На второй день, в полдень, мы прошли последний перевал. Старик подвел нас к толстой березе, примеченной им три дня назад, срубил ее и осторожно содрал кору одним большим пластом, скрутил трубкой, уложил на вьюк, и мы тронулись дальше.

Справа блеснуло крошечное болотце. За ним — равнина в пятнах озер. Остались позади холмы.

— Куда Пашка девался? — вдруг спрашивает Гурьяныч.

— Недавно шел следом за Кудряшкой, — растерянно отвечаю я.

— Уж не на озеро ли убег? Ему это раз плюнуть! Я тут подожду, а ты сходи за ним, приведи. Ежели супротив пойдет — с ним такое бывает, — так ты его моей рукой пониже пояса.

Иду назад. Понять не могу, куда мог исчезнуть парнишка… Миную холм, вижу, в просвете между стволов лиственниц, сидит на корточках Пашка на нашем следу и, нагнувшись, что-то делает. Я крадучись подхожу к нему сзади, заглядываю через плечо — ничего не вижу.

— Ты чего отстал?

Пашка, вздрогнув, поворачивает ко мне голову.

— Смотрите, Кудряшка сослепу наступила на край гнезда рябчика. Видите, как измяла и часть яиц раздавила. Так я поправляю. Вот стенку прутиками восстановил, внутри мохом выстлал. Точно, как было, Яйца уложу, и пойдем.

Я молча наблюдаю, как парнишка заботливо укладывает в гнездо уцелевшие яйца, встает, поднимает вокруг гнезда помятый брусничник и молча любуется своею работой. — Дедушка думал, что ты на озеро ушел.

— Охота была, да побоялся: знал — ругать будет, не пошел.

Мы быстро шагаем по тропке, догоняя Гурьяныча, Выходим к своей стоянке у края озерной равнины, Здесь нас встречает Жулик. Как же он нам рад! Визжит, прыгает. Надо же было этой собачонке догадаться, что мы вернемся сюда, и дожидаться нас!

С жадностью глотает она кусок хлеба, брошенный Пашкой.

— Ну, Жулик, и напугал же тебя косолапый! — говорит Гурьяныч, сбрасывая с Кудряшки груз.

Разводим костер и, дожидаясь, когда сварится обед, греемся на солнце. Кругом весна, зазеленели лиственницы в перелесках, забурели кочковатые мари. И ручеек, толкаясь: в камнях, спешит, зовет куда-то вдаль, к неведомым просторам.

— Дедушка, мы поохотимся сегодня на озерах? Надо повезти домой уток. Уж я без промаха: зря стрелять не буду, ты не беспокойся, — самоуверенно говорит Пашка.

— По уткам-то ты горазд, ничего не скажешь! — отвечает Гурьяныч. — А вот по мошнику, по глухарю без смекалки не суйся! Птица сторожкая, за мое почтенье! Усядется эта громадина на сук, раздуется вся, анафема, как индюк, шею вытянет, начнет наяривать: «Чок-чок-чок-чк-чк». Послушать любо! — И Гурьяныч поворачивается ко мне. — Он ведь, мошник, не как другие птицы: строчит-строчит, да как с азарту зашипит. Тут, ежели умеешь подскакивать под песню, твоя и удача будет. Понимаешь, какая хитрость: пока шипит мошник, он глухой и слепой; вот и поспевай подскочить, сделай несколько прыжков и опять жди, когда зашипит. Ты что, никогда не добывал весною глухарей? — спрашивает он меня. — Уж и побаловал, бы я тебя на току, да не добраться отсюдова до него. Пашка настораживается.

— Дедушка, ты давно обещал сводить меня на ток, пойдемте сегодня, — просит он и кивает мне головой: дескать, поддержите.

— Неплохо бы добыть глухарей, — поддерживаю я Пашку. — Ведь в нашем распоряжении еще завтрашний день.

— Была бы тропа — об чем разговор, тут не так уж далеко: километров десять напрямик, да болота не пустят. А в обход, поди, не найти мне теперь тока. Давно хаживал.

— Пойдем, дедушка!..

— Ну, пристал!..

Гурьяныч выкладывает из чашки в кипящий котел картошку, бросает туда же лавровый лист, поправляет огонь.

— Глухие места там, — усаживаясь на подстилку, продолжает он. — Мало кто захаживает туда. Птица там еще водится. Вот разве попробовать Еськиной гривой пройти по-за озерами?!

— Пройдем, ей-богу, пройдем, дедушка!

