Меня будит лёгкий толчок в бок. Раскрываю глаза — вижу перед носом предостерегающий палец Гурьяныча: не шуметь! Воровски, осторожно выбираюсь из мешка. Пашка спит, согнувшись калачиком и закутавшись с головой в одеяло. Теперь уйти бы со стоянки незамеченными, и тогда… Словом, у нас есть шанс поправить свои охотничьи дела.
Бедный парнишка, как же ты будешь огорчён, когда проснувшись, не найдёшь ни меня, ни дедушки на месте! А ведь наверняка, засыпая, ты заказал себе встать раньше нас и исчезнуть прежде, чем мы пробудимся. На этот раз тебе не повезло!
Я на ходу подпоясываю патронташ, хватаю ружьё. Старик идёт с шомполкой, весь обвешан припасами: порох он держит в бычьем роге, дробь в кожаном мешочке, пистоны — в металлической коробочке. Всё это висит на груди, как доспехи. Паклю для пыжей он хранит на голове под шапкой, чтобы в непогоду не отмокла.
Уходим в лес, облитый лунным светом. Когда исчезает огонёк костра за густыми стволами сосен, Гурьяныч оглядывается.
— Ужо спохватится! — И он хитровато подмигивает мне.
Вокруг мертво и пустынно. Идём не спеша по еле заметным просветам. Впереди — старик. Твёрдой походкой он шагает по захламлённому лесу и, не глядя под ноги, обходит пни, колоды, рытвины. Я не отстаю от него.
— Кажись, пришли. Тут переждём — вот-вот мошник строчить начнёт.
Мы присаживаемся на валежину, ждём…
Луна прячется за тучи. Тьма-тьмущая встаёт в таинственной глубине бора. Ещё нет признаков рассвета. Ещё ничто живое не проснулось, не выдало своего существования. Но по каким-то неуловимым признакам уже чувствуется, что просыпается старый лес от сладостных весенних грёз, что вот-вот там, на востоке, за невидимыми хребтами появится победный свет утра.
С какой-то внезапностью сквозь немую тишь дремлющего леса прорвался громкий гортанный крик.
— Куропат! Теперь скоро… — шепчет Гурьяныч. Где-то далеко-далеко слабо зашумело — то ветерок несёт по лесу беспокойство.
Опять тягостная тишина — будто в заколдованный лес попали мы.
Гурьяныч поглядывает на восток, грустно вздыхает. Ему тоже невмоготу ожидание. Неужели утро проспало свой час?! Каждый звук, долетающий до слуха, тревожит воображение.
И вдруг знакомое: «Чо-ок…»
Я вздрагиваю, точно от удара. Гурьяныч хватает рукой меня за плечо, замирает.
Где-то повторилось: «Чок-чок…»
— Глухарь? — не веря себе, спрашиваю шёпотом.
— Он, мошник, — отвечает тот едва слышно.
Но вот слева, обжигая слух, неистово запела птица. Она пела среди полной тишины, бросая в пространство жгучий призыв. А на востоке, за густыми кронами сосен, просыпалось утро — там уже отделилось небо от земли.
В лесу ещё больше сгустился предрассветный мрак ночи.
Слышим, и справа зачокал глухарь. Другой запел сбоку. Сзади застонала копалуха… Лес захлебнулся.
— Шагов с полсотни пройдём, там и подскакивать станем. Ты только, тово, ногами не шаркай… Говорил, спусти штанины поверх голенищ. — И Гурьяныч подтянул на животе кушак, убрал повыше полы однорядки, бесшумно зашагал меж деревьев.
Я — за ним. Стараюсь ступать шаг в шаг. Он останавливается — и я тоже…
Песня не стихает: то уходит от нас, то слышится рядом, и тогда мы со стариком замираем, долго всматриваемся в тёмные силуэты вершин деревьев. Но глухаря увидеть ещё невозможно.
Стоим. Не могу унять стук сердца. Всё исчезает, не остаётся иных ощущений, кроме напряжённого ожидания. А мошник поёт. Сквозь мрак отступающей ночи, сквозь синие просветы крон, сквозь тишину разливается по всей громаде лесов его зовущий клич…
Он умолкает в короткой передышке и снова бросает в пространство: «Чо-ок, чок, чк-чк-чк…»
— К нему подскочим, — слышу шёпот.
Гурьяныч подаёт знак приготовиться. Он выбрасывает вперёд шомполку, настороженно ждёт. Я делаю то же самое. Пристально слежу за каждым его движением.
В раздутых ноздрях старика, в пристальном взгляде, в спружиненной спине, во всей позе чувствуется крайняя напряжённость, сосредоточенность опытного охотника.
