Утром я, как обычно, проснулся рано. Выхожу во двор. Ещё темно. Спит посёлок, окутанный чёрным мраком. Над ним безмолвной тундрой стелется небо с далёкими звёздами. Морозный воздух сух и звонок — верная примета: к вёдру.

Слышу на улице хруст настывшего за ночь ледка под чьими-то торопливыми шагами. Из трубы соседского дома, словно сигнал, взвивается дым, и тотчас же на востоке в полоске появившегося света возникают крутые отроги.

Радостно шепчу:

— Утро, утро!

А шаги на улице всё ближе и неожиданно обрываются у нашей калитки. Слышу заговорщический шёпот. Кто бы это йог быть так рано? Стою жду. Чья-то рука осторожно касается щеколды, но калитка заперта изнутри.

— Кто там? — кричу.

Тишина.

Подхожу к калитке, открываю:

— Гурьяныч?..

— С добрым утром. — Старик неловко протискивается в калитку. — Мы насчёт вчерашнего разговора. Не раздумали?

— Что вы, Гурьяныч, конечно, пойдём. Сразу же после двенадцати отправимся. У меня всё готово.

— Я вовремя буду тут. А как насчёт Пашки? Из-за спины Гурьяныча высовывается улыбающаяся физиономия.

— Это уж ваше дело.

— Оно, конечно, ну, а вы как?

— Я, Гурьяныч, схожу в школу. Если он подтянулся, отпрошу его.

— Точно, — подтверждает старик. — А как пойдёт, за кашевара или самостоятельно?

— Обещал я ему ружьё.

— Ну и как же, достали?

— «Ижевку» одноствольную дам.

Пашка встрепенулся.

— Пойдём, дедушка, слышишь, пойдём, дядя сказал: «Дам», — значит, даст.

И он утащил старика в предутренний сумрак ещё спящего посёлка.

Утром я зашёл в школу. Была первая перемена, В учительской меня встретила Мария Елизаровна, руководительница 6-го класса, где учился Пашка. Стоило мне назвать его имя, как на лице учительницы сразу вспыхнуло беспокойство. Но узнав, что я пришёл осведомиться о делах парнишки, она успокоилась.

— Я думала — не случилось ли что с ним. Очень боюсь за него. В нём столько энергии, вечно он что-то придумывает, куда-то спешит.

— А учится как? — спросил я её.

— Пашка способный мальчик, может учиться на отлично, но срывается.

— Он говорит, что по математике не успевает, решать задачи ему помогает дедушка.

— При желании он и сам справляется с математикой. А насчёт дедушки — это его фантазия. Мы знаем другое: когда в нём зреют какие-то таёжные замыслы — учёба отодвигается на второй план и тогда неизбежны провалы.

— Я хочу отпросить его на неделю с собой в тайгу, С нами пойдёт и его дедушка. Как вы на это смотрите?

— Нельзя ли обойтись без него?

— Конечно, можно. Какой из Пашки ещё помощник, но дело в том, что мы с Гурьянычем допустили оплошность, посвятили его в свои планы, и теперь он захвачен ими. Признаться, мы боимся, если уйдём без него — он сбежит самовольно. Как бы хуже не получилось, Заблудится!..

— Зря, конечно, вы посвятили его в свои дела. Но если он уже настроился, знаю, его не удержать. Вы поставьте всё же перед ним непременное условие — нагнать пропущенное, и пусть дедушка зайдёт ко мне, как только вернётесь. — И, подумав, добавила: — Я отпускаю его ещё и потому, что для ребят такие прогулки и общение с природой очень полезны. Прошлый раз Пашка ездил с дедушкой ловить маралов. Мы попросили его рассказать одноклассникам об этой необычной охоте. И знаете, он очень хорошо справился, было интересно слушать даже нам, педагогам. И Пашка как-то повзрослел после этой поездки в тайгу.

— Значит, благословляете?

— Пусть идёт, но, повторяю, при условии, если он ликвидирует пробел в учёбе и вы проследите за этим.

