С нами Нина. Тороплю геодезистов. Лагерь под останцем. Ночные наблюдения. Майка ушла от Улукиткана. Охота за снежными баранами.

Караван ведёт Улукиткан. Мы с Ниной идём позади. Продвигаемся вверх по галечному берегу Маи. Солнце уже обогрело тайгу. Горы отступили. В море света долина кажется слишком широкой и плоской. Вдоль русла, далеко до скал, тянется стеною лес, отодвинутый от реки половодьем.

Мы не торопимся. Нину разбирает любопытство. Диво для неё и болтовня кедровок, и тайга в брызгах позолоченной листвы, и неожиданный всплеск хариуса. То она остановится, прислушивается к шуму переката, точно пытается что-то угадать в этих ломких звуках. То вдруг, пробудившись, догоняет нас с радостным криком.

Улукиткан сворачивает к реке, останавливается у самой воды.

— Однако, тут бродить будем, — говорит он и начинает проверять вьюки на спинах оленей, подтягивать ремни.

Нина пугливо смотрит на прозрачный слив, усыпанный галькой, поворачивает ко мне голову,

— Да, да, будем переходить реку, — говорю я твёрдо. — Это первое действие таёжной арифметики.

— Не такие задачи решала, — храбрится Нина.

Я начинаю разуваться.

— Послушай, Нина, воспользуйся оленем — это, пoжалуй, будет надёжнее.

— Ни за что! Боязно. — И она пугливо смотрит то на оленя, то на слив, гладкий, без единой завитушки, и прозрачный, как плавленое стекло.

— Пошто напрасно ноги мочить будешь! — говорит Улукиткан. — Мой орон сильный, хорошо пойдёт — не упустит.

— Нет, нет, не сяду!

В конце концов нам удаётся оторвать её от земли и водворить на оленя.

— Упаду!…

— Улукиткан, веди! — командую я.

— Снимите, упаду— а-а-ай… — и её голос наполняется ужасом.

— Сниму при условии, что вернёшься в лагерь.

Она теряется от неожиданного предложения, но тотчас же берёт себя в руки. Страх исчезает. На свежий румянец щёк ложатся белые пятна. В глазах грозовой блеск — это уже Любка — решительная, смелая.

— Что же, Улукиткан, вы стоите? — говорит она мягко и начинает толкать пятками оленя.

Караван трогается. Нина хватается левой рукой за моё плечо. Зашумел под копытами оленей быстрый слив. Старик оказался хитрее меня, не снял олочи, идёт твёрдо, торопится. Я бреду босиком по скользким камням, балансирую, как на канате. Уже минуем средину реки, самую глубокую. И тут моя нога застревает между камней. Невероятным усилием я выхватываю её, но уже не могу удержать падающее по инерции тело. За мною в воду летит Нина. Я едва успеваю в последний момент поймать её.

— Пойдёшь дальше? — тут уж я не выдерживаю.

Нина встаёт, поворачивает ко мне лицо, всё облепленное мокрыми волосами, и утвердительно кивает головою.

— Предупреждаю, впереди есть место повеселее! И тут обнаруживается, что река унесла её накомарник.

Как хорошо, что нас караулит солнце! На берегу мы выкручиваем одежду, снова надеваем её на себя, и караван скрывается в узком ущелье.

Над сутулыми хребтами, куда идёт наш путь, над нарядной тайгою, пахнущей спелой ягодой и упавшим листом, стынет прозрачная тишина бабьего лета. Хорошо в эту пору в лесу. Под серым сводом осеннего неба всё кажется умиротворённым и уставшим. Какая грустная красота заключена в прощальном сиянии лесов, в их величественном увядании. Склоны гор пылают вечным закатом.

Тайга с трудом впускает нас в свои таинственные чертоги.

Лес захламлён папоротником, корявым валежником, сучьями. Всюду обкатанные валуны, бог знает когда принесённые сюда ледником. Тишину нарушает неистовый грохот ручья, стремительно бегущего с вершины ущелья.

Звериная тропа, присыпанная багряными листьями и умятая ногами геодезистов, ползёт в глубь гор. С каждым шагом ближе теснятся стволы великолепных елей, густая черёмуховая поросль; то и дело путь преграждает валежник, точно нарочно поваленный на тропе.

Нина идёт без накомарника (от моего она отказалась). Комары липнут к её обнажённому лицу, жадно сосут кровь и остаются красными бусинками на щеках, на лбу, на подбородке.

Ущелье сжимается. Дичь, безлюдье — то, что любят звери. Они проводят здесь день, спасаясь от гнуса, забившись в густую тенистую чащу. Всюду мы видим их следы, лёжки. Да вот и они: точно из-под земли в широкий просвет выкатывается стадо сокжоев, и все разом, словно по команде, замирают, повернувшись в нашу сторону.

Стадо прикрывает крупный самец, с величественными рогами. Он стоит весь на виду, гордый, могучий, захваченный тревогой.

— Где ты, Нина, увидишь такую картину!

Мой голос доносится до стада. Сокжои беспорядочным стадом бросаются вперёд, исчезают.

Теперь нас осаждает мошка. Нину не узнать: вместо лица бесформенная маска, вымазанная кровью и усыпанная мелкими шишками-укусами. Она устала бороться с этой мелкой тварью, не чувствует её укусов. И только иногда рука как бы случайно пройдётся по лицу, оставляя кровавые мазки на вспухшем теле. Осенью мошка ядовитая, и злая, как чёрт.

— Надевай мой накомарник или сейчас же повернём назад, — говорю я угрожающим тоном и, не дожидаясь ответа, натягиваю ей на голову тюлевую сетку. — Есть хочешь?

Она утвердительно кивает головой.

— Обедать будем через час, а пока что вот тебе кусочек лепёшки, замори червячка…

— Нога что-то левая… — и я вижу, как она морщится от боли.

— Ушибла?

— Нет, кажется, растёрла.

— Снимай сапог, надо перемотать портянку. А вообще, Нина, всё идёт как по писаному: следующая неприятность куда хуже — ноги откажутся идти.

— И всё-таки я пойду! — перебивает она меня.

— Пойдёшь. Теперь поздно раскаиваться.

— Вот уж и не собираюсь. Дойду без жалоб.

— Буду рад услышать эти же слова и на последнем подъёме.

Караван трогается. Шаги оленей глохнут в мягкой моховой подстилке, и кажется, будто мы не идём, а плывём по этому необычному зелёному океану тайги. На ходу Нина жуёт лепёшку. Вряд ли она вспомнит сейчас что-либо вкуснее и слаще этого чёрствого куска.

В лесу чаще появляются просветы. В них видны скалы. Точно призраки, поднимаются они над вершинами деревьев, врезаясь остриями в небо.

На едва заметной тропе попадаются внушительные вмятины косолапого и совершенно крошечные отпечатки копытец кабарги. В одном месте мы увидели лопатообразный рог с изгрызенными концами. Его уронил сохатый в прошлую зиму, и росомахи оттачивали на нём свои хищные зубы. Всё это я поясняю Нине, иначе у неё не сложится полного впечатления о тайге.

Лес кончается. Стало светло, словно двери распахнулись. Воздух заткан паутиной. Дальше путь преграждает старая гарь, широким поясом перехватившая ущелье. Обугленные деревья скрестились на земле в уродливых позах, точно смерть их застала в страшной схватке. На всём лежит печать катастрофы.

