Где же мать? Мы получили подарки. Путь по Утуку. Свежие следы оленей. Хутама покидает нас.
Едва я отошёл от табора, как меня поглотила чаща. А день тихий, тёплый. Солнце сзади. Давно растаял туман. Появился гнус. Больные ноги всё больше тяжелеют…
В душе одно желание — не обмануться, выйти на Утук. С бокового ущелья наплывает тайга с её неспокойной жизнью, с буреломами, с пугливыми обитателями и задумчивой тишиной. Лес мне больше по душе, чем угрюмые горы, и я тороплюсь покинуть царство курумов, холодное каменное безмолвие гор.
Под ноги нет-нет да и попадается хожалая тропка, неизвестно кем проложенная по ерниковой чаще. Она, как пугливый зверёк, норовит вильнуть в сторону, то исчезает, то появляется. А там, где ручей, взбаламученный крутизной, стремительно бросается по скользким плитам на дно ущелья, тропинка неожиданно отклоняется влево, вьётся по стланику совсем в сторону от ущелья. Я в недоумении останавливаюсь — куда же она идёт?
Ради любопытства выбираюсь наверх, но там, в стланиках, тропка исчезает. Ну и хорошо! Хочу вернуться на дно ущелья, но Кучум упрямо тянет меня вверх, храпит в потуге, впивается когтями в землю. Понять не могу, что творится с ним! Угрожаю расправой, пытаюсь насильно увести его, но пёс делает отчаянный прыжок и тащит меня дальше. «Ну ладно, пройду немного и вернусь», — думаю я, ослабляя поводок.
И вдруг набросило дымом. Я словно прирос к земле, не могу сдвинуться с места. Нюхаю воздух. Неужели люди? Не Пугачёв ли? Мысли и чувства перепутались, и всё окружающее неожиданно становится самым дорогим. А Кучума готов расцеловать!
Он горячится, тащит меня за собою. И снова неожиданность — слышу какой-то странный звук, будто кто-то плачет. Кажется, ребёнок… Нет, не может быть, откуда ему взяться здесь, в этих непролазных дебрях?!
Забываю про больные ноги и, уже не выбирая пути, выбегаю с Кучумом на поляну — и несколько секунд стою, словно поражённый громом. У почти затухшего костра стоит четыре оленя, отбиваясь ногами от наседающего гнуса. А рядом, под старой лиственницей, лежит эвенкийский скарб: потки с продуктами и дорожными вещами, свёрнутые в трубку берестяные полотнища чума, чайник, сёдла, одежда. Из груды вещей, сваленных кое-как, доносится неистовый крик ребёнка.
Где же люди?
А малыш орёт. Бросаюсь к нему на помощь. Откидываю палатку и из вороха вещей извлекаю крикуна. Он смотрит на меня малюсенькими глазёнками, чёрными как уголь, и орёт, дуется до красноты, вот-вот лопнет.
Я больше обескуражен, чем обрадован. Встаю с ребёнком, не знаю, как заставить его замолчать? И вдруг слышу ещё один тоненький голосок из той же кучи вещей. Не сон ли это, не галлюцинация ли? Я смотрю по сторонам, ищу людей, мать, но никого нет. Что же это будет? Укладываю одного на дошку, затем достаю другого, стаскиваю с них пелёнки. Моё сердце, загрубевшее в походах, размякло.
Смотрю на черномазых крикунов, а сам не без смешинки думаю: надо же было забираться в такие дебри, столько претерпеть неприятностей, бросить друга — и всё ради такого «открытия».
Это близнецы-мальчики. Симпатичные ребята! Они удивительно похожи друг на друга: оба плосколицые, узкоглазые, смуглые, типичные эвенки, и оба отменно голосистые. Орут изо всех сил и брыкаются плоскостопыми ножками, а я, как квочка, оставленная утятами на берегу речки, не знаю, что делать? Чего только я им не предлагал: и колыбельную пою, и соловьём свищу, то угрожаю, то изображаю зайца, медведя… Но увы, ничто не помогает! Орут пуще прежнего! Чувствую, что в этом деле у меня полнейший пробел, никакого опыта. К тому же малыши, вероятно, не слышали русского языка, и как бы я сладко ни пел, для них это явно непонятные звуки. Они проголодались, требуют мать — и довольно-таки энергично.
Но где же она? Неужели её не тревожит детский крик? А вдруг с людьми что-нибудь случилось в этой трущобе, и они, возможно, больше не вернутся на табор? Что я буду делать с близнецами, чем их кормить? Не бараниной же! При этих мыслях меня охватывает страх и ощущение полной беспомощности.
Вот тебе и счастливый день: кажется, из одной беды я попал в другую, ещё более горькую!…
Солнце над головою. Никто не появляется, и я не знаю, что мне делать. Близнецы орут, просят есть, я уж и не рад этой встрече. Присаживаюсь к ним, беру на руки, и они немножко успокаиваются, но ещё продолжают всхлипывать, будто передразнивая друг друга.