Я поблагодарил учительницу.

Во втором часу мы уже шествовали по улице в полном походном облачении. Какими лёгкими казались первые шаги от людской суеты, от бревенчатых изб, от назойливых звуков! На душе простор, свобода, В эти минуты ты добрейший человек в мире.

Наш караван представляет странное зрелище. Впереди Гурьяныч в суконной однорядке, туго перехваченной кушаком, в лёгких юфтовых ичигах. Он успел утром сбегать в баню, посвежел, как дуб, сполоснутый первым весенним дождиком. Тяжёлыми шагами старик приминает отогревшуюся землю. В его фигуре, в каждом движении — опыт прожитых лет, и так же, как и у меня, желание скорее попасть в тайгу, насладиться весенним буйством природы.

За ним, безнадёжно понурив голову, бережными шагами идёт Кудряшка, завьюченная, что называется, от ушей до хвоста. Объёмистые кожаные сумы с продуктами, какие-то свёртки, котёл, чайник, мешок с овсом, топор, палатка — всё это лежит на ней копною, перевязанное верёвкой. Нижняя губа лошади отвисла, уши врозь, спина под тяжестью вьюка прогнулась, ноги в коленках плохо сгибаются: видно, Кудряшка действительно «на исходе».

Следом шагает Пашка. У него за плечами поблёскивает длинным стволом «ижевка». Телогрейку перехватывает тяжёлый патронташ, наполненный заряженными патронами. Идёт он ровным, воинственным шагом. В его фигуре стремительность сапсана. Позади него бежит на ремешке Жулик. После случая с собачником хозяйка охотно отдала его Пашке в тайгу. Собачонка то забегает вперёд и, повернув голову, сверлит Пашку любопытными глазами, пытаясь угадать, куда её ведут, то вдруг на её морде появляется растерянность, она отстаёт, прячет свой не ахти какой хвост глубоко между ног, тянется на поводке, пытаясь вырваться.

Пашку провожают завистливыми глазами мальчишки: рыжие, чёрные и веснушчатые. Он понимает, какая важная роль досталась ему, — идёт бодро, будто направляется в Африку за львами. И Кудряшка в эти минуты, вероятно, кажется парнишке слоном, прокладывающим путь в джунглях.

Вижу, один малец отрывается от толпы, быстро нагоняет Пашку, поворачивает к нему свою морденку, измазанную брусничным соком, не может оторвать глаз от «ижевки».

— Вот это да-а!.. Правдашняя? — поражается он.

Пашка выпрямляется, не чувствует земли, шагает широко.

— Смотри, Копейкин, как бы штаны не лопнули! — иронически замечает малыш, но с лица его не сходит зависть.

Пот ручьями заливает лицо Пашки, слепит глаза, копится солёной влагой на губах, но он крепится, ни единым жестом не выдаёт, что ему тяжело, идёт геройски, как в строю. И только когда свернули в переулок и исчезла с глаз подавленная завистью неподвижная ватага ребят, он стащил с головы лисью шапку и с облегчением стал вытирать ею лицо.

Драгоценный груз — паутиновый кокон — я несу в боковом кармане.

За посёлком небольшая степушка. От тепла земля набухла, как на дрожжах, почернела: по ней потекла зелёной щетиной свежая майская травка. Тяжело переваливаясь с боку на бок, ходят по грязной дороге грачи. Стайка мелких птиц молча, торопливо проносится мимо нас, и хочется крикнуть ей: «Счастливого пути!»

У речушки нас встречает весёлый хоровод берёз, умытых тёплыми дождями. Рядом благоухает багульник, выбросивший свои ярко-зелёные липкие листочки. А ниже, у крутого берега и по буграм на солнцепёке, — подснежники, первые дары весны.

Дорога, пробежав ветхий мостик, раздвоилась.

Гурьяныч остановился, дождался меня.