Тропа ныряет в завал, петляет, забирается под навесы, извивается между стволами, как удав в предсмертных муках. И хотя наши люди, прежде чем попасть с инструментами на вершину хребта, много поработали тут топорами, проход остаётся узким, сучья рвут вьюки, ловят одежду.

Проклятая мошка! Теперь она переключилась на меня. Отчаянно хлещу себя ветками. Лицо, руки горят, как от ожога.

Олени выбились из сил. На первом ягельном пригорке, среди зелёных стлаников — привал. Ветерок отпугивает гнус, и к нам снова возвращается способность любоваться красотами живой природы.

Нина опечалена — из гари она вынесла от брюк одни лоскуты. Дальше ей придётся идти в моём плаще.

Я набрасываю на ягель потник, кладу в изголовье мягкий вьюк, и Нина падает пластом, не забыв в последнюю минуту подставить лицо горячему солнцу.

Разлился по горам солнечный день. Потемнели скалы. Взвился к небесам дымок костра. Нина спит как убитая. На загорелом распухшем лице озабоченность. Обед готов, но жалко будить, а время не ждёт. Я немилосердно тормошу её. Не помогает.

— Ты не хочешь дальше идти? — спрашиваю я.

Никакого впечатления. Я снова трясу её, но уже изо всех сил.

— Мы уходим. Догоняй! — говорю громко.

Раскрываются узкие глазные щёлочки, и оттуда смотрят сонные глаза.

— Не уходите, ещё капельку, — вымаливает она, а сама поворачивается на бок, снова засыпает.

Я теряю терпение. Хватаю её, подношу к «столу», усаживаю, и тут она просыпается.

Быстро расправляемся с едою. Вьючим отдохнувших животных. Сразу берём очень крутую россыпь. У первой скалы поправляем вьюки. Улукиткан высматривает проход, нацеливается идти извилистой щелью, заваленной угловатыми обломками. Я отстёгиваю от связки четырёх оленей, веду его следом.

Бедная Нина, каких мучений ей стоит первое знакомство с нашей жизнью, с тайгою и горами. Вряд ли она ещё когда-нибудь рискнёт отправиться в поход с геодезистами.

Упорство побеждает, мы на отроге. Мрачное ущелье скрывают от нас нависающие над ним скалы. Нина отстала. Олени на первой террасе падают без сил. Мы с Улукитканом на пределе изнеможения. Но какая радость — близко видна пирамида, установленная на остроконечном шпиле. Это здорово подбадривает нас. Бойка чёрным комочком несётся к вершине, спешит дать знать о нас, а я тороплюсь вернуться к Нине.

Нахожу её далеко внизу. Она стоит, прислонившись спиною к скале, отяжелевшая голова упала на плечо. В одной руке накомарник, в нём душно подниматься. У ног лежит брошенный посох. На меня смотрят усталые глаза, в них отпечаталось выражение безразличия.

— Пошли, Нина, наверху отдохнёшь!

— Ещё далеко?

—Нет, собери все силы. — И я встряхиваю её, даю в руки посох. — Пошли!

— Ноги, мои бедные ноги, они не идут, — голос её дрожит.

Я расстёгиваю пояс, пропуская конец через пряжку.

— Бери петлю в руки, крепко держись.

Я перекидываю через плечо ремень, Нина отрывается от скалы, трудно шагает моим следом. Теперь ей мешают полы плаща, посох кажется свинцовой тяжестью, а непослушные волосы нависают на глаза, и она не может, как раньше, рывком головы, отбросить их назад. Но я упорно тащу её, не оглядываясь, и мысленно кричу на себя: «Чего спотыкаешься, чёрт побери!»

— Теперь-то ты уж будешь знать, что такое геодезия.

— А у вас ноги не болят?

— Я не обращаю на них внимания.

— Да?… Этого мне, видно, никогда не достичь. Как жалок человек — он даже не имеет запасных ног, всю жизнь на одних, — говорит она серьёзно.

Через каждые десять метров отдых. И так до самого верха, медленно, долго. Меня окончательно поражает её упорство.

До подножия гольца, где расположен пункт, немного более километра. Подъём некрутой, по каменистому гребню. Усаживаем Нину на оленя. Теперь она не протестует. Я пристраиваюсь рядом в роли подставки, за которую она может держаться руками, и караван трогается.

Бойка давно на пункте, сообщила о нашем прибытии, но там почему-то никакого оживления. Неужели никого нет?

Видим — на гребень, из боковой лощины, выходит какое-то странное существо: ноги и туловище медведя, вставшего на задние лапы, а вместо головы огромная копна, точно он несёт какой-то материал для берлоги. Тоже направляется к вершине. Улукиткан свистит. Копна сваливается на землю. Это человек. Он узнаёт нас, бросается навстречу. Мы прибавляем шагу.

— Приветствую дорогих гостей в своих поднебесных владениях! — кричит Михаил Михайлович, заграбастывая Улукиткана. — Ты жив, слава богу! — и тискает его от всей души. Затем он здоровается со мною, протягивает руку нашему третьему, спутнику, да так и замирает с протянутой рукой — перед ним незнакомая женщина.

— Нину не узнаёшь? — говорю я.

— Нина?! — восклицает он с облегчением. — Наконец-то я вас увидел. Где пришлось встретиться! — Он помогает ей слезть с оленя.

— Ну, ты, медведь, осторожнее! — предупреждаю я его. — Думаешь, ей легко досталось свидание с тобою?

— Не учёл, простите…

— Как далеко забрались, не боитесь? — спрашивает она, а сама не может стоять на ногах, держится за меня.

— Некогда бояться. Если не у инструмента стоишь, то по хозяйству. Забот хоть отбавляй. Сегодня после утренней работы за дровишками ходил в лощину, далеко, — поясняет он.

— Вы снизу носите дрова? — удивляется она. Кажется, это больше всего поразило её.

— А воду берём ещё ниже.

— Я бы скорее согласилась жить без костра и без чая.

— В этом нет надобности. Мы привычны, иначе обленишься.

— И одичаешь, — добавляю я.

— Это уж обязательно. — Он мельком осматривает себя сверху, затыкает в брюки передний край рубашки и со смущением замечает, какие у него безобразные сапоги: задники сильно скосились набок, причём, в одну сторону, левый оскалился, и, хотя он стянут ремешком и Михаил Михайлович старается ногу поднимать повыше, сапог так и норовит пастью впиться в камни.

Нину усаживаем на оленя. По пути Михаил Михайлович взваливает на свою широкую спину вязанку стланикового сушняка. Косые лучи солнца лижут горы. Густые тени уже наполнили ущелья. Оконтурились лохматые края откосов. Теперь хребты, ложбинки, пропасти, изломы выступают яснее, и горы, когда смотришь на них с высоты в этот вечерний час, кажутся огромной рельефной картой. На них кое-где видны останцы — каменные столбы, немые свидетели разрушений. Они пережили самое большое — испытание временем…

Вот и лагерь под толстым останцем. Палатка, три полога, горка немытой посуды, костерок, зажатый двумя обломками, на которые ставятся котелок с варевом, оленьи сёдла, потки, клочки вычислительной бумаги. Поодаль валяются донельзя истоптанные ботинки, на камнях выветриваются спальные мешки, вывернутые шерстью наружу.

