Тропою испытаний

Федосеев Григорий Анисимович

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

I.

Бой орланов. Стойбище пастухов. Древняя старушка. Беспокойная ночь. Улукиткан холостит оленей.

Наши планы были неожиданно разрушены. На второй день после того, как мы распрощались с Лебедевым, за мною на Маю прилетел вертолет. Я должен был вернуться в штаб по неотложным делам. Но поскольку поиски перевала оставались за нами, мои спутники ушли на Зею. Улукиткан повел отряд тайными проходами, известными только ему.

Итак, не сбылась моя мечта пройти вдоль южного склона Станового от верховьев Маи до истоков Зеи, по диким и неисследованным отрогам.

Двадцать второго мая мы снова вместе. Наш караван пробирается вверх по широкой Зейской долине. В поисках прохода он то исчезает под сводом могучей береговой тайги, то бьется с топями.

— Мод… мод… — подбадривает Улукиткан уставших животных.

Высоко над нами в прозрачном воздухе кружится пара белохвостых орланов. Мы узнаем их по двухметровому размаху крыльев, а также по маховым перьям, расположенным пальцеобразно, как у орлов. Из пернатых, обитающих в этих местах, орланы самые крупные. Они сегодня впервые попались нам на глаза. По словам Улукиткана, эти хищники обычно прилетают сюда с юга в конце апреля.

Распластав могучие крылья, орланы кругами поднимаются все выше и выше. До слуха доносится их клекот:

«Кик-кик-кик…»

Кажется, что птицы совершают первую прогулку, чтобы после долгой зимней разлуки взглянуть с высоты на родные горы и реку. Но вдруг они стремительно набрасываются друг на друга, взвиваются круто вверх и, сцепившись, камнем падают вниз. В яростной схватке хищники рвут друг друга когтями, бьют клювами.

Мы остановились и замерли, ожидая, что птицы вот-вот рухнут на землю. Но над самыми вершинами деревьев они успели разлететься в разные стороны и снова начали набирать кругами высоту.

Мы прошли, наверное, с километр, а птицы все еще продолжали подниматься ввысь. Когда я оглянулся на них в последний раз, с огромной высоты снова падал на землю бесформенный ком сцепившихся в драке тел, вскоре исчезнувший за вершинами скал.

По лощинам и склонам гор уже шагает хлопотливая весна, оставляя позади себя дружный говор пробудившихся ручейков да переполненный запахом отогретой земли воздух. К солнцу потянулись нежные ростки трав, тайга обновилась, заполнилась голосами певчих птиц.

Скоро, не сегодня-завтра, лопнут набухшие почки берез и еще больше помолодеет лес, одевшись в яркую зелень.

В голубеющем просторе неба мы не раз видели стаи журавлей, быстрокрылых уток, белоснежных лебедей, стремительно летящих к родным просторам тундры. А по тайге и марям перекатывалась лесная птичья мелочь.

Весна!

Пройдя километров десять, мы вспомнили про собак. Никто не заметил, как они исчезли. Они не заблудятся, нет. У сибирских зверовых лаек есть одна замечательная черта, позволяющая считать лайку непревзойденной в сравнении с другими охотничьими собаками. Как бы зверь далеко ни завел, скажем, Бойку и Кучума — на двадцать, тридцать и более километров, — как бы по пути ни петлял, стараясь избавиться от назойливых преследователей, — они никогда не терялись. От зверя они непременно будут возвращаться своим следом. Какими же поистине чудесными чутьем и памятью надо обладать, чтобы не сбиться, проделывая в обратном направлении весь путь погони за зверем, повторяя бесчисленные повороты, петли, неоднократно пересекая один и тот же ручей. И не было случая, чтобы наши собаки заблудились!

Но куда же они исчезли? Что заставило их так надолго отлучиться? Напрасно мы прислушиваемся к знойной тишине, нигде не слышно их лая. Все-таки уж не случилось ли что-нибудь?

Караван с трудом поднялся на небольшую возвышенность. Заслоняя ладонью свет солнца, Улукиткан долго осматривал лежащее впереди пространство. Губы у него высохли и потрескались от жары, глаза вспухли и покраснели. Мы все собрались возле него. Тайга, полусонная, сбегала с гор, наплывала комелистыми листвягами на кочковатые бугры, рвалась, редела и выщербленным контуром обрывалась у края равнины. Строгой, недоступной чертой отделялись мари от леса и расплывались по сумрачной, унылой, разомлевшей от солнца и горячих ветров долине. Стылые, никем не тревоженные болота ржавели по марям в густом, непролазном троелисте. От них плыл едкий, предупреждающий запах трясины. А дальше снова поднималась тайга, густая, высокоствольная, прижавшая стремительную Зею к правобережным отрогам.

Ласковая задумчивость долго не сходила с лица Улукиткана, когда он подолгу смотрел вокруг. Для старика в унылых и безрадостных картинах природы было, несомненно, что-то привлекательное, захватывающее. Может, время изменит наше восприятие, и мы так же, как и Улукиткан, полюбим этот холодный, негостеприимный край. И, может быть, покинув его, будем до боли в сердце тосковать по этим марям, по скрюченным от стужи лиственницам, по этой извечной тишине?

А старик продолжал стоять, всматриваясь в даль, как завороженный. Никто не проронил ни слова, чтобы не потревожить его радостной задумчивости…

Вдруг олени всполошились, скучились и, подняв настороженные головы, стали оглядываться. Нашим следом бежали собаки! Впереди, отмахивая сажени, — разгоряченный Кучум. За ним — Бойка… и еще какая-то чужая собачонка белой масти. Мы удивились: откуда она могла взяться? Но, всматриваясь, я заметил в ней что-то знакомое. Где мы ее видели?

Бойка и Кучум с разбегу налетели на нас, поласкались и тут же свалились от усталости на землю. Но гостья, не добежав метров двадцати, остановилась. Недоверчиво осматриваясь, она стала обнюхивать воздух.

— Узнаете? — обратился Василий Николаевич ко всем. — На зейской косе к нам прибегала. Ты, Улукиткан, говорил, что она — ироканских пастухов, лепешкой ее угощал. Помнишь?

А в это время собачонка, что-то почуяв, вытянула голову и, мягко ступая по мху, стала приближаться к нам.

Мы молча наблюдали за ней. Обойдя всех, она подошла к Улукиткану и дважды лизнула ему руку.

— Ну, подумайте, узнала! — изумился Василий Николаевич. — Помнит, кто кормил!

Улукиткан улыбнулся.

— Собака всегда добро помнит, добром платит, — сказал он внимательно осматривая морду гостьи и о чем-то размышляя.

На нас собачонка не взглянула. Но мы искренне радовались: встретить на этих пустырях знакомое существо поистине удивительно.

— Собаки медведя далеко держали, — наконец сказал Улукиткан, отпуская гостью.

— Откуда ты узнал?

— На, смотри! — и он подал мне черную волосинку, грубую, с пестринкой на конце. — На морде нашел, она от штанов медведя.

— Точно. А почему ты говоришь — далеко они его держали?

— Ну да, не близко — лай бы слышали…

Вдруг он набросился на собачонку, стал грозить ей палкой, кричать, гнать прочь.

Мы удивились. Собачонка, отбежав, недоуменно смотрела по сторонам, не понимая, что со стариком случилось.

Продолжая отгонять ее, старик пояснил:

— Даже самая злая собака ласку любит. Если ее сейчас же не прогнать, пойдет с нами. А чужую собаку уводить нельзя, упаси Бог! Пастухам без нее не обойтись, будут искать, потом скажут: мы утащили ее. Нехорошо! — И он стал снова размахивать палкой, кричать.

Собачонка сдалась. Поджав смешной полуоблезлый хвост, она обиженно засеменила обратно своим следом и скрылась в чаще.

Караван тронулся, завилял по тесным просветам непролазной тайги. Заработала старая пальма в руках Улукиткана. От стука растревожилась глушь и долго где-то под горою перекликалось эхо.

За чащей — редколесье с темно-зеленым ковром из брусничника, с просторным небом. Только мы вошли в него, как впереди, неизвестно откуда, появилась все та же белая собачонка.

Улукиткан задержал караван. Нахмурил жесткие брови — неладно получается.

— Худой собака, от хозяина бежит! — бросил он с досадой и снова стал кричать на нее, грозиться.

Но собачонка и не думала возвращаться, продолжала бежать впереди каравана.

Мы заметили, что она неплохо выполняла роль проводника, видимо, не раз бывала в этих местах и хорошо знала проходы по тайге. Это подкупило нас. Успокоился и старик. Но скоро мы заметили, что она уводит нас в боковое ущелье. Улукиткан, словно опомнившись, вдруг круто повернул влево. А собачонка осталась, не пошла за ним. Мы стали звать ее к себе, но теперь она заупрямилась, ни с места!

— Однако, дом ее тут где-то по ключу. Может, Осикта с Тешкой близко кочуют? Надо бы заехать к старикам, новостями обменяться. Как думаешь? — сказал Улукиткан и снова повернул караван.

Собачонка опять появилась и, уже не оглядываясь, бежала впереди.

За край просторного неба пряталось солнце. На дне обширных чащ уже копился прохладный вечерний туман. Слева звенел ручей. И ветерок, убегая навстречу идущей ночи, тревожил тяжелые кроны столетних лиственниц.

Мы еще не дошли до входа в ущелье, как откуда-то набросило дым, смешанный с теплым запахом человеческого жилья. Стали попадаться свежие следы оленей, и, наконец, послышался лай собак. Улукиткан заторопился.

Из чащи неожиданно вынырнули два чумазых мальчишки лет по пяти-шести. Увидев нас, они от страха буквально остолбенели. Большенький хотел что-то крикнуть, но звук застрял в открытом рту. Из беспомощных рук выпала чашка, доверху наполненная брусникой.

Мы не успели сказать мальчишкам ни слова, чтобы ободрить их, как они уже мелькали пятками, удирая без оглядки. Один из них, споткнувшись о валежину, со всего разбега шлепнулся на землю, оглянулся и, увидев нас, так заорал, будто его собиралось проглотить какое-то чудовище. Второй вдруг остановился, повернул назад. Страх на его лице сменился какой-то решительностью. Он подбежал к товарищу, помог ему встать, и, сцепившись друг с другом за руки, они исчезли за стеной густого стланика.

Последняя сцена растрогала нас. С раннего возраста эти ребята уже знают цену настоящей мужественной дружбы.

Мы перебрели ручей, вышли на поляну.

Вот и становище пастухов…

Дети предупредили о нашем появлении. Караван встретили жители чумов и пестрая стая собак. Вперед вырвался Кучум. Осадив свой бег у пня, он сделал на нем традиционную пометку и, окинув быстрым взглядом противников, шагнул им навстречу. Те расступились. Кучум прошел мимо оскаленных морд невозмутимый, горделивый, красивый. Вероятно, этим бы и закончилось их знакомство, но из-за дымокура выскочил огромный рыжий пес. На миг задержавшись, он быстрым взглядом окинул самоуверенного пришельца и бросился на него. Словно по команде, сомкнулась разъяренная стая. Заработали челюсти…

Геннадий с Василием Николаевичем бросились на выручку Кучуму, но старик пастух криком предупредил их:

— Постойте! Пускай сами, однако, решат, кто из них старший. — По голосу я узнал Осикту, который так ловко на Кунь-Манье обманул нас волчьим воем.

Тем временем разгоряченная Бойка пробивалась на помощь сыну, грудью расклинивала пестрый клубок дерущихся собак, от ее коротких укусов с визгом отскакивали противники. Но вот в середине свалки высоко вздыбился Кучум, поднимая за горло рыжего кобеля. Затем опять все смешалось, налетело на чум, ворвалось внутрь.

В дверь выметнулся клуб дыма, что-то треснуло, послышался пронзительный женский крик. Он-то, видимо, и остановил дерущихся.

Первым из чума выскочил рыжий забияка — весь в золе, пораненный, волоча заднюю ногу. За ним — Кучум. Досталось ему, видимо, тоже крепко: слава нелегко дается! Но держался он геройски.

— Здоровый кобель! В драке даже хвоста не опускает, — говорит Осикта. Он обрадован нашим появлением.

А рыжий пес жалобно воет, зализывая укусы.

Я здороваюсь с Осиктой и Тешкой. Все мы искренне рады встрече.

Геннадий и Василий Николаевич выбирают место для палаток. Николай развьючивает оленей. Улукиткан в окружении пастухов ведет оживленный разговор. Я с интересом осматриваю становище. Оно состоит из одной палатки и трех берестяных чумов. От них убежала в лес немудреная поскотина, отсекая ущелье от Зейской долины. К поскотине прильнули загоны для телят, какая-то закутка. Поодаль от чумов, на широко расставленных жердях, собранных вершинами в узел, коптится лосиное мясо. Пол стойбища усыпан сохатиной шерстью, костями, стружкой. Возле палатки на раскинутой коже сушится кровь. На кустах ветерок треплет выстиранную одежду. Именно таким мне всегда представляется старинный табор кочевников-эвенков.

Со стариками Осиктой и Тешкой здесь живут две семьи ироканских колхозников.

К нам подходит женщина невысокого роста, но крепкая, хорошо сложенная.

— Здравствуйте! Хорошо, что заехали, а то ведь мы тут совсем людей не видим, — сказала она просто и искренне.

У эвенков женщина в быту всегда пользовалась большим влиянием и самостоятельностью. Но зато на ее долю выпадал непомерно тяжелый труд, а отсюда и преждевременная старость. Она пасла оленей, выделывала кожи, шила одежду и обувь, кочевала и ко всему этому должна была заботиться о продолжении рода. Мужчины же знали только промысел.

Эвенкийка и я какое-то время молча разглядывали друг друга. Ей лет тридцать пять. Кожа на плоском лице, шее, руках бронзовая. Она в сером поношенном жакете и в ситцевой юбке, из-под которой виднеются трикотажные шаровары. На ногах мягкие замшевые олочки, расшитые цветным узором. На голове плотным узлом громоздится толстая коса. В свободной манере эвенкийки держать себя с незнакомыми людьми есть что-то подкупающее. Я дивлюсь строгому выражению ее лица, ее нежности, застенчивости.

— Это все твои? — спрашиваю я, показывая взглядом на ватагу малышей, сопровождающих ее.

— Что ты! Мне хватит и трех. Потом видно будет, — добавляет она не без лукавства.

Женщину окружает детвора. Все они прячутся за ее юбкой, и мне видны лишь дочерна загорелые рожицы со страшно любопытными глазами. Среди них и те двое, что встретились нам в лесу, но и они все еще дичатся. Я достаю из потки коробку леденцов, чтобы угостить малышей. Упрямятся, не берут. Не могу уговорить. Неужели они никогда не пробовали сладостей? Хочу доказать им, что это очень вкусно: беру леденец, кладу себе в рот, громко жую, причмокивая губами. Чувствую, за каждым моим движением пристально следят пять пар узких, зорких глазенок. Вижу, как соблазн отражается на ребячьих лицах. Ну, думаю, теперь уже не вытерпят. Протягиваю им коробку. Опять не берут!

Мне ничего не остается, как передать коробку женщине. И тут вдруг произошло невероятное: детвора налетела на женщину и выбила из ее рук коробку. По притоптанной земле рассыпались леденцы. Тут уж не зевай, хватай что успеешь!

Нет, дети хорошо знают вкус конфет — иначе не было бы этой жаркой схватки.

Давно смеркалось. Ночь окутывала чумы теплой летней мутью. На пустынном небе вспыхнули тусклые огоньки звезд. Пала роса. Где-то далеко-далеко, за поскотиной, гуляет малиновый звон колокольчика. Две женщины, захватив ружья, уходят пасти стадо. Уснули дети. Огненный язык костра брызжет искрами в черное небо. Мы сидим полукругом, ждем ужина. Из котла несет жирным парным мясом. Беседу ведут старики. Им есть о чем поговорить. Воскресло далекое прошлое. Вспомнилось и хорошее и плохое. Не забылись Учурская ярмарка, медные иконки, зеркальца. До сих пор жалко старикам полношерстных соболей, тугие связки белок, уплаченных купцам за безделушки. «Значит, не поросли быльем обиды и унижения, коли до сих пор горько у них на сердце», — думал я.

Воспоминания стариков уносят и нас в навеки ушедшее прошлое этой еще не отогретой человеком земли. А берестяные чумы, дымящиеся дымокуры, тени пасущихся оленей и печальные лица эвенков как бы создают реальную обстановку тех далеких времен. Так долго мы сидим вокруг костра.

Наконец Василий Николаевич говорит:

— Мясо готово, можно ужинать.

Все зашевелились, стали усаживаться поудобнее.

— Завтра задержались бы на полдня, дело есть, — вдруг сказал Осикта, обращаясь ко мне.

— Какое дело?

— Надо бычков холостить. Нам с Тешкой не осилить, а мужики в колхоз ушли за продуктами, не скоро вернутся. Помогать надо.

— В этом деле мы плохие помощники.

— Ничего, поглядишь — научишься, может, пригодится. Улукиткан шибко мастер холостить оленей, его просить будем.

— А твои зубы разве притупились? — спрашивает Улукиткан.

— Не кусают, как нужно… Ну как, задержитесь? «При чем тут зубы?» — подумал я и ответил старику:

— Если в этом есть необходимость, останемся на полдня.

Пока Василий Николаевич выкладывал пахучее оленье мясо в берестяной чуман, Геннадий разлил по кружкам спирт. Старики многозначительно переглянулись. Спирт для них и теперь остается магической приманкой.

— За ваше здоровье, старики, за гостеприимство, за долгие годы жизни! — сказал я.

— Спирт пьешь? — послышался вдруг сзади тягучий грудной голос.

Рядом стояла древняя старуха. Я даже вздрогнул, до того она была страшная.

А старуха перегнулась через костыль и, протянув костлявую руку, взяла у меня кружку негнущимися, узловатыми пальцами. Она долго заглядывала внутрь ее, щуря слезящиеся глаза.

— Спирт… — повторила она хрипло, и ее лицо перекосила кривая улыбка.

Широко открывая беззубый рот, она жадно глотнула из кружки раз, другой, но вдруг поперхнулась, затряслась в надсадном кашле и, не удержавшись на слабых ногах, повалилась на землю. Я усадил ее рядом с собою.

— Мать Тешки. Давно она старушка, — сказал Улукиткан сочувственно.

Геннадий подал ей кусочек мяса. Она пальцами растеребила его мелко-мелко и, бросив в рот, долго шевелила губами.

Все выпили, кожа на скулах стариков покраснела, они оживились.

Я не сводил глаз со старухи. Какая древность! Рука времени беспощадно разрисовала ее лицо морщинами. Желтое, сморщенное, оно как бы одеревенело. На голове копна нечесаных волос, жестких, серых. На костлявой груди висит металлический крестик. Старушка напоминает скелет, обтянутый кожей.

Она одета в такую же старенькую, как и сама, оленью парку и лосиные штаны, Бог знает когда сшитые и, видимо, с тех пор не сменявшиеся. Вот и весь наряд. Нательного белья нет. Грудь открыта. Ноги босые.

— Сколько Тешкиной матери лет? — спросил я Улукиткана.

Он перевел ей мой вопрос. Она медленно, будто опасаясь, чтобы не скрипнула ее худая, негнущаяся шея, повернулась ко мне. Вблизи ее лицо показалось еще более ужасным. В нем почти не было признаков жизни. А голос шел откуда-то изнутри, словно по ржавой трубе, слова вылетали прерывисто, вместе с кашлем и хрипом.

— Жизнь не годами меряют, а делами, — переводил мне Улукиткан. — Иной человек не может добыть и одной белки, не умеет ножом разделать тушку зверя, не угадывает погоду, он даже не родил ребенка, а годы имеет большие. Что скажет тебе его седая голова? Вот я и толмачу: годы ни при чем. Ты лучше спроси, что останется после меня в жизни, как я жила, спроси…

И вдруг затяжной кашель оборвал ее голос.

Сознаюсь, я не ожидал такого ясного по мысли ответа.

— Неужели ее еще беспокоят какие-то заботы? — спросил я старика.

— Под старость сон отлетает, а забота живет, — ответил Улукиткан.

— О чем же ей заботиться? — О детях.

— Но ведь они сами уже старики!

— Для матери все равно дети. Мы замолчали, каждый думал о своем. Черная ночь сковала тайгу. Несказанно широко распахнулось звездное небо. Влажно дуло с ключа. Кто-то подсунул в огонь головешку. Снова глубокая, немая тишина. И вдруг из-за поскотины донеслась песня, тягучая, грустная и долгая, как нартовый след по тундре. Ее пели женщины-пастушки. Песня наплывала из темноты волной, тревожа печальными звуками уснувшие дебри.

Старушка откашлялась, пожевала пустым ртом и снова начала рассказывать о себе. Улукиткан переводил каждое слово.

— Тешка был самый младший, а впереди еще пять, значит, не даром прожила. Говорю, человек обязательно должен родить ребенка, научить его жить. Вот и думала: подрастут дети, женятся — и с плеч забота. Но забота не ушла. Однако, сыновья хорошие. Не обижаюсь, их доброту всегда чувствует мое брюхо. И все же не всегда они разумны. Видишь, вот уже и старость придавила, а сердце все еще болит за них. Все думаю: может, что случилось с ними, опыта у них мало, когда в тайгу уходят. Сломали сложенную прадедами жизнь, идут без тропы, не знают куда; говорю — не слушаются.

— Пора тебе не беспокоиться о детях, у них уже внуки, у них своя дорога. О себе подумай!

— Что ты! Зачем плохое говоришь? — И она погрозила кривым пальцем. — Я мать и хочу умереть матерью.

В чуме заплакал больной ребенок. Кто-то завздыхал, заворочался, и снова все стихло.

— И все же, сколько ей лет? Может, ты, Улукиткан, вспомнишь?

— Растеряла она их, свои годы, как олень прошлогоднюю шерсть. Ни счета, ни зарубок не осталось. Давно она старушка, шибко давно.

— Прошу, спроси ее еще раз, пусть вспомнит. Все же интересно.

Она внимательно выслушала Улукиткана. Задумалась, уронив голову на приподнятые коленки. Наконец снова раздался ее хриплый голос.

— К Становому пойдешь — увидишь гарь у речки Луча. Давно большой огонь ходи по тайге, все пожирал. Сколько мне лет было — не знаю, однако при моей жизни к той поре пять раз подыхали и нарождались новые олени. А случился пожар две зимы раньше, как мать Осикты медведь в чуме задрал. Спроси его, когда это было, потом сам скажешь, сколько лет мать Тешки топчет землю.

Пытаюсь разобраться в задаче, однако решить ее можно только с помощью самих же эвенков. Поэтому спрашиваю:

— Сколько лет живет олень?

— Однако, десять.

— Значит, старушке было тогда лет пятьдесят. А когда был пожар или когда погибла твоя мать, Осикта? Тот повел плечами.

— Давно, не помню, память стала дырявая, ничего не держит. Но подожди… когда мать померла, тот год я сына таскал к попу-якуту крестить. Тогда самая большая цена на белку была. Ты, Улукиткан, наверное, помнишь? Почему тогда много давали за шкурки?

— Хороший год был, как не помнить, в турсуках белка не залеживалась. Все помню, только забыл, почему большой цена на белку была.

— Ну, а когда все же это было?

— Сейчас думать будем, как тебе объяснить.

Я не стал мешать им вести свои подсчеты.

Летосчисление у эвенков было особое, связанное с какими-то памятными событиями, происшествиями в природе и в личной жизни кочевников. Миграция зверей, урожайные годы на белку или на соболя, большие наводнения, лесные пожары, сильные снежные зимы, крутые морозы, эпидемии, массовая гибель оленей, очень низкие или очень высокие цены на пушнину — вот приметные для них «затесы» на древе времени. Эти события и служили вехами, делившими прожитую жизнь на большие и малые отрезки. Такое летосчисление свидетельствовало о долгой изолированности эвенков от общей человеческой культуры.

— Спирт пьем, потом думаем, — говорит Тешка, пяля на меня посоловевшие глаза и с трудом ворочая языком. — Тешка говорить будет, как узнать, когда тайгу огонь кушай. Тешка знает. Мимо гари аргишить будешь, сруби там старый толстый дерево, узнай, сколько ему лет. Столько лет и гари. Ага, понял?

Да, я понял…

Старуха попросила еще немного спирта, выпила, поднялась и заковыляла в чум. Там долго ворчала, устраивалась возле дымокура.

Василий Николаевич, Геннадий и Лиханов тоже идут спать. Я один остаюсь со стариками. Бормочет ручей. Из тайги доносятся сонные вздохи. Шербатый месяц выплывает из-за густых вершин старых лиственниц, плывет по небу, обливая тусклым светом бледную хвою. Просторнее становится в лесу. И мне кажется, что это стоянка с древними чумами, старухой эвенкийкой, с тягучей пастушьей песней, — что все это находится не в реальном мире, а в моем воображении.

В костре догорают последние головешки. Старики не идут спать.

— Тащи еще спирт, гулять надо, — уговаривает меня Осикта, слизывая с губ олений жир.

— Сегодня хватит, болеть будете, а завтра утром рано работать надо.

К Осикте присоединяется и Тешка. Никакие отказы не помогают. Уж и не рад, что угостил их спиртом. «Какое же раньше это было страшное орудие в руках купцов, чиновников, проходимцев; ведь в таком состоянии, как сейчас, эти старики за спирт ничего не пожалеют, с покорностью примут любые условия, подпишут себе смертный приговор, ноги целовать будут, благодетелем назовут подлеца», — думаю я и остаюсь глухим к просьбам стариков.

— Сегодня хватит, не дам, — заявляю я категорически и, пожелав им спокойной ночи, иду в палатку спать.

Лунный свет полосами голубого дыма льется по просветам уснувшего леса, белые совы бесшумно скользят по воздуху…

Я уже засыпал, когда чья-то тяжелая рука легла на спальный мешок.

— Кто это?

И слышу тоненький голосок старика:

— Не обижай Улукиткана. Он не хочет тебе плохо. Может, больше я не увижу Осикту, Тешку, тропа наша короткая стала. Они просят спирт, я не должен их обижать. Дай маленько!

Разломились мои мысли, отмякло сердце, жаль стало Улукиткана. Может быть, действительно это последняя их встреча, стоит ли ее омрачать из-за глотка спирта? К тому же, что особенного случится со стариками здесь, в тайге: выпьют, вспомнят былое и уснут.

— Ладно, Улукиткан, налью полкружки, и на этом кончайте. Пора отдыхать.

— Отдыхать обязательно надо. Потом ходить будем Становой. Улукиткан перевал покажет, — говорит он охмелевшим языком.

На короткое время наступает тишина. Затем опять будят меня. Я поднимаюсь.

Осикта, щуря глаза, показывает кончик указательного пальца.

— Ма-а-лень-ко уважь. Дай вина, завтра жирный олень режу, угощать буду, — говорит он, и из-под узеньких век смотрят просящие косые глаза.

— Вина нет, идите спать, ведь утром работать надо. Слышится обиженный голос:

— Вперед гуляем… Потом Улукиткан холостить олень будет, ево зубы острый… Хе-хе!.. Дай спирту…

— Не дам… — и забираюсь поглубже в мешок.

Уже на исходе ночи я услышал возню и приглушенный стон. Пронзила страшная мысль: Осикта с Тешкой душат Улукиткана. Вскочил, как ужаленный, выбрался из палатки. Но увидел другое. У затухающего костра сидя дремал Улукиткан, уронив на грудь седую, словно заиндевевшую, голову. Рядом комок сцепившихся в драке тел Осикты и Тешки. Старики уперлись лбами по-звериному, сопят, дышат прерывисто, пальцы запутались, перевились в жестких волосах, ноги беспомощно роют землю.

— Кэ-ты!.. — вырывается из охрипшего горла у одного.

— Кэ-ты!.. — кряхтит другой.

— Улукиткан, ведь они же изуродуются! — кричу я и бросаюсь к дерущимся.

Старик очнулся и жестом руки остановил меня.

— Ничего, они просто гуляют, хорошо гуляют, — протянул он спокойно.

— Да ты посмотри, что они делают!

— Говорю, не мешай, они гуляют, скоро кончат.

И я действительно вижу, как мякнут руки дерущихся, остывает их злоба, стихает пьяная перебранка. Наконец старики угомонились, мягким комком припали к застывшей земле, да так и уснули, не вытащив пальцев из чужих волос.

Улукиткан, нетвердо держась на ногах, подошел к уснувшим, прикрыл их дошкой, подоткнул полы под бока, и скоро по становищу поплыл их мирный храп.

— Тебе тоже надо поспать, — предложил я старику. — Иди в палатку.

— Я тут у костра маленько сплю. — И он, подсунув в огонь два бревна, стал готовить постель: под бока бросил старенькую телогрейку, в голову — седло, осмотрел небо, прислушался, сказал твердо: — Скоро утро, — и тут же уснул.

В далеком небе застенчиво мигают звезды. И над притихшей тайгою плывет с ржавых троелистовых болот лиловый холодный туман, плывет не торопясь к краю ночи.

Мне тоже хочется вздремнуть, но я глушу в себе сон. Поправляю костер, усаживаюсь поближе к теплу. Раскрываю дневник. Беру в руки карандаш, и события последних дней словно оживают, мысли текут нестройной чередой.

Сквозь прозрачный туман уже скупо сочится рассвет. И ночь бежит на запад, поспешно сдирая с пробудившейся тайги кое-где зацепившиеся складки своего черного полога. Уже почти не видно звезд. Только запоздавшая луна застряла посреди неба.

Пробуждается становище. В чумах людские голоса, детский плач. В лесу птичья перекличка.

Пришли пастушки. На их лицах следы бессонной ночи. Молча здороваемся за руку. Рукопожатие обязательно у эвенков. Они осматривают спящих стариков, удивляются и вопросительно смотрят на меня.

— Пьяный? — спрашивает старшая, та самая, что вчера подошла к нам с ребятами.

— Вчера немножко выпили.

— Худой ты люди, зачем давал! — и обе женщины уходят от костра легкими, бесшумными шагами.

Я обескуражен. Я бы не удивился, если бы они тоже попросили у меня спирта, как это всегда бывало раньше. Но оказывается, теперь эвенкийки сами не пьют и мужей оберегают.

…А на востоке, в оранжевой мути, рождалось солнце. Навстречу дню молча летели разрозненные стаи воронов.

Дымились островерхие чумы. Возле них детвора уже готовила в путь свой «караван». Вот они гуськом двинулись к нам, волоча за собой на ремешках костяные бабки, изображающие оленей. У костра остановились, осмотрелись и, осмелев, присели, плотно прижавшись друг к другу. Все наше для них ново, интересно. Ведь их представление о жизни, о людях пока ограничивалось только лесом, горами и тем, что происходит в родном становище. А сейчас перед ними странные, вероятно, кажущиеся им уродливыми, лица: детишки до сих пор, вероятно, не сомневались в том, что все люди с плоскими носами, скуластые, узкоглазые. Сейчас они видят иные лица, иную одежду, обувь, незнакомые предметы, слышат непонятную речь. Все это поражает детей, возбуждает их любопытство, смешанное со страхом.

Старики спят. Мы садимся завтракать. Из чума выходит мать Тешки. В руке у нее туесок, в другой — посох. Она направляется к нам торопится.

— Уходи в лес немедленно, — шепчет Василий Николаевич.

Я оставляю чашку с бульоном и спасаюсь бегством. Детвора роем кружится возле меня. Нас догоняет табун собак.

Все вместе бродим по лесу. На зеленом ковре брусничника — темно-красная россыпь ягод. Это прошлогодний урожай, сохранившийся под снегом. Ягода от длительных морозов засахарилась, стала сочной, мягкой. Мы едим ее с наслаждением.

Дети теперь словоохотливы. Я пытаюсь заговорить с ними. Но никто ни слова не понимает. Они родились здесь, в тайге, в семьях кочующих пастухов, и знают только свою тайгу. Здесь они будут жить до семи лет, а потом им придется переселиться в интернат, чтобы учиться.

Но оказывается, один из них, самый старший, уже умеет считать. Его, вероятно, научила мать. Может, нам удастся побеседовать?

— Тебе сколько лет? — спрашиваю я.

— Раз, два, три, четыре, пять, — отвечает он скороговоркой.

— Нет, тебе больше.

— Раз, два, три, четыре, пять, — повторяет он.

— Как тебя звать?

— Раз, два, три…

Это весь его запас слов, и он их выпаливает обоймой, все разом.

Остальные в восторге, они явно завидуют товарищу, весело смеются. И всем весело. Так мы долго бродим под сводом могучих лиственниц, собираем бруснику, перекликаемся.

А солнце начинает пригревать. Из глубины леса бегут на становище мелкие гурты оленей. Пора возвращаться и нам.

Стадо сгрудилось на стоянке, как будто стоянку накрыли серым войлоком. Ожили дымокуры. Едкий дым окутывает животных, чумы, ближние деревья.

Старики пьют чай. Я подхожу к ним, здороваюсь. У Тешки во всю щеку багровый блин, от рубашки оторван перед и на голом животе большой отек. Глаза его виновато смотрят на меня. Видно, крепко досталось от Осикты. Но и Осикта хорош. У переносицы рана — след Тешкиных зубов, рот перекосило. Штаны порваны и обгорели.