Бор оживает, всё больше и больше наполняется глухариными песнями. Самцы поют наперебой друг перед другом, спеша насладиться короткой весенней зарёю. Отовсюду доносится шум сильных крыльев. Это опоздавшие. Они с треском падают на вершины сосен и с ходу бросают в лесное пространство свой горячий призыв.
Наш глухарь не обрывает «строчки». Мы уже с Гурьянычем подскочили близко к нему. Я его не вижу, но он где-то тут, рядом, в густых ветках старой сосны. Слышу, как в азарте он чертит упругими концами крыльев о сучок, как шелестит, падая на землю, сбитая им кора.
Ищу глазами глухаря в тёмных кронах сосен, заслоняющих нежный свет зари. Нет, не вижу. Опять тягостная тишина, слитая с мраком. Над нами испуганно зацокала белка и смолкла, будто схваченная кем-то. На «полу» протяжно стонут копалухи. Я всё смотрю в густое сплетение вершин — ищу певца.
Наконец-то вижу его, но не там, куда так напряжённо смотрел, а рядом. Вот оно, живое, угольно-чёрное пятно.
Теперь-то ты мой!
Припадаю щекой к ложу ружья. Медленно поднимаю ствол. Не торопясь подвожу мушку под птицу. Не очень-то видно цель. Ах, что будет, то и будет! Хочу потянуть за гашетку, но в этот миг будто зарница яркая блеснула напротив за чащей — и оттуда донёсся выстрел.
Это было неожиданно, в самый напряжённый момент, когда, казалось, ничто не могло помешать нашей удаче.
Мы не сразу понимаем, что случилось.
Обрываются, смолкают песни. Пугливо проносятся по бору стайки дроздов. Глухарь в зелёной гуще крон, обрызганный свинцом, точно прощаясь с родным лесом, ещё продолжает стрекотать, но всё тише, всё реже. Вот он встрепенулся, ожил, гордо поднял голову, черкнул резным краем крыльев о сучок, щёлкнул в последний раз и рухнул на землю.
Гурьяныч выводит меня из состояния оцепенения.
— Сострунить надо было тебя, Пашка! — кричит он гневно, хватая рукою бороду, точно пытаясь за неё удержать себя на месте. — Иди-ка сюда, ужо я тебе, безобразник.
Но за чащей, откуда грохнул выстрел, тихо. Ни шагов, ни шорохов. Будто никого там и не было.
— Пашка, не дури. Айда сюда! — раздражённо зовёт старик парнишку.
Но никого нет. Никто не подбирает глухаря. Ещё с минуту ждём. Уже не верится, что был выстрел, что на земле под сосною лежит, распластав крылья, цветистый мошник.
Теперь уже ясно: Пашка удрал.
— Какое наказание ему придумать? — Старик потрясает кулаком в воздухе. — Придёшь на табор, ей-богу, соструню, а то и взаправду бабушке пожалуюсь. Она тебе живо пропишет, не по-нашему.
Последние слова меня рассмешили. Видимо, Гурьяныч и сам побаивался бабушку.
Но сейчас не до смеха! Ловко же он выбил у нас буквально из-под носа глухаря! Два — ноль в его пользу. Не очень-то радостно.
Всё больше и больше светлеет. Тает сумрак ночи. Догорают звёзды. Где-то у журавлиного болота проблеял бекас и смолк до следующей ночи.
«Чок-чок, чк-чк…» —-- преодолев страх, начинает робко ближний глухарь.
Ему уже смелее вторят справа, слева. Песни слышатся звонче, торопливее. Бор оживает. Эхо разносит волнующие звуки по глухим закоулкам леса.
— Вы, Гурьяныч, берите глухаря и можете возвращаться на стоянку, варите завтрак, а я попробую сшибить вон того, за осинником, что на сосенке токует.
— Говорил я, он, шельмец, преподнесёт нам пилюлю, — ворчит недовольный старик. — Носи за него, ишь чего придумал!
Снова послышался выстрел — и шорох падающей по веткам птицы.
«Третий, — подумал я. — Так ведь можно и без единого выстрела остаться». И, даже не взглянув на убитого мошника, торопливо зашагал к осиннику. Какая-то слепая надежда ведёт меня всё дальше по посветлевшему бору.
Впереди низкорослый, густой ёрник. Дальше, метрах в полуторастах, на вершине маленькой сосенки — глухарь, впечатанный чёрным силуэтом в небесную голубизну. С минуту осматриваю лес: не подкрадывается ли к этому мошнику Пашка?