Отпущенные олени легли на россыпи серой живой кучей, и так плотно, точно кто их побросал один на другого. Глядя на них, я почему-то подумал: как часто мы несправедливы к этим четвероногим рабам, безропотно отдающим себя служению человеку, а может быть, и жестоки в своих чрезмерных требованиях к ним. И удивительно, ведь олени всегда имеют возможность уйти в тайгу, присоединиться к сокжоям — своим прямым сородичам, жить вольно, по-звериному, и навсегда распрощаться с вьюками, с лямками, с побоями, так нет, — слишком велика у них сила привязанности к людям;

Стаскиваем с Нины сапоги, заталкиваем её под полог. Она улыбается. На распухшем бронзовом лице блаженство уставшего человека, наконец-то добравшегося до постели.

Гостья сгибает в коленях ноги, кладёт сложенные ладони под щеку и со вздохом уходит в сон.

Огромная туча, грязно-синяя с огненными краями, придавила солнце к горизонту. Её толстое тело походит на странную крепость, с мощными уступами бастионов и высокой башней, на которой торчат немыми символами орудия. Туча тяжелеет, гасит тёплый свет над землёю, сливается с горами. А солнце, обречённое, но всё ещё сильное, пронизывает крепость и сквозь рваные щели бросает на землю пучки живого, дрожащего света, всё слабеющего, меркнущего…

Из всех вечеров, какие я помню, этот был самый ясный, тихий, а воздух самый прозрачный.

Всегда затянутые дымкой горы на этот раз были обнажены, резко очерчены и так близко придвинуты к нам, что глаза без напряжения могли легко проследить линии отрогов, сливающихся у горизонта в один мощный хребет, и разглядеть провалы с их гранитными стенами.

— Миша, какая видимость! Разве ты вечером не наблюдаешь?

— Надо бы, да помощник с рабочими ушёл в ущелье за водою.

— Может, я заменю его?

— Тогда пошли.

До шпиля, где над бетонным туром возвышается пирамида, метров триста крутизны. Горы падают, сливаются зубцы, купола, отроги. И только наш голец господствует над этим горным хаосом, над беспредельным безмолвием. С его вершины, заканчивающейся крошечной площадкой, мы увидим на дне глубоких расщелин вечернюю тайгу.

Михаил Михайлович устанавливает на туре инструмент — тяжёлый теодолит, приводит его в рабочее положение. Я осматриваю горы. Джугдыр уходит от нас на север, беспокойный, вздыбленный, прикрытый густым облаком, словно серым шинельным сукном.

— Голец Сага — видишь? — говорит мне Михаил Михайлович, показывая рукою вправо от Джугдыра.

За Маей, скрытой от нас в глубине провалов, виден безымянный хребет, широкий и плоский, расчленённый мелкими ложбинами. Издалека он напоминает пустыню после смерча, покрытую гигантскими дюнами. С первого взгляда узнаю Сагу — господствующую вершину этого хребта, угрюмую и толстую, как откормленный боров. До неё по прямой километров сорок!

Михаил Михайлович наводит на вершину тяжёлую трубу инструмента, припадает глазами к окуляру.

— Дьявольщина! — досадует он. — Пирамида плохо видна — плохая проектировка.

— Может, глаза твои устали от долгой работы, дай взгляну.

Он уступает мне место у инструмента. В трубу, с большим оптическим увеличением, Сага кажется совсем рядом, вся как на ладони, облитая ровным светом закатного солнца. Вижу и пирамиду, но тускло, в синеве далёких гор. С таким изображением её, конечно, не отнаблюдать. Сбоку, под тупой вершиной, на скалистом прилавке хорошо заметно белое пятно — это палатка Трофима.

— Если завтра будет свет, за ночь закончим наблюдение? — спрашиваю я.

— Конечно. Но для этого надо сегодня измерить все углы, не связанные с направлением на Сагу. Их немного.

Михаил Михайлович привычным движением руки отводит трубу вправо от Саги, быстро находит нужную вершину с пирамидой, и пока ловит в биссектор инструмента цель, я успеваю раскрыть журнал, достать ручку, приготовиться к записям отсчётов. Сознаюсь, давно не занимался такой работой, и хотя программа вычислений здесь, у инструмента, очень упрощённая, тем не менее чувствую себя, как на экзамене, мальчишкой.

— Миша, не торопись, не дай оскандалиться, — умоляю я.

Он смеётся:

— Вот когда ты в моих руках! Уж я постараюсь.

— А двадцатилетняя дружба?

— Этого не предусматривает инструкция.

— Зря обрадовался, я ведь пошутил.

— У нас есть время проверить, шутишь ли ты. Его лицо вдруг становится серьёзным.

— Сорок пять градусов, тридцать две минуты, двадцать шесть и шесть, двадцать шесть и четыре, — тянет он нараспев.

…Время летит быстро. Гаснет солнце на лиловом горизонте. Последний приём Михаил Михайлович делает с натяжкой на свет. Затем он подсаживается ко мне, критически осматривает записи вычислений и тут же чертыхается: не нравится ему моя работа. Затем он повторяет все вычисления самостоятельно, так уж положено на наблюдениях, и получает мои результаты.

— Ты и теперь недоволен? — спрашиваю я.

— Ну, знаешь, за такую работу помощнику досталось бы по первое число, — беззлобно выговаривает он мне за исправления на страницах журнала.

Мы убираем с тура инструмент и, довольные, что хорошо потрудились, начинаем спускаться в лагерь.

— Значит, договариваемся: если завтра ночью закончим полностью программу наблюдений, тогда с тебя будет причитаться, — говорит Михаил Михайлович, ощупью спускаясь по камням.

— За что?

— Мой-то пункт последний, соседи сегодня заканчивают. Шутка ли, до снегопада свернуть такую работу.

— Что же, согласен, если закончишь. Но имей в виду, с меня всем уже столько причитается, что и волос на голове не хватит.

— Тут осторожнее, держись правее, — предупреждает спутник и уползает в темноту.

Далеко внизу мерцает огонёк костра, а кажется, будто живая звезда свалилась на дно глубокого провала. Справа заметно сверкает восток. Оттуда, из бездны бездн, на сторожевые пики льётся голубоватый свет, всё сильнее, всё ярче. Появляется луна. Она выползает на ребро гольца холодным шаром и, кажется, вот-вот сорвётся в пропасть.

В лагере все спят. Лишь останец настороженно караулит немое пространство. Палатка, пологи, утварь, костерок между сложенных камней и уснувший возле него Улукиткан — всё это ночью, под луною, поистине сказка!

Рядом с Улукитканом спит Майка, положив голову на вытянутые передние ноги и поджав под себя задние. С тех пор, как не стало в стаде Баюткана, кому она рабски подражала во всём, Майка больше привязалась к старику. Как бы далеко ни кормилась, ночью непременно придёт к нему на стоянку. И хотя Улукиткан своё чувство хранит глубоко под внешним спокойствием, отделывается молчанием, но мы знаем — в его сердце живёт безграничная любовь к Майке.

Второй год эта чудесная оленушка путешествует с нами. Она радует нас своею молодостью, своими шалостями. Её характер стал ещё независимее: у дымокуров старые почтенные олени уступают ей лучшее место; поссорившись с собаками, она угрожающе набрасывается на них, и те, опытные зверовые лайки, не смеют огрызнуться, спасаются бегством. Если же Майка, утомлённая длительным походом, доверчиво уснёт на стоянке, по-детски разбросав уставшие ноги, никто не шумит, разговаривают шёпотом, упаси бог, кто стукнет топором или загремит посудой. Словом, все мы: люди, олени, собаки — подпали под влияние Майки, и она стала маленькой хозяйкой нашей кочевой жизни.

