процесс разрушения.

Мы взбираемся к верхней зоне леса. Тут он растет мелкий, жалкий, чудом удерживаясь на шаткой каменной подстилке или припадая стволами к скалам.

— Пашка!.. — кричит сзади Гурьяныч. — Айда сюда! Мы спускаемся к нему.

— Глянь, как ее изувечила стужа! Не дерево, а урод. — Старик показывает на лиственницу, комелистую, всю простреленную дырами и обхватившую цепкими корнями камень, на котором растет. — Трудно ей тут, вишь, как сгорбилась, почти без веток, а живет. С природы, внучек, бери пример, как надо бороться за жизнь, трудностям у этих деревьев учись. — Он тычет посохом в дерево.

Лес остается позади, но еще изредка попадаются уродливые деревца, совсем карликовые, распластанные по россыпи. Они прячутся за камни от смертоносного холода, не смея выглянуть, не зная солнца, точно тайком пробираясь в стан врагов, чтобы отвоевать у них полоску земли для своего потомства. На них лежит неизгладимый след извечной борьбы жизни и смерти. Когда смотришь на эти лиственницы, не поднявшиеся и на сантиметр выше россыпи, состарившиеся над камнями, тебя захватывает чувство восторга, — какая жизнестойкость у этих изувеченных борьбою деревцев, поселившихся на открытых курумах.

Остается метров сто до края цирка. Дальше будет легче. Гурьянычу все труднее идти. Он дышит тяжело, все чаще присаживается отдохнуть. А ведь еще неизвестно, как скоро мы найдем баранов в этих скалистых щелях гор.

Пашка все время рвется вперед, но я сдерживаю его, заставляю идти следом за мною.

На изломе нас поджидает единственная лиственница. Непонятно, какие силы удерживают ее на кособоком камне? Она еще молодая, но ее ствол голый, весь в трещинах. Нутро дупляное. И только на солнечной стороне тянется узкой полоской живая кора от корней до вершины, питающей единственную веточку, обращенную кверху, как бы зовущую на штурм россыпей. В этой позе она кажется богатырем.

Я подбираюсь к последним уступам. Прошу Пашку подождать, пока я взберусь наверх, чтобы его не сбил случайно сорвавшийся камень. Берусь руками за выступ, нащупываю повыше ногами опору, приподнимаюсь. Схожу по карнизу влево. Снова карабкаюсь, пока не выбираюсь на крайний уступ.

Сажусь отдохнуть.

За мною поднимается Пашка. Он торопится, прыгает с карниза на карниз как баран. Вот вижу, он у лиственницы, наклонившейся к обрыву, левою рукой ловит за корень, а правой машинально хватается за единственную веточку. Слышу треск. Веточка надламывается, повисает на коре, а Пашка, не удержавшись, срывается, не успевая схватиться за выступ.

Я помогаю ему подняться наверх.

Сидим, ждем старика. Он долго и трудно взбирается по уступам. Присаживается на камне рядом с лиственницей, начинает развязывать ремешок на ичиге. — Зачем разуваетесь, ногу ушибли? — спрашиваю я.

Гурьяныч не отвечает.

Поднимаюсь, подхожу к нему.

Его лицо вдруг помрачнело. Он отрезает длинный конец ремешка, встает, подходит к лиственнице. Мы молча наблюдаем за ним. Старик прикладывает к стволу надломленную веточку, как она была раньше, и начинает прибинтовывать ее. Меня это буквально уничтожает. Пашка виновато краснеет. Он, кажется, догадывается, что погубил единственное деревцо, поднявшееся так высоко к границам мертвых курумов, чтобы осеменить каменные склоны, зародить на них жизнь.

Старик не торопясь продолжает обматывать ремешком рану. Тугим узлом связал концы. Он, конечно, понимает, что ветка не срастется и что дерево погибло, но он делает это потому, что не находит слов выразить свой гнев.

Гурьяныч подходит к нам, присаживается рядом. Ни упрека, ни единого слова, и это молчание было для Пашки тяжелым испытанием.

— Я же нечаянно, дедушка, — оправдывается Пашка, а сам не может оторвать от дедушки повлажневших глаз.

Я тоже смотрю на старика. Даже теперь, в гневе, его лицо освещено изнутри какой-то удивительной добротою, присущей немногим людям. Он все больше поражает меня своим мудрым отношением к природе, своею удивительной слитностью с нею. На всю жизнь осталась в памяти эта лиственница над скалистым обрывом, с единственной прибинтованной ремешком веточкой, как символ заботливого отношения человека к природе.

Старик не может долго гневаться. Пашка по каким-то, ему одному известным признакам догадывается, что у старика размякло сердце, поднимается, идет молча рядом с ним, взяв его за левую руку. И мне вдруг становится легко видеть их идущими рядом.

На седловине находим звериную тропу. Свежие следы только что пробежавших по ней снежных баранов обнадеживают нас. Мы сворачиваем вправо, преодолеваем еще небольшой подъем, входим узким коридором в обширный цирк.

Он как-то весь сразу открывается взору. Какую колоссальную работу надо было некогда проделать леднику, чтобы выпахать в граните такую глубину. Цирк с трех сторон окантовывают неприветливые стены скал, врезающиеся в мощный отрог. Они стары, со следами былых разрушений. На дно цирка никогда не заглядывает солнце. Тут вечный покой, разве камень сорвется с утеса, или ворон, древний житель этих гор, прокричит на закате. В затхлом, никогда не продуваемом воздухе запах заплесневевших камней.

Ветерок проносится вперед и вдруг грохот россыпи потрясает тишину. Пашка вырывается вперед, но, точно завороженный, останавливается. Видим, как на белую полоску снежника у озерка выскакивают два крупных барана-рогача, видимо только что прибежавших в седловину. Они пересекают снежник и начинают подниматься по скале. Животные скачут с уступа на уступ, липнут копытцами к шероховатой поверхности стен, мелькают над пропастями, уходят ввысь и там задерживаются, выкроившись резными силуэтами на фоне голубого неба.

— Ушли! — чуть не со слезами бросает им вслед Пашка.

Мы долго стоим. Парнишка все еще не может оторвать взгляда от лохматого края скалы, за которой скрылись крутороги. Они здесь, на фоне мертвых каменных громад — цари.

Сворачиваем с седловины. Поднимаемся по пологому гребню, усеянному обломками камней. Справа все тот же цирк, на дне его теперь мы видим цепочку мелких озер, соединенных между собой ручейками и окруженных вечнозелеными рододендронами. Слева же взору открывается весь хребет в провалах, нагой и огромный. Нас окружают толпы вершин, дерзко поднявшихся к небу, молчаливых и угрюмых. Здесь нет молодых камней, нет новых громад — все вымученное, старое, бесплодное. И трудно поверить, что на этих давно умерших вершинах обитают чудесные прыгуны — снежные бараны.

Медленно идем по гребню. Пашка — впереди, весь напряженный. Кажется, никогда его глаза так хорошо не видели, как сейчас. Ничто не ускользает от них.

Иногда пересекаем впадины, покрытые зарослями полярной березки или карликовыми стланиками. Попадаются тут, в поднебесье, и заболоченные площадки, с яркой зеленью только что пробившейся травы, уже истоптанной следами снежных баранов.

А день в полном разливе. И сюда, к этим угрюмым вершинам, пришла весна. Там, где есть среди обломков хотя бы горсточка земли, гордо поднялись ростки жизни. В кустарниках птицы. Их очень мало здесь. Надо слишком любить одиночество, это каменное безмолвие, чтобы считать своей родиной заросли уродливых рододендронов, выросших на развалинах скал.

Выходим к небольшой котловине. Под ногами тропка. Она вьется между крупных обломков, ведет нас к гребню, сбегающему с отрога куда-то вниз.

Вдруг до слуха доносится стук потревоженных кем-то камней. Мы, все разом, останавливаемся. Стук повторяется. Там же, за гребнем, но как будто ближе. Гурьяныч оживляется, сбрасывает с плеч усталость. Молча грозит нам с Пашкой пальцем, предупреждает быть осторожными. Выходит вперед. Стук смолкает.

Мы по-рысиному неслышно крадемся к гребню. Старик, подает нам знак затаиться.

Ветерок в лицо — это хорошо. Нас не обнаружат.

Опять стукнуло, теперь совсем рядом.

Гурьяныч приподнимается, просовывает вперед ствол ружья, выглядывает по-кошачьи из-за камня. Я держу Пашку за телогрейку, только выпусти — и он мигом выкатится на гребень. Как же ему трудно с нами!

Вижу, у Гурьяныча пропадает напряженность. Ружье бесшумно сваливается на камень. Он поворачивает к нам улыбающееся лицо, просит нас осторожно подняться к нему.

Впереди небольшая изложина, у ее противоположного края пасется крупный баран. Зверь подвигается к нам. Он на таком расстоянии, что его легко рассмотреть. Баран приземистый, длинный, на коротких ногах. По внешности трудно в нем угадать чудесного скалолаза. Узкий, с белым родовым пятном лоб увенчан устрашающими рогами.

Мы замираем, липнем к обломкам, боимся пошевелиться или высунуться. Пашка поворачивает голову налево. Я кошу туда глаза и от неожиданности столбенею; в пятидесяти метрах от нас, на пригорке дремлет самка, отбросив голову с маленькими рожками на камень, а рядом ягненок. Он забавляется: то бросается в сторону от матери и, угрожая невидимому врагу, трясет лобастой головкой, то начинает упражняться в прыжках, подскакивая на камнях, как мячик. Но одному ему скучно. Он замечает ниже по склону барана, мчится к нему. Тот поднимает величественную голову, и их взгляды встречаются. Один — огромный зверь, в расцвете сил, а второй — еще крошечный, только вступающий в жизнь. Меньший робко подвигается вперед, вытягивая любопытную мордочку, явно намереваясь обнюхать незнакомца. У барана пропадает царственное спокойствие. Он начинает пятиться назад, подставляя ягненку могучие рога. Тот удивлен. С опаской обходит рогача снизу и опять вытягивает свою любопытную мордочку, чуточку курносую, хочет обнюхать его.

Ягненку всего несколько дней, может, два. Вероятно, он ничего не видел, кроме этой каменной разложины, где родился, да двух-трех манящих к себе вершин. Возможно, и этот круторог первый из собратьев встретился ему в его еще крошечном поднебесном мире.

Он как будто в восторге скачет обратно на пригорок, будит мать крошечными копытцами. Та поднимает голову, долго, пристально смотрит на пасущегося рядом барана. Затем чешет задней ногою возле уха и опять засыпает.

Слышу, Пашка настойчиво шепчет Гурьянычу:

— Дедушка, стреляй барана, я же обещал… Старик опускает левую руку, ловит ею Пашку за штаны и внушительно дергает, дескать, сейчас же замолчи!

А ягненок вдруг поворачивается в нашу сторону и, как взрослый при опасности, замирает в настороженной позе.

В этот момент с воздуха доносится потрясающий свист крыльев — с неба на ягненка падает белохвостый орлан. На помощь малышу поспевает вскочившая мать. И мы видим, как выброшенные вперед когтистые лапы хищника, не достав ягненка, чесанули по спине самки.

Баран, отскочив в сторону, замирает на камне, подняв высоко рогастую голову.

Нас никто не замечает. Гурьяныч вдруг заторопился. Он берет ружье, прикладывает ложе к плечу, липнет к камню. Пашка шепчет:

— Стреляй, иначе уйдет. Старик отбивается от него локтем.

В воздухе снова приближающийся свист крыльев. Орлан повторяет удар, стремительно, с пугающим криком, падает на ягненка, но в эту секунду гремит сухой короткий выстрел…

Опустела котловина. Смолкло эхо. Рассеялся пороховой дым. Барана как ветром сдуло, от него остался только шорох камней под удаляющимися прыжками. А на том месте, где отдыхала самка с ягненком, лежал мертвый орлан, распластав по земле безвольные крылья.

Пашка выпрямляется, смотрит то на мертвую птицу, то на дедушку и торжествующе хлопает в ладоши: рад за ягненка, доволен дедом. Кажется, он забыл в этот момент про рогача, про чучело, что обещал привезти в школу.

Гурьяныч делает вид, что не замечает радости внука, достает бычий рог с порохом, заряжает шомполку и только потом поворачивается к парнишке.

— Молодое, внучек, беречь надо. Все равно, ягненок это или веточка. Только жить — никуда не годится, надо чтобы твоя тропа знала добро.

Пашка утвердительно кивает головою. Он мигом перебирается через каменистую гряду, несет к нам орлана. Это старый хищник в темно-буром наряде, чуть с фиолетовым оттенком, с желтым клювом и такого же цвета лапами, заканчивающимися черными когтями.

— Вот тебе и чучело для школы. Глянь, какой красавец, — восторгается старик, растягивая на полный размах могучие крылья. — Будет что тебе и рассказать ребятам. А что баран? Он сейчас линяет, никакого чучела из него не получится.

Старик быстрым взглядом смотрит на солнце.

— Ну, хватит, пошли на табор, — сказал он и зашагал вперед. — Не для забавы ж все-таки пустились в такую дорогу.

 

ПРОВОДНИК ДУЛУУ

На седловине нас встречает жалобным ржанием Кудряшка.

— Соскучилась, родимая, — кричит Гурьяныч, выбираясь из стланика.

Он подходит к лошади, чешет ей за ухом, хлопает ладонью по костлявой спине, а она так и стоит с высоко поднятой головою и настороженными ушами, будто кого-то еще дожидаясь.

Мы не стали даже пить чай. Решили сразу спускаться в Кедровый ключ.

Проходим седловину. У края останавливаемся. Гурьянычу надо осмотреться, проверить себя. Нам хорошо виден пройденный путь и затонувшая в дымке молчаливая тайга под низким солнцем. Впереди же, там, куда идет наш путь, вздымаются заснеженные вершины гор. До них километров сорок, но сквозь прозрачный воздух они кажутся рядом. Эти горы с одной стороны освещены солнцем, а с другой на них лежат густые тени. В таком освещении хребет обнажается всеми своими многочисленными изломами, выступами скал, извилистыми линиями отрогов, зияет черными отверстиями горных цирков. Несколько левее видны лесистые увалы, перевитые овражками, падями со сторожевыми маяками из белых мраморных утесов. За ними снова тайга, С перевала она видна отчетливо: вырубки на ней лежат огромными заплатами. Видна и глубокая лощина — Кедровый ключ.

Наконец-то наш караван у цели! У спуска мы были приятно удивлены, увидев вдали, где сливались два верхних истока Кедрового ключа, одинокую струйку дыма. Это, несомненно, проводник из подразделения Макаровой. Я поднимаю ствол ружья, выстрелом предупреждаю проводника о нашем приближении.

Мы так рады, что забываем об усталости. Тропа бежит по косогору, падает в глубину боковых ложков, проводит нас сквозь густую чащу. Здесь в сырых местах попадаются на глаза следы медведя.

Идем на стук топора. Перебредаем мутный от тающего в горах снега ручей, выходим на поляну. В углу ее, там, где видны остатки брошенного лагеря Макаровой, горит костер. Рядом у березы стоят два нерасседланных оленя. Нас встречает эвенк лет пятидесяти, узкоплечий, небольшого роста, чуточку сгорбленный. На нем старенькая оленья дошка без шерсти, на ногах лосевые олочи, аккуратно перевитые ремешками. Скуластое, обветренное коричневое лицо оживляют маленькие подвижные глаза. Он улыбается — рад нашему появлению, идет навстречу легкими рысьими шагами. С первого взгляда угадывается следопыт-таежник, человек лесных просторов, далеких кочевий. Он принес с собой с вершин гор на изрядно поношенной одежонке запах рододендронов, через заросли которых он, наверно, долго шел.

— Здорово! — приветствует он нас и подает всем поочередно свою маленькую жесткую руку. — Хорошо, не опоздал, давай груз, и моя ходи!

— Куда же в ночь? Утром разъедемся.

— Что ты, тут близко олень корма нет, оставаться не могу, и Евдокия Ивановна шибко просила скоро вернуться.

— Скажи прежде, как звать тебя? — спрашивает Гурьяныч, развязывая веревки на Кудряшке.

— Дулуу.

— Чудное имя.

— По-русски — пенек.

— Слушай, Дулуу, чай пьем, разговариваем, потом. поедешь. Без этого, сам знаешь, в тайге нельзя. Хлебом деревенским угостим, — настаивает Гурьяныч.

Эвенк смотрит на него так ласково, точно увидел давно желанного друга, но не сдается.

— Задерживай не надо. Олень весь день не кушай, завтра голодный никуда не пойдет, что скажу Евдокия Ивановна?

— Хорошо, Дулуу, решай, как тебе лучше, — говорю я. — Сейчас ты получишь груз. Жаль, конечно, что не можешь до утра побыть с нами.

Пока я с Гурьянычем развьючиваю Кудряшку, Пашка крутится возле оленей. Этих животных он впервые видит так близко. Его все удивляет: и черные мягкие вздутия будущих рогов, и слишком широкие для небольшого роста северного оленя копыта, хорошо приспособленные для ходьбы по топким болотам, и чрезмерно длинная голова по сравнению с головой его собрата — благородного оленя. Парнишка то присядет, заглядывая на них снизу, то зайдет спереди, то осторожно потрогает еще не облинявший, в зимней шерсти зад. На его лице ненасытное любопытство. А в голове, конечно, уже зреют какие-то планы…

У нас для Макаровой небольшая посылка с конфетами и печеньем: в тайге женщинам всегда недостает сладостей.

Передаем эту ценность проводнику.

Дулуу бережно берет посылку в руки.

— Тут паутина? — спрашивает он.

— Нет, это гостинец Евдокии Ивановне, а паутину сейчас дам. — И я достаю из кармана гимнастерки бумажный сверточек, передаю ему.

Проводник кладет его на загрубевшую от сыромятных поводьев ладонь, на лице недоуменье: вот из-за этой паутины люди на гольце не могут работать и ему пришлось ехать так далеко за ней?

— Это все? — спрашивает он и бережно прячет сверток.

— Еще отвези от нас привет Евдокии Ивановне и ребятам.

— Такой груз можно много бери, — шутит проводник.

Дулуу не нравится, что содержимое посылки плохо уложено, тарахтит. Он усаживается на землю, быстро распаковывает коробку. Мы наблюдаем за эвенком. Он кладет себе в рот печенье и жует, не обращая на нас внимания. Затем берет еще два печенья, две самые большие конфеты и, запихнув это все за пазуху, объясняет:

— Когда работа кончай, моя тоже вези гостинцы на стойбище, там есть старушка, есть сын, — говорит он, весело поблескивая малюсенькими глазками.

Не зная обычаев эвенков, мы с Гурьянычем, вероятно, были бы смущены столь беззастенчивым хозяйничаньем проводника. Но мы и не думаем его упрекать. Все это он делает, будучи убежденным, что человек с человеком должны делить не только пищу, ночлег, но и горе и радость, он уверен, что имеет такое же право на печенье, как и Макарова — на добытое им мясо; что блага на земле должны распределяться поровну между всеми людьми. Все это лежит в основе жизни эвенков — детей природы. Этим потомкам лесных кочевников чужды обман, воровство, хитрость. Вот почему мы не удивились, увидев, как Дулуу брал из посылки гостинцы для своей старушки и сына.

— Какой люди плохо паковал посылка, разве не знает, что вьюк не должен шуметь, зверь далеко слышит, пугается?..

Он аккуратно укладывает содержимое коробки, пустоту в ней заполняет мхом, тщательно утрясает.

— Дулуу, ты с какого стойбища? — спрашивает Гурьяныч.

— Селикан. — Марфу знаешь?

— Тешкину бабу, что в Ясненском промышляет?

— Да, да. Хороший человек.

— Ее сестра — моя старушка.

— Ну вот видишь, будто родственника встретил, — обрадовался Гурьяныч. — Как же не выпить с нами чаю! Что я скажу Марфе?

— Корм был бы — остался. — И проводник снова за. торопился, стал укладывать потки (* Потки — вьючная оленья сумка).

Гурьяныч расстегивает кожаные сумы и что-то ищет в них.

— Дядя Дулуу, — слышу вкрадчивый голос Пашки. — На олене можно верхом?

— Как же, постоянно ездим, — охотно отвечает проводник.

— А вы далеко ночевать будете?

— На перевале, однако, километров пять.

— Меня возьмете?

— Пашка! — кричит Гурьяныч. — Чего затеваешь, не смей отлучаться.

— Дедушка, отпусти до утра: охота на олене покататься.

— Я те покатаюсь, баламут!

Пашка стихает и уже молча смотрит сухими, застывшими глазами, как Дулуу увязывает потки, перебрасывает их через седло вьючного оленя, перехватывает ремнем. Но что-то еще задерживает проводника.

Он достает из-за пазухи трубку, вырезанную в виде пасти медведя из березового наплыва с прямым и длинным таволожным чубуком. Трубка наверняка побывала в руках хорошего мастера. С какой тщательностью вырезана голова хищника с характерным медвежьим прищуром глаз, с маленькими тупыми ушами, с пятачком! Видно, мастер хорошо владел резцом.

— Возьми, — обращается проводник к Гурьянычу, — скажи Марфе, что это Дулуу делай, теперь будет ее.

— Спасибо, передам. А это тебе от нас домашнего — хлеба и немного чая.