Слежу за песней. Отмахиваю огромными прыжками. Иногда мне удаётся скакнуть раз пять. Всё ближе и ближе. Остаётся полсотни метров… сорок… Ещё две песни — и уж теперь-то ты мой. Но тут какая-то сухая веточка попала мне под ногу, треснула, и глухарь, точно сбитый волной, взмахнул крыльями, шарахнулся в сторону. Завилял между стволами деревьев, ещё раз показался над вершинами сосен далеко за током и исчез.
Досадую на свою неповоротливость. Но охотничье счастье, видимо, подкарауливало меня именно тут, за ёрником. Слышу, справа надвигается на меня песня. Не чудо ли — глухарь токует на «полу»! Я бесшумно поворачиваюсь в сторону звука, жду. Жду, а сам думаю, что уже день, что скоро смолкнут певцы и останется на душе горечь неудачи. Ах, этот Пашка!
Вижу, что-то чёрное, огромное высунулось из-за ёрника и исчезло за толстой валежиной. Дожидаюсь, когда зашипит. Прыгаю. Ещё и ещё. Пытаюсь нагнать певца, но он, кажется, сам торопится к развязке: поворачивается влево, обходит чащу, направляясь ко мне. Сколько важности в его медлительной, слегка покачивающейся походке! Шея убрана в туловище, как у индюка, хвост раскрыт, сам весь раздулся. Идёт геройски на выстрел! Я дожидаюсь, когда он зашипит, спускаю боёк...
«Вот это глухарь — Смотри и завидуй!» — обращаюсь я мысленно к Пашке. Перед кем же мне похвалиться, как не перед ним. Великолепный экземпляр — хоть на выставку! Пусть лопнет от зависти, пусть и он проглотит пилюлю. Я впервые за эту охоту обрадован. Поднимаю глухаря, показываю его Гурьянычу, пришедшему на выстрел.
Старик взял его у меня, взвесил рукою:
— Отменный мошник, ничего не скажешь. Супротив него Пашкины три не потянут.
— Что вы, Гурьяныч!..
И как я ни убеждаю себя в том, что для Пашки удача куда важнее, чем для нас, всё же зависть не унимается во мне.
Давно взошло солнце. Один за другим отлетели на кормёжку глухари. Только на окраине сосняка ещё стрекочет молодёжь.
— Хватит, пошли, кончились песни, — заявил Гурьяныч, перекидывая через плечо глухаря и направляясь на табор.
Налетел недобрый ветер. Смолкли и молодые музыканты. Так хорошо начавшийся день внезапно помрачнел. Старик остановился, стащил с головы шапку, внимательно осмотрел плотный войлок туч, затянувших небо, прислушался, пытаясь понять, почему так тревожно гудит старый лес.
— Кажись, снегу надует, — сказал Гурьяныч и торопливо зашагал дальше.
На таборе тишина. Тоненькая струйка дыма дотлевающей головешки. Сонный Жулик. Пасущаяся Кудряшка. Тут всё, как бросили мы. И даже Пашка лежит на своём месте с согнутыми в коленках ногами, закутанный с головою одеялом, как будто он и не уходил.
Гурьяныч предупреждает меня, чтобы я не шумел, крадётся к сосне, бесшумно опускает глухаря. Приставляет к дереву шомполку. Затем развязывает кушак, складывает его вдвое, даёт мне один конец и начинает вить жгут.
— Притворяется… Ужо я его разбужу… — еле слышно шепчет старик мне на ухо.
Я слежу за лицом Гурьяныча, хочу узнать, насколько это серьёзно. Но на лице не заметно и тени гнева, а под усами — плохо спрятанная смешинка.
Гурьяныч ощупывает рукою скрученный жгут, ослабляет его немного, чтобы не так больно бил, и начинает подкрадываться. Обходит на цыпочках костёр, пригибается, почти не дышит...
А Пашка ничего не чует, спит себе.
Старик останавливается у изголовья, замахивается жгутом и левой рукой сдёргивает одеяло — на постели вместо Пашки три чурбака, положенные так, будто человек лежит с согнутыми коленками. Гурьяныч смотрит растерянно то на меня, то на чурбаки. Мы обескуражены.
— Вот и уследи, вот и усмотри за ним, не успеешь оглянуться — что-нибудь да натворит. Теперь все козыри в его руках! — И старик с досадой заталкивает чурбаки в огонь.
А с опушки раздаётся хохот Пашки! Потом слышим:
— Дедушка, не жги чурбаки, может, ещё ночевать будем.
— Иди, иди, я те, шельмец!..
Пашка появляется на стоянке с глухарём за спиною, радостный, весёлый. Из него так и брызжет мальчишеский задор, неукротимая радость удавшейся проделки.
Таков уж он, ничего не поделаешь. И в этом возрасте уже сказывается характер. Хвалю его в душе. Мне хочется обнять его и потрепать за мокрый чуб.