Я уже говорил, что для Улукиткана, человека суеверного, новорождённый телёнок — символ счастья. Майку старик боготворит. Оно и понятно: старому эвенку, прожившему всю тяжёлую жизнь в постоянном уединении, в тайге, трудно избавиться от суеверия. И когда я думаю о привязанности Улукиткана к Майке, не могу представить, что станется с ним, если Майки не будет рядом?

Этому суждено было случиться в следующем году…

Наступила осень. Тайга, облитая густым, немеркнущим закатом, отдыхала в тишине. Мы с Улукитканом вдвоём пробирались к истокам Маймакана. Там, на каменных вершинах Джугджура, работали наши отряды геодезистов, и мы заранее условились, что я посещу их в это время.

Шли от озера Токо на восток, без тропы, вдоль хребта. Давно потеряли счёт речкам. Позади остались буйные Аян, Учур, Чумикан, а впереди лежала незнакомая земля, безлюдье, глушь, и где-то в неприветливых складках гор прятались истоки Маймакана.

Улукиткан, впервые попав в этот район, осторожно вёл караван, ориентируясь по Джугджуру.

Нас и в тот год сопровождала Майка. Она была уже взрослая самка, выхоленная тайгою и человеческой лаской. С возрастом она немного одичала, стала вожаком стада, но отношения её со стариком остались прежними. Она знала только его руки.

Шли долго, скучно. Путь казался неодолимым. Трудно представить, как нам надоели мари, гнус, безмолвие и синеющее в вышине безоблачное небо. На всём протяжении ни единого следа человека. Иногда мы выходили на сопки, чтобы осмотреть местность, и нам открывалась безграничная тайга, бедная, рваная. Мы уже не верили, что есть на свете речка Маймакан и что когда-нибудь доберёмся до своих. Но надежда, подобно огню, спрятанному в глубине торфяных пластов, никогда не угасала в наших сердцах.

И вот однажды, к концу дня, подойдя к ручью, мы увидели траву, примятую олочами. Проводник ощупал след, прошёлся по нему, сказал, обрадованный:

— Совсем недавно люди ходи, — и, как бы в доказательство его слов, близко загремело ботало, затем послышался лай собак.

Тут уж действительно обрадуешься не только другу, но и врагу. Мигом слетела усталость. Старик, по-юношески вскочив на своего учага, погнал его, покрикивая на идущих в связке оленей.

На полянке, куда выбрались из чащи, мы увидели изумлённых нашим неожиданным появлением колхозных пастухов. Они тоже только что пришли на поляну и ещё не успели поставить чумы, развести костёр.

С дюжину пёстрых собак окружило караван. Майке эта шумная компания не понравилась. Неожиданно для всех она вырвалась вперёд к псам, била всеми четырьмя ногами, подпрыгивала высоко, как козёл, но собаки оказались не из трусливых. Ей бы несдобровать, уж и досталось бы, да вовремя вмешались пастухи.

— Для чего вам столько собак? — спросил я, протягивая руку пожилому коренастому эвенку.

— Ты думаешь, это много? Скоро начнём пушнину добывать, какие хорошо искать белку будут или сохатого держать, останутся жить, а другие на варежки пойдут, ещё не хватит.

Мы поздоровались с остальными.

— Откуда у вас такая матка? — не скрывая восторга, неожиданно спросила молодая пастушка, показывая на Майку и окидывая её взглядом знатока. Тут только я заметил, что наша четвероногая спутница буквально приворожила всех.

Улукиткан умышленно молчал, дескать, полюбуйтесь ею, позавидуйте. А Майка, точно понимая, что попала на смотрины, важно вышагивала по стойбищу, демонстрируя перед эвенками то круглый зад, прикрытый белым фартучком, то пышные бока, вертела чуточку заострённой головою, украшенной изящными рожками.

— Однако, не худо было бы получить от неё племя, — сказал старший пастух, не отрывая глаз от Майки, и, повернувшись к Улукиткану, добавил деловито: — Может, сладим, бери за неё любого учага из стада.

Лицо старика помрачнело.

— Ты хочешь отобрать у меня счастье, кому нужна пустая жизнь? — ответил он и, считая разговор законченным, стал развьючивать оленя.

— Два учага на выбор дадим, подумай, цена не малая, — азартно предложил пожилой пастух.

— Если ты снимешь рукою с неба орла, и то мало будет, — ответил старик твёрдо, а сам, вижу, в восторге. Ещё бы, Майка получила такую оценку пастухов!

К вечеру на поляну к новому стойбищу пригнали стадо оленей, состоящее главным образом из племенных самок и молодняка. Уставшие животные разбрелись по редколесью, и там в глубине сумрака замер невнятный шепоток колокольчиков. Но десятка полтора попрошаек осталось на стоянке. Олени тщательно обшарили лагерь и, не найдя чем поживиться, набросились на наши вьюки. Пришлось убрать багаж в палатку.

Большой костёр освещал поляну, берестяные чумы пастухов, этих трудолюбивых кочевников нашего времени. Они живут в тайге со своими семьями, неотступно следуя за стадом до предгорий Джугджура. Их богатство, состоящее из домашней утвари, постелей и одежды, укладывается в несколько вьюков. Их желания -- не оставаться долго на одном месте. Эти люди совсем не требовательны в своих потребностях. Мы с Улукитканом по сравнению с ними живём с комфортом.

Пастухи, отдалённые от жилых мест огромными пустырями, бывают бесконечно рады повстречавшемуся человеку. Их представление о внешнем мире складывается в основном из тех отрывочных сведений, которые приносят с собою случайные гости. Вот почему так радушно встретили нас кочевники. Мужчины и женщины помогли развьючить оленей, поставить палатку, дети дружно таскали хвою для постелей.

В вышине провожали день белохвостые орланы. Багровый закат сливался с лесом, опалённым осенним пожаром, золотил на поляне синие, в зрелой ягоде, кусты голубики. Ночной ветерок гладил увядшие листья берёз, и те шепотком умоляли его не срывать их, подождать до утра…

Только ночью исчез гнус. Мы сняли накомарники. Пастухи угощали нас чаем с густым оленьим молоком и с жадностью выпытывали новости. Их всё интересовало: жизнь страны, куда кочует белка, кого встречали мы на пути и какая нужда привела нас в этот дикий край? В разговоре я произнёс имя своего спутника. И тут только пастухи узнали, что их гостем является тот самый Улукиткан, добрая молва о котором растеклась далеко за пределы родного стойбища. Все забыли про ночь. Разговор неожиданно затянулся.