— Да помолчи ты, пострел! Пусть старшие скажут. И опять же Кудряшке с вьюком не пройти — места топкие.

— А мы часть груза на себя возьмем.

— Не знаю, что и делать. Воды много, нахлебаемся горя, за мое почтение.

Но уже ясно, что вопрос о глухариной охоте решен Гурьянычем и что не позже как после обеда он поведет нас на ток по Еськиной гриве. Пашка об этом сразу догадался, обрадовался, начинает торопить нас:

— Чай пить не будем: как бы не опоздать на ток, напьемся в бору.

— Еще чего, без чая какой обед? Ишь заторопился. На тебя, Пашка, не иначе, узду надо надевать.

Пьем чай. Кудряшка за это время съедает свою порцию овса. Собираемся в путь.

Чтобы облегчить лошадь, мы взваливаем на себя часть груза. У Пашки за плечами рюкзак с посудой. На спине Гурьяныча полная котомка клади. Я несу спальный мешок. Робко переходим границу леса. Захлюпала вода под ногами. Расплылись перед глазами топи, завилял след по кочковатой земле. Вся равнина оперилась яркой зеленью троелиста и истекает сотнями ручейков…

Путь не радует. Идем болотами, бесконечными болотами, будь они прокляты!

— Вот за тем колком, кажись, Еськина грива.

Старик, подоткнув повыше полы однорядки, лезет через топь. Мы — за ним.

Впереди холмы за холмами. Небо бесцветное и низко висит над пустынной равниной, почти голой в матовых лоскутках застойной воды и утыканной дупляными лиственницами-уродами. Мох под ногами рвется; мы мокрые по пояс. С меня уже сошло сто потов: Я не рад, что поддержал Пашкину затею.

Мне, человеку, выросшему в горах, равнина противопоказана, тем более заболоченная. Скучный рельеф меня быстро утомляет, тогда как среди скал, на вершинах гор, на ледниках, я чувствую себя превосходно.

За колком. Гурьяныч останавливается, беспокойно озирается по сторонам и морщится, точно от боли.

— Совсем запамятовал: ведь Еськина левее той сопочки пошла, придется свернуть… Устал, говоришь, Пашка? На сухарик, пожуй, погоняй слюну… Чего, чего? Лямки жмут? А ты не обращай внимания, с песней иди. Ноги от песни не отстанут! — И старик, замурлыкав что-то под нос, шагает дальше.

— Дедушка, ты хорошо опознал место? Мимо бы гривы не пройти, может, там и тропа будет! — кричит ему Пашка.

— Ужо не обманусь. Там-то хорошо пойдем, только бы добраться до Еськиной, — не оглядываясь, отвечает Гурьяныч.

Если бы не уверенность старика, кажется, дальше и не пошел бы — так намучился!

3а сопочкой попали на кочковатую непроходимую марь, залитую водою. Стали забирать вправо к ельнику, наткнулись на зыбун. Назад не стали возвращаться, полезли напрямик… Тут уж не до голода, не до лямок! В любом сухом месте, если вы устали, можете сесть и отдохнуть. Но здесь, на болоте, весною это невозможно — все вокруг под водою. Дважды вытаскивали из грязи Кудряшку. Она покорно шла следом за нами. И мы на — нее не оглядывались. Но, как. только она попадала в беду, Жулик начинал лаять. Этим он снискал себе всеобщее прощение за проявленную трусость перед медведем.

— Дедушка, скоро грива? — уныло пристает Пашка.

— Потерпи, внучек, вон впереди темнеет, то уж непременно Еськина.

— Еще так далеко! — огорчается парнишка.

— Тут я, кажись, обмишурился: надо было с места на закат брать — было бы ближе. — И старик, стаскивая с мокрой головы шапку, пятерней чешет затылок.

Мокрые, невероятно уставшие, наконец-то выбираемся из болота и с величайшим облегчением ступаем на сухую землю. Это поистине самые счастливые минуты в наших охотничьих приключениях! Ведь в течение этих пяти часов мы видели перед собою только топкую почву и холодные болота, безрадостный пейзаж и пустое небо.

Гурьяныч, обернувшись, хитро смотрит на меня и от всей души громко смеется.

— Обманул, ей-богу, обманул! Никакой тут Еськиной гривы не было с самого сотворения мира. Черт бы тут хаживал. Это я придумал, иначе бы не прошли.

Но у нас нет сил даже сердиться за этот обман. Быстро разводим костер, сушим штаны, портянки. Торопимся дальше в глубь леса.