— Как плохо получилось, — сказал я с искренним сожалением. — Зачем вы подрались?

— Что ты, что ты, — завопили оба старика разом. — Давно так хорошо не гуляли. Голова лечить надо, давай вино…

— Если будете еще приставать — мы сейчас же уедем. Осикта и Тешка приуныли.

— Сегодня, наверное, холостить бычков не будем? — спросил я.

— Как не будем! Чай пьем и начинаем, — отвечает Улукиткан.

Признаться, мне очень хочется посмотреть, как старики будут холостить бычков, и я их поторапливаю.

Молодых бычков отделили от стада, согнали в шестигранный загон, сделанный из толстых бревен. Собрались все жители становища — не часто увидишь такое зрелище.

Дети облепили изгородь, а мы все в середине. Ланчаки настороженно сбились в кучу.

Поднялся маут. Старики торопятся. Просвистел в воздухе ременный аркан, высоко вздыбился пойманный петлей белоногий олень.

Он кинулся вперед, но вдруг замер, расставив широко передние ноги, как в поединке. Остальные бросились вдоль загона, попробовали перескочить изгородь, да где там, высоко!

Белоногого свалили, прижали острым хребтом к земле. Забился бычок, в глазах ужас. Улукиткан сбросил с плеч дошку, засучил рукава. Лиханов с Василием Николаевичем растянули бычку задние ноги.

— Держите, а то ударит, ишь надулся, баловник, — сказал ласково старик, приседая на корточки.

Поймал рукою мошонку оленя, подсек ее горстью, затолкнул в рот горячие шарики, дважды стиснул зубы…

Вздрогнул ланчак, глаза его выкатились из орбит, он жалобно простонал.

— Пускайте, — сказал Улукиткан. — Кажется, не забыл, как нужно делать.

А олень так и остался лежать на спине, раскорячив вытянутые задние ноги и весь дрожа. Но вот он вскочил, затряс головой, будто угрожая кому-то.

— Дурачок, тебе же лучше! Давайте другой, — разохотился старик.

Снова взметнулся маут…

Через два часа опустел загон, разбежались молодые олени. Под старой лиственницей детвора оскопляла своих игрушечных ланчаков.

Мы собираемся в путь, Лиханов со своими оленями и с Геннадием ушли вперед.

И опять нас удивляет Улукиткан: как можно в этом огромном стаде оленей, удивительно похожих друг на друга, безошибочно угадать своих? Для нас все это еще непостижимо.

Пора и расставаться. Вдруг захотелось еще побыть со стариками, снова совершить с ними путешествие в прошлое. Жизнь и быт эвенков все больше и больше интересуют меня. Ведь многие полезные черты этого быта, удивительный опыт лесных кочевников исчезнут вместе с этими последними стариками. Надо бы остаться хоть дня на два, многое записать. Но и наша работа не ждет.

Все собрались у костра. В дорогу следует выпить по кружке чаю. Мне хочется сделать что-то приятное старикам. Я обращаюсь к Осикте:

— Что бы ты хотел получить от меня на память о нашей встрече?

Тот повел плечами, долго, внимательно рассматривал вещи, лежащие возле костра, еще не сложенные в потки. Затем повернул ко мне голову, помигал глазами, сказал:

— Все это тебе самому надо будет. А у меня нужды нет. Ты не думай, что я бедный, в тайге имей руки, ноги — будешь сыт и одет. Большой богатство зачем старикам?

Подумать только!.. Ведь он стар, одежда его давно износилась, пищей ему служат мясо да чай, а все богатство состоит из ветхого чума, нескольких оленьих шкур для подстилок да ружья — и все-таки он считает себя счастливцем. Ему ничего больше не надо!

Все-таки я подарил ему свою большую фаянсовую кружку, с которой не расставался много лет. Тешке — ременный пояс, женщинам — плитку чая, всем ребятам — по куску сахара.

Когда олени были навьючены, Улукиткан обменялся с Осиктой ездовыми быками.

Мы прощаемся. Я искренне обнимаю стариков. Затем подхожу к матери Тешки. Она стоит у чума, склонившись грудью на посох, старая-престарая, словно придавленная тяжестью прожитых лет, в жалком рубище, с разлохмаченными волосами, босая, точно памятник безвозвратно ушедшему прошлому. Рядом молодая женщина с добрыми светлыми глазами. Она как будто нарочно, для контраста, остановилась возле старушки.

А караван уже растянулся, выходит на поскотину. Нас провожают все обитатели становища. На лицах взрослых сожаление, ведь мы взбудоражили их одинокую жизнь, внесли какое-то разнообразие и теперь снова оставляем на этом далеком от жилых мест стойбище. Конечно, грустно им расставаться с нами.

— До свидания, Осикта, Тешка! Кто знает, может, еще встретятся в тайге наши дороги!..

Теперь под Улукитканом огромный бык с непомерно широкими рогами. Правда, они не украшают, а уродуют его длинную, приземистую фигуру. Два года назад он был племенным производителем. Но однажды с ним случилась непоправимая беда.

— Напали на него волки, — рассказывал Осикта. — Он шибко отбивался, долго не сдавался. Два волка поранил. Пока я прибежал к нему, хищники его охолостили. Теперь он у нас лучший учаг. Пусть старик ездит, у нас еще есть хорошие олени.

В походке учага, в манере держать голову, угрожающе ее наклонив, в постоянной настороженности есть что-то от прежнего могучего самца. Как легко он несет на крепкой спине старика! Мы еле поспеваем за караваном.

 

II.

Брошенный олень. «Задержись я чуток — и поминали бы Василия!» Наш путь идет к Становому. Неожиданный гость. Пожар в тайге. Осикта уходит на охоту.

Солнце в полном накале. С низовий Зейской долины бегут неровные волны горячего, душного воздуха. По выцветшему сиреневому небу плывут на запад дозоры туч. За ними по лесу ползут их бесконтурные тени. В тайге пусто и дико.

Мы снова во власти кровопийц-паутов. Животные, груженные вьюками, не в силах отбиваться, тянутся на поводках, безнадежно понурив головы. Да и нам приходится беспрерывно отмахиваться руками.

Наш путь по-прежнему тянется левобережной стороной, далеко от реки. Идем по следу Лиханова. Пейзаж заметно меняется. Долина становится более волнистой. Мари отступают к Зее и прячутся за стеной позеленевшего леса. Боковые отроги явно поднимаются, принимают более зазубренные очертания. Станового все еще не видно, но глаза уже настораживаются, все кажется — вот сейчас, вот сейчас за поворотом блеснет в небесной синеве заснеженный выкрой долгожданного могучего хребта.

Василий Николаевич идет позади всех, стучит топором, метит затесами наш путь.

Сюда, к Становому, пойдут отряды топографов, нивелировщиков, географов, астрономов. Им не нужно будет, как это делаем мы, выискивать проходы, они воспользуются нашим следом, отмеченным далеко видными затесами.

Пройдет время — и этот почти недоступный район будет освоен для страны и хочет не хочет, но начнет отдавать ей все, чем богат!

Солнце уже минуло полдень, когда караван подошел к небольшой возвышенности, сложенной из крупных обломков некогда развалившихся скал. Мы попытались перейти ее, но увы, препятствие оказалось совершенно непроходимым для каравана. Пришлось продолжать путь по следу Лиханова, по кромке возвышенности. Он скоро привел нас к обрыву, за которым, по дну глубокого каньона, неслась Зея.

Мы задержались. Улукиткан решил проверить проход, по которому ушел дальше Лиханов.

Василий Николаевич стал разжигать дымокур для оленей.

Я не мог оторвать взгляда от реки. Зею тут не узнать — стала недоступная, чужая. С глухим рокотом рвется она из-за скалы, бросается всей массой голубой воды на оскаленные перекаты. Сквозь радужную пыль видно, как бьются тугие струи о груди непокорных валунов, как кипит, бушует вода и, высоко вздымаясь, снова падает на них. И так, неудержимыми скачками, Зея проносится мимо обрыва, прыгает влево, за утес. И оттуда, будто из преисподней, доносится непокорный, угрожающий рев одичавшего потока.

Улукиткан вернулся скоро. Он проверил вьюки, подтянул подпруги.

— Каждый бери немного оленей, место худой, ямы, камень, шибко нехорошо, — говорит старик озабоченно.

Мы сразу двинулись по направлению к реке — круто под обрыв. Выветренная почва под ногами осыпается. Вьюки на оленях сползают на шею, животные упрямятся, не идут. Но удерживаться на крутизне невозможно, и мы одним бесформенным клубком катимся вниз, увлекая за собою мелкие камни.

За спуском начался подъем. Нужно было взобраться на край все той же возвышенности и обойти ее слева. Теперь под ногами крупные обломки скал. Ноги не знают, куда ступить. Олени идут на подъем тяжело. Они часто заваливаются, сбрасывают вьюки. Местами груз приходится перетаскивать самим, а животных проводить поодиночке.

На следу прошедшего впереди каравана Лиханова появилась кровь. Она тянулась по камням непрерывной полоской, уже почерневшей на солнце. Это озадачило нас: что могло случиться?

Когда мы подходили к последнему повороту, оставив позади каменистую возвышенность, неожиданно показалась струйка дыма.

«Значит, стряслась беда, иначе зачем было Лиханову и Геннадию останавливаться на ночь так рано и так далеко от воды, да еще в таком неприветливом месте?» — подумал я.

Но, выбравшись из чащи на крошечную полянку, мы увидели дотлевающий дымокур и рядом с ним стоящего одиноко оленя. Он низко опустил голову.

Достаточно было взглянуть на животное, на потерявшие блеск и выразительность глаза, на болезненно покосившееся туловище, чтобы догадаться, что с ним случилась беда. Олень встретил нас равнодушно, он даже не повернул головы, стоял, как обреченный. У него была переломана передняя нога. Лиханов с Геннадием наложили лубок, тщательно забинтовали ногу, словом, сделали все возможное и бросили животное в тайге, предоставив в дальнейшем ему самому решать свою судьбу.

Мы поправили огонь, подложили сырого мха, осторожно погладили беднягу, прощаясь с ним, и тоже ушли.

А позади, над зеленой кромкой леса, долго маячила струйка дыма, навевая грустное раздумье.

Снова перед нами распахнулась долина. Всюду лес и лес. Над головою бездонное небо. Путь открыт, хотя он и таит много неприятностей. То заросли гигантского стланика встанут непролазной стеною перед караваном, и тогда только острый топор да опытный глаз проводника помогут выбраться из этой необыкновенно душистой кедровой чащи. То неожиданно на пути появится давнишний бурелом, намертво переплетенный цепкими лиственничными сучьями. С ним лучше не связываться, обойти, иначе напорешь оленей, сам изранишься, ни одежды не останется, ни поток, все изорвешь… А ключи, россыпи, топи?!

Наш путь — это непрерывная борьба с препятствиями, постоянный риск, иногда очень большой. Но он приносит и постоянное удовлетворение достигаемым, радость преодоления. Да, именно радость преодоления! Она знакома, вероятно, всем исследователям.

Маленькая тучка, случайно пробегавшая по небу, заслонила солнце, и пейзаж помрачнел. Где-то слева на озерах перекликаются гагары. Олени устали, да и мы с трудом передвигаем ноги. След Лиханова заметно отклоняется к реке, туда убежали собаки. Значит, лагерь близко.

Мы проходили мимо очень интересных останцев, торчащих поверх болотистой почвы, словно окаменевшие растения доисторических времен. Форма их разнообразна: одни подняли высоко усеченные шпили, другие возвышаются в виде отполированных столбов, третьи основательно выветрились, как бы осели, и на их уступах примостились лиственницы. От многих остались только развалины, теперь переплетенные корнями стланика.

По кромкам болот, окружающих останцы, вырос густой полевой лук. Его яркая зелень странно подчеркивает суровый облик осиротевших скал и освежает стальную гладь воды, в которой отразились и стебли лука, и останцы, и голубое небо с тучкой, заслонившей солнце.

Мы с Василием Николаевичем отстаем, набрасываемся на лук. Едим только перо, оно очень вкусно, даже без соли и хлеба. Затем набираем его несколько пучков и догоняем караван. Издалека доносится шум реки. Видим пасущихся оленей. Нас встречают Бойка с Кучумом. Они облизываются, видно, уже успели поужинать.

Лагерь расположился на небольшой поляне. Ее правый край обгрызла Зея, а слева стена высокого леса. Уже поставлены палатки, заготовлены дрова, горит костер. В воздухе запах перепревшей ухи, значит, нас давно поджидают.

— Чего задержались? — встречает нас упреком Геннадий, а в глазах у него, вижу, какая-то радость. — Гляньте, каких ленков выхватил! — И он, раскрыв мешок, показал нам две черные, крапленные золотом рыбины.

Василий Николаевич, как бы между прочим, скользнул взглядом по ним, не удивился, не похвалил. Видно, рыбацкая зависть кольнула его в сердце…

Уснуть в эту ночь нам было суждено очень поздно. Василий Николаевич, конечно, не удержался — тоже отправился на рыбалку и… едва избежал страшной участи. Через полчаса после его ухода мы услышали дикий вопль. Кинулись на этот крик и нашли Василия возле убитого им медведя. Но и он сам был еле жив. Потом рассказал:

— Я знал, что у медведей гон начался, а когда они паруются, ходят злые. Стою я у заливчика, удилищем помахиваю, глаза на воду пялю, да чего-то оглянулся, а их два высунулось из кустов и ко мне шагают. Впереди этот, убитый, за ним самка, ничего не видят, от любви ослепли, что ли! Я винтовку сдернул с плеча, и выстрелил в переднего. Он было повернул назад, да заспотыкался, упал. А самки — как не было с ним. Думаю, подожду собак, пусть над мертвым потешатся, а тогда свежевать начну. Сматываю я это леску, слышу, собаки залаяли, перехватили самку, теперь их, думаю, не дождаться. Достал нож, хотел шкуру снимать, а зверя-то не оказалось. Прислушался — ни треску, ни шороху, как провалился. Дай, думаю, посмотрю, куда же это он след свой потянул? Кровищу на траве далеко видно, иду без опаски, винтовка наготове. А он, язва косолапая, вернулся своим следом и залег за кустом. Мне и невдомек — глаза на след таращу, уж проходить стал, он и выскочил, страшный да злющий. Вот тут-то у меня гайка и ослабла. Завопил, что было духу, криком на секунду его задержал, успел повернуться и бахнул в упор. Даже к плечу не успел ружья приложить. Хитрая скотина… Да-а… Задержись я чуток, и поминали бы Василия… — закончил он. — Вот оно как, братцы!

Зверь оказался в плохом «одеянии» и старый. Внутри и под кожей мы не нашли и капельки жира.

Кажется, медведь — единственный зверь, который вступает в брачную пору полуоблезлым, худым, и от него несет в это время отвратительным запахом. Тут уж природа за что-то обидела его. А ведь других она готовит к любовной поре с большой заботой. Посмотрите, какими красавцами выглядят олени, снежные бараны, тэки, лоси. Все на них от жира лоснится, сколько гордости появляется в их походке, сколько страсти и нежности в их взгляде, устремленном на самку. А медведь, как нарочно, именно в этот период своей жизни особенно непривлекателен.

Приключение Василия Николаевича, хотя сама по себе встреча с медведем была нам не в новинку, взбудоражило нас. Вот поэтому-то заснули мы уже глубокой ночью. А проснулись рано… Осевший за ночь туман вздыбился, полез по отрогам и затянул небо.

Наскоро позавтракав, свертываем лагерь, вьючим оленей и покидаем стоянку.

Когда нет солнца, когда тучи давят на горы и шальной ветер рыщет по тайге, какая-то неизмеримая печаль ложится на землю, а окружающие нас горы и лес становятся еще более суровыми.

Одиноко чувствуешь себя в этих забытых местах. Человек не оставил здесь ни могил, ни огнищ, ни брошенных чумов. Только изредка увидишь уже сгнивший пень и с трудом различишь на нем давний след топора. Значит, когда-то сюда заходили люди, хотя и ненадолго. Какая нужда гнала их и какой же надо было обладать приспособленностью, чтобы просуществовать здесь, среди скупой природы? Но все это было, конечно, давно. Нынешние потомки бывших кочевников не пожелают повторить горькую судьбу своих отцов.

Человек еще не взял нужную дань с этого сурового края. Но он возьмет.

Непременно возьмет! Недаром же мы пришли сюда.

К полудню мы добираемся до устья Лучи. Небо прозрачное, теплая тайга живет своей шумной суетою: перекликаются птицы, всюду шныряют бурундуки, в воздухе носятся стрекозы.

На пути первая скала, преграждающая путь. Даже при низком уровне воды ее нельзя обойти со стороны реки. Пришлось брать штурмом. Бедные животные, с каким трудом они поднялись наверх, карабкаясь по крупным камням!

За скалой черным пологом стелется лохматый ельник. Разросся он до невероятной плотности, прикрыв топкую почву густым сумраком. В этом лесу редко вспорхнет птица, не увидишь следа зверя, не держится и белка. В мягком зеленом мху глохнут шаги каравана.

Идем следом Улукиткана. В поисках лучшего пути он обходит болота, топи и проделывает замысловатые петли между стволами упавших деревьев. А там, где молодой ельник непроходимой стеной преграждает путь каравану, на помощь при. ходит пальма или топор.

После долгих блужданий по лесу мы выходим к маленькому озерцу, чудесному по своей дикости, неповторимому по красоте. Из леса на него наплывает бархатистый густой брусничник, а тени береговых елей, опрокинувшись острыми вершинами, четко отражаются в зеркале воды, и кажется, на дне озера лежит расплавленным серебром огромное солнце. Какой-то удивительный покой в этом уголке. Кажется, что именно отсюда он и разливается поздними вечерами по необъятной тайге. Но вот зеркальная гладь озерца подернулась рябью, побежали круги, словно стая черных духов, потревоженная нашим появлением, поднялась над нами, задевая воду своими невидимыми крыльями.

Километра через три мы перебрели Лучу, вышли к новой протоке, промытой последним наводнением. Ельник остается позади, обрываясь высокой стеной у реки. Протока приводит нас к Зее, там Улукиткан свернул вправо, ушел на север, по могучей лиственничной тайге.

После ельника здесь светлее, уютнее, много свежей зелени. Даль манит к себе грядами заснеженных гор, черными скалами, нависающими над дикими ущельями. Это Становой вылез из-за боковых отрогов! При мысли, что мы вступаем в пределы этих таинственных гор, невольно поддаемся особому настроению, пожалуй, даже торжественному, будто близка награда за пройденный нелегкий путь. Хочется знать, что готовит нам этот мрачный великан, распластавшийся затаившимся зверем на пути к Алданскому нагорью.

Возвышенность, наплывающая справа на долину, теснит нас к озеру. Улукиткан со своим караваном несколько раз пытался пробиться к реке, но туда не пускает болото. Мы точно копируем его неудачи, сами ищем переход и, наконец, бредем буквально по пояс через трясину, добираемся до берега Зеи. Тут и ночуем.

Мы все у костра. Теплый медленный закат сквозит по лесу, за рекой воркуют горлицы. Для путешественника есть особая прелесть в этих тихих, навевающих раздумье вечерах. Усядешься поближе к костру, к приятно ласкающему пламени и смотришь, как шалит огонь, как в синеватых вспышках тлеют угли, а в голове рой воспоминаний. Нигде и никогда эти воспоминания не бывают такими милыми, как здесь, в безлюдных пустырях.

После ужина мои спутники укладываются спать. Я брожу по берегу ночной реки с мыслями о том, как расточительно мы относимся ко времени, как быстро улетают дни, проходят годы, а сделано слишком мало.

Хочется большего, хочется такого, чтобы от натуги лопалась рубашка на спине и чтобы даже минуты нас не обогнали.

Меня встречает Кучум. Река уносит мысли. Темноту сверлит огонек костра, такой одинокий и далекий, будто он на краю света и будто ты идешь к нему и никак не можешь дойти…

…Лагерь рано разбудила непогода. По лесу ходил предупреждающий гул. Черные тучи придавили рассвет. Надо было торопиться, иначе придет дождь, взбудоражатся ключи, и нам сегодня не попасть к Становому. Как только задымился костер, из тайги стали собираться олени. Мы наскоро позавтракали и завьючили животных.

Вначале наш путь идет густым лесом вверх по присмиревшей Зее. Чаща черна, переплетена густой порослью, с крон старых деревьев свисают длинные космы лишайников. Олени то и дело задевают вьюками за сучья, с трудом протискиваются между стволами, и нам часто приходится браться за топоры.

Сворачиваем к левобережному отрогу в надежде найти там более легкий проход. Высокоствольный лес внезапно обрывается, резкой границей упираясь в трясину. Здесь нас встречает уже другая тайга — редкая, чахлая, вскормленная вечной мерзлотою. И диву даешься: на совсем крошечном клочке земли мы видим то могучий лес, дружно поднявшийся на благодатной береговой почве, то рядом, за двадцатиметровой полоской болота, чахлые лиственницы, дуплистые, полузасохшие березы.

Такой пейзаж характерен не только для Зейской долины, он встречается на огромном пространстве, омываемом реками, берущими свое начало в восточной оконечности Станового, с его северных и южных склонов. Мы уже привыкли здесь к контрастам и не удивляемся, когда, выбравшись из болота, попадаем на хорошо дренируемую почву, прикрытую бархатом бледно-бледно-желтого ягеля, с чудесным березовым лесом, по которому рассыпалась темная зелень кудрявых сосен. Но не успевают еще глаза насладиться удивительно нежной белизной березовых стволов и пышными кронами, а обоняние — Разобраться в смешанном аромате разнеженной на солнце хвои и дурманящего багульника, как впереди появляется кочковатая марь, и у вас невольно вырывается проклятье. А за марью неожиданно попадаешь в стланиковые заросли, настоящие джунгли. И если за стлаником или за болотом увидишь стену высокого леса, знаешь — там река. Только по берегам ее здесь и растут эти высокоствольные деревья, поражающие человека своею величавостью и красотой.

Чем глубже мы проникаем в мрачное пространство Зейской долины, тем с большим удивлением оглядываемся на прошлое этого края: что же все-таки заставляло эвенков бродить по бесплодным пустырям, таиться зверем, жить без надежды на помощь в беде, мириться с постоянной нуждой, неудачами? Вряд ли в те времена, когда эвенки заселяли низовья Зеи, берега Амура и богатейшую тайгу за пределами гор, кто-либо тут жил, на этой скупой, болотистой и очень бедной земле. Безжалостный закон колонизаторов лишил эвенков искони принадлежавших им угодий, но не сломил воли к свободной жизни, и они, постепенно отступая, селились в пустырях, на которые никто не претендовал и куда очень рискованно было добираться.

Наш путь неизменно идет левобережной стороною долины. Минуем последнее озерцо, затянутое осокой, небольшую гарь и, наконец, вступаем в узкое ущелье. Нас встречает ветерок запахом тающих снегов, замшелых скал, чащи. Еще с километр петляем по густой лиственничной тайге, и вдруг впереди, за поредевшим лесом, — вот они, горы! Ущелье обрывается, упершись в гигантские откосы Станового, спускающиеся к нам с небесной высоты. Направо и налево, вдоль подножья хребта, легли глубокие щели, по дну которых бегут основные два истока Зеи.

Вблизи Становой поражает своей дикостью, давит мощью скал и крупными россыпями, замаскированными стланиковыми крепями. Везде громоздятся кручи самых причудливых форм, испещренные старческими морщинами, и по ним — полчища лиственниц. Деревья цепляются за выступы и, с трудом удерживая равновесие над пропастью, поднимаются все выше и выше и вдруг остановились, как бы испугавшись суровых вершин, безжизненных гольцов. Извилистые щели, все больше сужаясь, врезаются в литые стены хребта, и из невидимых глубин, как ворчание разъяренного зверя, доносится угрожающий рокот потоков, ниспадающих каскадами с бешеной высоты.

Первое впечатление встревожило меня. Разве можно найти перевал среди этого хаоса нагромождений и подняться к нему по крутизне, доступной разве только снежным баранам! Громады черных туч нависают над хребтом, еще более подчеркивая его и без того мрачный облик.

И все же мы рады этой близости. Как-то вдруг легко зашагали ноги, свободно вздохнула грудь при мысли, что ты уже у цели. Я стараюсь не думать о предстоящем, приятного ничего не будет, да и не угадаешь, какой сюрприз готовит нам Становой. Если погода нам не помешает, завтра непременно начнем штурм хребта.

Я долго стою на краю протоки, словно привороженный. Угрожающая непокорность Станового растревожила во мне профессиональный дух геодезиста, непримиримый ко всему недоступному. Что мы перед этим распростертым великаном? Горсточка упрямых людей, не больше. Но тем сильнее растет желание проникнуть в глубь этих гор, развеять миф об их недосягаемости. Теперь никакие обстоятельства, никакие события не заставят нас повернуть назад!

Улукиткан с Геннадием организовали лагерь на берегу Зеи, близ слияния двух ее истоков. Место тенистое, глухое, из щелей веет промозглой сыростью. Но Улукиткана, видимо, соблазнили хороший корм для оленей по склону левобережной горы и тальники, листья которых в это время года особенно вкусны и питательны для животных.

— А где Улукиткан? — спрашиваю я Геннадия.

— Еще утром ушел по правому истоку, место не может узнать, беспокоится.

— С кем установлена связь?

— Сегодня вечером явятся все станции, кроме Шантарской. Есть много радиограмм.

— Сразу примешь сводки от начальников партий и информацию из штаба, предупредишь всех, что ночью работаем, пусть станции следят за нами.

В тучах, за макушками лиственниц, поблескивает молния. Дождь с громом обходит нас стороной и долго мутит горизонт над главными вершинами Станового. По ущелью мечется холодный ветер, зарождающийся где-то высоко у тающих снегов.

Мы обосновываемся капитально, здесь нам придется прожить несколько дней. Ставим палатку, пологи, делаем навес для груза и, пользуясь свободным временем, заготавливаем дрова.

Сгустившиеся тучи чернотой заливают горы. Все ближе пляшет молния. Рокот, сначала смутный, спускается по откосам хребта тяжелыми раскатами и вдруг разражается безжалостным треском, потрясая стены ущелья. Ливень загоняет нас по палаткам, заливает костер и, довольный своей шуткой, убегает вдаль, но мелкий, приятный летний дождичек долго еще сыплется из туч. Окружающая лагерь тайга, сонная зелень чащи замирают в истоме, насыщаясь влагой, и туман, сползая с утесов на дно провалов, тает, исчезает бесследно.

— Что-то собаки вскочили, кого-то слышат, — говорит Василий Николаевич, выглядывая из палатки.

Бойка и Кучум стоят рядом, вытягивая морды по направлению ущелья. И вдруг с лаем бросаются вперед.

Мы все выходим из палатки. Дождь затихает. За рекой Дразнятся кедровки, а желтенькая трясогузка уже бегает возле костра, собирая букашек. С сухой галечной протоки доносится четкий стук копыт быстро идущего оленя.

— Кто-то едет, — говорю я.

— Но это не Улукиткан, чего бы он на оленя забрался, — замечает Василий Николаевич.

Чаща раздвигается, и перед нами верхом на крупном олене — старик Осикта. Вот уж его-то мы никак не ожидали! «Что заставило эвенка догонять нас?» — подумал я с тревогой.

Осикта сползает с оленя, снимает с него узду, седло и отпускает пастись. Затем он подходит к нам и, здороваясь, подает каждому свою загорелую старческую руку. Вид у него страшно усталый, глаза ввалились, и глубокие морщины густой сеткой затянули лицо. На одежде он привез следы долгого пути.

— Насилу догнал, думал, за хребет ушли, — произносит он хриплым голосом. И обращается ко мне с неожиданным вопросом: — Ты что потерял?

— Кажется, ничего, все при мне.

— А это, думаешь, не твой?

Запустив руку глубоко в карман, он достает сумочку, сшитую из бересты, а из нее — туго свернутую тряпочку. Старик бережно развертывает ее и подает мне кассету от фотоаппарата.

Я растерялся, не знаю, что ответить. Эту кассету я выбросил на стойбище кочевников вместе с засвеченной пленкой. А Осикта стоит рядом, маленький, худенький, с птичьим носом, смотрит на меня открытыми глазами, весь преисполненный чувством огромной радости. Вздох облегчения вырывается из его груди, и скопившаяся в глазах усталость тает в улыбке, как утренний туман.

— Да, это моя вещь, — говорю я, — спасибо, что привез. Где же ты ее нашел?

— Дети притащили в чум. Глаза мои никогда такое не видали. Тешка говорил, однако, это начальника. Догонять надо, может, без нее не обойдутся. Вот я и погнал оленя. Человек человеку помогать надо.

— Очень хорошо, что ты привез ее, мне она необходима! Я заворачиваю кассету, как большую ценность, в носовой платок и опускаю в боковой карман гимнастерки. Чувство глубочайшей благодарности к этому человеку растет во мне. Что же мне сделать? Сказать еще раз спасибо? Мало и неубедительно. Дать денег… Зачем они ему?

Я снимаю с плеч телогрейку и отдаю Осикте. Она ему велика, она поношенная, со следами дождя, ветра и солнца, но, судя по тому, как он бережно свертывает ее и приторачивает к седлу, я вижу, что старик доволен.

Василий Николаевич угощает Осикту крепким чаем, виновато объясняет ему, что давно живем без мяса, но если тут задержимся, то не позже как завтра или послезавтра он непременно добудет дикого барана или сокжоя и рассчитается со стариком за гостеприимство.

Осикта утвердительно качал головою, говорил, что на Становом очень много баранов и что нет вкуснее бараньего мяса, но что остаться он не может.

Улукиткан пришел поздно, в сумерках. С собою он принес усталость и большое раздумье. Что-то серьезно тревожило старика.

С Осиктой он поздоровался молча. Опускаясь на колоду возле него, тяжело вздохнул.

— Что у тебя хорошего? — спросил я, пытаясь оторвать его от неприятных дум.

— Стар я, никудышный, — ответил Улукиткан после минутного молчания, и лицо искривилось от внутренней боли. — Ты не ругай шибко, если не найду перевал. Улукиткан не хотел обман… Улукиткан хотел помогай…

— Да ты что, успокойся, еще рано говорить об этом. Поживем здесь, обследуем ущелья, попытаемся взобраться на вершины, может, и вспомнишь, где переходил хребет.

Он посмотрел на меня теплым и долгим взглядом.

— Однако, старость шибко задавила память, место совсем не узнаю. Может, напрасно пришел? Отец мой так говорил: сила нет — не надо драться!

— Тебе, Улукиткан, нужно отдохнуть и пока не думать о перевале. Утро вечера мудренее. Поговори вот со старым другом.

Старики стали о чем-то шептаться на своем языке, с беспокойством поглядывая на убегающее солнце. Затем Осикта разулся. Николай принес ему пучок прошлогодней травы, он затолкал ее в олочи и снова обулся. Судя по тому, как он тщательно завязывал ремешки на олочах, можно было догадаться: готовится в путь. Улукиткан, порывшись в своей кожаной сумочке, достал из нее три патрона и передал их вместе с берданой Осикте. Оба поднялись и стали внимательно всматриваться в крутые склоны гор, поросшие густым лесом с прожилками поднимающихся над ним скал.

Долго молчали.

— Однако, тут лучше! — сказал Улукиткан, кивнув головою на склон левобережного отрога, под которым расположен наш лагерь.

Осикта еще раз взглянул на дотлевающее солнце, на ельник, убегающий высоко по склону, и торопливо зашагал по мягкому моховому «полу», скрываясь за стволами низкорослых деревьев.

— Куда вы с Николаем его отправили? — спросил я Улукиткана.

— Охота пошел, мясо надо добыть.

— Да ведь скоро ночь, а поблизости ничего для ружья нет, всех разогнали стуком да криком.

— Осикта шибко мастер, зря не пойдет.

С каким удовольствием я ушел бы с ним в горы, чтобы посмотреть, что это за мастер, о котором так хорошо отзывается несомненно талантливый охотник Улукиткан, но меня уже зовет Геннадий к микрофону.

Трудно даже представить, какое огромное облегчение принесло радио экспедициям. Ведь совсем недавно наши подразделения, уходя ранней весной в тайгу, были предоставлены самим себе. Не всегда на длинном и тяжелом пути геодезистов-топографов попадались селения, в лучшем случае встречались пастухи с кочующими стадами колхозных оленей. Люди за лето в какой-то степени дичали. Их постоянным спутником была неопределенность… Конечно, связь не облегчает самый труд людей, но вселяет в них уверенность, ведь в случае опасности или какого несчастья они могут получить помощь, а главное, с радиостанцией люди не чувствуют себя оторванными от мира.

Мы с Геннадием сидим в палатке. Он принимает радиограммы. Я слежу, как быстро из-под его пера плывут слова, складываются фразы, как на лице радиста отражается их смысл. Уже приняты сводки, и я на карте отмечаю передвижение полевых подразделений, разбросанных по обширной Приохотской тайге. Затем выслушиваю информацию Хетагурова — главного инженера, только что посетившего топографов, работающих по кромке Охотского моря.