Пастухи знали, что Улукиткану много лет, что добрую половину из них он прожил ещё до революции, лесным кочевником, и много знает из прошлого их славного народа. Говорил только Улукиткан. Ему было что вспомнить…

Когда погас костёр и люди уснули, на стоянку снова заявились олени-попрошайки. Они стали атаковать нашу палатку. И я, чтобы избавиться от назойливых животных, необдуманно угостил их солью. Вот когда мы оказались в настоящей осаде! Всю ночь олени толклись у палатки, просовывали свои безобидные морды в щели, а одному молодому оленю даже удалось поднять головной борт и пробраться внутрь…

Утро началось с того, что Улукиткану подарили лёгкую дошку из пыжиков. Старик не захотел остаться в долгу, но чем ответить? В тот год я преподнёс ему шестикратный бинокль с просветлённой оптикой. Его он хранил как драгоценную вещь на дне потки, бережно завёрнутым в замшевый лоскут. Расстаться с ним ему, видно, было не под силу. Другого он ничего не имел. Тогда старик развинтил бинокль, одну половину оставил себе, а вторую подарил старшему стойбища. Боже, какая же это была радость для пастухов! Им действительно бинокль был необходим, особенно осенью, когда олени в поисках грибов уходят далеко от стоянок и собирать их приходится с большим трудом.

От пастухов мы узнали, что до наших осталось не более трёх дней хода. Когда караван был готов покинуть гостеприимную стоянку, один из пастухов подошёл к Улукиткану, начертил на земле витиеватую линию, затем справа от неё приложил веточку, примерно под углом 45°, и к её краю, тоже под тем же углом, ещё один маленький прутик — это река Маймакан и левобережный приток, по которым должен был пойти наш путь. Затем пастух положил три камушка у «истоков» реки, как бы изображая ими вершины хребта, и, ткнув пальцем в крайний, сказал всего лишь несколько слов на своём языке. Улукиткан утвердительно закивал головою, взял в руки повод от переднего оленя и твёрдой походкой зашагал к невидимым вершинам. А я подумал: как это просто получается у истинных детей природы! У них, кроме врождённого чутья, есть свои, нам не понятные, приметы на земле, которые и служат им ориентиром в пути.

Старик повеселел. Покачиваясь в седле, он тихо пел о том, как хорошо быть гостем у пастухов, что у него есть новая дошка и что счастье ему идёт от Майки…

Теперь мы двигались на юго-восток и более уверенно, чем в начале нашего путешествия. За холмистым предгорьем путь каравану преградили лобовые откосы Джугджура. Огибая их, мы, наконец-то, добрались до Маймакана. Сатанинская сила выносит его из узкого ущелья. Грохот воды, рёв перекатов, стремительный бег и нескончаемое эхо у скал — таковы впечатления от этой реки.

Мы вступили в пределы больших гор. Кончилась высокоствольная лиственничная тайга, и с нею отстал гнус. На смену растительному покрову с вершин спустились потоки россыпей. Звериная тропа уводила нас внутрь загадочной щели, по дну которой кувыркался неуёмный Маймакан.

Наше появление там небо отметило проливным дождём. Какое-то время мы на ходу ещё мирились с сыростью, но когда одежда окончательно промокла и отяжелела, пришлось оборвать путь. Там мы и заночевали.

На второй день, пройдя километров пять вверх по Маймакану, караван вышел к большому левобережному притоку. Свернув по нему, как это значилось на «карте» пастуха, мы неожиданно наткнулись на затёсы, сделанные нашими людьми.

— Тут хорошо пойдём, — обрадовался старик.

Но ущелье оказалось тесным, заваленным обломками, труднодоступным для оленей. Звериная тропка то и дело перескакивала речку, разбушевавшуюся после вчерашнего дождя. Весь день мы боролись с потоком и только к вечеру выбрались на верх отрога.

Солнце растопилось в кровавом закате.

Караван медленно подвигался по пологому гребню, выискивая более подходящее место для ночёвки. Бежавшая впереди Майка вдруг остановилась и, подняв высоко голову, старалась что-то рассмотреть. Мы подошли поближе к ней, — слева, куда смотрела Майка, метрах в полутораста от нас, на голой возвышенности, стояли кучкой четыре сокжоя: крупный самец и три самки. Они и мы с одинаковым любопытством рассматривали друг друга. О ружье нечего было и думать — тут только пошевельнись, и звери мигом исчезнут. Самец стоял грудью к нам, весь поглощённый нашим неожиданным появлением. Он был в брачном наряде, политый густым отблеском заката, огромный, неустрашимый. В эту осеннюю пору всё в нём подчинено брачному инстинкту. Его огромные рога, в другое время ненужная уродливая надстройка, теперь превратились в устрашающую силу. Вот он грозно потряс ими и весь вздрогнул, точно пронизанный электрическим током.

Самки покорно стояли, повернув к нам свои любопытные головы, боясь пошевелиться.

Так длилось всего лишь несколько секунд. И вдруг звери все разом, точно сдунутые ветром, бросились вниз, скрылись за изломом. Майка рванулась за ними, но тотчас же задержалась. Вытянув морду, она громко промычала, и в этом протяжном звуке было что-то новое, только что пробудившееся в ней.

Мы ещё. не успели сделать и шага, ещё в голове не окрепла увиденная картина живой природы, как на возвышенности снова появился сокжой, весь взбудораженный, могучий и злой. На миг замирая, он поднял голову и, как бы отвечая Майке, заревел страстно, призывно.

Улукиткан сбросил бердану, но зверь исчез раньше, чем тот успел разрядить ружьё. Повернувшись ко мне, старик какое-то время стоял онемевшим.

— Ты понимаешь, Майка уже взрослая, — сказал он, явно потрясённый этим открытием.

— Почему это тебя удивило? Так должно быть.

Он промолчал.

Мы тронулись. Потухал закат. Чернотой наполнялись провалы, и оттуда непрерывно доносился стон удаляющегося сокжоя.

Остановились под первой вершиной. Я занялся устройством ночлега, а старик пошёл осмотреть место. Вернулся поздно.

— Тут совсем близко стадо баранов живёт, — сказал он, растревоженный охотничьим нетерпением. — Какой мы будем охотники, если придём к своим без мяса. Ты как думаешь?

— Я бы не хотел терять день.

— Терять не надо. Пойдём охота до рассвета и скоро вернёмся, даже если удачи не встретим.

…Было ещё темно, но где-то в бездне, далеко за сонными хребтами, нарождался день. Мы на ногах, и можно бы отправляться на охоту, но Улукиткан утром и шагу не сделает от табора, не попив чая. Эвенки вообще неравнодушны к этому напитку, как и все северяне.

Старик достал из потки кружку, сумочку с сахаром, кусок чёрствой лепёшки и, дожидаясь, когда вскипит вода в котелке, сидел у огня невесёлый. Последние дни он жаловался, что слишком далеко ушёл от родных мест и не хотел бы тут, на чужой земле, оставлять свою могилу.

Я, пользуясь задержкой, занялся чисткой карабина. После длительного похода надо было разобрать затвор и протереть ствол, обильно смазанный перед непогодой.

Сквозь густую синеву ночи прорезались линии Джугджура. В лощинах таяли голубые тени, и где-то на склоне вершины, под которой мы ночевали, прокудахтал куропат, первым заметивший рассвет.

Этот крик разбудил отдыхающих на стоянке оленей. Животные неохотно поднялись с нагретых лежек и в поисках ягеля разбрелись по низкорослому стланику.

Старик допил чай, сложил посуду, но не торопился уходить. Что-то тревожило его.

— Ты почему такой скучный, сон плохой видел? — спросил я.

— Нет. Разве не видишь, Майка утром не подошла — так никогда не было, — тихонько пожаловался он мне, и его лицо всё сморщилось, как от зубной боли.