Скоро вечер.

После вязких болот и кочковатых марей идешь по твердой земле легко. Пашка то и дело забегает вперед, торопится, и тогда Гурьяныч кричит:

— Уймись, чего высовываешься и меня сбиваешь с пути!

Парнишка сдается, пристраивается следом за мною, но не может унять нетерпение.

Солнце то впереди, то сзади. Старик сбился с нужного направления, и мы, как мне кажется, бесцельно бредем по однообразному сосняку. Через час выходим на свежую тропу. Присматриваемся: да. ведь мы тут шли!

— Нечистый попутал! — сокрушается наш проводник.

— А вы не отчаивайтесь, Гурьяныч, осмотритесь спокойно. Может, ток не в этом бору?

— Должно, тут! Сам одряхлел, а память слава богу! Из дома идешь — закатное солнце в это время держишь в затылок, а с озера — надо ему быть на левой щеке. Видать, закружал. Ну, господи благослови, пошли! — И старик торопится дальше.

В вечернем лесу постепенно глохнут звуки. Редеют стайки мелких птиц. В небе уже ни одного коршуна. Изредка пропоет комар да ветерок безнадежно качнет вершину.

Неужели опоздали? Какая досада! И вдруг потрясающий грохот над головой: огромный глухарь, хлопая тяжелыми крыльями, сорвался с сосны и, неуклюже виляя между — деревьями, скрылся в лесу.

Правее взлетел второй…

Гурьяныч отскочил вправо. Повернув к нам испуганное лицо, он подал знак не шуметь и торопливо увел всех в еле заметную лощину.

Там мы и обосновались табором.

— Ты, Пашка, чего смотрел?! Надо же было ввалиться прямо на ток! Птицу разогнали…

— Я же, дедушка, впервые тут.

— «Впервые, впервые»!.. Сколько раз сказывал, что на току вершины деревьев всегда примяты. Об чем думал?!

— На тебя, дедушка, понадеялся, а то бы заметил.

— Другой раз гляди хорошо, не маленький. Отпускай Кудряшку, пусть чего-нибудь пожует. Жулика привяжи, потом за водой сходишь и дровишек на ночь припасешь.

Пашка с упреком смотрит на Гурьяныча — уж очень большая нагрузка. Но возразить не смеет. Ведь дед выполнил его просьбу.

Молча уводит Кудряшку.

— Теперь ему хватит дел до ночи, чтобы не убег, — поясняет мне старик. — А ты не убивайся, что на ток вовремя не попали: успеешь, натешишься. Мошники к утру все на своих местах будут.

— Пожалуй, схожу без ружья, — говорю я, — послушаю, может, какой запоет.

— Пойди, пойди, только долго не задерживайся, к ужину поспевай.

Становится прохладно. Накидываю на плечи телогрейку. Тороплюсь уйти подальше, в манящий сумрак. Давно я мечтал побыть в это весеннее время в хорошем бору, наедине со старыми соснами, вспомнить о детстве, о кавказских лесах.

Осторожно пробираюсь между стволов. Иду на закат. В. лесу сгущаются тени. Исчезающее солнце бросает на тайгу последний луч. Природа наполняется грустью.

Все чаще попадается на земле глухариный помет, сложенный кучками, похожий на спящих гусениц. В просторной синеве неба прокричал и смолк беркут. Пронесся какой-то жук. Вдали заурчал козодой. А вот и запоздалые дрозды облепили рябину, устраиваясь на ночевку.

Я прислоняюсь плечом к сосне, стою молча и жду. Маленькая пташка в простеньком сером оперении, усевшись на сучке против меня, без умолку поет. Откуда столько задора у этой крошки?! Я вижу, как дрожит ее приподнятый и слегка распушенный хвост, как что-то переливается в ее раскрытом клюве. Она не сводит с меня своих черных, маленьких, как бусинки, глаз.

Солнце уходит в бездонную глубину вселенной.

Где-то над вершинами сосен в последний раз перед сном грустно пропел лесной конек.

Неслышно в бор крадется мрак. Старые сосны, о чем вы мечтаете в эту тихую вешнюю ночь? О чем грустите? Я тоже погружаюсь в думы…

И вдруг где-то впереди слышу странный, отменный звук, будто тяжелая капля воды упала на жесть. Что бы это значило? Стою жду. Умолкает пичуга. Я чутко прислушиваюсь: не повторится ли этот загадочный звук? Вот снова щелкнуло, но уже громче, потом еще и еще, и полилось глухариное пение сразу по всему сосняку, по всей засыпающей тайге, наполняя ее могучим, страстным призывом.