Однако они быстро обнаруживают, что нянька из меня никудышная, и снова поднимают энергичный крик, вынуждают встать. Я брожу с ними по поляне, баюкаю, и малыши умолкают. Вот и хорошо! Но стоит мне остановиться на секунду, как они дружно принимаются за своё…
Подумать только — уже три часа, как я вожусь с буянами! Теперь нет сомнения, что с людьми что-то случилось и мать уже больше не вернётся к детям, иначе как могла она бросить грудных детей на такое время? Что же мне делать с ними? Я забываю даже о Трофиме, мучительно раздумывая над судьбой этих несчастных, изголодавшихся малышей. Если мать не вернётся, они обречены на голодную смерть, и всё это должно произойти у меня на глазах!…
Бывает ли в жизни человека положение нелепее, чем то, в какое я попал? Знаю, не уйти мне с поляны и не бросить на произвол эти две маленькие беспомощные жизни. И в то же время чувствую со всей остротою свою полнейшую беспомощность, будто я попал в иной мир, где весь мой жизненный опыт и навыки оказываются бесполезными... Как же, как всё-таки накормить малышей?
Время тянется медленно. Я не заметил, как ушли от дымокура олени. Знойный воздух полон гнуса. Бедные близнецы, они охрипли, до неузнаваемости искусаны мошкой. Поблизости нет воды, и я не знаю, как далеко она от стоянки.
Вдруг Кучум вскакивает, замирает, насторожив острые уши. Я прислушиваюсь, но ничего не улавливаю. Только ветер, проносясь мимо, задевает невидимыми крыльями макушки стлаников, да гудит комар, как перед непогодой. Но собака, сбочив голову, раздувает ноздри, внюхивается в воздух и, очевидно, что-то слушает.
Я снова, напрягая зрение и слух, жду. И вот в дальнем углу поляны чуть качнулась ветка, другая, и оттуда доносится непонятный звук. Ещё минута, и я вижу, как из чащи высовывается рогатая голова оленя, затем показывается седок и ещё один олень, идущий в поводу.
Это несомненно она — наша затерявшаяся мать! Олень под нею устал, не отдышится, широко раздувает ноздри. Но женщина поторапливает его, подталкивает в бока пятками. На её озабоченном потном лице испуг и тревога. Словно совсем не замечая меня, она молча выезжает на поляну, привязывает оленя к кусту, сбрасывает седло с переднего и вьюк со второго оленя, которые тут же валятся на землю.
А я, бесконечно обрадованный, стою с близнецами на руках и слежу за женщиной.
— Здравствуй! — глуховато бросает она и, чуть задохнувшись от последних шагов, кидается ко мне с сердитым возгласом:
— Ты разве не был отцом, как держишь детей? Откуда взялся?
Она забирает у меня близнецов, и те мгновенно умолкают. Настаёт такая благодатная тишина, делается так легко на душе, что даже хочется рассмеяться. Несколько секунд мы молча глядим друг на друга.
— Ты скорее корми их, а я схожу за водою, чай вскипячу, потом рассказывать буду, — наконец смущённо выговариваю я.
Женщина молода, смугла до черноты, в полном расцвете сил. Чуточку плоское, крупное, но красивое лицо с высоким лбом и свежими, слегка припухшими губами озарено какой-то мыслью, на нём ни капельки смущения. Чёрные бусинки глаз, выглядывающие из-под тяжёлых век, кажется, не выражают ни восторга, ни удивления, в них светится ум.
Какое-то необъяснимое, но поразительное сходство с окружающей природой живёт в этой женщине, и можно безошибочно сказать, что она родилась где-то здесь в скупых горах, обездоленных ветрами, в чахлых лесах, распластавшихся облезлой шкурой по дну широких долин, сбегающих к Зее.
Она по-девичьи свежа, по-матерински заботлива и, видимо, по-человечески добра.
— Неси воды, чай пить надо, — спокойно приказывает она, усаживаясь, как гусыня, на землю и укладывая малышей на коленях.
Она долго целует детей в крохотные губки, в заплаканные глаза, прикладывает к губам их розовые и мягкие детские пятки. «Вот, оказывается, что им нужно!» — думаю я. А буяны, почувствовав близость матери, её ласку, потешно гукают и от удовольствия пускают пузыри.
Я с наслаждением наблюдаю эту нежную картину. Впервые за много лет общения с эвенками я оказался свидетелем таких страстных излияний материнского чувства. Мне ни разу не приходилось видеть, чтобы женщины этого племени целовали своих детей. И вдруг такая картина! Очевидно, это пришло к ним с новой жизнью.
Мать привычными движениями высвободила из платья налитые, тугие груди, и близнецы, приникнув к ним, начали сосать, аппетитно причмокивая влажными губами. Только теперь, при этом соединении с сыновьями, на лице матери появилось выражение блаженства, её взгляд потеплел и засветился.
Я отправился искать воду. Огненный диск солнца уже скатился по прозрачной синеве неба к краю земли, но было ещё душно и жарко.
Когда я вернулся на поляну, крикуны уже спали под ситцевым пологом, заботливо натянутым матерью. Горел костёр. Олени ушли кормиться. Мать сидела у костра, чинила детскую рубашонку. Поджидая, когда вскипит чай, мы разговорились.
— Ты спрашиваешь, как меня зовут? — охотно говорила женщина. — Хутама, по-русски значит — краснощёкая. А река эта — Утук, ты угадал. Шибко худой речка, как бешеный…
— Куда же ты идёшь?
— К матери в Альгому, — Хутама ощупывает меня любопытным взглядом. — А ты был в Альгоме? Нет? Будешь близко — заезжай, всё равно что город, семь домов, магазин…
— Зачем бросила надолго малышей, ведь они от одного крика могли умереть?
— Олень с вьюком отвязался на тропе, а я сразу не заметила, только здесь спохватилась. Вот и вернулась за ним. Думала, скоро найду, а оно, видишь, весь день пропал… Теперь бы как далеко была!