— Нам влево, — сказал он, показывая на северо-восток, — С краю хорошо пойдём, дальше — чаща, местами бурелом. А за ним озёра. На них и заночуем. Сейчас на озёрах пролётная птица — утка, гусь, можно за моё почтенье побаловаться охотой.

Подходим к лесу. Гурьяныч задерживается и, склонив перед ним голову, ласково говорит:

— Прими нас, матушка тайга, мы к тебе с поклоном, — и входит в лес.

Меня всегда тянет в тёмные дебри тайги, в сумрачную синеву, где в вековом покое только ровный шум столетних сосен. Как это с годами становится всё ближе, всё ценнее!

Гурьяныч неожиданно замедляет шаг. Выпрямляется. Расстёгивает на груди однорядку. Тоже, видно, не может надышаться свежестью леса.

— Дух-то хмельной, того и гляди, с ног сшибёт. Пашка! — кричит он, не оглядываясь. — Рассупонь грудь, дыши во все меха — набирайся сил!

Пашке не до этого. Он весь мокрый, как дикий неезженный конь, взнузданный табунщиком.

Гурьяныч, несмотря на свои годы, оказался хорошим ходоком. В нём достаточно и проворства и поспешности. Он лёгок в движениях, шаги его тверды, уверенны. Голову Гурьяныч держит слегка откинутой назад. С таким человеком хорошо ходить по лесной тропе, и если свернёшь в сторону и отстанешь, сразу почувствуешь его опыт, его преимущество.

У широкой прогалины дорога теряется. Гурьяныч останавливается, привязывает повод к седлу и ласково смотрит в потускневшие глаза Кудряшки.

— Иди сама, тропу знаешь. — И тут же поясняет мне: — У лошадей память дай бог, как у зверя, где раз-два пройдёт — запомнит до смерти.

Он подтыкает за пояс полы однорядки, расправляет окладистую бороду и шагает дальше.

— Надо поспешать, захватить утку на вечернем перелёте. Ты, Пашка, не отставай.

Идём дремучим лесом. Под ногами еле заметный пунктир забытой, давно не хоженной тропки.

Кудряшка плетётся следом.

Куда ни посмотришь — колонны великолепных лиственниц, подпирающих свод из сквозных крон. Они спокойно, как пророки, следят за нами с высоты. Только иногда мелькнёт берёзка, или мрачной тенью встанет перед тобою ель. Тут всё таинственно, непостижимо, а ты шагаешь всё дальше и дальше в сумрак, не чувствуя ног, оглушённый черёмуховым духом. И не можешь понять, отчего в лесу так легко, отчего и шаги, и шелест прошлогодней травы, и пугливый взлёт птиц кажутся музыкой? Так бы и шёл вечно…

Я родился и вырос в могучих кавказских лесах, у подножия ледниковых вершин. Там, ещё в детстве, под сводом чинар, у костра пробудилась дерзкая мечта познать неведомое, проникнуть в недоступное. Там впервые я услышал чудесную музыку живой природы. Её пели ночные грозы, снежные обвалы, гремящие реки, ветры, птицы, а осенью — олени… На всю жизнь врезалась она в память. С тех пор много раз я слышал эту музыку по сибирским лесам, и всегда вспоминались кавказские чинары и детство, беспечное, милое детство, не обманувшее меня своей мечтою. И сегодня в тайге та же музыка, только весенняя, первозданная, зовущая.

Неожиданно впереди в чаще зашуршало что-то, послышалось звонкое хлопанье крыльев — какая-то птица поднялась, вспугнутая нашими шагами.

Пашка мгновенно вскидывает ружьё.

— Рябок… — шепчет Гурьяныч и пронизывает внука грозным взглядом. — Я те дам… С зимы заприметил парочку тут в березняке, не тронул; пусть, думаю, плодятся: нынче негусто стало этой птицы.

А сам достаёт из кармана однорядки тоненькую металлическую трубку — пикульку, манит меня пальцем:

— Я сейчас подзову рябка, а ты полюбуйся: забавная птица. — И он начинает пикать.

