Нас выносит из ущелья. Выстрел. Первая ночь без тревоги. Филька готовит баню. Мы желаем счастливого пути Василию Николаевичу.

Мая течёт спокойно, точно сжалившись над нами. Все молчим. У каждого свои думы, свои желания. Слишком долго нас окружало уныние, мы пережили горькие минуты бессилия, неудач.

— Ты думаешь, они увидели нас? — спрашивает Василий Николаевич, растревоженный сомнениями.

— Ну конечно! — отвечаю я. — Мы спасены, Василий! Теперь-то уж выплывем.

Он утвердительно кивает головою и неожиданно спрашивает:

— Как думаешь, ноги мне отрежут?

— Зачем напрасно терзаешь себя? Были бы ноги сломаны — другое дело. Тебе их быстро подлечат, и ты на Трофимовой свадьбе такого гопака отобьёшь!

— Не до пляса будет мне!..

— Перестань, Василий, хныкать. Нас обнаружили, всё уладится.

— Я согласился бы на одну ногу, пусть режут, — продолжает он.

— Ишь, щедрый какой! Побереги, пригодится. Не три их у тебя.

Он успокаивается.

Трофим точно догадывается, о чём думаю, умоляюще смотрит на меня. Я опускаюсь на груз рядом с ним, расчёсываю пятернёй его густые, сбившиеся войлоком волосы на голове и не знаю, что сказать, как объяснить ему, что случилось, ведь он сейчас в здравом уме.

— За что? — и Трофим опять показывает связанные руки.

— Успокойся, дорогой Трофим, ничего страшного не случилось. — И я чувствую, как обрывается мой голос. — Потерпи, умоляю тебя, потерпи, так нужно, чтобы все мы остались живы.

Он мрачнеет, не понимая, почему я так безжалостен к нему.

И всё же придётся, отблагодарив судьбу за удачный день, останавливаться на ночёвку. Если завтра будет лётная погода, дальше не поплывём, будем ждать самолёта. Он непременно прилетит. Теперь нам нет смысла рисковать. Я дам знать экипажу, что плыть дальше не можем, в крайнем случае «напишу» на гальке стланиковыми ветками: «Помогите».

А Трофима придётся до утра оставить на плоту. Я боюсь повторения приступа. Уговариваю себя, что с ним за ночь ничего не случится, но сам чувствую, что это не решение вопроса.

Быстро надвинулся вечер. Потемнела река.

Нас выносит за скалу, и — какая радость! — мрачные стены ущелья вдруг пали, как взорванные крепости. С широким гостеприимством распахнулись берега. В лицо хлынул свет. Мы вырвались из проклятой трущобы! Вижу: влево толпами уходят от реки отроги, в ярко-зелёной щетине леса, с облысевшими вершинами. Справа вздыбился толстенный голец, весь исполосованный старыми шрамами, на ободранных боках ржавые потёки. Он, как часовой, застыл в настороженной позе над дремлющим в вечерней прохладе пространством. А впереди, за просинью береговых тальников, чуть заметно сквозь голубоватую дымку маячит далёкий горизонт.

Ещё не верю. Не знаю, что сказать. С плеч сваливается обречённость, и вдруг становится так легко, будто только что народился. Одно ясно: мы вырвались, мы ещё можем быть людьми. Навстречу сплошной зеленью наплывает тайга. Высокой стеной пирамидальных елей встаёт она над измученной Маей, шумит ласково, зазывно. Лесной хвойный аромат опьяняет, не могу наглотаться. Какая в нём живительная сила, и почему мы раньше не замечали этого?…

Ещё плывём, плывём потому, что не хочется обрывать этот счастливый день. Да и река вдруг становится нашим союзником, легко несёт наш плот по зыбкой прозрачной дороге. Надежда становится реальностью…

Теперь мы чувствуем — цель близка. Никогда я ещё не испытывал такой чистой радости. К ней примешивается чувство гордости за спутников. Они прикованы к плоту, но я твёрдо знаю, что лишь благодаря их смелости, благодаря их преданности мы выбрались из мрачной щели. Бывают минуты, когда самая сложная обстановка внезапно открывается перед нами в совершенно ясной форме, — такое состояние у меня сейчас. Нет, не напрасны были наши усилия!…

Василий Николаевич поворачивает голову ко мне, рот его полуоткрыт, хочет что-то сказать и от волнения заикается. Я подхожу к нему.

— Дым! — выпаливает он.

— Где дым?

— Снизу тянет.

Вижу, собаки всполошились. Подняв морды, они взахлёб глотают воздух. Я впиваюсь глазами в пространство: над широкой долиной реет закатный сумрак, тайга наливается густой синевой, меркнет прохладное небо. Но дыма не вижу.

Трофим пытается подняться, выгибает живот, силится разорвать верёвку.

— Проклятье!… — И он со стоном валится.

Я подсаживаюсь к нему.

— Успокойся, Трофим. Клянусь, как только причалим к берегу — развяжу.

— Какой вы жестокий! — и он отворачивается от меня.

— Да, Трофим, это ужасно, но судить меня ты будешь после, а сейчас терпи.

Я отхожу к веслу. Теперь мне кажется, что мы безбожно медленно плывём, на самом же деле мы не плывём, а летим. Впереди виден залесённый отрог, перехватывающий наполовину долину. Я смотрю левее, что-то там серое клубится над вершинами елей? Да, да, это дым!

— Люди близко, лю-у-ди-и! — кричу я, а сам ещё боюсь радоваться.