Эвенк растроган заботой старика. Ему тоже жаль, что он не может остаться с нами. Он развязал потку, вложил в нее подрумяненную буханку, а из другой потки достал с десяток ремней вяленой оленины;

— Моя тоже вас угощает, бери…

Мы прощаемся, и опять он подает нам поочередно свою маленькую, дочерна смуглую руку.

— Дедушка, я до лесу доеду и вернусь, — умасливает старика Пашка и, уже не ожидая ответа, взбирается на учага.

Сколько радости на его конопатом лице!

— Сняться бы так на карточку, а то ребята не поверят, — говорит Пашка, а сам сияет от торжества.

— Дулуу, — кричит вслед проводнику старик, — пугнешь его с края поляны назад. Слышишь?

Мы с Гурьянычем долго смотрим, как торопливыми шагами уходит от стоянки проводник. Жаль, что наша встреча с ним оказалась такой короткой. Мы даже не успели расспросить о делах Макаровой.

У края поляны Дулуу ссаживает Пашку, садится верхом на оленя и скрывается в лесу.

Я подбрасываю в костер дров.

И вдруг в тишину врывается протяжная, печальная песня. Это поет эвенк. В его песне нет слов. Он складывает ее, как варакушка, из того, о чем думает, что видят его глаза, что улавливает слух, Но почему же так печально звучит эта песня на закате дня? Вероятно, Дулуу поет о том, что где-то далеко жена и сын и что слишком короткая жизнь на земле, что надо было остаться ночевать с нами, и о том, зачем нужна людям паутина…

Его песня, однообразная, грустная, уплывает в даль вечереющей тайги…

А через поляну на всех парусах мчится Пашка.

— Угадайте, что у меня в руках? — кричит он, подбегая ко мне, и тут же, торжествуя, выпаливает: — Шерсть с оленя!

— Какое богатство!

— Это же с живого оленя!

— И что ты с ней будешь делать?

— Как — что? Ребятам покажу, вот и поверят, что я на олене верхом ездил.

— Разве это доказательство? — говорю я. У него падает настроение.

— Успокойся. Вернемся домой, я дам тебе настоящую справку: в ней будет написано и про оленей, и куда мы и зачем путешествовали.

— Да ну?! С печатью?

— Конечно, по всем правилам.

— Вот это да-а!..

Но парнишка все же запихивает клочок шерсти в карман телогрейки.

Постепенно смолкает пернатое племя певцов. Синий сумрак неслышно ложится на землю. Появляются облака, подбитые снизу всеми цветами радуги. Они, как снежные корабли, плывут за скрывшимся солнцем. Тайга стоит онемевшая, вся в думах. Долга ли ее жизнь на земле? Неужели и она исчезнет и от ее таежных богатств останутся лишь пни? Чутко сторожит лес шаги приближающегося человека, будто хочет угадать — друг это или враг?

Пашка таинственно манит меня от стоянки под густые кроны деревьев.

Тут уже ночь. С шумом падает прошлогодняя шишка.

Встрепенулась разбуженная птица. Кто-то вздохнул…

Мы долго стоим, слушаем лесные шорохи, пока густой мрак не окутывает всю землю.

В сплошной темноте возвращаемся к стоянке. Я доволен этой молчаливой встречей с лесом, с его ночной тишиной…

На стоянке полыхает огонь, обнимая концы лиственничных дров. Тихо качаются над костром тяжелые лапы столетних елей. Безвольно стелется сизый дымок над поляной.

— Где вас носило? — встречает нас Гурьяныч.

— По лесу ходили. Ну и хорошо же там! — радостно отвечает Пашка.

— Лес, милый мой, — это школа жизни. С ним только подружись — всему тебя научит…

Мы усаживаемся у костра и начинаем расправляться с ужином. Вяленое оленье мясо — подарок Дулуу, — пахнущее дымом и солнцем, поджаренное прямо в огне костра, кажется необыкновенно вкусным.

Спасибо тебе, Дулуу! Где-то в лесу у огонька ты тоже, наверно, пьешь сейчас крепкий чай с поджаренным на углях деревенским хлебом и вспоминаешь о нас…

 

НОЧНОЙ ГОСТЬ

В тучах гаснут звезды. Пробуждается ветер. Пахнет дождем. Пора спать.

Пашка допивает чай, забирается вместе со стариком в палатку. Я подкладываю в костер толстое бревно, на всю ночь, и тоже готовлюсь ко сну.

Поздний час ночи. В тишине стоит лес со своими тяжкими вздохами. Он стал еще прекраснее оттого, что взошла луна и ворвалась в его ажурные просветы. Луна необыкновенно белая и кажется такой близкой, что хоть рукой бери. Навстречу ей, точно из глухого подземелья, дыбятся грозные тучи, и в них буйствует гром.

Над тлеющими головешками костра вспыхивает и потухает синее пламя. Но вот в тучах погасла луна, и угольно-черный мрак окутал стоянку. Ветер, обрушиваясь на лес, качает стволы елей, нагоняет сон.

Крепко спится в тайге уставшему человеку. Но вот какой-то звук задел уснувший слух, что-то тревожное донес он… Надо проснуться, прийти в себя. А я никак не могу очнуться. Странное забытье! Но тревога и во сне не рассеивается, остается во мне, как несмолкшее эхо…

Опять смутно ловлю какой-то шум, еще и еще. Что-то творится вокруг меня, силюсь пробудиться, преодолеть свинцовую тяжесть сна и не могу.

И вдруг кто-то сильно толкает в бок. Душераздирающий крик Пашки мгновенно вырывает меня из забытья. Падает палатка, гремит посуда… Ничего не понимаю! Что случилось?! Пытаюсь высвободиться, захватываю руками что-то живое, мокрое, шерстистое… Лицо обжигает гневное звериное дыхание. Мне не хватает воздуха. Пашка орет. Я растерялся, никак не могу выбраться из спального мешка.

— М-медведь!.. — слышу истошный крик Гурьяныча.

Наконец с трудом отбрасываю край палатки. Вижу страшное зрелище: черный медведь наскакивает на старика, сбивает с ног, наваливается на него всей тушей… Пашка уже на ногах, хватает тлеющую головешку, с ожесточенной решимостью бросается на помощь деду, тычет зверю в морду огнем… Тот ревет, отскакивает от Гурьяныча и, на миг замирая, как-то растерянно смотрит на меня малюсенькими, как будто круглыми, глазами.

— Потап! — радостно вырывается у меня, когда я вдруг по белому галстуку на черной шерсти груди и по знакомой хитрющей морде узнаю прирученного в экспедиции звереныша.

Медведь бросается ко мне, жмется, лижет горячим языком мое лицо и обрадованно мычит. Чувствую — рад, косолапый, встрече с людьми. Я обнимаю его, но все еще не могу прийти в себя от пережитого страха.

Гурьяныч и Пашка буквально столбенеют. На их лицах ужас и изумление. Они не верят своим глазам. Кажется, никакое чудо их так не удивило бы, как эта сцена братания с медведем.

Я отталкиваю Потапа, встаю. На какую-то долю минуты наступает тишина, все постепенно приходят в себя. У всех одна мысль: хорошо, что обошлось без выстрела.

Уже утро. По светлому небу плывут редкие облака навстречу багряной зорьке. Мирно падают капли влаги с хвои. Стоит безмолвный туман над рекою. Молча пролетают кедровки.

Гурьяныч повертывается к Пашке, обнимает обеими руками парнишку, крепко целует его, и две скупые слезы скатываются по обветренным щекам.

— Молодец, внучек, не растерялся!

И они оба смотрят на меня, все еще не понимая, откуда взялся такой необычный ночной гость.

— Это Потап, наш экспедиционный медвежонок, самый добрый и шкодливый из всего медвежьего рода, — объясняю я.

— Но как он забрел сюда?

— Вероятно, наткнулся на наш вчерашний след и прибежал.

Пашка мигом преображается.

— Ну и напугал! А тут кто-то от страха стал кричать, я и вовсе оробел… — И парнишка, поддернув штаны, косит плутовские глаза на деда.

— Нечего сваливать на других! Уж кто орал благим матом, так это ты, — отвечает Гурьяныч.

— Что-то не помню такого… — хитрит Пашка.

— А по переносице кто меня стукнул локтем, тоже не помнишь?

И оба смеются, вспоминая ночное происшествие.

Пашка смелеет и храбро вышагивает к медведю. Он кружит вокруг зверя, не знает, с какой стороны лучше подойти, заглядывает ему в глаза, осторожно, готовый вмиг отпрыгнуть, дотрагивается рукою до шерстистой спины зверя. А тот уже ждет чего-нибудь вкусного, сладко чмокая мокрыми губами, и не обращает, никакого внимания на парнишку.

Подновляем костер и через полчаса завтракаем. Все разговоры у нас о Потапе.

— Вот ты, Пашка, вчера спрашивал, кто самый сильный в тайге? — начинаю я свой рассказ о Потапе. — У птиц самые грозные и сильные — это орлы, а среди таежных зверей царем слывет медведь. В прошлом году встретились мы с этими лесными хозяевами. Экспедиция наша работала в горах Тувы. Была весна. Мы с моим помощником Василием Николаевичем пробирались к истокам речки Систиг-Хем. Как-то на четвертый день пути заночевали под Таргакским хребтом. Лошадей отпустили на поляну, сами поужинали — и спать: утром надо было рано трогаться в путь. Ночью нас разбудил страшный рев. Мы вскочили. Небо в тучах. Темень. Лошади прибежали к костру, трясутся, храпят. «Должно, медведь, но с чего это он ревет? Не иначе, что-то с ним случилось», — говорит Василий Николаевич. Стоим ждем. Дров подкинули в огонь, а лошади ушами прядут, косят глазами в темноту. И вдруг под скалой опять раздался рев, да не один, а два. Теперь ясно, это звери между собой схватились. Загремели камни, затрещал лес, все наполнилось шумом. Мы быстро привязали коней и бросились с ружьями к краю скалы. Вот, Пашка, когда мне жутковато было! Драка медведей — это тебе не бой петухов. Представляешь, что творится, когда эти зверюги со злобой вцепятся друг в друга и начнут рвать зубами, когтями?.. Земля дыбом становится!

— А чего они дрались-то?

— Ты слушай. Стоим мы на скале. От туч еще больше потемнело. Внизу рычанье, стон, грохот, возня, и все это как будто ближе и ближе. Василий Николаевич говорит: «Давай-ка убираться отсюда к огню, иначе в темноте они нас живо похватают, не успеешь выстрелить». Я и сам уже подумывал уйти от греха подальше… Когда мы снова очутились под кедрами у большого костра, спокойнее стало. Скоро и под скалой все затихло.

— А что же дальше? — разочарованно тянет Пашка.

— Дождались утра — и под скалу. Смотрим и глазам не верим: вся земля вздыблена, кусты выдернуты с корнями, деревья сломаны, лужи крови. Чуть пониже видим какой-то холмик, прикрытый мхом, ветками и разным лесным мусором. Подошли и обомлели: перед нами лежала мертвая медведица. Задрал ее самец…

— Зачем же он спрятал ее? — перебивает парнишка удивленно.

— Видишь ли, Пашка, эти лесные цари не очень-то любят свежее мясо, предпочитают протухшее, вот он и накрыл свою добычу мусором, чтобы быстрее приготовить себе лакомство. Если зайчонка поймает, и того сразу не съест: под мох его, подождет день-два, потом лакомится… Стали мы с Василием Николаевичем отгадывать, из-за чего медведи поссорились. Осматриваем все вокруг. Видим, рядом с холмиком молодая лиственница стоит со сломанной вершиной, а на стволе следы когтей большого медведя и медвежонка. Тут мы догадались, в чем дело. Видно, самец увидел медвежонка, тот — на лиственницу, он — за ним, но до вершины, куда забрался медвежонок, ему не добраться — тяжел. Тогда он перегрыз ее, и вершина упала на землю вместе с медвежонком. Но тут на помощь подоспела мать. Они и схватились.

— Разве медведь ест своих медвежат? — удивляется Пашка.

— Выходит, ест. Старый медведь — самый страшный враг медвежат. Этот злой, всеядный хищник не щадит ни своих, ни чужих зверят — всех под себя подминает, Зря ему приписывают добродушие. Несмотря на то, что он с виду неуклюжий, косолапый, этот зверь в схватке самый сильный, ловкий и быстрый. Ну вот, дальше мы с Василием Николаевичем решили освежевать медведицу, взять шкуру на поршни и немного мяса для собак. Стали переворачивать тушу, а из-под нее медвежонок — как фыркнет на нас, лапой норовит ударить. Мы его поймали, завернули в телогрейку. Успокоился. Ободрали медведицу, отрубили от туши задок и думаем: что же делать с медвежонком? Отпустить — сегодня же его слопает медведь; взять с собой — лишняя забота, да и зачем он нам? Василий Николаевич говорит: «Давай подальше от этого места отвезем и выпустим». На том и решили. Посадили медвежонка в кожаную суму и поехали дальше. В полдень приезжаем в подразделение Макаровой, а выпустить-то медвежонка по дороге забыли. Я и говорю Макаровой: «Нахлебника привезли, принимайте». Все в подразделении обрадовались, дескать, будет с кем потешаться, и оставили медвежонка у себя, Он быстро освоился. Еще бы! Ведь в тайге надо искать пищу, ловить, копать, выслеживать, а тут готовое в рот кладут, и сахар, и ягоды, и сгущенное молоко, купают и даже играют с ним — не житье, а масленица! Избаловался, разжирел. А когда подрос, все пришлось в лагере прятать от него. Что ни найдет — все утащит, изорвет, спрячет. Пороли его за шкоду — не помогало. За все проделки расплачивалась Макарова. Он же, хитрец, всегда к ней ласкался и ее слушался.

И вот пришла осень. Что делать с медведем? Решили оставить в тайге. Шуба на нем была теплая, и жира накопил на даровых харчах. Но не тут-то было: не идет из лагеря, привык к людскому шуму, а в лесу тишина пугает его, да и одиночество, видно, не радует. Ничего не могли придумать. Привезли в поселок. Перезимовал он, к людям еще больше привязался, а весной опять взяли в тайгу, Но держать его в лагере уже нельзя было — шкодил на каждом шагу. Тогда и решили бросить Потапа. Уводили за несколько километров, обманывали, бросали, но, что ни делали, отвязаться от него не могли. А недавно Макарова нам сообщила, что напоила его спиртом. Вот уж он, говорит, побуянил, поревел, погрозился и, наконец, мертвецки уснул. А тем временем отряд снялся и ушел.

— Что же с ним случилось дальше? — с нетерпением спрашивает Пашка.

— Сам видишь: живет тут в Кедровом ключе, и, кажется, ему не так уж плохо…

А Потап шарит по стоянке, что-то ищет и иногда косит на нас малюсенькие барсучьи глазки.

Он сильно вырос с тех пор, как я видел его последний раз, Теперь это настоящий взрослый медведь — лесной царь, косолапый, лобастый. Даже во взгляде хотя и сохранилась еще прежняя доверчивость, но уже появилась подозрительность и что-то настороженное. Пройдет еще немного времени, к нему вернется все звериное, присущее медведю, он станет хозяином Кедрового ключа…

Между тем Пашка достал горсть сухарей. Потап по шороху вмиг догадывается, что у того в руках, бросается к парнишке, хватает пастью сухари, и они хрустят на его острых зубах. Пашка хохочет. Гурьяныч все еще озабоченно наблюдает за внуком и зверем. А Пашка вдруг бросает остатки сухарей, подбегает к Гурьянычу, обхватывает его за шею руками;

— Дедушка, дедушка, разреши мне остаться с Потапом в лесу?!

— Что ты, голубчик, опомнись, что с тобой. — Старик ласково прижимает к себе внука и гладит его своею заскорузлой ладонью. — Кто же с медведем в лесу живет?

— Я буду жить с ним. Помнишь, я читал тебе про мальчика Маугли? Он был царем джунглей!

Гурьяныч говорит строго:

— Оставь свои фокусы. Я вот бабушке расскажу, Она тебя никогда больше в тайгу не пустит.

У Пашки вянут глаза, Нижняя губа обиженно выпячивается.

— Лучше за водой сходи, непослушник. Позавтракаем, и надо в путь торопиться. Вишь, с юга тучи идут.

— А как же Потап? — волнуется Пашка.

— Не твоя забота! Медведь есть медведь! Бери чайник — и айда.

Пашка награждает меня и деда недобрым взглядом, будто и я в чем-то виноват. Оглядываясь, уходит по мокрой глянцевитой траве, пахнущей ночным дождем.

— Ишь ты, Маугли нашелся!.. — ворчливо бросает ему вслед старик и поворачивается ко мне. — Взбредет же в голову — остаться с медведем в лесу… Дружка встретил!

— Все мальчишки — фантазеры, Гурьяныч.

— А наш и взаправду может остаться. Только сыми с него узду, и останется тут, ей-богу, останется — на это у него причуды хватит. Бабушкой только и унимаю, Она-то с ним построже нас… Через него и мне от нее частенько перепадает, — со вздохом жалуется старик.

— Меня, Гурьяныч, другое беспокоит. Потап ведь теперь от нас не отстанет, а брать с собою никак нельзя. И спирта у нас нет.

— Спирта нет… — соглашается он и вдруг спохватывается: — И не дал бы. Негоже переводить на него добро! Что-нибудь придумаем, — заключает старик убежденно.

Я складываю постели, палатку, вещи — пора собираться в обратный путь. Думаю о Пашкиной причуде — остаться с Потапом в тайге. Завидую парнишке: он весь полон мальчишеских мечтаний. Мне понятен жар, с каким он упрашивал Гурьяныча оставить его в лесу. Представляю себе странствующего по тайге Пашку с медведем. Выдержал бы он борьбу за существование? Голод научил бы его догонять козла, подкрадываться по-рысьи к добыче, лазить по деревьям с быстротою обезьяны, попадать камнем в птицу с точностью пули. Как все это соблазнительно для Пашки! Пусть это живет только в его мальчишеском воображении. Осуществи Пашка свое дикое желание, останься с Потапом в тайге и выживи — что бы он мог порассказать людям о природе?!

Я все больше и больше привязываюсь к этому мечтательному, смешному конопатому парнишке из Медвежьего лога. Его с какой-то необыкновенной силой тянет в непознанный мир природы, он заражен мечтою о подвиге, и я уверен, что он рано или поздно совершит что-то смелое, большое, красивое, что его жизнь будет полна опасностей, риска, напряжений.

Пашка возвращается грустный. Вешает чайник на таган. Подходит к старику, сидящему на корточках у костра.

— Дедушка…

— Ну что еще тебе?

— Возьмем с собой медвежонка?

— Бабушке для забавы, что ли? Она и без Потапа натерпелась от нас с тобой. К тому же медведю наречено природой тут, в лесу, быть, нечего без нужды неволить зверей.

Пашка упрямо молчит.

Всходит солнце. Тает в прохладном утре позолоченный туман. Тайга, еще не успев просохнуть от ночного дождя, уже хмурится. Над ней, там, где синеет небо, плывут гонимые ветром легкие облака, холодком тянет от этих воздушных громад. Они навевают уныние на лес, на птиц, на людей.

Потап, деловито обшарив стоянку и подобрав языком все, что считал съедобным, улегся поодаль от костра, занялся своим туалетом. Он тщательно вылизывает мокрую шерсть на лапах, на груди, на боках… На морде беспечность. Глаза слипаются…

— Уснул, — говорю я шепотом, кивая на медведя. — Давайте незаметно уйдем.

— Что ты — незаметно! — возражает Гурьяныч. — И у сонного зверя слух начеку. Его не обманешь. Да и нет надобности. Я думаю, не пойдет он за нами. Теперь, побыв один в тайге, не расстанется с вольной жизнью. А еще через месяц-другой совсем одичает, бояться человека станет. Так что таиться от него нам нечего. Я уж знаю…

Залит огонь. Завьючена Кудряшка. Гурьяныч берет в руки повод, последний раз по-хозяйски осматривает стоянку. Медведь просыпается, настораживается и с беспокойством следит за нами.

Что тревожит зверя в эту минуту?

— Дедушка, мы его в цирк отдадим, пусть идет с нами, — умоляет Пашка.

Старик строго грозит внуку посохом, смотрит на небо и шагает к речке. Медведь вскакивает, ковыляет за нами, но вдруг замирает на месте: идти за людьми или остаться?

Мы с Пашкой беспрерывно оглядываемся. Потап вдруг снова бросается неуклюжими прыжками по нашему следу и опять останавливается, упершись широко растопыренными лапами в мягкую землю. В его позе — твердое решение: ни шагу дальше!

Мы перешли ручей и, прежде чем скрыться в тайге, еще раз оглянулись. Это были незабываемые минуты. Потап стоял на месте. Он навсегда оставался в тайге, Лес победил. Тайга оказалась ближе, дороже беспечной жизни среди людей.

— Прощай, Потап!

 

В СОСНОВОМ БОРУ

На второй день, в полдень, мы прошли последний перевал. Старик подвел нас к толстой березе, примеченной им три дня назад, срубил ее и осторожно содрал кору одним большим пластом, скрутил трубкой, уложил на вьюк, и мы тронулись дальше.