Позади дребезжащим дискантом заржала Кудряшка.

Рябчик отзывается далеко, потом ближе, ближе, но без полёта, видимо, пешком идёт в нашу сторону. Я глаз не свожу с чащи, откуда доносится мелодичный посвист, и в то же время мне очень хочется взглянуть на Пашку, посмотреть, какое у него выражение лица. Быстро оборачиваюсь: парнишка бледный сидит на корточках, весь устремлённый вперёд, навстречу приближающемуся звуку.

Гурьяныч свистит всё тише, протяжнее, жалобнее. Рябчик более не выдерживает этого манящего призыва самки, громко взлетает, несётся по просветам к нам и вдруг бесследно исчезает с глаз.

— Вот он, вот… — шепчет взволнованно Гурьяныч и показывает пальцем на лиственничную заросль.

Нет, не вижу, досадую на себя.

— Левее глядите… в развилках шевелится, — подсказывает Пашка. — Ишь ты, как насторожился…

Весь напрягаюсь. Осматриваю каждую веточку, излом, развилки — не вижу.

Гурьяныч, прикрыв рот с пикулькой сложенными ладонями, свистнул ещё раз. Рябчик вспорхнул, сразу весь обозначился в воздухе, полетел на нас, но вдруг испуганно взвился, повернул в сторону, второпях задел ветку и, быстро-быстро работая крыльями, исчез в лесном сумраке.

— Ишь ты, баловник! — ласково бросает ему вслед Гурьяныч.

Пришла Кудряшка. Я поправил сбившийся набок вьюк, и мы тронулись дальше.

Впереди лес и лес — ни конца ни края. Тропка стала чаще исчезать. Гурьяныч ведёт нас по приметам, известным ему одному. Местами под ногами мягкий ковёр из влажного мха. Обходим одряхлевшие деревья, порушенные временем, пробираемся сквозь молодую хвойную поросль.

— Глянь, пёрышки рябка, — останавливается Гурьяныч. — Колонок порешил самочку, обжабиться бы ему, окаянному!.. Я-то зимою не тронул, думал расплодятся… — сокрушается старик.

— То-то, рябок давеча как свисту обрадовался, думал — она зовёт, прибежал, — добавляет Пашка.

За мокрой болотистой лощиной пошёл смешанный лес. Комелистые ели, великаны лиственницы, берёзы заполнили мир. Сквозь них, по просветам, бежал яркими полосами солнечный свет.

— Пашка! — кричит Гурьяныч, задерживаясь. — Глянь, на ёлке гайно, осенью его вроде не было, новое. Видать, белка тут зимовала. — И старик, не задерживаясь, перешагивает валежник и идёт дальше.

Ветерок доносит до слуха шум лесного ручейка.

— А вот и грибок на сучке, славно подсушенный с осени, — обращается ко мне старик, и голос его резко падает. — Видать, не попользовалась белка своей заготовкой — убили. Это Юдины тут промышляли, жадюги, не оставили на приплод, всё подчистую!.. А вот ещё грибок, и вон, на берёзке, — значит, убили.

— Дедушка, скоро дойдём? — спрашивает уставшим голосом Пашка.

— Поторопимся, так скоро, — отвечает старик.

Парнишка идёт без шапки, ружьё ненужным грузом болтается на правом плече, патронташ сполз на бедро. Но в глазах мальчишеский задор, да в воображении, наверное, немыслимые подвиги.

Сквозь густые кроны резными лоскутами голубеет небо. Изредка в лесной тиши промелькнёт вспугнутый нашим внезапным появлением бурундучок. Вскочив на пень или взобравшись на лесину, он испуганными глазёнками провожает нас. Иногда вспорхнёт стайка пролётных птиц, задержавшаяся покормиться, или где-то в стороне послышится внезапный треск. Мы своим присутствием нарушаем веками установленный ритм жизни леса.