Геннадий еле успевает записывать. Вдруг в нашу волну врывается вторая станция, начинает забивать передачу. Глухо слышится:

«Я РУЛС, отзовись, ПОСТ, я РУЛС, отзовись, ПОСТ»

Геннадий нервничает, в журнале появились пропуски слов. Наконец он бросает прием, отвечает:

«Я ПОСТ, РУЛС — отойди, явись после; я ПОСТ, РУЛС — отойди, явись после», — и продолжает прием. Но станция упрямо выстукивает:

«Срочно нужен ПОСТ, срочно нужен ПОСТ, я РУЛС, я РУЛС».

— Узнай, в чем дело, — советую я Геннадию.

— Как только вылезешь в эфир, у всех срочные дела, — отвечает он и просит Хетагурова подождать. В эфир летит его позывная:

«Я ПОСТ, отвечай, РУЛС, что нужно; я ПОСТ, отвечай, РУЛС».

«…Срочно, срочно. Начальнику экспедиции: 2 июня мое подразделение было застигнуто ночью лесным пожаром в клину слияния Удыгина с Удой, погибла часть снаряжения, двенадцать оленей, остальные неизвестно где. Из огня не вышел один рабочий. После его нашли в тяжелом состоянии, нужна срочная помощь. Пришел на базу партии, чтобы связаться с вами. Закусин».

Мне живо представилась ночь, тайга, охваченная бушующим пламенем пожара, бегущие люди, олени и пойманный огнем человек, ожидающий помощи.

«…Можно ли на месте пожара или вблизи посадить У-2? Как далеко река?» — запрашиваю Закусина.

«…Площадки близко нет. До реки километров пятнадцать».

«Составьте списки, что вам нужно из снаряжения, продовольствия, чтобы продолжать работу. Явитесь через полчаса».

Мы вызываем штаб. Там все известно. Уже проведена консультация с врачами и на утро подготовлен самолет, который сбросит медикаменты для пострадавшего. После короткого совещания приходим к выводу: если больной способен вынести передвижение на носилках, нужно немедленно доставить его к реке, затем на плоту на устье Шевли, где имеется посадочная площадка на косе для У-2. Там его встретит врач и доставит в больницу.

Затем связываемся с Закусиным. Я передаю ему наше решение. Прошу как можно скорее доставить больного на устье Шевли. Советую немедленно вернуться в подразделение для выполнения этого задания. Обещаю завтрашним самолетом сбросить недостающее снаряжение и продовольствие.

«…Если больной дождется меня, перенесем его к реке на руках. Прошу два часа на отдых, и я отправляюсь в обратный путь», — отвечает Закусин.

«…Согласен. Оставьте подробные координаты для У-2, где искать подразделение, чтобы сбросить медикаменты и все, что нужно вам. Коротко расскажите, как случилось?»

«…Шли почти сутки по свежей гари, где не было корма для оленей. Кое-как выбрались в живую тайгу и заночевали. Все Уснули как убитые. Но где-то близко, видимо, горела колода. Ночью поднялся ветер и раздул пожар, да так быстро, что мы не успели вырваться из огня. За ветром прошел дождь и затушил пожар, но уже было поздно, парня нашли в ельнике в бес сознательном состоянии».

«Когда ждать вас в Шевле?»

«Не раньше как через шесть дней».

«Тогда свяжетесь с нами. Счастливого пути».

Геннадий стал вызывать Хетагурова, а я вышел из палатки.

В ущелье унылый сумрак. Тишина. Становой нависает над лагерем сплошной черной стеною. Из-под него вырывается беспокойная Зея. Она проносится мимо и, будто сердясь на нас, бросает в темноту свой гневный рев. А на площадке дотлевает костер. Беспомощное пламя вдруг вспыхивает ярко, и на миг в полумраке вылепляются бронзовые лица людей, убогая утварь, необычное жилье… Все это напоминает картину далекого прошлого, кажется, будто я попал на стоянку древних людей.

Но вот сидящие у костра настораживаются, приподнимаются, поворачивают головы в одну сторону…

Из темного леса выходит странный человек, одетый в шкуры, с убитым зверем на скрюченной спине, и, кажется, я готов поверить, что действительно нахожусь на древнем становище лесных людей.

Мягкими, бесшумными шагами человек подходит к костру, устало склоняется на посох. Его окружают собаки.

Кто-то бросил в костер головешку. Взорвавшееся пламя расшвыряло блики света вокруг. И я узнал в охотнике Осикту, принесшего со склона горы убитую кабаргу. Ее черные тонкие ноги с крошечными копытами туго связаны вместе и две задние перекинуты через правое плечо. Голова с белыми тонкими клыками свисает низко, почти до земли, с левой стороны.

Василий Николаевич помогает старику снять добычу, берет у него бердану, усаживает на свое место к огню.

Мы рассматриваем кабаргу при свете костра. Это самец. О его преклонном возрасте свидетельствуют пожелтевшие у основания клыки и черные рубцы на спине от недавно заживших ран, нанесенных ему соперниками. Жизнь свою он закончил похвально, героическим поступком, бросившись на жалобный зов теленка, чтобы защитить его от врага. Но самец жестоко ошибся, это кричал в знакомом ему ельнике старик Осикта, подражая телку. Он-то и послал в него, вместе с огненным пучком света, кусок горячего свинца.

Кабарга — это самый маленький олень. Какие изящные у него ноги — тонкие, стройные, и, когда видишь животное быстро скачущим по утесам, кажется, вот сейчас они сломятся и зверь, сорвавшись, соскользнет темным комочком в пропасть. Но нет! Ноги у кабарги сильны, хорошо натренированы в беге и прыжках по скалам и заканчиваются крошечными копытцами, удивительно цепкими.

Хотя кабарга относится к семейству оленей, но во внешних формах у них нет ничего общего. Когда я вспоминаю оленя, невольно передо мною встают заснеженные вершины гор, окутанные редеющим туманом, альпийские луга, обставленные поднебесными зубьями, и ущелья, залитые густым вечерним сумраком. И, как бы дополняя эту грандиозную картину гор, воображение непременно вылепит оленя.

Вот он еле слышно ступает по мокрой росистой траве и вдруг, чутко прислушиваясь, поднимет настороженную голову, весь замрет в непонятном ожидании. Какое это грациозное животное! Как удивительно гармонично все в нем: голова, ноги, туловище пропорциональны и даже шерстинки нет лишней. Сколько дикой непокорности в его взгляде, в его торопливых шагах, как гордо несет он свои ветвистые рога! Надо отдать справедливость, в олене природа показала, какая она мастерица.

В кабарге уже нет той красоты, грациозности, что у оленя, даже больше: по сравнению с ним она кажется уродливой. Ее передние ноги намного короче задних, и от этого крестец выше холки, как у кенгуру. Спина дугообразно выгнута.

Но посмотрите, как дьявольски приспособлено это животное к жизни в скалах! Как легко оно носится по зубчатым гребням, с какой ловкостью прыгает по уступам скал!

Живет кабарга в хвойных лесах вблизи рек и холодных ключей, но непременно там, где есть скалы или россыпи. Это очень пугливое и очень осторожное животное. Только ноги и уносят его от опасности. Никто из врагов, а их у нее очень много, не смог бы завладеть ею в честном поединке. Если в беге нет спасения, то кабарга спрыгивает со скалы на уступ, недоступный ни для рыси, ни для росомахи, ни для волка. Я не раз видел ее на таком отстойнике. Собрав на крошечном пятачке выступа все четыре ноги, она считает себя вне опасности, и даже появление человека не очень смущает ее. В этот момент ее и выручает изогнутая дугой спина, иначе ей долго не Удержаться бы на острие утеса.

В лагере оживление. Все мы удивлены расторопностью Осикты. Как просто получается у эвенков: нужно мясо, отлучился на час-два — и, пожалуйста, пируй всю ночь.

Теперь наше внимание привлекает Улукиткан. Он вырезает мускусный мешочек, который бывает на брюхе только у самца. Это небольшое, хорошо заметное вздутие, толщиною до 5 сантиметров, с железой, выделяющей мускус — густое студенистое вещество с сильным запахом. Старик вешает на сук мешочек для сушки и берется свежевать кабаргу. Не прошло и пяти минут, как из темной шкуры вылупилась красная туша. Улукиткан разделил ее на мелкие части, отхватил несколько кусков свежей печенки, подал Осикте, угостил Николая, попробовал сам.

Василий Николаевич вешает ведро с мясом на огонь, поджаривает на вертеле мякоть. Кучум грызет кабарожьи кости и дико косится на повара, не даст ли он более мягкий кусочек из котла — ничего, что горячий…

Мы с Геннадием еще часа два ведем переговоры с начальниками партий. Затем садимся в общий круг ужинать.

Пылает костер. Уже полночь. Где-то над холодными вершинами Станового тайком обнялись вечерняя заря с рассветом, и какая-то малюсенькая пташка пропела сонно в тальнике свою последнюю ночную песню.

А как довольны старики! Боже, как мало надо этим людям: полоска синего неба, лоскут древней тайги, костер, кусок мяса, и они счастливы безмерно. Нелегкая жизнь кочевника приучила их довольствоваться малым. Они долго пируют. Вижу, Улукиткан уже сыт. Но еще далеко до конца трапезы. Перед ним чашка с костями. Вот он берет самую большую кость, внимательно рассматривает ее, вертит перед глазами, как ювелир редкую вещь, и начинает отделывать ее. Как ловко он выскребает ножом из складок студенистую массу, скоблит зубами суставы, припадает влажным ртом к круглому срезу кости, высасывает мозг! Удивительно, как у него согласованно работают руки, губы, язык, нож, глаза, мышцы лица, и все это сопровождается таким сочным причмокиванием, что даже Кучуму и Бойке невтерпеж. Они ловят каждое выражение и беспрерывно смахивают языком набегающую слюну. Но Улукиткан работает теперь не ради желудка, а ради искусства, и все мы долго наблюдаем за ним.

…Глухой предутренний час. Осикта с Николаем, свалившись на землю, досыпают короткую ночь. Улукиткан пьет чай. Тени пляшут на его морщинистом лице, и от их прикосновения плоский нос старика дрожит студнем, кривятся губы, странно искажая дочерна смуглое лицо.

Утро было сумрачное. В тучах, за зеленой стеной листвягов, за краем мрачных скал Станового, вспыхивали короткие зарницы, на миг освещая одинокий лагерь, приютившийся у подножия высоченных гор. Где-то стороной обходил нас дождь.

После завтрака провожали Осикту, На этот раз Улукиткан со стариком прощались трогательно. Предчувствие, видимо, подсказывало, что их тропы уже больше не сойдутся на этой родной им земле. Они долго жали друг другу руки, но уста не открывались — зачем, когда без слов понятно. А в глазах сожаление, что быстро и неповторимо пробежала жизнь…

Когда Осикта скрылся за лохматым краем береговых тальников и вдали смолкли торопливые шаги оленя по гальке, я почувствовал, что старик заронил мне в душу что-то теплое, человеческое, идущее из глубины простого сердца, не запятнанного мирскою суетою.

Мы больше никогда с ним не встречались.

 

III.

В поисках прохода. Первая попытка подняться на седло. Мы на вершине. Откуда ты, зайка? Встреча с медведем.

Вспомнить! Вот что сейчас для Улукиткана главное. Тогда и задача будет решена.

Наш лагерь все еще вблизи слияния истоков Зеи. Один из них течет с запада по более или менее доступной ложбине с галечным дном. Второй пробивается с востока навстречу первому, образуя глубокое и дикое ущелье, над которым с двух сторон нависают исполинские скалы чудовищных форм. Улукиткан предлагает подняться на скалистую и очень высокую вершину левобережного отрога этого ущелья, которую мы видели еще издалека.

Он рассчитывает, что с высоты увидит панораму хребта и, может быть, вспомнит, где лежит перевал.

В девять часов утра мы со стариком покидаем лагерь. Путь сразу идет круто в гору. С нами карабкается на высоту низкорослый ельник, прикрывая волнистой чернотою развалины скал. Под ногами крупная россыпь, шаткая, еще не совсем улежавшаяся, затянутая ярко-зеленым мхом, по которому небрежно разбросан бледно-желтый ягель да кое-где сиротливо торчат тощие кустики папоротников. Ели кажутся одногодками, еще не повзрослевшими, не способными оставить потомство. Стланиковые заросли перехватывают крутизну широкими поясами, наплывают на щели и склоны непролазной чащей. Подъем изматывает силы.

Как я рад, что в глуши не потревоженных человеком гор со мною Улукиткан! Я снова и снова поражаюсь, какая у него Удивительная способность находить лазейку там, где ее, по всей видимости, нет, угадывать опасные места там, где их, казалось бы, и подозревать невозможно. Как ловко он пропихивает свое маленькое, с виду хлипкое тело между камней, какие цепкие у него руки. Его движения осторожны, а шаги спокойны, будто идет он по хорошо знакомой тропе.

Ельник постепенно мельчает, выклинивается, упираясь в стены мрачных скал. На смену из боковых ложбин поднимаются лиственницы вместе с низкорослым ольховником и полярной березкой. Только стланик не отступает и, поднимаясь ввысь, пенится по крутизне. Здесь, как нигде, заметна титаническая борьба растительного мира с мертвыми громадами скал. Наиболее упорна в этой борьбе лиственница. Но какой ценою она платит за дерзкую попытку подняться на безжизненные вершины гольца и расселить там свое потомство!

Вот перед нами одна из старейших лиственниц. Она выросла под скалою, на голом камне, будто нарочно подложенном под нее. Поблизости нет ни мха, ни кустика, ни травинки, только она одна среди серых развалин. Корни дерева у основания толще ствола, они как бы расплылись по холодной подстилке и цепко обняли со всех сторон камень — только так и можно удержаться на губительном ветру. Концы же корней прячутся в глубине щелей, и кажется невероятным, как они без почвы спасаются зимою, в пятидесятиградусный мороз. Лиственница сгорбилась в три погибели, как от мучительной боли, ветки ее больше чем наполовину засохли, вершина сломалась, а там, где были сучья, чернеют дыры. В лютую зимнюю погоду из этих дыр старого дерева вырывается душераздирающий вой, одинокий и печальный, как сирена погибающего корабля. А посмотрите, как гордо держит над россыпью это одинокое дерево свою единственную зеленую ветку, обращенную к макушке гольца, будто призывает потомство к борьбе с мертвыми курумами, неумолимо надвигающимися сверху на лес.

Улукиткан устал. Рот открыт, на шее вздулись синие прожилки, грудь дышит часто, тяжело, но ноги еще передвигаются.

— Ую-ю… ую-ю… — все чаще вырывается из его уст звук изнеможения.

Становится просторней. Россыпи широкими полосами расчленяют и без того скудный растительный покров склона. Теперь перед нами тянутся заросли приземистых ив, обглоданных ветром, и мелкого ерника, чередующегося со стлаником. Уже начинаются прилавки, усыпанные щебнем глинистого сланца, с мочежинами и со снегом в чашинах.

Мы взбираемся на один из выступов, присаживаемся отдохнуть. Скоро полдень. В воздухе сырость. Ветер с диким посвистом мечется по склонам гольца. С востока наплывают тучи, заливая голубизну неба мутью. На дне ущелья копится белесый туман, клубясь в складках рельефа, и от него поднимается аркой радуга чудесной раскраски.

В строгом овале радуги виден южный край Станового. Улукиткан, сдвинув седеющие брови и сощурившись, прощупывает глазами складки гор. Ветер роется в его жестких волосах, губы шепчут что-то невнятное. Со дна ущелья, над которым мы находимся, доносится приглушенный туманом грохот водопадов.

На противоположной стороне ущелья высится гигантская скала в несколько сот метров. Ее стены, изъеденные зимними обвалами и отполированные до черноты, угрожающе нависают над узким провалом. Левее этой скалы, за крутой каменистой ложбиной, перехваченной тремя террасами, столпились другие скалы. Они, будто сбегая вниз по крутому склону хребта, столкнулись друг с другом, да так и застыли над пропастью.

И дальше на запад — все скалы и скалы, подступы к которым заплетены непролазным стлаником…

— Ты смотри сюда, — говорит Улукиткан, указывая крючковатым пальцем на скалы. — Там, однако, низкий перевал есть. Как думаешь?

Действительно, в том месте, куда показывает старик, заметна какая-то брешь в рельефе, но седловина ли это — рассмотреть трудно, надо подняться на вершину гольца.

— Ты узнаешь место? — спрашиваю я проводника.

— Нет, память дырявый стал, ничего не держит, только глазам верю. Думаю, там есть перевал.

— Еще немного поднимемся, увидим.

— Да, да, ходить надо, скоро ходить, однако, дождь будет. — беспокойно озираясь, говорит старик.

Подъем крутой. По россыпям. Улукиткан отстает, все чаще приседает отдохнуть и с тревогой прислушивается к ветру. Где-то за бесконечными грядами гор бушует Охотское море, рождая непогоду. Я оглядываюсь: туман на дне ущелья вспучился, залил молочной гущей боковые лощины, поднимается на верх отрогов. Надо бы возвращаться, но вершина манит к себе…

Ветер усиливается. Облака заслоняют солнце. Хотя еще нет Дождя, но лишайники уже напитались влагой, рвутся под ногами, обнажая скользкие корни, — того и гляди упадешь. Улукиткан по пути перевертывает камни.

— Для чего ты это делаешь? — спрашиваю.

— Так надо делать, когда идешь по новому месту, по россыпи, — отвечает старик.

— Примета, что ли, какая?

— Нет. Ты тоже так после будешь делать.

Нас торопит непогода. Ветер несет влажную пыль и холод Снизу густой испариной давит туман. Небо свинцовое.

Мы выходим на последнюю террасу, за которой совсем близко пологие вершины гольца, заваленные обломками развалившихся скал. Улукиткан опускается на камень, коленки дрожат, голова безвольно падает на грудь, дыхание прерывается сухим кашлем.

— Ты! подожди здесь, — говорю я проводнику, — я сам выйду наверх…

— Кажется, пришла старость, ходить не могу. Однако, тебе одному не надо, придет туман — горя наберешься. Маленько отдохнем, потом пойдем вместе. Я похожу еще! — закончил он уверенно.

Какая воля к жизни, к борьбе живет в этом хилом на вид старике! Какая непобедимость! Мне невольно вспоминается лиственница, упрямо вцепившаяся в скалу и горделиво нацелившаяся единственной зеленой веткой на вершину гольца!..

На западном горизонте дождь прикрыл мутной завесой Становой. Но в контуре ближних отрогов мы теперь хорошо видим глубокую седловину, замеченную стариком еще с прилавка.

Может быть, это и есть перевал?!

Однако подступы к нему и дно седла прячутся под плотным туманом. К сожалению, даже с этой высоты нам не удается взглянуть на вершину восточного истока — ее заслоняют гребни гольца, на котором мы находимся. Мы должны подняться на вершину, чтобы узнать, нет ли и тут прохода через водораздельную линию хребта.

— Идем, — тихо произносит Улукиткан. И встает.

Мы берем последний подъем. Мокрая нижняя рубашка липнет к спине. Ноги с трудом удерживаются на шатких камнях. Но у самой вершины крутизна вдруг переламывается. Идти легче, можно лавировать между каменных глыб, наваленных друг на друга.

Отяжелевшие тучи падают на горы, но ветер поднимает их, толкает дальше. Все же нам удается, хотя и ненадолго, опередить разгулявшуюся непогоду.

Как оказалось, голец, на который мы поднялись, не имеет отдельной вершины, он представляет собой изорванный гребень, сложенный все из тех же угловатых обломков скал и простирающийся вначале на восток, а затем круто поворачивающий почти на север. И там, где он сливается со Становым, заметно какое-то понижение главной линии хребта; есть ли это седловина, за которой пойдет спуск к Алданскому нагорью, угадать нельзя все из-за того же тумана.

Стоять наверху невозможно, ветер осатанел, рвет и мечет. Мы находим минутный приют под камнями. Намечаем план завтрашнего дня. Решаем со стариком прежде всего обследовать западную седловину, она как будто вселяет надежду. А Василий Николаевич с Геннадием направятся на вершину восточного истока определить, что это там за понижение рельефа.

Пока мы отдыхаем, голец захлестывается туманом.

Не собьемся ли мы с пути, возвращаясь в лагерь? В пяти шагах ничего не видно, куда ни обернись. Улукиткан уверенно идет впереди, наклонив голову, а мне кажется, что он уже сбился с нужного направления и увлекает меня в бездну какого-то таинственного мира.

— Однако, неладно идем, надо левее, — советую я старику.

Но он будто не слышит, не оглядывается, не отвечает. Я окончательно убеждаю себя, что мы спускаемся в боковое ущелье и можем попасть в такие трущобы, откуда не просто выбраться, и в тревоге кричу:

— Слышишь, Улукиткан, кажется, не туда идем! Он вдруг останавливается, поворачивается ко мне и, тыча пальцем под ноги, говорит с досадой:

— Этот камень узнаешь? Его я перевернул, когда мы наверх шли. Понял? Улукиткан раньше думал, как нам не заблудиться в тумане… Вперед думать надо, потом рот открывать, а ты ни один примета не положил на своей тропе, а говоришь — не туда идем… Как можно? — сердится старик.

Безжалостно уничтоженный, я, чтобы успокоить старика, обнимаю его узкие плечи.

Перевернутый камень действительно заметен вблизи — даже сквозь туманную дымку, на светло-сером фоне россыпи, ибо нижняя его сторона, всегда спрятанная от солнца, темнее верхней. И все-таки нужен удивительный опыт и наблюдательность Улукиткана, чтобы безошибочно улавливать любое нарушение гармонии местности.

Спускаемся ниже. Туман не выпускает нас из своего плена. Ветер немилосердно хлещет дождем. Все на нас промокло до нитки, липнет к закоченевшему телу. Мимо проплывают толпы низкорослых деревьев, но Улукиткан ведет ниже, в ельник, и только там разжигает костер.

Какое блаженство огонь, да еще в такую мерзкую погоду, когда все на небе и на земле пропитано водою! Костер сразу Рождает чувство соприкосновения с чем-то уютным, своим, будто ты к родному гнезду приблизился.

— Хорошо-о… — шепчут посиневшие губы старика.

— Я достаю из котомки лепешку, отогреваю ее у костра. Как хорошо она пахнет, кажется, ничего нет на свете вкуснее этого подрумяненного пшеничного куска!

Даю половину лепешки Улукиткану, и мы молча жуем, наблюдая, как весело пляшет пламя костра. Огонь, как и свет, приманивает к себе все живое. Поползли к теплу букашки, откуда-то вылез жук-усач, чья-то пара любопытных глаз смотрит на нас из дупла соседней ели. Улукиткан откусывает крошечные дольки хлеба, долго жует, а в думах пестрой чередой проносятся, вероятно, воспоминания, навеянные костром.

Ветер затихает. Слабеет дождь. Мы покидаем гостеприимную ель.

…В лагере нас ждали горячий ужин, баня — жаркая, со стланиковым веником — и сон под пологом в спальном мешке…

…Раннее утро. Как быстро оно наступило!..

На темногрудых горбах Станового играют алые блики холодной зари. Одинокое облачко, легкое, пушистое, бежит навстречу солнцу по чистому голубому простору. Свежо, как всегда после ночной непогоды.

Вчера вечером не пришли к дымокурам два оленя, и это нарушило намеченный нами сегодняшний план. Василий Николаевич с проводником Николаем и собаками отправятся на поиски оленей, а Геннадий останется на таборе.

Мы с Улукитканом покидаем стоянку последними. У меня за плечами рюкзак с двухдневным запасом продовольствия, папка для гербария и топор с котелком. Старик идет налегке, только с берданой. Голубоватые туманы, разбуженные поднявшимся солнцем, копошатся на дне лощин и тают. Небо безоблачное, синее-синее. В чистом звонком воздухе — утренний птичий гомон.

Переходим вброд Зею. Как холодна ее вода в июне! Поднимаемся по западному истоку.

Улукиткан часто останавливается и, склонив на посох грудь, подолгу всматривается в суровые черты склонов Станового. Его маленькие, быстрые, как у соболя, глаза ищут в складках мертвого великана что-то знакомое, давно потерянное памятью.

Забыл старик, где переходил с матерью и сестрой через Становой. Вот и шарит он глазами по складкам склона, напрягая притупленную временем память, стараясь угадать, где лежит этот единственный во всем районе проход. Но как его вспомнить среди тысячи перевалов, что лежали на пути Улукиткана?

Над нами зреет солнце. С вершины сползает свежий ветер и, разбиваясь о зубчатые громады откосов, растекается неровными волнами по ущелью. В воздухе комариный гул. После ненастной погоды гнус не дает дохнуть. И сколько же его здесь в лесу, особенно в мелких зарослях! Меня спасает волосяная сетка, но идти в ней душно, тем более на подъеме. Улукиткан не признает никаких защитных мер, кроме терпения. Голова его открыта, только лоб перехвачен тряпочкой, будто это у него единственное уязвимое место. Лицо облепляют комары, страшно смотреть, а он хоть бы что, идет и идет. И только изредка смахивает рукавом впившихся насекомых, а вернее, размазывает их по лицу.

— Улукиткан, да надень ты, ради Бога, накомарник, ведь всего изъели! — говорю я.

— Мала-мала ничего, идти можно, — покорным детским голосом отвечает он.

Хребет вздымается перед нами лесной чащобой, щелистыми грудами камней, руинами развалившихся скал. Навстречу с невидимой высоты падает бешеными скачками холодный поток воды. Сколько шума, сколько необузданной силы в этом ручье, пропилившем узкую щель в монолитных стенах гранита.

Мы поднимаемся на небольшой прилавок, останавливаемся, чтобы осмотреться. Улукиткан неодобрительно качает головой, сомневается. То, что мы видим, с трудом может быть преодолено человеком, но совершенно недоступно для каравана. Что делать? Пытаемся подняться выше по ручью, авось найдем какую-нибудь лазейку и выберемся на верх седловины!

Карабкаемся между скользкими глыбами по дну щели. Здесь холодно и мрачно, как в подземелье. Все пропитано сыростью. С отвесных стен, полуприкрытых стлаником, вечно капает вода. Камни одеты слизью. И над всей этой неприглядной картиной висит гул неуемного потока. Где-то выше из теснины наплывает поток. Разбиваясь о шероховатую поверхность валунов, он вздымается над ними массой голубой воды. Облитая светом полуденного солнца, вода льет на стены, на лес каскады огня, блеска и с ревом падает в пропасть. Ей покорно вторят скалы.

Мы долго бьемся с крутизною, карабкаемся по склонам в обход водопадов и окончательно убеждаемся, что каравану здесь не пройти, а тем более геодезистам с тяжелыми инструментами.

Еще остается последняя надежда — найти проход на седловину по склону хребта, хотя ни я, ни Улукиткан в это уже не верим.

За щелью нас встречает лесная чаща. Что водопады, валуны по сравнению со стланиковыми зарослями, перемешанными с полярной березкой? По ней идти еще хуже, чем по щели, а местами можно передвигаться, только наступая на стелющиеся стволы, не касаясь земли. Но и здесь те же террасы, те же угловатые обломки скал и та же крутизна. Мы с трудом пробираемся вверх.

Для Станового и вообще для горных районов Приохотского края стланик, пожалуй, самое характерное дерево. Оно редко достигает четырехметровой высоты и растет в виде кустов, иногда покрывая склоны хребтов сплошными зарослями, совершенно недоступными ни человеку, ни зверю. В подгольцовой зоне, где стланику приходится выдерживать единоборство с суровым климатом, он мельчает, липнет к жесткой подстилке, недолговечен. Для путешественников стланик самое неприятное препятствие: не везде по нему пройдешь, не всюду он тебя пропустит, даже с топором. А уж попал в эти заросли, то знай: поползешь и на четвереньках, и на животе, и всяко, да изорвешь одежду и поранишься. Лучше обойти его, тем более на крутизне, да еще по крупной россыпи.

К полудню, измотав силы, заканчиваем восхождение, отказавшись от попытки найти для оленей проход к седловине. И вот, спускаясь в ущелье, неожиданно натыкаемся на торную медвежью тропу, идущую вверх. Звери — хорошие дорожные мастера и не раз выручали нас из беды. Они-то знают, где в скалах скрыта доступная щель, как обойти непролазные дебри, гари, где можно перейти вброд бурную реку. В самых трудных местах не надо лучшего прохода, чем тот, по которому идет звериная тропа. Доверься ей — и она поможет обойти препятствия.

Следует сказать, что медвежья тропа вообще не похожа на обычную звериную тропу. У нее нет сплошной борозды, как у той, а есть только глубокие вмятины — «пятна», расположенные на расстоянии шага друг от друга. Это подтверждает, что медведи на своих тропах ходят строго след в след, как волки, когда они сбиваются в стаи, и прокладывают эти тропы в труднопроходимых крепях, по карнизам скал, если через них идет единственный проход.

Улукиткан недоверчиво осматривает тропу, бросает молчаливый взгляд на террасу, куда она убежала. Кажется, он уже ни во что не верит.

— Пойдем по следу, да только перевал не тут, — бросает он, и в его тоне — безнадежность.

Мы идем по узкому гребешку, но выше тропа отклоняется влево, как бы обходя нависающую над нею террасу. Видим свежие отпечатки лап крупного медведя. И Улукиткан для бодрости вкладывает в бердану патрон, шагает неторопливо, настороженно.

Тропа тянется по узкой лощине террасы и снова набирает высоту. Нас это обнадеживает, и мы шагаем смело вперед. Но дальше все внезапно меняется, будто медведи решили показать, какие они акробаты. Тропа поднимается на прилавок, скачет по крупной россыпи, зарывается в щели и, наконец, уходит под стланик. Мы лезем под этот мрачный свод, нависаюший над узкой промоиной, ползем на четвереньках, на животе, и, наконец, Улукиткан застревает между толстых корней, плюется, ругается.

— Только дурной люди да медведи тут ходи, — говорит он с досадой и ползет назад.

Я с облегчением следую за ним. Мы молча спускаемся под террасу и разводим костер, закусываем.

Солнце давно убежало за полдень. Над Становым, над бескрайним океаном тайги, в чистой лазури неба плывут редкие облака. В неподвижном воздухе, насыщенном запахом кедровой хвои, висит комариный гул да издалека доносится несмолкающий рокот водопадов. Ветерок бежит мимо, шевеля дремлющие кроны стлаников. Хорошо на этой черной крошечной вершине гребня. Но время напоминает: нужно торопиться…

— Куда же мы пойдем? — спрашиваю я старика, будучи далеко не уверен, что он еще в состоянии передвигаться.

Улукиткан глядит на солнце, на горизонт, как бы прикидывая, сколько еще времени осталось до заката, смотрит на хорошо виднеющийся перешеек в вершине истока и, показывая на него, говорит уверенно:

— Туда пойдем, а завтра подниматься будем на голец, хорошо смотреть кругом надо… Вспоминать надо!..

Мы спускаемся в ущелье и, свернув вправо, поднимаемся на второе седло, куда идет звериная тропа. Предстоит ночевка где-то за перешейком. Хочется сегодня подняться как можно выше. Я с тревогой слежу за стариком. Но он идет и еще что-то напевает себе под нос.

— Ты что поешь?

— Так, всяко-разно, что голова моя не знает, куда ноги идут, что свой след не могу найти, что старый стал, как гнилой пень…

— Давай вместе петь, может быть, легче будет.

— Два человека, даже если живут в одном чуме, едят из одного котла, ходят по одной тропе, думают все равно разно; как можно вместе петь?! — отвечает он. — Нет, ты пой свой песня, я — свой.

Перед нами крутой склон гольца, весь в трещинах, убегающий щербатыми гребнями в неведомую за изломом высоту.

— Ую… ю-ю… — стонет устало старик, но идет и идет. В синеющем небе черными лоскутами парят два хищника. Они поднимаются все выше и выше, как бы не желая расстаться с солнцем, и оттуда бросают на землю печальный крик, оповещая жителей гор о надвигающейся ночи. Все стало стихать, куда-то на ночевку убрались кедровки, исчезли бурундуки, не осталось гнуса. Еще последние усилия, и я помогаю старику подняться на верх террасы.

Нас приютила крошечная площадка над обрывом, окруженная стлаником. Пока Улукиткан отдыхает, я таскаю сушник, приношу воду для чая, разжигаю костер. Внизу засыпает тайга. Музыка природы, только что наполнявшая пространство величавых гор, смолкла в высоком комарином аккорде. Гаснет лиловая заря, небо теплится звездами. Старик устал, помрачнел, какое-то раздумье занозой застряло в его голове.

— Может быть, нам, Улукиткан, вернуться утром в лагерь? Тебе плохо?

Он отрицательно качает головою.

После чая я делаю ему постель из стланиковых веток, заслон от ветра, и старик быстро засыпает, свернувшись в комочек и прикрыв спину телогрейкой.

Я долго сидел за дневником. Последние дни моя тетрадь собрала богатую дань. В непрерывных походах у меня почти нет свободного времени для записей, и нужно быть беспощадным к себе, чтобы урывать для них часы от своего отдыха, и без того слишком короткого. Но что все это по сравнению с тем огромным удовлетворением, которое испытываешь спустя годы, когда в кругу близких друзей прочтешь эти страницы и перед тобою, как наяву, возникнут тяжелые взмахи Станового, развалины древних скал, стойбище лесных кочевников со столетней старушкой; Осикта с кабарожкой за плечами, задумавшийся Улукиткан… Все снова воскреснет — и как дороги будут тогда эти карандашные записи, что рождаются с таким трудом!