— А раньше здесь люди ездили?
— Может, и ездили, не знаю. Старики пастухи сюда меня послали, говорили, что по Утуку можно пройти до озера Токо правой стороной. Тут где-то солонцы, эвенки раньше добывали баранов. Вот я и поехала. А дорога-то шибко худой, кругом стланик, камень, пропастина. Однако, напрасно послушалась стариков.
— И ты не побоялась одна ехать?
Она удивлённо скосила на меня свои чёрные малюсенькие глаза.
— Чего бояться? И одному человеку в тайге хорошо: если на себя надеешься. Ты далеко идёшь? Где ружьё, топор, есть ли спички? Тут без этого пропадёшь…
— Ружьё у товарища, он недалеко остался, на солонцах.
При этих словах Хутама совсем оживилась:
— Солонцы, говоришь, тут близко, а почему твой котомка без мяса?
— Полную котомку нести мне тяжело. Мы там утром убили большого барана, я немного отварил мякоти на дорогу и ушёл, а товарищу не в чем идти, сапог нет, понимаешь? Ноги сильно поранил. Я его оставил там.
Хутама посмотрела строго, обвиняюще.
— Ты, однако, худой человек! Зачем товарища бросил?! Такого закона нет в тайге. Пьём чай — и надо ходить за ним.
— Я его оставил на несколько дней, чтобы прислать за ним с устья Ивака оленей.
— Разве тут близко ещё есть люди?
— Да, есть, эвенки и русские. Это экспедиция.
— А-а-а, -- протянула нараспев Хутама, будто это слово сказало ей всё.
— Проводник у них Улукиткан. Знаешь такого?
— Из Покровского, которого в прошлом году слепого собака к Джегорме привела? Давнишний старик?
– Да, да! Вот эта собака, Кучум, спасла его.
— Эко здоровенный, как медведь! — удивилась женшина. — Видишь, собака товарищ лучше, чем ты. Чего смотришь, я правду говорю! Подкладывай дров, пусть скорее чай кипит, ходить буду за твоим другом.
Хутама свернула починяльную сумочку, завернула её в распашонку, положила в потку.
— Улукиткан хороший люди. Его язык не знает худой слова, его руки умей делать добро, кто ходил его тропою, не видел горя — так у нас говорят. Все его знают. Добро, как ветер, далеко ходит по тайге.
Скоро мы пили чай.
Хутама оказалась пастушкой колхоза «Ударник», Как свободно она чувствует себя в этих диких горах, как далека она от многих условностей городского общежития! Её дом — зимою полотняная палатка, а летом — закопчённый берестяной чум. Её одежда и обувь сшиты своими руками. Друзья Хутамы — тайга, костры, пурга, а желания — дали.
Пастухи-эвенки, жители этих мест, в силу необычных условий содержания оленей, принуждены весь год кочевать с колхозными стадами по широким просторам Приохотского края. Они сохранили в своём быту всё лучшее, что дошло до них от предков — лесных кочевников. И в то же время впитали в себя много нового.
Там, в глуши лесов, вдали от поселений, у дымных очагов, рождаются и дети этого отважного племени. Нужны ли будут в будущем эвенку олени — это решит судьбу пастухов. А пока что они свободны, как соколы, живут вместе с семьями в тайге, идут, куда ведут их стада.
Хутама допила чай, вытерла подолом чашку и вместе с блюдцем спрятала в потку.
— Говоришь, убили барана? Жирный? — почему-то вспомнила она и, не дождавшись ответа, добавила: — Баран мясо хорошо! — Она вдруг поднялась и, захватив узды, молча направилась за оленями. Минут через двадцать Хутама уже была готова покинуть стоянку: Кроме ездового, она взяла с собою трёх оленей под вьюки. Расспросила коротко о пути, строго наказала:
— Не забудь, дров припаси, с мясом ночь будет длинная…
Хутама бросает беглый взгляд на солнце, как бы засекая время отъезда, косит ласковые глаза на полог, где спят малыши, и покидает табор.
— Мод… мод… — покрикивает она, скрываясь в чаще словно привидение, неслышными шагами. Следом за нею бесшумно, почти не касаясь земли, исчезают послушные олени. Красный платочек на голове Хутамы мелькает в стланиках.
Я долго стою, смотрю ей вслед, взволнованный её мужественной простотой, и всё ещё мне трудно понять, как можно женщине одной отправиться в такой далёкий путь по дикому Утуку к Алданскому нагорью. Сколько жизненного опыта нужно человеку, да ещё с грудными близнецами на руках!… Для нас это героизм, а для неё — будни.
Томительно тянутся часы ожидания. День близится к закату. Уже конёк творит вечернюю молитву. Вот он взлетает над дремлющими в тиши макушками леса, замирает, страстно трепеща в воздухе крылышками, и роняет с высоты своё однообразное: «Тир… тир… тир… сиа… сиа… сиа…»
Тяжёлый сумрак давит туман. В потемневшей синеве неба, низко над пылающим закатом прорезался кособокий месяц. Зажглись первые звёзды.
Караван вернулся потемну. Хутама вела трёх навьюченных мясом оленей, а Трофим завершал шествие верхом. Оживший костёр осветил стоянку.
— Ну и повезло же нам, пожалуй, за всю эту неделю привалило счастье! — сказал весело Трофим, здороваясь.
— Кто мог подумать, что в этих дебрях мы встретим человека, да ещё такого доброго и мужественного, как Хутама, — ответил я.