Справа блеснуло крошечное болотце. За ним — равнина в пятнах озер. Остались позади холмы.

— Куда Пашка девался? — вдруг спрашивает Гурьяныч.

— Недавно шел следом за Кудряшкой, — растерянно отвечаю я.

— Уж не на озеро ли убег? Ему это раз плюнуть! Я тут подожду, а ты сходи за ним, приведи. Ежели супротив пойдет — с ним такое бывает, — так ты его моей рукой пониже пояса.

Иду назад. Понять не могу, куда мог исчезнуть парнишка… Миную холм, вижу, в просвете между стволов лиственниц, сидит на корточках Пашка на нашем следу и, нагнувшись, что-то делает. Я крадучись подхожу к нему сзади, заглядываю через плечо — ничего не вижу.

— Ты чего отстал?

Пашка, вздрогнув, поворачивает ко мне голову.

— Смотрите, Кудряшка сослепу наступила на край гнезда рябчика. Видите, как измяла и часть яиц раздавила. Так я поправляю. Вот стенку прутиками восстановил, внутри мохом выстлал. Точно, как было, Яйца уложу, и пойдем.

Я молча наблюдаю, как парнишка заботливо укладывает в гнездо уцелевшие яйца, встает, поднимает вокруг гнезда помятый брусничник и молча любуется своею работой. — Дедушка думал, что ты на озеро ушел.

— Охота была, да побоялся: знал — ругать будет, не пошел.

Мы быстро шагаем по тропке, догоняя Гурьяныча, Выходим к своей стоянке у края озерной равнины, Здесь нас встречает Жулик. Как же он нам рад! Визжит, прыгает. Надо же было этой собачонке догадаться, что мы вернемся сюда, и дожидаться нас!

С жадностью глотает она кусок хлеба, брошенный Пашкой.

— Ну, Жулик, и напугал же тебя косолапый! — говорит Гурьяныч, сбрасывая с Кудряшки груз.

Разводим костер и, дожидаясь, когда сварится обед, греемся на солнце. Кругом весна, зазеленели лиственницы в перелесках, забурели кочковатые мари. И ручеек, толкаясь: в камнях, спешит, зовет куда-то вдаль, к неведомым просторам.

— Дедушка, мы поохотимся сегодня на озерах? Надо повезти домой уток. Уж я без промаха: зря стрелять не буду, ты не беспокойся, — самоуверенно говорит Пашка.

— По уткам-то ты горазд, ничего не скажешь! — отвечает Гурьяныч. — А вот по мошнику, по глухарю без смекалки не суйся! Птица сторожкая, за мое почтенье! Усядется эта громадина на сук, раздуется вся, анафема, как индюк, шею вытянет, начнет наяривать: «Чок-чок-чок-чк-чк». Послушать любо! — И Гурьяныч поворачивается ко мне. — Он ведь, мошник, не как другие птицы: строчит-строчит, да как с азарту зашипит. Тут, ежели умеешь подскакивать под песню, твоя и удача будет. Понимаешь, какая хитрость: пока шипит мошник, он глухой и слепой; вот и поспевай подскочить, сделай несколько прыжков и опять жди, когда зашипит. Ты что, никогда не добывал весною глухарей? — спрашивает он меня. — Уж и побаловал, бы я тебя на току, да не добраться отсюдова до него. Пашка настораживается.

— Дедушка, ты давно обещал сводить меня на ток, пойдемте сегодня, — просит он и кивает мне головой: дескать, поддержите.

— Неплохо бы добыть глухарей, — поддерживаю я Пашку. — Ведь в нашем распоряжении еще завтрашний день.

— Была бы тропа — об чем разговор, тут не так уж далеко: километров десять напрямик, да болота не пустят. А в обход, поди, не найти мне теперь тока. Давно хаживал.

— Пойдем, дедушка!..

— Ну, пристал!..

Гурьяныч выкладывает из чашки в кипящий котел картошку, бросает туда же лавровый лист, поправляет огонь.

— Глухие места там, — усаживаясь на подстилку, продолжает он. — Мало кто захаживает туда. Птица там еще водится. Вот разве попробовать Еськиной гривой пройти по-за озерами?!

— Пройдем, ей-богу, пройдем, дедушка!

— Да помолчи ты, пострел! Пусть старшие скажут. И опять же Кудряшке с вьюком не пройти — места топкие.

— А мы часть груза на себя возьмем.

— Не знаю, что и делать. Воды много, нахлебаемся горя, за мое почтение.

Но уже ясно, что вопрос о глухариной охоте решен Гурьянычем и что не позже как после обеда он поведет нас на ток по Еськиной гриве. Пашка об этом сразу догадался, обрадовался, начинает торопить нас:

— Чай пить не будем: как бы не опоздать на ток, напьемся в бору.

— Еще чего, без чая какой обед? Ишь заторопился. На тебя, Пашка, не иначе, узду надо надевать.

Пьем чай. Кудряшка за это время съедает свою порцию овса. Собираемся в путь.

Чтобы облегчить лошадь, мы взваливаем на себя часть груза. У Пашки за плечами рюкзак с посудой. На спине Гурьяныча полная котомка клади. Я несу спальный мешок. Робко переходим границу леса. Захлюпала вода под ногами. Расплылись перед глазами топи, завилял след по кочковатой земле. Вся равнина оперилась яркой зеленью троелиста и истекает сотнями ручейков…

Путь не радует. Идем болотами, бесконечными болотами, будь они прокляты!

— Вот за тем колком, кажись, Еськина грива.

Старик, подоткнув повыше полы однорядки, лезет через топь. Мы — за ним.

Впереди холмы за холмами. Небо бесцветное и низко висит над пустынной равниной, почти голой в матовых лоскутках застойной воды и утыканной дупляными лиственницами-уродами. Мох под ногами рвется; мы мокрые по пояс. С меня уже сошло сто потов: Я не рад, что поддержал Пашкину затею.

Мне, человеку, выросшему в горах, равнина противопоказана, тем более заболоченная. Скучный рельеф меня быстро утомляет, тогда как среди скал, на вершинах гор, на ледниках, я чувствую себя превосходно.

За колком. Гурьяныч останавливается, беспокойно озирается по сторонам и морщится, точно от боли.

— Совсем запамятовал: ведь Еськина левее той сопочки пошла, придется свернуть… Устал, говоришь, Пашка? На сухарик, пожуй, погоняй слюну… Чего, чего? Лямки жмут? А ты не обращай внимания, с песней иди. Ноги от песни не отстанут! — И старик, замурлыкав что-то под нос, шагает дальше.

— Дедушка, ты хорошо опознал место? Мимо бы гривы не пройти, может, там и тропа будет! — кричит ему Пашка.

— Ужо не обманусь. Там-то хорошо пойдем, только бы добраться до Еськиной, — не оглядываясь, отвечает Гурьяныч.

Если бы не уверенность старика, кажется, дальше и не пошел бы — так намучился!

3а сопочкой попали на кочковатую непроходимую марь, залитую водою. Стали забирать вправо к ельнику, наткнулись на зыбун. Назад не стали возвращаться, полезли напрямик… Тут уж не до голода, не до лямок! В любом сухом месте, если вы устали, можете сесть и отдохнуть. Но здесь, на болоте, весною это невозможно — все вокруг под водою. Дважды вытаскивали из грязи Кудряшку. Она покорно шла следом за нами. И мы на — нее не оглядывались. Но, как. только она попадала в беду, Жулик начинал лаять. Этим он снискал себе всеобщее прощение за проявленную трусость перед медведем.

— Дедушка, скоро грива? — уныло пристает Пашка.

— Потерпи, внучек, вон впереди темнеет, то уж непременно Еськина.

— Еще так далеко! — огорчается парнишка.

— Тут я, кажись, обмишурился: надо было с места на закат брать — было бы ближе. — И старик, стаскивая с мокрой головы шапку, пятерней чешет затылок.

Мокрые, невероятно уставшие, наконец-то выбираемся из болота и с величайшим облегчением ступаем на сухую землю. Это поистине самые счастливые минуты в наших охотничьих приключениях! Ведь в течение этих пяти часов мы видели перед собою только топкую почву и холодные болота, безрадостный пейзаж и пустое небо.

Гурьяныч, обернувшись, хитро смотрит на меня и от всей души громко смеется.

— Обманул, ей-богу, обманул! Никакой тут Еськиной гривы не было с самого сотворения мира. Черт бы тут хаживал. Это я придумал, иначе бы не прошли.

Но у нас нет сил даже сердиться за этот обман. Быстро разводим костер, сушим штаны, портянки. Торопимся дальше в глубь леса.

Скоро вечер.

После вязких болот и кочковатых марей идешь по твердой земле легко. Пашка то и дело забегает вперед, торопится, и тогда Гурьяныч кричит:

— Уймись, чего высовываешься и меня сбиваешь с пути!

Парнишка сдается, пристраивается следом за мною, но не может унять нетерпение.

Солнце то впереди, то сзади. Старик сбился с нужного направления, и мы, как мне кажется, бесцельно бредем по однообразному сосняку. Через час выходим на свежую тропу. Присматриваемся: да. ведь мы тут шли!

— Нечистый попутал! — сокрушается наш проводник.

— А вы не отчаивайтесь, Гурьяныч, осмотритесь спокойно. Может, ток не в этом бору?

— Должно, тут! Сам одряхлел, а память слава богу! Из дома идешь — закатное солнце в это время держишь в затылок, а с озера — надо ему быть на левой щеке. Видать, закружал. Ну, господи благослови, пошли! — И старик торопится дальше.

В вечернем лесу постепенно глохнут звуки. Редеют стайки мелких птиц. В небе уже ни одного коршуна. Изредка пропоет комар да ветерок безнадежно качнет вершину.

Неужели опоздали? Какая досада! И вдруг потрясающий грохот над головой: огромный глухарь, хлопая тяжелыми крыльями, сорвался с сосны и, неуклюже виляя между — деревьями, скрылся в лесу.

Правее взлетел второй…

Гурьяныч отскочил вправо. Повернув к нам испуганное лицо, он подал знак не шуметь и торопливо увел всех в еле заметную лощину.

Там мы и обосновались табором.

— Ты, Пашка, чего смотрел?! Надо же было ввалиться прямо на ток! Птицу разогнали…

— Я же, дедушка, впервые тут.

— «Впервые, впервые»!.. Сколько раз сказывал, что на току вершины деревьев всегда примяты. Об чем думал?!

— На тебя, дедушка, понадеялся, а то бы заметил.

— Другой раз гляди хорошо, не маленький. Отпускай Кудряшку, пусть чего-нибудь пожует. Жулика привяжи, потом за водой сходишь и дровишек на ночь припасешь.

Пашка с упреком смотрит на Гурьяныча — уж очень большая нагрузка. Но возразить не смеет. Ведь дед выполнил его просьбу.

Молча уводит Кудряшку.

— Теперь ему хватит дел до ночи, чтобы не убег, — поясняет мне старик. — А ты не убивайся, что на ток вовремя не попали: успеешь, натешишься. Мошники к утру все на своих местах будут.

— Пожалуй, схожу без ружья, — говорю я, — послушаю, может, какой запоет.

— Пойди, пойди, только долго не задерживайся, к ужину поспевай.

Становится прохладно. Накидываю на плечи телогрейку. Тороплюсь уйти подальше, в манящий сумрак. Давно я мечтал побыть в это весеннее время в хорошем бору, наедине со старыми соснами, вспомнить о детстве, о кавказских лесах.

Осторожно пробираюсь между стволов. Иду на закат. В. лесу сгущаются тени. Исчезающее солнце бросает на тайгу последний луч. Природа наполняется грустью.

Все чаще попадается на земле глухариный помет, сложенный кучками, похожий на спящих гусениц. В просторной синеве неба прокричал и смолк беркут. Пронесся какой-то жук. Вдали заурчал козодой. А вот и запоздалые дрозды облепили рябину, устраиваясь на ночевку.

Я прислоняюсь плечом к сосне, стою молча и жду. Маленькая пташка в простеньком сером оперении, усевшись на сучке против меня, без умолку поет. Откуда столько задора у этой крошки?! Я вижу, как дрожит ее приподнятый и слегка распушенный хвост, как что-то переливается в ее раскрытом клюве. Она не сводит с меня своих черных, маленьких, как бусинки, глаз.

Солнце уходит в бездонную глубину вселенной.

Где-то над вершинами сосен в последний раз перед сном грустно пропел лесной конек.

Неслышно в бор крадется мрак. Старые сосны, о чем вы мечтаете в эту тихую вешнюю ночь? О чем грустите? Я тоже погружаюсь в думы…

И вдруг где-то впереди слышу странный, отменный звук, будто тяжелая капля воды упала на жесть. Что бы это значило? Стою жду. Умолкает пичуга. Я чутко прислушиваюсь: не повторится ли этот загадочный звук? Вот снова щелкнуло, но уже громче, потом еще и еще, и полилось глухариное пение сразу по всему сосняку, по всей засыпающей тайге, наполняя ее могучим, страстным призывом.

Среди полной тишины глухарь пел громко, торжествующе. А я, забыв про все на свете, жадно слушал, как он неистовствовал…

Но вот птица смолкает.

Точно посвежело в воздухе. Я глубоко вздохнул. Где-то далеко пронесся по лесу ветерок, ласково коснувшись вершин своим крылом. Сосны качнулись не пробуждаясь, и все опять замерло.

Слышу позади шорох тяжелых крыльев — какая-то большая птица пролетела надо мною, с треском свалилась на вершину сосны и застыла черным настороженным силуэтом. Вот он, гордый красавец лесов! И так близко, что я даже различаю пестринки в оперении, белый кант на хвосте и лохматые ноги. Как жаль, что не взял ружья!

Птица топчется на ветке, как бы устраиваясь поудобней, вертит головой, и я вижу, как она, поднимая веером хвост, вся раздувается, слышу, как упругими зубцами крыльев нервно чешет сук — вот-вот запоет.

Я жду.

Раздается резкое: «Чок, чок, чк-чк-чк…» Глухарь поднимает к небу краснобровую голову и, захлебываясь, бросает в потемневшую синеву бора свой дерзкий вызов…

Будто пробудившись, ему сразу со всех сторон отвечают певцы. Изредка слышатся то там, то тут тяжелые взмахи крыльев. Птицы шумно усаживаются на облюбованные вершины сосен и пропадают в темноте до утренней зари.

Смотрю на часы: четверть десятого. Пора возвращаться. Осторожно, чтобы не вспугнуть смолкших в ночной передышке птиц, шагаю по бору. Еще больше сгустился мрак. Слышу, кто-то невидимый ходит по лесу, осторожно пробираясь между стволов. Вот сухая ветка звонко треснула, точно подломилась под лапой медведя. Я останавливаюсь. Часто-часто бьется сердце. Чувствую, кто-то из темноты пристально следит за мною. Кажется, сделай шаг — и мы столкнемся…

— Да нет же, это мне чудится, — вслух успокаиваю себя. — «Глухой, неведомой тайгою…» — запеваю тихо, и неприятное чувство неловкости пропадает.

Вот и огонек блеснул. Синий дымок костра, медленно поднимаясь, окутывает тяжелые кроны деревьев. Освещенная пламенем стоянка между золотых стволов сосен кажется самым желанным приютом на земле. Я прибавляю шаг. И только теперь чувствую, как холодна ночь.

— Убег, ей-богу, убег! — встречает меня Гурьяныч. — Кинулся, ружжа нет. Кликнул — митькой звали!

— Кажется, он тут по бору ходит, придет, никуда не денется, — успокаиваю я старика.

— Птицу, дьяволенок, распугает. Вот я доберусь до него!

— Всех не распугает, а какая улетит, утром вернется. Пусть побродит в тайге, полюбит природу — человеком станет.

— Как же!.. — примирительно говорит Гурьяныч. — Уж я-то по себе знаю. Без природы человек — что дупляная лиственница на мари, нет в нем настоящей живости. К примеру, взять хотя бы нашего бухгалтера из леспромхоза. Придешь к нему в контору — страшно к столу подойти. Ты ему еще слова не сказал, а он уж на тебя глазищи пялит, а заговорит — что горячей лапшой обрызжет. Ну, скажи — зверюга лютый! Люди страсть как его боятся. А настанет праздник, ко мне на смолокурню приедет подышать хвойным воздухом, посидит у заводи с удочкой… Скажи пожалуйста — другой человек! Поймает пару пескарей и рад-радехонек, он тебе и папироску даст, побасенку расскажет. Ничего не позволит делать, все сам: и дров принесет, и ушицу сладит — милейший человек, крылышки подвяжи — и ангел. Так что природа для человека — за мое почтенье! — И старик часто-часто закивал головою.

Но тут мгновенный свет, точно молния, блеснул в лесу, и тотчас же потрясающий гром выстрела взбудоражил тишину. Эхо долго ворочалось по глухим ложкам. Потом слышно было, как что-то тяжелое медленно сваливалось по веткам сосны и упало на землю.

Мы переглянулись.

— Убил! Ужо я его ремнем приструню! — возмущается Гурьяныч, а сам не может скрыть довольства, что Пашка такой отчаянный.

— Надо всыпать, — поддакиваю я.

— А вы тоже не потакайте ослушнику, — обращается ко мне Гурьяныч. — Говорю, нам с вами надо держаться заодно, поодиночке он нас живо объегорит.

— Уже объегорил, Гурьяныч. Слыханное ли дело — в этакую темень сшибить птицу с сосны!..

— Он-то сумеет! — с явной гордостью за Пашку перебивает старик. — Весь в меня, дьяволенок. Таким же был…

Мы усаживаемся к костру, ждем Пашку.

Засыпает оглушенный выстрелом лес. Возвращается тишина — будто и не было выстрела. Теперь, кажется, никому уж больше в темноте не грозит гибель.

— Да, да, таким же был… — продолжает Гурьяныч. — У ребят головным ходил, спуску никому не давал. Где что — меня кличут. Помню, давно это было. Как-то пошли с ребятами весною в тайгу…

Но тут вскочил, насторожился Жулик. Дремлющая поодаль Кудряшка подняла голову. Послышался хруст сушника. Я расшевелил огонь и в полосе яркого света увидел Пашку. Пятясь задом, он волоком тащил к стоянке глухаря.

— Как это тебя угораздило в темноте? — спрашивает старик.

— Еще засветло, дедушка, приметил, где он сел, — охотно объясняет тот. — Пока дрова таскал — стемнело. Подобрался к сосне, а его-то в хвое не видно. Ружье к плечу приложу и так, и этак — не видно. Хотел было по стволу подобраться к нему, да он сам выдал себя — заворочался, ну, я и пальнул.

Я смотрю на убитого глухаря, на его краснобровую голову, на пышный фиолетовый зоб, на пестринки в брачном наряде, на лохматые лапы с сжатыми когтями, и меня съедает проклятая охотничья зависть. Пашка оказался непобедимым соперником. И тут, на глухарином току, он уже успел опередить меня. Теперь вся надежда на утро. Я готов просидеть всю ночь у костра, лишь бы не проспать зарю.

Гурьяныч поднял глухаря, с восхищением потряс им передо мною и уже раскрыл рот, чтобы выразить восторг, но спохватился и сказал поучительно:

— Ты, внучек, тово, не жадничай, не спеши больно. За тобой не поспеть.

Мне неудобно перед парнишкой, у которого Гурьяныч как бы выпрашивает для меня снисхождение.

— Молодец, Пашка, — говорю я, приглушая охотничью зависть.

А он стоит довольный, улыбающийся.

Глухарь висит на сучке, и теперь наша стоянка напоминает бивак охотников. Если бы птица была убита мною, мы бы, конечно, устроили сегодня ночью пир. Но Пашка да, видимо, и Гурьяныч берегут ее как трофей. Представляю Пашку, идущего по поселку сквозь толпу детворы с глухарем, а то и с двумя, с перекинутым через плечо ружьем…

— А вы под песню мошника скрадали? — спрашивает меня Гурьяныч, чтобы отвлечь от грустных размышлений.

Я отрицательно качаю головою, хотя много раз бывал на глухариной охоте.

— Говорю вам, к мошнику всегда под песню подскочишь, ежели знаешь как. На примере бы вам показать — сподручнее было бы. — Старик вдруг чем-то загорается. — Пашка, а ну встань! Я стрекотать буду, а ты покажи дяде, как под песню подскакивать.

Пашка живо поднимается от костра, идет на свободное место, весь подтягивается и, как перед плясом, замирает.

Свет яркого пламени золотит его кудри.

— Готов? — спрашивает Гурьяныч, отпуская кушак на животе и набирая полную грудь воздуха.

— Подожди, я ружье прихвачу, — кричит Пашка. Через минуту начинается представление. Гурьяныч тихо заводит: «Чо-ок, чок-чок-чк-чк-чк…

Чшш-щщ…»

Как только послышалось «чшшш», Пашка срывается с места, делает три огромных прыжка и замирает в тот самый момент, когда «мошник» перестает шипеть. Стоит он в странной позе, будто окаменевший: правая нога отстала и повисла в воздухе, весь он сгорбился, подался вперед, а голова, откинутая назад, в прыжке, так и осталась обращенной лицом к небу.

Сделав паузу, Гурьяныч снова продолжает: «Чо-ок. Чок-чок-чк-чк…»

Но Пашка начинает сбиваться, срывается с места раньше, чем зашипит «мошник», или запоздает остановиться. Гурьяныч сердится.