Полночь. Холодное безмолвие. Дремлют каменные сторожа. Спят в лесной чащобе птицы, звери. В лунном свете теплятся бесконтурные дали. Сколько свежести, сколько красок, какие нежные оттенки живут в ночном пейзаже! Кто подбирал эти тончайшие цвета, кто мешал их и, наконец, кто с таким тонким вкусом прикрыл их дымчато-голубоватой вуалью? Нужна необыкновенная кисть или язык для передачи этой неповторимой ночной картины, созданной величайшей мастерицей — природой!

Перед сном я еще выпил кружку чая. Рядом спит Улукиткан, с его головы сползла шапка, грудь нараспашку, голые ноги заиндевели. Старик улыбается, на лице детский покой. Бедняжка, ему, наверное, приснился жирный кусок мяса снежного барана, о котором он давно мечтает. Ну спи, друг мой, спи, пусть пир твой длится всю ночь!

Перед утром я пробудился от холода. Ветер, пробегая по склонам, теребит стланиковую чащу. Улукиткан пьет чай и подкармливает огонь сушником. Что-то новое в его посвежевшем лице, в его теплом обещающем взгляде. Неужели он вспомнил, где скрыт проход через хребет? Иначе что могло обрадовать старика?

— Надо скоро кушать и ходи… Тут, может, наша удача, — говорит он, поторапливая меня.

— Думаешь, найдем перевал?

— Обязательно!.. Я хороший сон видел, он не обманет.

— Какой же именно?

— Наши старики говорили: давно-давно харги украл у эвенков их счастье и спрятал тут, где-то на Становом, в скалах. Сильные люди не могли терпеть обиды, ходили к скалам, хотели отнимать свое счастье, да никто назад не вернулся. Одни говорили, будто его харги положил в пасть большого зверя и оттуда достать нельзя. Другие думали, что он спрятал его в болоте под скалой. Однако, точно никто не знал, где оно лежит. И вот снится мне, я тоже хожу по горам, ищу счастье. Вижу: высокий скала, выше неба, под ней ровное место и цветы всякие разные, шибко красивые, раньше такой не видал. Догадался, что это и есть счастье. Беру один, а он каменный, тяжелый. Кладу в котомку. Смотрю, откуда-то птица большой появился, стала кружиться возле меня. Надо бы уходить, да, думаю, еще один цветок положу, людям шибко надо счастье. Беру его — и тут же еще одна птица прилетела. Оба серчают на меня, бросаются, хотят ударить. А я не ухожу, надо, думаю, больше счастья взять, пусть люди хорошо живут. Кладу в котомку третий цветок и четвертый уже поднял, тут налетели на меня птицы, свалили на землю, больно били крыльями и расклевали все цветы в котомке, а четвертого, что был в руках, не увидели, так я и унес его с собой… Хороший сон, наше счастье где-то тут, близко…

— Ты веришь в сны?..

— Как не верить, если они правду говорят!

Конечно, меня его сон не обнадеживает, но я рад за старика. Пусть верит, это придаст ему силы и, возможно, поможет найти перевал.

Мы пьем чай с горячими лепешками и покидаем стоянку. С востока наплывает заря, гасит звезды… Но еще крепко спит тайга, обласканная ночной прохладой, еще не слышно пернатых музыкантов, еще не поднялся на крыло комар — день начинается глубоким молчанием.

Впереди крутизна. День обещает быть солнечным, тихим. Как легко дышится на этой высоте! Воздух насыщен необыкновенной сладостью, буквально упиваешься им и чувствуешь, как он проникает в кровь, разливается по телу бодрящей струей. Не дышишь им, а глотаешь его, как ключевую воду. А то вдруг ветерок дунет на тебя такой свежестью, что невольно остановишься и оглянешься — не дыхание ли это теплого моря?

Поднимаемся по гребню, заваленному крупными обломками скал. Каменные столбы, точно истуканы, возвышаются над развалинами. Какому страшному разрушению подвергся хребет, вернее, его южный склон! Но создается впечатление, будто эта грандиозная работа не была доведена до конца, что-то помешало намеченному плану. Часть скал осталась нетронутой. Они теперь возвышаются над обломками, как бастионы, преграждая нам путь к вершине. Какие сложные обходы приходится нам делать, чтобы отнять у склона лишний метр высоты!

С нами поднимаются ввысь разрозненные толпы стлаников. Уже недалеко и их граница. Лепятся по склону приземистые белолистые ивки, мелкий ерник, золотистые рододендроны. Сюда, на простор, к вечным туманам, выползли лишайники, осочки, папоротники и даже лук. А вот елочка, будто в страшном испуге прижавшаяся к земле. Все они здесь живут только под защитой камней. Своим существованием они обязаны ветру, птицам и зверям. Это они заносят сюда, в гольцовую зону гор, их семена.

Но посмотрите, какую борьбу за существование выдерживают здесь представители растительного мира и какая чудовищная приспособленность у этих удивительно скромных жителей россыпей! Ивки, рододендроны, ерники местами растут сообща, компактно, словно в драке, вцепившись друг в друга и прижавшись к земле. Они не смеют высунуть веточки за границу каменного барьера, под которым поселились, — там смертоносная стужа. Вот почему кустарники эти чаще всего имеют вид подстриженных шпалер.

Здесь, на гольцах Станового, можно наблюдать поразительную картину борьбы. Вот передо мною елочка. Я ее узнаю только по хвое. Она будто в страшном испуге прижалась к земле и прикрыла уродливый ствол жесткими веточками. В высоту она поднимается всего лишь на двадцать сантиметров, ровно на столько, на сколько поднимается грань камня, защищающего ее от ветра. В длину эта елка растянулась по земле метра на два. В таком положении ее даже трудно заметить. Ветер все вокруг нее облизал, обточил, но достать затаившееся за камнем деревце не может. И елка живет, да еще силится продвинуть свою полузасохшую вершину под соседний камень. Смотришь на нее — и создается впечатление, будто это разведчик пробирается тайком в глубину мертвых курумов.

И все же эти жалкие, уродливые представители растительного мира не смягчают своим присутствием сурового облика гор. На всем лежит печать бесплодия и беспощадной стужи.

Улукиткан устает.

— Мяса нет, сала тоже нет, — жалуется он. — Пока под кресало не подбросишь камень — огня не будет. Не могу ходи.

— Вот уж перевал найдем, непременно поохотимся на баранов.

— Конечно, перевал найдем, обязательно, — раздраженно заявляет он. — Только без мяса брюху худо, ноги ходи не могу, — добавляет он.

Мне мучительно жаль старика.

— Ты останься здесь, а я поднимусь на вершину, осмотрюсь.

— Что ты, что ты, обязательно сам ходить буду. Чужой глаз как узнает место?

Трудно старику примириться со своей физической немощностью.

— Давай бердану, я понесу ее…

— Э-э-э… — тянет он печально. — Старый люди все равно что маленький, помогать надо, а то упадет. — И Улукиткан передает мне ружье.

Но и это не помогает, через каждые двадцать шагов делаем передышку. Ничего не остается, как снять пояс, дать один конец Улукиткану, а другой перекинуть через свое плечо и так тянуть старика наверх.

Но тут нас поджидало горькое разочарование: мы поднялись всего лишь на боковую вершину, а главная, с выщербленным конусом, возвышается еще впереди. К ней ведет узкий гребень, заваленный обломками и снегом. Улукиткан, собрав остатки сил. вдруг выпрямляется, смотрит вперед, и его лицо от досады перекашивается. Ноги старика не выдерживают, подламываются, и он безвольно опускается на россыпь, а выпавший из рук посох катится вниз, но, к счастью, застревает между двумя небольшими выступами.

Я постилаю свою телогрейку под камнем, усаживаю на нее обессилевшего Улукиткана и сам сажусь рядом. Мы молчим. Жаль старика, жаль потому, что в нем живет вечно юная душа, любящая жизнь, способная тонко чувствовать и понимать природу.

— Стар я, совсем стар, даже на гору ходи не могу… — произносит он дрогнувшим голосом и, откинув назад голову, смотрит влажными глазами в пустое небо; одна скорбная слезинка выкатилась наружу, пробежала по обветренной щеке и застряла в глубокой морщине. Мне почему-то показалось, что эта слеза и есть та самая капля, что переполнила море…

Мы жуем лепешку. К старику постепенно возвращается бодрость духа. Он снова говорит о сне, убеждает меня, что перевал непременно найдем.

До вершины — метров четыреста крутого подъема. Как я ни уговариваю старика, он все же хочет идти со мною. Тут уж сказалось его упрямство, желание доказать себе и мне, что еще не все потеряно.

Идем не торопясь, с частыми передышками. На карнизы старик взбирается с моей помощью. Уже остается метров полтораста, как вдруг справа вырывается нестройный стук камней и, не смолкая, ползет вверх. Вот что-то серое мелькнуло в просвете на вершине, за ним второе, третье. Это снежные бараны. Последний, выскочив наверх, задержался над обрывом, повернув к нам настороженную голову. Один короткий миг — и пугливое животное исчезает.

Эта мимолетная сцена взволновала нас. Значит, мы не одни здесь, среди каменистых потоков.

Еще усилие — и мы на вершине. На часах без десяти одиннадцать. Наконец-то сбылась давняя мечта увидеть под собою Становой во всей его суровой красоте, во всей его первозданной дикости. От радости хочется взорвать таким же диким криком тишину этих мест.

Я сбрасываю котомку, усаживаюсь на камне, достаю тетрадь, но внимание мое по-прежнему привлекает старик.

Улукиткан подходит к краю обрыва да так и замирает, тоже пораженный грандиозной панорамой. Молчаливым старческим взглядом он обнимает лежащее под ним пространство. Может быть, старик не умеет вслух разложить на цвета красочный пейзаж, нарисовать величественные скалы, чудовищные провалы и весь этот хаос, но он, кажется, слышит дыхание самой природы. Долго-долго стоит он молча. Я не нарушаю его глубокого раздумья.

— Там… вон там — Альгома, моя родина, — наконец произносит он, показывая пальцем на северо-запад. — С тех пор, как я ушел оттуда, много раз покрывались льдом и таяли реки, зеленела тайга, прилетали и улетали птицы, линяли звери. А сердцу все равно больно, когда думаю об Альгоме. Правду старики говорили: птица как далеко ни летает, а свое гнездо не забывает, — и он долго всматривается в синеющие гряды гольцов, а в думах, должно быть, отрывки безотрадного детства, пустая Альгоминская тайга, что прячется за далью, больной отец, брошенный у последнего костра, где-то вот тут, близко, в глубоких складках Станового.

Ветер стал затихать. Улукиткан приседает за камень и продолжает осматривать горы, пытаясь среди нагромождении угадать проход.

Мы находимся на одной из главных вершин Станового. Перед нами расстилается необозримая горная страна, затянутая мглистой голубоватой дымкой и усеянная то конусообразными, то сплюснутыми вершинами или грузными обрубками обнаженных пород. Хребет тянется с запада на восток, отбрасывая далеко к югу волнистые отроги. Алданское же нагорье скрыто далью. Перед нами — царство ветров и неумолимой стужи. Немой мир гигантских горбов планеты.

Я заглядываю с обрыва вниз. Исполинские стены, спадающие на дно провала, заершились бесчисленными шпилями, обращенными остриями к небу. Под ними глыбы развалившихся скал. А ниже потоки россыпей. И только далеко внизу, где в смертной схватке сцепился лес с камнями, взор ласкает светлая полоска ручейка, спадающего по карнизам верхней террасы куда-то в пропасть. Больше ничего не видно.

Но какие неисчерпаемые склады драгоценных металлов, какие сокровища скрыты под этими каменными нагромождениями! Люди, для которых мы прокладываем сюда первую тропу, для которых составим первую карту, промоют наносные речные пески, внимательно осмотрят остатки в виде мельчайших крупинок, принесенных с гор водою, — следы драгоценных металлов. Эти люди, словно опытные врачи, выстукают скалы, обследуют дно провалов, проложат шурфы. Затем прорубят в непроходимых местах тракты, по которым пойдут груженые машины, техника.

С вершины, на которой находимся, не видно седловины, куда нам хотелось попасть: ее заслоняет боковая гряда гольцов. За ней виднеются далекие горы. Это дает основание предполагать, что между грядой и далекими горами лежит глубокая впадина, может быть, самая пониженная часть хребта. Как жаль, что на нее нельзя взобраться с караваном.

На север от нас тянутся бесчисленные ущелья — по ним с бешеной высоты падают ключи — истоки рек, текущих уже к Алданскому нагорью. Над ущельями громоздятся высоченные гольцы, образующие далекий горизонт и сохраняющие на всем видимом пространстве значительную высоту. С первого же взгляда напрашивается вывод, что водораздельная линия Станового в этом районе проходит у южного края хребта и что реки, берущие свое начало с северных склонов, глубоко врезаются в хребет, расчленяя его своими притоками на многочисленные отроги. Оказывается, вся дикость и недоступность гор начинается непосредственно от водораздельной линии. Может быть, тщательно обследовав южные склоны, мы все же найдем перевал, поднимемся на него с караваном, но пропустят ли нас ущелья к нагорью?

Ко мне подходит Улукиткан.

— Тут близко нет прохода, это место мои глаза никогда не видели.

— Меня смущает и другое: слишком узкое ущелье идет от хребта на север к Алданскому нагорью, пройдем ли по нему?

Старик долго молчал, прощупывая острым взглядом глубокую щель.

— Нас люди много, пройдем, — ответил он, явно стараясь рассеять мое сомнение.

— Ну, а если не найдем перевал?

— Говорю, сон не обманет. Может, ты скажешь, почему птицы три цветка расклевали, а четвертый оставили? К чему это?

— Не знаю.

— Цветок обязательно к счастью, — заключил он уверенно.

Мы начинаем готовиться в обратный путь. В душе таится маленькая надежда — авось сон сбудется. И сам уже начинаю быть суеверным! Я подхожу к краю обрыва, чтобы последний раз взглянуть в глубину провала, и неожиданно обнаруживаю несколько шариков помета. Не веря глазам, говорю Улукиткану:

— Смотри-ка!

Он удивляется не меньше меня.

— Муникан, зачем он сюда ходи?

Действительно, что привело сюда зайца, на такую высоту, так далеко от родного ущелья, где он живет? Не хищная ли птица занесла его сюда, чтобы пообедать? Мы задерживаемся. Все это загадочно, даже для такого следопыта, как Улукиткан. Кто мог думать, что встретит здесь, в поднебесье, среди каменных громад, следы зайца?

Я спускаюсь ниже и там нахожу на снегу двойной след, значит, заяц добровольно поднялся на голец и ушел восвояси по северному гребню в ущелье. Больше нам ничего не удалось обнаружить. Для чего же нужно было ему преодолевать такую крутизну, стланиковые заросли, россыпи, если здесь, на вершине, нет и щепотки зелени или чего-нибудь съедобного?

— Однако, он дурной, а может, экспедиция работает, сюда ходи мало-мало чего-нибудь смотри, как и мы, — шутит старик.

А я подумал: «Как все же мы мало знаем жизнь зверей, их повадки, их связь с окружающим миром и не ограничиваемся ли мы зачастую слишком простыми формулами, дошедшими до нас от времени Брема! Может быть, в натуре этого четвероногого трусишки-зайца живет беспокойный бродяга? Не взобрался ли он на вершину, чтобы полюбоваться широкой панорамой, просторным небом?»

Время перевалило за полдень, когда мы спустились к границе леса. Ветер стих. С востока придвинулись кучевые облака и загромоздили небо, а у горизонта нависла сплошная пелена, имеющая зловеще-темный оттенок. Улукиткан с тревогой поглядывает на взбунтовавшиеся тучи и явно торопится. Солнце еще удерживало за собой треть неба.

Миновав двугорбую седловину, мы спускаемся к правому истоку Зеи. Хорошо заметная звериная тропка ведет нас по густому ельнику, убранному длинными космами свисающих с крон лишайников. Улукиткан замечает свежий след кабарги.

— Сейчас пикать буду, может, самец придет, мясо достанем.

Мы подходим к толстой ели и под ней останавливаемся. Старик снимает с плеча бердану, достает из кожаной сумочки патрон, заряженный крупной пулькой, и не торопясь вкладывает его в ружье. Из внутреннего кармана телогрейки он вынимает пикульку — несложный инструмент для подражания голосу телка кабарги. Она сделана из березовой коры, а по форме и по размерам напоминает сплюснутый наперсток с разрезом по овалу и одной стороне. (Осикта тоже в тот раз добыл кабаргу таким же способом, — Улукиткан потом разъяснил мне это.)

Он подает мне знак затаиться, кладет пикульку в рот прямым срезом наружу и прижимает ее языком к небу.

— Пи-ии… пи-ии… — раздается тягучий звук высокого тона и расползается внезапной тревогой по ельнику. Его подхватывает эхо, несет дальше по склонам, в глубину расщелин. — Пи-и… пи-ии… — повторяет старик и замирает, прижавшись спиной к корявому стволу, держа бердану наготове.

Лес вдруг переполняется какими-то таинственными шорохами, а вывернутые корни упавших деревьев, обросшие мхом, кажутся чудовищами, наблюдающими за нами из сумрака.

Старик через две-три минуты повторяет свой жалобный призыв. Именно так кричат оставленные матерью телята кабарги, если с ними стрясется какая-нибудь беда. Вот мы и ждем, надеясь, что на крик прибежит самец. Кажется, сейчас из-за валежника выдвинется его морда и, выскочив на тропу, он застынет на мгновенье, а старик успеет прицелиться. В самку Улукиткан, конечно, стрелять не будет.

— Пи-ии… пи-ии… — расползается по лесу крик, не отличимый от крика теленка. Неужели поблизости никого нет? И еще более томительным кажется ожидание: уж очень хочется посмотреть на живую кабаргу. Но вдруг чуткое ухо улавливает где-то внизу легкий шорох, в другое время его, пожалуй, и не уловил бы, но при этой напряженности ничто не ускользает. Улукиткан подает мне знак не шевелиться, а сам поднимает бердану, пристраивает ее к плечу, смотрит влево на тропу, ждет, затаившись. Вдруг слева, где тропка огибает огромный камень, вздрагивает ольховый куст, раздваивается, и показывается огромная голова… медведя!.. Пока мы приходим в себя, зверь высовывается всей своей облезлой тушей на тропу, сбочив голову, прислушивается, нюхает воздух, знает, что где-то близко теленок, и тихо крадется к нам.

Словно молния, меня поражает страшная мысль: в бердане Улукиткана патрон с осечкой и заряд совсем маленький, с круглой пулькой, ею только разозлишь медведя. Горько сожалею, что нет со мною карабина. Какой у этого зверя огромный череп и как бы он украсил мою коллекцию! Все это проносится в голове мгновенно, с нарастающей тревогой. А медведь совсем близко, поднимается к нам по тропе, то осторожно вышагивая, то замирает, пытаясь разгадать, где затаилась добыча. И кажется, пошевелись, и он мгновенно накроет тебя.

Я глубоко убежден, что в открытом поединке медведь не посмеет напасть на человека, даже больше: достаточно ему уловить его запах, как он немедленно обратится в бегство. И все же при неожиданной встрече с таким огромным зверем, да еще если у тебя, кроме посоха, ничего нет в руках, невольно по телу пробегает холодок. Тут уж надо уметь собрать всего себя, чтобы не растеряться.

Вот медведь совсем уже близко от нас, остановился, прядет короткими ушами, видно, понять не может, почему теленок не кричит. В его приземистой фигуре, коротких, чуточку вывернутых наружу передних ногах, в низко опущенной голове — чудовищная сила. Как он уверен в себе! И от этого у меня сердце бьется часто-часто. Мне ничего не остается, как ждать, доверившись Улукиткану. Перевожу свой взгляд на него. Старик спокоен, лицо его непроницаемо. Вдруг его осеняет какая-то мысль, и улыбка раздвигает губы. Подумать только, ему еще смешно!

А в это время зверь, обходя ели, скрывается в чаще. Старик опускает бердану, торопливо достает из сумочки два патрона. Я, еще более обеспокоенный, принужден молчаливо ждать, чем все это кончится.

Еле уловимым движением Улукиткан бросает один патрон вниз, в медведя. Патрон перелетает его, глухо ударяется о камень. Зверь мгновенно замирает. Он обескуражен, настороженно ждет, не понимая, что это за звук, но на всякий случай спружинил спину, готовый прыжком накрыть жертву. Подними медведь свою лобастую морду кверху, он, конечно, заметил бы нас. А старик бросает в него второй патрон, тот падает на тропу, и зверь, тяжело подпрыгнув, накрывает его передними лапами, как лиса — мышь. Но вдруг он улавливает запах человека, что-то страшное отражается на его морде. Одно мгновение — и будто какая-то адская сила толкает медведя на камни. Зверь упал, рявкнул, вскочил и, охваченный паникой, уже не разбираясь, что впереди, рванулся сквозь чащу на дно ущелья. Следом за ним катился, затихая, треск сломанных веток.

— Ух… ух… ух… — доносится снизу медвежья жалоба.

Улукиткан обнял корявый ствол ели, места не найдет, смеется от всей души и что-то кричит вслед зверю на своем языке. Да и как тут не рассмеяться! Надо же было придумать такую шутку!

— Как прыгал, видал? Все равно что его кто ножом ткнул… Большой медведь, шибко большой, а испугался, даже упал, — и старик снова громко смеется.

Так неожиданно заканчивается наша охота на кабаргу. Спускаемся на дно ущелья. За величавыми вершинами лиственниц, за гранью скал хлещет полотнищами дождь. Ветер в вышине гонит взлохмаченные тучи. Тайга гудит, чуя непогоду. Мы заторопились, чтобы успеть добраться до лагеря.

Утром перед нами снова встал все тот же вопрос: где искать перевал? Горы по-прежнему кажутся недоступными, а на седловины, которые мы обнаружили в вершинах истоков, не подняться с караваном. И все-таки где-то тут Улукиткан переходил Становой…

Я достаю карту масштаба 1: 1 000 000. Она издана в 1927 году и составлена частично по рекогносцировочным данным, а больше — по рассказам охотников и, конечно, далеко не соответствует действительности. К тому же масштаб карты настолько мелкий, что на ней изображены только основные русла рек, и то приблизительно. Она нередко подводила нас, и мы уже давно ею не пользовались. Да в этом и не было надобности при таком проводнике, как Улукиткан. На карте из всех истоков Зеи нанесен только один, названный Тас-Балаган.

Когда я вслух прочел это название, сидевшие у костра проводники вдруг повернулись ко мне.

— Ты что сказал? — спросил Улукиткан.

— Вот здесь на карте указан только один ключик — Тас-Балаган.

Старик встал, потом снова сел и долго смотрел на карту, ничего не понимая.

— Это мой Тас-Балаган, другой люди тут не жил! — в необычном для него возбуждении вскричал он.

— А что означает это слово?

— Каменный балаган. Где он тут? Покажи.

Он привык все ощущать зримо, натурально, в естественном освещении, а тут огромная горная территория изображена на площади, которую можно прикрыть спичечной коробкой.

— Такой ключ есть километра два-три отсюда, только по нему не пройти, — вмешался в разговор Василий Николаевич.

Улукиткан задумался: где-то близко почти семьдесят лет назад он с матерью и сестрою сложил этот балаган! Кто-то из топографов, делая первый абрис этой местности, назвал ключ или весь исток Тас-Балаган.

Как жаль, что я не знал до сих пор значение этого слова, может быть, это помогло бы нам скорее найти проход.

— Ходи надо, хорошо смотри надо. Ты пойдешь со мною? — вдруг спросил меня Улукиткан, загораясь надеждой.

— Пойду.

— Тогда торопись, чай пьем — ходи будем.

— А мне с Лихановым разрешите подняться на голец, может, барана добудем, — попросил Василий Николаевич. — Без мяса ноги еле носишь.

Я не возражал, тем более что нам давно пора было подумать о пополнении поскудевших продовольственных запасов.

 

IV.

Тайна старой ели. Проводник узнает местность. Улукиткан покидает наш табор. На подъеме к перевалу. Снова у нас радость! Неприятная радиограмма.

Мы с Улукитканом уходим первыми. Он — налегке, но с берданой. У меня за плечами карабин и рюкзак с лепешками, котелком, кружками.

День начинается погожим утром. С неба льется благодать — золотая, горячая. Пробудились птицы, букашки, на перекатах веселее зазвенел хрусталь реки.

Идем по левому берегу восточного истока, сжатого крутыми обрывистыми склонами. С шумом он проносится мимо, рассыпается белыми кипящими каскадами. То справа, то слева чередуются оголенные утесы, и нам часто приходится переходить реку вброд.

Вскоре русло круто поворачивает на север, и мы видим ту самую гигантскую скалу, которой любовались с гольца три дня назад. Отсюда она кажется еще более могущественной, еще более мрачной. Сколько понадобилось тысячелетий или миллионов лет, чтобы вырезать в сплошном массиве и отточить с двух сторон такое чудовище!

За крутой излучиной в русле стали попадаться обломки белого мрамора. Они, будто огромные хлопья снега, виднеются сквозь прозрачную воду истока. Неожиданно выходим к водопаду. Какое чудесное зрелище! Представьте себе русло реки, перехваченное отвесной мраморной стеною. Вода, падая сверху тугой скользящей струей, разбивается вдребезги о белые обломки и снова поднимается ввысь столбами радужной пыли, чтобы повторить свое чудесное падение. В изумительной белизне мрамора, в хрустально-чистой воде, в звонких брызгах купаются лучи горячего солнца. Сколько тут света, ярких красок, и как удачно все они мешаются. Добавьте к этому еще голубое небо, темные откосы скал, ярко-зеленый береговой брусничник, окаймляющий белизну пышным бордюром…

Но за водопадом снова нас окружает угрюмая природа. Улукиткан часто останавливается, осматривает все, оглядывается, но тщетно: ничто не напоминает ему место, где когда-то сложил он каменный балаган.

У ручья мы задерживаемся.

Усевшись на камнях, старик стал перематывать на олочах ремешки.

Ручей ворчит, будто на кого-то гневаясь, сползает по шероховатому дну глубокого каньона. Над ним нависает чаща, дыбятся кривобокие лиственницы и стоят поодаль утесы-сторожа. Стланиковые крепи надежно заслонили проход и прикрыли густым сплетением стволов. Буйная лесная поросль карабкается по уступам боковых склонов до карнизов, широкими зелеными волнами перехлестывая через границу видимого излома.

— Будем тут искать. — говорит Улукиткан.

Пытаемся подняться по руслу ключа. Как он извивается, глубоко врезаясь в монолитную стену откоса! Нам приходится тратить много усилий, чтобы пробираться по узкой щели между огромными глыбами, пролезать под ними или карабкаться на их отполированную поверхность. Ручей скачет с невидимой высоты, то разбиваясь о выступы скал, то зарываясь в разно-Цветную щебенку, то снова появляясь, чтобы совершить гигантский прыжок вниз. Стены потные. С нависающих над щелью кустарников капает вода. Камни покрыты слизью. Да и сам воздух пропитан промозглой сыростью.

Мы упрямо продвигаемся вперед, хотя и очень медленно и очень тяжело. Чаще стали попадаться водопады. Вот и совсем не осталось прохода, и мы вынуждены выбраться наверх. Теперь нас окружает густой непролазный стланик, прикрывающий крупную россыпь. Стволы так густо переплетены, что даже лиственницам здесь негде поселиться, и они, чтобы прорваться вперед, обходят заросли высоко по склону.

С чувством какой-то неуверенности, почти слепо, мы погружаемся в это огромное море задыхающейся растительности, способной в короткое время измотать силы человека, изорвать одежду, привести его в отчаяние.

И все же мы, шаг за шагом, поднимаемся выше и выше. Сам себе удивляешься, как согласованно работают ноги и руки. Да и не так уж плохо передвигаться по переплетенным стволам на четвереньках. Правда, это очень утомительно, но не безнадежно.

На первой прогалине мы остановились передохнуть. Каравану по нашему следу ни за что не пройти, но нас обнадеживает другое: расщелина, что прилегает непосредственно к гигантской скале, по крутизне доступна оленям, если, конечно, прорубить проход сквозь стланиковую чащу, и наша сейчас цель — идти вперед до тех пор, пока не наткнемся на непреодолимые препятствия или не достигнем вершины ключа, а возможно, и водораздельной линии Станового.

Снова проделываем сложные упражнения на стланике. Солнце высоко, тепло. Природа нежится в пахучей зелени и звуках. Глаза радуют бездонная синева неба и южные дали, повитые тончайшей лазоревой дымкой.

Еще час мы боремся с чащей. Но вот она стала редеть, появились пятна ягеля, и неожиданно кончилась крутизна. Мы оказались на верху первой террасы и удивились, увидев перед собою почти ровную местность, пересекающую всю расщелину шириною чуть ли не в два километра. За ней виднелась вторая терраса, прикрытая густым зеленым лесом. Уж никак мы не рассчитывали увидеть здесь такой красивый уголок. Сразу за краем стланика начинается бугристая марь, прикрытая волнистым бледно-желтым лишайником. За ней тайга — густая и пышная! Темные ели, белоствольные березы, угрюмые лиственницы, и, как ни странно, тут же целым полчищем живут стройные осины! Такое смешение редко здесь встречается. Но самое главное — впереди уже нет сплошных стланиковых зарослей, и это радует нас.

Мы вышли к краю мари, остановились. Улукиткан внимательно осмотрел местность.

— Смотри, шибко хороший ягель. Если когда-нибудь это место ходил люди, они непременно тут кормили оленей. — Он задумывается. — Скажи, где бы ты стал табором? — И, не дожидаясь ответа, продолжает: — Вон внизу, видишь, толстый ель, под ней чистый место, сухо, там бы я ночевал.

— А для чего это тебе?

Он удивленно посмотрел на меня.

— Человек, как бы далеко ни ходил, а след от него не отступает. Говорю, если ходил когда-нибудь сюда люди с оленями, они там под елью ночевали или обедали. А ты как думаешь?

— Я бы тоже там остановился. Пойдем посмотрим.

Мы подошли к краю леса, где стояла эта толстая ель, гостеприимно склонившая перед нами свою темную крону. Под ней лежала толстым слоем осыпающаяся годами хвоя, а рядом пластом зеленый мох — вот и все, что мог заметить глаз. Но я заранее внимательно приглядываюсь ко всему, хочется в наблюдательности не уступить старику. Однако тут не оказалось ни пней, ни старых затесов, ни брошенных палок от чумов, ни остатков огнища, и я тороплюсь сделать вывод:

— Видно, эвенки никогда здесь не переходили Становой, иначе они действительно должны были бы остановиться под елью, чтобы покормить оленей.

Но Улукиткан будто и не слышал моих слов, он не умел так быстро решать задачи. Как оказалось, его малюсенькие, но быстрые глаза искали не прямых доказательств пребывания здесь людей, а каких-то непонятных для меня нарушений общей гармонии местности.

Прежде всего Улукиткан обратил внимание на бугорок под мхом, рядом с елью. Он был чуть заметен и по форме ничем не отличался от тысячи бугорков на марях.

Я подошел к старику и помог ему содрать мох. Под ним оказались два продолговатых камня, положенных на расстоянии полуметра друг от друга. Старик улыбнулся.

— Видишь? — сказал он, обрадованный.

— Вижу. Камни.

— Камни-то камни, однако, близко таких нет, их носил люди, — убежденно говорит старик.

Я смотрю на них и сверху и с боков, но, хоть убей, ничего не могу подметить — обыкновенные камни, необтесанные. А сам Думаю: хорошо бы на этот раз мне ошибиться. Улукиткан безнадежно качает головой и, не говоря ни слова, продолжает свое обследование. Мне ничего не остается, как наблюдать за ним. Наконец он подходит к ели, и снова улыбка освещает его лицо.

— Иди, смотри и думай, как это получилось, — говорит старик, ткнув в нарост на стволе ели примерно на высоте немного меньше двух метров от земли.

Нарост продолговатый, напоминает сжатые губы и еле заметен на стволе.

— Тут была какая-то рана, со временем кора затянула ее. Ты думаешь, ее сделал человек?

— Зачем думаю? Знаю. Он вбил в дерево колышек, котелок вешал, ремни вешал, всякий разный вещи. Потом колышек сгнил, упал, а место заросло корою. Давай хорошо смотри, может, колышек еще не пропал совсем, — и старик стал посохом разрывать под елкой многолетние наслоения хвои.

В выемке между толстых корней он нашел кости. Время изъело их, они позеленели, но без труда можно было угадать, что это остатки седла. Теперь не было сомнения: здесь когда-то были люди! Внимательно рассматривая, мы нашли на кости вырезанные два креста. И Улукиткан вдруг помрачнел. Что-то они напоминали ему или он прочел на жалких остатках кости какую-то трагедию?

Старик с еще большим вниманием осматривает ель, топчется возле камней, что-то додумывает, видимо, ему еще не все ясно. А я доволен, что найдены следы пребывания здесь людей, что наконец-то, может быть, мы находимся на правильном пути к перевалу. Снимаю котомку, собираю сушник, разжигаю костер. На душе вдруг становится необыкновенно легко, и даже окружающие нас скалы потеряли свой суровый облик.