— Стоит ли обижаться, Улукиткан. Майку ты слишком избаловал, чтобы она стала чуждаться тебя. Ещё придёт.

— Не говори так, — прервал он меня. — Она хочет матерью стать. Вчера вечером видел, как она… — но тут наше внимание привлёк какой-то странный звук, долетевший до слуха со дна котловины. Похоже, что взревел медведь.

Улукиткан встал, поднялся и я. Олени перестали кормиться. Все повернули головы в сторону звука, насторожились, как перед опасностью.

Вот ближе треснул сучок, загремела россыпь, и уже совсем рядом послышался рёв низкого тона. Из котловины на холмик выкатился рогатый зверь и замер весь на виду, огромный, дерзкий, взбудораженный. Он, казалось, забыл об опасности.

Мы сразу узнали вчерашнего сокжоя.

Улукиткан схватил бердану. Я никогда не видел старика таким быстрым и решительным. Он спешил. Его руки дрожали. Патрон не лез в ствол…

А сокжой со своей дикой силой налетел на стадо. Олени рассыпались по стланику, бежали, не щадя себя, куда попало, охваченные паникой. И только Майка оставалась на месте. Ни страха, ни колебаний. Она стояла словно заворожённая красотою самца, впервые захваченная брачным инстинктом.

Я видел, как Улукиткан выскочил вперёд, пригнувшись, положил ствол берданы на камень и стал целиться.

Сокжой, точно догадавшись о смертельной опасности, вдруг круто повернул назад. Бердана старика осеклась, ещё и ещё…

— Стреляй, ты что, не видишь?! — гневно крикнул он мне.

Но у меня в руках был ещё не собранный затвор.

Зверь с ходу пугнул Майку рогами, погнал вперёд, и по тому, как она вдруг покорилась самцу, я догадался, что навсегда уходит от нас Майка.

Улукиткан в отчаянии бросил на землю бердану, топтал её ногами, проклиная на чём свет стоит. Но вдруг опомнился, поднял ружьё и кинулся догонять Майку.

Она и сокжой задержались на холмике, постояли тёмного, облитые восходом, и исчезли в глубине котловины. Старик торопливо бежал их следом, без шапки, на ходу перезаряжая бердану.

Я долго собирал напуганных оленей, затем свернул лагерь, приготовил вьюки. Пора трогаться в путь, но Улукиткана всё нет. Пришлось выйти на холмик. Под ним глубокая котловина ледникового происхождения, с озерком у нижнего края. Нигде никого. Только кедровки стрекотали в зарослях стланика.

Не вернулся проводник и вечером. Я разжёг большой сигнальный костёр, всю ночь не спал, стрелял. Много раз доливал чайник. Всё время думал о том, что если старик не убьёт сокжоя — не видать ему больше Майки.

Наступило утро, ветреное, серое, без солнца. Густая сизая дымка накрыла горы. Вершины томились в предгрозовой тишине. Ожидался дождь, а у старика не было ни топора, ни лепёшки.

Я спустился в котловину. Долго шёл вчерашним следом Майки, притоптанным копытами сокжоя. Ниже к ним присоединились три самки диких оленей, вероятно, тех, которых мы видели вечером в пути. Все они, не задерживаясь, спустились в глубину ущелья. На свежей тропке зверей были хорошо видны отпечатки олочей Улукиткана.

Дальше за котловиной следы затерялись на россыпях. Я кричал, несколько раз разряжал карабин, ждал — никакого ответа. Молчали горы, тайга, камни.

Прошла ещё одна беспокойная ночь ожиданий. Чего только не передумал. Потерять Улукиткана — какой ужас! Как могло случиться, что я не пошёл с ним? В его ли восемьдесят три года пускаться в погоню за сокжоем! Куда увёл его зверь?

Рано утром я собрал оленей, решил немедленно двигаться к своим на пункт и оттуда организовать поиски Улукиткана. Надо было торопиться, мысль о том, что люди могут, не дождавшись нас, уйти дальше, подгоняла меня.

Путь шёл гребнем, дальше, выше. С ярко-голубого неба на маленький караван лились беспощадные потоки лучей утреннего солнца. Какими пустынными казались мне горы! Ничего не радовало в этой кладбищенской тишине. Я твёрдо знал закон тайги: сам погибай, но товарища выручи. Мне казалось, что я нарушил этот незыблемый закон.

Высоко впереди, чётко выкроившись в синеве, парили два орла. Далеко был слышен их одинокий крик. Почти не шевеля резными крыльями, они плавно описывали круги. Будто не подвластные земному притяжению, хищники осматривали горы. Ах, если б и я мог подняться в небо!…

Со второй вершины я увидел высоченный голец, увенчанный пирамидой, со снежником на северном склоне. До него оставалось километров шесть. В бинокль были хорошо видны палатки и пасущиеся у подножья гольца олени. Цель была почти достигнута, но я не радовался. Прийти в лагерь без Улукиткана!…

Нас разделяла глубокая седловина, покрытая пятнами вечнозелёных рододендронов. Как-то безотчётно ноги сами по себе заторопились. Вдруг захотелось скорее попасть к своим, может, ещё удастся разыскать старика.

Вот и седловина. Вижу справа, у самого излома, то появится, то исчезнет прозрачная вуаль тумана. И всё на одном месте. Я остановился. Откуда бы взяться ему в такой жаркий день? И вдруг меня осенила догадка — не дым ли это?

Я свернул к излому. Там, у самого края, сиротливо стояла чахлая лиственница, комлистая, дупляная, раздетая осенними ветрами. Под ней, среди низкорослых стлаников, дотлевал давно забытый костерок, а рядом лежал Улукиткан в странной позе. Мне показалось, что он мёртвый и что смерть настигла его в тот момент, когда он хотел стащить с ног олочи. Я приложил ладонь ко лбу. Он жив! Больше ничего мне было не нужно.

Улукиткан не приходил в себя. Я уложил его поближе к огню, подновил костёр, развьючил оленей. Уже вечерело. Где-то за ближними горами потухало солнце.

Несколько глотков крепкого чая, влитые в рот старика, сделали своё дело. Его плоское лицо вдруг посвежело, точно кто-то невидимый ласково коснулся морщинистой кожи. Чуточку раскрылись ресницы. Из узеньких щёлочек смотрели на мир бесконечно усталые глаза, они точно спрашивали: стоит ли жить дальше?

Мне уже не нужно было узнавать, где Майка.

— Выпей, Улукиткан, горячего чая, согрейся, — сказал я спокойно, будто ничего не произошло у нас и мы, как обычно, сидим за вечерним костром.

Он недоумённо смотрел на меня, точно это был не я, а кто-то другой, но кто именно — старик напрасно силится вспомнить.

Долго ещё продолжалось его забытьё. Он невероятно устал и телом, и волей, и разумом. Я со страхом думал, что станет с ним завтра, послезавтра. Он слишком свыкся с мыслью, что Майка должна быть всегда с ним. Какая это для него непоправимая утрата!

— Мы ещё будем искать, отобьём её у сокжоя, — сказал я, пытаясь подбодрить старика.

Улукиткан ничего не ответил. Он лучше меня знал, что это невозможно.

Ночь, темень, тишина. Только в пустынном небе, будто от ветра, неровно мигали звёзды, да со дна чёрных котловин веяло лёгким холодком.