Среди полной тишины глухарь пел громко, торжествующе. А я, забыв про все на свете, жадно слушал, как он неистовствовал…

Но вот птица смолкает.

Точно посвежело в воздухе. Я глубоко вздохнул. Где-то далеко пронесся по лесу ветерок, ласково коснувшись вершин своим крылом. Сосны качнулись не пробуждаясь, и все опять замерло.

Слышу позади шорох тяжелых крыльев — какая-то большая птица пролетела надо мною, с треском свалилась на вершину сосны и застыла черным настороженным силуэтом. Вот он, гордый красавец лесов! И так близко, что я даже различаю пестринки в оперении, белый кант на хвосте и лохматые ноги. Как жаль, что не взял ружья!

Птица топчется на ветке, как бы устраиваясь поудобней, вертит головой, и я вижу, как она, поднимая веером хвост, вся раздувается, слышу, как упругими зубцами крыльев нервно чешет сук — вот-вот запоет.

Я жду.

Раздается резкое: «Чок, чок, чк-чк-чк…» Глухарь поднимает к небу краснобровую голову и, захлебываясь, бросает в потемневшую синеву бора свой дерзкий вызов…

Будто пробудившись, ему сразу со всех сторон отвечают певцы. Изредка слышатся то там, то тут тяжелые взмахи крыльев. Птицы шумно усаживаются на облюбованные вершины сосен и пропадают в темноте до утренней зари.

Смотрю на часы: четверть десятого. Пора возвращаться. Осторожно, чтобы не вспугнуть смолкших в ночной передышке птиц, шагаю по бору. Еще больше сгустился мрак. Слышу, кто-то невидимый ходит по лесу, осторожно пробираясь между стволов. Вот сухая ветка звонко треснула, точно подломилась под лапой медведя. Я останавливаюсь. Часто-часто бьется сердце. Чувствую, кто-то из темноты пристально следит за мною. Кажется, сделай шаг — и мы столкнемся…

— Да нет же, это мне чудится, — вслух успокаиваю себя. — «Глухой, неведомой тайгою…» — запеваю тихо, и неприятное чувство неловкости пропадает.

Вот и огонек блеснул. Синий дымок костра, медленно поднимаясь, окутывает тяжелые кроны деревьев. Освещенная пламенем стоянка между золотых стволов сосен кажется самым желанным приютом на земле. Я прибавляю шаг. И только теперь чувствую, как холодна ночь.

— Убег, ей-богу, убег! — встречает меня Гурьяныч. — Кинулся, ружжа нет. Кликнул — митькой звали!

— Кажется, он тут по бору ходит, придет, никуда не денется, — успокаиваю я старика.

— Птицу, дьяволенок, распугает. Вот я доберусь до него!

— Всех не распугает, а какая улетит, утром вернется. Пусть побродит в тайге, полюбит природу — человеком станет.

— Как же!.. — примирительно говорит Гурьяныч. — Уж я-то по себе знаю. Без природы человек — что дупляная лиственница на мари, нет в нем настоящей живости. К примеру, взять хотя бы нашего бухгалтера из леспромхоза. Придешь к нему в контору — страшно к столу подойти. Ты ему еще слова не сказал, а он уж на тебя глазищи пялит, а заговорит — что горячей лапшой обрызжет. Ну, скажи — зверюга лютый! Люди страсть как его боятся. А настанет праздник, ко мне на смолокурню приедет подышать хвойным воздухом, посидит у заводи с удочкой… Скажи пожалуйста — другой человек! Поймает пару пескарей и рад-радехонек, он тебе и папироску даст, побасенку расскажет. Ничего не позволит делать, все сам: и дров принесет, и ушицу сладит — милейший человек, крылышки подвяжи — и ангел. Так что природа для человека — за мое почтенье! — И старик часто-часто закивал головою.

Но тут мгновенный свет, точно молния, блеснул в лесу, и тотчас же потрясающий гром выстрела взбудоражил тишину. Эхо долго ворочалось по глухим ложкам. Потом слышно было, как что-то тяжелое медленно сваливалось по веткам сосны и упало на землю.

Мы переглянулись.

— Убил! Ужо я его ремнем приструню! — возмущается Гурьяныч, а сам не может скрыть довольства, что Пашка такой отчаянный.