— Чай варить будем, это хорошо… — говорит Улукиткан, снимая с плеча бердану и присаживаясь к огню. — Как думаешь, если люди был тут и надо было тут надолго вещи положить, какое место он выбирал для лабаза?

— Я бы сделал лабаз вон там, в чаще, — и показываю ему на густой ельник.

— Ага. Может, и там… Мало-мало кушаем, потом искать будем.

— Что искать?

— Лабаз.

— Какой? — удивляюсь я.

— Ты хорошо смотрел, а голова работай плохо. Помнишь, Осикта говорил, один люди, имя его Карарбах, давно-давно ходил через Становой, назад не вернулся. Это он тут табором стоял.

— Да ты что, Улукиткан! Ведь это было лет тридцать назад, а то и больше, как можно угадать, что тут была стоянка Карарбаха?

Он смеется.

— Говорю тебе, где бы человек ни ходил, след от него не отстанет. Разве не видишь? Рог, что лежал под елью, он от седла. А на нем что вырезано? Два креста. Это родовая метка Карарбаха, я знаю. Хороший люди был, шибко жалко.

— Он что, умер? — удивился я.

— Однако, пропал. Тут ему беда случился большой, вот и не вернулся…

И старик стал рассказывать, последовательно восстанавливать картину происшедших здесь так много лет назад событий. Никогда еще он так меня не поражал своей способностью логически анализировать неприметные для нас факты.

— Если глаза твои не знают, что видят, пусть уши помогут им. Слушай, старик будет толмачить. Я искал тут огнище, а его нет, значит, у Карарбаха не было чума. Однако, без огня люди жить не могут. Как думаешь, зачем он сюда два камня прянес, рядом положил?.. Не знаешь? Тут стояла его палатка, а на камнях железная печь. Посмотри, с какой стороны около камня железная печь. Посмотри, с какой стороны около камня есть уголь. В той стороне у печки дверцы были и выход из палатки. Теперь ты понимаешь? Иди, найди уголь.

Действительно, возле одного камня я под мхом нашел несколько угольков и легко представил, как стояла печь и палатка.

— Теперь слушай и думай: почему Карарбах оставил тут на колышке седла? Оленей потерял! Такие седла из рога и кости эвенк зря не бросит. Вот я и думаю: если он всех оленей потерял, то вещи бросил тут в ельнике; не всех потерял — ушел через перевал дальше. Но Карарбаха потом у нас ничей глаз не видел, значит, пропал он за перевалом. Ай жалко! Хороший люди был. Ты вари чай, а я смотреть буду, нет ли близко лабаза…

И старик ушел в ельник.

Уже полдень. Млеет тайга, облитая золотой благодатью солнца. Резвясь, шалят сквозные ветерки. В небесной лазури ни единого облачка. В природе — сонливый покой. Кажется, надолго установилась погода.

Где же взять воды для чая? Ручей шумит далеко и глубоко в Щели. Разве посмотреть, нет ли на мари льда? Беру топор, сдираю толстый мох. Под ним оказывается вечная мерзлота. Это уже выход из положения! Срубаю верхний слой, добираюсь до коренного льда, набираю его полный котелок, а сам думаю: вот это будет чай! Ведь льду, вероятно, много тысяч лет!

В те далекие времена, вероятно, здесь, где сейчас марь, было озеро. Может быть, перед тем, как ему замерзнуть навечно, из него пили воду мамонты, гигантские олени или какие-нибудь другие доисторические животные…

Улукиткан вернулся с находками: принес изъеденные ржавчиной кусок железа от печки и котел, роговые кольца от узд и всякую мелочь.

— Видишь? — говорит он. — Улукиткан не зря думал. Карарбах потерял всех оленей, вернулся назад на Зею. Без оленей зачем ему идти за перевал? А потки положил на маленький лабаз, видно, хотел скоро прийти за ними, но смерть поймала его раньше. Лабаз давно упал, все сгнило, только это осталось. — И старик бросил все на землю.

Решаем подняться на вторую террасу, чтобы окончательно убедиться в наличии прохода. Пересекаем ельник, выходим к шумливому ручью. Он падает с террасы, дробится о подстерегающие его внизу камни и прозрачными струями сочится между валунов. Столбы пыли окутывают водопад, береговую зелень, и кажется, будто здесь, в каменной щели, купаются призраки, взмахивая прозрачными крыльями.

Мы еще не подошли к водопаду, как ветерок набросил какой-то знакомый запах цветов, да такой сильный и приятный, что мы с Улукитканом остановились. Здесь, в суровом крае, цветы почти без аромата, это не юг, где растительность соревнуется не только в формах, но и в запахах. И вот такая радость — где-то близко живет пахучее растение! Где оно? Какое? Мы без сговора идем навстречу запаху.

Да ведь это душистый рододендрон! — вдруг осенила меня мысль. С этими цветами я встречался на белогорьях Восточного Саяна. Даже там, среди пышных альпийских лугов, среди благоухающей зелени, он — самый душистый цветок, и запах его человек улавливает на большом расстоянии.

Запах привел нас к водопаду. На высоком каменистом борту, среди мелкого стланика мы увидели заросли душистого рододендрона. Это низкорослое многолетнее растение, характерное для гольцовой зоны гор, растет по россыпям. Мелкие бледно-розовые и белые цветы издают резкий запах. В нем и ванильная пряность, и гвоздичная свежесть, и еще что-то присущее только этому виду рододендрона. Я набиваю им рюкзак.

Как обрадуется Василий Николаевич, увидев этот цветок! На Восточном Саяне, где он родился и где в погоне за соболем и в охоте на марала прошли его молодые годы, душистый рододендрон называется «белогорским чаем». Его заваривают кипятком и пьют как чай. Бледно-розовые цветочки напомнят моему другу родные горы…

Ниже водопада переходим ручей и начинаем подниматься за террасу. Подъем крутой, по густому ельнику. Пол мягкий, почти нет камней. Это радует и обнадеживает нас. За крутизной снова равнина с ворчливым ручейком, видна третья терраса, вероятно последняя. По ней лепится мелкий лес, спускаются к подножию «свежие» полосы россыпей. Теперь хорошо обозначилась седловина, образовавшаяся между сильно разрушенными скалами. Тут глазу простор.

Нет сомнения, мы находимся на том самом пути, по которому шел в детстве Улукиткан. Но старик все еще присматривается, прощупывает напряженным взглядом рельеф, что-то ищет.

Мы поднимаемся на одну из возвышенностей (морену) на краю террасы, смотрим на свой след, на юг, и перед нами распахивается даль, вправленная с боков в строгую рамку ближних скал. Темные хребты с облезлыми вершинами пересекают широкое пространство, поднимаются крепостными валами, грозными утесами, чтобы преградить путь Зее, священной дочери эвенков. Но не укараулили ее, недосмотрели: убаюкали их ветры весенние да туманы долгие. По эвенкийским преданиям, проточила Зея гранит, раздвинула горы и вырвалась на простор. И мы видим с террасы, как убегает вдаль, меж темных хребтов, ее текучий голубой хрусталь.

Улукиткан садится на камень и долго смотрит вдаль, протирая дрожащими руками глаза. Жесткие брови хмурятся, а в глазах блестит что-то хорошее, теплое, словно он сделал какое-то важное открытие. Хочет старик что-то сказать и не может, кажется, вспыхнувшие мысли затуманили ему голову. Но вот он выпрямляется и, ткнув кривым пальцем в пространство, взволнованно произносит:

— Все это я видел давно-давно, когда с матерью переходил Становой. С тех пор прошло много времени, я стал совсем другой; эти скалы, вот тот голец и все-все как было раньше, так и осталось. Значит, сон не обманул, нашли перевал. Теперь ходить дальше нам не надо, поверь старику, проход через хребет тут!

— Ты уверен, что сон помог нам?

— Что ты за люди, — возмутился старик. — Три каменные цветка, что я во сне положил в котомку, расклевали птицы. Правда? Это — три дня, что мы с тобою напрасно ходили по горам. Четвертый цветок я унес с собою — это наше счастье. Скажи, разве не на четвертый день мы нашли проход? Как можно сну не верить! Без веры даже сильный человек все равно, что упавший лист: куда хочет, туда и несет его ветер.

Солнце косыми лучами греет костлявую грудь старика, ветер, теплый, южный, ласково шевелит седеющие пряди волос на его голове. А вокруг так хорошо, так просторно, как никогда не было в этих горах.

Отдохнув с полчаса на верху второй террасы, мы отправляемся в обратный путь. Улукиткан идет впереди. Теперь в его движениях уверенность, он спокоен. Старик намечает между камней будущую тропу для каравана. Я делаю топором затесы на деревьях. На этот раз мы окончательно убедились, что подъем на верх первой террасы вполне возможен с оленями, но придется приложить много усилий, чтобы прорубить проход сквозь чащу леса, покрывающую эту террасу.

Так был открыт забытый эвенками проход через Становой, сослуживший добрую службу в течение многих последующих лет нам и другим экспедициям, работавшим в этом районе.

В лагерь вернулись до захода солнца. Василий Николаевич с Лихановым ушли на охоту на тот самый голец, куда ходили мы с Улукитканом в первый день, но еще не вернулись. Вспыхнул костер, закипел чайник; мы еще не успели взяться за кружки, как вскочил Кучум и насторожился. Из чащи появилась Бойка. Она с разбегу бросилась ко мне, лизнула Улукиткана, затем подошла к сыну. Тот обнюхал ее всю: губы, шею, бока, грудь, и я подумал: вероятно, Кучум пытается угадать, где была мать, какие события ее сопровождали и довольна ли она своей прогулкой.

— Геннадий, — говорит Улукиткан, — надо много дров готовить, сегодня долгий ночь будет.

— Почему долгий, разве ты не устал?

— Устал, да ничего. Василий зверя убил, зубам работы хватит на всю ночь. Мясо есть, так сон в обиде не бывает.

— Откуда ты узнал? — удивляюсь я.

— А разве ты не видишь, как долго Кучум обнюхивает Бойку, она принесла запах убитого зверя, иначе он даже не подошел бы к ней. Василий обязательно убил, — уверенно заявляет старик.

А в это время слышится треск сучьев, шаги, раздвигается чаща. На поляну выходят Лиханов и Василий Николаевич, на сгорбленных спинах они несут по полтуши барана.

Мы помогаем охотникам снять добычу. Лагерь оживляется. Вспыхивает обновленный костер, гремит посуда. От радости не знаем, куда посадить Лиханова и Василия Николаевича. Они принесли в лагерь запах свежей баранины, растревожили наши аппетиты. Да разве только наши? Посмотрите, как Кучум нацелил глаза на куски, облизывается, сгоняя с губ набегающую слюну.

Над огнем повис тяжелый котел. Пополз по тайге запах парного мяса. Люди повеселели и оттого, что наконец-то найден перевал, и оттого, что к ужину будет, наконец, подана ароматная баранина именно в этот торжественный день! Тут уж было за что выпить по стопке коньяку.

Я не ошибусь, если скажу, что среди парнокопытных зверей, заселяющих обширную Сибирь, мясо снежного барана по вкусу не имеет себе равного. В нем к знакомому запаху обыкновенной баранины примешивается тонкий, свежий аромат альпийских лугов.

Мы долго сидим за ужином. Над лагерем трепетно и ярко мерцают звезды. Дремлют утесы-великаны. Молчит, задумавшись, старушка тайга. Живет только костер да людской говор… Вот когда я за много дней нашего путешествия усну спокойно, с полным сознанием того, что наши усилия увенчались успехом.

— Ты что-то, Улукиткан, грустный? Нездоров, что ли?.. — спрашиваю я старика, когда мы остаемся вдвоем у затухающего костра.

Он смотрит на меня спокойно, но глаза печальные. Молчит; хмурятся густые брови. Мысли где-то далеко. Но вот морщины на его лице как бы оживают.

— Улукиткан обещал тебе показать перевал? Показал. Теперь сердце старика не болит, можно оставить твой табор. Стар я идти дальше. Зачем уносить свою могилу так далеко от мест, где вся жизнь…

— Неужели ты, Улукиткан, решил нас покинуть? Ты же хотел на перевале поохотиться за бараном… — перебиваю я его.

— Человек хочет много, да руки короткие. У оленя одна думка — ягель; у меня одно горе — старость. Куда мне с ней идти? Кому надо мое горе!

— Ты плохо себя чувствуешь? Скажи, что болит, я дам лекарство, а утром вызову по радио врача.

— Нет, не надо. Сколько латок ни клади на старые штаны, они новыми не будут.

— Почему же ты так вдруг засобирался?..

— Далеко уйдем — не выдержу, опять беды со мною наберешься. Отпусти старика, — и он строгим, просящим взглядом посмотрел на меня.

Рядом гасли последние вспышки костра. От реки полз туман седыми лохмами. Наступило самое глухое время ночи: без звуков, без шороха, и только где-то за темными грядами лиственниц невнятным шепотком играли бубенцы да изредка властно ухал филин.

Мы оба молчим. Меня этот разговор застал врасплох. Я не ожидал, что старик преподнесет мне такой неприятный сюрприз. Ведь и ему не так легко проститься с нами. И мне невольно вспомнился наш длинный тяжелый путь по скупой, забытой людьми земле: купуринские наледи, пурга на перевале, сон под снегом. Мысль о том, что нас покидает человек, которому мы все обязаны своим успехом, а я и жизнью, — больно сжала сердце.

Но имею ли я право уговаривать старика? За восемьдесят лет своей жизни он научился управлять собою. Пусть решает сам, как ему лучше поступить.

Все это нагрянуло неожиданно, и я не могу прийти в себя. А старик, понурив голову, сидит задумчивый, но живая игра морщин да содрогание ресниц и губ выдают внутреннюю борьбу, видно, и у него тугой косой сплелись мысли…

— Ты о чем сейчас думаешь, Улукиткан? — не выдерживаю я.

Он поднимает на меня печальные глаза:

— Надо бы самому проводить вас за хребет, да не вернуться мне одному. Вот и думаю, как пойдете дальше, — места дикие, горы, чаща. Не везде реки бродить можно. Сердце мое долго болеть будет.

— Нам нелегко будет без тебя, Улукиткан. Старик проводит рукой по морщинистому лбу, словно хочет отстранить какие-то мысли:

— Ты напрасно думаешь, если дятел не стукнет, то день не начнется. Как-нибудь пройдете, а старика не тащи дальше… Когда нет пороха, ружье — только тяжесть.

— Хорошо, Улукиткан, ты поступишь так, как подсказывает тебе твое сердце. Ты слишком много сделал для нас, чтобы мы не согласились с твоим решением. Я верю в твое желание сопровождать нас и дальше, но ты действительно уже не в том возрасте, чтобы слепо подчиняться желанию. Уж если ты решаешься вернуться, скажи, что тебе нужно для обратного пути?

— Пусть Майка пойдет со мною, она принесла мне много счастья, больше старику ничего не надо.

— Майка пойдет с тобою, и ты возьмешь все необходимое, чтобы в пути не думать об одежде и пище, а об остальном мы побеспокоимся сами. Не думал я, Улукиткан, что сегодняшний счастливый день закончится для нас так печально… Тяжело расставаться с тобой…

— Когда я был слепой, то узнал своих друзей; мне тоже больно бросить их, да что поделаешь. Старый люди все равно что птица без крыльев. Ты не обижайся… — и Улукиткан, растревожив головешкой затухающий костер, долго смотрел, как тлели в синеватых вспышках угли.

Теперь я окончательно поверил, что старик всерьез решил покинуть наш табор. Жалко было расставаться и с Майкой. Уходит от нас самое пожилое, мудрое, чей опыт оберегал нас от многих неприятностей, и самое молодое, радовавшее нас жизненной свежестью, приносившее нам немало приятных минут!

Пора спать.

…Когда я проснулся, все были на ногах. Из тайги к дымокурам пришли олени. На огне доваривался завтрак. Первая мысль была об Улукиткане. Я оделся и вышел из палатки со слабой надеждой, что он за ночь изменил свое решение. Но старик уже собрался в обратный путь. Одет он был точно так же, как при первой нашей встрече на зейской косе: на нем была все та же старенькая дошка, вся в заплатках, без шерсти, со следами костров, дождей, длительных походов, и лосевые штаны, перехваченные ремешками ниже колен. На ногах новые олочи, будто нарочно припасенные для этого случая. Спецодежда, в которой он ходил последнее время, была упакована с продуктами и всякой дорожной мелочью в потках. Все это без слов говорило о непоколебимом решении старика.

Кто поведет теперь наш караван к перевалу, кто найдет проходы, переправы, кто предскажет погоду, кто теплыми словами отогреет наши загрубевшие сердца в тяжелые минуты! Конечно, поведет Лиханов. Но старик слишком избаловал нас своей заботой, чтобы мы могли скоро забыть о его отсутствии.

За завтраком решаем вопросы нашего дальнейшего путешествия к Алданскому нагорью. Выслушиваем длинное напутствие Улукиткана. Не надеется старик на наш опыт, тревожится за нашу судьбу, обо всем хочет предупредить, и от неуверенности за благополучный исход нашего предприятия у него болезненно морщится лицо.

Но день торопит нас. Уже свернуты палатки, налажены вьюки. Все мы готовы покинуть лагерь, чтобы продолжить свое путешествие. Помощником Лиханову будет Василий Николаевич. Чтобы не задерживать караван на подъеме через заросли, я пойду с Геннадием вперед. Мы прорубим лазейку через стланик до верха первой террасы, а часа через три нашим следом Лиханов поведет завьюченных оленей.

И вот наступила минута прощанья с Улукитканом. Я чувствую, как что-то тяжелое клубком подкатывается к горлу, в мыслях чехарда, язык не находит нужных слов. А старик стоит у костра, сложив на животе сцепленные пальцами руки, все такой же маленький, щупленький и, как всегда, покорный. Он пытается улыбнуться, но глаза вдруг начинают мигать часто-часто и губы дрожат. Он подходит ко мне, обеими руками берет мою руку, хочет что-то сказать… И не может…

— Мы всегда будем вспоминать тебя, Улукиткан, как лучшего друга, — говорю я. — Ты много сделал нам, многому научил, ты заставил нас полюбить свой замечательный народ и этот дикий край. Спасибо тебе за все! На перевале мы выложим большой тур в честь нашей признательности тебе. В нем я оставлю записку: «Перевал этот открыт Улукитканом». Пусть те, кто будет пользоваться им, благодарят тебя. Скажи, что ты хочешь, и я выполню твое желание!

Улукиткан держит мою руку, пристально смотрит мне в глаза, и я вижу, как по его лицу расплывается теплота.

— Сердце лучше слышит, чем ухо, лучше видит, чем глаз, ему больно покидать ваш табор. Теперь наши дороги разные: твоя тропа уйдет далеко за хребет, а моя совсем в другую сторону. Ты спрашиваешь, что бы хотел Улукиткан? Пусть еще раз когда-нибудь мое сердце услышит твой голос. — Он помолчал, сдвинул жесткие брови и продолжал: — Помни, если на твоем пути будут удачи, даже много — не гордись. Но если постигнет горе, не теряй головы, без него счастья не бывает. Не забудь, что толмачил тебе старый Улукиткан…

…Я ухожу с Геннадием. В тайге тихо, лишь под ногами шуршит густой брусничник. На повороте оглядываюсь. У костра одиноко стоит Улукиткан, машет нам на прощанье шапкой. Он покинет лагерь последним, после того, как караван тронется к перевалу.

Наша задача — наметить более плавный подъем на перевал и прорубить проход сквозь стланиковые крепи, по которому можно будет пройти груженому каравану и по которому позднее полевые подразделения экспедиции смогут внести наверх тяжелые геодезические инструменты.

Потянулась тропа от табора по восточному истоку до исполинской скалы, полезла наверх по уступам в гущу зелени. От стука топоров пробудилась тайга. Заплясало по утесам голосистое эхо, пополз по ущелью чужой, незнакомый звук.

И, словно угадав в них шаги человека, в недобром предчувствии застонали скалы.

Ощетинился стланик, встал непролазной стеною. Поползли навстречу россыпи. Но невозможно сломить упорство людей, уже поверивших в благополучный исход дела.

В чистом, звонком воздухе не смолкает стук топоров, и треск падающих деревьев отдается в глубине ущелья глухим, недобрым ворчанием. Мы работаем с полным воодушевлением, с полным сознанием того, что делаем тропу в эти дикие, еще не потревоженные человеком горы. Может быть, этой тропою откроется первая страница большой летописи о покорении и всестороннем изучении Станового.

Руки давно устали. Много раз мы садились отдохнуть, пока не миновали крутизну. Как только оказались на верху террасы, стланики поредели, разорвались, и скоро показалась марь. Не успели еще мы выйти на нее, как снизу послышался крик погонщиков. Караван поднимается на верх террасы. Я иду ему навстречу…

Бедные олени! На них жалко смотреть: из открытых ртов свисают длинные языки, в глазах муть, при малейшей остановке они ложатся и их очень трудно заставить встать.

После короткого совещания решаем заночевать здесь. Лиханов выводит караван на марь, ищет место, где бы поудобнее стать табором, и, так же как и мы вчера с Улукитканом, направляется к той самой ели, где была стоянка Карарбаха. Развьючиваем оленей, отпускаем их на корм. На стоянке всегда всем хватает работы: кто таскает дрова, кто бежит за водой.

Во время обеда я вдруг замечаю, что Лиханов, доставший уже не первый большой кусок баранины с костью и поднесший его ко рту, вдруг замирает с открытым ртом. Глаза устремлены вдаль, на склон горы. Мы все разом поворачиваемся и смотрим туда и тоже замираем: по нашей, хорошо протоптанной тропе, запыхавшись, бежит усталая Майка! Все поднимаемся и ждем — не появится ли следом за ней и Улукиткан?

А Майка, выскочив на марь и увидав пасущихся оленей, палатки, дымокуры, людей — словом, все то, что окружало ее с рождения, к чему она привыкла, вдруг остановилась. В ее застывшей позе, в раздутых ноздрях, в больших черных глазах, даже в дыхании — радость.

Вот она уже возле оленей. Не знает, возле кого остановиться, протяжно кричит. Затем Майка подбегает к костру и долго осматривает всех нас своими большими наивными глазами.

— Ах ты, бездомница, раньше бросила мать, теперь вот и Улукиткана! — строго говорит Лиханов.

А та, будто вдруг вспомнив, что еще не все сообщила оленям, бросается к стаду, и оттуда долго доносится ее отрывистый крик.

Мы привыкли к ней, к ее шалостям, к ее крику, и присутствие ее нам приятно.

Но мы знали и другое: она своим исчезновением принесла большое горе Улукиткану! Ведь старик будет думать, что она ушла от него потому, что не в силах предотвратить несчастье, которое, значит, лежит на его пути домой.

— Что же будем делать с Майкой? — обращаюсь я ко всем.

— Надо ее вернуть старику… — говорит Василий Николаевич.

Лиханов неодобрительно качает головой.

— Как догонишь? Если Майку привязать к ездовому оленю — она задушится, не пойдет. Значит, надо гнать все стадо, а зачем напрасно мучать оленей? Старик теперь далеко. Он обязательно обманет злого духа харги, как-нибудь попадет домой.

И мы решаем: пусть Майка остается с нами. После обеда мы с Геннадием взялись за топоры, чтобы прорубить тропу на перевал. А Лиханов с Василием Николаевичем отправились вниз за оставшимся грузом.

Верх первой террасы, где мы стали лагерем, представляет собою слегка наклонную площадку, прикрытую зарослями смешанного леса. Тут и ель, и береза, и лиственница, и рябина, и ольха, и неизменный стланик. Словом, все, что произрастает по обширной Зейской долине, собрано на этой небольшой площадке, и, несмотря на большую высоту по отношению к уровню моря, деревья чувствуют себя здесь неплохо. Вероятно, этому способствует почва, на которой они поселились, и то, что терраса защищена с трех сторон высоченными скалами и сюда не проникают губительные северные ветры.

Здесь нам идти легче. Тропа пронизала ельник, пробежала вверх по ключу почти до водопада, перебралась на правый берег и стала карабкаться по крутяку на верх второй террасы. Хорошо, что на этом подъеме нет россыпи.

Не торопясь, выискивая более доступный проход, мы поднимаемся все выше и выше. Тайга заметно редеет. С боков от полуразрушенных скал все глубже вклиниваются россыпи. Пятнами желтеет по склонам ягель. Становится просторнее. Но нас постигает неудача. Мы уже выбрались к границе леса и были совсем недалеко от перевала, как с восточных вершин сполз к нам холодный туман. Он принес мелкий, спорый Дождь, и мы повернули обратно, не достигнув седловины.

Навстречу, из глубоких ложбин, выползает зловещая темень. Срывается ветер. Дождь усиливается, и, пока мы добирались до нижней террасы, он исхлестал нас так, что сухой нитки не осталось. Задурил и ключ. Промешкай немного, и нам трудно было бы его перебрести.

Мы в ельнике. Уже не идем, а бежим. Холод пронизывает тело. Тайга шумит глухо, сонно. Сгущается ночь. Но скоро табор, там затишье, горячий чай и теплая постель. Вот и огонек просверлил темноту, пронизал кроны деревьев. Он манит к себе. Свет костра отпугивает мрак наступившей ночи. Но… что это? По ягелю бродит Майка… одна… Не привиденье ли это? А где же олени? Наши, видно, еще не вернулись с грузом, часть которого оставили вчера ниже. Неужели Майка убежала и от них?

Мы выходим из чащи почти у самого табора. Никого нет, где-то далеко внизу слышатся крики погонщиков. Но, судя по тому, как весело пляшет пламя костра, как дружно потрескивают только что подложенные в огонь дрова, кто-то оставался на таборе. К тому же чьи-то заботливые руки приготовили возле огня вешала для просушки одежды. Мы в недоумении. Но вот из темноты к свету выходит человек… маленький, слегка сгорбленный… в знакомой одежде. В руках он держит ведро с водою.

— Улукиткан?! Ты ли это? — изумленно кричу я старику, охваченный радостью.

Он опускает ведро на землю, молча подает мне сухую руку. Я догадываюсь, что Улукиткан вернулся совсем, и не могу удержаться, чтобы не обнять, не дать почувствовать старому эвенку, как дорог он нам. Я крепко обхватываю руками щуплое тело Улукиткана и долго тискаю… Посторонний человек мог бы подумать, что мы не виделись с ним целую вечность.

— Майка убежала от меня, — тихо говорит старик, — и я вернулся. Может, верно, я не должен бросать вас в этих горах. Если счастье не хочет идти со мной, я должен идти за ним.

Уже близко слышится крик Лиханова, к табору подходит караван. Мы помогаем развьючивать уставших животных и отпускаем их на корм. А дождь все идет и идет. Запал, будто растаял, ветерок, поникла тайга. Все безнадежно опечалилось. Но под елью сухо. Как приятно тепло большого костра!

Огонь нагоняет сон, но прежде нужно обсушиться. Мы раздеваемся, развешиваем одежду и полуголые окружаем костер. Пламя весело лижет пугливую тьму. С веток падают тяжелые капли влаги. Освещенные дрожащими бликами огня, все мы кажемся странными существами: скорее походим на каких-то горных духов, спасающихся под елью от непогоды.

Утро встретило нас мелким дождем. Надо идти. Мы не имеем права в своих походах рассчитывать только на хорошую погоду, на надежную тропу. Нас ничто не должно пугать, мы должны быть достаточно привычны ко всяким неприятностям, тогда и сон возле костра, и трудности похода, и даже пригорелые остатки каши на дне котелка покажутся большим наслаждением, которое никогда не испытываешь, живя в городе.

Когда все было готово, Улукиткан надел плащ, подпоясался, подтянул ремешки на олочах и достал из потки свою старенькую шапку. Караван тронулся. Крик погонщиков, треск сучьев под ногами оленей, людской говор не могли разбудить эхо. На небе вдруг исчезли обнадеживающие просветы. Туман свалился в лощину и накрыл нас. Сразу стало холодно и сыро.

Олени еле плетутся по скользкому подъему. За туманом ничего не видно, кроме небольшого мокрого клочка земли под ногами да контура прорубленной вчера просеки. Настроение у всех кислое. Одно утешение, что с каждым шагом, пусть он тяжел и очень медлителен, мы приближаемся к перевалу.

Три часа продолжается подъем. За это время перестал дождь, и лучи солнца растопили голубые проталины. Мы уже высоко. Ближе синеет просторное небо. Подступ к перевалу свободен от леса. Некрутой каменистый склон заплетен полярной березкой, стлаником, ольхой. Выше кустарники редеют, мельчают и совсем исчезают. На седловину выбегают только низкорослые стланики, и там же, в камнях, можно увидеть густо сплетенные рододендроны.

Перевал представляет собою довольно широкую седловину, заключенную между расступившимися отрогами. Справа и слева глубокие прорезы, по которым можно, не поднимаясь наверх седла, пройти на противоположную сторону. Я останавливаюсь: куда идти? Снизу трудно угадать, по какой щели легче провести оленей. Левая мне кажется более доступной. Вижу, Улукиткан нацеливается пройти этой же щелью. Уже берем последнюю крутизну.

Вот мы и в щели. Она подводит нас к небольшому озерку, обросшему мелкой осокой и помутневшему от пробежавшего недавно по нему стада снежных баранов. Узнаем, что ручеек из озерка течет на север.

Значит, мы действительно на перевале.

В тишину врываются мой и Василия Николаевича выстрелы, громкое «ура». Улукиткан тоже закладывает в свою бердану патрон, приподнимает к небу ствол, долго чекает затвором, но ружье упорно молчит…

Караван спускается по ручейку и попадает на заболоченную площадку, почти ровную, усеянную кочками. Идти ниже нет смысла. Обходим болото по верхнему краю и останавливаемся всего в двухстах метрах от оставленного перевала, на крошечной лужайке, среди рослых стлаников.

Солнце еще высоко. Ставим палатки, развешиваем для просушки одежду, спальные мешки, вещи, продукты. Я пользуюсь безветрием, раскладываю на брезенте гербарий, добытых птиц. В таком цветном оформлении наш лагерь имеет совершенно необычный вид и напоминает цыганский табор. Мы не нашли здесь ни огнища, ни остатков чума, ни затесов. Может быть, впервые в этом диком уголке гор застучал топор, и появились пни, и землю обогрел костер.

Нам предстоит прожить на перевале несколько дней. Надо разрешить ряд технических вопросов, связанных с проведением геодезических работ в этом районе Станового. Да и люди заслужили передышку после длительной кочевой жизни.

Но чтобы передышка не была скучной, сегодняшний день посвящаем личным делам. Нужно серьезно заняться стиркой, починкой; да мало ли каких дел накапливается за время похода! Нашу обувь буквально съедают камни, сырость; одежду рвет чаща. Тут уж чуть прозевай, не зашей, не завяжи вовремя — и тайга вмиг разденет догола, не пожалеет. Необходимость научила нас без посторонней помощи вести хозяйство, каждый сам для себя и сапожник, и портной, и повар, и пекарь.

Среди всех я самый богатый человек — на моих штанах еще есть место для заплаток. Куда хуже дела у Василия Николаевича, он свои штаны износил донельзя, надо бы выбросить, так нет, жалко.

Хочется здесь пополнить свою коллекцию несколькими хорошими экземплярами снежных баранов, собрать растения, поселившиеся на этих скудных склонах гор, в цирках, на скалах. Все это, несомненно, сулит много интересных встреч, впечатлений, и при мысли об этом загораешься нетерпением скорее надеть на плечи рюкзак, взять посох, карабин и — айда к вершинам! Они зовут, манят. Главное, не разгневалось бы на путешественников небо, от него зависит наш успех. Затем мы продолжим свое путешествие дальше на север.

Наша цель в этом маршруте, как я уже говорил, — помимо технических задач, найти проход через Становой от Зейской долины до Алданского нагорья.

Половина задачи выполнена. Это радует, когда оглядываешься на пройденный путь. Будущее же по-прежнему остается неизвестным и тревожным. Но разве не в этой неизвестности завтрашнего дня заманчивость жизни путешественника?

От перевала на север тянется глубокое ущелье, сдавленное скалистыми гребнями. По нему-то мы и пойдем. Там, на севере, за синевой гор, где круто обрываются отроги хребта, покоится большое озеро Токо. От него начинается Алданское нагорье.

Мы успели пообедать, натаскать большой ворох дров, убрать просушенные вещи, но день еще не кончился. На западе копились перистые лоскуты разорванных туч, и, лишь когда солнце задернулось одной из них, кругом помрачнело.

Из каких-то глубин, словно дыхание настывшей земли, струями полилась прохлада, и тотчас же над горами, над темно-зеленым руном стлаников засинел воздух. Кукушка не торопясь отбила первый вечерний час.

Улукиткан молча зовет меня к себе, кривым пальцем предупреждает: будь осторожен — и таинственно показывает на восточный край седловины перевала:

— Смотри, там стадо баранов. Хочет ходить через седло на другой сторона, да нас заметил.

Действительно, там кто-то ходит. Достаю бинокль. Подсаживаюсь к старику. До края седловины метров шестьсот. В бинокль хорошо видно стадо из восьми голов: четырех самок, двух прошлогодних ягнят и двух малышей, недавно появившихся на свет.