— Кажись, сохатый кормился! — кричит сзади Пашка. 

— Неужто я прошёл?.. — спохватывается Гурьяныч, возвращаясь к внуку. — Так и есть, не заметил сломки, — говорит он, показывая на тальник со свежесломанной и объеденной веткой. — Вот берёзку обглодал — на ходу, видать…

— Дедушка, он не один прошёл, — перебивает Пашка, тыча пальцем на отпечатки копыт.

Гурьяныч наклоняется к земле, не разгибаясь идёт по следу.

— Самка с прошлогодним бычком наследила. Смотри, Пашка, вот этот, острый, — след самки, а вот этот, тупой, — бычка. Запомни, не ошибёшься.

Мы вступаем в тёмный ельник. Как же он захламлён, как сыро и неприветливо в нём! Всюду на земле гниющие деревья, преграждающие нам путь, и полосы топей, замаскированных зелёным мхом. Гурьяныч ведёт нас напрямик, на шум ручья. Кудряшка плетётся следом…

Вот и ручей в просвете. Гудит мутный поток, как оглашенный несётся мимо. На повороте, споткнувшись о камень, он вдруг вздымается гейзером. Какой вольностью наградила его весна!

Мы переходим ручей по бревну, перекинутому с бережка на бережок. Гурьяныч спускается к воде, становится перед ней на колени. Гнёт спину в поклоне. Пригубляется, мочит бороду. Пьёт не спеша, с передышкой.

— Благословенная водичка! До чего же она хрусткая! — говорит он.

Мы с Пашкой тоже наклоняемся, припадаем к ручью, жадно пьём студёную воду и чувствуем, как она разливается по всему телу живительной влагой.

Проходим ещё метров двести. Гурьяныч вспоминает про Кудряшку.

— Чего-то нет её! Может, вьюк упал, — думает он вслух. Возвращаемся со стариком к ручью. Кудряшка передними ногами спустилась в воду да так и застыла в страхе, боясь, что не преодолеет потока.

— Оробела, на ноги не надеется, а бывало и сам, чтобы не мочить обутки, взберусь на вьюк, а она, голубушка, как ласточка перемахнёт, — рассказывает старик.

Он натягивает выше колен голенища ичигов, подбирает полы однорядки, спускается в воду. Поводок в руки не берёт, идёт вброд, опираясь на посох. Вода обдаёт его горой брызг. Кудряшка поднимает голову, безразличным взглядом окидывает старика и, не задумываясь, шагает за ним.

Лошадь осторожно нащупывает копытом место, куда ступить, так же, не торопясь, ставит вторую ногу и подаёт вперёд туловище. В следующем шаге передняя нога не находит опоры, и лошадь, заспотыкавшись, валится, сбивает старика.

— Ну ты, слепая, смотри под ноги! — беззлобно упрекает Гурьяныч Кудряшку.

И оба мокрые выбираются на берег. Мы помогаем Гурьянычу раздеться и отжать воду из одежды.

За ельником попадаем в непролазные дебри таёжных завалов. Гурьяныч достаёт топор и приказывает Пашке вести лошадь в поводу. Долго петляем, ищем проход, пробираемся узким коридором между колючих сухих и острых сучьев…

Затем опять нас окружают живые колонны стволов, чаща первобытной тайги.

Старик находит свои затёски, и они уводят нас в глубину сыролесья, в лесной покой, где только шелест деревьев и шёпот хвои.

Минут через пятнадцать тайга начинает редеть. Просторнее становится под её крышей, над встречают широкие просветы. За ними неожиданно лес обрывается стеною. Глазам открывается печальная картина: от хребтов до заболоченной равнины голая земля. Только пни, бесконечные пни, тысячи тысяч пней, и ни одной живой веточки.

Нас останавливает это чудовищное зрелище оголённой земли, контраст жизни и смерти. У Гурьяныча деревенеет лицо. Он мокрой полой однорядки протирает глаза и тяжело, точно внезапно схваченный недугом, опускается на сгнивший комель.

