Солнце заглянуло в лощину. В лесу, прохваченном ночной сыростью, еще лежали густые тени, а мы уже пробирались по чаще все в том же северо-восточном направлении.
Белый холодный туман сползал по лезвиям отрогов и таял: к ведру. Под ласковыми лучами солнца тайга наполнялась неукротимой жизнью. Все живое торжествовало, и каждое существо на свой лад славило наступающий день. Но вот раздался какой-то загадочный звук. Все прислушались. Кто-то в чаще то свистнет, то будто стукнет в сушину, то забулькает, точно полощет горло. Звуки чередовались, звучали то громче, то нежнее, тише и вдруг полились звонкой трелью. Все замерло вокруг. Никто не смел перебивать лесного певца… Гурьяныч стащил с мокрой головы шапку и, прижав ее обеими руками к груди, слушал улыбаясь. А Пашка стоял рядом, зажмурив глаза… Я тоже с наслаждением вслушивался, пытаясь угадать, кто поет.
— Варакушка! — шепнул старик, заметив мой вопросительный взгляд.
Я готов был провалиться со стыда — не узнал знаменитого стоголосого лесного музыканта, который слагает свои песни из песен всех лесных птиц, повторяет разнообразные звуки окружающей природы и выводит свои трели с таким мастерством, что, пожалуй, и соловей позавидует. Услышит песню пеночки и мигом включит ее в свою симфонию, а в нее вставит один-два звука из трели дрозда или крика желны. Словом, варакушка — выдающийся пернатый композитор, и слушать его — одно наслаждение.
— Видать, ему ночи не хватило. Ишь как наяривает, за мое почтенье. Слышишь, зажурчал ручейком и не захлебнется, шельмец. — Вытянув по-птичьи шею, Гурьяныч посмотрел в густой лесной сумрак, пронизанный полосами солнечного света, и двинулся вперед. Еле заметная звериная тропа скоро потерялась.
— Пашка, как думаешь, распадком лучше или косогором пройдем? — спросил он внука.
Пашка деловито глянул вдаль:
— Распадком, должно, меньше завала.
— Ну что ж, испытаем. Благословен путь, — произносит старик, сворачивая в распадок.
Идем еле заметными просветами, обставленными кедрами, пихтами, лиственницами. Перешагиваем через могилы лесных великанов, прикрытые ярко-зеленым мхом. Мнем одряхлевшие пни. Кое-как протискиваемся сквозь колючие заросли и наконец попадаем в непролазную чащу.
— Пашка, бери топор, айда, руби проход. Стали попадаться заплесневелые болота.
Кругом глушь, ни единого следа пребывания человека: ни порубок, ни остатков огнища, ни затесок.
Вдруг слева раздается пугливое цоканье белки. Гурьяныч вскидывает голову, останавливается. Зверек спешит по стволу толстой березы к вершине, липнет к сучку и с любопытством осматривает нас сверху.
— Пашка, вернись, какое чудо покажу. — И старик тычет посохом в ствол. — Родник в березе. Дятел пробил клювом кору, напился медовушного сока, потом, вишь, белка прибежала, может, и бурундучишко уже наведывался и, охмелевший от сладости, где-то на солнышке дремлет. Запомни: конец мая — самое время соков. Чуть задень кору — и он брызнет, польется…
— Пить охота, — перебивает просящим тоном Пашка.
— Можешь соку попить. Дай топор.
Ловким ударом топора Гурьяныч сделал две глубокие зарубки, пересекающиеся внизу под прямым углом. Сок брызнул, точно белая кровь из свежей раны. Старик в место пересечения воткнул прутик, и по нему непрерывной струйкой побежала влага.
— Ну-ка, Пашка, утоли жажду березовой сладостью, отведай лесного напитка, — говорит старик, отступая от березы.
Пашка подставляет под струйку сложенные ладони, ждет, когда набежит сок, пьет его жадно, громко, смачно облизывая губы, и опять подставляет ладони под прутик.
— Ну и сладка водица! — восторгается он.
Идем дальше. В вершине распадка лес поредел, измельчился. Мы неожиданно вышли к озерку, покойному, грустному, как все лесные озера. В его прозрачной глубине лежит чистая синева неба, проткнутая по краям отраженными в воде вершинами береговых елей. Дальше местность меняется, с двух сторон нас сжимают горы. Мы идем по дну глубокого каньона. Над нами нависают угрожающие стены скал, прикрытые лоскутами синего неба. Место дикое. Ни тропинки, ни следа человека.
Ущелье уводит нас в глубь гор. Мы видим впереди них заснеженные пики и зубчатые гребни, урезающие темные провалы. Тут, в ущелье, иной мир. Нет задыхающейся растительности, буйства природы, птичьих песен. Сюда не заходят теплые ветерки, не заглядывает живительное солнце. На крутых гранитных стенах и в расщелинах лежат вечные тени.
Уходим в самую глубину ущелья. Здесь еще теснее. Непродуваемая сырость. Пашка идет впереди, торопится, хочет скорее пройти этот мрачный, отрезок пути. Гурьяныч нет-нет да и подбодрит криком Кудряшку, и тогда вдруг пробудятся скалы, перекликнутся, заговорят и снова надолго умолкнут.