Им хочется перебежать седловину, но их явно пугают палатки, дым, разбросанная для просушки одежда, пасущиеся олени. Они еще не знают, опасно это или нет, и топчутся на месте. Наконец одна из самок спускается вниз. Стадо кучится, направляется следом. Но у стланика, почти у края спуска, вдруг все разом шарахаются назад, выскакивают наверх, замирают одним серым пятном. Опять тревожно посматривают в нашу сторону, но не убегают. Уж очень хочется перебежать седловину!

Мы продолжаем неподвижно наблюдать. Животных одолевают насекомые. Они и минуты не могут постоять спокойно, беспрерывно мотают головами, чешут бока об угловатые камни, то ложатся, то вскакивают.

Нас привлекают два малыша. Они буквально ни на шаг не отступают от матерей, держатся рядом бок о бок, точно копируя поведение взрослых. Мать ляжет — и малыш непременно примостится рядом, та встанет — и он тотчас же поднимается, прилипает к ее боку. Удивительная привязанность! Но два прошлогодних ягненка ведут себя совсем иначе. Они беспрерывно ссорятся. Тот, который поплотнее и более подвижен, не допускает второго к матери, наскакивает на него, бьет передними ногами, гоняет. Второй очень худ, шерсть на нем от побоев помята, уши упали. Видимо, оттого, что его не пускают к матери, он с еще большей настойчивостью хочет попасть к ней, ходит вокруг стада, выжидает момент и за это получает новые и новые побои. У меня невольно закрадывается мысль, что это не близнецы, хотя и живут при одной матери. Не может быть, чтобы единоутробные ягнята так ссорились. Вероятнее всего — у худого погибла мать, ее заменила ему эта старая добрая самка.

Уже выползает сумрак, тускнеют горы, замирают звуки. Стадо будто ждало этого момента, посмелело. Животные, тесня друг друга, осторожно спускаются на дно седловины и, как только миновали подозрительную полосу стланика, пускаются вскачь всем скопом.

Вижу, как подпрыгивают по шершавому горизонту перевала серые комочки. Животные уже на середине, но вдруг обрывают свой бег, замирают на фоне потемневшего неба скульптурной группой. Смотрят в нашу сторону, а два малыша, воспользовавшись остановкой, припадают к материнским соскам. Теперь баранам хорошо виден весь лагерь, с палатками, с костром. Им кажется все так интересно, что они забывают об опасности, продолжают стоять. Я поднимаюсь, кричу, бью в ладоши, — но никакого впечатления, табун стоит, словно привороженный. Слышится пронзительный свист Василия Николаевича — тоже никакого впечатления.

Но вот закашлял старик, и стадо растаяло: самка с прошлогодними ягнятами бросилась назад, остальные побежали дальше. У края седла они выскочили на камень, дождались отставших и все сообща поскакали по склону, уже не оглядываясь и не останавливаясь.

На этом закончился памятный день нашего восхождения на Ивакский перевал (так он был нами назван в честь предстоящего маршрута по реке Ивак). От долгого и трудного пути сюда остались волнующие воспоминания и удовлетворение. Теперь все мы имеем право поспать спокойно, не тревожась о завтрашнем дне. Огонь доедает лиственничные головешки, и над лагерем смыкается густой вечерний мрак. Все уснуло.

Но я подожду, пока стемнеет. Горы уже утрачивают свое величие. Снизу, словно выждав свой час, воровски крадется туман. Черным вороном распласталась в небе тучка. Тает пейзаж, вместе с болотом, с оленями, стланиковой чащей. Остаемся только я, потухающий костер да голодный комар, повисший в сонном воздухе.

Кажется, и мне пора спать. На этот раз хочется встретить утро без мыслей о делах, свободным и независимым, как птица. Я уже зарылся в спальный мешок, как послышались шаги Геннадия. Он поднял край полога, пролез внутрь.

— Неприятная радиограмма от Хетагурова, — и подал мне журнал.

— Что еще случилось?

— Читайте, только что принял, — и он осветил фонариком исписанную страницу журнала.

— «По последней сводке обстановка южном участке в партии Лемеш складывается неблагоприятно. Необходимо сделать перестановку подразделений, добавить строителей, иначе сорвем наблюдения. Эти вопросы необходимо решить вам на месте. Прошу отложить свой маршрут к Алданскому нагорью, вернуться к Мае и посетить подразделения, работающие близ Джугдыра. Я нахожусь Лилимуне. Хетагуров».

— Вот и выспались независимыми! — сказал я, выбираясь наружу.

Вспыхнул костер. Из-под пологов вылезли люди. Для всех все это неожиданно. Мысленно я взвешиваю, что важнее при этой обстановке: идти инспектировать работы по Алданскому нагорью или вернуться на юг, где назревает прорыв. Но ведь мы еще не уверены, что за перевалом открыт путь к нагорью. А если с оленями не пройти? И опять рой тревожных мыслей… Чувствую, что надо поворачивать назад. О, как это тяжело! Кажется, ничто так не угнетает путешественника, как повторные маршруты в обратном направлении. Видимо, не суждено нам в этом году увидеть дикий Утук, не топтать нам алданские мари, не ловить тайменей в Муламе. А ведь со всем этим мы уже давно сжились в своих мечтах.

— Дня бы на три задержаться, не пожар. Я бы с кем-нибудь пробежал по Иваку, посмотрел, что там за место, — говорит Василий Николаевич.

— Надо подумать, да что думать, можешь утром отправляться. Кого возьмешь?

— Поговорю с Николаем…

Я сообщаю Хетагурову о своем решении возвращаться.

Василий Николаевич укладывает котомки и бурчит себе под нос: полог положил, накомарник на голове, спички, табачок взял, крючки в кармане, а хариусы и ленки на месте, в Иваке; топор, починяльная сумка, ложки, кружка — тут.

— Как думаешь, Николай, дрова отсюда возьмем или там найдем? — спросил он громко, шутливым тоном.

— Маленько положи себе в котомку, — ответил тот, уже готовый в путь.

— От реки зря не ходите, — напутствует Улукиткан, — где прижмет, не торопитесь, хорошо смотрите, ищите обход. Упаси Бог, лишний брод не делайте через Ивак, лучше через гору перелезть… Там где-то умер мой отец. Может, старое становище найдете, кости человека увидите, обязательно спрячьте их под мох. Теперь мне туда уже не ходить, — добавляет он грустно, кивнув головою в сторону Ивака, и его сухое, старческое лицо печалится.

Мы следим, как два наших товарища проходят марь и перед тем, как скрыться за стеной стлаников, оглядываются, машут нам на прощанье руками. Завидно, но на этот раз я не могу идти с ними.

К концу третьего дня с хорошими вестями вернулись разведчики. Путь к Алданскому нагорью открыт. С истинным облегчением я дал команду полевым подразделениям начинать штурм Станового.

Теперь можно и возвращаться на Маю. Жаль, что из-за тумана мне не удалось взглянуть с ближней вершины на хребет и не удалось, как хотелось, добыть для коллекции несколько экземпляров снежных баранов.

Но мы еще вернемся сюда, непременно вернемся!..

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I. Тайна старых пней. Незрячий ведет зрячего. Шумит, беснуется Купуринский перекат.

В начале июня, после нескольких дней пути, мы вышли к Мае. Тут весна в полном разгаре. Зеленеет скупая земля. Распушились березы. В тайге не смолкают птичьи голоса.

Караван остановился на ночь до захода солнца. Завтра наш отряд разделится. Мы с Улукитканом решили проникнуть к истокам Большого Чайдаха, перевалить Джугдырский хребет и по пути проинспектировать полевые отряды. Затем по рекам Лючи, Зея пробраться к устью Джегормы, где стоит лагерем наше геодезическое подразделение. Руководитель — техник Трофим Королев, бывший беспризорник, воспитанник экспедиции и близкий мне человек. Но чтобы не везти с собою весь наш груз по этому сложному маршруту, сберечь силы оленей на будущее, мои спутники — Василий Мищенко и Геннадий с каюром Николаем — пойдут к устью Джегормы более прямым путем, через безымянные отроги Станового хребта и там дождутся нас. Встречу назначили на 23 июня.

Вечером долго сидели у костра. Улукиткан изображал на брезенте тонкими веточками ерника карту той местности, которую придется пересечь нашим товарищам, пробираясь к Джегорме, и подробно рассказывал о проходах, перевалах, своротах.

— К Пакче-речке спуститесь, — толковал он, — сразу звериный брод будет — не ходите, обманет: вьюки намочите, а то и оленей потопите. Идите выше, у второго утеса перебродите реку. Там и ночуйте. Дальше гари пойдут, корму оленям не будет до Джегормы…

Старик все больше и больше удивляет нас своей памятью. Кажется невероятным, что в его маленькой, слегка приплюснутой голове вмещается с мельчайшими подробностями огромный край, по которому он бродил восемьдесят лет, мытаря горе кочевника. Все, что видели его глаза за эти долгие годы, — а видели они очень много, — память бережно и свежо хранит в своих тайниках. Улукиткан не страдает старческой рассеянностью, ему чужда забывчивость.

В долине заметно холодало. Затухал на потемневшем небосклоне багровый закат. Стихало в тайге. Лишь осторожный дрозд, усевшись на макушку темной ели, робко посылал в пространство чудесные звуки своей вечерней песни.

В десять часов утра девятнадцатого мая мы распрощались. Товарищи ушли на запад по безымянному ключу, а мы с Улукитканом направились на юг. В хлопотах и сборах я забыл привязать Кучума, и он вместе с Бойкой убежал следом за Василием. Когда же вспомнил про него, кобель был уже далеко. Ничего не оставалось, как только подосадовать на себя — скучно будет в походе без преданного четвероногого спутника…

Улукиткан едет верхом, ведя за собой груженый караван из восьми оленей. На правом плече у него висит бердана — постоянная спутница его таежных походов. Я иду следом. На душе необыкновенно легко и просторно. Бывают минуты, когда сознание становится ясным, светлым, а окружающий мир доступным, запоминающимся. Век бы так шел навстречу раскрывшимся желаниям! С таким радостным настроением я шагал следом за караваном, но если бы я мог заглянуть хотя бы на один день вперед, мы бы с Улукитканом немедленно повернули бы обратно и бежали бы отсюда, как звери от пожара.

Проехав километра три от стоянки, мы вышли к левобережному ключу. Старик слез с оленя, ощупал глазами брод, стал переводить в поводу караван. Но вдруг у него поскользнулась нога, и, падая, он ушибся головой о камень. Я подбежал к нему. На его лице отражалась нестерпимая боль. Он пытался что-то сказать, хватал открытым ртом воздух и дико таращил на меня глаза. С трудом мне удалось вытащить его на берег. К счастью, рана на голове оказалась неглубокой. Отдохнул он с час под лиственницей и настоял на том, чтобы ехать дальше.

Еле заметная звериная тропа ведет нас по широкому распадку к подножию плосковерхой сопки. Темные лесные дебри неохотно пропускают караван. На пути стеной встает кедровый стланик необычайной для него, почти четырехметровой высоты.

Кедровый кустарник почти сплошь покрывает склоны Джугдырского хребта. Местами стланики здесь образуют совершенно непролазные заросли. Их стволы толщиной нередко до пятнадцати сантиметров так переплетаются между собою, что только на четвереньках и пробьешься сквозь них. А местами вообще не пройти ни человеку, ни зверю. Надо было удивляться умению Улукиткана находить лазейки в этой чаще.

Мы пробирались очень медленно. Подъем становился все круче. Но вот поредел лес. Появились мелкие проталины, и после двухчасового пути буйная растительность осталась позади. Мы вступили в гольцовую зону — в область лишайников и мхов.

Под ногами пушистым ковром расстилается бледно-бледно-желтый ягель, мягкий, как губка. Несмотря на то, что много дней не выпадало осадков, дуют теплые ветры и почва уже давно просохла, мхи и лишайники обильно пропитаны влагой. Эти неприхотливые растения из тайнобрачных обладают способностью добывать влагу не из почвы, а непосредственно из атмосферы, особенно ягель: его пористые, густо сплетенные ростки накапливают столько воды, что ее можно легко отжать рукой, как из губки. В засушливое же время года, когда не бывает источника влаги — туманов, ягель так высыхает, что мнется и рассыпается под ногами, точно вермишель.

…На седловине мы дали оленям передохнуть. Тайга пустовала без ветра, без птичьих песен, без звериного шороха, лишь изредка пропищит бурундук, вспугнутый караваном, да с неба долетит одинокий крик коршуна. Сегодня мы впервые увидели стаю казарок, молчаливо пролетавших над нами к Становому.

— Обедать где будем? — спросил я своего спутника. Улукиткан, прислонившись к стволу карликовой ели, прикладывал к глазам тряпочку и на мой вопрос не ответил.

— Что, глаза болят? — встревожился я.

— Ничего… мало-мало не видят.

— Раньше у тебя было так?

— Нет. Да ты не беспокойся, у старый люди всяко бывает, пройдет, — проговорил он обнадеживающе-ласково.

Но моя тревога оказалась не напрасной. Присматриваясь к его глазам, спрятанным глубоко в разрезе век, я не увидел в них обычного огонька, оживляющего его лицо. Тонкая, полупрозрачная муть затянула зрачки.

— Ты все видишь вокруг себя или нет? Может быть, они болят у тебя от солнца, как тогда, зимой, под Кукурским перевалом, или от ушиба о камень? — допытывался я.

Старик беспомощно отвел руки от глаз, посмотрел на меня, огляделся вокруг и в испуге присел на корточки.

— Однако, дурной ветер глаз портил, — с горечью признался он. — Ладно. Немножко отдохнем и пойдем дальше. Обедать в ключе будем.

— Не лучше ли остановиться здесь на ночь? — предложил я, не на шутку встревоженный случившимся.

— Что ты! — запротестовал он. — Если на все болезни старику откликаться, не то что работать — даже кушать ему некогда будет. Не та удача, что легко дается. Садись ко мне близко и слушай. Может быть, Улукиткан последний раз видит тайгу, горы, стланик. Помни, хорошо помни: твой путь к людям лежит так… — и он, проткнув пальцем солнечный день, показал на юго-запад. — А меня бросишь тут, в тайге.

— С чего это у тебя такие мысли мрачные? Напрасно тревожишься, Улукиткан. Глаза поправятся, и все будет хорошо. Тебе еще долго надо жить.

— Только жить — это шибко мало, надо уметь работать, чтобы жить хорошо было.

— Ты уже достаточно поработал.

— Я ничего больше не говорю. Кедровка много кричит, да кто ей верит?.. Смотри, там должна быть высокая гора, возле Маи, а я ее не вижу… — И старик, кивнув головой на восток, долго щурил глаза, протирая их тряпочкой.

Тяжелая печаль легла на добродушное скуластое лицо с устремленными вдаль потускневшими глазами. В глубине моего сознания нарастает тревога: неужели проводник ослепнет? Что тогда я буду делать в этой незнакомой глуши, да еще так далеко от жилья? Как выведу слепого? Стараюсь гнать прочь эти страшные мысли. Хочется как-то поддержать старика, ободрить его — и не могу найти подходящие слова.

— Однако, пойдем, надо торопиться, — прервал Улукиткан долгое молчание.

В его голосе прозвучала безнадежность. Неуверенно он поднял с земли конец повода, перекинул через плечо бердану и неохотно, медленно, словно обреченный, сел на оленя.

— Ты видишь, куда ехать? Может быть, мне идти вперед? — осторожно спросил я.

— Куда след тянуть надо — вижу, — ответил он, толкая ногами оленя в бока, и наш маленький караван тронулся дальше.

Мы спустились в ключ по крутому склону. Ниже россыпи нас враждебно встретил стланик и захламленная буреломом тайга. Идти стало еще труднее. Но Улукиткан, не теряя направления, с обычной ловкостью пробирался сквозь чащу, обходил промоины, завалы, и у меня постепенно рассеялось беспокойство. Я решил, что его слепота была временной, вызванной, скорее всего, солнечным светом.

За ключом лес оборвался, и мы вышли на марь, широкой полосой протянувшуюся вдоль отрога. Кое-где на ней виднелись одинокие лиственницы, чахлые, горбатые, измученные непосильной борьбой с длительной стужей. Видное глазу пространство сплошь покрывали черные высокие кочки, словно расставленные в беспорядке цветочные горшки. Старая, пожелтевшая трава на кочках свисла, уступив место свежей зелени, уже потянувшейся густой щетиной к солнцу. Это черноголовник. Он раньше всех выбросил свои ростки.

Олени, выйдя на марь и уловив запах первой зелени, всполошились. В это время года они предпочитают черноголовник любому корму.

— Однако, чай пить надо. Вон у той лиственницы должно быть сухо, пойдем туда, — сказал Улукиткан, по-юношески спрыгивая с оленя.

Старик провел караван вдоль кромки леса и уже подходил к лиственнице, но вдруг остановился, стал беспокойно озираться по сторонам. Не понимая, что случилось, я тоже задержался. А старик с необычайной поспешностью вскочил на верхового оленя, стал тормошить его поводным ремнем, толкать ногами и торопливо проехал дальше, минуя лиственницу.

— Ты что же, Улукиткан, чай пить не хочешь? — спросил я.

— Эко не видишь, место тут худое! — крикнул он мне, скрываясь за перелеском.

«Что же тут худого?» — подумал я и стал осматривать лиственницу.

Это было старое дерево, толстое, сучковатое, но без каких-либо подозрительных примет. Около него было сухо, ровно, лучшего места для привала тут не найти. На краю леса я увидел несколько полусгнивших пней и обломок дерева, вероятно, от долбленой лодки, да остатки костра, уже наполовину покрытые мхом. Видимо, когда-то, давным-давно, сюда на марь заходили лесные кочевники. Так я и не разгадал, что же встревожило проводника.

Уходя, я еще раз тщательно осмотрел лиственницу и решил, что старику что-то померещилось или просто почему-то не понравилось это место.

Улукиткан остановился сразу за перелеском. Когда я пришел туда, он уже развьючивал оленей.

— Напрасно ушел от лиственницы, лужайка там сухая, без кочек. Чего испугался?

Он вскинул на меня печальные глаза и, медленно выговаривая слова, сказал:

— Слушай: тому надо бояться, кто плохо видит, а я смотрел шибко хорошо. Там покойник есть. Как ты не заметил? Старики раньше говорили: плохо делать огонь около могилы, стучать топором, топтать землю ногами — нехорошо напоминать умершему о земных делах. Понимаешь?

— Да ведь я, Улукиткан, просмотрел там все, даже признаков могилы нет. Откуда ты это взял?

— Эко смотрел! Слепой, пока не пощупает рукой и не попробует языком, не скажет, что кушает, так и ты! — упрекнул он меня. — Ладно, чай пьем, потом смотреть пойдем…

Я верил в необычайную наблюдательность и прозорливость старика, но на этот раз усомнился. Вместе с тем мне очень хотелось, чтобы Улукиткан оказался прав и сейчас.

Пока он развьючивал оленей и отпускал их на корм, я притащил дров. Вспыхнул костер, зашумел чайник.

Улукиткана не покидало грустное настроение. Заметно уменьшилась его подвижность. Он ушел в себя, стал неразговорчив, на лоб наплыли складки раздумья.

— Как твои глаза? — спросил я осторожно.

— Мало-мало стало лучше, однако, совсем хорошо не будет. Стар я. Скала вон какая крепкая, а время ломает и ее.

— Вечером сделаем примочку. Может быть, глаза у тебя устали и требуют более продолжительного покоя, нежели одна ночь. Давай задержимся на Чайдахе дня на два, на три, пока совсем не выздоровеешь.

— Что ты, торопиться надо! — решительно возразил он, и тень невысказанной тревоги легла на его морщинистое лицо.

Мы закусили медвежьим мясом, напились чаю. Олени разбрелись по кочковатой мари в поисках зеленого черноголовника. Солнце косыми лучами грело тайгу.

— Пойдем смотреть, кто умер, да надо ехать, до ночевки еще далеко, — сказал Улукиткан.

У лиственницы старик остановился, потоптался, посмотрел вокруг и подошел к кострищу. Оживились, забегали его глаза, чуть слышно зашептали что-то губы. В напряженном раздумье он чесал затылок.

— Люди, которые тут были, шли куда-то дальше, да болезнь надолго задержала их тут, — сказал он спокойным голосом. — Видишь, какой большой очаг остался, много сгорело в нем дров.

— Почему ты думаешь, что людей задержала именно болезнь? Разве они не могли выбрать это место для длительного отдыха?

— Нет. Ворон далеко летает, однако селится там, где корм есть. Посмотри, кругом ягеля совсем нет, чем будет тут кормиться олень?

— А разве черноголовник плохой корм?

— Его олень ест только весной, пока он сочный, но все равно оленю каждый день нужен ягель. Да и эвенку тут делать нечего, место худое: стланик, чаща, россыпь — в такой тайге зверь не держится. Только шибко больной люди могли жить тут — ведь река Чайдах рядом, а там и мясо можно добыть и ягель есть, да, видно, туда сил не хватило доехать. Теперь понимаешь?

Улукиткан осторожно, словно боясь нарушить чей-то покой, подошел к пням. Его сухое старческое лицо стало снова сосредоточенным.

— Однако, я ошибся, тут было два покойника. Наверно, отец с ребенком, мальчик или девочка — теперь не узнать, много лет прошло. Они умерли одно время, может, от одной болезни, а похоронила их женщина маленького роста, — тихо рассуждал старик, как бы сам с собою.

Я стоял, с недоумением глядя то на старика, то на пни: пни как пни, самые обыкновенные, какие встречаются повсюду в тайге, без всяких надписей и условных меток.

— Как ты смотрел и не видел? Плохо, когда не понимаешь, что видят глаза, — сказал старик, успев заметить мои сомнения. — Тогда слушай, хорошо слушай… Видишь, четыре пня стоят попарно, как ножки кровати, это лабаз был сделан для покойника. Деревья срубила маленькая женщина, смотри, какие низкие пни…

— Почему женщина? Их мог срубить и невысокий мужчина…

Улукиткан рассмеялся тихим, беззвучным смехом:

— Надо понимать, как дерево срублено. Топор кругом ствола ходил — так рубит только женщина. Мужчина рубит с двух сторон.

Приглядываясь к пням, я заметил, что деревья действительно были срублены как-то не по-мужски, нетвердой рукой.

Улукиткан продолжал объяснять:

— По длине лабаза разве не понимаешь, что большой люди тут лежал, а по ширине его делали на два человека. Этот кусок дерева видишь? Он от корыта, в котором раньше хоронили детей. — И Улукиткан вывернул ногою полусогнутый обломок. — Теперь как думаешь, старик правильно сказал?

Под обломком корыта мы увидели несколько бабок, позеленевших от времени, изъеденных сыростью. Они были различной величины, от крупных и мелких зверей, и лежали горкой.

— Э-э-э… — протянул нараспев старик, утвердительно закачав головою, — не дочь, а сын был похоронен. Это его игрушки, их под лабаз положили. Вот и все.

— Я бы ни за что не догадался. Старик улыбнулся и шепотом сказал:

— Тебе еще рано все знать. Мать дает жизнь, а годы — опыт. Теперь пойдем отсюда, нельзя долго тревожить умерших, — закончил он еще тише и, согнувшись, торопливо зашагал к перелеску.

У меня под ногой громко хрустнул сучок. Улукиткан испуганно оглянулся и неодобрительно погрозил пальцем…

Мне оставалось только подивиться сочетанию в этом человеке многолетней проницательности, мудрости с наивным, первобытным суеверием…

В пять часов мы покинули стоянку и двинулись через марь. Моему проводнику и оленям привычно ходить по марям, я же передвигаюсь с большим трудом. Высокие кочки из торфа, туго переплетенные корневищами осоки, не выдерживают тяжести моего тела, пружинят. Ноги скользят. Но падать нельзя — меж кочек прячутся предательские ямы, наполненные водой. Иду, словно на высоких ходулях, ступаю очень осторожно, и все же вскоре сапоги мои наполняются водой.

За марью меня поджидал Улукиткан. Я выжал портянки, и мы продолжали путь.

Когда вышли на отрог, солнце заканчивало дневной путь. Ветерок набрасывал прохладу. Улукиткан слез с оленя и, опершись грудью на палку, долго смотрел вперед на широкую долину.

— Большой Чайдах, — сказал он задумчиво, не отрывая взгляда.

Сквозь темно-синий сумрак уходила на восток к Мае широкая долина, сдавленная с боков плоскими горами. Темная тайга, перехлестнув отроги, стлалась рваным покрывалом. По ней вяло ползли тени обтрепанных ветром туч. На дне долины в густых ельниках вилась небольшая река. От пологих берегов и до вершины соседнего отрога полосами взбирались сплошные заросли стланика; виднелись выступы полуразрушенных скал. На более крутых склонах гор лысинами лежали каменные осыпи да старые гари. Долина, казалось, отдыхала в безмятежном покое.

Мы спускаемся. Ночь быстро опережает нас. Над головами смутно замерцали звезды. В лесу стало глухо и тревожно: кусты, деревья, пни порой кажутся живыми существами, передвигающимися вместе с нами. Идем на ощупь.

Вдруг справа послышался подозрительный шорох. Улукиткан задержал караван. Снова тишина, и снова треск…

«Ух-ух-ух…» — совсем близко послышался крик удаляющегося медведя.

— Однако, еще жить будет Улукиткан: амикан боится меня, — сказал старик серьезно.

— Что, опять неладно с глазами? — спросил я, увидев, что он прикладывает платок к глазам.

— Малость вяжу, не беспокойся. Ночевка близко, дойдем, а там, может, лучше будет…

— Значит, глазам хуже стало?

Старик не ответил; молчание его усилило мои опасения. Снова в голове зашевелились тревожные мысли, и, как бы в доказательство моей страшной догадки, он молча вложил мне в руку поводной ремень своего оленя. Я посмотрел ему в лицо и все понял…

А темнота сгущалась. В долине все уже уснуло или затаилось, и только мы одни продолжали пробираться сквозь лиственничное редколесье, освещенное бледным мерцанием звезд. Я шел впереди, за мной шагал старик, держась одной рукой за хлястик моей телогрейки. Следом тянулись усталые олени. Где-то недалеко шумел Чайдах да позади тревожно кричала отставшая Майка.

Вот и берег. Мы вышли на небольшую поляну, окруженную с трех сторон высоким лесом. Под толстой елью я остановил караван.

— Совсем темно или я плохо вижу? Это ель? — спросил Улукиткан, показав на дерево.

— Ель.

— Тогда хорошо. Может, смотреть буду. Эту ель знаю. Место тут сухое, корм близко, ночуем.

Мы развьючили оленей. Я притащил дров, и, пока я ходил за водой, старик разжег костер. Нужно было немедленно принять какие-то меры, не дать старику совсем ослепнуть, но моих скудных познаний в этой области, конечно, было недостаточно, да и не имелось никаких средств под руками. Я предложил сделать на ночь согревающий компресс.

— Не надо, — ответил он спокойно. — Если утром я не увижу солнца, значит конец, пора Улукиткану отправляться к своим предкам. Для слепого тут дела нет. Тот, кто ел жирное оленье мясо, не захочет жевать сыромятный ремень. — Он на минуту задумался, и его лицо стало болезненно-грустным. — Неужели тут, на Чайдахе, оборвется мой след? — снова заговорил Улукиткан. — Куда ты один пойдешь, без меня? Место глухое, тайга, незнакомому человеку трудно выпутаться из нее, а до жилухи далеко, ой как далеко!..

— Зачем ты думаешь об этом, Улукиткан?! Допивай чай и ложись спать, отдохни. Что бы ни случилось с тобой, мы будем вместе, — попытался я успокоить его, но голос мой прозвучал неуверенно.

Тяжелый вздох вырвался из его груди… Проводник не надеялся на меня, на мой опыт. Да и горько было ему сознавать свою беспомощность.

Ужинали молча. Шел двенадцатый час. В таинственной тиши ночи слышны были шаги оленей, собиравших по берегу прошлогодние листья тальника. За перекатом тихо гоготали перелетные гуси. Еле уловимый ветерок лениво перебирал густые кроны елей. А вокруг лежала безлюдная, необъятная глушь, лесные дебри, полный неизвестности путь.

Догорал костер. Старик, отодвинув от себя чашку, собрал с колен хлебные крошки и бросил их в рот.

— Где спать будешь? — спросил я.

— У огня. Пусть тело греется. Теперь уже немного остается моих костров в тайге, — ответил он и, добравшись на четвереньках до багажа, стал на ощупь искать свою постель.

Сердце мое сжалось от боли…

Я подбросил в костер дров. В чаще пугливо ухнул филин. С неба свалилась спелая звезда.

Забираюсь в спальный мешок, но сон откачнулся от меня. Тщетно пытаюсь разобраться во всем случившемся. Еще хочется верить, что Улукиткан не ослепнет и мы продолжим свой путь.

Плохо спал и старик. Он часто ворочался, затяжно стонал и что-то бормотал на родном языке.

Постепенно дремота овладела мною, я уснул, но и во сне тревожные события продолжали нагромождаться одно на другое, как деревья в таежном завале. Когда я проснулся, в небе гасли Стожары, но еще было темно. Настороженно-чутко дремали лесные дебри. У огнища, прикрытого холодным пеплом, сидел старик. Поношенная, в латках дошка, старенькая от ветра и бурь, туго обтягивала его сгорбленную спину. Маленькая голова с взлохмаченными волосами покорно свалилась на согнутые коленки. Складки тревоги стянули нависшие брови. Босые ноги, припухшие от вздутых вен, посиневшие, были влажны от изморози. Улукиткан, видимо, забыл про ночь, не замечал холода. Грустное раздумье целиком захватило его… В его позе и потухшем костре, в тяжелом молчании — непоправимое горе.

Я выбрался из спального мешка. Старик, услышав шорох, устало приподнял голову. Его лицо стало еще более сумрачным. Напрасно искал он меня открытыми глазами… Они потухли. Во тьме растворились знакомая ель, костер, звездное небо.

— Я видел страшный сон, будто мы с тобою кочевали на Большой Чайдах. На хребте нас застала тьма. Ты сказал, что солнце совсем потухло. Правда это?

— Мы с тобою, Улукиткан, ночуем на Чайдахе.

— Если это верно, тогда правда другое: для меня солнце потухло.

— Ты бы лучше уснул, Улукиткан.

— Спать хорошо зрячему, а слепому думать надо, что делать дальше.

— Что делать? Поживем тут, на Чайдахе, дня три — может, твои глаза поправятся — и тогда уйдем своей дорогой, — ответил я, стараясь придать голосу как можно больше бодрости.

— Нет. Как нельзя оторваться от своего следа, так нельзя вернуть мне солнце. За что такой конец пришел мне? Уходить надо от этих мест. Один день нельзя тут жить… Ты разожги костер, садись рядом, близко ко мне, будем говорить, нельзя в горе терять голову.

Вспыхнул огонь. Я сходил с чайником за водой. В долине стояла предрассветная тишина, только недалеко шумливо плескался перекат да где-то за береговым лесом мелодично позванивал колокольчик на олене.

Улукиткан смотрел на огонь печальными глазами, тускло отражавшими отсвет красного пламени. Еще глубже морщины вспахали его лоб. Мне вдруг стало дорого все: и его латаная дошка, и пальцы, изувеченные подагрой, и шрам на затылке, и все, до чего он дотрагивался и о чем вспоминал!.. Не знаю, какой бы ценой я заплатил, чтобы только вернуть ему зрение!

Улукиткан устало приподнял голову и сказал:

— Слушай старика, хорошо слушай. Я уже не человек. Упавшей скале не подняться. Часто, шибко часто у Улукиткана не оставалось оленей и все добро помещалось в котомке. Я не горевал, не завидовал тем, у кого были стада оленей, лабазы со всяким разным добром, нарядные чумы. Я жил лучше всех, мое богатство — здоровье. Оно мне давало мясо, одежду и спокойный сон. Я не боялся пурги, перекатов, холода, меня не держала тайга, кругом была дорога. Здоровому человеку и горе кажется радостью. Теперь, ты видишь, Улукиткан потерял глаза — у него не стало ни рук, ни ног, ни воли. Однако, я не должен бросить тебя здесь, на Чайдахе, так далеко от людей. Такого закона нет в тайге. Умирать подожду. У Улукиткана есть память, слух и руки, чтобы показывать путь. Как-нибудь доберемся до устья Джегормы, к своим, и тогда я спокойно отправлюсь к прадедам. Это мой последний аргиш. Мы не пойдем на Лючи, это совсем далеко. Нам надо идти на заход солнца. Дорога будет длинной, тяжелой: горы, стланики, дурные речки. Под ногами не будет тропы. Место тебе тут чужое, все одно что слепой, а в такой дурной тайге даже зрячему не хитро заблудиться. Если солнце не потухло, оно покажет нам путь; птицы, деревья, ветер помогут не заблудиться. Идти надо скоро. Нас может догнать худой погода — дождь, туман, — тогда как поведешь аргиш?..

— Боюсь, Улукиткан, как бы хуже не получилось. Здешняя тайга мне незнакома, не знаю, где броды, где перевалы, заберемся в дебри — погибнуть можем. Лучше вернуться на вчерашнюю стоянку и догонять своих, — перебил я его.

— Что ты, оборони Бог! Тот путь другой хуже, нам с тобою не пройти, да и слепому не догнать зрячего.

— Но ведь наши прошли?