Береговые ели закрывают дым. Возвращаются сомнения. Не воображение ли шутку сыграло с нами? Я становлюсь на груз — ничего не видно. Кричу во всю силу. А река отходит вправо…

Дым был виден далеко левее от реки. Неужели пронесёт?… Я бросаюсь к грузу, хочу достать карабин, дать о себе знать, но он зацепился ремнём за что-то твёрдое, не могу вытащить. И вдруг где-то впереди выстрел потряс вечерний покой долины. Ещё и ещё.

Река побежала быстрее. Замелькали частоколом береговые тальники. Ближе надвинулся отрог. Я поднимаю к небу ствол карабина, стреляю. Нам отвечают выстрелом. Стреляю ещё, и опять слышится ответный звук.

У Маи не хватает для нас скорости. Вот-вот долину накроет ночь.

До отрога остаётся с километр. Река, спрямив свой бег, несётся к нему и там, у последней скалы, обрывается белыми бурунами. Быстро тает расстояние… Ещё неуловимое мгновение. Но тут нас щадит поток — проносит к тиховодине за скалу.

Собаки вдруг все сразу попрыгали в воду и были отброшены течением вниз. Вижу, слева на пологом берегу палатки, костёр. На гальке стоят люди, они машут руками, что-то обрадованно кричат.

Но как только мы отплыли от скалы и нас можно было рассмотреть, восторг мгновенно исчез. Связанный верёвками Трофим, лежащий в спальном мешке Василий Николаевич, донельзя потрёпанный плот с одним веслом — произвели на всех удручающее впечатление. Первую минуту никто не знал, что делать. Да и я растерялся от радости.

Мы уже проплывали лагерь, когда послышался знакомый голос Хамыца Хетагурова.

— Что же мы стоим, ловите!

Двое рабочих бросились к нам вплавь. Я подал им конец причальной верёвки, и наше героическое судёнышко подтащили к берегу…

Не знаю, забуду ли я когда-нибудь этот плоский берег, усыпанный мелкой речной галькой, с дремлющими лиственницами под тёплым небом, горячий шёпот тальников и этих людей, онемевших от ужасного зрелища, которое мы собою представляли в момент встречи.

— Развяжите! — со стоном вырывается у Трофима.

Все смотрят на меня. В их глазах и протест и обвинение. Мне больно. Я опускаюсь к Трофиму. Спальный мешок и одежда на нём мокрые, в рыжеватой бороде запутались блестящие капли влаги. Пытаюсь развязать верёвки, но мокрые узлы прикипели к рукам. Кто-то резанул по ним ножом.

О, я хорошо помню эти ужасные руки, синие, с кровавыми браслетами.

Я помогаю Трофиму встать. Он улыбается, обнимает меня правой рукой, — в такие минуты не только другу, а и кровному врагу простишь обиду. Хетагуров подхватывает его слева, и мы сходим с плота на берег. Какими счастливыми были эти первые шаги прочь от опасности, от смерти!

Василия Николаевича снимают вместе со спальным мешком.

Вдруг снизу, из-за берегового тальника, вырывается Берта, несётся к нам. Тут мы оказываемся свидетелями сцены, умилившей наши сердца. Берта ещё, видимо, на реке узнала своего хозяина Кирилла Лебедева. Как очумелая, бросается на него, сбивает с ног, лижет его. Тот не сразу узнаёт давно пропавшую собаку. Но вот он захватывает её своими сильными руками. Посмотрели бы вы на эту сцену!

Мы все направляемся к костру. Пахнуло свежеподжаренным мясом. Вижу, на брезенте «накрыт стол» с претензией на какую-то торжественность: тут и бутылки спирта, и отварной молодой картофель, и городская закуска, и зелёный лук… В другое бы время порадоваться заботе друзей, а сейчас ничего этого не нужно.

— Давно вы здесь? — спрашиваю я Хетагурова,

— Часа три как пришли из Удского. Только успели установить рацию, как с борта самолёта нам сообщили, что обнаружили плот в десяти километрах отсюда. Мы выставили сторожевой пост на скале, накрыли стол, хотели встретить, как положено, но получилось не совсем…

— Ничего, всё наладится. Мы пережили свою смерть, — это самое главное.

Собираемся у костра. Трофим немного размялся. У Василия Николаевича такое отчуждённое лицо, словно у него не осталось ничего в жизни. Он зарылся в спальный мешок, тихо плачет. Над ним склонились товарищи. Мною овладевает усталость, от которой, кажется, можно умереть. Я не борюсь с нею, рад, что пришёл её час. А на лицах друзей ожидание, они хотят знать, почему плачет. Василий, почему у Трофима на руках кровавые ссадины? Но я не хочу об этом вспоминать.

— Кирилл! — обращаюсь к Лебедеву. — Достань из нашего груза большой полог, натяни его. Я лягу спать.

— А ужинать? — спрашивает Хетагуров.

— Это после, всё — после, когда мы придём в себя.

— Может быть, ты скажешь хотя бы в нескольких словах, что случилось с вами?

— Что случилось… Вот вам мой дневник, написан он неразборчивым почерком, но ты, Хамыц, прочтёшь.

Над далёким горизонтом потух закат. Ещё не окрепли редкие огоньки звёзд, а уж долину накрыло мраком. Тайга, убаюканная прохладой, засыпала. Где-то в чаще, не добежав до нас, заглох ветерок.

— Спокойной ночи! Ты, Трофим, ляжешь со мною.

Он не удивился.

Я сбрасываю с себя жалкие остатки одежды. Забираюсь под полог. Полное ощущение, что нас выбросило на благодатную землю, и уже не нужно напрягать мышцы, бороться с бурунами, здесь всё к твоим услугам… Я засыпаю, точно опускаюсь на дно тёплого озера.