Пастушка устало бросила на землю повод, снова превратилась в заботливую мать. Снова её строгое лицо озарилось внутренним светом, она припала лицом к голым малышам, покрывая их тельца горячими поцелуями. От нас она, по-видимому, не ждёт каких-либо изъявлений благодарности, — так уж положено у лесных людей, — считать чужое горе своим…
Мы с Трофимом развьючили оленей, отпускаем их пастись, и я принимаюсь готовить ужин. Наконец-то за много дней путешествия по Становому мы имеем возможность по-человечески поужинать, уснуть спокойно, не терзаясь сомнениями о завтрашнем дне. С нами Хутама, опытный советчик и проводник. Троим нам куда легче и проще закончить путешествие. Тревога слетела с плеч!
Трофим достаёт из рюкзака круглую железную коробочку с леденцами, хранившуюся у нас как «НЗ». При виде её у Хутамы от удивления поднялись брови, но через миг, от какой-то догадки, в глазах мелькнуло торжество. Она отобрала у Трофима коробочку, раскрыла её, несколько штук плоских леденцов бросила в рот. Крепкие зубы мигом размололи их, и сухие крошки падали с пухлых губ на подставленную ладонь.
— Эко добро, слаще переспелой брусники! У тебя наверное ещё есть, а это я повезу Альгома, дарить буду матери, и, плотно закрыв коробочку, она поспешно засунула её глубоко в свою потку.
— Ты достойна большего, но у нас ничего нет, кроме этих леденцов и добрых слов, — ответил Трофим.
Глухая полночь. Уходит с неба месяц. На севере уже схлестнулись зори. Ужинаем молча. Хутама угощает нас на удивление белыми пышными лепёшками. Как сосредоточенно и быстро она ест, забыв про нас, ничего не замечая, кроме жирной баранины. Кажется, что автоматически работает у самых губ острый нож, отсекая один за другим сочные кусочки баранины. С горячего мяса стекает по её рукам белое, как вата, сало. Оно стынет узорными кольцами на пальцах, охватывает запястье широким браслетом. Хутама слизывает с рук белый налёт, запивает его жирным бульоном и продолжает работать ножом.
Как далеко сейчас мы с Трофимом отброшены в прошлое, где ничто не напоминает о современной культуре, о жизни на Большой земле. Наш приют под толстой лиственницей, эвенкийский скарб, пасущиеся олени живо напоминают стоянку лесных кочевников из далёкого прошлого. Да и сама Хутама, с её удивительной для нас непосредственностью, с открытой, по-детски, женской душой, с незапятнанной совестью, с древними застольными привычками и вкусами, тоже будто явилась из безвозвратно ушедших первобытных времён…
Мы с Трофимом уходим от праздничного неба, от гостеприимной лиственницы, от костра под сень ситцевого полога. Разве была когда-нибудь такая чудесная ночь! Даже если бы сейчас разверзлись небеса и на тайгу свалилась грозовая буря, ночь для нас не потеряла бы своей прелести. Мы заплатили за неё немалой ценою и благодаря только доброму сердцу Хутамы снова оказались вместе. Вот мы лежим на хвойной подстилке, раскрепощённые от тяжких дум, нежимся в атмосфере уюта. Мир кажется нам блаженством, а будущее полно радостей. Мы засыпаем счастливцами.
Пробудился я перед зарёю. В небе доспевали звёзды. Серебрилась поникшая трава. Из лесной глубины разливался по долине, то затихая, то возрождаясь, загадочный звон колокольчика. И только он один, этот неровный металлический звук, жил во всеобщей дрёме.
Пастушка, сгорбившись у огня, что-то шила.
— Хутама, ты почему не спишь, уже скоро утро?
Хутама повёртывает ко мне лицо, зарумяненное костром, смотрит на меня усталыми глазами и тихонько говорит:
— Спать не буду, тебе штаны надо, твоему товарищу олочи надо. Как пойдёте дальше? Тут лавки нету…
Меня растрогали её слова. Я не знал, что сказать этой женщине, случайно появившейся на нашем горьком пути.
Хутама не прилегла в эту ночь. Мне она преподнесла «насовсем» свои штаны, только что расклинённые ею цветным лоскутом, а Трофиму олочи, сшитые из лосины. Мы в восторге, не находим слов благодарности. Снова поражаемся её удивительной простоте, её материнской заботе о нас.
На чащу обрушивается солнечный ливень. Близнецы давно проснулись, позавтракали и теперь блаженствуют на оленьей шкуре у огня. Они в крошечных трикотажных носочках и в белых фланелевых распашонках фабричного пошива. Мать одела их с явным желанием подивить нас, чего и добилась, заставив меня смутиться. Ведь ещё вчера я считал дикарями этих крохотных, голых, завёрнутых в кабарожью шкуру и связанных ремнями малышей, а сегодня, пожалуйста, это — щёголи, всё на них европейское, и они, негодники, кажется, ещё и посмеиваются надо мной своими беззубыми ртами…
А вообще это удивительно дружные братцы, до чего же они копируют друг друга! Стоило одному подать голос, как второй не заставил себя ждать.
У матери много времени уходит, чтобы сложить из походного имущества вьюки. Мы с Трофимом собрали оленей. Близнецы раскричались на всю тайгу.
— Чего они хотят? — спросил я Хутаму.
— Ехать надо. На олене кричать не будут, — ответила пастушка деловито, готовя сыновей к отъезду.