— Николай два-три раза ходил там, хорошо проведет, а мы пойдем тут. Не бойся, человек в нужде море переплывет, — ответил он, расстегивая дошку и грея у огня костлявую грудь.

В его хриплом голосе прозвучала такая уверенность в успехе, что и мои сомнения рассеялись.

Еще ночь, густая, властная. С реки льется сонная прохлада. В лесу затянувшийся предрассветный покой.

Жизнь, казавшаяся утром доверчивой, понятной, вдруг одичала, вздыбилась, стала недоступной. Кто знает, какой удел и мне готовит судьба в этот день? Только бы не потерять спокойствия, а главное — сберечь силы в этой неравной борьбе с непокорной природой. Они нужны мне были теперь на двоих.

Мысли снова и снова возвращаются к Улукиткану. Сузился его круг желаний. Ненужными стали котомка, тропа, бердана. И только сучковатый посох с примятым концом останется при нем да слепая, ничем не оправданная надежда на выздоровление.

— Уже утро, слышишь — дыргивки летят, — сказал Улукиткан. — Сегодня обязательно хороший день будет. Река внизу шумит, надо торопиться.

— Сейчас напьемся чаю, я пойду за оленями, а ты маленько уснешь.

Старик покачал головой.

— Сон убежал от меня, как олень от выжженных мест. Пока ты ходишь, надо бы вьюки наладить, да, видишь, как случилось: руки здоровые, а работу найти не могут; ноги есть, а куда идти, не знают. Худо слепому, кругом худо.

Он подсунул на ощупь в огонь головешки. Его глаза бесцельно смотрели в пространство. Костра он уже не видел…

На кровавую зарю иззубрился четким контуром хребет. В безоблачном небе одна за другой гасли звезды. Ветерок, чистый, прохладный, тянулся в просвете леса и, шевеля чащу, будил в ней пернатых музыкантов. С гор веяло спокойствием и глубоким миром.

Непривычному человеку трудно в тайге разыскать оленей. Не любят они кормиться на одном месте. Даже сплошные заросли ягеля не могут «спутать» ноги этим животным. Разбредутся олени по полянам, по чаще, и не так-то просто собрать их.

Более двух часов я потратил на поиски оленей и все же одного не нашел.

— Эко беда! — досадовал старик. — Олень без следа не ходит, как не нашел?

Он поднялся и пошатнулся, как ребенок, делающий первые шаги. Земля казалась ему текучей, он не знал, куда поставить ноги, что делать руками в темноте. Дрогнул его подбородок, и скупая слеза пробороздила жесткую щеку.

Я взял его за руку и подвел к оленям. Животные, как обычно, были связаны друг с другом. Старик поочередно ощупал твердыми, как деревяшки, пальцами у каждого рога, спину, уши и на минуту задумался.

— Самого старого нет, — сказал он грустно. — Много лет этот орон ходил со мною по тайге, а теперь, видать, не хочет: кому нужен слепой Улукиткан!

Старик перевязал всех оленей по-своему, в том порядке, как они шли вчера.

— Помни: нужно за сильным привязывать слабого, за слабым — опять сильного, и так всех, тогда хорошо ходи, — пояснил он.

Затем Улукиткан положил седла на оленей и сказал, чтобы я запомнил, какое из них на каком олене лежит; помог вьючить. Все это он делал на ощупь, но быстро. Руки его не утратили прежней ловкости. Только глаза теперь не следили за работой, они с печальным безразличием смотрели в пространство.

— Огнище не забудь залить водой: как бы пал не пошел.

Через час караван был готов тронуться в далекий, неизвестный мне путь. Улукиткан снял колокольчик со своего ездового оленя и надел его на мать Майки, идущую последней в связке.

— Так буду слышать, все ли олени идут сзади, не потерялся ли какой.

С сутулых хребтов на тайгу сползал тяжелым маревом туман, а за ним томилось в огненном накале солнце. В долине тишина.

Улукиткан подал мне свою закоченевшую руку. Откинув назад голову, он смотрел невидящим взглядом на небо. Солнечные лучи текли в его открытые глаза. Весенний ветерок ласково взмахивал над нами невидимыми крыльями, как бы пытаясь согнать с лица слепого безысходную скорбь.

— Покажи, где сейчас живет солнце? — спросил, наконец, он, но сейчас же поправился: — Однако, мне пора забыть его — зачем беззубому думать о костях!

Я поднял его руку в сторону солнца. Он забеспокоился:

— Промешкали, ишь куда убежало! Как думаю, вершина Чайдаха там будет? — И он отбросил руку в противоположную сторону.

— Да, там, — подтвердил я.

Улукиткан навалился грудью на посох, нахмурился, потупив невидящий взгляд в землю. Он вспоминал местность, по которой лежал наш путь, и, вероятно, думал: как ему, слепому, направить зрячего по нужному пути?

— Ты поведешь аргиш через Чайдах на другой берег и потянешь след вверх по реке. Впереди будут ключи — хорошо смотри, не торопись, — на устье одного из них увидишь лиственницу с гнездом рыбака, там и сворачивать будем к перевалу. Ладно понял?

— Как не понять, все ясно.

— Теперь завяжи мне платком глаза, они не нужны, а ветка ударит — лишняя боль.

Твердая, неукротимая воля прозвучала в его спокойном голосе. Глядя на него в этот момент, трудно было поверить, что он слепой, что его окружает беспросветный мрак, и еще более невероятным было то, что он берется провести по тайге караван до Джегормы, так далеко от Большого Чайдаха!

Никогда не забыть мне этих первых шагов со слепым проводником! С трудом верилось в благополучный исход нашего путешествия. Не хотелось думать о завтрашнем дне. Судьба свела меня в неравный поединок с дикой и беспощадной природой, предстояла затяжная и сложная борьба за жизнь. Я мог рассчитывать только на свои силы и опыт. Хватит ли их у меня, чтобы найти проход через Джелтулакский перевал, пробиться сквозь незнакомую тайгу? Спасу ли я слепого проводника? Я со всей ясностью чувствовал свою привязанность к Улукиткану, этому лесному милому человеку, и тем тяжелее мне было видеть его безутешное горе.

Теперь наш караван представлял довольно странное зрелище: я шел впереди, ведя в поводу крупного ездового быка, на котором комочком сидел слепой старик с берданой за плечами, с посохом в руке и с завязанными глазами. А следом за ним тянулись гуськом завьюченные олени. Унылый звон колокольчика сопровождал наше шествие.

Перебрели Чайдах. На противоположном берегу нас встретил молчаливый сумрак старой лиственничной тайги. Чувство тревоги и волнения охватило меня, как только я вошел с караваном под свод гигантских деревьев.

Идем напрямик, как звери. Живая и отмершая растительность мешает двигаться вперед. Под ногами бурелом, трухлявые пни, сучковатый валежник, прикрытый мягким зеленым мхом. Стланиковые крепи неохотно выпускают нас из своих цепких объятий. Эти препятствия обычны в экспедиционной жизни, без них невозможно представить себе путешествие по тайге, но сейчас, кажется, и валежник, и пни, и чаща враждебно восстали против нас. Мое внимание теперь не привлекают рябчики, бурундуки, белки. Слух не замечает пения птиц и весенней суеты. Какое-то безразличие к окружающему овладевает мною. Все внимание сосредоточено на одном настойчивом желании двигаться вперед.

Через час лес поредел. Расступилась чаща. В широкие просветы заглянуло солнце. Справа шумит река. День на редкость мягкий, теплый, идти становится легче. Наконец совсем посветлело, и я увидел впереди бугристую марь. А за ней полукругом раздвинулись плосковерхие горы, прикрытые черной шубой отогретых лесов.

— Ладно ли след тянешь? Пошто солнце в щеку греет? Держи его сзади, — слышу голос старика.

— Болото обхожу.

— Э-э-э… тогда ладно. А я думаю, сбился с пути…

За болотом потянулись еловые перелески. Занырял караван по замшелым буграм, зашлепала под ногами оленей черная маристая вода.

— Поправь след, подожмись к речке: однако, там суше, прямее пройдешь. Да ладно ли вьюки лежат? Не намять бы оленям спины, — беспокоится Улукиткан.

Подходим к берегу. Пара вспугнутых куличков-перевозчиков низко проносится над водою.

«Ти-ли-ти-ти… ти-ли-ти-ти…» — перекликались птицы.

Я остановил караван, стал поправлять вьюки. Улукиткан устало слез с седла и с трудом расправил онемевшие конечности, потоптался. Земля под ногами теперь казалась ему чужой, неустойчивой. Передвигался он по ней неуверенно, по-детски переставляя худые ноги. Непривычные к безделью руки искали опоры. В складках высохших губ гнездилась печаль.

По-над рекой идти действительно легче и суше. Береговая почва не задерживает на поверхности весеннюю воду. Но здесь нас опять окружила молчаливая лесная чаща. Я видел перед собой только поросль молодого леса вперемешку со стлаником да густое сплетение еловых крон. У второго ключа мы снова вышли на болото. За ним продолжалась все та же широкая долина Чайдаха, запертая с трех сторон пологими сопками, на склонах которых видны пятна тающих снегов. Меня удивляют контрасты этой местности: то мы с трудом пробираемся сквозь навевающий уныние лес, то наш путь перехватывают кочковатые мари, залитые водой и представляющие в это время безрадостное зрелище.

Как только мы опять вышли из леса, я увидел лиственницу с большим гнездом на сломанной вершине, сплетенным из толстых веток.

— Гнездо вижу! — крикнул я обрадованно.

— Что, на болото вышли? — спросил Улукиткан.

— Да.

— Сворачивай к гнезду.

Звериная тропа, на которой заметны старые следы сохатого, помогает нам обойти болото и добраться до ключа. Усаживаю старика возле пня, а сам развьючиваю оленей, разжигаю костер, принимаюсь за приготовление обеда. Теперь все дорожные хлопоты лежат на мне. На остановке работы всегда много. Ко всему этому теперь прибавилась забота о слепом проводнике.

Костер разгорается медленно. По синему весеннему небу плывет раскаленное солнце. Где-то высоко над волнистой стайкой мелких облачков с еле слышным криком несутся к северу журавли. Сюда, в долину, уже прилетело множество молодых птиц. Все они сразу же стали вить или ремонтировать свои гнезда, будто понимая, что в их распоряжении слишком короткое лето и что нужно торопиться.

Улукиткан сбросил с себя дошку, стащил с худого тела рубашку, хотел повесить ее на сучок, но обнаружил, что сидит возле пня. Встал, ощупал его кругом, повернул к костру голову.

— Беда слепому! — сказал он с досадой. — Пока рука не найдет или ухо не поймет, сама память не подскажет. Этот пень, однако, я рубил восемь лет назад. Тогда тут, на Чайдахе, мы со старухой белковали. Наш чум стоял на устье ключа. Ходи смотри, не лежит ли там медвежий череп. Зверь тут меня немного когтями пахал. — И старик, повернувшись ко мне спиной, показал глубокие шрамы на затылке. — Хотел меня кушать, да не успел: старуха убила его. Сходи посмотри…

На устье ключа я нашел еще хорошо сохранившиеся палки от чума, сваленные в беспорядке на землю, остатки брошенных, уже сгнивших тряпок и костяные рогульки от вьючного седла. Близ лиственницы с гнездом, на высоком, квадратно обтесанном пне, лежал череп крупного медведя.

— Все нашел, Улукиткан: и череп, и огнище, и палки от чума, — доложил я старику, вернувшись на стоянку.

— След человека в тайге долго живет, — сказал он.

— Медведь, видно, крупный был. Говоришь, жена убила?

— Вместе его промышляли. Я ему глаза портил, а она стреляла.

— Как это — глаза портил?

Старик отодвинулся от костра, спрятал под себя ступни согнутых в коленях ног и, как всегда в раздумье, стал щипать заскорузлыми пальцами жиденькую бороденку. В его поседевших нерасчесанных волосах рылся теплый ветерок.

Я снял ложкой с кипящего супа ржавую мясную накипь и подсел к старику.

— Медведь этот шатун был. Знаешь такого? — продолжал он начатый разговор.

— Знаю, да не все.

— Тогда слушай. Который медведь сала к зиме не припасет, больной или старый, он не ляжет в берлогу. Зимой туда-сюда шатается, пока не околеет. Его и называют «шатун». Понимаешь? Такой зверь шибко сердитый, оборони Бог встретиться. Людей совсем не боится, олень ловит, собак ест, в чум лезет, дурной делается… Жили мы тут во время первых холодов, пушнину добывали. Как-то пришел я на табор рано, собаки убежали за сохатым. Старушка стала в чуме белок свежевать, а я раздул огонь под лиственницей — чаю захотелось. Дождался, когда вода закипела, снял котелок, к чуму идти повернулся, да вижу — большой медведь на пути стоит, откуда взялся — не знаю. Хотел я за дерево спрятаться, да не успел, догнал он меня. Я и плеснул ему в морду кипятком. Зверь заревел, придавил меня к земле, хрустнула кость, и больше ничего не помню… Проснулся, чума близко не видно, место вроде незнакомое, тело болит, парка в крови. Вижу — поволока по снегу, значит, медведь меня сюда притащил, хотел спрятать. Пришла жена, говорит: «Убила амикана, он от кипятка ослеп, ходил по лесу, как пьяный, на дерево, на пни натыкался… Худой зверь, говорит, шибко худой, мяса кушать не могу. Собаки тоже не ели… Настоящий шатун был…»

Над марью просвистел ястреб, отбросив в полете угловато согнутые крылья. Возле леса он вдруг взвился высоко свечой, и в его когтях я увидел серенький комочек — только что пойманную птицу. Холодный ветер всколыхнул стальную гладь болота. Пестрыми хлопьями копились в небе облака, и по долине лениво ползли их причудливые тени.

— Суп готов, — определил Улукиткан по запаху, — кушать надо да ходить будем. Ладно ли ты поведешь след?

— Расскажи, как идти.

— Тут тесок мой был: сохатого под перевалом тогда убил, метку на деревьях делал, старушка по ним мясо вывозила. Только редкие они, да и затянуло их теперь корой. Тебе не увидеть.

— Пойдем без затесов…

— Хорошо. Поставь меня на полдень и направь мою руку на вершину ключа… Правее видишь голую сопку?

— Вижу.

— Перевал под нею справа. Идти нужно ключом до первой разложины справа и по ней подниматься до сопки, а там хорошо увидишь проход.

— Неужели ты все это помнишь? — спросил я старика.

— Как не помнить, если тут был, — спокойно ответил он. — Говорю, человеку надо раз посмотреть — и навсегда запомнит. Беспамятному тут все равно, что ночью.

Счастье наше, что у старика такая чудесная память, иначе я не представляю, что делал бы со слепым в этой глуши…

Мы пообедали. Солнце за полдень. Я пошел собирать оленей, а Улукиткан взялся мыть посуду. Это была его первая попытка найти себе дело, — оно было ему крайне необходимо, чтобы облегчить существование в окружившей его темноте.

Караван медленно пробирался вдоль безымянного ключа на юг. Мы шли по мари, затянутой редколесьем. Низкорослые и горбатые деревья росли здесь клоками, местами образуя довольно широкие перелески. Какими жалкими кажутся эти деревья, вступившие в борьбу с заболоченной почвой! Вершины у них засохшие, стволы дупляные, растут деревца, склонившись набок и с трудом удерживаясь корнями в мягкой моховой подушке.

— Держи солнце в правом глазу! — кричит мне всякий раз Улукиткан, когда я сворачиваю с нужного направления, чтобы обойти препятствия.

Старик напряженно следит за мною, проверяя направление по солнцу, которое он ощущает на своем лице; местность же, по которой мы идем, он хорошо представляет по памяти.

С трудом пробираемся до первого распадка. Здесь я поправляю вьюки на оленях, выжимаю портянки и, не задерживаясь, веду караван дальше. Теперь наш след идет на запад.

Сразу с места начался подъем. На смену марям с гор спустились стланики. Под ногами — толстый слой зеленого мха, в котором тонешь до колен. Олени тоже идут тяжело. Из открытых ртов свисают влажные языки. От учащенного дыхания у животных раздуваются бока.

Улукиткан слез с седла, идет пешком, держась рукой за поводной ремень переднего оленя.

— Солнце не теряй, иди за ним, пока не выйдешь наверх, — напоминает слепой.

Но вот мхи остались позади. Мы вступили в молодой лиственничный лес, который прикрывает подгольцовую зону гор. Здесь, помимо стлаников, растет большими кустами ольховник. Почва каменистая, идти по ней легко…

Как только кончился подъем и мы оказались на верху отрога, старик не замедлил напомнить:

— Теперь опять держи солнце в правом глазу. Скоро должна быть та гора, что я показывал тебе с табора.

Действительно, когда через час мы вышли из леса, километрах в двух впереди я увидел затянутую россыпями сопку. Правый склон ее врезался глубоко в отрог, образуя широкую перевальную седловину, за которой виднелись далекие горы. Теперь сомнения, все еще терзавшие меня, казалось, окончательно исчезли и я без колебаний доверил себя слепому проводнику.

Пробираясь косогорами к сопке, мы неожиданно натолкнулись на звериную тропу и по ней легко вышли на перевал. По моим расчетам, мы достигли водораздельной линии главного Джугдырского хребта, и я, конечно, не могу удержаться, чтобы не взглянуть на хребет, тем более что необходимо было разобраться в местности, по которой меня вел Улукиткан. Я оставил караван с ним на седловине, а сам поднялся на верх сопки.

Солнце клонилось к закату. Воздух был неподвижен, царила тишина. На юг и на север тянулась волнистая линия Джугдырского хребта. Ничего в этих горах не привлекало взора: все было серо и пустынно. Странным было бы услышать в этом мертвом покое крик птицы или увидеть зверя. Хребет, убегая далеко на юг, терял высоту и, расплываясь по широкому горизонту, исчезал в синеющей дали. Отсюда более отчетливо открывался бассейн реки Купури, через которую лежал наш путь. Непрерывные цепи гор в хаотическом беспорядке заполнили там видимое пространство. Место дикое, мрачное. Справа горбились заснеженные сопки. Под ними смутно чернели узкие входы в глубокие ущелья. А левее лежали руины развалившихся гребней, крепко заплетенные стлаником.

Я долго всматривался в незнакомые очертания гор, преградивших нам путь. Кажется, никогда не сгладятся в памяти мрачные хребты, застывшие грозными контурами у горизонта, пугающая чернота лесов, пасти провалов. Не забыть и раздумий над всем этим диким величием. Болезненной раной воскрес все тот же вопрос: куда идти? Даже опытному глазу трудно разобраться в этом сложном рельефе. Казалось невероятным, что слепой проводник сможет провести караван через этот лабиринт гор и сумеет обойти подстерегающие нас препятствия. «В горе нельзя терять голову», — вспомнилось мне, и я, отбросив сомнения, спустился с сопки.

— Хорошо ходил? — спросил Улукиткан, когда я подошел к каравану.

— Видел горы, тайгу, а где проход лежит, не мог определить. Как бы не сбиться нам с пути… Слепой улыбнулся:

— Эко боишься! Старый люди не заблудятся. Лишь бы речку Купури перебрести, а потом ладно пойдем. Это время воды много в ней, где найдешь брод?.. — сказал он уже тревожно.

Звериная тропа ведет нас за перевал и там неожиданно теряется. По каменистому склону, прикрытому ржаво-красным мхом, спускаемся к ключу и по нему выбираемся в ущелье. Нас встречает холодная струя воздуха.

Оказывается, дно ущелья покрыто прозрачно-синеватой наледью. На поверхности толстого, пятиметрового льда торчат одни лишь вершины деревьев.

Как только мы вышли на лед, олени заупрямились, начали падать, путаться в ремнях, сбрасывать вьюки. Пришлось свернуть к берегу и пробираться чащей.

День кончался. Опустилось солнышко за черную полосу лиственничного леса. В ногах накопилась усталость. Глаза давно ищут место для ночевки, но старик настаивает на том, чтобы пройти наледь.

Олени едва плетутся. Впереди тяжело клубится дымчато-серый туман. Черными сугробами встают перед нами береговые кусты. На тайгу сошла тишина. Но вот справа прорвался шум реки. Мы сворачиваем на него и выходим на широкую поляну. Наледь осталась позади.

Ищем место для стоянки. Старик помогает мне развьючить оленей, разжечь костер. Ужинаем у огня. После утомительного перехода кружка горячего чаю кажется чудесным напитком. Улукиткан устало жует лепешку, прикрыв сомкнутыми веками глаза. Сутулый, черно-пепельный, он кажется совсем стареньким, но таким близким мне — неотъемлемой частью моей жизни!

— Ты сразу спи, — говорит он. — Волку голод, а человеку сон дает силу. Смотри, утро не прозевай. У меня остается совсем мало дней, идти надо скорее: чего доброго, пропаду до Джегормы — горя наберешься.

Голос Улукиткана звучит глухо, чуть слышно. Он зябко вздрагивает, накидывает на плечи дошку и снова отдается тяжелым думам. Он не видит звездного неба, склонившихся над ним деревьев, бивака, костра, для него все утонуло в непроницаемом мраке. Теперь только слух связывает старика с окружающим миром. Прошумит ли ветерок, пискнет ли пробудившаяся птица или булькнет вода, старик настораживается, на лице сейчас же появляется выражение пытливости, старания разгадать, что обозначает этот звук. Всякий раз, когда я задерживаю взгляд на старике, жгучая обида подступает к сердцу. Природа одинаково беспощадна ко всем, однако хочется, чтобы этому человеку, чья любовь к ней была превыше всего, она уготовила более легкий конец.

Над биваком сгустилась тьма. От оврагов несло заплесневелой сыростью отпотевшего льда, отогретым мхом и мокрой древесной корою. Улукиткан уснул раньше меня. По его спокойному дыханию и появившейся улыбке на суровом обветренном лице, да и по тому, как вольно лежит его уставшее маленькое тело на меховой подстилке, можно догадаться, что сон отвлек старика от мрачных дум.

Ночь, холодная, немая, промчалась незаметно.

— Вставай! Слышишь, вставай!.. Дятел долбит, скоро утро, — бормотал надо мной Улукиткан.

Я открыл глаза, поднялся и замер от удивления: на костре варился суп, на вертеле жарилось медвежье мясо; чашки, ложки, соль были разложены на брезенте и ждали нас. Старик дорезал лепешку. Меня осенила радостная мысль: проводник прозрел!.. Я вскочил, хотел было крикнуть от радости, но вовремя удержался. Ничего не изменилось. Слепой смотрел в сторону, не глядя на то, что делали руки. Я удивился: как мог он принести воду, найти дрова, развести костер, приготовить завтрак?

На земле лежал тонкий ременный маут. Им Улукиткан ловил непокорных оленей. Одним концом маут был соединен сейчас с длинной веревкой, привязанной к дереву близ костра. Мне стало все ясно. Слепой брал в руки второй конец маута и шел с ним к ключу за водой, собирал дрова и возвращался по веревке к стоянке. Таким образом он без посторонней помощи мог уходить метров на сорок от костра. Улукиткан понимал, что нельзя ему долго оставаться в бездействии, наедине со своими мрачными думами.

— Почему же ты не разбудил меня? Мне легче принести воды и приготовить завтрак.

— Тебе легче, это правда, но старику обязательно что-нибудь надо работай, чтобы смерть не застала без дела.

— Ты, видимо, опять не спал?

— Пошто не спал? Даже во сне видел день, солнце, тайгу, медведя большого стрелял, только сон обманул меня… — И его надтреснутый голос дрогнул. — Не надо мне спать.

— Не отчаивайся. Нам бы добраться до Джегормы, там вызовем доктора, он, может, вернет тебе зрение, и мы еще пойдем с тобою на Становой…

— Нет, — перебил меня Улукиткан, — не видать мне больше своего следа, как тени не видать солнца. Два раза цветок не цветет. — И, сжав в кулак узловатые пальцы, он постучал ими в грудь: — Тут есть свой доктор, он говорит, что все кончено…

После завтрака я пригнал оленей, но расставить их в том порядке, в каком они шли всегда, не смог. Как ни присматривался я, у всех одинаково длинные головы, темные пухлые рога, все они одинаковы и по масти, только ездовой выделяется своим крупным ростом и длинной гривой под шеей. Пришлось просить Улукиткана. Он ощупал животных и с ловкостью зрячего стал привязывать их друг к другу. Но вдруг лицо его просияло, он обнял тонкую шею худого оленя и торопливо заговорил на своем языке.

Я смотрю на эту сцену, не понимая, что случилось, но до слез рад за Улукиткана.

— Ты молчишь, — сказал он, повернув голову ко мне. — Однако, не узнал потерянного вчера оленя: он догнал нас, не оставил бедного старика! — И, снова обращаясь к животному, тихо продолжал: — Нехорошо нам бросать друг друга, и ты старый, а я к тому же и слепой, пойдем вместе до конца…

Через полчаса наш караван был готов покинуть стоянку. Солнце грело тайгу. Шумела река мутной весенней водой.

— Который дрова остались, не сгорели, приставь их к дереву, — сказал Улукиткан, усаживаясь на оленя.

— Это для чего? — спросил я.

— На земле они пропадут — сгниют, а стоя под деревом, сохранятся долго. Может, другой люди придут, им дрова искать не надо будет. Человек человеку обязательно помогать должен…

Идем широкой долиной Иногли. Река то теряется в галечном русле, то снова появляется и, скатываясь по крутым каменистым перекатам, распадается на многочисленные ручейки.

В четыре часа мы услышали отдаленный шум и скоро увидели Купури. Я остановил караван на берегу, пораженный картиной весеннего паводка. Полноводная река неуемно металась под тяжелыми утесами. Бешеными скачками проносилась она по скользким валунам, вздымая высоко мутные валы. Страшная сила источила берега, ржавой пеной покрылись заводи. Плыл мусор, мелкие льдины, смытые деревья. Ветер, низовой, холодный и резкий, накатывал гряды пенистых волн. Река злобилась, ревела. Нечего было и думать перейти ее вброд.

— Эко дурной, будто не знал, что нам на другую сторону надо перебираться, — сказал старик, бросая незрячий взгляд поверх реки.

— Что делать будем? — спросил я его.

— Смотри, справа наносник есть?

— Есть.

— Значит, старик хорошо помнит устье Иногли… К наноснику держись, там ночевать будем.

— Тут нам долго придется жить: паводок не скоро спадет, — говорю я.

— Пошто не спадет? Эко не знаешь. Ночью приморозит, воды мало станет, утром вброд перейдем…

В ущелье холодно и сыро. Гулкое эхо среди скал вторит свирепому реву реки. Останавливаемся у края наносника, под стеной высокоствольного леса. Олени, получив свободу, с жадностью набрасываются на прошлогодние листья тальника, а мы принимаемся устраивать лагерь.

Майка, набегавшись за день, лежит под елью с закрытыми глазами, разбросав ноги и прислушиваясь к удаляющимся шагам оленей. Слепой сложил в кучу вьюки, достал из поток посуду, продукты. Я принес дрова, натесал щепы.

Пользуясь вынужденной остановкой, мы решили напечь побольше лепешек, отварить в дорогу остаток медвежьего мяса, починить одежду, узды, седла. Старик хочет помыть голову. Я уже много дней хожу небритый; надо уделить время и дневнику.

Далеко растянулся дым по свежему вечернему воздуху. Небо потемнело, и резко похолодало. Я вышел на берег. На складках угрюмых гор угасли последние розоватые блики. Все стихло. В галечных берегах мирно плескалась река. Вода, оставив на отмелях золотистый кант из принесенной хвои, медленно отступала. Ниже и выше устало перекликались перекаты. Но вот сумерки накрыли реку, и только вверху еще голубело ласковое небо, пронизанное нежным светом угасающей зари. Жалобно и тоненько пискнул в лиственницах одинокий рябчик. Просвистела стайка гоголей. Где-то робко, впервые этой весной, прокричала кукушка…

Во второй половине июня ночи здесь, за 56-й параллелью, очень короткие — не успеешь уснуть, как тебя уже будит рассвет.

Утро в тот памятный мне день двадцать второго июня было неприветливое и холодное. По ущелью гуляла колючая низовка. Старая лиственничная тайга шумела глухо и тревожно.

За каменистыми уступами пугливо затаился туман. Река, после трудового дня, присмирела и лишь отдаленным шепотом перекатов напоминала о своем буйном нраве. Ночной заморозок сковал снег в вершинах ключей, и вода в русле упала больше чем на метр. Вольно раскинулись каменистые косы, далеко от воды отступили кусты. Над перекатом в седой испарине морозного утра висел стеклянный звон речной струи.

Нужно было немедленно перебираться на противоположный берег: вот-вот поднимется солнце над горами, и река снова задурит. Где же перебраться через нее?

Выше стоянки река скатывается длинной шиверой, заваленной черными обломками скал. Течение там очень быстрое, оленям не перейти. Я спустился ниже стоянки. У поворота река плескалась по широкому перекату. Маленький островок, всего в десять метров длиной, делил реку на две протоки. Место оказалось вполне доступным для брода, но при одном условии: надо было с нашего берега попасть на островок, а затем уже переходить через вторую протоку.

Ниже островка реку сжали крутые берега. Мощный поток, скользя по узкому проходу, с грохотом падал на гребни валунов, как бы подстерегающих внизу добычу.

Я прошел еще дальше, но лучшего места для брода не нашел и вернулся на табор с решением перейти реку у островка. Улукиткан уже поджидал меня с завтраком. Едва сели мы, как послышался крик ворона, пролетавшего над лесом: «Кра-а… кра-а…»

— Что каркаешь, проклятый, и без тебя у нас не все ладно, убирайся отсюда! — пригрозил слепой. — Ты хорошо глядел? — вдруг спросил он меня с явным беспокойством.

— Вода спала, оленям по брюхо будет, не выше. Камень только на броду скользкий. Думаю, перейдем.

— Непременно перейдем. Ворон зря болтает…

В восемь часов мы покинули стоянку. Солнце раскаленным шаром катилось по яркой синеве неба. Тайга курилась сизой дымкой. Но день был ветреный и холодный. У переката задержались. Я спрятал под шапку спички, проверил вьюки, поводные ремни, еще раз осмотрел перекат.

— Ты ладно иди, не торопись, держи маленько навстречу воде, так лучше, — напутствовал меня старик.

— Может быть, перенести тебя? Тут недалеко.

— Эко перенести! Зачем? Олень перейдет. Беда — брода не вижу и повод в чужой руке… Трогай! — сказал он решительно.

— А с Майкой как же? Ей не перейти.

— Ладно, что вспомнил. У старика совсем пропала память. На вьюк ее привяжи.

— Может, лучше на руки взять?

— Как хочешь, только не бросай, не отпугивай счастья. Майка удачу нам несет.

«Боже, он еще верит в счастье, ждет удач! Какая же цепкая жизнь свила гнездо в этом жалком, старческом теле!» — подумал я.

Поймать Майку стоило больших усилий. Она по резвости уже не уступала взрослому оленю и была очень дикой. Попав в руки, Майка как могла протестовала: вырывалась, била крошечными копытцами о землю, кричала. Но, оказавшись на моих плечах, вдруг успокоилась, будто поняв опасность переправы.

Мы тронулись. Подошвы сапог скользят на камнях переката. Иду осторожно, но тороплюсь — холодная вода перехлестывает за голенища, ноги невероятно стынут. Хорошо, что течение не быстрое, мы благополучно выбираемся на островок.

Я стаскиваю сапоги, выжимаю брюки, портянки, надеваю их снова и веду караван дальше.

Улукиткан пугливо жмется к седлу, чутко прислушивается к рокоту переката.

Майка кричит.

Середина второй протоки оказалась глубже. Бреду по пояс, с трудом преодолевая напор воды. Но уже близко берег.

И тут произошло неожиданное: задний олень, споткнувшись, захлестнул ремнем рога, упал, и течением тотчас отбросило его вместе с другими оленями вниз. Животные, почуяв опасность, напрягают последние силы, пытаются преодолеть напор потока. Натянулись струнами поводные ремни, зафыркали встревоженные олени. Караван на мгновение замер, как бы в нерешительности, и начал медленно отступать к горлу крутого слива.

Ужас охватил меня. Сбрасываю с себя Майку и не вижу, куда уносит ее вода. Напрасно пытаюсь удержать уже подхваченных струей животных. Сознание опасности отступает перед острой тревогой за судьбу слепого Улукиткана. Бросаюсь к нему. Олень, на котором он ехал, вдруг поднялся на дыбы, рванулся на волну и сбросил старика в воду, ударив меня при этом головой в переносицу. В глазах поплыли огоньки, рот наполнился горячей кровью.

Бросаюсь к берегу, но быстрое течение неудержимо тянет меня в жерло узкого прохода. Смутно вижу, как впереди над пеной волн беспомощно взметываются руки старика, выскакивает оскаленная морда оленя, мелькают рога, вьюки, слышится удаляющийся крик.

Кое-как добираюсь до берега. Руки хватаются за камни, но не могут удержать отяжелевшее от мокрой одежды тело. Вода сносит меня еще ниже. Вот и край слива. Уже слышу зловещий взмах волн и злобный рокот переката. Собираю последние силы, нащупываю опору ногами и на четвереньках выползаю на гальку.