В полночь пробуждаюсь внезапно, словно от набатного звука. Где я? Напрягаю память: в голове неясные обрывки вчерашнего дня. Узнаю рёв бурунов под скалою. Открываю глаза. Рядом лежит Трофим. По полотняной стене пляшут огненные блики костра. Слышится людской говор.

С трудом приподнимаю полотнище полога. Непроглядным мраком окутана тайга. Стоит она, не шелохнётся, спит. Огонь, вспыхнув на миг, осветил картину. Хетагуров, сложив по-кавказски калачиком ноги и наклонившись к огню, читает вслух дневник. Техник Кирилл Лебедев сидит рядом, обхватив загрубевшими руками согнутые колени, хмурит густые брови. Радист Иван Евтушенко, светловолосый парень с задумчивым лицом, топчется у костра, сушняк в огонь подбрасывает, а сам нет-нет да и прислушается, покачает головою.

Вижу: не торопясь поднимается десятник Александр Пресников, добродушный великан. Расправляет могучие плечи, широченными ладонями растирает затёкшие ноги, удивляется вслух:

— Приключится же этакая чертовщина!… — и, зачерпнув из котелка чай, стоя пьёт.

Филька Долгих — щупленький, с быстрыми птичьими глазами, — сидя, подпирает спиною толстую лиственницу. Вот он левой рукою достал из кармана кисет, отрывает бумажку, мнёт её, насыпает махорки, подносит цигарку к губам, хочет слепить её, да так и замирает с открытым ртом, повернувшись к Хетагурову.

У забытого всеми «стола» Кучум караулит пахнущие куски мяса, нанизанные на деревянные шомпура. На хитрющей морде полнейшее безразличие, а сам незаметно подползает всё ближе и ближе.

— Кучумка, нельзя при людях! — ласково окликает его Филька.

Тот дико косится на него, нехотя отходит к исходной позиции, чтобы начать всё сызнова.

Пламя пляшет, подкормленное смолевыми сучьями. Скачут изломанные тени деревьев, гримасничают лица слушателей. Самое глухое время ночи, ни шороха, ни звука — предрассветный час. От реки сплошным маревом наплывает густой белёсый туман. Цепляясь за влажные кроны дремлющих елей, он хочет подняться к простору, но густой ночной мрак прижимает его к стоянке.

Голос Хетагурова слабеет…

Сон не вернулся ко мне. Лежу в полузабытьи. Это первая ночь, когда я освобождён от мрачных мыслей и отчаяния. Ко мне возвращается раскрепощённый разум. Я ещё далёк от экспедиционных дел, от суеты житейской. Но пережитое уже отступает в прошлое, боль смягчается. Знаю, слово «Мая» мы долго будем произносить с гордостью, преклоняясь перед непримиримой первобытностью реки.

А как же с Василием Николаевичем, с Трофимом? И об этом после.

Скоро смолк говорок. Затух костёр. Лагерь уснул. Поднялся месяц, и его голубоватый свет пронизал поредевший туман.

Я выбираюсь из-под полога. Дует леденящий ветерок. В тайге, прихваченной ночною сыростью, копятся холодные синие тени. Над мутной сталью реки тают лёгкие клубы серебристого пара. А вдали над грядами тёмных хребтов широко и ясно разливается по небу голубоватый рассвет.

«Утро… утро… утро…» — твердит какая-то пичуга.

Долго стою я неподвижно, опьянённый великолепием первого утра вернувшейся жизни. Окружающий мир кажется мне обновлённым, более доступным и понятным, чем когда-либо, и я смело вхожу в него с твёрдой жаждой продолжения. И вдруг слабый крик чайки вырывает меня из раздумья. Белым лоскутом кружится птица над бурунами. И всё кричит, кричит… Неужели это та добрая чайка, что звала нас с собою с камня? Но почему и теперь её крик полон печали?

Нет, память не обманула меня, мы действительно среди своих, и завтрашний день уже не вызывает тревоги.

Я бесшумно возвращаюсь под полог и, раскрепощённый от всех бед, надолго засыпаю.

Странно устроен человек: после такой встряски нам оказалось достаточно суток покоя, чтобы прийти в себя. И вот уже всё пережитое постепенно уходит в прошлое, одно забывается, другое иначе расценивается, и только узлы главных событий остаются навсегда в памяти.

Нас окружают заботой. Ни слова об экспедиционных делах. Но жизнь сама незаметно подводит тебя к ним. Вначале я осваиваюсь с лагерем, таскаю воду, хожу в лес за дровами и никак не могу избавиться от ощущения какой-то новизны в окружающей обстановке…

Затем начинают всплывать на поверхность и дела полевых подразделений, тревожившие меня в начале путешествия по Мае. И хотя я ещё часто обращаюсь к прошлому, я чувствую, что настоящее овладевает мною — всё постепенно возвращается на своё место.

Пришло в лагерь и второе утро. Я чувствую себя хорошо. Побрился. Пора браться за дела. Трофим разжёг костёр. Он уже захвачен работой: разобрал свою рацию. И я, глядя на него, думаю: «Уж если ты её соберёшь и она заговорит — значит ты здоров, мой друг!»

Василия Николаевича не слышно. Он замкнулся, живёт один со страшными думами.

Из соседней палатки доносится голос Лебедева:

— Филька, налаживай баню!

Минут через десять из полога высовывается взлохмаченная голова Фильки. Заспанными глазами парень осматривает небо, косится на меня, точно впервые видит, и сладко зевает.

— Кирилл Родионович! С утра баню или после завтрака? — спрашивает он.

— Сейчас готовь.