— Надо всыпать, — поддакиваю я.

— А вы тоже не потакайте ослушнику, — обращается ко мне Гурьяныч. — Говорю, нам с вами надо держаться заодно, поодиночке он нас живо объегорит.

— Уже объегорил, Гурьяныч. Слыханное ли дело — в этакую темень сшибить птицу с сосны!..

— Он-то сумеет! — с явной гордостью за Пашку перебивает старик. — Весь в меня, дьяволенок. Таким же был…

Мы усаживаемся к костру, ждем Пашку.

Засыпает оглушенный выстрелом лес. Возвращается тишина — будто и не было выстрела. Теперь, кажется, никому уж больше в темноте не грозит гибель.

— Да, да, таким же был… — продолжает Гурьяныч. — У ребят головным ходил, спуску никому не давал. Где что — меня кличут. Помню, давно это было. Как-то пошли с ребятами весною в тайгу…

Но тут вскочил, насторожился Жулик. Дремлющая поодаль Кудряшка подняла голову. Послышался хруст сушника. Я расшевелил огонь и в полосе яркого света увидел Пашку. Пятясь задом, он волоком тащил к стоянке глухаря.

— Как это тебя угораздило в темноте? — спрашивает старик.

— Еще засветло, дедушка, приметил, где он сел, — охотно объясняет тот. — Пока дрова таскал — стемнело. Подобрался к сосне, а его-то в хвое не видно. Ружье к плечу приложу и так, и этак — не видно. Хотел было по стволу подобраться к нему, да он сам выдал себя — заворочался, ну, я и пальнул.

Я смотрю на убитого глухаря, на его краснобровую голову, на пышный фиолетовый зоб, на пестринки в брачном наряде, на лохматые лапы с сжатыми когтями, и меня съедает проклятая охотничья зависть. Пашка оказался непобедимым соперником. И тут, на глухарином току, он уже успел опередить меня. Теперь вся надежда на утро. Я готов просидеть всю ночь у костра, лишь бы не проспать зарю.

Гурьяныч поднял глухаря, с восхищением потряс им передо мною и уже раскрыл рот, чтобы выразить восторг, но спохватился и сказал поучительно:

— Ты, внучек, тово, не жадничай, не спеши больно. За тобой не поспеть.

Мне неудобно перед парнишкой, у которого Гурьяныч как бы выпрашивает для меня снисхождение.

— Молодец, Пашка, — говорю я, приглушая охотничью зависть.

А он стоит довольный, улыбающийся.

Глухарь висит на сучке, и теперь наша стоянка напоминает бивак охотников. Если бы птица была убита мною, мы бы, конечно, устроили сегодня ночью пир. Но Пашка да, видимо, и Гурьяныч берегут ее как трофей. Представляю Пашку, идущего по поселку сквозь толпу детворы с глухарем, а то и с двумя, с перекинутым через плечо ружьем…

— А вы под песню мошника скрадали? — спрашивает меня Гурьяныч, чтобы отвлечь от грустных размышлений.

Я отрицательно качаю головою, хотя много раз бывал на глухариной охоте.

— Говорю вам, к мошнику всегда под песню подскочишь, ежели знаешь как. На примере бы вам показать — сподручнее было бы. — Старик вдруг чем-то загорается. — Пашка, а ну встань! Я стрекотать буду, а ты покажи дяде, как под песню подскакивать.

Пашка живо поднимается от костра, идет на свободное место, весь подтягивается и, как перед плясом, замирает.

Свет яркого пламени золотит его кудри.

— Готов? — спрашивает Гурьяныч, отпуская кушак на животе и набирая полную грудь воздуха.

— Подожди, я ружье прихвачу, — кричит Пашка. Через минуту начинается представление. Гурьяныч тихо заводит: «Чо-ок, чок-чок-чк-чк-чк…

Чшш-щщ…»

Как только послышалось «чшшш», Пашка срывается с места, делает три огромных прыжка и замирает в тот самый момент, когда «мошник» перестает шипеть. Стоит он в странной позе, будто окаменевший: правая нога отстала и повисла в воздухе, весь он сгорбился, подался вперед, а голова, откинутая назад, в прыжке, так и осталась обращенной лицом к небу.

Сделав паузу, Гурьяныч снова продолжает: «Чо-ок. Чок-чок-чк-чк…»

Но Пашка начинает сбиваться, срывается с места раньше, чем зашипит «мошник», или запоздает остановиться. Гурьяныч сердится.