— Дедушка, ты лучше меня скачешь, давай я стрекотать буду.

— Эко, не можешь, кака тут наука!.. — ворчит старик и уже уступчиво добавляет: — Ну пострекочи, а я покажу.

Пашка сходит с площадки, занимает место Гурьяныча на пне. Вижу, на лице у него какое-то лукавство. — Внимательно слежу за ним.

Гурьяныч отходит от костра, подтыкает за пояс длинные полы однорядки, расправляет плечи, берет ружье двумя руками так, чтобы в любой момент можно было его приложить к плечу, и кивком дает знак внуку начинать.

Тот застрекотал. Но как! Я, буквально обомлел. В его звуках слышалась живая птичья интонация, страстный ритм, удивительное подражание. Он изредка щелкал языком, будто птица в азарте касалась упругим крылом сучка.

«Ишь ты, какой мастер!» — подумал я. И как бы в подтверждение этого в лесу зачокал разбуженный его песней глухарь.

Гурьяныч дождался, когда «мошник» зашипел, молодецки сделал три прыжка и замер. Пашка повторил песню еще и еще да вдруг как зачастит. Старик не хотел отстать от ритма, но в первом же прыжке задел ногами за валежник, споткнулся и, не удержав равновесия, упал.

Я подбежал к нему, помог подняться. Пашка схватился за живот, беззвучно хохочет.

— Ведь сманул же, дьяволенок! Нарочно подстроил, ей-богу, подстроил. — Гурьяныч трясет в сторону Пашки кулаком. — Ужо я тебя отстегаю ремнем! Подожди, бабушке все расскажу, как глумишься над дедом, она те кудри завьет!

Последняя угроза действует мгновенно. Пашка обрывает смех, послушно подходит к дедушке, подает ему слетевшую с головы шапку, стряхивает с однорядки мусор.

— Не говори бабушке, она расстроится.

Садимся ужинать. Едим молча. Гурьяныч то и дело растирает ушибленное колено и с обидой косит глаза в сторону Пашки. Вижу, тот вычерпывает из чашки остатки похлебки, подносит ко рту да вдруг как фыркнет, как захохочет снова. Старик хотел было цыкнуть на него, да сам не выдержал и тоже рассмеялся. А за ними и я. Смеялись все дружно, безудержно, забыв про ужин. Я, пытаясь Остановиться, закрываю рот ушанкой, но смех душит меня.

— Ишь, погодка нашел для представления, — примирительно говорит старик.

Пашка прощен. Всем становится легко, весело.

Мы с Пашкой моем посуду. Гурьяныч обхаживает костер: наваливает на него толстыми концами бревна. Где-то в лощине долго, надоедливо бубнит заяц. Даже из него весна делает музыканта! Потом появляется летяга — забавный ночной зверек, похожий на белку, но с перепонками на боках, позволяющими ему делать затяжные планирующие прыжки.

Летягу привлекает свет костра. Вот она быстро-быстро взбирается на вершину сосны, делает оттуда планирующий прыжок вниз и темным лоскутом проносится над нами. На противоположной стороне летяга липнет к стволу у самого основания, опять взбирается на вершину дерева, повторяет прыжки. Прыгает она бесшумно, с каким-то неутомимым азартом.

Низко горят звезды. Одиннадцать часов ночи. Бор в этот поздний час кажется вымершим, мы — безнадежно заплутавшимися в нем. Пашка молодец: уже забрался под одеяло, притих. Гурьяныч тоже готовится ко сну: раскладывает хвою, бросает на нее потник, снимает однорядку. Пора и мне. Разворачиваю спальный мешок, кладу под голову телогрейку, начинаю разуваться. Пашка опять как захохочет под одеялом. Гурьяныч растерянно смотрит мне в глаза и тоже смеется.

Меня вдруг осеняет догадка: наверно, Пашка смеется уже не над дедом, а что-то еще замышляет и заранее радуется предстоящей проделке. Признаться, эта догадка не очень-то радует.

Старик пальцем манит меня к себе, припадает щетиной усов к моему уху, заговорщически шепчет:

— Разбужу до зари, пойдем вдвоем, чтобы он не слышал. Хватит с него и одного глухаря. Пусть поспит утром.

Я утвердительно киваю головой и, ничего не сказав о своем опасении, бесшумно отползаю к постели.

Втайне я завидую этому конопатому озорному пареньку, его ловкости, находчивости. Моя привязанность к нему все крепнет. Но обстрелять его я все же должен!

 

НЕОЖИДАННЫЙ ВЫСТРЕЛ

Меня будит легкий толчок в бок. Раскрываю глаза — вижу перед носом предостерегающий палец Гурьяныча: не шуметь! Воровски, осторожно выбираюсь из мешка. Пашка спит, согнувшись калачиком и закутавшись с головой в одеяло. Теперь уйти бы со стоянки незамеченными, и тогда… Словом, у нас есть шанс поправить свои охотничьи дела.

Бедный парнишка, как же ты будешь огорчен, когда проснувшись, не найдешь ни меня, ни дедушки на месте! А ведь наверняка, засыпая, ты заказал себе встать раньше нас и исчезнуть прежде, чем мы пробудимся. На этот раз тебе не повезло!

Я на ходу подпоясываю патронташ, хватаю ружье. Старик идет с шомполкой, весь обвешан припасами: порох он держит в бычьем роге, дробь в кожаном мешочке, пистоны — в металлической коробочке. Все это висит на груди, как доспехи. Паклю для пыжей он хранит на голове под шапкой, чтобы в непогоду не отмокла.

Уходим в лес, облитый лунным светом. Когда исчезает огонек костра за густыми стволами сосен, Гурьяныч оглядывается.

— Ужо спохватится! — И он хитровато подмигивает мне.

Вокруг мертво и пустынно. Идем не спеша по еле заметным просветам. Впереди — старик. Твердой походкой он шагает по захламленному лесу и, не глядя под ноги, обходит пни, колоды, рытвины. Я не отстаю от него.

— Кажись, пришли. Тут переждем — вот-вот мошник строчить начнет.

Мы присаживаемся на валежину, ждем…

Луна прячется за тучи. Тьма-тьмущая встает в таинственной глубине бора. Еще нет признаков рассвета. Еще ничто живое не проснулось, не выдало своего существования. Но по каким-то неуловимым признакам уже чувствуется, что просыпается старый лес от сладостных весенних грез, что вот-вот там, на востоке, за невидимыми хребтами появится победный свет утра.

С какой-то внезапностью сквозь немую тишь дремлющего леса прорвался громкий гортанный крик.

— Куропат! Теперь скоро… — шепчет Гурьяныч. Где-то далеко-далеко слабо зашумело — то ветерок несет по лесу беспокойство.

Опять тягостная тишина — будто в заколдованный лес попали мы.

Гурьяныч поглядывает на восток, грустно вздыхает. Ему тоже невмоготу ожидание. Неужели утро проспало свой час?! Каждый звук, долетающий до слуха, тревожит воображение.

И вдруг знакомое: «Чо-ок…»

Я вздрагиваю, точно от удара. Гурьяныч хватает рукой меня за плечо, замирает.

Где-то повторилось: «Чок-чок…»

— Глухарь? — не веря себе, спрашиваю шепотом.

— Он, мошник, — отвечает тот едва слышно.

Но вот слева, обжигая слух, неистово запела птица. Она пела среди полной тишины, бросая в пространство жгучий призыв. А на востоке, за густыми кронами сосен, просыпалось утро — там уже отделилось небо от земли.

В лесу еще больше сгустился предрассветный мрак ночи.

Слышим, и справа зачокал глухарь. Другой запел сбоку. Сзади застонала копалуха… Лес захлебнулся.

— Шагов с полсотни пройдем, там и подскакивать станем. Ты только, тово, ногами не шаркай… Говорил, спусти штанины поверх голенищ. — И Гурьяныч подтянул на животе кушак, убрал повыше полы однорядки, бесшумно зашагал меж деревьев.

Я — за ним. Стараюсь ступать шаг в шаг. Он останавливается — и я тоже…

Песня не стихает: то уходит от нас, то слышится рядом, и тогда мы со стариком замираем, долго всматриваемся в темные силуэты вершин деревьев. Но глухаря увидеть еще невозможно.

Стоим. Не могу унять стук сердца. Все исчезает, не остается иных ощущений, кроме напряженного ожидания. А мошник поет. Сквозь мрак отступающей ночи, сквозь синие просветы крон, сквозь тишину разливается по всей громаде лесов его зовущий клич…

Он умолкает в короткой передышке и снова бросает в пространство: «Чо-ок, чок, чк-чк-чк…»

— К нему подскочим, — слышу шепот.

Гурьяныч подает знак приготовиться. Он выбрасывает вперед шомполку, настороженно ждет. Я делаю то же самое. Пристально слежу за каждым его движением.

В раздутых ноздрях старика, в пристальном взгляде, в спружиненной спине, во всей позе чувствуется крайняя напряженность, сосредоточенность опытного охотника.

Бор оживает, все больше и больше наполняется глухариными песнями. Самцы поют наперебой друг перед другом, спеша насладиться короткой весенней зарею. Отовсюду доносится шум сильных крыльев. Это опоздавшие. Они с треском падают на вершины сосен и с ходу бросают в лесное пространство свой горячий призыв.

Наш глухарь не обрывает «строчки». Мы уже с Гурьянычем подскочили близко к нему. Я его не вижу, но он где-то тут, рядом, в густых ветках старой сосны. Слышу, как в азарте он чертит упругими концами крыльев о сучок, как шелестит, падая на землю, сбитая им кора.

Ищу глазами глухаря в темных кронах сосен, заслоняющих нежный свет зари. Нет, не вижу. Опять тягостная тишина, слитая с мраком. Над нами испуганно зацокала белка и смолкла, будто схваченная кем-то. На «полу» протяжно стонут копалухи. Я все смотрю в густое сплетение вершин — ищу певца.

Наконец-то вижу его, но не там, куда так напряженно смотрел, а рядом. Вот оно, живое, угольно-черное пятно.

Теперь-то ты мой!

Припадаю щекой к ложу ружья. Медленно поднимаю ствол. Не торопясь подвожу мушку под птицу. Не очень-то видно цель. Ах, что будет, то и будет! Хочу потянуть за гашетку, но в этот миг будто зарница яркая блеснула напротив за чащей — и оттуда донесся выстрел.

Это было неожиданно, в самый напряженный момент, когда, казалось, ничто не могло помешать нашей удаче.

Мы не сразу понимаем, что случилось.

Обрываются, смолкают песни. Пугливо проносятся по бору стайки дроздов. Глухарь в зеленой гуще крон, обрызганный свинцом, точно прощаясь с родным лесом, еще продолжает стрекотать, но все тише, все реже. Вот он встрепенулся, ожил, гордо поднял голову, черкнул резным краем крыльев о сучок, щелкнул в последний раз и рухнул на землю.

Гурьяныч выводит меня из состояния оцепенения.

— Сострунить надо было тебя, Пашка! — кричит он гневно, хватая рукою бороду, точно пытаясь за нее удержать себя на месте. — Иди-ка сюда, ужо я тебе, безобразник.

Но за чащей, откуда грохнул выстрел, тихо. Ни шагов, ни шорохов. Будто никого там и не было.

— Пашка, не дури. Айда сюда! — раздраженно зовет старик парнишку.

Но никого нет. Никто не подбирает глухаря. Еще с минуту ждем. Уже не верится, что был выстрел, что на земле под сосною лежит, распластав крылья, цветистый мошник.

Теперь уже ясно: Пашка удрал.

— Какое наказание ему придумать? — Старик потрясает кулаком в воздухе. — Придешь на табор, ей-богу, соструню, а то и взаправду бабушке пожалуюсь. Она тебе живо пропишет, не по-нашему.

Последние слова меня рассмешили. Видимо, Гурьяныч и сам побаивался бабушку.

Но сейчас не до смеха! Ловко же он выбил у нас буквально из-под носа глухаря! Два — ноль в его пользу. Не очень-то радостно.

Все больше и больше светлеет. Тает сумрак ночи. Догорают звезды. Где-то у журавлиного болота проблеял бекас и смолк до следующей ночи.

«Чок-чок, чк-чк…» — преодолев страх, начинает робко ближний глухарь.

Ему уже смелее вторят справа, слева. Песни слышатся звонче, торопливее. Бор оживает. Эхо разносит волнующие звуки по глухим закоулкам леса.

— Вы, Гурьяныч, берите глухаря и можете возвращаться на стоянку, варите завтрак, а я попробую сшибить вон того, за осинником, что на сосенке токует.

— Говорил я, он, шельмец, преподнесет нам пилюлю, — ворчит недовольный старик. — Носи за него, ишь чего придумал!

Снова послышался выстрел — и шорох падающей по веткам птицы.

«Третий, — подумал я. — Так ведь можно и без единого выстрела остаться». И, даже не взглянув на убитого мошника, торопливо зашагал к осиннику. Какая-то слепая надежда ведет меня все дальше по посветлевшему бору.

Впереди низкорослый, густой ерник. Дальше, метрах в полуторастах, на вершине маленькой сосенки — глухарь, впечатанный черным силуэтом в небесную голубизну. С минуту осматриваю лес: не подкрадывается ли к этому мошнику Пашка?

Слежу за песней. Отмахиваю огромными прыжками. Иногда мне удается скакнуть раз пять. Все ближе и ближе. Остается полсотни метров… сорок… Еще две песни — и уж теперь-то ты мой. Но тут какая-то сухая веточка попала мне под ногу, треснула, и глухарь, точно сбитый волной, взмахнул крыльями, шарахнулся в сторону. Завилял между стволами деревьев, еще раз показался над вершинами сосен далеко за током и исчез.

Досадую на свою неповоротливость. Но охотничье счастье, видимо, подкарауливало меня именно тут, за ерником. Слышу, справа надвигается на меня песня. Не чудо ли — глухарь токует на «полу»! Я бесшумно поворачиваюсь в сторону звука, жду. Жду, а сам думаю, что уже день, что скоро смолкнут певцы и останется на душе горечь неудачи. Ах, этот Пашка!

Вижу, что-то черное, огромное высунулось из-за ерника и исчезло за толстой валежиной. Дожидаюсь, когда зашипит. Прыгаю. Еще и еще. Пытаюсь нагнать певца, но он, кажется, сам торопится к развязке: поворачивается влево, обходит чащу, направляясь ко мне. Сколько важности в его медлительной, слегка покачивающейся походке! Шея убрана в туловище, как у индюка, хвост раскрыт, сам весь раздулся. Идет геройски на выстрел! Я дожидаюсь, когда он зашипит, спускаю боек…

«Вот это глухарь… Смотри и завидуй!» — обращаюсь я мысленно к Пашке. Перед кем же мне похвалиться, как не перед ним. Великолепный экземпляр — хоть на выставку! Пусть лопнет от зависти, пусть и он проглотит пилюлю. Я впервые за эту охоту обрадован. Поднимаю глухаря, показываю его Гурьянычу, пришедшему на выстрел.

Старик взял его у меня, взвесил рукою:

— Отменный мошник, ничего не скажешь. Супротив него Пашкины три не потянут.

— Что вы, Гурьяныч!..

И как я ни убеждаю себя в том, что для Пашки удача куда важнее, чем для нас, все же зависть не унимается во мне.

Давно взошло солнце. Один за другим отлетели на кормежку глухари. Только на окраине сосняка еще стрекочет молодежь.

— Хватит, пошли, кончились песни, — заявил Гурьяныч, перекидывая через плечо глухаря и направляясь на табор.

Налетел недобрый ветер. Смолкли и молодые музыканты. Так хорошо начавшийся день внезапно помрачнел. Старик остановился, стащил с головы шапку, внимательно осмотрел плотный войлок туч, затянувших небо, прислушался, пытаясь понять, почему так тревожно гудит старый лес.

— Кажись, снегу надует, — сказал Гурьяныч и торопливо зашагал дальше.

На таборе тишина. Тоненькая струйка дыма дотлевающей головешки. Сонный Жулик. Пасущаяся Кудряшка. Тут все, как бросили мы. И даже Пашка лежит на своем месте с согнутыми в коленках ногами, закутанный с головою одеялом, как будто он и не уходил.

Гурьяныч предупреждает меня, чтобы я не шумел, крадется к сосне, бесшумно опускает глухаря. Приставляет к дереву шомполку. Затем развязывает кушак, складывает его вдвое, дает мне один конец и начинает вить жгут.

— Притворяется… Ужо я его разбужу… — еле слышно шепчет старик мне на ухо.

Я слежу за лицом Гурьяныча, хочу узнать, насколько это серьезно. Но на лице не заметно и тени гнева, а под усами — плохо спрятанная смешинка.

Гурьяныч ощупывает рукою скрученный жгут, ослабляет его немного, чтобы не так больно бил, и начинает подкрадываться. Обходит на цыпочках костер, пригибается, почти не дышит…

А Пашка ничего не чует, спит себе.

Старик останавливается у изголовья, замахивается жгутом и левой рукой сдергивает одеяло — на постели вместо Пашки три чурбака, положенные так, будто человек лежит с согнутыми коленками. Гурьяныч смотрит растерянно то на меня, то на чурбаки. Мы обескуражены.

— Вот и уследи, вот и усмотри за ним, не успеешь оглянуться — что-нибудь да натворит. Теперь все козыри в его руках! — И старик с досадой заталкивает чурбаки в огонь.

А с опушки раздается хохот Пашки! Потом слышим:

— Дедушка, не жги чурбаки, может, еще ночевать будем.

— Иди, иди, я те, шельмец!..

Пашка появляется на стоянке с глухарем за спиною, радостный, веселый. Из него так и брызжет мальчишеский задор, неукротимая радость удавшейся проделки.

Таков уж он, ничего не поделаешь. И в этом возрасте уже сказывается характер. Хвалю его в душе. Мне хочется обнять его и потрепать за мокрый чуб.

Пашкин верх. Об этом шумит бор, поют птицы, кричит в небе беркут — все за него. Но ему и этого мало. Он не может без проделок. Вижу, вешает своих трех глухарей на сучок, за ноги; ветерок раздувает перья, от этого птицы кажутся огромными. Моего же глухаря Пашка вешает рядом за голову, и он по сравнению с теми кажется цыпленком. Парнишка подсаживается ко мне, а сам нет-нет да и покосится на птиц, и по его лицу скользит лукавая улыбка.

Он достает из кармана затасканный сухарь, сдувает с него пыль. Разламывает пополам и с великодушием победителя протягивает мне половину. Сухарь хрустко лопается на зубах. До чего же вкусным кажется он, приправленный мясным запахом, что плывет из котла!

— Дедушка, останемся на вечернюю зарю, — начинает Пашка.

— Не жадничай, три глухаря — куда с добром, — категорически отвергает тот. — Завтра тебе в школу и дяде Грише на работу.

— Мы до зари выйдем, успею к занятиям. — Парнишка подсаживается к деду. Липнет к нему.

Я вижу, как добреют глаза Гурьяныча — приятна ему ласка Пашки. Нет для старика большей радости, как эта близость с внуком.

Вот оно человеческое счастье!

А ведь у этих людей нет никаких богатств. Живут на смолокурне в Медвежьем логу. Спят на жестких постелях. Деньги считают по копейкам. Плохо одеты да и едят, видимо, не очень-то сытно. И все-таки они по-настоящему счастливы своими добрыми делами, чистой любовью друг к другу, своим честным трудом.

— Останемся, дедушка… — начинает приставать Пашка. — Еще пару глухарей добудем, сдадим в столовую, бабушке обутки купим: ей ведь ходить не в чем.

У Гурьяныча хмурятся брови. Лицо мрачнеет. Шевелятся желваки. Пропадает ласковость в глазах. Он поворачивает голову к внуку, смотрит на него в упор, пронизывая пытливым взглядом до самого сердца. Что-то в словах Пашки расстроило его. Он легонько отталкивает от себя парнишку, встает, берет чайник и неровным, сбивчивым шагом, не видя, что под ногами, медленно идет в ложок за водою.

— Дедушка! — кричит ему вдогонку Пашка. — В чайнике кипяток запаренный, зачем взял?

Старик не слышит его, не убавляет шаг, так и уходит тяжелой старческой походкой за стволы сосен.

— Он всегда расстраивается, когда я хочу что-нибудь сделать бабушке. «Ты, говорит, сам еще дитя, вот подрастешь…» — объясняет Пашка, — Но это пройдет. А вы хотите остаться?

Я согласен с ним: надо задержаться на вечернюю зарю, добыть пару глухарей. Пусть сбудется Пашкино желание, о котором он сказал деду. Представляю радость бабушки, когда внук положит перед ней давно желанные ботинки, как она будет их обливать слезами, как зацелует Пашку, прижимая к груди его. взлохмаченную голову. Потом бабушка начнет любовно рассматривать эти обутки, примерять, прятать в сундук. Наверняка достанет заветную баночку брусничного варенья, заставит Гурьяныча принести из погреба соленых груздей, а Пашку пошлет ставить самовар. Станут долго пить чай с румяными баранками, тоже привезенными бабушке из поселка. И все трое в эти минуты будут самыми счастливыми на свете…

Пришел Гурьяныч. Его мрачные мысли еще не развеялись. Я наливаю ему супу. Пашка сыплет в него горсть сухарей.