— Мигом иду, — отвечает Филька, а сам долго чешет пятернёй затылок, поднимается, вихляющей походкой идёт к костру, волоча за собою байковое одеяло. Он расстилает его у огня, уютно располагает на нём своё хлипкое тело, говорит, не взглянув на меня:

— Маленько прикорну. Тут у нас, ежели со всеми соглашаться, — заездят. Баню успею, не на пожар, — и сразу захрапел.

— Филька, дьявол, спишь! — кричит Лебедев, выбираясь из палатки.

Тот поднимает голову, обращается ко мне:

— Чего он гутарит? — Но, услышав шаги Лебедева, вскакивает.

— Кто вечером обещал до восхода баню приготовить?

— Ты не кричи на меня, Кирилл Родионович, испужаюсь, ни на что годиться не буду. Лучше послушай, какой сон я видел, — отвечает он добродушно.

— Провались ты со своими снами! — гневается Лебедев.

— Ведь тут только и счастья, что во сне с девками побалуешься!

— Врёшь, чёрт голопузый! Какая девка хоть и во сне польстится на такого брехуна?

— Спросите у Пресникова, Наташа моя — во! -- Филька показал мне торчмя поднятый большой палец.

— Иди, говорю! — и голос Лебедева звучит угрожающе.

Филька нехотя поплёлся к реке, захватив с собою на всякий случай одеяло.

— Пропадает талант, — говорит Лебедев, кивнув в сторону Фильки.

Солнце яркими лучами взрывает тайгу, ещё не успевшую отряхнуть с себя ночной покой. Я беру полотенце, иду умываться. Маю не узнать: тут она отдыхает после трудного пути и не торопится покинуть просторную долину. Вода в ней прозрачная. Дно просматривается до мельчайших песчинок.

Черпаю горстями студёную воду, плещу в лицо, на грудь, растираю тело. Чертовски неприятная процедура! Но через минуту награда: такая свежесть и такая бодрость, словно с твоих плеч свалился стопудовый панцирь.

Василия Николаевича перенесли к костру на мягкую подстилку. Больно видеть его глаза, переполненные мольбою о жизни.

Рядом с ним сидит Лебедев, сгорбленный, весь подавленный бедою друга.

Евтушенко отправляет в эфир позывные. Ему отвечают сразу несколько станций. Ещё с минуту продолжается настройка.

— Плоткин у микрофона, — сообщает радист.

Мы с Хетагуровым забираемся в палатку.

— Здравствуйте, Рафаил Маркович! — кричу я в микрофон. — Спасибо за помощь. Мы закончили маршрут. Но у нас не всё благополучно. Мы потеряли ниже устья Эдягу-Чайдаха проводников: Улукиткана и Николая. Надо срочно организовать поиски самолётом, они где-то южнее Чагарского хребта, у истоков Удыгина и Лючи. Им надо сбросить продукты, палатку, обувь, одежду, спички — этого ничего у них нет. Хорошо бы сегодня начать поиски.

— Всё возможное сделаем.

— Но это не всё. Надо немедленно доставить в Хабаровскую больницу Мищенко и Королёва. Промедление опасно. Сопровождать их буду я. Договоритесь с крайздравом о посылке санитарной машины. Сейчас мы находимся в двух километрах выше устья Нимни. Здесь посадочной площадки нет. Завтра сплывём до устья Маи на плоту. Дальнейшее — ваша забота.

— На устье Маи вас встретит катер, доставит на косу, а оттуда, при наличии погоды, вывезем самолётом. Какие ещё будут распоряжения?

— Необходимо срочно приступать к организации работ на Мае. Все людские и материальные резервы нужно перебросить сюда. Подробности получите завтра утром от Хетагурова. Что есть у вас?

— Знаю, вы ждали помощи, но не было погоды, и самолёты долго не могли пробиться к Мае. Пришлось перебросить Лебедева с Алданского нагорья и организовать поиски по реке. Остальное в норме. За Ниной послан человек в Ростов. Вчера получил от неё телеграмму, что вещи днями отправляет, а сама немного задержится.

Хетагуров остаётся ответить на радиограммы, а я выбираюсь наружу. Снова меня захватывают экспедиционные заботы. Окончательно отступают в прошлое трудные дни, прожитые на Мае.

Идём с Трофимом в баню.

— Чего не радуешься? — спрашиваю я его.

— Чему?

— Нина едет. Столько её ждал, и хоть бы улыбнулся.

Трофим насупился. Отстаёт. Ноги тяжело шагают по гальке. Какие-то мысли о Нине снова тревожат его.

Палатка окутана паром. Лебедев и Пресников купают Василия Николаевича. Слышно, как хлещут по телу берёзовые веники. Филька сидит на гальке, делает из бузины дудочку. Ни забот, ни печали.

— Сейчас донышко заткну и заиграю, — говорит он, не отрываясь от работы.

— Сколько я тебя, Филька, знаю, ты в одной поре, без изменений, — говорит Трофим.

— Завидуешь? -- отвечает тот.

— Не о том речь, кнопки одной у тебя не хватает, баню на камнях устроил. Можно же было поставить палатку на песочке?

— Удивил, кнопки не хватает, да ежели бы они были у меня все, неужто пошёл бы в экспедицию работать?! — и Филька вдруг разразился громким смехом. — У нас в колхозе председатель когда-то ходил с изыскателями, да, видно, не поглянулась ему эта работёнка; так вот, как, бывало, осерчает на кого-нибудь, кричит: «Я тебя, сукиного сына, в экспедицию запеку, ты там узнаешь кузькину мать!» Я и подкатись к нему с провинностью, нашкодил в посевную, он и подмахнул мне бессрочную увольнительную. Вот я и угодил к вам. А в прошлом году в отпуск приехал к себе в деревню. Он увидел меня и начинает: «Филя, вернись, — учти: не Филька, а Филя, — бригадиром заступишь». А я ему: с удовольствием бы, да занят.