Пашкин верх. Об этом шумит бор, поют птицы, кричит в небе беркут — все за него. Но ему и этого мало. Он не может без проделок. Вижу, вешает своих трёх глухарей на сучок, за ноги; ветерок раздувает перья, от этого птицы кажутся огромными. Моего же глухаря Пашка вешает рядом за голову, и он по сравнению с теми кажется цыплёнком. Парнишка подсаживается ко мне, а сам нет-нет да и покосится на птиц, и по его лицу скользит лукавая улыбка.
Он достаёт из кармана затасканный сухарь, сдувает с него пыль. Разламывает пополам и с великодушием победителя протягивает мне половину. Сухарь хрустко лопается на зубах. До чего же вкусным кажется он, приправленный мясным запахом, что плывёт из котла!
— Дедушка, останемся на вечернюю зарю, — начинает Пашка.
— Не жадничай, три глухаря — куда с добром, — категорически отвергает тот. — Завтра тебе в школу и дяде Грише на работу.
— Мы до зари выйдем, успею к занятиям. — Парнишка подсаживается к деду. Липнет к нему.
Я вижу, как добреют глаза Гурьяныча — приятна ему ласка Пашки. Нет для старика большей радости, как эта близость с внуком.
Вот оно человеческое счастье!
А ведь у этих людей нет никаких богатств. Живут на смолокурне в Медвежьем логу. Спят на жёстких постелях. Деньги считают по копейкам. Плохо одеты да и едят, видимо, не очень-то сытно. И всё-таки они по-настоящему счастливы своими добрыми делами, чистой любовью друг к другу, своим честным трудом.
— Останемся, дедушка… — начинает приставать Пашка. — Ещё пару глухарей добудем, сдадим в столовую, бабушке обутки купим: ей ведь ходить не в чем.
У Гурьяныча хмурятся брови. Лицо мрачнеет. Шевелятся желваки. Пропадает ласковость в глазах. Он поворачивает голову к внуку, смотрит на него в упор, пронизывая пытливым взглядом до самого сердца. Что-то в словах Пашки расстроило его. Он легонько отталкивает от себя парнишку, встаёт, берёт чайник и неровным, сбивчивым шагом, не видя, что под ногами, медленно идёт в ложок за водою.
— Дедушка! — кричит ему вдогонку Пашка. — В чайнике кипяток запаренный, зачем взял?
Старик не слышит его, не убавляет шаг, так и уходит тяжёлой старческой походкой за стволы сосен.
— Он всегда расстраивается, когда я хочу что-нибудь сделать бабушке. «Ты, говорит, сам ещё дитя, вот подрастёшь…» — объясняет Пашка, — Но это пройдёт. А вы хотите остаться?
Я согласен с ним: надо задержаться на вечернюю зарю, добыть пару глухарей. Пусть сбудется Пашкино желание, о котором он сказал деду. Представляю радость бабушки, когда внук положит перед ней давно желанные ботинки, как она будет их обливать слезами, как зацелует Пашку, прижимая к груди его взлохмаченную голову. Потом бабушка начнёт любовно рассматривать эти обутки, примерять, прятать в сундук. Наверняка достанет заветную баночку брусничного варенья, заставит Гурьяныча принести из погреба солёных груздей, а Пашку пошлёт ставить самовар. Станут долго пить чай с румяными баранками, тоже привезёнными бабушке из посёлка. И все трое в эти минуты будут самыми счастливыми на свете…
Пришёл Гурьяныч. Его мрачные мысли ещё не развеялись. Я наливаю ему супу. Пашка сыплет в него горсть сухарей.
— Кудряшка совсем отощала на ветоши. Позавтракаем и будем подаваться к дому, — говорит старик после долгого молчания твёрдым голосом, выдерживая просительный Пашкин взгляд. — Погода-то не за нас, вишь, дурить начинает, — продолжает он.
— Дедушка, ты забирай вещи и иди с Кудряшкой, а мы останемся на вечернюю зарю и сразу, как луна взойдёт, тронемся. Только расскажи, как нам идти.
Старик не отвечает.
Завтракаем молча. Над нами серое, безрадостное небо с голубым просветом у западного горизонта. Поднимается ветер. Бор гудит. Стая мелких лесных птиц, укрывшись в чаще, ведёт ожесточённый спор. Видно, и они не знают, какая ожидается погода.
— Седлай Кудряшку, — говорит Гурьяныч, поднимаясь и стряхивая с бороды хлебные крошки. — Да смотри, Пашка, ночью пойдёте — не сходите с бора, слева болото держите, а справа — еловую чащобу. Километра через три на тропу выйдете, ею и доберётесь до посёлка.