Позже взошла луна, посветлело в горах. И вдруг в тишину из ближней расщелины прорвался приглушённый рёв. Это сокжой подал свой голос. Мы с Улукитканом вскочили почти одновременно. Я схватил карабин и хотел бежать к зверю, но старик поймал меня за руку.

— Не ходи, теперь Майка не вернётся, даже если ты убьёшь сокжоя. Пусть живёт, как хочет, — сказал он, твёрдо выговаривая каждое слово и всё ещё удерживая меня за руку.

Он поправил огонь, вернулся в постель, быстро уснул.

Я был поражён и обрадован за старика.

«Какая воля живёт в твоём старческом теле! Вопреки всем суевериям, ты, мой друг, останешься верен себе и будешь продолжать свой путь, сеять добро и любовь, пока не иссякнут до конца твои силы», — думал я тогда, сидя у костра и прислушиваясь к спокойному дыханию Улукиткана.

…Утром у меня чертовски разболелась голова — видимо, от бессонницы. Да и настроение почему-то неважное, и досадно на себя, что поддался этому пагубному состоянию. Подхожу к костру, разложенному скупой рукою. Тут, среди вечных курумов, огонь — жизнь, а каждое поленце — драгоценность. Об этом очень хорошо знают те, кто спускается за дровами на дно ущелья и у кого потом долго болят растёртые до крови плечи.

— Духи дарили нам хороший день! — приветствует меня утром Улукиткан.

— Ты думаешь, не будет дождя?

— Оборони бог, старик не ошибается, — ответил он.

Утро в этот день казалось необыкновенно холодным и сырым. Россыпи, ягель, пологи, вещи, оставшиеся на ночь неубранными, побелели от инея. В воздухе резкий, освежающий запах. День действительно обещает быть хорошим.

Нина протягивает мне из-под полога руки, уже немного загрубевшие в походе и вспухшие от комариных укусов. Я помогаю ей встать, укрепиться на больных ногах. Она приятно поражена: и стоянкой, и горами, и очень близким небом. Нина пытается улыбнуться, и от этого ещё печальнее становится выражение её больших и добрых глаз.

Первые шаги даются ей трудно, ноги, как ходули, не сгибаются. Но Нина быстро осваивается, освобождается от моей помощи. Михаил Михайлович подаёт ей мыло. Улукиткан льёт на руки холодную воду. Я устраиваю ей за «столом» мягкое сиденье.

Мы действительно все рады услужить ей…

— Вас, Михаил Михайлович, надо золотой медалью наградить за такую кашу и звание заслуженного повара присвоить, — говорит она, пробуя гречневую кашу.

— Тут, в горах, на свежем воздухе, и без звания всё вкусно.

— Это что, вот Трофим ладит кашу — пальчики оближешь, — вмешивается в разговор рыжебородый помощник.

— Что-то таких способностей за ним не замечала. Придётся проверить.

День как-то сразу наполняет горы тёплым светом. Поднимается на крыло комар.

— С чего начинать будем день? — спрашиваю я Михаила Михайловича.

— У тебя есть какое-нибудь предложение?

— Я думаю, если работы на стоянке нет, ходить буду баран искать, — неожиданно заявляет Улукиткан.

— С этого и начнём, — соглашается Михаил Михайлович. — Вы с Улукитканом на охоту, ребята сходят за дровами, а я поднимусь с гелиотропом на пункт, буду вызывать Трофима. Если ответит, то с четырёх часов вечера начнём наблюдения.

— А мне что делать? — растерянно спрашивает Нина и просящим взглядом смотрит на Михаила Михайловича.

Тот пожимает плечами.

— Гость может только повелевать. Скажи, что ты хочешь? — И он по-восточному складывает руки.

— О, если бы я могла повелевать, теперь была бы на Саге у Трофима, — вздыхает Нина, закрывая густыми ресницами затуманенные глаза.

— К вечеру, если сил хватит, поднимешься на пункт…

— Непременно, — отвечает она обрадованно.

Мы с Улукитканом спешно покидаем стоянку. С нами Бойка. Я иду с удовольствием, надеясь на охоте рассеяться.

Мы огибаем останец, за ним берём крутой подъём, взбираемся на верх пологого отрога. Впереди хорошо виден тучный кряж, весь исполосованный ложбинами, точно следами когтистых лап допотопного чудовища, некогда содравшего со склона растительный покров. От кряжа нас отделяет глубокое ущелье. На дне его витиеватый ручеёк, зелёные полянки, стланики, осыпи и крошечное озерцо, обрамлённое волнистым кантом из крупных камней.

На запад к Джугджуру уходят пологие гребни, немые, лишённые всяких следов растительности. Там только камень, лишайники, да разве изредка попадается на глаза след снежного барана, торопливо пробежавшего через мёртвое пространство гор. Где-то далеко стороной обходит эти каменные навалы и человек.

— Звери, видишь?… — шепчет старик, когда мы оказались у края ущелья.

Я смотрю на противоположный склон, куда он показывает рукою, замечаю четыре движущиеся точки. Навожу бинокль. Это старые рогачи: толстые, крупные.

Бараны выбегают на верх гребня. Мы видим, как они с остервенением разгребают дресву, падают в лунки и беспрерывно машут рогастыми головами, отбиваясь от мошки.

Они находятся на недоступном даже для моего «Маузера» расстоянии. Нам остаётся ждать, что будет дальше.

Нет, их не спасает вершина. И там мошка. Животные не выдерживают, вскакивают, меняются лунками, но всё напрасно. И вот впервые я вижу, как эти важные самцы, не очень-то с виду поворотливые, начинают забавный танец: подпрыгивают все разом, трясут шубами, трутся друг о друга, то вдруг разбегаются и начинают чесать лбы о камни. Но и это не помогает. И мы видим, как они стремительно несутся обратно вниз, скачут с уступа на уступ, точно заводные игрушки.

Попав на первую поляну, животные начинают кормиться.

— Надо идти, сами звери к нам не придут, — и я набрасываю на плечи рюкзак.

— Хорошо, ты зайдёшь снизу, а я сверху. Только те торопись, лучше смотри, — напутствует меня Улукиткан, и мы расходимся.

Спускаюсь с Бойкой длинным гребнем в ущелье, к узкому месту. Под ногами стучат камни, но я знаю — бараны не боятся этого звука. Важно не попасться им на глаза.

На дне ущелья набредаю на лужайку. Летом на ней были цветы, а сейчас все завяли. На этой высоте их рано губят заморозки. Только мелкая травка зеленеет, прикрывая густым ворсом влажную почву. Вода в ручейке чистая, хочу напиться, припадаю губами к ледяной струе, слышу — близко стук камней. Бойка делает отчаянный прыжок вперёд. Я вскакиваю. Руки машинально сбрасывают с плеча карабин, и мы с собакой выбегаем на ближний пригорок.

От нас удирает большое стадо снежных баранов. В паническом страхе они разбиваются на мелкие группы, скачут через низкорослые стланики, выносятся к каменистому склону. В стаде только самки с малышами. Я не стреляю, но сошки и карабин наготове.

Животные быстро уходят за дистанцию выстрела. У скал они снова сбиваются в одно плотное стадо и, не торопясь, всё чаще останавливаясь, начинают подниматься по прилавкам на верх гольца.

После такого шума, что наделало стадо, удирая от нас, ничего было и думать об удачной охоте.