Я присаживаюсь рядом. Пашка мостится у ног старика. Долго молчим, потрясённые этим кладбищенским зрелищем.

Шальная тучка прикрыла солнце, и пейзаж стал ещё более мрачным. Стайка за стайкой проносятся мимо лесные птицы, спеша миновать безжизненное пространство. Налетевший ветерок качнул позади нас тёмные ели, прошумел по вершинам и как бы подчеркнул зловещую тишину мёртвого царства пней.

Гурьяныч стаскивает с седой головы шапку, бросает под ноги.

— Какая тайга была, — кондовая, не деревья, а свечи стояли. Зайдёшь, бывало, в ней — что в храме, а теперь, погляди, что стало: деревца живого не оставили, молодняк уничтожили, сучья, как водится после порубки, сразу не убрали. Осенью пришёл пожар — и всё подчистую… — Задержав дыхание, он показывает размочаленным концом посоха на трещину в земле. — Видишь, лопается после огня, от бесплодия старится. А что бы она дала, если бы её не оголили. Рубишь дерево, так умей и вырастить замену, иначе глумление получается над землёй.

Пашка вскакивает, кладёт руку на его плечо, говорит просящим голосом:

— Дедушка, ты не расстраивайся, пойдём, уже поздно…

Гурьяныч не слышит его, смотрит на меня сердито, долго.

— Вековой кедрач тут стоял вместе с пихтой, неспроста его у нас материнским деревом зовут — кормилицей. И его под топор! А ведь законом запрещено рубить его. У всех на глазах беззаконие творят лесорубы… Ты говоришь, польза от сплошных вырубок наукой доказана? Вот оно како на месте, доказательство!

— Но ведь лес, Гурьяныч, вырубили для наших строек.

— Об этом я и болею. Дальше-то его побольше потребуется, а где возьмём, ежели так хозяйничать будем? О завтрашнем дне не думаем, В этом деле человек нужен с материнской заботой, с любовью к лесу, А ведь можем, разрази меня гром, можем с любовью… Вон за тем синим хребтом, — старик показал подожком на северо-восток, — делянка другого леспромхоза. Завтра увидишь… Там тоже сплошные вырубки, но делались по-хозяйски: кедрач не тронули, оставили по всей площади сосны-матки для обсеменения, сберегли больше половины молодняка, и сейчас любо посмотреть — что твоя рожь, поднимается хвойный лес. Там люди о будущих стройках думали, а этим главное — план, а после них хоть трава не расти!.. Стар я, а то бы всю свою боль привёл в ярость на этих пакостников.

— Конечно, надо было и тут оставить матки-деревья, на вырубках сохранить молодняк, сразу сделать посадку. Это упущение леспромхозов, что и говорить!

— «Упущение»!.. — передразнивает меня старик. — Скажи прямо —преступление! И наука в ответе. Она должна за всем следить, она перед народом в ответе, и особенно за кедрач. А сколько тут было зверя, птицы, ягод! Всё пропало! Остались только след, пух да пустое гнездо. Спохватимся — убей меня гром! — спохватимся, а время, — старик дунул на ладони, — улетит.

— Дедушка, не надо волноваться, опять сердце защемит.

— А ты, внучек, слушай и не перебивай. Это тебя больше всех касается. Тебе придётся долго наши прорехи латать, ответ держать перед землёю и за лес, и за всякую живность. Она спросит… Смотри вон и учись, как не надо делать.

— Опять Пашка виноват, — со всей серьёзностью перебивает его парнишка. — В роду считать не умели — я должен за всех арифметику учить; лес порубили — Пашка держи ответ…

— А кому же ещё? Ты — законный наследник, твоё всё это! Сызмальства приучайся беречь природу.

— Вина, Гурьяныч, большая и учёных, и всех нас. Но теперь, кажется, хватились. Нынче и говорят, и пишут об этом много. Скоро всё обернётся, станет на своё место.