— Это у тебя, Филька, новая биография. Быстро же ты её меняешь.

— Нельзя на одном месте топтаться, — отвечает быстро Филька.

Он продул дудочку, заткнул донышко деревянной втулкой и, прежде чем заиграть, пожевал пустым ртом.

Мы знаем, Филька чудесный музыкант, но его пальцы никогда не касались струн обычных инструментов, клавишей баяна, его губы не знают ни флейты, ни кларнета. Он играет на губной гармошке, на расчёске, в его руках поют стаканы, рюмки. Попади ему на губы листок берёзы, перо дикого лука, лепесток рододендрона, и он вдует в них жизнь. Филька обладает удивительной способностью передавать на своих примитивных инструментах крик птиц, зверей, звуки тайги.

Филька рывком головы откинул назад нависающие на глаза густые пряди волос, и вдруг его лицо стало серьёзным. Щёки музыканта надулись, точно кузнечный мех, глаза затуманились, — всё забыл Филька, кроме дудочки, и потекли по притихшему лесу стройные звуки, то поднимаясь высоко, то падая.

— Филька, чёрт, забавляешься, а воды холодной принёс? — кричит Лебедев.

Филька сунул мне в руки дудочку, вскочил, схватил ведро и побежал к реке.

Василия Николаевича завёртывают в брезент, уносят к палаткам. Теперь наш черёд с Трофимом. Я плещу горячую воду на раскалённые камни, и в полотняной бане становится жарко.

— Зачем вы хотите отправлять меня в больницу? — вдруг спрашивает Трофим.

Меня его вопрос захватывает врасплох.

— Всем нам нужно показаться врачу.

— Я не вижу в этом необходимости.

— Разве ты не замечаешь, что последние дни твои нервы слишком расшатались, и неудивительно после такого напряжения.

— Неужели за это на руках ссадины, до спины больно дотронуться?

— Ну, знаешь, Трофим, если бы не верёвка, то нас не было бы в живых.

— Договаривайте до конца.

— Ты же буйствовал, и у меня другого выхода не было.

— Даже если я сходил с ума — в больницу не поеду. Теперь я вижу, куда вы хотите меня определить, — перебивает он меня.

— Надо серьёзно подумать.

— Не будет этого. Нина скоро приедет, а я в доме умалишённых. Хороша встреча!

— Успокойся. Баня не для этих разговоров, поговорим в другом месте.

— Я остаюсь здесь и не должен болеть, — решительно заявил Трофим.

— Хочешь лечиться внушением?

Он молчит, окатывает себя из ведра водою, демонстративно выбирается из «бани».

Я встревожен нашим разговором. Трофим добровольно не полетит в Хабаровск, но и насильно отправлять его нельзя. Какой же выход?

Мы с Трофимом принесли на стоянку душистых еловых веток, чтобы помягче было на камнях сидеть. Садимся в круг и принимаемся за еду. Аппетит у нас — дай бог каждому! На первое уха из свежих ленков. Нет, вру: начале выпили по сто граммов спирта за встречу. Затем занялись ухою. Сервировка у нас вполне соответствует обстановке: лист берёзовой коры служит блюдом, на котором горой сложены отварные куски рыбы; эмалированные кружки, из которых пили спирт, — тарелками, а вместо вилок — собственные пальцы. Но как соблазнительно все едят!

После завтрака я забираюсь от комаров под тюлевый полог. Хочу сделать заключительную запись в дневнике. Вот когда я почувствовал, как дорога мне эта, изрядно потрёпанная тетрадь в бесцветном коленкоровом переплёте, мятые страницы, исписанные торопливым почерком. Знаю, время приглушит остроту событий, память многое утеряет под тяжестью новых впечатлений, но дневник навсегда сохранит всю свежесть, весь аромат этих бурных дней, когда мы испытывали свои чувства друг к другу, когда личная жизнь отступала перед долгом. С каким волнением я спустя год раскрою тетрадь и придирчиво пробегу глазами по её страницам! Снова воскреснут передо мною угрожающие откосы заплесневевших скал, дикие застенки Маи, силуэт снежного барана в поднебесной высоте, освещённой фосфорическим светом луны, камень на роковом перекате, печальный крик чайки, предупреждающей об опасности, и Трофим, связанный мокрыми концами верёвки, брошенный на сучковатые брёвна плота…

Последний раз оттачиваю огрызок карандаша, привязанный к тетради, сосредоточиваю свои мысли на заключительной записи.

В памяти сразу возникают старики с их печальной судьбою. При мысли, что мы вне опасности, окружены заботой друзей, уютом и нас не терзают муки голода, — становится не по себе. Выберутся ли проводники из этих пустырей, и, если они унесли с собою обиду на нас, — сумеем ли мы когда-нибудь оправдаться перед ними?

Теперь можно подвести итог нашему путешествию.

Мая, несмотря на свой буйный нрав, не может служить препятствием для проведения здесь необходимых работ. Но люди, попавшие на реку, должны соблюдать осторожность и уметь уважать опасность. Слабого человека она может напугать своею дикостью, высоченными береговыми скалами, свирепым рёвом. Но к этому можно привыкнуть. Мы здесь новички, и Мая серьёзно занималась нами. Это позволит теперь найти более правильное решение на будущее. Мы твёрдо знаем, что по Мае порогов нет, что на плоту и на долблёнке рисково спускаться по ней в малую воду, зато в половодье, когда река превращается в мощный поток, вас пронесёт без аварии. Конечно, при наличии хорошего кормовщика.