Там, где серебристые нити ручейков сливаются в один ручей, мы останавливаемся передохнуть. Предстоит крутой подъем на перевал. Кудряшке ни за что не вынести своего вьюка. Мы с Пашкой берем на себя часть груза. Да и Гурьянычу не легко будет подняться на высоту.
Под хребтом еще утро. Прозрачные облачка плывут над горами и бесследно тают в далекой синеве. Ветерок наносит весенний аромат посвежевших хвойных лесов, рододендронов, набухающих почек багульника, мхов и отогретых камней. Зеленые лужайки окаймляют россыпи, на влажной почве первые цветы, и над ними уже крутится обольщенный шмель. Только березки стоят раздетые, не верят теплу, птичьим песням, ручейкам, боятся — обманет их капризный май.
— Пошли, — поднимается Гурьяныч. — Ты, Пашка, круто не бери, уйми свою прыть, косогором веди. Держи вон на ту лиственницу, со сломанной вершиной, а дальше повернешь вправо, и опять же косогором. Понял?
— Далековато будет косогором, — по-взрослому отвечает Пашка и, прикрывая ладонью от солнца лицо, деловито косится на подъем.
— Зато легче ногам, — настаивает старик.
Мы трогаемся. Кудряшка, горбясь, поднимается медленно, ощупывая копытами шаткую россыпь. Гурьяныч постепенно отстает. Ничего удивительного — ведь ему за шестьдесят. Годы чуточку сгорбили его спину, укоротили шаг, посеребрили бороду, только глаза, мудро выглядывающие из щелочек, сохранили свежесть. Как хорошо они видят окружающий мир. Должно, все им понятно, ничего их тут не удивляет, а возможно, удивляет, да только по-своему.
Долго петляем по косогору. Забираемся в непролазную чащу стлаников. Обходим скалы и выбираемся на крутизну.
Мы без сговора останавливаемся, поворачиваемся к пройденному пути. У наших ног лежит огромное пространство беспредельных лесов, полных романтики, загадочности, прошитых серебристыми лентами извилистых рек. Наконец-то мы выбрались из безотрадной лесной чащи и смотрим на нее с высоты.
Проходим с Пашкой последние двести метров.
Справа и слева седловину урезают скалы, убегающие узкими грядами в поднебесье. Лес обходит их, устремляется по склону к солнцу, но каменные потоки, стекающие с вершин гор, преграждают ему путь, а зимние обвалы отбрасывают назад, чтобы лес снова начинал свой трудный и долгий путь к солнцу.
Сбрасываем с Кудряшки вьюк, собираем сушник для костра, навешиваем котелок с водой. Наконец-то приходит Гурьяныч.
— Эка беда! — жалуется он. — Куда девалась сила?! Лет десять назад конь тут на подъеме охромел. Снял я вьюк, на плечи себе взвалил, вышел наверх — хоть бы что! А сейчас, вишь каки дела, себя не могу поднять.
— Вам, Гурьяныч, еще подождать надо жаловаться на старость, — успокаиваю я старика.
— Не жалуюсь, но что было — того нет. Жизнь человека, сдается мне, неладно устроена. Молодым был — до всего лип. Подрос — все хотелось знать, видеть. И вот, с годами, как будто понял, что к чему, опыт пришел, только бы жить, ан нет — отставка по старости. Никуда не годится! — грустно заключает старик.
Садимся поближе к костру. Я разливаю чай. Пашка развязывает сумы, достает хлеб, испеченный бабушкой в русской печке, из размольной муки, на капустном листе. Разрезает буханку пополам, кладет срезом к жару, и хлеб сразу дохнул приятным пшеничным ароматом. До чего же он кажется вкусным тут, на горном перевале, среди скал, под синим, как нигде близким, небом.
Потом парнишка режет сало. И вдруг у него из рук выпадает нож, он смотрит куда-то вверх, хочет что-то сказать, но не может — заикается. Мы с Гурьянычем поворачиваемся, смотрим туда же.
— Зверь!.. — вырывается наконец-то у Пашки.
Я напрягаю зрение. Где же зверь? Скалы зубцов уходят в нежно-ласковое небо. Вижу, там, на самой вершине утеса, кто-то живой замер резным силуэтом на фоне густой синевы. Узнаю рогача — снежного барана. Как далеко до него и как волнующе близко кажется этот живой комочек. Зверь поворачивается к нам, шагает к краю пропасти и снова замирает.
Пашка, будто ослепленный, лезет через «стол» к Гурьянычу. Обнимает дедушку сзади, кладет подбородок на его левое плечо, и они оба смотрят на барана. Его присутствие освежает угрюмые скалы и синеву пустого неба. Какое это великолепное зрелище! Как здорово устроила природа, поселившая круторогов на этих мертвых вершинах — чтобы и на них была жизнь.
Потом Пашка мякнет, лицо озаряет какая-то мысль. Он сползает со спины старика, усаживается рядом, весь прижимается к нему.