Прежде чем спеленать ребят, Хутама принесла из леса сухой пень, раздробила его ногою, отсеяла труху, размяла в ладонях и пересыпала ею у детей в паху.
— Что ты делаешь? — крикнул Трофим.
Та, закончив своё дело, сказала сухо и назидательно:
— Так хорошо, преть не будет!
Затем она стащила с ребят распашонки, носочки и, невзирая на энергичное возмущение малышей, завернула их в пелёнки из шкуры.
Мы помогли Хутаме навьючить на оленей весь скарб. Затем она взялась за близнецов. У каждого лубочная люлька с приподнятым изголовьем. Связав люльки ремнём, Хутама перекинула их через седло и крепко привьючила. Пока она всё это делала, близнецы неистовствовали, но стоило оленю сделать первые шаги, как крик прекратился и не возобновлялся на протяжении всего пути.
Вот так, с раннего детства, эти будущие пастухи или разведчики привыкают к кочевой жизни. С этого возраста им прививается привычка к скитальческой жизни, любовь к просторам и движению.
Мы выстраиваемся гуськом: Хутама ведёт караван, следом иду я, Трофим верхом завершает шествие. Наш и пастушки путь идёт к устью Ивака.
От поляны недалеко начинается спуск в ущелье. Впереди чуть заметно вьётся тропка. Как осторожно, легко, неслышно спускает передний олень с горы близнецов, точно понимая, какой на его спине ценный груз. Он, как ящерица, извивается между деревьями, боязливо скользит по чаще, не заденет люльками, не толкнёт. И малыши, по-видимому, довольны, не подают голосов, возможно, даже спят, убаюканные плавным движением.
Мы на дне ущелья. Оно никогда не продувается ветрами, воздух здесь сырой, затхлый. Слева ревёт Утук… Справа дыбятся, убегая в синеву, откосы. Небо пятнистое, чуть просматривается сквозь кроны лиственниц.
В поисках проходов через крутизну нам часто приходится вплотную прижиматься к Утуку. Река распилила глубоким шрамом дно ущелья, почти скрылась в каменную твердь, простившись с солнцем, небом, окутанная мраком. Только стланики, склонившись над пропастью, видят, как в тёмной глубине её бьётся в вечных судорогах Утук, силясь раздвинуть камень, очистить себе путь и обзавестись заводями, где бы можно было на минутку оборвать свой бег.
Караван наш взбирается на высокий обрыв, останавливается. Хутама, не снимая люлек с оленя, поочерёдно кормит сыновей, и мы идём дальше.
Наша проводница всё чаще замедляет шаг, осматривается, прислушивается, то вдруг припадёт к земле, ощупывает рукою чьи-то, заинтересовавшие её, следы.
— Однако, где-то близко люди есть. Олень тут вчера ходил, — кричит она, догоняя меня.
— Может, это след сокжоя? — переспрашиваю я.
— Не слепая, чтобы ошибиться. Говорю, люди близко есть!
— Неужели наши? — и я прибавляю шаг, весь наполняюсь радостью ожидания.
Слышу, где-то далеко-далеко, словно в подземелье, лает Кучум. Всё чаще и сам вижу свежие следы оленей.
В ущелье становится свободнее. Небо раскинулось надо мною шире, просторнее. Справа показалась глубокая лощина. По дну её течёт большой правобережный приток Утука, собирающий воду с огромной территории, обойдённой нами с юга. Река, вырываясь тугой струёю из-за утёсов, падает кувырком вниз по камням, точно сброшенная со страшной крутизны какой-то дьявольской силой. Ниже, среди крупных валунов, она схлёстывается с седым Утуком в буйном объятии, да так, обнявшись, и мчатся обе реки навстречу новым порогам и перепадам.
Я осторожно перебредаю студёную, как лёд, реку и выбираюсь на большую площадку, расклинившую тесное ущелье Утука. Если здесь есть люди, то они непременно воспользовались этой равниной и редкой лиственничной тайгою. Вдруг издалека, откуда слышался лай Кучума, доносится выстрел. Это озадачивает меня. Куда идти? Решаю сначала обследовать площадку, а затем уже идти на выстрел.
И вскоре новое открытие, да ещё какое, заставляет сильно забиться сердце — поднимаю с земли свежий окурок цигарки, свёрнутой из знакомой бумаги, на которой геодезисты делают свои вычисления. Как я обрадовался этой находке! Ноги сами несут меня вперёд, не разбирая, что под ними — валежник, рытвины или пни…
Вдруг позади себя слышу какой-то шорох, оглядываюсь.
— Бойка! Бойка!… -- исступлённо кричу, узнав свою собаку.
Она с разбегу бросается мне на грудь, визжит от радости. Я прижимаю её, ласкаю, как дорогое, родное мне существо. Где-то близко мои спутники!
А вот и Кучум. Он чертовски, как горец, ревнив. Сразу вклинивается между мною и Бойкой, и та, как всегда, по-матерински, уступает ему своё место возле меня.
Я тороплюсь дальше. События как-то сразу захватывают меня своей неожиданностью. Впереди, сквозь густые кроны лиственниц, пробился свет, деревья неохотно расступились, и я, не помня себя и не чувствуя усталости, выбегаю на поляну. И тут, среди низких стлаников, передо мною возникает чудесное, как мираж, видение -- полотняный лагерь, кажущийся сейчас целым светлым городком!
По тому, как расставлены палатки, как по-хозяйски всё прибрано к месту и ещё по каким-то необъяснимым признакам, давно знакомым глазу, узнаю лагерь Пугачёва.