— Кудряшка совсем отощала на ветоши. Позавтракаем и будем подаваться к дому, — говорит старик после долгого молчания твердым голосом, выдерживая просительный Пашкин взгляд. — Погода-то не за нас, вишь, дурить начинает, — продолжает он.

— Дедушка, ты забирай вещи и иди с Кудряшкой, а мы останемся на вечернюю зарю и сразу, как луна взойдет, тронемся. Только расскажи, как нам идти.

Старик не отвечает.

Завтракаем молча. Над нами серое, безрадостное небо с голубым просветом у западного горизонта. Поднимается ветер. Бор гудит. Стая мелких лесных птиц, укрывшись в чаще, ведет ожесточенный спор. Видно, и они не знают, какая ожидается погода.

— Седлай Кудряшку, — говорит Гурьяныч, поднимаясь и стряхивая с бороды хлебные крошки. — Да смотри, Пашка, ночью пойдете — не сходите с бора, слева болото держите, а справа — еловую чащобу. Километра через три на тропу выйдете, ею и доберетесь до поселка.

 

НОЧНОЙ БУРАН

Как только Гурьяныч с Кудряшкой и Жуликом скрылись из виду, стало скучно. Нет солнца, нет птичьих песен в бору, и небо хмурое. Хорошо, что костер весело трещит и не дает унывать.

А ветер не на шутку разгулялся над бором. Косматый тяжелый туман, как снежная лавина, ползет низом по всему лесному пространству, обшаривая мари, лога, пытаясь взобраться на верх гребней, но ветер прижимает его к земле, гонит дальше…

Кладу на огонь последние два кряжа — сноп искристых брызг взметнулся по ветру.

Пашка, положив под голову чурбак, ложится на хвою и, прикрывшись телогрейкой, быстро засыпает. Не пробуждаясь, он поворачивает к огню то спину, то грудь — это уже привычка таежника.

Я почистил браунинг и Пашкину «ижевку». Сходил за дровами. Не знаю, чем еще занять себя. Страшно медленно тянется время. Вдруг ветер стих, будто разбившись о стену. Застыл разлохмаченный бор. Туман, редея, ползет вверх, сливаясь с быстро несущимися тучами.

С мутного неба падает пушистый снег.

Чудны, непостижимы дела твои, великая Природа! Только что было солнечное утро, пели птицы, весело шумели ручейки — и вот снег! Чего доброго, вернется зима.

Снежинки падают на раскрасневшееся от костра сонное лицо Пашки, жалят его капельками холода. Пашка отмахивается от них, как от мошки, и просыпается.

— Снег! — кричит он, вскакивая и осматриваясь.

В бору тихо — только шорох падающего снега. Он сыплется сильнее, гуще. Уже не тает на охлажденной земле, покрывает ее пушистой белизною… Снег заслоняет мир, прячет под собой только что народившуюся зелень и редкие цветы, разбуженные первым обманчивым дыханием весны.

И все-таки зиме уже не заглушить пробудившейся жизни, нет в ней той силы, что чувствуется в осенних снегопадах.

В три часа посветлело. Снег прекратился. На небе появились голубые проталины. Стукнул дятел. Защебетали птицы. Природа осторожно сбрасывала с себя оцепенение.

— Значит, договорились, Пашка: убьем, вечером по глухарю — и домой.

Парнишка поводит плечами — не согласен. Поднимает хитрющие глаза, смотрит на меня заискивающе.

— Вечером, знаете, как разыграются мошники: только успевай подскакивать да стрелять.

— Ты не дури, нечего жадничать, добудем двух — вот и бабушке обутки.

Пашка не знает как возразить. С напряжением думает. Хочется ему своего добиться.

— Как пофартит, может, и одного не убьем — птица напуганная, — лукавит он. — Дедушка всегда говорит: «Ты, Пашка, не учись наперед загадывать, вначале надо убить, а потом теребить».

— Правильно учит дедушка. Но мы говорим о другом. Только посмей ослушаться, тогда запомни: нашей дружбе конец!

Пашка киснет.

— Ладно, будет по-вашему, — выжимает он из себя. Но я не уверен, что это серьезно. С ним действительно надо держать ухо востро.

Налетает холодный ветер. Он шумно проносится по вершинам сосен и стихает где-то за бором, оставляя позади себя всеобщее смятение. Потом снова прорывается, раздувает огонь, рвет и мечет огненные лоскуты.

Надвигается буран. Он зародился где-то в тревожных просторах холодного Ледовитого океана и, налетая на материк, обжигает его ледяным дыханием. И в этом буйстве разгневанного ветра, в упрямстве леса есть непримиримость великанов.

«Ну зачем остался?» — начинаю я терзать себя. Не очень-то приятно так вот, один на один, встретиться в тайге со снежным ураганом.

Густой сумрак непогоды уже окутывает землю. Ветер усиливается, врывается в бор могучим прибоем.

Пашка сидит мрачный, не сводит глаз с надвигающихся черных, разлохмаченных туч, точно в их грозных контурах он угадывает какое-то знамение. Рушатся все его планы.

— Что, Пашка, не нравится? — не выдерживаю я. Он встает, запихивает в огонь последние головешки, подходит к сосне, прислоняется спиною к стволу и подставляет буре лицо. Ветер стегает его снежной пылью, давит тяжким воем, то, вдруг, стихая, тянет к себе, дразнит и набрасывается с новой злобной силой…

— Ух, сатанюка, разыгралась! — цедит сквозь зубы Пашка и заметно вздрагивает от озноба.

— Зря мы с тобой не послушались дедушку: надо было домой идти, — говорю я. — Какому глухарю взбредет в голову высунуться с песней в этакую погоду?

Он не отвечает.

Заполошный ветер переходит в ураган: ничего не видно вокруг, все сливается в общем вое неба и тайги, в стоне падающих деревьев. Мир взбунтовался. Резко похолодало. Настоящая зима.

Парнишка продолжает стоять, прижавшись спиною к сосне, обхватив откинутыми назад руками ствол. Весь собранный как перед поединком. На лице — упрямство. Не могу понять, что с ним.

— Пашка, иди погрейся!

Пашка пропускает мимо ушей мои слова. Он захвачен ревущим ураганом.

Я поднимаюсь, подхожу к нему, беру его за руку, усаживаю к огню.

— Вы боитесь пурги? — спрашивает он, хмуря брови.

— Как сказать?.. — уклоняюсь я от прямого ответа.

— А мне хоть бы что! Страсть люблю в бурю ходить по лесу. — И в его заблестевших глазах вспыхивает и долго не гаснет азарт.

— Значит, не боишься бури?

— Нет! Чего бояться! Чем пуще ревет, тем больше хочется схватиться с ней.

— С кем?.. Что ты болтаешь!

— С бурей! — И парнишка угрожающе сжимает кулаки. — Человек сильнее. Главное, не трусить, — упрямо возражает он.

— Ишь ты, храбрец!

Он весь напружинивается, смотрит испытующим взглядом:

— Хотите, пойду сейчас?

— Куда?

Пашка кивает головою в ревущее пространство.

— Зачем?

— Схватиться с ней…

— Еще новости! Не дури.

— А с вами такого не бывало?

Его вопрос всколыхнул воспоминания. Рев урагана перенес меня в детство, такое же беспокойное, как у Пашки, с вечной жаждой приключений. И мне становится понятной брошенная им фраза: «Схватиться с ней…»

— Бывало и со мной в твоем возрасте, Пашка. Я страшно любил проводить дни и ночи на берегу моря во время шторма. Ты не представляешь, какое бывает море, когда на него налетит вот такой же ураганный ветер. С какой яростью и с каким ревом схватываются волны со скалами — жутко смотреть! Горы черной воды разбиваются в пыль о гранитные уступы. В шторме, Пашка, действительно есть что-то берущее тебя за душу. Да, ты прав, хочется побороться с ним… И вот однажды, когда был особенно сильный шторм, я не выдержал, решился…

— Правда? — воскликнул Пашка.

— Да, попробовал свои силы. — И я вспоминаю все подробности своей схватки с морем. — Чтобы прорваться в открытое море, надо было осилить первые две-три волны, иначе мне бы не выдержать поединка. Но каждый раз волны обрушивались на меня всей страшной тяжестью и отшвыривали далеко назад, на холодный галечный берег. Однако безрассудный азарт подстрекал, я снова и снова лез на горбы волн, пока не прорвался…

— А потом? — И парнишка нервно ерзает на валежине.

— Потом?.. Потом я повзрослел и уж не делал таких глупостей. — Я не стал говорить, что меня едва спасли. — А штормующее море по-прежнему люблю. Оно всегда дразнит меня, заманивает, но теперь я не поддаюсь.

— Значит, боитесь?

— Это не то слово, Паша. Просто во мне не осталось детской безрассудности, которой еще болен ты.

— Я бы не отступился, — ершится парнишка.

— В твоем возрасте все мы храбрые. Пошли-ка лучше за дровами, погреемся и будем собираться домой. Нечего нам тут больше делать.

Он согласно кивает головою и, уходя, бурчит что-то себе под нос.

Мы расходимся по лесу в поисках сушняка. Ветер налетает шквалом. Бор неистово гудит, точно о его стволы разбиваются волны бушующего океана. Становится все холоднее.

…Я подновляю костер. Присаживаюсь к теплу. Пашки еще нет.

Достаю хлеб, кусок шпика, оставленный нам Гурьянычем, разрезаю его пополам, поджариваю на углях.

Едкий дым от пригоревшего шпика, брошенный ветром в лицо, отрывает меня от дум. Пашки все нет. Начинаю волноваться. Где же он с дровами? И вдруг страшная мысль: не ушел ли в буран? Наверняка ушел. Надо же было мне рассказать про шторм!

Я вскакиваю, кричу сколько есть сил:

— Пашка!.. Пашка!.. — Но голос глушит буря.

Нигде никого. Только сосны упрямо качаются перед глазами да тучи, подвластные ветру, несутся мимо.

Бросаю в огонь остатки сушняка. Быстро съедаю хлеб со шпиком, укладываю котомку, беру ружья и покидаю стоянку. С черного неба на бор сходит густой, тревожный сумрак. Острое чувство тревоги овладевает мною.

Где найти Пашку?

Иду, тороплюсь. Бешеным морем гудит бор.

Вот след парнишки. Видно, что он не шел, а бежал, оставляя в настывшем снегу глубокие вмятины. Бежал наперекор ветру неровной, пьяной стежкой…

Я в глубине души спокоен за него. С ним ничего не должно случиться: в тайге он как дома, ночь его не страшит, спички у него за пазухой — костер разведет в любую погоду. Пусть уймет свой мятежный дух, поспорит с ураганом. Пусть закаляется. В жизни все это пригодится.

Настоящая зима окутала землю. Ни глухарей, ни гусиного крика в небе, ни пташки живой. Только я, как, есть один, бреду по омертвевшему пространству, шагаю среди качающихся стволов.

Снова повалил снег. В тучах гаснут остатки дневного света. Синеют и совсем пропадают просветы в бору. Вот и ночь. В темноте исчезает след парнишки — теперь не догнать.

Эх, Пашка, Пашка!..

Куда идти? Вспоминаю слова Гурьяныча: «Когда с поселка на ток едем, закатное солнце держу на затылке». Значит, обратно мне идти на закат. Достаю буссоль, ориентируюсь.

Враждебно встает предо мною незнакомая тайга. Бреду между чуть заметных стволов сосен навстречу буре. Чувствую, что тело спереди замерзает, немеет, и мне все чаще приходится поворачиваться спиною, идти пятясь или отдыхать, прислонившись к сосне с подветренной стороны. Как что-то безвозвратно далекое вспоминаю костер, брошенный на стоянке.

Новый порыв ветра слепит глаза снегом, перехватывает дыхание. Рев бора вырывается из шума урагана. Я нагибаю голову, прячу лицо, иду через силу, не зная куда. Становится все труднее перешагивать валежник. Устал. А ночь, кажется, завладела землей навечно, и ветер не утихает. Решаюсь развести костер, отогреться и тогда продолжать путь.

Сбрасываю ружья и котомку. Забираюсь под ель. Руки окончательно закоченели, не повинуются. Кое-как набираю сухих веток. Складываю их горкой на очищенной от снега земле, подсовываю под топливо виток березовой коры, хранившейся за пазухой, и уже предвкушаю тепло. Какое великое счастье — огонь! Что делал бы я без него?

С трудом запускаю кисть правой руки в карман брюк. Не чувствую, а скорее слышу, как пальцы касаются спичечной коробки, с трудом вытаскиваю ее и опять дую на пальцы, растираю их, думаю о том, что нельзя человеку одному в такую непогоду ходить по тайге.

С помощью зубов освобождаю коробку из резиновой упаковки. Пальцы, как грабли, беспомощны. Ничего не могу с ними поделать. Натираю кисти рук снегом, засовываю их глубоко под телогрейку, бегаю вокруг ели. Теперь и ноги не очень-то слушаются. Неужели не согреться? И тут вдруг начинаю ясно сознавать, как далеко я от поселка, что поблизости никого нет и что в такую бурю нехитро и погибнуть.

Со страхом вспоминаю Пашку. А что, если он обессилеет в этой безумной схватке с бураном, не сможет развести костер и замерзнет? Что будет с Гурьянычем?.. Меня всего трясет от этих мыслей. А сам бегаю вокруг ели. Движения все же расшевелили кровь. Припадаю к сушнику. Пальцы стали послушнее. Чиркаю спичкой по коробке. Огонь!.. Жадно глотаю горячий воздух.

И вдруг сквозь вой бурана слышу гудок локомотива. Где-то недалеко поселок! И точно гора холода сваливается с моих плеч. Тут уж не до костра. Хватаю рюкзак, ружья, застегиваю телогрейку, спешу на звук. А гудок почему-то не смолкает, гудит долго, наполняя тревогой беснующееся пространство.

Как будто потеплело. Откуда и сила взялась! Отмахиваю метровыми шагами по лесу. И теперь уже не замечаю под собою ни валежника, ни пней, ни рытвин. Даже буран, кажется, послабел.

А гудок ни на минуту не смолкает, Что бы это значило? Не случилась ли беда, не пожар ли в поселке?! Все может быть в такую погоду.

Вот и край бора. Немного посветлело. Выбегаю на поляну. Яростный ветер обжигает лицо. Нахожу дорогу, занесенную снегом. Перехожу мостик. Сквозь ночной сумрак меня встречают огоньки в избах взбудораженного гудком поселка.

Где же Пашка? Надо же было случиться такому! Снова упрекаю себя за недосмотр.

Пробегаю глухие переулки поселка. Вот и домик, где я квартирую. Но что это? На лавочке у калитки сидит Пашка! Он с радостью бросается ко мне, ощупывает руками, точно желая убедиться, что это именно я, а не привидение, и исчезает в темноте.

— Пашка! Вернись! Но его и след простыл.

Хозяйка Акимовна, обеспокоенная сообщением Пашки, встречает меня с упреком.

— Как можно в этакую погоду ходить по тайге, да еще ночью?

— Знаю, нельзя, но так уж получилось. Пашка давно пришел?

— Давненько.

— Пожар, что ли, в поселке — гудок не смолкает?

— Какой там пожар, это Пашка решил, что вы заблудились, уговорил механика электростанции сигнал подать. Кажись, перестал, а то ведь, считай, почти два часа гудел. Ну и Пашка! Да что это я вас все разговорами угощаю? Раздевайтесь, чаю горячего выпейте — враз согреетесь…

Переодеваюсь. Тепло смягчает остроту пережитого. Позади истерзанная бурей тайга, страх за Пашку, тщетная попытка развести костер…

Каким волшебным напитком кажется крепкий чай!

А вот и Пашка. Он широко распахивает входную дверь, и его вносит в комнату холодная струя воздуха. Радостный, довольный, будто выиграл решающий в жизни бой.

— Я ночую у вас? — И, не дожидаясь ответа, снимает сапоги, раздевается.

Акимовна усаживает его за стол, наливает чаю, долго не сводит с него ласкового, доброго взгляда.

— Проклятая буря! — Пашка виновато заглядывает мне в глаза.

— Видать, и тебя прижала?

— Как бы не так! Пусть того пуще разыгралась бы!

— Так недолго и до беды.

— Я ведь немного в лесу побегал, вернулся на стоянку, а вас не оказалось. Погрелся и домой. Прибежал сюда, и тут вас нет. Подумал, что заблудились. Я — на электростанцию. Они и давай гудеть…

— Гудок здорово помог мне. Вот за это спасибо!. Пашка доволен, шмыгает носом, потеет от чая и, уставший от волнения трудного дня, от необычайных впечатлений, быстро засыпает.

А я долго не могу уснуть. Нет, никогда не забыть мне этого путешествия по тайге с Гурьянычем и Пашкой! Я словно вижу оголенную землю, усеянную бесчисленными пнями, табуны отлетающих птиц, вспугнутых выстрелом, слышу одинокий крик чибиса… Грустно от всех этих картин, грустно потому, что еще не все люди научились беречь природу, понимать и любить ее, как Гурьяныч и Пашка.

Как много открыл я для себя, как много понял за эти несколько дней.

 

ПОРА В ПУТЬ-ДОРОГУ

Через день из Медвежьего лога приехали на Кудряшке всем семейством Гурьяныч, бабушка и внук. И тут я вспомнил, что обещал рассчитаться с Пашкой за паутину. Они, вероятно, прибыли за деньгами: ведь это его первый самостоятельный заработок.

Бабушка осталась на улице. Я ее вижу впервые. Она худощава, с пригорбленной спиной, с уставшим старческим взглядом. На лице будто вырезанные резцом глубокие морщины. На ней старенькая меховая кацавейка, широченная юбка, прикрытая спереди черным фартуком. Голова закутана теплым платком. На ногах новые ботинки. Они живо напоминают мне сцену в бору.

Гурьяныч с Пашкой зашли ко мне в кабинет.

— С добрым утром! — сказал старик, окинув меня быстрым беспокойным взглядом, — Слава богу, кажись, все обошлось?

— Здравствуйте, Гурьяныч! Да, все в порядке!

— Уж я его, негодника, как следует пропесочил: мыслимое ли дело бросить человека в незнакомой тайге, да еще в непогоду.

— Строго-то, может быть, и не следует наказывать. Я же не новичок в тайге. Но все-таки хорошо, что он догадался дать сигнал.

Гурьяныч и Пашка стоят у двери, неуклюже переступая с ноги на ногу, оба смущенные от неловкости.

— Сегодня у тебя праздник, Пашка, — получаешь первую зарплату.

Пашка засиял.

— Истинно первый заработок. Благодарим за добро, — вкрадчиво отвечает за него Гурьяныч.

— Как рассчитываться будем?

— Воля ваша. Труда-то не ахти как много затрачено… — говорит Гурьяныч, а сам не сводит с меня вопросительного взгляда.

— Сколько стоит одноствольная «ижевка» со всеми принадлежностями?

— В двадцать пять рублей куда с добром можно уложиться, еще и на баранки бабушке выгадать можно.

Пашка еще больше засиял; так, кажется, сейчас и брызнет из него восторг.

— Так вот что, Гурьяныч: я выпишу Пашке премию тридцать рублей. Купите ему ружье, но до осени не давайте. Если он не перейдет в седьмой класс, то вообще ружья его придется лишить.

— Тут уж не беспокойтесь, спуску ему не будет.

— Я завтра тоже зайду в школу, вновь поговорю о нем. А сейчас идите в бухгалтерию, получите Пашкины деньги. Вам же, Гурьяныч, придется приехать к пятнадцатому — это, значит, в следующую субботу — за получкой.

— Благодарю, непременно приеду…

Через полчаса, они оба вернулись в кабинет.

— Спасибо, что уважили. Хотелось бы спросить совета: «ижевку» ему купить или с рук подержанную «централку»?

— Конечно, «ижевку».

— Я того же мнения. Мы мигом сбегаем в магазин и, если разрешите, принесем показать. Придется сразу взять и банку пороху, дроби, а чехол сам сошью.

— Заходите, буду ждать.

Вышли на улицу оба бесконечно счастливые. Деньги Гурьяныч унес в сжатом кулаке: не растерять бы их до магазина.

Я наблюдаю за ними из окна.

Пашка бежит к бабушке, как резвый жеребенок. Та сидит на лавочке, ждет. Парнишка с разбегу припадает к ней, что-то восторженно говорит, показывает на дедушку, на его кулак, не может успокоиться. Сбылась мечта — у него будет «ижевка»! Какое это счастье для парнишки!

Старушка еле уловимым движением головы усаживает Гурьяныча справа от себя, а Пашку — слева. Брови у нее нахмурены. Концом платка она вытирает тонкие губы и начинает энергично «дирижировать» рукою; показывая в сторону Пашки, что-то быстро говорит. У парнишки после ее слов пропадает на лице радость, он никнет. Дед не шевелится, сидит, прижавшись спиною к забору, будто и нет его тут.

Оба молчат.

А бабушка тычет пальцем в Пашкины латаные сапоги, в старенькую широченную телогрейку и что-то говорит, говорит. Затем неожиданно поворачивается к старику. Молча протягивает к нему руку, и я вижу, как разжимается у Гурьяныча кулак, как медленно раскрываются пальцы и как скомканные бумажки падают на старушкину ладонь.