Полдень. Идём, не таясь, по опустевшему ущелью навстречу Улукиткану. Преодолеваем морену. За ней озерко. Бойка вдруг останавливается, встревоженно вертит головою.

— Тут теперь днём с огнём не найдёшь зверя. Пошли! — говорю я ей.

Но Бойка выскакивает вперёд и энергично тащит меня влево. Я пытаюсь удержать её. Сбрасываю с плеча карабин. Быстрым взглядом окидываю местность — ничего нигде нет.

Бойка тянет меня вперёд. Губы у неё дрожат, уши от напряжения почти сходятся остриями — значит, близко зверь. Ещё раз осматриваю карабин, откидываю лапку предохранителя.

Бойка ступает осторожно, не натягивая поводок, выводит меня на каменистый пригорок и там замирает. Подаюсь вперёд и вижу: метрах в тридцати от нас, посредине поляны, на пышном ягеле спит крупный баран. Не помню случая, чтобы человек мог так близко подойти к спящему зверю. Я быстро ставлю сошки, кладу на них ствол карабина. И вдруг заколебался: не велика честь убить сонного зверя!

Я легонько свищу, но — никакого впечатления. Свищу сильнее — то же самое. Не мёртвый ли он? Нет, у него поза спящего животного. Толкаю ногою камень, и стук мгновенно пробуждает зверя. Он вскакивает, точно сорвавшаяся пружина, бросается по стланику, быстро уходит. Но на россыпи его настигает пуля.

Я иду к нему, всё ещё озадаченный странным поведением зверя. Он лежит на россыпи без признаков жизни, с кровавой слезинкой в глазу, поджав под себя, как в беге, задние ноги и отбросив далеко передние. Это очень крупный экземпляр снежного барана. Но у него на голове вместо рогов торчат только толстые обрубки и во всю спину, от шеи до хвоста, тянется широким чёрным ремнём давно заживший шрам.

— Хорошо скрадал, я видел, — слышу голос Улукиткана.

Старик появляется из стланиковых зарослей. По привычке хочет ощупать зверя, но вдруг замечает уродливую голову животного, и на его лице появляется удивление. Он пригибается, внимательно осматривает голову барана, находит какие-то бугорки, метки, неровности, затем переходит к бокам и спине: Больше всего его удивляют рога.

Внешняя роговая оболочка рога снежного барана у основания не очень толстая, но прочно держится на мощных костяных стержнях, слитых с лобовой частью головы. Разъединить их силой очень трудно. Эти рога выдерживают чудовищные удары. Если бы барану пришлось сделать прыжок со скалы вниз и упасть с трёхметровой высоты на рога всей своей стокилограммовой тяжестью, то они остались бы целыми. Какая же сила сломала рога у этого барана, и как могло получиться, что он остался жив?

Вижу, лицо Улукиткана озаряет догадка.

— Баран раньше долго болел, видишь, тут у него кость ломалась, потом криво срослась, — говорит он, показывая на правую заднюю ногу. — Глаза нет, на спине шрам без шерсти и рога сломаны — высоко падал, шибко высоко.

— Ты думаешь, он сорвался со скалы? — спрашиваю я.

— Однако, его другой баран столкнул в пропасть. Это было поздно осенью, когда бараны дерутся за самок, — поясняет он и, достав нож, готовится свежевать зверя.

— Как ты догадался? — спрашиваю я.

— Разве не видишь, что шрам на спине чёрный, без шерсти, — долго заживал на холоде.

Мы молча занялись добычей. Когда я сам свежую зверя, мне определённо недостаёт, по меньшей мере, трёх рук. Старику же хватает своих, и только разве зубы иногда помогают оттягивать шкуру. К тому же он, как и в этот раз, успевает ещё и что-то рассказать.

Я очень люблю его рассказы. В них непременно находишь что-то новое, значительное для себя. И всегда удивляешься, откуда у старика такая память.

Сегодня, свежуя зверя, он рассказывает мне про любовную пору снежных баранов. Как наяву, передо мною возникают вершины заснеженных гор, подбитых снизу туманом и погружённых в густой предутренний сумрак. Ледяной ветер, вестник пурги, рыщет спозаранку по провалам. Мириады звёзд доживают последний час.

Узким гребнем торопливо идёт по снегу крупный баран. Рогастая голова приподнята. Зверь весь насторожен. Чуть где стукнет или донесётся какой-то шорох, баран замирает, долго стоит, пытаясь разгадать, что это за звук? Он много дней ничего не ел, потерял обычную осторожность, гонит его брачный инстинкт по скалистым отрогам в поисках самки.

Вот он сквозь сумрак видит впереди знакомый контур цирка. Какой-то резкий стук заставляет его содрогнуться. Баран бросается по гребню, минует седловину, взбирается по карнизам выше и выше. Дикая сила выносит самца на верх скалы, и там он замирает. Беспокойными глазами прощупывает тёмное пространство. Долго стоит в застывшей тишине.

С востока голубоватый свет утра выхватывает лохматый край скалы. С неба на землю падают смежные вихри. И вдруг шорох, кто-то пошевелился на соседнем выступе, кажется, самки. С диким стоном баран бросается к ним. Не щадит себя в прыжках, торопится. Вот он уже на выступе, но там его поджидает соперник. Бараны с разбегу налетают друг на друга, бьются лбами, свирепеют. Из открытых ртов вырываются клубы горячего пара, окутывая морды дерущихся. Стон и стук рогов сливаются с гулом скатывающихся в пропасть камней.

Уже рассвет. Самки терпеливо ждут конца поединка. Наш баран, утомлённый длительными переходами, сдаёт. Противник оказался сильнее, опытнее, всё яростнее нападает, теснит соперника к обрыву. А тот потерял разбег, ослабли удары, могучие же рога, приспособленные к нападению, оказались беспомощными при обороне. На него обрушиваются удары один за другим, всё чаще, всё сильнее. Пробудились скалы, опалённые восходом, завыла пурга. От последнего удара баран срывается со скалы, бесформенной глыбой летит в пропасть.

Падая, баран бился о карнизы скал, сломал рога, ногу, несколько рёбер, стесал лобную кость над правым глазом, глубокая борозда разрезала его спину. Но эти удары о гранитные выступы задержали падение, и, вероятно, под скалою, куда он свалился, лежал глубокий снег — это и спасло барана.

Он не погиб. Долго приходил в себя. Затем сполз под навес соседней скалы или спустился к границе леса и там провёл тяжёлую зиму. Раны заживали болезненно, долго. Хорошо, что у него с осени был большой запас жира, — он не погиб от голода. Весну баран встретил на ногах. Ранняя зелень на солнцепеках и ягель на обдуваемых ветром склонах помогли быстро восстановить силы. Животное вернулось к жизни, но с обрубками рогов, хромым, окосевшим на один глаз и глухим…

— Смотри, добра сколько, — говорит Улукиткан, показывая на внутренности барана, залитые жиром. — Только калека бывает такой жирный.

— Это почему же?

-- Ты что, не знаешь? С табуном этот баран ходить не могу — хромой и глухой; такой зверь живёт всё лето одно место, только кушай да спи, вот и жирный. Так бывает и с сохатым и с сокжоем.

Мы складываем мясо под плиту, заваливаем ветками. Завтра придёт за ним старик на оленях. Я кладу к себе в рюкзак переднюю лопатку и кусок мяса, успевшего сжариться, пока мы управлялись с тушей.