И, уж совсем поражённый, вижу среди палаток свой цветной полог, аккуратно натянутый, поджидающий меня! Значит, здесь все наши. Наконец-то мы все вместе!
Но где же люди? Ни единой живой души! Не дымится костёр. Затухли дымокуры, куда-то разбрелись олени. Заглядываю в первую из палаток — пусто. Во второй — неубранные постели и туча комаров…
Вдруг до слуха долетает какой-то неясный звук. Я заглядываю за палатку и глазам не верю: на сложенном вдвое брезенте лежит, раскинув ноги, здоровенный мужчина, а Пугачёв, нагнувшись над «заказчиком», скрипящими ножницами кроит из брезента по нему штаны.
— Ну и вытянуло тебя, Алексей! Как чертополох, со всякими излишками. Брезента-то не хватает в длину! — озабоченно ворчит Пугачёв.
— Сам маюсь: ни ватника не подобрать, ни сапог… Девчата смеются, стропилой зовут, — добродушно кряхтит лежащий.
— Вряд ли, парень, из тебя стропило-то выйдет, хлюпкий и ломкий ты, зря прозвище прилепили…
— Заказы на пошив здесь принимаются? — не выдерживаю я.
Пугачёв изумлённо оглядывается, ножницы выпадают из его рук.
— Фу ты, господи, наконец-то! Совсем извелись, ожидая.
Мы крепко обнялись.
Невыразимо приятно почувствовать рядом этого человека, с которым пройден большой нелёгкий путь. Всегда вместе — двадцать с лишним лет, отданных исследованию окраин Союза. И всегда, разлучаясь даже на какое-то короткое время, мы скучали друг о друге, ждали встречи.
— Бородищу-то отпустил, не узнать! — говорю я, рассматривая Пугачёва.
— В этом-то и сила! Люди у меня на подбор, богатыри, словом не возьмёшь, так я бородою их стращаю. Ничего, получается, — смеётся Трофим Васильевич и продолжает: — Мы уже все сроки переждали. Чего только не передумали о вас. Решили начать поиски. Улукиткан с Василием и двумя парнями ушли по притоку к вершине, а я должен был подняться по Утуку. Хотел Алексею штаны сшить и трогаться. А где Трофим? Дьявол, изболелась по нему вся душа.
— Сейчас подъедет.
— То есть, как подъедет?
— Попалась нам на Утуке краснощёкая попутчица с оленями… Вот и они! — На тропе послышался женский голос:
— Мод… мод…
Пришёл караван. Лагерь ожил, наполнился людским говором.
Два Трофима: Пугачёв и Королёв — с детской радостью осматривают друг друга, а затем надолго сплетаются в объятиях.
Они оба — воспитанники нашего экспедиционного коллектива, оба давно стали для меня родными. Эти люди, такие разные по своему прошлому и по характерам, ни в чём не повторяющие друг друга, связаны нерасторжимой дружбой, закалённой в труднейших походах.
— Ну-ка, погляди на меня, воскресший из мёртвых! Значит, здорово прижало на Алгычане? — растроганно говорит Пугачёв, не выпуская друга из объятий.
— Всё прошло, бурьяном поросло, стоит ли вспоминать!
— А Нина?
Трофим некоторое время молчит, и какие-то затаённые мысли омрачают его лицо.
— У Нины несчастье. Муж умер. Осенью поеду за ней.
— И сразу свадьбу! — перебивает его Пугачёв.
— Там видно будет—
— Пронька, где ты, опять дрыхнешь, айда сюда! — кричит Трофим Васильевич, повернувшись к палаткам.
— Тут я, — слышится оттуда.
— Собирай котомку и догоняй Улукиткана, пусть возвращается.
Пронька, огромный детина лет двадцати, молча потоптавшись возле нас и почесав затылок, собирается и уходит.
А Хутама отчуждённо смотрит на всех нас, видимо, ей не всё понятно в наших разговорах и отношениях друг с другом. Она отвела в сторону от палаток караван и решила обосноваться под одинокой лиственницей. Я помог ей развьючить оленей, натянул полог. Парни натаскали дров, разожгли дымокуры. И тут, в тишине знойного дня, над разомлевшим от истомы лагерем, раздаются голоса близнецов. Их дуэт производит поразительное впечатление на загрубевших, давно оторванных от своих семей, лишённых ласки людей. Детский крик напоминает им о многом…
Хутама долго кормила малышей, и что-то ласково, почти шёпотом, рассказывала им на родном языке, и весь лагерь притих, украдкой наблюдая за этой картиной.
А из-за гор, вдруг потемневших, словно из берлоги, выползали тяжёлые дождевые тучи. Надвигалась гроза. Упряталось солнце. Сумрак наполнил тайгу. Где-то на юге, за хребтом, баловалась молния, синеватые отсветы трепетали над всплывшими из мрака вершинами.
Пастушка тревожным взглядом окинула взбунтовавшееся небо и заторопилась устраивать ночлег. Мы предлагали ей перебраться в палатку, но она отказалась и решила ставить под лиственницей свой берестяной чум.
А тучи уже нависли свинцовыми глыбами над стоянкой. По притихшей тайге задул, меняя направление, тугой влажный ветер. Мы общими силами нарубили Хутаме жердей, установили их конусообразно и молча наблюдали, как привычно и ловко её руки раскладывают поверх жердей полотнища бересты. Чум был готов раньше, чем на землю упали первые капли дождя.