— Ну, что тебе? — спрашивает растревоженный лаской внука Гурьяныч.
— Пусти меня, я мигом вернусь. Правду говорю, не задержусь! — В его голосе столько нежности, что, кажется, хватило бы на весь мир.
«Ну и хитер же ты, Пашка!» — думаю я, наблюдая за этой сценкой.
У старика смыкаются брови. Переборов в себе волну каких-то чувств, он говорит:
— Еще чего захотел, — и строго в упор глядит на Пашку.
— Только близенько гляну на него и — назад… От-. пусти, дедушка, — тянет тот нараспев.
Старик поднимает голову, смотрит на скалу. На ней уже нет барана. Пустой утес, как бы осиротевший.
— Ушел, — облегченно вздыхает Гурьяныч.
Он легонько отодвигает от себя Пашку, поворачивается к «столу». Я кладу на хлеб ломоть сала, даю старику, пододвигаю к нему кружку с чаем.
У Пашки уже что-то рождается в голове, его захватывают новые планы. И хотя он знает, что дедушка отвергнет любое его предложение, кроме одного — скорее идти к Кедровому ключу, но все же решается.
— Бараны, видать, быстро бегают по горам, — начинает он издалека.
Гурьяныч берет хлеб, откусывает и не торопясь жует.
— Ты, дедушка, как-то еще дома говорил, мясо у дикого барана сладкое да пахучее…
Старик отводит глаза от Пашки, откашливается.
— И бабушке припасти неплохо кусочек, она же просила что-нибудь принести из тайги, — нажимает внук на доброе сердце дедушки.
Потом он молчит. Заронил искорку в душу деда и выжидает, когда тот поразмыслит, но через полминуты переходит в наступление.
— Дедушка!..
Тот поднимает глаза, смотрит на Пашку почти с укором: сердце-то не камень!
— Ну, что еще?
Пашка, видимо, по голосу догадывается, что старик начинает колебаться.
— Пойдемте наверх, посмотрим баранов, может, одного добудем; я ребятам в школе обещал привезти шкуру зверя для чучела. Пойдемте, а?!
— Ты с ума сошел, кака охота весной, чему тебя учу?
Пашка делает минутную передышку. Все пьем чай.
— Потом тебе трудно будет ходить по горам и не покажешь мне баранов, — начинает снова Пашка.
Гурьяныч отворачивается.
— Сам же говоришь, что до Кедрова ключа теперь — рукою подать, чем там дожидаться — лучше сходить наверх. И подъем не ахти какой.
— Пристал, как банный лист! — Старик поднимается, поправляет огонь.
Пашка ловит мой взгляд, кивает головою, взглядом просит поддержать его. По правде говоря, мне его идея понравилась. Не плохо полюбоваться снежными баранами на вершинах гор. Как тут не поддержать?!
— Гурьяныч! — обращаюсь я к старику. — Может, Пашка и прав, если действительно у нас есть время — давайте сходим наверх. Пусть посмотрит на баранов… Может, вы устали, тогда отдохните, мы вдвоем…
Гурьяныч стоит к нам спиною, молчит. Затем начинает складывать вьюк, накрывает брезентом, на края кладет камни, чтобы ветром его не сдуло.
Пашка торжествующе вскакивает, бежит к дедушке, обнимает, жмется к нему, а глаза хитрые-хитрые.
Через десять минут мы покинули стоянку. Нас провожает уставшими глазами Кудряшка. Пашка машет ей рукою, кричит:
— Вернемся с добычей!..
— Чего орешь, каки тут бараны будут после крика, — сердится Гурьяныч. — И помни, вернемся — поспешать будем без отдыха.
Пашка стихает. Сейчас он послушный, все готов исполнить, лишь бы идти.
Поднимаемся по заповедному гребню. До скалистых вершин не так уж далеко. С нами на вершину бегут лиственницы. Они цепляются обнаженными корнями за камни, лезут по скалам, нависают над чудовищными пропастями. Но выше лес редеет, выклинивается, уступая место более приспособленному к суровому климату высокогорья кедровому стланцу.
— А знаешь ли ты, Пашка, что раньше, давно-давно, здесь, на хребте не было ни леса, ни травы, ни даже лишайников, только камень? Лес поднимался сюда очень долго… Много тысяч лет, а то и миллион.
— Миллион лет? Так долго?! — удивляется парнишка.
— Когда сформировались эти горы, тут был только камень, и растительность постепенно поднималась снизу. Там она появилась раньше.
— Миллион лет!.. — Это поразило Пашку.
— И еще долго будет подниматься до верха. Там, видишь, всюду россыпи, нет почвы, да и россыпи все время движутся, еще идет процесс разрушения.
Мы взбираемся к верхней зоне леса. Тут он растет мелкий, жалкий, чудом удерживаясь на шаткой каменной подстилке или припадая стволами к скалам.
— Пашка!.. — кричит сзади Гурьяныч. — Айда сюда! Мы спускаемся к нему.