— Говорят, а толк какой?! Уши всем заложило, оглохли.

— Дедушка, успокойся… Пойдёмте, уж скоро вечер. — Пашка берёт его за руку, помогает встать.

— Говорят, и к боли можно привыкнуть, нет — в могилу её унесу за лес, за зверя, — говорит старик на ходу.

Гурьяныч торопится, шагает широко, точно хочет поскорее избавиться от тяжёлых мыслей, навеянных исчезнувшим лесом.

— Глянь, осинник лезет, места захватывает, значит, не скоро хвойному лесу быть, а кедрачу после пожара совсем не расти тут. Упустили время, разбойники, не оставили молодняк, не посадили что надо… — говорит старик всё с той же болью и, не задерживаясь, шагает дальше.

Солнце висит над горизонтом, над белыми весенними облачками причудливых очертаний. От них веет покоем уходящего дня.

Наш путь идёт вкось по пустынному склону к равнине, исписанной замысловатыми узорами болот. За ними ельники, прорезанные узкими полосками озёр. А дальше синева леса, накинутая на отроги высоких гор. Оттуда бежит непрерывными струями лёгкий ветерок. Он сушит волосы, пробирается под телогрейку, приятно щекочет тело. В нём холод снегов, и шёпот курумов. Вечер быстро надвигается. По ясному небу плывёт молчаливый караван казарок.

У холма Гурьяныч останавливается, теребит узловатыми пальцами бороду, что-то вспоминает.

— Кажись, тут глухариный ток был, птицы слеталось тьма. Бывало, утрами как заведут тары-бары на всю округу… Ну да, тут был ток, вот и пёрышки свежие от глухаря. Видать, наведываются... А тут, глянь, крылом черкнул. — Потом он вдруг спохватывается, смотрит на низкое солнце. — Надо поспешать, а то и в самом деле перелёт не захватим... Есть, говоришь, Пашка, захотел? Там, на озёрах, пожуём…

— Ногу маленько растёр, дедушка, — жалуется тот.

— А ты перемотай пoртнкy, теперь скоро дойдём. Может, жирного селезня добудем — на ночь жирком намажу, — отвечает он на ходу.

Мы прибавляем шагу.

Нас опережают плотные стайки уток и одинокие, видимо, отставшие от своих табунов, болотные птицы. Журавли расклинивают небесную синь. Над ними сдержанно плывут два беркута. Журавли начеку, отклоняются то вправо, то влево, но хищники не отстают — сторожат момент. Так, в напряжённом поединке, они и растворяются вдали.

Болота начинаются сразу, как только мы спускаемся к равнине. Гурьяныч ведёт нас напрямик к ельнику. Ноги проваливаются в оттаявшую грязь чуть ли не по колено. Долго петляем, обходя рытвины, залитые водою.

— Дьявол попутал, надо бы перелесками — там суше, — сокрушается старик, но не сворачивает, продолжает шлёпать по воде уставшими ногами.

У ельника обходим последнее болотце. Наконец-то!..

И вдруг потрясающий гул, беспорядочное хлопанье крыльев, гортанный крик! Мы останавливаемся. Кудряшка поднимает голову. Два старых беркута, вспугнутые нашим появлением, поднимаются в воздух, оставив на земле серый бесформенный холмик.

Мы подходим к нему. Добрые глаза Гурьяныча вспыхивают гневом.

— Сбили, окаянные! — Он угрожающе трясёт посохом в сторону удаляющихся хищников.

На твёрдой земле между кочек лежит растерзанный журавль: бесформенные куски мяса, сломанное крыло, перья…

Солнце у горизонта. Медлить нельзя. Торопимся вдоль опушки леса. Слева доносится журавлиный крик. В нём и тревога, и призыв, и какая-то безнадёжность —  это самец отбился от стаи, ищет подругу. Он медленно ходит по болоту, высоко поднимает голову, слушает, зовёт…

Гурьяныч, не задерживаясь, сворачивает в лес, но вдруг останавливается, вытянув вперёд руку.