Организовывать работы на Мае можно только снизу по реке, передвигаясь на долблёнках. Это потребует от людей много физических усилий, особенно от шестовиков, которым придётся гнать против течения гружёные лодки. При таком способе передвижения всегда имеется возможность заранее осмотреть перекат, обойти препятствие и на быстрине поднять долблёнку на верёвке. В этом случае меньше риска и больше уверенности.

Поскольку сами работы будут проводиться на водораздельных линиях хребтов, подразделениям выделим оленей для заброски грузов от реки.

Если мне ещё раз представится случай проплыть по этой своенравной реке я непременно воспользуюсь им, но отправлюсь на резиновой лодке с брезентовым чехлом. Думаю, пройти на ней можно при любом уровне воды в реке.

Итак, Мая открыта для дальнейших исследований!

Я выбираюсь из-под полога, пора собираться в путь. Трофим сидит на спальном мешке у ног Василия Николаевича, косит упрямые глаза. Ничего не замечает, дикий, недоступный. Кажется, только дотронься до него, только окликни, как он взорвётся. Нет, Трофим не уедет отсюда. Как ошибаешься ты, мой бедный друг, что одним внушением можно избавиться от такой болезни!

Рядом с Василием Николаевичем Лебедев пишет письмо своей жене. Вот он поднял голову, и тотчас его поймал взгляд больного.

— Кирилл, мы давно с тобою вместе, скажи хоть ты, отрежут мне ноги?

— Ты уж слишком. Всё останется при тебе, вот увидишь. Домой явишься как огурчик.

— Кому я теперь нужен — калека. — И опять в его голосе безнадёжность, тоска по жизни. — Разве на лыжах плохо я ходил, — продолжает Василий. — Помнишь, Кирилл, как мы на Подкаменной Тунгуске медведя гнали с тобой по снегу? Только что я из чащички высунулся, а он поверни на меня. На задки! Здоровущий, сатана, да злой. Вижу, сворачивать поздно. Наплываю на него, винтовку выбросил вперёд, да осеклась она. Оробел тут и я, а медведь как фыркнет, всего меня захаркал, лапой замахнулся, хотел заграбастать, да ты вовремя пулю пустил… Теперь уж больше такого не будет…

Я не могу слышать его голоса, видеть его беспредельной тоски по ушедшему времени. Как тяжело ему расставаться с нами, с тайгою, где прошла добрая половина его жизни. Какими словами вселить в него веру в то, что всё обойдётся хорошо? Но обойдётся ли? И от этой мысли во мне всё леденеет.

Лебедеву тоже больно слушать его слова. Он отрывается от письма.

— Послушай, Василий, — говорит он деловито. — Вернёшься домой из больницы, посади мне новую сплавную сеть.

— Ты думаешь, я смогу работать? — и в его голосе появляется какая-то надежда.

— Ряж сплетёшь сам, ячею делай покрупнее, высоту сети пускай с метр, думаю, хватит.

— Конечно, хватит. А дель и грузила у тебя припасены?

— Всё лежит дома у Нюры.

— Сеть-то тебе понадобится нынче, да успею ли я скоро вернуться из больницы?

— Там тебя не задержат, а дома поторопишься, — и Кирилл начинает укладывать его с такой нежной заботой, что ему удаётся совершить чудо, утешить больного. Василий Николаевич вдруг смолкает, успокаивается и, обнадёженный, засыпает.

Шальная туча заслонила солнце. С неба упал на тайгу журавлиный крик. Вот и осень пришла, не задержалась. Взглянул на голец и удивился: вершины уже политы пурпуром, уже пылают по косогорам осенние костры. Но долина ещё утопает в яркой зелени тайги.

Осень здесь обычно короткая. Незаметно отлетят птицы, притихнут реки, оголятся леса и нагрянут холода. Зима часто приходит внезапно вместе со свирепыми буранами, и надолго, больше чем на полгода, скуёт землю лютая стужа. Чувствуется, скоро наступит этот перелом в природе, а работы у нас здесь ещё много, слишком много…

— Чайку не хотите? — спрашивает Трофим и вдруг вскакивает, настораживается.

— Копалуха!… — говорит он таинственным шёпотом.

«Ко-ко-ко-коо-коо…» — доносится ясно из чащи.

Трофим бросается в палатку, шарит в вещах, достаёт мелкокалиберку, долго ищет по карманам патрончики. В глазах азарт, второпях не может зарядить винтовку, а из лесу доносится чётко:

«Ко-ко-коо-коо…»

Трофим скачет на звук, спотыкается о колоду, на кого-то чертыхается. Давно я не видел его в такой горячке.

— Стой, не стреляй, своих не узнаёшь! — и я вижу, как перед Трофимом из-за ольхового куста поднимается Филька. Морда довольная, будто только что кринку сметаны съел.

— Это ты, дьявол, кричал?

— Троша, не сердись, в наш век всему есть оправдание! Вот послушай, — Филька усаживается на валежине, прикрытой густым мхом, предлагает рядом место Трофиму и начинает рассказывать.

Слова он выпаливает с каким-то треском, беспрерывно жестикулирует руками, как бы стараясь восполнить ими то, что не может выразить языком. Одновременно ему помогают и глаза, и брови, он гримасничает, то вскакивает и начинает наглядно изображать какую-то сценку, то тычет себя в грудь кулаком. Словом, Филька весь, как есть весь, участвует в рассказе, где, чаще всего, герой он сам.

Вот он любовно кладёт свою руку на плечо Трофима.