— Глянь, как ее изувечила стужа! Не дерево, а урод. — Старик показывает на лиственницу, комелистую, всю простреленную дырами и обхватившую цепкими корнями камень, на котором растет. — Трудно ей тут, вишь, как сгорбилась, почти без веток, а живет. С природы, внучек, бери пример, как надо бороться за жизнь, трудностям у этих деревьев учись. — Он тычет посохом в дерево.
Лес остается позади, но еще изредка попадаются уродливые деревца, совсем карликовые, распластанные по россыпи. Они прячутся за камни от смертоносного холода, не смея выглянуть, не зная солнца, точно тайком пробираясь в стан врагов, чтобы отвоевать у них полоску земли для своего потомства. На них лежит неизгладимый след извечной борьбы жизни и смерти. Когда смотришь на эти лиственницы, не поднявшиеся и на сантиметр выше россыпи, состарившиеся над камнями, тебя захватывает чувство восторга, — какая жизнестойкость у этих изувеченных борьбою деревцев, поселившихся на открытых курумах.
Остается метров сто до края цирка. Дальше будет легче. Гурьянычу все труднее идти. Он дышит тяжело, все чаще присаживается отдохнуть. А ведь еще неизвестно, как скоро мы найдем баранов в этих скалистых щелях гор.
Пашка все время рвется вперед, но я сдерживаю его, заставляю идти следом за мною.
На изломе нас поджидает единственная лиственница. Непонятно, какие силы удерживают ее на кособоком камне? Она еще молодая, но ее ствол голый, весь в трещинах. Нутро дупляное. И только на солнечной стороне тянется узкой полоской живая кора от корней до вершины, питающей единственную веточку, обращенную кверху, как бы зовущую на штурм россыпей. В этой позе она кажется богатырем.
Я подбираюсь к последним уступам. Прошу Пашку подождать, пока я взберусь наверх, чтобы его не сбил случайно сорвавшийся камень. Берусь руками за выступ, нащупываю повыше ногами опору, приподнимаюсь. Схожу по карнизу влево. Снова карабкаюсь, пока не выбираюсь на крайний уступ.
Сажусь отдохнуть.
За мною поднимается Пашка. Он торопится, прыгает с карниза на карниз как баран. Вот вижу, он у лиственницы, наклонившейся к обрыву, левою рукой ловит за корень, а правой машинально хватается за единственную веточку. Слышу треск. Веточка надламывается, повисает на коре, а Пашка, не удержавшись, срывается, не успевая схватиться за выступ.
Я помогаю ему подняться наверх.
Сидим, ждем старика. Он долго и трудно взбирается по уступам. Присаживается на камне рядом с лиственницей, начинает развязывать ремешок на ичиге. — Зачем разуваетесь, ногу ушибли? — спрашиваю я.
Гурьяныч не отвечает.
Поднимаюсь, подхожу к нему.
Его лицо вдруг помрачнело. Он отрезает длинный конец ремешка, встает, подходит к лиственнице. Мы молча наблюдаем за ним. Старик прикладывает к стволу надломленную веточку, как она была раньше, и начинает прибинтовывать ее. Меня это буквально уничтожает. Пашка виновато краснеет. Он, кажется, догадывается, что погубил единственное деревцо, поднявшееся так высоко к границам мертвых курумов, чтобы осеменить каменные склоны, зародить на них жизнь.
Старик не торопясь продолжает обматывать ремешком рану. Тугим узлом связал концы. Он, конечно, понимает, что ветка не срастется и что дерево погибло, но он делает это потому, что не находит слов выразить свой гнев.
Гурьяныч подходит к нам, присаживается рядом. Ни упрека, ни единого слова, и это молчание было для Пашки тяжелым испытанием.
— Я же нечаянно, дедушка, — оправдывается Пашка, а сам не может оторвать от дедушки повлажневших глаз.
Я тоже смотрю на старика. Даже теперь, в гневе, его лицо освещено изнутри какой-то удивительной добротою, присущей немногим людям. Он все больше поражает меня своим мудрым отношением к природе, своею удивительной слитностью с нею. На всю жизнь осталась в памяти эта лиственница над скалистым обрывом, с единственной прибинтованной ремешком веточкой, как символ заботливого отношения человека к природе.
Старик не может долго гневаться. Пашка по каким-то, ему одному известным признакам догадывается, что у старика размякло сердце, поднимается, идет молча рядом с ним, взяв его за левую руку. И мне вдруг становится легко видеть их идущими рядом.
На седловине находим звериную тропу. Свежие следы только что пробежавших по ней снежных баранов обнадеживают нас. Мы сворачиваем вправо, преодолеваем еще небольшой подъем, входим узким коридором в обширный цирк.
Он как-то весь сразу открывается взору. Какую колоссальную работу надо было некогда проделать леднику, чтобы выпахать в граните такую глубину. Цирк с трех сторон окантовывают неприветливые стены скал, врезающиеся в мощный отрог. Они стары, со следами былых разрушений. На дно цирка никогда не заглядывает солнце. Тут вечный покой, разве камень сорвется с утеса, или ворон, древний житель этих гор, прокричит на закате. В затхлом, никогда не продуваемом воздухе запах заплесневевших камней.