Хозяйка разожгла внутри чума дымокур, перетащила туда вьюки, но сама с малышами осталась под лиственницей. Она придвинула костёр поближе к стволу дерева, расстелила оленью шкуру и, распеленав близнецов, уложила их на неё, дескать, смотрите, какая бывает гроза в горах, привыкайте ко всему!
И дети молча таращились на грозовые небеса, слушали, что творится в мире.
С чёрного неба на затаившиеся горы обрушились тяжёлые раскаты грома. Они повторялись снова и снова, всё ближе, всё тяжелее. По тучам шныряли молнии, осыпая горячим блеском тайгу. Земля дрожала, в воздухе стоял непрекращающийся гул.
Дождь сразу превратился в ливень и загнал нас в палатки.
Я продолжаю наблюдать за Хутамой. С редкой кроны лиственницы, под которой сидит женщина, вода сбегает непрерывными струями. Уже залит костёр, уже напиталась водою почва, но возле толстого ствола лиственницы ещё остаётся крошечный клочок сухой земли, на нём-то и ютится пастушка со своими полураздетыми близнецами. На лице её ни тени беспокойства, она будто не замечает ни потрясающих горы разрядов, ни падающего холодного дождя. Запрокинув голову, она смотрит безучастным взором в чёрное небо и о чём-то раздумывает.
Когда же дождь стал мельчать и гроза отдалилась, Хутама раздула костёр и прикрыла малышей подолом своей широченной юбки, видимо считая, что самое интересное закончилось.
Позже, когда лагерь осветили косые лучи заходящего солнца, пастушка переселилась в чум вместе с костром, и оттуда долго слышалась колыбельная песня.
Куда-то за плоский хребет укатилась гроза. В голубом, прозрачном небе дотлевают последние лучи. По мокрой тайге расплывается сумрак летнего вечера.
Как свежо стало в лесу! Ни единого комара, смолкли все таёжные звуки, и только взбухший от ливня Утук, закусив удила, мчится по каменистому руслу.
Из палаток к костру выползают люди. Лагерь наполняется обычной суетой: кто сушится у огня, кто заканчивает прерванную работу, а некоторые не прочь что-нибудь поесть. Трофим Королёв в палатке стучит ключом рации, посылает в эфир позывные — вызывает штаб.
Готовится ужин.
В ясном небе померкло одинокое облачко, и тайгу до краёв захлестнула тьма.
Неожиданно из мрака лесной чащи послышался знакомый окрик Улукиткана, подбадривающего оленей. Через несколько минут на поляну вышел уставший караван, и мы увидели стариков, Василия Николаевича и других людей, отправившихся искать нас по притоку.
— Сами узнали, без Проньки, что вы пришли, — говорит Улукиткан, отогревая у огня закоченевшие руки. — Уже далеко отсюда были, слышим, чужая собака лает. Кому, думаю, тут ходить, место худое, следа зверя нет. Потом угадали, однако, Кучум. Мы стреляли, чтобы вы слышали, и повернули назад. Почему вы так долго ходи?
— Погода задержала.
Улукиткан и Лиханов располагаются под лиственницей, вместе с Хутамой. Возле чума развешивается одежда, старики что-то громко и живо рассказывают Хутаме.
Остальные собрались у большого костра. Теперь можно рассмотреть всех обитателей лагеря.
Подразделение Пугачёва состоит из шести дюжих, по-гвардейски сложенных парней и одного маленького, шустрого человечка с быстрыми глазами и огромной порыжевшей от солнца бородой — самого Пугачёва. Все они крепко спаяны в один коллектив. Никого не тронь: один за всех, все за одного! Беде тут не так просто поживиться. Власть Пугачёва над всеми безгранична, этому способствует его опыт и заразительный оптимизм.
У тайги с геодезистами свои давние счёты, особая непримиримость. Не многие из них выдерживают, а те, кто продолжает, — сживаются с постоянным риском, с неудобствами походной жизни, делаются смельчаками, и тогда нет для них иной жизни, как напряжённая борьба с природой. Я гляжу на этих людей, освещённых скупыми бликами костра, на их истоптанную обувь, многочисленные латки на штанах и рубашках, на ссадины — и с гордостью думаю, сколько дерзновенной силы и воли живёт в каждом из этих мужественных землепроходцев, неутомимых тружеников, создающих карту родной земли.
Карта… Сколько человеческого труда, героизма вложено в неё! Знайте это, помните об этом, когда рассматриваете карту, когда прослеживаете взглядом условные голубые змейки рек, зелёные клинья тайги, коричневые извивы горных кряжей, когда читаете глубины морей и океанов…
Отряд Пугачёва ещё долго будет трудиться на Становом. Ещё только начало, а впереди огромная территория неисследованных гор. Людям придётся проложить не один проход в глубину, к сердцу хребта, побывать на многих вершинах и на самых высоких отстроить геодезические знаки.
Не раз у них со спины слезет кожа, натёртая котомками, они и наголодаются тут, и погрустят, и не раз будут наказаны за дерзновенную попытку обуздать дикое, первобытное.
Но с какой величайшей радостью они, закончив работу, будут смотреть с последнего гольца на побеждённый Становой!