Ни старик, ни Пашка не возражают. Ни слова. Молча следят, как бабушка не торопясь расправляет деньги, пересчитывает их дважды, прикидывает что-то в уме и, подняв подол верхней юбки, прячет глубоко в потайной карман. Гурьяныч отворачивается. Пашка вскакивает, но не смеет и рта раскрыть. А бабушка достает из наружного кармана платок с узелком, развязывает его и дает внуку несколько монет. Затем встает, строго что-то говорит Гурьянычу, грозит пальцем. Потом усаживается поудобнее на телегу, будит вожжой задремавшую Кудряшку, и та не торопясь увозит ее из поселка в Медвежий лог.

Дедушка с внуком грустно смотрят ей вслед, пока Кудряшка не скрывается за поворотом.

Пашка придвигается вплотную к Гурьянычу, отдает ему несчитанные монеты. Оба сидят осиротевшие, подавленные, сконфуженные.

Потом оба заходят ко мне.

— Мы-то — за ружжо, а старуха повернула деньги на одежину внуку, — говорит грустно Гурьяныч. — Конечно, тоже нужно.

У парнишки дрожат губы. Молчит.

— До осени, Пашка, ружье не понадобится, а там видно будет, — пытаюсь успокоить его.

— Я тоже за это. Вот кончит школу, лето поработает со мною на смолокурке — лишний рубль заработаем. — И поворачивается к Пашке: — Вот тебе и ружжо будет!

У Пашки раскрывается рот.

— Непременно заработаем. Только бы бабушка не отобрала. А сейчас пусть распорядится: мне обутки на лето, а тебе, дедушка, рубашку.

У Гурьяныча дрогнули плечи, он пропускает мимо ушей последние слова.

— Ежели отберет, мы тогда супротив пойдем, и дядя за нас будет. Как вы?

— Второй раз не отберет. Ты только, Пашка, хорошо учись. Этого ей, видно, очень хочется, и она будет за тебя.

Мы прощаемся.

Так они и уходят с надеждой, что в следующий раз бабушка будет на их стороне.

В этот день мы получили радиограмму от Евдокии Ивановны Макаровой, что паутиновые нити натянуты, закончено исследование инструмента и она уже приступила к наблюдениям.

В субботу вечером я занимался упаковкой вещей. Теперь уж ничто не может помешать нашему вылету в далекую тайгу. Пришел Пашка. Перешагнув порог, он остановился, молча стал наблюдать, как я укладываю свое снаряжение, рыболовные снасти, фотоматериалы и всякую походную мелочь.

— Значит, улетаете? — грустно спросил он.

— Да, Пашка, улетаем.

— А я как же?

— У тебя школа, и на твоей ответственности дедушка и бабушка. Кто за ними смотреть будет?

— Куда же вы?

— В тайгу. Поеду в полевые подразделения и до зимы вряд ли вернусь. Почему это вдруг тебя удивило? Ты же знаешь, что я давно должен был лететь.

Пашка расстроен, садится на табуретку. Застывшими глазами смотрит мимо меня, о чем-то думая.

— Возьмите с собой!

— Я так и знал!

— Возьмите, дядя Гриша, обузой не буду.

— Ты соображаешь, что говоришь? Куда это я тебя возьму?

— Тогда я сам куда-нибудь уеду. Я смеюсь.

— Вот посмотрите!..

— Интересно, куда и на чем ты уедешь? На Кудряшке? Ты же серьезный парень — и вдруг такие разговоры! Вспомни, кто недавно обещал дедушке летом помочь на смолокурке? Кто хотел заработать на ружье? Забыл? А бабушку на кого оставишь?

Пашка отводит глаза, молчит.

— Думаю, за ночь у тебя пройдет это настроение. Ты поумнеешь, а в понедельник пораньше утром прибегай на аэродром проводить нас.

— Можно?! — обрадовался он.

— Приходи. А сейчас отправляйся спать.

— Рано на аэродром?

— С рассветом. Передай дедушке, что я улетаю. Если время у него будет свободное, пусть и он тоже придет попрощаться.

— Непременно передам. Спокойной ночи!

Воскресенье прошло в хлопотах. Надо было закончить все дела в штабе экспедиции, а их всегда перед отъездом накапливается много. Только к концу дня наступило облегчение. Оставалось дождаться утра — и прощай жилые места.

Вечером в комнату вошла взволнованная Акимовна.

— Плохие новости я вам принесла.

— Что случилось? — встревожился я.

— Марфиного козленка убили.

— Борьку убили?.. Это кто же? Что за негодяй! — И мне невольно вспомнилась первая встреча в лесу с Борькой.

— Весь поселок об этом говорит.

— Может, это только разговоры и Борька погуляет и вернется в зимовье?

— Нет, это точно. Говорят, будто два дня назад козленок ушел из избушки кормиться и как в воду канул — не вернулся. Марфа, конечно, догадалась, что с Борькой случилась беда, всю тайгу, бедняжка, исходила, да разве найдешь, ежели убили.

— Но кто же убил?

— У Марфы в зимовье поболе недели жили два лесоруба из поселка. Борька привязался к ним, на лесосеку бегал. Марфа и решила: наверное, это они польстились на козленка. Побежала в соседний лог, к ним на стоянку. И что же вы думаете? Шкуру нашла Борькину, копытца да кости.

— Что это за лесорубы?

— Нашенские мужики — Федор Кривых, что на речке живет, и дед Гераська, сторож сельпо. Этим ничего не стоит, не впервой им пакостить. Хуже зверей! Марфа к ним с добрым сердцем, в зимовье пустила, может, хлебом-солью делилась, а они что сделали? Убийцы!

Тут распахнулась дверь, и в комнату торопливо вошел Гурьяныч. Старик осунулся, выглядел уставшим, каким я не видел его даже в походе. Он, не поздоровавшись, присел на краешек табуретки и долго не сводил с меня грустных глаз.

— Порешили, негодяи, козленка! Сроду не ругался, да разве тут вытерпишь! У кого сердце не дрогнет от такого? Сам посуди: козленок с Марфой, можно сказать, примером всем нам были, как должен жить человек со зверем, а они порешили его. До каких пор будем терпеть пакостников на своей земле? Скажи, каку казнь им придумать?

Я вижу, как вдруг побагровело обветренное лицо Гурьяныча, как вздулись на нем синие прожилки вен и его глаза, всегда ласковые, добрые, наполнились гневом.

— Внуку еще нужна моя забота, а то бы взял грех на себя. Сейчас ушел бы в бор, своим судом расправился бы с убийцами.

— Это нельзя оставить безнаказанным. Они-то, Федор и дед Гераська, сроду шкодливые в лесу, — вмешивается Акимовна.

— Утром зайду к прокурору. Пусть статью им подбирает, сам на суде выступлю. Кончать надо с беззакониями в тайге, — строго говорит Гурьяныч.

— Съездили бы вы, Гурьяныч, к Марфе, ей легче будет, когда вас увидит. Надо бы вместе нам с вами отправиться, но у меня нет времени — завтра утром улетаю.

— Не знаю, как смотреть ей в глаза. За живодеров стыдно. Но придется съездить. Ежели муж ее, Тешка, не вернулся с промысла, перевезу ее с Петькой на смолокурню, с неделю у нас поживет.

Акимовна загремела самоваром. Старику немного полегчало. Он сбросил с плеч телогрейку, пододвинул табуретку к столу. Долго пили чай.

— Человека надо сызмальства, как только он начинает своими ногами ходить, приучать к природе. Без нее как можно жить?! — говорит Гурьяныч с душевной болью. — К примеру, наши ребята из поселка пойдут в лес, кака птичка попадется, бурундук, белка, — с рогатки их, а то и с ружжа. Мимо гнезд не проходят. Где зайчонка увидят — собаками стравят. Охальничают. На что годится?! А взрослые как ослепли, не видят, будто их не касается. Да и школа совсем в стороне. Что бы в неделю хоть на два часа уводить ребят в лес: им надо объяснять, для чего лес растет на земле, кто живет в нем. Даже в заведении такого нет. Оттого у людей и нет бережливости. А ведь ребята должны знать, что лес — это не только дрова да костры, но и великая человеческая радость. Насмотрелся я на лесное разорение и думаю: установить бы нам по всей стране в году несколько праздников и в эти дни всем народом выходить на природу, порадоваться да и пособить ей! Кака польза была бы для страны: враз бы поднялись леса, появилась бы всякая живность, звери и птицы, и браконьерству конец! — Гурьяныч решительно резанул по воздуху вытянутой ладонью. — А ведь нынче браконьеров поболе стало. В экспедициях все с ружжами, туристы тоже. Нигде от них спасенья нет живому, никаких законов не соблюдают. Говорят, что ружжа им нужны от медведей обороняться. Ишь побасенку каку выдумали! Медведь пуще всего человека боится. Да его теперь днем с огнем не везде найдешь. Мало стало. Право бы мое было — запретил брать ружжа в руки не в срок охоты, строгую ответственность наложил бы на беззаконников… — Старик посуровел, несколько минут сидел молча, потом добавил: — А главное, ребят надо сызмальства к порядку приучать, к уважению закона, иначе разорим мы свои богатства. Не так разве?

— Вы правы, Гурьяныч, не бережем природу, порою бываем даже беспощадны к ней. А ведь она как будто и охраняется хорошими законами, но законы — сами по себе, а браконьеры — сами по себе. Вы говорите, на ружья надо наложить запрет, но это, мне кажется, всего лишь полумера. Надо, чтобы у каждого из нас в сердце жила любовь к лесу, к зверю, к птице. Надо, чтобы у нас побольше было таких ребят, как Пашка. Уж они не позволят никому глумиться над природой…

— Дожить бы мне до этих лет! — говорит старик, поднимаясь и с грустью поглядывая на меня. — Они придут, разрази меня гром, придут! А на Пашку я тоже надеюсь. Он, шельмец, хотя еще и не оперился как следует, спуску не даст охальникам. Подрасти бы ему скорее…

Мы прощаемся. Долго жмем друг другу руки. Вглядываюсь в лицо Гурьяныча — встретимся ли мы еще когда-нибудь?

Не часто попадаются в жизни такие интересные люди, цельные натуры, как этот старик смолокур. Все в нем доброе, прозорливое, умное. Эта доброта от леса, от общения с природой.

Я провожаю его за калитку. Мы еще раз крепко пожимаем друг другу руки, и он уходит в темноту.

Возвращаюсь в комнату, сажусь за письма. О них обычно вспоминаешь в последние минуты сборов.

В доме тишина. Только ветер надоедливо стучит ставней, да на крыше гремит оторванный железный лист. Мне вдруг кажется, что кто-то неслышно вошел в комнату, стоит за моей спиной. Оглядываюсь:

— Пашка! Ты что так поздно?

Вид у него ужасный. Он без шапки. Волосы взлохмачены. В глазах ярость. Парнишка с трудом выговаривает:

— Борьку убили!..

— Я уже знаю.

— Дайте ружье, я им такое, устрою за козленка!..

— Что ты, милый мой, успокойся. Дедушка завтра сам съездит туда, разберется.

— Не дадите? — в его глазах решимость. Он выжидающе косит на меня горящие глаза.

— Нет, не дам… Ты успокойся, без тебя разберутся.

— Обойдусь и без ружья, — бросает он, выскакивая из комнаты.

Я ловлю его в прихожей. Парнишка отчаянно сопротивляется, и мне с трудом удается удержать его.

Затаскиваю Пашку в комнату. Крепко держу его за руки. Он не сдается. Тяжело дышит, не смотрит мне в глаза. Слышу, как бурно стучит его сердце.

— Ты что задумал? Молчание.

— Лучше скажи. Тогда вместе решим, что делать. Самовольничать тут никак нельзя.

Парнишка легонько двигает плечами, пытаясь высвободить руки, и поворачивает ко мне красное, запорошенное яркими веснушками лицо.

— Никогда им не прощу. Отрыгнется им Борька, вот увидите!

— Наказать их, конечно, надо, но по закону, а ты сразу за ружье!.. На что это годится? Долго ли с ружьем до беды?!

— Это я для смелости, — оправдывается Пашка.

— Для смелости… Ты еще слишком мал, чтобы самому решать такие вопросы. Положись на дедушку. Он непременно придумает, как поступить с браконьерами. Не отступится. А тебе советую выбросить из головы свою затею. Вытаскивай из чехла мой спальный мешок, забирайся в него и спи.

Пашка постепенно успокаивается. — Ладно, можно и остаться, — примирительно говорит он.

Соблазн был велик — заснуть в походном меховом мешке. Пашке это даже не снилось. Он с удовольствием достает мешок, стелет его на полу, раздевается и, забравшись поглубже, затихает.

— Спокойной ночи! — говорю я, довольный наступившим перемирием.

Парнишка что-то бурчит в ответ и в избе опять становится тихо. Только ветер по-прежнему стучит скрипучею ставней.

Снова сажусь за письма. Скучающий хозяйский кот, усевшись рядом на табуретке, что-то доверчиво бормочет мне о своей кошачьей жизни. Пашка не спит, беспрерывно ворочается, вздыхает, что-то трудно додумывает.

— Дядя… — вдруг слышится его голос.

Я поворачиваюсь к нему. Он сидит на спальном мешке.

— Ты почему не спишь?

— Зачем они убили Борьку? — Голос его дрожит. Он с трудом сдерживает слезы. — Я сейчас подниму всех своих ребят, побежим в бор, найдем их…

— Ты с ума сошел — ночью в бор! Кто это тебе позволит?! — И я строго погрозил ему пальцем. — Говорю, дедушка им не простит, найдет на них управу законом.

— Пусть дедушка по закону, а мы им сами что-нибудь устроим: на всю округу опозорим за Борьку так, что ни в тайге, ни в поселке места им не будет. Вот посмотрите!..

— Успокойся, Пашка, никуда я тебя не пущу, а тем более собирать ребят. Спи. Утром поедешь со мною на аэродром.

— Возьмете? — снова обрадовавшись, недоверчиво спрашивает он. — Ох, как мне охота близко посмотреть самолет!

— Это я тебе устрою: и самолет посмотришь, и проводишь меня. Я уезжаю надолго. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь с тобой, Пашка? — Встретимся, о чем разговор. Иначе и быть не может!

— Ты прав: надо непременно встретиться. А теперь, поскольку нерешенных вопросов у нас больше нет, спи. Утром рано разбужу.

Он еще посидел с минуту, поморщил лоб от каких-то дум и, забравшись в спальный мешок, затих.

Покончив с письмом, я с облегчением, точно гора тяжести свалилась с плеч, лег в постель. Пашка уснул тяжелым, беспокойным сном, стиснув в гневе пухлые губы и откинув далеко назад правую руку, будто намереваясь кого-то ударить. У его изголовья отдыхал кот. Положив усатую морду на сложенные полудугою передние лапы, он, мурлыкая, баюкал сон парнишки…

Меня будит энергичный толчок в бок.

— Встаньте, Пашка убег, только что выскочил из] избы, — слышу тревожный голос Акимовны.

— Что же вы его не задержали? — Где там мне задержать! Было схватила у двери, так он выскользнул, как налим.

С улицы доносится пронзительный свист. Я знаю: это у ребят сигнал бедствия, призыв к немедленному сбору. Он повторяется трижды и смолкает.

Я выскакиваю во двор. В предутренней тишине поселка какая-то тревога. Где-то скрипнула калитка, послышались торопливые шаги по переулку, кто-то перелезал через заборы, бежал, затем напротив в доме хлопнула дверь, но сейчас же раскрылась, и женщина крикнула в темноту:

— Степка, вернись!

Выбегаю на улицу, но уже поздно. В переулке пусто, и только быстро удаляющийся лай собак выдает беглецов…

Стою долго, будто пригвожденный к месту, не знаю, что предпринять, чтобы удержать Пашку от неверного шага. И в то же время понимаю, что иначе Пашка поступить не мог, и я на его месте сделал бы то же самое. Но что он задумал? Нет, нет, он не сделает глупости, пальцем никого не тронет — на это он не способен. Но парнишка придумал какое-нибудь свое, мальчишечье наказание, вроде того, что он сделал, с собачником. В этом я убежден. Тогда пусть ребята бегут в бор с болью за Борьку, за Марфу, пусть гневаются. Может быть, в этом гневе у них окрепнет любовь к природе, и они унесут ее в жизнь, по-настоящему встанут на защиту лесов, птиц зверей, рыб — всего живого царства природы.

— В добрый час, ребята! — кричу я им вслед, и мне вдруг до боли хочется стать мальчишкой, бежать вместе с ними в бор и узнать, что же придумал Пашка в эту бессонную ночь…

Скоро утро, Акимовна на прощанье угощает меня пирожками. Усаживается рядом, долго смотрит в глаза.

— Молодец Пашка! — не выдерживает старушка. — Пусть он их, убивцев, малость пропесочит. Мы за него всем поселком пойдем, в обиду не дадим.

— Значит, и вам, Акимовна, приглянулся Пашка? — Как же, милый мой, на то я долго прожила на свете, чтобы разбираться в людях. А он-то еще дите, весь наружи. Хороший парень!

— Но ведь он с чужой улицы? Акимовна добродушно улыбается.

— Пашку беру к себе на квартиру. С Гурьянычем договорилась, — торжественно заявляет она. — Ему от нас ближе в школу ходить, да и как будто сродни мне стал этот бесенок. Вместе ждать будем вас. Когда вернетесь?

— Не знаю, Акимовна, наша жизнь, разведчиков, полна всяких неожиданностей. Может, больше и не встретимся. А за Пашку я рад, что он будет жить у вас. Вы, Акимовна, добрый человек, проследите по-матерински за ним.

Подъехала машина. Мы прощаемся.

Над землею рассвет. Орут пробудившиеся петухи, в отдалении лают собаки. Столбы дыма встают над поселком.

Я заезжаю за Василием Николаевичем. Меня радует мысль, что мы с ним надолго покидаем жилые места. Наш дом, наш очаг, наши мечты уже там, в далекой тайге, у снежных вершин, на звериных тропах, куда мы давно стремимся. Наконец-то расстанемся с оседлой жизнью, чтобы надолго стать лесными кочевниками, полностью отдаться работе, приключениям, неудачам и успехам, всегда сопутствующим работе геодезистов, И в моем воображении возникают картины предстоящих таежных походов, борьбы с дикой природой, новых открытий.

Но пройдут дни, недели, месяцы, и нас снова, может, с еще большей силой, потянет из безлюдных пустырей обратно к родному очагу, к друзьям, к людям, и все то, что мы сейчас спешим покинуть, покажется самым желанным, дорогим, необходимым.

На аэродроме уже собрались провожающие. Но среди присутствующих нет Пашки. Обидно. Хотелось на прощанье крепко обнять этого хорошего, полюбившегося мне паренька, сказать ему много теплых слов. Вот когда я почувствовал, как он близок и дорог мне, этот маленький наследник деда Гурьяныча — будущий хранитель родной земли.

Гудят моторы. Машина выруливает на дорожку. Короткая передышка — и мы покидаем эту землю, поселок, деда смолокура Гурьяныча, Пашку с их радостями и надеждами…

Я прошу командира самолета не торопиться набирать высоту. Летим над знакомым бором. Где-то впереди, в густом сосняке, таится избушка Марфы. Уже узнаю лысые холмы, пересеченные Ясненским трактом поляны. Еще какая-то доля минуты и… Что это? Ни зимовья, ни сарая… На том месте, где они стояли, лежит угольно-черное пятно да дымящиеся головешки.

— Значит, не пережила Марфа гибели Борьки, не простила, — сказал Василий Николаевич, отрываясь от окна самолета.

 

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Все лето мы с Василием Николаевичем бродили по таежным просторам, взбирались на скалистые вершины гор, пересекали топкие мари, бурные реки. За это время мы побывали во многих полевых подразделениях геодезистов и топографов, помогали работать, жгли с ними ночные костры, топтали тропы, разделяли невзгоды кочевой жизни. И сколько бы мы ни бродили по безлюдным просторам, куда бы мы ни направлялись, всегда нас впереди ждали загадочные, манящие дали.

Очень часто в этих путешествиях мне вспоминалось старенькое зимовье в глухом Медвежьем логу, покосившееся, с заросшей бурьяном крышей, с маленькими оконцами, хотя я его никогда не видел. Я по-настоящему здорово полюбил и Гурьяныча, чудесного старика, пронесшего через трудную жизнь свою человечность, и Пашку, конопатого паренька, беспокойного, в трудной жизни ищущего свою судьбу, и бабушку, которую оба они с большой заботливостью оберегают и без которой нельзя представить себе ни Гурьяныча, ни Пашку. Как много у этих людей сердечности и простоты, и не это ли делает их счастливее многих из нас?!

Не могу избавиться от ощущения, что Гурьяныч и Пашка вместе с Кудряшкой идут с нами по тайге. Я как будто продолжаю наблюдать, как настойчиво и осторожно старик раскрывает перед внуком таинственный мир живой природы, приучает беречь ее, чтобы жизнь людей была красивой. И я как будто сам учусь у этого мудрого смолокура понимать ее.

Незаметно уходят последние дни лета. Стынет земля, Прозрачней и чище становится воздух. Синеет безбрежная лазурь неба. Лес приумолк, и по низинам потекли жидкие туманы.