Ветерок проносится вперед и вдруг грохот россыпи потрясает тишину. Пашка вырывается вперед, но, точно завороженный, останавливается. Видим, как на белую полоску снежника у озерка выскакивают два крупных барана-рогача, видимо только что прибежавших в седловину. Они пересекают снежник и начинают подниматься по скале. Животные скачут с уступа на уступ, липнут копытцами к шероховатой поверхности стен, мелькают над пропастями, уходят ввысь и там задерживаются, выкроившись резными силуэтами на фоне голубого неба.
— Ушли! — чуть не со слезами бросает им вслед Пашка.
Мы долго стоим. Парнишка все еще не может оторвать взгляда от лохматого края скалы, за которой скрылись крутороги. Они здесь, на фоне мертвых каменных громад — цари.
Сворачиваем с седловины. Поднимаемся по пологому гребню, усеянному обломками камней. Справа все тот же цирк, на дне его теперь мы видим цепочку мелких озер, соединенных между собой ручейками и окруженных вечнозелеными рододендронами. Слева же взору открывается весь хребет в провалах, нагой и огромный. Нас окружают толпы вершин, дерзко поднявшихся к небу, молчаливых и угрюмых. Здесь нет молодых камней, нет новых громад — все вымученное, старое, бесплодное. И трудно поверить, что на этих давно умерших вершинах обитают чудесные прыгуны — снежные бараны.
Медленно идем по гребню. Пашка — впереди, весь напряженный. Кажется, никогда его глаза так хорошо не видели, как сейчас. Ничто не ускользает от них.
Иногда пересекаем впадины, покрытые зарослями полярной березки или карликовыми стланиками. Попадаются тут, в поднебесье, и заболоченные площадки, с яркой зеленью только что пробившейся травы, уже истоптанной следами снежных баранов.
А день в полном разливе. И сюда, к этим угрюмым вершинам, пришла весна. Там, где есть среди обломков хотя бы горсточка земли, гордо поднялись ростки жизни. В кустарниках птицы. Их очень мало здесь. Надо слишком любить одиночество, это каменное безмолвие, чтобы считать своей родиной заросли уродливых рододендронов, выросших на развалинах скал.
Выходим к небольшой котловине. Под ногами тропка. Она вьется между крупных обломков, ведет нас к гребню, сбегающему с отрога куда-то вниз.
Вдруг до слуха доносится стук потревоженных кем-то камней. Мы, все разом, останавливаемся. Стук повторяется. Там же, за гребнем, но как будто ближе. Гурьяныч оживляется, сбрасывает с плеч усталость. Молча грозит нам с Пашкой пальцем, предупреждает быть осторожными. Выходит вперед. Стук смолкает.
Мы по-рысиному неслышно крадемся к гребню. Старик, подает нам знак затаиться.
Ветерок в лицо — это хорошо. Нас не обнаружат.
Опять стукнуло, теперь совсем рядом.
Гурьяныч приподнимается, просовывает вперед ствол ружья, выглядывает по-кошачьи из-за камня. Я держу Пашку за телогрейку, только выпусти — и он мигом выкатится на гребень. Как же ему трудно с нами!
Вижу, у Гурьяныча пропадает напряженность. Ружье бесшумно сваливается на камень. Он поворачивает к нам улыбающееся лицо, просит нас осторожно подняться к нему.
Впереди небольшая изложина, у ее противоположного края пасется крупный баран. Зверь подвигается к нам. Он на таком расстоянии, что его легко рассмотреть. Баран приземистый, длинный, на коротких ногах. По внешности трудно в нем угадать чудесного скалолаза. Узкий, с белым родовым пятном лоб увенчан устрашающими рогами.
Мы замираем, липнем к обломкам, боимся пошевелиться или высунуться. Пашка поворачивает голову налево. Я кошу туда глаза и от неожиданности столбенею; в пятидесяти метрах от нас, на пригорке дремлет самка, отбросив голову с маленькими рожками на камень, а рядом ягненок. Он забавляется: то бросается в сторону от матери и, угрожая невидимому врагу, трясет лобастой головкой, то начинает упражняться в прыжках, подскакивая на камнях, как мячик. Но одному ему скучно. Он замечает ниже по склону барана, мчится к нему. Тот поднимает величественную голову, и их взгляды встречаются. Один — огромный зверь, в расцвете сил, а второй — еще крошечный, только вступающий в жизнь. Меньший робко подвигается вперед, вытягивая любопытную мордочку, явно намереваясь обнюхать незнакомца. У барана пропадает царственное спокойствие. Он начинает пятиться назад, подставляя ягненку могучие рога. Тот удивлен. С опаской обходит рогача снизу и опять вытягивает свою любопытную мордочку, чуточку курносую, хочет обнюхать его.
Ягненку всего несколько дней, может, два. Вероятно, он ничего не видел, кроме этой каменной разложины, где родился, да двух-трех манящих к себе вершин. Возможно, и этот круторог первый из собратьев встретился ему в его еще крошечном поднебесном мире.
Он как будто в восторге скачет обратно на пригорок, будит мать крошечными копытцами. Та поднимает голову, долго, пристально смотрит на пасущегося рядом барана. Затем чешет задней ногою возле уха и опять засыпает.