— Дедушка, ты лучше меня скачешь, давай я стрекотать буду.

— Эко, не можешь, кака тут наука!.. — ворчит старик и уже уступчиво добавляет: — Ну пострекочи, а я покажу.

Пашка сходит с площадки, занимает место Гурьяныча на пне. Вижу, на лице у него какое-то лукавство. — Внимательно слежу за ним.

Гурьяныч отходит от костра, подтыкает за пояс длинные полы однорядки, расправляет плечи, берет ружье двумя руками так, чтобы в любой момент можно было его приложить к плечу, и кивком дает знак внуку начинать.

Тот застрекотал. Но как! Я, буквально обомлел. В его звуках слышалась живая птичья интонация, страстный ритм, удивительное подражание. Он изредка щелкал языком, будто птица в азарте касалась упругим крылом сучка.

«Ишь ты, какой мастер!» — подумал я. И как бы в подтверждение этого в лесу зачокал разбуженный его песней глухарь.

Гурьяныч дождался, когда «мошник» зашипел, молодецки сделал три прыжка и замер. Пашка повторил песню еще и еще да вдруг как зачастит. Старик не хотел отстать от ритма, но в первом же прыжке задел ногами за валежник, споткнулся и, не удержав равновесия, упал.

Я подбежал к нему, помог подняться. Пашка схватился за живот, беззвучно хохочет.

— Ведь сманул же, дьяволенок! Нарочно подстроил, ей-богу, подстроил. — Гурьяныч трясет в сторону Пашки кулаком. — Ужо я тебя отстегаю ремнем! Подожди, бабушке все расскажу, как глумишься над дедом, она те кудри завьет!

Последняя угроза действует мгновенно. Пашка обрывает смех, послушно подходит к дедушке, подает ему слетевшую с головы шапку, стряхивает с однорядки мусор.

— Не говори бабушке, она расстроится.

Садимся ужинать. Едим молча. Гурьяныч то и дело растирает ушибленное колено и с обидой косит глаза в сторону Пашки. Вижу, тот вычерпывает из чашки остатки похлебки, подносит ко рту да вдруг как фыркнет, как захохочет снова. Старик хотел было цыкнуть на него, да сам не выдержал и тоже рассмеялся. А за ними и я. Смеялись все дружно, безудержно, забыв про ужин. Я, пытаясь Остановиться, закрываю рот ушанкой, но смех душит меня.

— Ишь, погодка нашел для представления, — примирительно говорит старик.

Пашка прощен. Всем становится легко, весело.

Мы с Пашкой моем посуду. Гурьяныч обхаживает костер: наваливает на него толстыми концами бревна. Где-то в лощине долго, надоедливо бубнит заяц. Даже из него весна делает музыканта! Потом появляется летяга — забавный ночной зверек, похожий на белку, но с перепонками на боках, позволяющими ему делать затяжные планирующие прыжки.

Летягу привлекает свет костра. Вот она быстро-быстро взбирается на вершину сосны, делает оттуда планирующий прыжок вниз и темным лоскутом проносится над нами. На противоположной стороне летяга липнет к стволу у самого основания, опять взбирается на вершину дерева, повторяет прыжки. Прыгает она бесшумно, с каким-то неутомимым азартом.

Низко горят звезды. Одиннадцать часов ночи. Бор в этот поздний час кажется вымершим, мы — безнадежно заплутавшимися в нем. Пашка молодец: уже забрался под одеяло, притих. Гурьяныч тоже готовится ко сну: раскладывает хвою, бросает на нее потник, снимает однорядку. Пора и мне. Разворачиваю спальный мешок, кладу под голову телогрейку, начинаю разуваться. Пашка опять как захохочет под одеялом. Гурьяныч растерянно смотрит мне в глаза и тоже смеется.

Меня вдруг осеняет догадка: наверно, Пашка смеется уже не над дедом, а что-то еще замышляет и заранее радуется предстоящей проделке. Признаться, эта догадка не очень-то радует.

Старик пальцем манит меня к себе, припадает щетиной усов к моему уху, заговорщически шепчет:

— Разбужу до зари, пойдем вдвоем, чтобы он не слышал. Хватит с него и одного глухаря. Пусть поспит утром.

Я утвердительно киваю головой и, ничего не сказав о своем опасении, бесшумно отползаю к постели.

Втайне я завидую этому конопатому озорному пареньку, его ловкости, находчивости. Моя привязанность к нему все крепнет. Но обстрелять его я все же должен!