Мы с Василием Николаевичем не успели за короткое лето согреться. Свернули на юг, где было еще много тепла и солнца. Шли напрямик, торопливым конским шагом, через пади, холмы, залесенные равнины. На плечах несли с севера первые признаки осени… Шли долго.

С нами топчет немереные тропы Загря. Без этой зверовой лайки нам было бы скучно в тайге. Он великолепно сложен, обладает сильным чутьем, предан нам, неутомим в своих таежных приключениях. Он предупреждает нас о близости медведя, с которым у него давнишние счеты, о жировках сохатых и сокжоев, и в тяжелые дни, когда у нас кончались продукты и их неоткуда было взять, Загря помогал нам добывать для пищи зверя.

Где бы я ни был, но когда вспоминаю осень, в памяти невольно возникают скалистые горы, подбитые снизу могучей кедровой тайгою, одетые в легкий пурпур, с ярким солнцем и белыми туманами, нависающими над бездонными пропастями, где осенними зорями ревут маралы.

Воспоминания обычно цепляются одно за другое, и сила привычки тянет в эти сказочные горы, чтобы еще и еще послушать брачную песню марала.

Еще несколько дней пути, и мы доберемся до поселка, откуда начали весною свое путешествие. Там я снова встречусь с Гурьянычем и Пашкой. Чтобы приглушить свою тоску по парнишке, я решил при встрече подарить ему свое ружье. Представляю, сколько у него будет радости!

Сегодня восьмое сентября. Осень в полном разливе. Остается всего лишь два дня, и заревут маралы. Мы торопимся, нам надо непременно добраться завтра до знакомых гор, они уже много дней перед глазами, надвигаются на нас своими зубчатыми вершинами. В этих горах мы с Василием Николаевичем сделаем однодневный привал, Чтобы на заре подслушать осеннюю песню марала.

Идем тайгою. Под ее сводом вечный сумрак. Сюда не проникают лучи солнца, не доходят порывы ветра, здесь не живут звери, и крик случайно залетевшей птицы не оживляет ее, а еще больше подчеркивает глушь. В этом лесу постоянная сырость, нет ни трав, ни цветов и в мертвой тишине гулко отдаются шаги каравана.

В это осеннее время зверь держится главным образом в верхней зоне леса, вблизи альпийских лугов. Там, под сенью скал, они находят себе прохладу и корм. Именно во второй половине сентября у маралов наступает бурный период их жизни, когда откормленные на горных травах самцы вступают в поединок друг с другом, в жестоких схватках меряют — свои силы, тогда от их нескончаемого рева, кажется, поют и тайга, и ущелье, и скалы. Быть в это время в обитаемых зверем горах — счастье, а увидеть их схватку натуралист может разве только мечтать.

У меня было письмо из Академии наук, с просьбой добыть для музея маралов — самца и самку. В это брачное время вообще все виды оленя имеют самый красивый наряд. Шерсть на них густая, хорошо прилегает к спине и бокам. Может, нам повезет, и мы завтра отстреляем пару зверей.

Солнце ушло за полдень. Мы перебрели быструю речку Бутуй, вырывающуюся из гор, чтобы в тихих заводях, под охраной береговой тайги передохнуть. Теперь до нашего поселка оставался один день пути, но мы свернули в ущелье и там отаборились. Палатку ставили без лишнего стука — зверь далеко слышит посторонний звук, боится его. Мы же должны были свое появление здесь держать в секрете.

Навалилась мошка. Пришлось развести небольшой дымокур для лошадей. Поставили палатку на тот случай, если нас застигнет здесь ненастье. Убрали вьюки и заготовили дров.

Василий Николаевич предлагает подняться к верхним гребням и там в скалах заночевать, чтобы не прозевать утренней зари.

Взбираемся на крутизну. За плечами котомки, ружья, в руках посохи. У меня к поясу привязан Загря.

Василий Николаевич — мой неизменный спутник по многим экспедициям. Нас сблизила любовь к природе, к скитаниям по неисследованным дебрям Сибири. Много лет мы отогревались у одного костра, топтали одну тропу, делились последним сухарем, жили одними думами. Он человек неразговорчивый, любит все додумывать сам. На его загорелом лице глаза кажутся неприметными, но они необыкновенно пытливы, мимо них ничто не промелькнет незамеченным.

Лес постепенно мельчает, выклинивается, не выдерживая натиска россыпей, стекающих серыми, ноздреватыми потоками сверху. С небесной высоты нас заметили беркуты. Они кругами ходят по бездонной синеве, роняя на землю пугающий крик.

На минуту я задерживаюсь передохнуть. Весь горизонт справа и слева от нас загроможден взмахами вершин, уже чуточку поседевших от снега. Между ними в провалах копятся вечерние тени. А внизу, в глубине ущелья, беснуется Бутуй. На его берегу видны палатки, кони и одинокая струйка дыма. Это наш лагерь.

Еще небольшое напряжение, и мы у скал. Василий Николаевич, склонившись на посох, спокойным взглядом ощупывает местность и открытым ртом хватает воздух, напоенный прохладой снежников и пряным запахом разнеженных на солнце рододендронов. Я, усевшись на камень, отдыхаю. С каждым новым вдохом слабеет усталость, будто пьешь живительную влагу, пьешь и не можешь напиться.

Вдруг Загря вскочил и повернул морду к соседнему отрогу. Мы смотрим туда. Что-то серое мелькнуло внизу по кедрачу и быстро поднялось на гребень.

— Бык… — тихо шепчет Василий, хватая меня за руку. — Видать, нас учуял. Этот на трубу не придет сегодня.

Я смотрю в бинокль. Верно, марал! Бежит он легко, ноги вразмет, гребет ими широко, во всю звериную прыть. Вот он выкатился на открытую седловину с болотцем в середине и, откинув назад рога, замер, видимо, прислушиваясь. До него метров триста пятьдесят, но в бинокль он кажется рядом, и я, как завороженный, любуюсь им. Как чертовски он напряжен! В его застывшей позе — угроза. В широко расставленных ногах, в гордо откинутой голове, в ноздрях что-то властное, непримиримое. А какие изящные ноги, как все в этом звере пропорционально, точно, гладко! И кажется он творением великого мастера, вылитым из светло-бурого металла.

— Что делать?.. Стрелять?! — спрашиваю я Василия Николаевича и прикладываю к плечу карабин.

— Нет, далековато, ранишь — уйдет, а зверь, кажись, тот, какого мы ищем, — отвечает он.

Бык делает несколько торопливых прыжков, трясет головой и с ходу падает в болото. Столб мутной воды окутывает зверя. В каком-то бешеном припадке он разбивает грязь копытами, падает в нее, вскакивает, снова падает, выворачивает рогами пласты земли и угрожающе стонет, бросая вызов невидимому противнику. Мы, затаив дыхание, наблюдаем: не часто приходится видеть марала в таком драчливом состоянии. Он ищет соперников, чтобы в первой схватке испытать свои силы.

Через минуту марал выскочил из болота весь в грязи. С рогов свисали клочья тины. Не задерживаясь, даже не стряхнув с себя прилипшую грязь, он махом бросился вверх по отрогу и скрылся за густой грядой кедрачей. Его путь в тишине дремлющих скал можно было проследить по глухому протяжному стону.

Какое-то время мы находимся под впечатлением виденной картины и. молчим. Загря, после неоднократной попытки сорваться с поводка, повернулся к нам, и в его умных глазах можно было прочесть упрек.

— Здоровущий, сатана, и жирен! Такого бы свалить! — говорит Василий Николаевич, почесывая затылок. — Думаю, уйдет далеко.

— Не должен бы, место тут ихнее: скалы, кедрачи, поляны, — отвечаю ему. — Самку найдет — угомонится и заревет, Тогда-то мы и подберемся к нему с трубой. А сейчас уйдем отсюда, чтобы место не одушить…

Отходим влево через ложок, немного поднимаемся по ольховой чаще. Идем бесшумно, как тени. Тут на склоне не так просто найти место для ночлега, тем более нам, привыкшим к таежному «комфорту».

Нас приютил старый кедр, росший рядом со скалою. Под ним уютно, сухо и можно укрыться от непогоды. Мы быстро организуем ночлег. Василий Николаевич остается готовить ужин, а я с Загрей отправляюсь на верх скалы встретить вечернюю зарю и послушать, о чем шепчет старая тайга в эту осеннюю пору.

Поднимаемся по узкому гребню, усеянному обломками гранита. Все шире и дальше уходит горизонт. Мутнеет синева далеких гор.

Вот мы и наверху.

Я присаживаюсь на камень у края глубокого обрыва. Достаю кисет и с каким-то никогда не испытанным наслаждением закуриваю: отрываю бумажку, насыпаю махорки, уравниваю и начинаю крутить цигарку. А сам не свожу глаз с полян, что лежат подо мною. Кобель, усевшись на задние лапы, прислушивается, лениво шевеля ушами. Где-то за зубчатой грядой гольцов еще не угасли последние лучи солнца. День ушел. Над дикой рекой копится прозрачный туман, окутывая ущелья сумраком. Ни звука, будто здесь нет ни единого живого существа. И эта тишина создает впечатление первобытности и беспредельности.

Наконец, вижу: из перелеска соседнего отрога, словно привидение, выходит бык-марал, небольшой, но рогастый. Бесшумными шагами он поднимается на выступ скалы и настороженно замирает над пропастью. Я забываю про карабин, про Загрю: И вдруг из-за Бутуя, от скал, что нависают над рекою, в мертвую тишину наступлющей ночи врывается рев. В этой первой песне, еще робкой, звучит с неповторимой силой и призыв, и угроза.

Вздрогнула тайга, ожили скалы, нетерпеливо взвизгнул Загря. Тотчас же с далеких-далеких мысов, прикрытых вечерним сумраком, долетает ответный рев, строгий и басистый. А бык, что на соседнем отроге, продолжает стоять, прислушиваясь, как бы пытаясь разгадать по звуку силу ревущих противников. Он вытягивает шею, приподнимает голову, хочет сам зареветь, но из открытого рта у него вырывается только тихое мычание.

Снизу, из темных лощин, неслышно, воровски подкрался туман, неотвратимый, как ночь, и все вокруг нас утонуло в белесоватой мгле.

Где-то за туманом погасала заря. Темень холодная, густая свалилась на горы.

Спускаюсь к Василию Николаевичу. Ноги скользят на крутых склонах, поросших поблекшей травою, срываются камни, уносят в невидимую глубину ущелья грохот обломков. Откуда-то наплывает протяжная песня марала.

Под кедром горит костер, оттеснив от стоянки мрак наступившей ночи. Рядом с огнем ворох хвои для постели. Пахнет кашей, вяленой сохатиной, но ужин все еще не готов.

— Слышал? — спрашивает Василий Николаевич, кивнув головою в сторону Бутуя.

— Как же, слышал. Сам чуть не заревел от радости…

— В прошлом году первый двенадцатого числа запел, а нынче раньше, видно, нетерпение…

Туман незаметно исчез. Все уснуло. Над нами дремлют каменные сторожа да мутится тучами небо. Какое блаженство костер! Сядешь так вот, возле него, обнимешь сцепленными руками согнутые в коленях ноги и смотришь, как огонь пожирает головешки, как в синих вспышках плавятся угли. Кажется, ничто так не располагает к раздумью, как костер.

После ужина спать. Но разве уснешь? Неугомонное воображение рисует одну за другой картины. То я слышу рев, то лай Загри, то бегу наперерез удирающему маралу. Промучился до полуночи и встал. У огня сидел Василий Николаевич, погруженный в свои думы.

Я поправил костер, повесил чайник.

Никогда утро не было таким желанным, как в этот раз.

Но что случилось? С мутного неба повалил белыми хлопьями снег. В природе все оцепенело в ожидании чего-то неизбежного. Неужели так страшны эти невесомые пушинки, хрупкие создания облачного мира?

Пушинки не тают на остывшей земле, они копятся, сглаживая шероховатую поверхность. Под их покровом исчезают бугры, россыпи, зелень…

Перед утром тучи свалились на запад, поднялась запоздалая луна и какая-то ночная птица крыльями потревожила настывший воздух.

— Пора, до рассвета надо выйти к верхним полянам и «зареветь», — говорит мой спутник, поднимаясь от костра.

Молча покидаем стоянку. Загря идет со мною. Еще властвует ночь, и не верится, что когда-нибудь наступит день. Луна освещает наш путь. Взбираемся выше и выше. Как тут свежо в этот предутренний час, как заманчиво долгожданное, полное волнений утро! Ни единый звук не нарушает покоя гор, только скрипит под ногами свежий снег.

Мы выбрались на верх отрога. Под последним кедром задержались. Ниже — обрыв, за ним длинной полоской вытянулась поляна, оконтуренная старыми кедрами. Тишина и покой властвуют над этой высотой.

Вот-вот народится заря. Хотя восток еще мрачен, но уже чувствуешь ее, вестницу приближающегося утра. Василий Николаевич тревожным взглядом окинул небо, достал из котомки длинную конусообразную трубу, сделанную из кедра.

— Попробуем зареветь, — говорит он, заметно волнуясь.

Став поудобнее, Василий Николаевич приложил тонкий конец трубы к влажным губам и с натугой потянул в себя воздух. Сильный звук разорвал тишину ночи. Он «ревел» с большим искусством, совершенно точно подражая голосу марала. И еще не смолк последний аккорд, еще перекликалось голосистое эхо, а из-за Бутуя, от темных скал, что нависают над рекою с противоположной стороны ущелья, уже послышался ответный рев, еще более грозный, более властный, нежели вчера.

Василий Николаевич повторил свою песню, слегка укорачивая звуки, и снова мертвая тишина обняла горы. Все напряглось, насторожилось, и мы замерли в немом ожидании.

А за зубчатыми грядами гор, за прозрачным туманом, из бездны сочится скупое утро. Гаснут звезды. Уходит ночь, снимая с сонных кедров свой черный полог, И в этой убаюкивающей тишине слух ловит чьи-то торопливые шаги под обрывом. Загря, сбочив голову, смотрит вниз. Видим: из чащи выходит крупная маралуха, мягко ступая по зеленому мху. Она вся насторожена, что-то ищет возбужденными глазами и, вытянув шею, поворачивает голову к скале. Самка как будто удивлена, не понимает, почему ее никто не встречает, куда делся бык — ведь он только что ревел, звал…

— М-м-м… — тянет обманутая маралуха.

А мы стоим, сливаясь с тишиною, забыв про свое существование. Только Загре невмоготу этот молчаливый поединок. Один прыжок, и он повис на сворке. Самка, откинув голову, ловит шорох, смотрит выжидающе вверх. Она, несомненно, видит нас, однако что-то затуманивает ей глаза, не может понять, почему желанный шорох не приближается. Но вдруг ее охватывает страх. Один, два пугливых прыжка, грохот камней, и самка исчезает в тени старых кедров.

— Дурень, на матку позарился, — ласково упрекнул Василий Николаевич кобеля.

Опять ждем. Вдали медленно и широко разливается по небу нежный свет осеннего утра. Белые космы тумана мирно дремлют по утесам. К югу торопятся стайки мелких птиц. Где-то за ближним отрогом нетерпеливо взревел бык, и послушное эхо разнесло по горам грозный вызов.

— Пошли наверх, может, это наш ревет, — бросает Василий Николаевич, и мы торопимся, взбираемся по крутому откосу.

Теперь дорога каждая минута. Ведь с наступлением дня самцы угомонятся, почти перестанут реветь и дадут о себе знать только перед закатом солнца. А если обнаружат нас, то и совсем уйдут.

Вот мы и на верху отрога. Осторожно подбираемся к краю и заглядываем вниз. Там лог, усеянный мелкими скалами и старыми кедрами. Где же бык? Не так просто заметить зверя, одетого в серый брачный наряд, среди россыпей и поблекшей травы. Хорошо, что с нами бинокли, и пока осматриваем лог, из-за соседнего отрога доносится тоненький голос быка, неуверенный, почти детский. Но он нас не соблазняет.

— Видишь? — шепчет Василий Николаевич.

— Где?

— На верхней скале, сюда смотрит, небольшой зверь, Но не наш, рога какие-то уродливые.

Я гляжу туда и то, что вдруг попало в поле зрения бинокля, радует меня: на полуразрушенной скале стоит бык, упершись в гранитный постамент широко расставленными ногами. В его высоко поднятой голове, в мощной груди, повернутой к нам, и в чуточку сгорбленной спине — готовность к поединку. Во всей его позе настороженность. А рядом, под скалою, у него на виду мирно пасутся две самки. Он будто их не замечает, сторожко караулит тишину лога.

— Этого, кажется, я вечером видел, он нам не подходит.

Солнце осветило лесные закоулки. Запылали бездымные костры листопада, четко выкроились дали. В небе плывут первые стаи журавлей. Бык, за которым мы следим, все еще стоит на скале, в настороженной позе. Кого ждет он, подолгу всматриваясь в изорванный контур соседнего отрога, откуда нет-нет да и донесется нескладный рев молодого быка? Неужели там таится какая-то опасность?

— Разве зареветь потихоньку, может, подойдет? — спрашивает шепотком Василий Николаевич и бросает в утреннюю тишину короткий приглушенный звук.

Бык даже не пошевелился, даже не повернул головы в нашу сторону, продолжая смотреть на соседний отрог. Опять оттуда, но уже ближе долетела нестройная песня все того же молодого марала, но как теперь она вдруг взбесила быка на скале! Он угрожающе потряс головой, вдруг разрядился могучим ревом, от которого, казалось, пробудились горы, и долгий шепот не смолкал по скалистым овражкам, по густым кедрачам, повторяя угрозу.

А в это время на седловину, освещенную утренними лучами солнца, выходит зверь с роскошными рогами, статный, белесый, тот самый, который вчера купался в грязном болоте и с кем мы сегодня искали встречи. Это у него оказался такой писклявый голос. Бык ни на минуту не задержался, не осмотрелся и с ходу, тяжелой рысью, бросился в лог. По поведению противника, по его раздраженному реву он, видимо, догадался, что с ним самки, и теперь, казалось, никакая сила не могла задержать его на полпути.

Дальнейшие события развернулись неожиданно и быстро. На скале не осталось марала. Спустившись к самкам, он пугнул их вперед, навстречу сопернику, и все скрылись в разложине. Мы схватили котомки и тоже бросились туда. Теперь было ясно, что поединок неизбежен, что только сила решит, с кем должны остаться эти две самочки, виновницы осенних ссор и жестоких схваток.

Припадаем к толстому кедру. Выглядываем. Справа на косогоре стоят настороженные самки, смотрят на склон отрога. Быков не видно, но где-то впереди слышится треск. Мы бросаемся вперед.

Скатываемся в лог. В такие минуты забываешь про все, бежишь, не замечая рытвин, валежника, пней, не замечаешь, как сучья хватают одежду, как ветки хлещут по лицу.

Добираемся до открытого места. В двухстах метрах от нас по крутяку медленно поднимается навстречу сопернику бык, чьи самки остались на косогоре. Он угрожающе потрясает рогами, рвет копытами пухлую землю и тихо, злобно стонет. Какая уверенность в силе, в его медлительном шаге! А сверху, сокращая расстояние саженными прыжками, на него надвигается другой бык, еще более решительный, еще более гневный. Он даже не остановился, чтобы рассмотреть противника, так, с ходу, всей своей тяжестью, навалился на него, сбил с ног, и оба покатились вниз.

Загря мечется, ходит на дыбках, не могу унять. Сбрасываю котомку, привязываю к ней кобеля, угрожаю расправой, если он не успокоится, и для убедительности даю ему затрещину. А сам подбегаю к камню и замираю, забыв про карабин.

С крутяка скатываются к нам сцепившиеся в смертной схватке быки. Мелькают рога, ноги, едины, слышится приглушенный стон. Клубы горячего пара окутывают морды дерущихся. Потрясающее зрелище! Треск кустарника и грохот камней наполняют долину.

Как разнять дерущихся, чтобы потом добыть белесого быка? Какой великолепный экземпляр для музея! Стреляю вверх. Сухой, колючий выстрел разрывает сцепившихся в схватке маралов. Но только на миг, чтобы снова, с еще большей яростью, они набросились друг на друга. Однако в этом прыжке белесый бык поскользнулся передними ногами, припал к земле, не успел вскочить, как противник со всей силой всадил ему в бок два острых отростка рогов. Тот взревел, потрясая ужасом горы, вскочил, но уже не мог сопротивляться. На наших глазах увял, уши упали, шерсть на боках поднялась. Стоящие подле самки еще больше насторожились. Им тоже, видно, непривычна такая схватка быков.

А меньший самец, подбодренный успехом, еще раз бьет противника рогами. Тот с тяжелым стоном валится на землю. Я опять стреляю вверх, хочу прекратить эту жестокую расправу.

Теперь выстрел доносится до зверей пугающим звуком. Победитель бросается к самкам, и они все вместе, легкими скачками, удирают вправо, машут нам желтыми фартучками, прикрывающими зад, и исчезают за мелкими скалами.

Белесый бык поднимается, пугливо оглядывается, бросается своим следом обратно на седловину, откуда пришел. Но теперь в его прыжках нет прежней растяжки, он не может разогнуть скрюченную спину.