— Я хотел тебя, Троша, поманежить. Побегал бы ты по чаще, поискал бы копалуху, да побоялся, как бы по мягкому месту свинцом не угадал. Вчера меня за такие дела чуть-чуть не столкнули в пропасть. Стою на скале, вас караулю, орешки стланиковые пощёлкиваю, а наши все сидят на берегу, насупились, как сычи перед непогодой, ждут, когда я пальну из ружья, знак подам, что вы плывёте. Дай-ка, думаю, развеселю их малость. Разрядил винтовку, приложил конец к губам и заревел по-изюбриному. Вот уж они всполошились! Хетагуров кинулся в палатку за пистолетом. Кирилл Родионович схватил карабин, в лодку, второпях чуть было не утоп. Кое-как переплыл — и давай скрадывать… Мне-то хорошо видно сверху, как он вышагивает, словно гусь, на цыпочках, глаза по сторонам пялит или вытянет шею, прислушивается. Чудно смотреть со стороны, страсть люблю!…. Вижу, он уже близко. Приложил я к губам ствол, потянул к себе воздух, ан не ту ноту взял, сфальшивил, ну и сорвалась песня. Родионыч сразу смекнул, в чём дело, бежит ко мне, ружьём грозится. Ну, думаю, Филька, конец тебе, добаловался. Стопчет, и пойдёшь турманом в пропасть. Да хорошо, не растерялся — давай стрелять в воздух, а сам кричу: плывут, плывут! Тот сразу размяк, остыл. «Ну, чёрт желтопузый, — говорит он — твоё счастье, а то бы уже бултыхался в Мае!» А меня, веришь, смех распирает. Где плывут, — спрашивает Родионыч и конкретно хватает меня одной рукой за чуб, а другой за сиденье. — Показывай, где плывут?! — У меня мозга сразу не сработала, не знаю, что соврать. И вдруг от вас выстрел. Тут я ожил, попросил повежливее со мной обращаться.

Спускаемся мы со скалы к реке, я и говорю ему: пусть Хетагуров не охотник, сгоряча бросился, а ты, Родионыч, чего махнул через реку, неужто поверил, что в августе может реветь изюбр?

– Тебе, чёрту, шуточки, — отвечает он, — а я, посмотри, поранил ногу.

— К чему ты людей баламутишь? — спрашивает, уже успокоившись, Трофим.

— Так ведь, Троша, живём мы только раз, как сказал наш великий Саша Пресников, а он это точно знает. От такой кратковременности я и шучу.

Филька давно работает в экспедиции. Родных у него нет, семьи тоже, и никакой Наташки, весь он тут с нами. Филька принадлежит к категории людей, для которых жизнь в городе или в деревне — тюрьма, а всякое накопление ценностей — тяжёлая ноша. В нём живёт дух бродяги. Это и привело его к нам в экспедицию несколько лет назад. Тут он и обосновался.

На работу Филька хлипкий, как говорят его друзья, но на шутки, на выдумку — горазд. С ним не заснёшь, пока он сам не выбьется из сил. Он не даст унывать. Всюду он желанный гость. Все горой за него.

…Трофим принёс к костру свой приёмник, начинает испытывать его. Решаюсь ещё раз поговорить с ним.

— У меня есть интересный план, — начинаю я. — Мы отвезём Василия в Хабаровск, затем полетим с тобою в Тукчинскую бухту, обследовать район будущих работ.

Трофим привинтил обратно только что снятую крышку, отставил приёмник в сторону и, не взглянув на меня, не сказав ни слова, ушёл в лес.

— Одичал мужик, — сказал Филька серьёзно, когда его скрипучие шаги смолкли за чащею.

Я не знаю, что делать? Упрямство Трофима меня окончательно обезоружило: оставить его здесь нельзя и уплыть без него не могу. Теперь-то уж можно было бы пожить без тревоги, так нет: она всё ещё плетётся следом.

Ко мне подсаживается Лебедев.

— Работы тут у нас много, оставьте Трофима, — начинает он выкладывать давно созревшие мысли.

— Ты с ума сошёл! Не вздумай сказать ему.

— Он не поедет, зачем упрямитесь? А уж ежели приступ повторится, тогда отправим, сам не поедет — увезём связанным.

— Это, Кирилл, не выход. Не наделать бы глупостей. Ты не представляешь Трофима в невменяемом состоянии.

— Но и насильно увозить нельзя. Ей-богу, нельзя!

Мысли мои раздвоились. Пришлось согласиться с предложением Лебедева, и я стал собираться в путь.

Вечером получили сообщение из штаба, что У-2 завтра приступит к поискам проводников и что во второй половине дня к устью Маи прилетит санитарная машина.

Тайгу прикрыла ночь. Мы не спим. Много раз догорал и снова вспыхивал костёр. Близко у огня лежит Василий Николаевич. У него закрыты глаза, а сам он весь в думах. Больно покидать ему тайгу. И от каких-то мыслей у него то сомкнутся тяжёлые брови, то вздрогнет подбородок или вдруг из горла вырвется протяжный стон, и тогда долго мы все молчим.

«Неужели, Василий, это твой последний костёр, последняя остановка, и тебя ждут горестные воспоминания о былых походах, так нелегко оборвавшихся? У тебя есть что вспомнить, и не эти ли воспоминания будут тебе вечной болью!» — записал я тогда в дневник.

— Кирилл, сядь ближе, — говорит Василий, не раскрывая глаз. — Посиди со мною, не оставляй одного.

— Хорошо, я буду с тобою, — и он пытается отвлечь его от мучительных дум: — Скажи, Василий, на лодках мы поднимемся по Мае, хотя бы километров пятьдесят?

— Подниметесь… Где на бичеве, где на шестах, — отвечает он, тяжело ворочая языком. — Ну не без того, что искупаетесь.