Слышу, Пашка настойчиво шепчет Гурьянычу:
— Дедушка, стреляй барана, я же обещал… Старик опускает левую руку, ловит ею Пашку за штаны и внушительно дергает, дескать, сейчас же замолчи!
А ягненок вдруг поворачивается в нашу сторону и, как взрослый при опасности, замирает в настороженной позе.
В этот момент с воздуха доносится потрясающий свист крыльев — с неба на ягненка падает белохвостый орлан. На помощь малышу поспевает вскочившая мать. И мы видим, как выброшенные вперед когтистые лапы хищника, не достав ягненка, чесанули по спине самки.
Баран, отскочив в сторону, замирает на камне, подняв высоко рогастую голову.
Нас никто не замечает. Гурьяныч вдруг заторопился. Он берет ружье, прикладывает ложе к плечу, липнет к камню. Пашка шепчет:
— Стреляй, иначе уйдет. Старик отбивается от него локтем.
В воздухе снова приближающийся свист крыльев. Орлан повторяет удар, стремительно, с пугающим криком, падает на ягненка, но в эту секунду гремит сухой короткий выстрел…
Опустела котловина. Смолкло эхо. Рассеялся пороховой дым. Барана как ветром сдуло, от него остался только шорох камней под удаляющимися прыжками. А на том месте, где отдыхала самка с ягненком, лежал мертвый орлан, распластав по земле безвольные крылья.
Пашка выпрямляется, смотрит то на мертвую птицу, то на дедушку и торжествующе хлопает в ладоши: рад за ягненка, доволен дедом. Кажется, он забыл в этот момент про рогача, про чучело, что обещал привезти в школу.
Гурьяныч делает вид, что не замечает радости внука, достает бычий рог с порохом, заряжает шомполку и только потом поворачивается к парнишке.
— Молодое, внучек, беречь надо. Все равно, ягненок это или веточка. Только жить — никуда не годится, надо чтобы твоя тропа знала добро.
Пашка утвердительно кивает головою. Он мигом перебирается через каменистую гряду, несет к нам орлана. Это старый хищник в темно-буром наряде, чуть с фиолетовым оттенком, с желтым клювом и такого же цвета лапами, заканчивающимися черными когтями.
— Вот тебе и чучело для школы. Глянь, какой красавец, — восторгается старик, растягивая на полный размах могучие крылья. — Будет что тебе и рассказать ребятам. А что баран? Он сейчас линяет, никакого чучела из него не получится.
Старик быстрым взглядом смотрит на солнце.
— Ну, хватит, пошли на табор, — сказал он и зашагал вперед. — Не для забавы ж все-таки пустились в такую дорогу.
На седловине нас встречает жалобным ржанием Кудряшка.
— Соскучилась, родимая, — кричит Гурьяныч, выбираясь из стланика.
Он подходит к лошади, чешет ей за ухом, хлопает ладонью по костлявой спине, а она так и стоит с высоко поднятой головою и настороженными ушами, будто кого-то еще дожидаясь.
Мы не стали даже пить чай. Решили сразу спускаться в Кедровый ключ.
Проходим седловину. У края останавливаемся. Гурьянычу надо осмотреться, проверить себя. Нам хорошо виден пройденный путь и затонувшая в дымке молчаливая тайга под низким солнцем. Впереди же, там, куда идет наш путь, вздымаются заснеженные вершины гор. До них километров сорок, но сквозь прозрачный воздух они кажутся рядом. Эти горы с одной стороны освещены солнцем, а с другой на них лежат густые тени. В таком освещении хребет обнажается всеми своими многочисленными изломами, выступами скал, извилистыми линиями отрогов, зияет черными отверстиями горных цирков. Несколько левее видны лесистые увалы, перевитые овражками, падями со сторожевыми маяками из белых мраморных утесов. За ними снова тайга, С перевала она видна отчетливо: вырубки на ней лежат огромными заплатами. Видна и глубокая лощина — Кедровый ключ.
Наконец-то наш караван у цели! У спуска мы были приятно удивлены, увидев вдали, где сливались два верхних истока Кедрового ключа, одинокую струйку дыма. Это, несомненно, проводник из подразделения Макаровой. Я поднимаю ствол ружья, выстрелом предупреждаю проводника о нашем приближении.
Мы так рады, что забываем об усталости. Тропа бежит по косогору, падает в глубину боковых ложков, проводит нас сквозь густую чащу. Здесь в сырых местах попадаются на глаза следы медведя.
Идем на стук топора. Перебредаем мутный от тающего в горах снега ручей, выходим на поляну. В углу ее, там, где видны остатки брошенного лагеря Макаровой, горит костер. Рядом у березы стоят два нерасседланных оленя. Нас встречает эвенк лет пятидесяти, узкоплечий, небольшого роста, чуточку сгорбленный. На нем старенькая оленья дошка без шерсти, на ногах лосевые олочи, аккуратно перевитые ремешками. Скуластое, обветренное коричневое лицо оживляют маленькие подвижные глаза. Он улыбается — рад нашему появлению, идет навстречу легкими рысьими шагами. С первого взгляда угадывается следопыт-таежник, человек лесных просторов, далеких кочевий. Он принес с собой с вершин гор на изрядно поношенной одежонке запах рододендронов, через заросли которых он, наверно, долго шел.