Вот мы и собрались все у костра, чтобы решить: каким маршрутом идти дальше отряду Пугачёва, куда доставить ему продовольствие, материал, когда выслать смену оленям, на каком хребте он соединится с подразделениями, идущими к нему навстречу по Зее? Поскольку ещё нет на этих горах ориентиров, а большинство рек и вершин ещё не имеет названий, решили опорным пунктом сделать Ивакский перевал, расположенный примерно в центре работ на Становом. Ему суждено стать местом будущих встреч, через него пройдёт путь геодезистов, топографов, астрономов, там будет организован склад запасов продовольствия для всего района. В последующие годы им пользовались многие поисковые партии, пришедшие сюда после нас.
Поздно люди разошлись по палаткам. Глухая ночь. Под седыми космами тумана буйствует Утук. И вся необъятная теснина словно колышется.
Мы с Пугачёвым одни остаёмся под открытым небом. Я думаю о том, как нелегко достаётся ему благополучие подразделения, сколько трудностей ещё впереди, на подступах к главной водораздельной линии хребта, и сколько ещё горечи он хлебнёт на скалистых вершинах Станового!
Трофим Васильевич сидит напротив, завёртывает ноги в сухие портянки, перевязывает их ремешками -- готовится спать. На освещённом его лице ещё не растаял след забот и тревог прошедшего дня.
— Тяжело, Трофим Васильевич? — тихонько спрашиваю я. В отличие от Трофима Королёва, я всегда зову его по имени и отчеству.
— Не в этом беда, — отвечает он. — Ребята у меня золотые, а опыта у них нет. Не отбери вы весной мои старые кадры, я бы с ними шутя одолел Становой. А этих сначала ко всему приучать надо, и не всё им сразу даётся. Да и места, вишь, какие неподходящие, тут чуть ошибись и — поминай как звали человека!
— А что бы делали без твоих опытных рабочих молодые инженеры, впервые попавшие в тайгу? Им тоже надо у кого-то учиться…
— Знаю, надо, но зачем было всех забирать, — упрямо возражает Пугачёв.
— Не всех. Думаю, и этих молодцов ты обучишь. Меня беспокоит другое: управишься ли ты с заданием? Работы много.
— Сидеть сложа руки не будем, но гарантию дать не могу, кто знает, с чем ещё мы тут можем столкнуться?!
— А если не завершишь работ — сам знаешь, во что обойдётся на следующий год их доделка. Рисковать этим не следует. Можем к осени сюда прислать ещё одно подразделение.
Пугачёв поднимает голову, косит на меня свои глаза.
— Зачем?
— Тебе в помощь.
Он ёжится от холода, насупившись, молчит и начинает устраиваться спать, как обычно, сидя. Натягивает на голову капюшон плаща, сердито поджимает под себя завёрнутые в портянки ноги и бросает с обидой:
— Сами управимся…
Я чувствую, что своей последней фразой неосторожно задел его больную струну. В ушах звенит его безапелляционное «сами управимся». Искать помощь на стороне — этим недугом он не страдает. По-юношески влюблённый в своё дело, привыкший всё додумывать и рассчитывать сам, мог ли он согласиться с моим предложением? Не промолвив больше ни слова, он и уснул обиженный.
Я долго смотрю на Пугачёва, согнувшегося в комочек. Только люди с неугасимой энергией, для которых никогда не обрывается трудовой день, могут спать стоя, сидя, в любом положении, как он. Удивительный человек! В городе вы его не узнаете. У него и рост, и внешность, и голос — неприметные. Ходит по улице как-то боязливо, будто по чужой земле, всего сторонится, робеет на людях. Но стоит ему глотнуть таёжного воздуха, увидеть дали, встретиться с какой-нибудь опасностью, как весь он преображается, и тогда нет предела его энергии и нет силы, которая бы укротила кипучую натуру этого человека. Здесь, в тайге, он как будто становится выше, сильнее и красивее. Вот и спит-то он по-птичьему, настороже, боится проспать восход… И я не знаю случая, чтобы его опередило утро.
День начался хмурым рассветом. Трофим Королёв с вечера предупредил все наши полевые станции явиться в эфир пораньше, поэтому мы с ним до завтрака занялись переговорами. А Пугачёв уже командовал своим подразделением. Его властный голос доносился то с одного, то с другого конца лагеря. Он уже отправил куда-то за грузом свой транспорт; двоих рабочих усадил за починку мешков; каюров заставил пересмотреть вьючные сёдла и собрать больных оленей, чтобы залить креолином раны. Улукиткан, Николай и Хутама под лиственницей наслаждаются утренним чаепитием и о чём-то беседуют.
После завтрака мы с Пугачёвым отправляемся на голец, где только что отстроен геодезический знак, чтобы на месте принять его, — и там, обозрев хребет с большой высоты, окончательно решить все вопросы, связанные с дальнейшей работой подразделения.
Завтра все мы покинем Утук.
Хутама, узнав, что до устья Ивака отсюда прорублена Пугачёвым тропа, заторопилась к своим, не стала дожидаться завтрашнего дня. Я дарю ей пачку сахару, Королёв — два метра ситца для близнецов, а Пугачёв — пачку барнаульской махорки. От своих скромных продовольственных остатков уделяем ей ещё немного муки.
Мы тепло прощаемся с Хутамой, провожаем её за лагерь, и она исчезает с глаз в густых зарослях берегового леса.
Через полчаса покинули лагерь и мы с Пугачёвым.
— А вы не пускайте Трофима Васильевича вперёд, за ним ведь: не угнаться. Хорошо бы с пудик голышей ему в котомку подбросить для торможения! — шутя говорит кто-то из рабочих.
Пугачёв сердито оглядывается, хочет что-то ответить, но довольная улыбка выдаёт его.