— А ты не забудь насчёт сети, вернёшься из больницы, поторопись. — Кирилл расстилает рядом с ним свой спальный мешок, подсовывает в огонь головешки. Долго слышится их медлительный говор.

Ночь дышит осенним холодком. Устало плещется река. Я забираюсь под полог, но не могу уснуть. Завтра покидаю тайгу. Вспомнился Алгычанский пик, весь в развалинах, опоясанный широченным поясом гранитных скал, вспомнилась схватка с Кучумом из-за куска лепёшки, глухие застенки Маи и перерезанный ремень. Вот и конец путешествию. Уже отлетели журавли, пора и мне. И вдруг потянуло к семье, к спокойной жизни, от которой весною бежал. Неужели нынче я так рано утомился? Но как только подумалось, что придётся снять походную одежду, пропитанную потом, лесом, пропалённую ночными кострами, и укрыться от бурной жизни в стенах штаба, мне вдруг стало не по себе.

Разве вернуться из Хабаровска? Не будет ли поздно, ведь до окончания работ остаётся с месяц. В голове зарождаются новые мысли и, как бурный поток реки, захватывают всего меня. Я встаю, забираюсь под полог к Хетагурову.

— Ты не спишь, Хамыц?

— Что случилось? — спросонья спрашивает он.

— Сейчас расскажу. Плыви-ка ты с Василием. Пусть Плоткин отвезёт его в Хабаровск, он всё устроит лучше меня, а тебе надо вернутся в штаб. Начнут съезжаться подразделения, пора готовиться к приёму материала.

— Видимо, ты хочешь продолжения…

— Не совсем так. С Василием всё ясно, ему нужна больница, а с Трофимом, видишь, как получается, не хочет ехать. Я не могу оставить его здесь. Всяко может случиться, и тогда ни за что себе не прощу. К тому же мне сейчас полезнее не в штабе быть, а здесь. Мая ещё может сыграть с нами шутку.

— Самое разумное — отправиться тебе вместе с Трофимом и Василием.

— Это исключено.

— Тогда поплыву я.

Я возвращаюсь к себе и мгновенно засыпаю.

Лагерь разбудил крик взматеревших крохалей, первое лето увидевших беспокойный мир. Ещё нет солнца. Хвоя, палатки, песок мокры от ночного дождя. По небу медленно плывут разорванные тучи зловещего багрово-красного цвета.

Плот сопровождать будут Хетагуров и Пресников. Последний вернётся с рабочими на двух долблёнках, уже закупленных в Удском для Лебедева.

Садимся завтракать.

— Филька, опять дрыхнешь! — кричит Лебедев.

— Его нет, до рассвета куда-то ушёл, — поясняет Евтушенко.

— Опять что-нибудь затеял! На работу не добудишься, а на выдумки и сон его не берёт!

В лучах восхода тает утренняя дымка. Все собрались на берегу. Где-то бранятся кедровки, да плещется перекат под уснувшим над ним туманом. В заливчике на лёгкой зыби качается плот. Посредине на нём лежит Василий Николаевич с откинутой головой. Я опускаюсь к нему, припадаю к лицу. Он мужественно прощается. Это успокаивает меня. За мною подходят остальные.

Тяжёлое молчание обрывает Хетагуров:

— Счастливо оставаться, нам пора!

Мы жмём ему руку, прощаемся. Но не успел он с Пресниковым подойти к вёслам, как из чащи выскакивает запыхавшаяся Бойка. Видно, бежала издалека, торопилась. Вскочив на плот, она начинает быстро-быстро облизывать лицо Василия, а сама не отдышится. И тут больной не выдерживает, прижимает собаку, рыдает.

Мы, онемевшие, расстроенные, не знаем, чем успокоить его. А впрочем, зачем! Пусть выплачется…

На плот поднимается Трофим, хватает Бойку, оттаскивает её от Василия Николаевича. Собака вырывается, грозится зубастой пастью, цепляется когтями за брёвна, хочет остаться.

И вдруг до слуха доносится грохот камней. Мы все разом оглядываемся. Из леса выскакивает Филька с охапкой цветов, кое-как, наспех сложенных.

… Чуть не прозевал! — кричит он издали и, увидев сцену с Бойкой, шагом подходит к плоту.

Как неумело держат его руки цветы, как неловко он себя чувствует с ними, точно несёт тяжёлый груз.

— Дядя Вася, это… — и Филька вдруг теряет дар речи. Он прыгает на плот, бережно кладёт цветы на спальный мешок, молча сходит на гальку.

— Отталкиваемся! — командует Хетагуров, Плот медленно отходит от берега. Василий Николаевич всё ещё плачет. Мы стоим молча. Так и остался в памяти на всю жизнь дикий берег Маи, цветы и суровые лица людей, провожающих своего товарища. И мне почему-то вдруг вспомнилась другая, давняя картина, которую я наблюдал в Николаевске. На покой уходил пароход, бороздивший более пятидесяти лет воды Амура, переживший революцию, помнящий былые времена золотой горячки на Дальнем Востоке. Он был старенький-старенький, весь в заплатах, с охрипшими двигателями. На всех кораблях, баржах, катерах, находившихся в порту, были подняты флаги. Провожать пришли седовласые капитаны, матросы, кочегары. Пароход, гремя ржавыми цепями, в последний раз поднял якорь, развернулся и тихим ходом отошёл от пристани, направился к кладбищу. Помню, как одна за другой пробуждались сирены на кораблях, стоявших у причалов, и как долго над широкой рекой висел этот траурный гимн уходящему от жизни пароходу.

Что-то общее было в этом прощании с проводами Василия Николаевича. Неужели он никогда не вернётся в тайгу?…