— Здорово! — приветствует он нас и подает всем поочередно свою маленькую жесткую руку. — Хорошо, не опоздал, давай груз, и моя ходи!
— Куда же в ночь? Утром разъедемся.
— Что ты, тут близко олень корма нет, оставаться не могу, и Евдокия Ивановна шибко просила скоро вернуться.
— Скажи прежде, как звать тебя? — спрашивает Гурьяныч, развязывая веревки на Кудряшке.
— Дулуу.
— Чудное имя.
— По-русски — пенек.
— Слушай, Дулуу, чай пьем, разговариваем, потом. поедешь. Без этого, сам знаешь, в тайге нельзя. Хлебом деревенским угостим, — настаивает Гурьяныч.
Эвенк смотрит на него так ласково, точно увидел давно желанного друга, но не сдается.
— Задерживай не надо. Олень весь день не кушай, завтра голодный никуда не пойдет, что скажу Евдокия Ивановна?
— Хорошо, Дулуу, решай, как тебе лучше, — говорю я. — Сейчас ты получишь груз. Жаль, конечно, что не можешь до утра побыть с нами.
Пока я с Гурьянычем развьючиваю Кудряшку, Пашка крутится возле оленей. Этих животных он впервые видит так близко. Его все удивляет: и черные мягкие вздутия будущих рогов, и слишком широкие для небольшого роста северного оленя копыта, хорошо приспособленные для ходьбы по топким болотам, и чрезмерно длинная голова по сравнению с головой его собрата — благородного оленя. Парнишка то присядет, заглядывая на них снизу, то зайдет спереди, то осторожно потрогает еще не облинявший, в зимней шерсти зад. На его лице ненасытное любопытство. А в голове, конечно, уже зреют какие-то планы…
У нас для Макаровой небольшая посылка с конфетами и печеньем: в тайге женщинам всегда недостает сладостей.
Передаем эту ценность проводнику.
Дулуу бережно берет посылку в руки.
— Тут паутина? — спрашивает он.
— Нет, это гостинец Евдокии Ивановне, а паутину сейчас дам. — И я достаю из кармана гимнастерки бумажный сверточек, передаю ему.
Проводник кладет его на загрубевшую от сыромятных поводьев ладонь, на лице недоуменье: вот из-за этой паутины люди на гольце не могут работать и ему пришлось ехать так далеко за ней?
— Это все? — спрашивает он и бережно прячет сверток.
— Еще отвези от нас привет Евдокии Ивановне и ребятам.
— Такой груз можно много бери, — шутит проводник.
Дулуу не нравится, что содержимое посылки плохо уложено, тарахтит. Он усаживается на землю, быстро распаковывает коробку. Мы наблюдаем за эвенком. Он кладет себе в рот печенье и жует, не обращая на нас внимания. Затем берет еще два печенья, две самые большие конфеты и, запихнув это все за пазуху, объясняет:
— Когда работа кончай, моя тоже вези гостинцы на стойбище, там есть старушка, есть сын, — говорит он, весело поблескивая малюсенькими глазками.
Не зная обычаев эвенков, мы с Гурьянычем, вероятно, были бы смущены столь беззастенчивым хозяйничаньем проводника. Но мы и не думаем его упрекать. Все это он делает, будучи убежденным, что человек с человеком должны делить не только пищу, ночлег, но и горе и радость, он уверен, что имеет такое же право на печенье, как и Макарова — на добытое им мясо; что блага на земле должны распределяться поровну между всеми людьми. Все это лежит в основе жизни эвенков — детей природы. Этим потомкам лесных кочевников чужды обман, воровство, хитрость. Вот почему мы не удивились, увидев, как Дулуу брал из посылки гостинцы для своей старушки и сына.
— Какой люди плохо паковал посылка, разве не знает, что вьюк не должен шуметь, зверь далеко слышит, пугается?..
Он аккуратно укладывает содержимое коробки, пустоту в ней заполняет мхом, тщательно утрясает.
— Дулуу, ты с какого стойбища? — спрашивает Гурьяныч.
— Селикан. — Марфу знаешь?
— Тешкину бабу, что в Ясненском промышляет?
— Да, да. Хороший человек.
— Ее сестра — моя старушка.
— Ну вот видишь, будто родственника встретил, — обрадовался Гурьяныч. — Как же не выпить с нами чаю! Что я скажу Марфе?
— Корм был бы — остался. — И проводник снова за. торопился, стал укладывать потки (* Потки — вьючная оленья сумка).
Гурьяныч расстегивает кожаные сумы и что-то ищет в них.
— Дядя Дулуу, — слышу вкрадчивый голос Пашки. — На олене можно верхом?
— Как же, постоянно ездим, — охотно отвечает проводник.
— А вы далеко ночевать будете?
— На перевале, однако, километров пять.
— Меня возьмете?