— Чего же не стрелял? — спрашивает меня Василий Николаевич, кивая головою в сторону скрывшегося быка.

— А ты почему не стрелял? Он молчит.

Надо было действительно стрелять в белесого быка, ведь он теперь все равно не будет жить и мог бы украсить музей Академии наук. Но мы были буквально потрясены схваткой маралов и в последний момент забыли про все на свете.

Василий Николаевич закуривает. Мне не по себе оттого, что так неладно получилось, упустили такого красавца. Нужно же было столько времени мечтать о такой встрече, потратить столько усилий, чтобы добраться сюда, наконец найти маралов и ни с чем уйти с гор.

Но горечь обиды не могла затмить того главного, зачем мы потратили много дней на путь сюда, карабкались по кручам в поднебесье. Мы увидели горы в осеннем наряде, видели схватку маралов. А добыча — это только часть наших желаний. О чем я очень пожалел — так это о том, что с нами не было Пашки. Такую картину не часто увидишь.

Прежде всего Нам надо убедиться, насколько опасны раны у белесого быка и как далеко он, напуганный нашим присутствием, сможет уйти, затем уже решать, что делать дальше.

Набрасываю на плечи котомку, привязываю Загрю к поясу, и мы поднимаемся к месту схватки быков. Раненый зверь ушел по косогору. На его следу не видно крови. Но Загря продолжает с какой-то удивительной собачьей щепетильностью обнюхивать веточки, траву на следу марала и упрямо тянет меня вперед.

— Видно, не наш, совсем ушел… — заключает Василий Николаевич, сбрасывая котомку. — Чайку вот тут, у ручейка, попьем и айда на ту сторону Бутуя, там и вчера, и сегодня ревели быки.

— Чайку попить не плохо. А Загрю отпустить, пусть промнется немного.

— Пускай!

Я отстегнул ошейник, и кобеля как ветром сдуло, мигом исчез в зарослях ольховника.

Мы сидим у костра, пьем чай. Уже день. Время тянется медленно.

— Ты ничего не слышишь? — спрашивает Василий. — Нет.

— Неужто я ослышался… вроде собака слаяла, — и он, припав ухом к земле, долго слушает. — Ей-богу, собаки лают!

— Почему собаки, ведь Загря один?

— Лают две, — говорит он уверенно, складывает котомку, хватает карабин и, уже не разбираясь, что под ногами, торопится вниз.

За ручьем видим след марала. Идем дальше. Вот зверь прыгнул через валежину, и у него как будто от натуги раскрылись раны и брызнула черная кровь по кустам. Значит, бык ранен. Торопимся дальше. За седловиной будто кто-то бьет в пустую бочку, это лают собаки. Где Загря нашел себе компаньона? Но разве до этого теперь?! Ноги сами по себе бегут вперед, пересекают лог, кедровый перелесок и выносят нас на соседний гребень. Останавливаемся отдышаться.

С отрога в глубоченный провал убегают зубчатые стены, и оттуда ясно доносится лай. Отдыхать некогда. Сбегаем вниз по звериной тропке. Теперь кажется совсем близко, уже долетает приглушенный рев зверя. Нет сил побороть любопытство, и мы выглядываем из-за скалы. Видим выступ над обрывом и на нем раненого быка. Зверь умирает, он бьется в предсмертной агонии, сползает к краю обрыва и летит вниз.

Осторожно спускаемся к нему.

Собаки молча сторожат добычу. Даже теперь, распрощавшись с жизнью, бык сохранил в своем внешнем облике что-то могучее, властное, присущее маралу только в брачный период. С Загрей небольшая собачонка, подстрижена под льва, с кистью на конце хвоста и с удивительно знакомой мордой. Откуда она взялась? Я хочу приласкать незнакомку, но она отвечает суровым взглядом, сторонится, видно — не бродячая. Ее появление здесь кажется загадочным.

До темноты нам не управиться со зверем. Решаемся заночевать.

Вспыхнул костер, и тонкая струйка дыма просверлила синь вечернего неба. Мы поджарили печенку и уже готовились поздравить друг друга с успехом, как вдруг собаки всполошились.

— Никуда они от нас не уйдут, пусти-ка меня вперед, — послышался басистый голос и затем торопливые шаги по камням.

Я вскакиваю. Кто они, эти люди, в такой глуши? Поднимается Василий Николаевич. Собачонка повернулась на звук, завиляла хвостом. Значит, браконьеры, — подумал я.

Видим, из кедрача показывается рослый старик, торопливо варежкой протирает глаза. Мы еще не успели рассмотреть друг друга, как из-за него буквально выкатился мальчишка. Он останавливается на какую-то долю минуты, затем, выбрасывая руки вперед, кричит:

— Дядя-а!.. — И несется по крутяку вниз к нам, бросается мне на шею. Я обнимаю Пашку, долго кружусь с ним возле костра.

— Дедушка, узнаешь?.. — а сам прижимается ко мне горячим комочком, бесконечно рад этой неожиданной встрече.

Гурьяныч как будто потерял свой шаг, спустился по рассыпушке не торопясь. Его суровое, обожженное осенними ветрами лицо как будто посвежело, осветилось радостью, но не утратило своей строгости. Он на секунду задерживается у погибшего зверя, одним коротким взглядом измеряет его и вдруг весь мрачнеет.

Мы здороваемся. Кажется, никогда старик не казался мне таким первобытным от леса, от гор, от людской чистоты. Я держу его шершавую загрубевшую ладонь, смотрю в глаза, не понимаю, что случилось с ним?

— Пошто убили быка? — прерывает он молчание обвиняющим тоном и переводит свой взгляд на Василия Николаевича, потом на зверя.

— В драке погиб он, Гурьяныч. Но мы могли и убить его.

Я достаю из кармана разрешение на отстрел марала, подаю ему. И от первой прочитанной фразы лицо его мякнет, добреет.

— Значит, для музея Академии наук? Тогда с полем вас! Зверь при достатках, подходящий для этого, — и старик, приставив свою шомполку к дереву, обнимает меня не по летам могучими руками, липнет к губам бородатым лицом. — Вот уж никак не ожидал встретиться. Видать, судьбе угодно, чтоб мы еще раз свиделись.

Он поворачивает всего меня к огню, долго, пристально осматривает, как бы пытаясь что-то найти.

— Вижу, здоров, и ничего как будто за это время не потерял, — с облегчением заключает старик, отпуская меня.

— А как вы, Гурьяныч, чувствуете себя, как бабушка, Кудряшка? Зимовье отремонтировали?

— А я с Пашкой думал, что вы забыли про нас, зачем вам наша забота, лишняя тяжесть… Живем без перемен, слава богу, хлеб есть, зимовье новое срубили, добрые люди помогли, зиму в тепле встретили, а вот бабушка…

— Что, болеет?

— Обижаем мы ее, — старик косится на Пашку. Тот не выдерживает обвиняющего дедушкиного взгляда, отходит к зверю, осматривает его, ощупывает бока, удивляется.

— Бабушку обижать нельзя. Если это делает Пашка — он исправится.

Мы с Гурьянычем присаживаемся к костру. Василий Николаевич отсекает ножом кусок печенки, нанизывает ее на березовый прут, приставляет к жару. Пашка достает из своей котомки домашний хлеб, чашки, сахар, разливает чай, устраивается рядом со мною на земле. Наступает минута молчания. Все мы еще не можем прийти в себя от неожиданной встречи.

А солнце за Бутуем клонится к закату, и тени гор уже заполнили провалы.

— Вам потрафило нынче, — начинает Гурьяныч, смочив губы первым глотком горячего чая, — не то, что нам с тобой, внучек. В руках был и ушел…

Пашка молча кивает головою, а сам весь в завтрашнем дне, по лицу вижу, захвачен какими-то планами.

— Вы тоже промышлять приехали? — спрашиваю парнишку, чтобы он заговорил.

— Нет, мы по другому делу, — отвечает за Пашку Гурьяныч. Он отставляет чашку с недопитым чаем, смахивает прилипшие к бороде крошки хлеба, начинает не торопясь рассказывать. — На прошлой неделе пришел ко мне наш лесник, одногодок мой. Уважь, говорит, Гурьяныч, помоги, ревка у маралов начинается, в деревне зашевелились браконьеры. Всем приспичило в лес, кто по больничному, кто умышленно отпуск придержал к этому времени, как будто орешничать идут, а у самих волчьи думки. Ты бы, говорит он, присмотрел за зверем по дальнему хребту, а я метнусь в Ясненскую тайгу. Надо уберечь маралов, и так уж совсем мало их остается.

— Значит, вы тут с Пашкой в качестве добровольной общественной охраны маралов?

— Этот большой титул не про нас, — отвечает старик. — Мы приехали сюда помешать браконьерству. Одному леснику где же управиться с ними…

— Это верно, Гурьяныч, браконьер стал скрытный, подвижной, его, скажем, тут в горах не так-то просто обнаружить.

— Да, да, — перебивает меня старик, — ночует он без костра, таится, как хищник. Вчера вечером бросили Кудряшку в логу, а сами поднялись к скалам вечернюю зарю встретить. В горах она завсегда долгая и человеку близкая, перед нею будто исповедаешься. Только это мы присели на выступе, слышим — бык запел. Ну, говорю, Пашка, голосистый нам попался, доставай трубу, подзовем его, полюбуемся. Пашка у меня насчет трубы мастер, — не без гордости добавляет он, посмотрев на внука. — Любую ноту за мое почтенье выведет. Только он запел, бык сразу отозвался. Ну, мы и давай подманывать его к себе: Пашка в трубу ревет, а я березку кручу, будто бык со злости рогами ее ломает. Слышим, ближе заревел, еще ближе. Нам-то сверху вниз все видно, как на ладони. Смотрю, мелькнула тень на опушке, — что-то усомнился я, говорю Пашке: опусти конец трубы в камни и потише зареви, вроде как бы зверь отдаляется. А бык поет уже совсем близко. Я еще пуще кручу березку. Вижу, из кедрача показывается человек с ружжом, да как заревет. Гляжу, да ведь это же Емеля, наш деревенский парень! Ах ты, думаю, бестия! Схватить бы тебя тут…

Старик смолк и долго не мог приглушить гнев, Василий Николаевич подлил ему в кружку горячего чая. Он отхлебнул два-три глотка, успокоился.

— Ну и дальше? — не терпится мне.

— Затаились мы с Пашкой. А Емеля долго стоял, все ревел. Потом, видим, поднимается на наш выступ, шагает, как рысь, неслышно, и только он показался из-за скалки, я его за грудки. Он было на меня, а тут Пашка подоспел, но не удержали, вырвался, митькой звали! Шапку оставил в залог.

— Судить надо, — говорит Василий Николаевич, разрезая дочерна поджаренную печенку.

— Статьи, говорят, в законах наших нет, так мы же их сами пишем, не от бога они идут! — Старик снова загорается. — По-моему, попался с ружжом в лесу или, скажем, на озерах в неохотничий сезон — срок ему давать. Сразу поуменьшится браконьеров и уважение к закону будет… Куда я только ни ходил по своим властям, все соглашаются; да, да, Гурьяныч, природу надо беречь, говорят мне, а сами думают: дескать, чокнутый старик! А я не смирюсь с разбоем, хотя и трудно мне, уже не по годам моя затея, да и не по силам. Другого боюсь: может, зря и Пашку толкаю на эту дорогу, по себе знаю, как трудно одному бороться.

— Нет, Гурьяныч, — перебиваю я его. — И вы, и Пашка не одиноки, всем нам дорога родная природа, понятна ваша боль за нее. Если мы в один голос скажем браконьерам — нет! — их не будет.

— Если бы так можно было сделать… — безнадежным тоном говорит старик.

— Можно и нужно, пока еще не все упущено…

— Что же это мы, не успели встретиться, сразу за больное место беремся? — вмешивается в разговор Василий Николаевич. — Давайте ужинать, а Пашка расскажет нам, почему он бабушку обижает. Я вижу, ты, как заправский охотник, собакой обзавелся.

— Да это ведь Жулик! — говорит Пашка.

Мы с удивлением смотрим на «льва», узнаем Жулика.

— Кто же его так изувечил? — спрашиваю я. Пашка смеется. К нему возвращается разговорчивость.

— В деревне Жулика все собаки драли, даже обидно было, а как подстригли под льва — стали бояться его. Люди и те обходили стороною. Сюда шли, — парнишка вдруг вопросительно смотрит на дедушку и, посмелев, продолжает, — к околице стали подходить, вдруг слышим, женщина благим матом орет: караул, лев! Мы с дедушкой сразу смекнули, в чем дело, прибегаем к ней, а она, тетя Наташа, с духом не соберется, кричит: «Лев в хате блины ест!» Сбежались соседи. Смотрим, в дверях показывается Жулик, вся грива в тесте, в зубах блин, довольный. Увидел нас, завилял хвостом. Тут тетя Наташа догадалась, схватила дрын да за ним, но где же ей за львом… — и Пашка опять добродушно рассмеялся.

— Ишь, смеется, шкодник. Подожди, доберусь до тебя! — и Гурьяныч грозит пальцем. — Хлопот сколько наделал своим львом. Была бы собака путевая, а то — так, тьфу!.. Забрался в чужую избу, хозяйка блины пекла, как увидела льва, выскочила во двор и пока звала на помощь людей, — он поел все блины, залез мордой в макитру с тестом. На что годится! А ему смешно. Где же тут бабушке покойно жить, что ни день, то чего-нибудь натворит, а она, бедняжка, в ответе.

Слово «бабушка» действует на Пашку мгновенно: он мрачнеет, отворачивается.

— Вот с блинами, — продолжает Гурьяныч, повернувшись ко мне. — Ему-то шутки, а ведь Наташке придется вернуть муку. Кому беспокойство? Бабушке!

Жулик точно вдруг понял, о чем идет речь, встает и нехотя уходит с глаз. Василий Николаевич оделяет нас горячей печенкой. После дневной голодовки ну и вкусной же она кажется здесь, в горах!

Едим молча. Костер, распавшись на угли, дышит синим пламенем. Я наблюдаю за Гурьянычем. Нелегко ему в его годы бродить по горам. Сидел бы дома. Нет, не может. Тревожит старика неуемная боль за родную природу. Ходит он с Пашкой по тайге одинокий, никем не признанный, сам по себе, пытаясь оградить леса, зверей, птиц от кощунственного отношения к ним. И как трудно ему сознавать, что кроме сочувствующих у него почти никого нет, будто только ему одному да Пашке и нужны красота и богатства нашей Природы.

На его смуглом лице синие блики дотлевающих углей. Он вдруг перестает жевать, поднимает голову, смотрит на внука.

— Попадись Емелька на пяток лет раньше, ей-богу, не ушел бы от меня, — как бы оправдываясь, говорит Гурьяныч.

— Мы его шапку сдадим в сельсовет, и он ответит за браконьерство.

— В том-то и беда, внучек, что не ответит. Шапка не доказательство. Он скажет, дескать, где-то я ее потерял, а Гурьяныч на меня по злобе. Да и не в том дело. Если бы сельсовет захотел — он враз бы пресек браконьерство, законы по охране природы у нас есть строгие, да выполняем их плохо. Вот и дождались: раньше за Бутуем зверя было несчетно, в это время всю ночь хором пели, не давали уснуть, а вчера сам слышал, только трое ревело, и то нашенские деревенские мужики. Выходит, подчистую истребили, самок, телят не жалеют. А все оттого, что не уважаем законы. — Гурьяныч переводит свой взгляд на меня. — Если бы одни деревенские шкодили — полбеды, а то ведь и от образованных людей спасенья не стало ни зверю, ни птице. Это я насчет туристов. Хорошо человеку из города в лесу побывать, походить по горам, по речке спуститься на плоту или лодке. Полезное дело, особенно для молодежи. А скажи, пожалуйста, кто ими управляет, туристами теми, или они. сами по себе?

— Это организованное общество и очень большое. У них есть устав, всякие правила, инструкции…

— Спросить бы у ихнего самого старшего, для чего позволяют туристам летом с ружжами ходить?

— Знамо, стрелять! — вмешивается Василий Николаевич.

— В кого же стрелять, ежели не сезон охоты? Летом молодь растет, а ее под корень… Через нашу тайгу много троп проложили туристы, все лето партия за партией, все с ружжами, и теперь там ни рябчика, ни кедровок, ни зверушек, даже певчих птиц повыбили. На что это годится?! Говорят, что туристы — это инженеры, студенты. С них бы и спросить! Ан нет, никто не остановит их, не устыдит, зачем они носят летом ружжа, будто так и надо. Видать, старшой, кто управляет туристами, сам не любит природу, равнодушный к ней, а то бы навел порядок.

— Вы правы, Гурьяныч, никто за этим не следит. В правилах туристских обществ вы найдете все: как костер развести, как переправиться через реку, как укрыться от непогоды, но как охранять окружающую нас природу от насилия, грабежа — этого ничего нет, или есть только между строк. И все, от руководителя до рядового туриста, знают, для чего берут ружья в тайгу, знают, что по тропам туристов местами все живое истреблено, но делают вид, что это их не касается. Что верно, то верно.

— Неужто мы не можем спасти свои богатства?..

Старик смолк. Опустив голову, он долго сидел молча, совсем одинокий, разбитый все той же болью за природу. У меня не было слов утешить его, и в то же время я понимал, как ему трудно сознавать свое бессилие в этой борьбе со злом, ставшим нашим всенародным несчастьем.

Пашка легонько толкает меня в бок, показывает на дрожащие руки Гурьяныча и подает мне знак прекратить разговор, иначе у дедушки с сердцем будет плохо.

Я утвердительно киваю головой.

— Кому чаю горячего? — обрывая молчание, спрашивает Василий Николаевич и, не дожидаясь ответа, наливает Гурьянычу полную кружку.

На снежных вершинах гор дотлевал теплый осенний день. В кедровой таежке то тут, то там щебетал дрозд, подчеркивая звучность воздуха. Высоко в синеве плыло одинокое облачко, подбитое снизу ярким пурпуром.

— Пока светло, давайте займемся устройством ночлега. Ты, Василий Николаевич, с Гурьянычем свежуйте зверя, а мы с Пашкой заготовим дров, хвои.

— Успеем, — протестует Пашка.

Я смотрю на парнишку, догадываюсь, что у него созрел другой план, и он уже весь захвачен им.

— Чего придумал? — тихо спрашиваю его.

— Пойдемте на скалы, в трубу заревем, может, зверь близко есть, подзовем.

— А дрова готовить кто будет, дедушка?

— Потом, честное пионерское, сам натаскаю. Пойдемте! — умоляюще шепчет он.

Ну как откажешь! Я соглашаюсь, Накидываю на плечи телогрейку, беру посох.

— Вы тут, Василий Николаевич, управляйтесь, а мы с Пашкой наверх сходим, зарю встретить. Скоро вернемся.

Гурьяныч так и остался погруженный в свои тяжелые думы, одинокий, не понимающий, почему мы так безжалостно относимся к природе.

Идем с Пашкой по гребню на верх скальных утесов. Чем выше, тем шире открываются горы, уже погруженные в печальное ожидание ночи. Зыбкий вечерний полусвет поднимается к вершинам и там медленно тает, сливаясь с синевой низкого неба.

Вот мы и наверху. Я усаживаюсь на выступе, а Пашка становится рядом. Он продувает трубу, окидывает напряженным взглядом лежащее под нами молчаливое пространство, над которым цепенеет прохладный воздух, напоенный ароматом альпийских лугов и смолистым запахом кедра. Затем он приложил тонкий конец трубы к губам, и чистый призывный звук накрыл горы, перехлестнул через отроги, долго тревожил тишину дремлющих гор. С какой легкостью и с каким изумительным мастерством «ревел» Пашка!

Мне вдруг вспомнилось: ведь этот же звук я уже слышал не раз.

— Так это ты пел вчера и сегодня за Бутуем? — спросил я Пашку.

— Я и браконьеры.

— А мы думали — звери…

Он еще и еще повторил свою песню, затем уселся рядом, и мы долго прислушивались к наступившей тишине. В вечерней мгле горы теряли свой грозный контур. Никто не отвечал. Откуда-то упал филин. Беззвучно описав под нами круг, он свалился под скалы и плавно потонул в кедровой чаще.

Пашка опускается на камень рядом со мной. Кладет мне на колени локоть правой руки, я обнимаю его. Кажется, и ему и мне вдруг стало легко-легко.

Снизу доносится шорох камней — к нам не торопясь поднимается Гурьяныч. Он молча присаживается у наших ног, унимает одышку. Грустными глазами, уже ничего не ожидающими, смотрит старик в немое пространство. Хотя бы один звук прорвался до его слуха, развеял бы боль старого таежника. Но никто не ревет, не зовет на поединок, не дразнится. Кажется, никогда тишина не была столь гнетущей, как в эти минуты.

— Не осталось зверя! — горько заключает старик, и я вижу, как вздрогнули его плечи, как сползает к нему Пашка, и они, обнявшись, еще продолжают ждать.

А тайга молчит, как заколдованная.

На всю жизнь запечатлелась в памяти потухшая заря за Бутуем, уходящие в ночь горы и сгорбленная под тяжестью несбывшихся желаний спина Гурьяныча с прилипшим к нему Пашкой.

Нет, они не сдадутся!