«Янг,.. янг... янг…» — где-то трубят лебеди. Ближе, яснее. И уже рядом звуки мешаются с плеском воды — стихают.

Стволы елей, корявый валежник преграждают путь, теснят нас вправо к чуть заметному просвету, но Гурьяныч, покряхтывая, лезет по-медвежьему напролом, выводит нас к охотничьему балагану. И тут, мы обнаруживаем, что Пашки с нами нет.

— Убег! Я ведь знал он, шельмец, убегет, надо было привязать.

— Куда же он убежал? — удивляюсь я. Гурьяныч машет в сторону озёр и, весь повернувшись ко мне, говорит:

— На озёра, конечно. Неспроста убег, чего-нибудь надумает. С ним ухо востро держи!

Подошла усталая Кудряшка. Пока развьючиваем её, Гурьяныч торопится рассказать мне какую-то историю.

— Ты послушай меня, — говорит он, развязывая верёвку. — В прошлую осень мы с ним тут вот из этого ельника вытыкаемся, а на той вон дальней мочажине медведь пасётся. Обрадовался. Думаю: давно я с тобой не баловался. Ружжо с сошками выдёргиваю из вьюка, а он, внучек, увидел медведя и к нему. Другой бы оробел. Поймал я его, достал сыромятный ремень, одним концом перевил ему шею, другим приторочил, голубчика, повыше к ёлке, иначе не дал бы стрелять. Крадусь это я к мочажине. Зверь ничего не знает, кормится на троелисте. Подкрадываюсь я к нему незаметно, уж и стрелять можно. А он, криволапый, вздыбился, весь насторожился, бельмы свои пялит куда-то правее меня. Ну, думаю, сейчас я тебя начиню свинцом, — и пальнул. Зверь вгорячах махнул через болото, но не перебежал, упал в воду. Гляжу — справа Пашка. Никак из земли вырос?! Не чёрт ли, думаю, надо мной потешается? Протёр глаза. Ан нет, вижу, петля на шее у него болтается, значит, перегрыз ремень. Окликнуть хотел, а он в чём был возьми да и завались в болото, налёг на медведя. Зверь уж мёртвый, но ещё лапами водит, пасть оскалил, а Пашка схватил его за зад, тащит по воде к берегу, что телка, не боится. Жаль, внука нет, а то бы он подтвердил. Так что его тут и соструненным не удержишь. А что надумал — не отступится… Боюсь, обведёт он нынче нас с тобою. Даром, что мал. А уж обстрелять ему ништо. Волю не надо давать.

— Да что вы, Гурьяныч, как это — обстреляет, какой из него ещё охотник?!

— Обстреляет и глазом не моргнёт. Он теперь с ружьём хоть куда пролезет. Я-то знаю, ловок, чертёнок! — не без гордости за внука закончил он и, немного подумав, продолжал: — Возраст у него в самый раз, всё хочет знать, всё на себе испытать, всюду быть первым, а часто не туда гнёт линию. Но повзрослеет —  поймёт, что к чему, рассудит, деда не подведёт. Ни-ни, это я знаю.

— Вы правы, Гурьяныч, он же мальчишка. Сами были такими. Потом всё уляжется в нём, и ваши заветы станут для него законом.

— Этого я и добиваюсь… А вам бы поторопиться, ишь как завечерело.

— Вы разве не пойдёте на озеро?

— Не-ет, балаган поправлю, иначе холодно спать будет, дровишек припасу, ночь тут на озёрах завсегда длинная. А ты всё вот этой обмежкой, по ельничку, обойдёшь первое озерко, оно не кормистое, птицы на нём не бывает, дальше увидишь Горловое — озеро узкое, серпом изогнулось, далеко ушло. Там и садись. Да не мешкай, не прохлаждайся; слышишь, птица ревёт — дело к ночи.

— Иду, иду…

— А что Пашка обстреляет нас, не беспокойтесь.