— Пашка! — кричит Гурьяныч. — Чего затеваешь, не смей отлучаться.
— Дедушка, отпусти до утра: охота на олене покататься.
— Я те покатаюсь, баламут!
Пашка стихает и уже молча смотрит сухими, застывшими глазами, как Дулуу увязывает потки, перебрасывает их через седло вьючного оленя, перехватывает ремнем. Но что-то еще задерживает проводника.
Он достает из-за пазухи трубку, вырезанную в виде пасти медведя из березового наплыва с прямым и длинным таволожным чубуком. Трубка наверняка побывала в руках хорошего мастера. С какой тщательностью вырезана голова хищника с характерным медвежьим прищуром глаз, с маленькими тупыми ушами, с пятачком! Видно, мастер хорошо владел резцом.
— Возьми, — обращается проводник к Гурьянычу, — скажи Марфе, что это Дулуу делай, теперь будет ее.
— Спасибо, передам. А это тебе от нас домашнего — хлеба и немного чая.
Эвенк растроган заботой старика. Ему тоже жаль, что он не может остаться с нами. Он развязал потку, вложил в нее подрумяненную буханку, а из другой потки достал с десяток ремней вяленой оленины;
— Моя тоже вас угощает, бери…
Мы прощаемся, и опять он подает нам поочередно свою маленькую, дочерна смуглую руку.
— Дедушка, я до лесу доеду и вернусь, — умасливает старика Пашка и, уже не ожидая ответа, взбирается на учага.
Сколько радости на его конопатом лице!
— Сняться бы так на карточку, а то ребята не поверят, — говорит Пашка, а сам сияет от торжества.
— Дулуу, — кричит вслед проводнику старик, — пугнешь его с края поляны назад. Слышишь?
Мы с Гурьянычем долго смотрим, как торопливыми шагами уходит от стоянки проводник. Жаль, что наша встреча с ним оказалась такой короткой. Мы даже не успели расспросить о делах Макаровой.
У края поляны Дулуу ссаживает Пашку, садится верхом на оленя и скрывается в лесу.
Я подбрасываю в костер дров.
И вдруг в тишину врывается протяжная, печальная песня. Это поет эвенк. В его песне нет слов. Он складывает ее, как варакушка, из того, о чем думает, что видят его глаза, что улавливает слух, Но почему же так печально звучит эта песня на закате дня? Вероятно, Дулуу поет о том, что где-то далеко жена и сын и что слишком короткая жизнь на земле, что надо было остаться ночевать с нами, и о том, зачем нужна людям паутина…
Его песня, однообразная, грустная, уплывает в даль вечереющей тайги…
А через поляну на всех парусах мчится Пашка.
— Угадайте, что у меня в руках? — кричит он, подбегая ко мне, и тут же, торжествуя, выпаливает: — Шерсть с оленя!
— Какое богатство!
— Это же с живого оленя!
— И что ты с ней будешь делать?
— Как — что? Ребятам покажу, вот и поверят, что я на олене верхом ездил.
— Разве это доказательство? — говорю я. У него падает настроение.
— Успокойся. Вернемся домой, я дам тебе настоящую справку: в ней будет написано и про оленей, и куда мы и зачем путешествовали.
— Да ну?! С печатью?
— Конечно, по всем правилам.
— Вот это да-а!..
Но парнишка все же запихивает клочок шерсти в карман телогрейки.
Постепенно смолкает пернатое племя певцов. Синий сумрак неслышно ложится на землю. Появляются облака, подбитые снизу всеми цветами радуги. Они, как снежные корабли, плывут за скрывшимся солнцем. Тайга стоит онемевшая, вся в думах. Долга ли ее жизнь на земле? Неужели и она исчезнет и от ее таежных богатств останутся лишь пни? Чутко сторожит лес шаги приближающегося человека, будто хочет угадать — друг это или враг?
Пашка таинственно манит меня от стоянки под густые кроны деревьев.
Тут уже ночь. С шумом падает прошлогодняя шишка.
Встрепенулась разбуженная птица. Кто-то вздохнул…
Мы долго стоим, слушаем лесные шорохи, пока густой мрак не окутывает всю землю.
В сплошной темноте возвращаемся к стоянке. Я доволен этой молчаливой встречей с лесом, с его ночной тишиной…
На стоянке полыхает огонь, обнимая концы лиственничных дров. Тихо качаются над костром тяжелые лапы столетних елей. Безвольно стелется сизый дымок над поляной.
— Где вас носило? — встречает нас Гурьяныч.
— По лесу ходили. Ну и хорошо же там! — радостно отвечает Пашка.
— Лес, милый мой, — это школа жизни. С ним только подружись — всему тебя научит…
Мы усаживаемся у костра и начинаем расправляться с ужином. Вяленое оленье мясо — подарок Дулуу, — пахнущее дымом и солнцем, поджаренное прямо в огне костра, кажется необыкновенно вкусным.
Спасибо тебе, Дулуу! Где-то в лесу у огонька ты тоже, наверно, пьешь сейчас крепкий чай с поджаренным на углях деревенским хлебом и вспоминаешь о нас…