Какое-то время не могу понять, что случилось, почему я один на этом чужом и холодном берегу…

Снизу доносится одинокий крик Майки. Я вскакиваю, снимаю карабин, сбрасываю мокрую телогрейку и бегу вниз. Кричу диким голосом, зову Улукиткана.

В узком каменном горле ревет, захлебываясь пеной, остервеневшая река. Расчесывая о гребни валунов седые пряди, она бешеными скачками несется дальше по выступам камней. Старика нигде не видно. Бегу за поворот. Снова кричу, но едва ли кто слышит мой голос в несмолкаемом шуме шиверы, показавшейся впереди. Вижу, наконец, оленей. Они стоят в воде кучкой, без вьюков, запутавшиеся в ремнях. Возле них и Майка. Но где же старик? Неужели Купури поглотила его?

Я не знаю, что делать. Еще кричу, прислушиваюсь к бурлящему потоку и бегу обратно к узкому проходу реки. Но и тут ничего не видно. Только волны пляшут в бешеной скачке да злобно ревет перекат. Бедный старик, как жестоко и неожиданно расправилась с тобою судьба!..

Но что это впереди серое? Кажется, дошка. Спотыкаясь, бегу туда.

Это Улукиткан. Он лежит на спине без движения, закинув безжизненную голову на камень. Через вытянутые, сложенные одна на другую ноги перекатывается мутная вода. Дошка болтается отяжелевшими полами на струе, рубашка закаталась под шею, обнажив посиневший от холода и ушибов живот. Одной рукой старик схватился за корягу, а другой намертво сжатыми пальцами держит ремень своей берданы. В углах стиснутых губ пузырится бледно-желтая пена. Над правой бровью лоб рассечен, кровь, стекая из раны наискось через щеку, расползается по камню темным пятном. Холодный солнечный свет скользит по лиловым скулам. На суровом безжизненном лице застыли немые отзвуки последнего крика.

— Улукиткан, ты слышишь меня? Улукиткан!.. — кричу исступленно.

Хочу поднять, но его тело безвольно обвисает, руки и ноги болтаются, как плети. Вытаскиваю его на берег. Бердана тащится следом, громыхая по камням. Кладу старика на мох и начинаю делать искусственное дыхание, но он не подает никаких признаков жизни. Хватаю его за руки, до боли оттираю грудь, ноги, качаю, кружусь с ним.

Наконец-то изо рта старика показывается слизистая вода, слышится что-то похожее на стон. Я припадаю ухом к его холодной груди. Тихо-тихо, словно под землей, стучит его сердце. Тело, кажется, уже умерло, а жизнь все еще бьется где-то на краю роковой границы.

— Улукиткан, ты слышишь меня? Я с тобой!..

Тяжело раскрываются веки слепого. Из глубины глазных впадин на меня смотрит безмолвное страдание. Он приподнимается на дрожащих руках и замирает в удивлении, будто явившись с того света. Затем медленно поворачивает голову в мою сторону, морщится, хочет что-то сказать, но из уст вырывается только глухой хрип, нижняя челюсть беспомощно отвисает. Он падает, бьется в ознобе, но, сделав над собой усилие, приподнимается на четвереньках, и я вижу, как кожа на его скулах разглаживается, по лицу течет бледность. Он часто глотает холодный воздух, силится преодолеть страдания.

— Майка тут?

— Здесь, с нами, живая.

— Тогда хорошо, это через нее мне счастье! — И Улукиткан снова опускается на землю.

Я вспоминаю, что у меня под шапкой есть спички. Наскоро собираю сушник, разжигаю костер и стаскиваю с Улукиткана одежду. Выжимаю ее, грею на огне и теплую надеваю на его худое посиневшее тело. Он безмолвно лежит в тяжелом забытьи. Еле уловимое дыхание чуть приподнимает плоскую грудь.

Но вот появляется слабая краска на отогретом лице. Пальцы на руках зашевелились.

Безмерная радость охватывает меня. Только теперь я вспоминаю про оленей. Подбрасываю в костер дров, прикрываю влажной телогрейкой спину Улукиткана и бегу к нижней шивере. Животные стоят там же, в реке. Их только шесть, и все без вьюков. Рядом с ними в запутавшихся ремнях лежат два захлебнувшихся оленя: ездовой Улукиткана и тот старый, что потерялся позавчера. Я распутываю ремни, снимаю узды с погибших оленей, а уцелевших вывожу на берег. Нужно бы немедленно искать вьюки — вода начинает прибывать и может унести их далеко, — но я бегу к старику, все еще не уверенный, что он жив.

Улукиткан, худой и почти прозрачный, лежит на спине без движения. Тяжелое забытье не выпускает его из плена. Но дыхание стало более равномерным и глубоким. Жизнь явно возвращалась в тщедушное, разбитое тело, только возвращалась очень медленно.

Поворачиваю старика спиной к огню, подогреваю телогрейку, накрываю его и спешу на поиски вьюков.

Пробежав километра два берегом реки, я нахожу на мели две связанные потки с размокшими лепешками, вареным мясом, дорожной мелочью, два тюка с личными вещами, шесть седел, четыре подпруги и шапку старика.

Палатку, постели, потки с мукой, сахаром и прочими продуктами унесло. Нужно бы спуститься еще ниже по реке, но тревога за старика вынуждает меня немедленно вернуться.

Улукиткан лежал на спине, разбросав беспомощные руки. Его открытые глаза, холодные и чужие, смотрели на солнце. Под правым его глазом расплылся багровый синяк, из раны на лбу все еще сочилась кровь. Слепой чмокал губами и жадно глотал воздух.

— Кто это? — спросил он еле слышным голосом.

— Я, Улукиткан!

— Живой! Проклятый ворон, это он накаркал беду!.. Да, однако, не угадал: без времени и лист не упадет, а придет оно — и скала разрушится.

— Как чувствуешь себя?

— Старому человеку ветер всегда спереди… Только язык да ухо мало-мало работают. Все тело будто олень ногами топтал: тут болит, там болит, везде болит. Э-э-э, Улукиткан, Улукиткан, зачем ты вылез на берег — твоих дел тут уже нет на земле, напрасно людей заставляешь возиться с тобой!

Его хриплый голос полон безысходной тоски.

— Мы перешли Купури? — вдруг забеспокоился слепой.

— Да, находимся на правом берегу.

— Теперь ты и сам доведешь аргиш до своих, а я останусь тут. Куда пойдет обезножевший олень! — И Улукиткан, нащупав руками лежащую поодаль бердану, подтащил ее и прижал к себе.

Затряслась его реденькая бороденка, дрогнул подбородок; в старческих ресницах запуталась мутная слеза. И Улукиткан и ружье были старенькими-старенькими и такими близкими, как бывают близкими друзья, прожившие вместе тяжелую, полную невзгод жизнь. Их даже речной поток не разлучил. Потеря берданы для Улукиткана была бы вторым непоправимым горем.

— Ты не беспокойся, Улукиткан, пойдем вместе. Я не уйду без тебя отсюда.

— Хорошо, пусть будет по-твоему… Если несколько дней жизнь не бросит меня, я доведу тебя до Джегормы, как обещал. Но где взять силы!..

Он долго что-то додумывал, а пламя костра играло отсветом на его незрячем, померкшем лице.

Я подложил в костер дров, раздел старика и, пока сушилась его одежда, рассказал ему о случившемся.

— Эко беда!.. Как пойдет дальше слепой человек, без ездового оленя? А тот старый орон напрасно пропал. Наверно, думал — хозяин умер и ему нужно догонять его…

— Сядешь на другого оленя.

— Нет, другой олень молодой, спина мягкий, поломать можно… Чаю дай мне, животу холодно…

— Чаю нет, да и вскипятить не в чем: посуду унесла вода.

— Эко беда! Без чая и пустая котомка — тяжелая ноша! Надо бы посуду сделать. Хорошо смотри кругом, есть тут береза?

— Есть.

— Сдирай с нее кору, тащи сюда, как-нибудь вдвоем делать будем чуман.

— Чуман я и сам сделаю, но как в нем вскипятить воду, не знаю. Он ведь на огне загорится.

— Делай посуду, а потом я расскажу, что делать дальше.

С трудом сдираю бересту, нарезаю тальниковых прутьев, от которых легко отщипывается верхний слой древесины, и этими мягкими лентами сшиваю один большой чуман, литра на четыре, и два маленьких, из которых будем пить чай.

— Ты что-то долго возишься. Отогрей хорошо концы бересты, они загибаться будут легко и не сломаются.

— Чуманы готовы, Улукиткан. Говори, как кипятить в них чай.

— Надо смотреть, нет ли дырок. Потом клади на огонь камни, а в чуман налей воды. Как камень накалится — клади и его туда, в чуман, вода сразу закипит. Такой чай хорошо, сила много.

— Но заваривать у нас нечего, чаю нет. Кипяток выпьешь?

— Однако, выпью. Сердце отогреется — и язык отмякнет, не будет жаловаться. Потом думать будем, как идти дальше.

— Ты же на ногах не можешь стоять, куда пойдешь? Поправиться нужно. Поживем тут несколько дней.

— Обезноженный олень все равно корм ищет. Как-нибудь пойдем. — И он стал на ощупь подкармливать огонь недогоревшими головешками.

Я напоил его кипятком, натаскал дров для костра, отпустил оленей пастись и занялся неотложными делами. Нужно было высушить одежду, седла, тюки. Хорошо, что мы вчера не поленились напечь лепешек и отварить на дорогу мяса. Теперь у нас есть двухдневный запас продуктов, а дальше видно будет. Придется заняться охотой. У меня осталось в винтовке пять патронов, остальные утонули, и у старика для берданы есть штук десять. Хотя они все с осечкой, но какая-то часть может «разрядиться». Я решил снять шкуры с погибших оленей для постелей — ведь у нас теперь и спать не на чем и укрываться нечем. Надо сшить две подпруги. Словом, многое нужно сделать до того, как можно будет продолжить путь.

Далекая заря моргнула светлой бровью и, расплывшись, погасла. Мы переселились в ельник, — там затишье.

У Улукиткана поднялась температура, он изредка тяжело стонет, корчится от боли, тужится отогнать наседающую смерть, впадает в короткое забытье.

Мне становится не по себе от его страданий, оттого, что я бессилен облегчить его участь.

Кругом глушь, предательские крепи, взбунтовавшиеся вешние реки, чужой, неведомый и безлюдный край… Надо же было случиться беде именно тогда, когда мы с Улукитканом так далеко от своих! Какие испытания ждут нас впереди? Сможем ли мы преодолеть их? Только теперь со всей ясностью я представил себе всю сложность обстановки, в какую мы попали, и испытания прошедших дней потускнели перед неизвестностью завтрашнего. Кажется, наступили самые горькие дни в нашей с Улукитканом жизни.

— Хочу чаю… — бредовым шепотом просит старик.

— Нечего заварить, Улукиткан, все унесла вода.

— А-а, ну-ну, ладно, забыл…

Через пять минут он снова просит чаю. Просит с детской мольбой в голосе, ему кажется, что только чай восстановит силы.

Я нарвал брусничных листьев и бросил их в чуман с кипящей водой.

— Когда чаю нет, брусничник хорошо, — говорит больной, громко причмокивая губами. — Поверни меня на другой бок, пусть и грудь греется.

Из шкур погибших оленей делаю постель больному и сам думаю лечь пораньше. Сон — испытанное средство против всяких огорчений: во сне легче заживают душевные раны и тело набирается новых сил. Ложусь на хвою, укрываюсь телогрейкой, больше ничего нет.

В эту холодную, чужую ночь многоярусные ели были нашим убогим жильем, костер и хвойное ложе — удобством, кипяток с хлебными крошками — пищей. Вместо беседы — тяжелое раздумье о будущем. «Жалким станет тот, кто в борьбе потеряет надежду, его покинет энергия. Ненужным, чужим он окажется среди друзей», — вспомнил я вдруг житейскую истину. И во мне забурлила горячим ключом решимость идти против всего — и своей судьбы, и безжалостной природы, и времени, — лишь бы только выпутаться из этого проклятого плена и вывести Улукиткана.

— Смотри погода, ладно ли будет завтра? Да не ушли бы олени далеко, — говорит сиплым голосом Улукиткан.

Я вышел на берег. Ночь рождалась в томительных сумерках. На востоке в тусклой позолоте неба грозно дыбились тучи. С ближних мысов, сбегающих уступами к реке, давил туман. Купури, немного присмирев, скользила у моих ног притомившимся зверем.

— Наверно, дождь будет, тучи идут с востока, — сказал я, вернувшись.

— Дождь, говоришь?.. — удивился Улукиткан. — Крикни погромче, я послушаю — может, узнаю, — попросил он.

— Ку-уй! — крикнул я.

«Куй… куй… куй…» — отовсюду откликнулось сторожкое эхо.

— Слышишь, далеко отзывается — хороший погода будет, — сказал старик, успокоившись.

Напрасно я пытаюсь уснуть. В голове клубок неразгаданных мыслей. Как мать в забытьи слышит малейший шорох дитяти, так и я без слов стал чувствовать и понимать желания Улукиткана. Он хочет что-то сделать без меня, прислушивается — сплю ли я, вздыхает, не знает, куда деть руки. Я нарочно начинаю тихо храпеть. Старик настораживается, вытягивает длинно, по-гусиному, шею, вытаскивает из-под шкуры бердану. Он продолжает смотреть незрячими глазами поверх костра куда-то в темноту, а сам ласково, по-детски ощупывает ружье, поворачивает его вверх «брюхом», достает нож и только теперь склоняет над ним тяжелую голову. Он силится что-то вырезать на ложе под скобой, но руки дрожат, силы покидают его, и старик, не преодолев немощь, валится на землю… Я встал, укрыл его шкуркой, убрал нож и, подняв бердану, увидел на ней рядом со скобою два креста. Один был вырезан давно, второй только что. Несомненно, это был условный знак чего-то трагического, но чего, я отгадать не мог.

II. Человек в капкане. Мы обманули злого духа. Караван спускается к Джегорме. Не ходи напрямик по незнакомой тайге. Над Джегормою солнце!

Утром Улукиткану стало легче, и все-таки слабость еще не покидает его. Морщинистый, худой, весь в синяках, с потухшими глазами, он горбит спину над чашкой брусничного чая и медленно жует лепешку, откусывая от нее крошечные дольки. Я смотрю на него, жду, что вот-вот он сейчас поднимет усталую голову и начнет упрекать меня за вчерашний день, за неосторожность, за голод, за боли в спине, в ногах. Но старик молчит, и от этого мне еще тяжелее. Значит, другие думы тревожат его.

— День хороший, птица рано проснулась, надо идти, — говорит он. — Может, дождик будет, тогда не выберемся.

— Куда я тебя, больного, поведу?

— Не наше тут место, чужой табор долго не греет. Пока Улукиткан не потерял память и пока у него еще работает язык, чтобы рассказать тебе, где лежит путь, надо идти, понимаешь? Ворон не угадал: смерть еще не взяла меня, подождет. Но идти пешком или сидеть в седле я не могу, все болит. Ты сруби две тонкие жерди, я научу тебя, как сделать дюгувун, и два оленя повезут меня… Если ничего не случится, на четвертый день будем у своих. Может, хватит сил довести тебя до Джегормы… Другой раз ты сделаешь по-своему, а сейчас, поверь старику, надо идти.

— Хорошо, пойдем… Скажи, Улукиткан, что обозначают вырезанные кресты на ложе ружья?

— Кресты?.. — насторожился Улукиткан, но, помолчав, ответил: — Их теперь два — столько раз я видел смерть.

— Расскажи, дорогой, как это было…

— Смотри… — И он протянул ко мне костлявые кисти рук ладонями вверх.

Его изуродованные подагрой пальцы почти не разгибались. Но в этом ничего нового не было, эти старческие руки много раз вызывали во мне грустное чувство. Но старик опять повторил:

— Смотри…

И я вдруг увидел на его ладонях следы давно заживших ран в виде светлых пятнышек, расположенных симметрично в один ряд.

— Тут тоже смотри, — старик перевернул руки ладонями вниз.

Такие же пятнышки я рассмотрел и на их тыльной стороне. Создавалось впечатление, что это были когда-то сквозные раны. «Чем же они сделаны? Почему симметричны?» — думал я. И вдруг пришла разгадка:

— Капкан?!

Улукиткан утвердительно кивнул.

— Первый раз умирал я давно, еще молодой был. С тех пор много раз приходила и уходила зима, молодые деревья успели состариться. Далеко ушла и моя тропа от того проклятого места. Не будь тогда мне счастья, теперь бы не мучился со мной.

Мы оба умолкли. Было дьявольски холодно. Я подбросил в огонь дров, сел поближе к старику.

Мне очень хотелось продолжить начатый разговор о капкане, прочитать еще одну страницу из жизни этого глубокого старика, но он чувствовал себя еще очень плохо. Вызванные моим вопросом воспоминания, видимо, целиком завладели им — он сидел задумавшись, казалось, никак не реагируя на внешний мир.

Пришли олени. Они расположились под соседней елью и стали дремать. Над нашей стоянкой светило солнце. Будто чье-то дыхание гнало по долине редеющий туман.

Я повернул к костру застывшую спину.

— Ты думаешь, как я попал в капкан? — вдруг послышался хрипловатый голос Улукиткана. Я повернулся к нему:

— Потом расскажешь, а сейчас спи.

— Где взять слепому сон? Может, завтра язык онемеет… так уж лучше послушай, что я расскажу…

Улукиткан пододвинулся ближе к костру, а я накинул на его плечи свалившуюся телогрейку. Он долго смотрел в невидимое им теперь пространство, и лицо его делалось все более сумрачным.

— Мы тогда кочевали за хребтом по речке Саракенда, — начал он, наконец, свой рассказ. — Белку добывали. Это время шибко мороз был, даже олень не мог кормиться. В такой холод они собирались одно место, совсем тесно друг к другу, кучей — только так и можно спастись от такой стужа. Птица, которая не успевал спрятаться в снег, на лету падал мертвый. Деревья раскалывались пополам. Люди не выходили из чумов, дышать не могу, глаза слипались, уши глохли. Даже воздух делался густой, как дым. Только голодный волки такой мороз не боялись… Откуда только пришли на Саракенду, не знаю. Большое горе они принесли…

Старик глубоко вздохнул.

— Ты не волнуйся, ведь это было очень давно, — сказал я, наливая ему чаю.

— Знаю, давно, а сердцу больно.

Улукиткан еще раз вздохнул, поправил сиденье, отхлебнул из кружки и, протянув к костру руки, долго отогревал их. И только после этого заговорил снова, заговорил еще тише и еще печальнее.

Он рассказывал, что в тот лютый мороз жена принесла в чум своего первого сына. Это была самая большая радость в эвенкийской семье, затерявшейся в безлюдной тайге Алданского нагорья. Надо было отпраздновать появление на свет будущего кочевника — так уж было принято. Для этого эвенки держали откормленного оленя. Как только потеплело немного и сквозь мерзлую испарину проглянуло солнце, Улукиткан отправился за оленем.

Стадо, состоящее всего из тринадцати оленей, ушло далеко за реку.

Идя следом, эвенк увидел на снегу отпечатки волчьих лап и был поражен. Волки никогда так далеко не заходили по Саракенде.

Недобрые мысли закружились в голове Улукиткана. Надо было немедленно перекочевать с Саракенды куда-нибудь подальше, сбить волчью стаю со следа — только так и можно уберечь оленей…

Улукиткан стал торопиться, он бежал изо всех сил… Но уже было поздно: все олени были зарезаны у кромки леса, где они, сбившись в кучу, спасались от стужи. Даже одного оленя не оставили проклятые хищники!

Как же теперь жить?.. Люди обязательно помогли бы, да где их найти: кругом ни души, только тайга да болото. Что делать семье без оленей?

Солнце стало нерадостным Улукиткану, тайга — чужой. Вместо жирного оленя на праздник новорожденному сыну он принесет в чум только горе…

В этот же день Улукиткан вместе с собакой отправился к трупам оленей. Он нес за плечами тяжелые капканы: надо было отомстить волкам. Волки обязательно придут продолжить свой пир если не в эту ночь, так в следующую. Но он знал и другое: волки очень осторожны у падали. Малейшее подозрение — и тогда даже длительный голод не в силах заставить их подойти к добыче. Нужно очень хорошо замаскировать капканы, — а это умели делать все эвенки.

Недалеко от места, где лежали растерзанные олени, Улукиткан срубил лиственницу и к каждому капкану привязал ремнем по небольшому бревну, чтобы пойманный волк не мог уйти далеко. Затем он перетащил капканы к трупам оленей и хорошо замаскировал их снегом. Теперь только чуть дотронься до них, и стальная пасть намертво замкнет свои страшные челюсти.

Улукиткан даже представил себе, как пойманный хищник в бешеной злобе станет метаться по поляне, грызть зубами железо и выть, взывая о помощи к сбежавшим от него братьям. И как он, Улукиткан, найдет утром попавшего в ловушку волка и уж тогда-то отведет на нем душу за все свое горе.

Когда капканы были поставлены, Улукиткан накинул на плечи ремень берданы, заткнул за пояс топор и хотел уже повернуть к чуму, но ему почему-то показалось, что у последнего капкана слишком туго натянут спусковой крючок. Улукиткан решил поправить его — ведь это минутное дело. Но, поправляя, он нечаянно дотронулся до настороженной пластинки. Пружина мгновенно сорвалась, капкан замкнулся…

Кисти обеих рук оказались в стальных зубах, и уже никакое усилие Улукиткана не могло заставить их разжаться. Он стал кричать, звать на помощь, но кто мог услышать его в этой безлюдной тайге, далеко от своего чума?

Улукиткан попробовал отомкнуть капкан зубами, но зубы только зря крошились. Вот тогда он и подумал: «Конец тебе, Улукиткан: вместо волка сам в капкане пропадешь». Но вспомнил чум, жену и маленького сына и решил бороться.

Он начал гнать собаку в табор, сказать о беде, но собака радовалась, что к ней ласково обращались, и не уходила, — очевидно, думала, что с ней играют. Тогда Улукиткан решил пробираться сам.

Было безумием надеяться дойти до чума, но он шел с вытянутыми руками, волоча тяжелый капкан и еще более тяжелое бревно. Нестерпимая боль в руках заставляла все чаще останавливаться.

Потом он уже совсем не мог идти, он полз. Каждый пень, валежина, каждый обнажившийся корень теперь казались ему горой, а редкий кустарник — непроходимыми дебрями. Падая, он кричал, звал на помощь, но ответом ему было неумолимое безмолвие. Только смерть могла облегчить его страдания, но он не хотел сдаваться.

Старый ворон заметил его с высоты и, видимо решив, что будет пожива, поднял крик на всю тайгу, стал сзывать на пир своих братьев, сестер, дальних родственников.

«Нет, проклятый птица, рано радуешься, еще ходить буду!» — рассердился Улукиткан и снова пополз.

И вдруг он провалился с капканом под лед. Бревно зацепилось за край провала, и он, едва касаясь ногами дна русла, повис на ремне, на котором тащилось бревно. Еще хорошо, что в русле, куда попал Улукиткан, не было воды — она вымерзла. Но страдания его были невыносимы. Надвигалась страшная развязка: умереть стоя.

А в это время встревоженная долгим отсутствием Улукиткана жена вышла из чума и стала прислушиваться. И вот она услышала странный звук… Звук повторился, и она угадала в нем вой собаки.

— О, злые духи! — произнесла женщина вслух, обращаясь к безмолвному небу. — Вы уже послали нам сегодня большое горе, разве этого мало? Что еще случилось с мужем, почему воет собака?..

Она накинула на плечи дошку, стала на лыжи и понеслась вверх по реке, навстречу собачьему вою.

Она не помнила потом, как оказалась на дне русла, как разжимала железные челюсти капкана и вытаскивала полумертвого мужа из западни. Улукиткан пришел в себя уже в чуме — его разбудил крик новорожденного.

— Вот тогда я и вырезал на бердане первый крест, — закончил свой рассказ Улукиткан.

…Солнце перевалило за полдень, когда наш маленький караван готов был покинуть ельник. Разгуливалась весна, расплылась по тайге весенняя неурядица.

— Ты потянешь след вверх по реке. Я забыл, а теперь и не вижу, по какому ключу нам свернуть на заход солнца. Только не торопись, смотри все приметы по пути, говори мне, и я узнаю, где лежит наш путь. Помни, хорошо помни: чужая тайга для сильного не радость, а слабому лучше не связываться с ней. Запутает след, заведет в чащу, разденет, разует, лишит огня, пищи, потом начнет мучить, посылать то туда, то сюда… силы отнимет — и конец…

Караван тронулся. В носилки с больным проводником впряжены два оленя. Старик лежит на спине, охватив сцепленными руками ноги, согнутые в коленях. В чертах его лица появилось что-то новое, неразгаданное. Видно, однообразно и медленно тянется его время. В горьких думах всплывало безвозвратное прошлое, от которого он уходит в последний путь. Не жечь ему больше костров, не стрелять зверя, не бродить вдоль реки, не шагать по тропам, не видеть далей…

Непривычные к носилкам, олени упрямились, отказывались идти, но через час-другой привыкли, и караван стал быстро продвигаться вперед. За носилками шли четыре навьюченных оленя.

Миновали один большой ключ и два маленьких. Стараюсь как можно подробнее рассказать старику о местности, по которой идем, но он с трудом ориентируется, никак не может припомнить приметы устья того ключа, по которому мы должны свернуть на запад. Я понимаю, как трудно только по памяти представлять местность, да еще в таком сложном рельефе.

— У глаз есть своя память, да они ничего не видят, — сокрушается старик, но успокаивает меня: — Ты подсказывай моим глазам и памяти, как-нибудь найдем верный путь…

В четыре часа мы подошли к небольшой поляне. Слева — залесенная долина, за которой широко раскинулись горы. Ключ, протекающий по ней, вливается в реку длинной крутой шиверой и на устье исчезает под старым наносником.

Все это я рассказываю старику.

— Э-э-э… еще смотри, не растет ли на поляне старое дерево.

— Нет, но на середине видна какая-то валежина.

— Ходить надо туда, смотреть — может, дерево упало уже. Если старое огнище есть там, по этому ключу будем сворачивать.

Я подвел караван к валежине, то была старая лиственница, упавшая на землю лет пять назад. Там же я увидел и остатки давнишнего костра.

— Ладно идем. Ночевать будем под перевалом, — подбадривает меня Улукиткан.

Мы свернули по ключу, пошли следом за убегающим солнцем. Купури осталась позади. Нас окружала густая смешанная тайга, но через километр горы раздвинулись, поредел лес, появились мари. Идти с носилками стало трудно, высокие кочки задевали сетку, слепой морщился от ушибов. Олени стали заваливаться.

— Стой, стой! Однако, не пройти! — кричит Улукиткан.

— Может, объехать можно? — спрашиваю я, останавливая караван.

— Тут все такой место худой, напрасно олень мучить будем.

— Что же делать? Разве к горе податься?

— Что хочешь делай, только идти тебе надо, пока голод не знает, что у нас потки пустые. А куда идти, сам думай.

— Ладно, Улукиткан, вставай, я перенесу тебя к перелеску, а там видно будет.

Улукиткан запротестовал. Видно, тяжело было ему сознавать свою беспомощность. Старость и непоправимое горе слепого еще не погасили в нем искру жизни. Упираясь худыми руками в носилки, он приподнялся, хотел что-то сказать, но вдруг схватился рукой за больную спину и со стоном опустился на сетку.

По пути раскинулась багровая марь, а за нею мутнеет жиденький перелесок. Скорее бы попасть туда, а что за перелеском — не хочется думать. Изорванные мои сапоги полны ледяной воды, ноги стягивает судорога. Неужели не хватит сил? Всего ведь два километра…

С вершины дохнул запах сухой лиственницы, смешавшийся с запахом полевой вечерней сырости. Холодный ветерок ласкал лицо. Вокруг мертво и тихо. Весна, видимо, забыла про этот суровый уголок. Не забегают сюда звери, никому не нужен и зеленый черноголовник, высоко поднявшийся над серыми шапками кочек. Кажется, нигде природа не бывает такой печальной и бесплодной, как на марях. Мне вдруг захотелось бежать из этих мест.

— Вставай, Улукиткан, надо идти, иначе нас застанет ночь.

Старик тяжело приподнял голову, вытер рваным рукавом мокрое, прямо на глазах у меня исхудавшее лицо, сказал еле слышно:

— Зачем нести слепого? От такой ноши скоро пропадешь.

— Ты вчера говорил, что пойдешь со мною до Джегормы, а сегодня уже не хочешь? Что с тобою, Улукиткан? У тебя жар! Тебе плохо?

— Сам эскери свидетель, я и сегодня хочу помочь тебе прийти к своим, но не могу, память обманывать стала. Не серчай, что так случилось. Найди сухое место, больше мне уже ничего не надо…

У него с трудом прощупывается пульс. Тело, худое, помятое, горит огнем.

Я подтягиваю повыше сетку на носилках, чтобы они не задевали кочек. Поднимаю больного, усаживаю себе на спину и привязываю сзади к своему поясу поводной ремень передового оленя.

Задерживаюсь в раздумье: куда идти? Ближе и легче вернуться своим следом к лесу, но ведь неизбежно завтра или послезавтра переходить марь. Зачем откладывать? Буду пробираться к перелеску.

Тронулись. Хрустнула спина от непривычной ноши. Растянулись на поводках олени. Захлюпала под ногами черная маристая вода. Еще тяжелее мне теперь показался каждый шаг. Еще горше стало на душе от той неопределенности, что ждет нас там, в мутной дали синеющих хребтов, куда мы идем.

Иду очень тяжело и медленно. Хорошо, что Улукиткан весит не более сорока килограммов. Впереди под яркими лучами солнца томится курчавая марь. Она кажется ровной степью, но это обманчиво: тут только кочки почти метровой высоты, прикрывающие космами пожелтевшей осоки зыбкую почву болота. Вода, заливающая марь, сглаживает меж кочек ямы, промоины. Всюду блестят пятна мелких озерков, виднеются скелеты погибших деревьев. Передвигаюсь осторожно, нащупываю палкой проход. Улукиткан, обхватив мою шею сцепленными руками, висит на спине; его ноги задевают кочки. Голодные олени тянутся к черноголовнику, не хотят идти. Приходится насильно тащить их.

На караван падает густая тень взъерошенного облака, неизвестно откуда появившегося над нами.

Метров через триста у Улукиткана совсем ослабли руки, вот-вот он упадет. Пришлось остановиться. Усаживаю его на носилки, сам отдыхаю и достаю из потки запасной ремень. Нужно как-то привязать старика к себе, иначе не донести его до перелеска. Он прерывисто дышит, глотая сухим ртом воздух. Я перетягиваю ему ремнем поясницу и ноги выше колен, перекладываю концы ремня через плечи, крепко приторачиваю больного к своей спине. Он хватается руками за мою телогрейку, хочет поустойчивее закрепиться, но силы покидают старика. Приходится подождать немного, пока он отдохнет.

Шаги мельчают. Местами так густо сплелись кочки, что некуда ступить, — передвигаюсь на руках. Ледяная вода сковала промокшие до колен ноги. Олени все настойчивее тянут поводок, отказываются идти. Улукиткан виснет, ремни жгут плечи. Иду через силу. Не замечаю, день ли над нами или уже ночь. Нужно бы остановиться, передохнуть, но ведь после каждой остановки слабость удваивается, и я иду, пока не падаю в полном изнеможении.

Решаюсь бросить оленей, прийти за ними после. Теперь у меня одна забота — Улукиткан. Привязываю его покрепче к себе, встаю. Кажется, идти стало легче, но через несколько минут начинаю понимать, что это обман. Где взять силы? Все чаще и чаще останавливаюсь, и, чем ближе подхожу к перелеску, все больше тяжелеют закоченевшие ноги. Вот уже недалеко и первая лиственница, склонившаяся перед нами в покорном поклоне. Направляюсь к ней, а ноги подкашиваются. Я падаю вместе с больным в яму, наполненную стылой водой. Улукиткан захлебывается, бьется руками. С трудом сдергиваю петлю и опускаю концы ремня, но я так ослаб, что не могу приподняться. Только сознание ответственности за жизнь старика выводит меня из этого страшного состояния беспомощности. Кое-как встаю, но уже поднять Улукиткана не в силах. Тащу его волоком дальше, падаю, снова тащу.

Вот мы и в перелеске. Оба мокрые, измученные. Но и тут всюду вода. Нахожу небольшую возвышенность, перебираюсь туда с больным. Он настолько ослаб, что не может сидеть; положить на сырую землю нельзя — у него жар. Привязываю старика ремнем к лиственнице, вытираю рукавом его мокрое лицо, с трудом нащупываю пульс. Улукиткан усилием воли приподнимает голову и долго смотрит незрячими глазами в небо.

— Какой мне достался тяжелый дорога к прадедам! — говорит он, еле шевеля губами, и, поймав мою руку, долго молча прижимает ее к высохшей груди.

А день уж кончался. Погасло солнце, окрасив сумрачной голубизной марь. В вершинах лиственниц зашумел ветер, шелестя прошлогодней травой. Его холодные волны бежали к далеким розовеющим горам. Западный небосклон, еще освещенный лучами скрывшегося солнца, затягивался курчавой зыбью, похожей на серебристый каракуль. Я оставляю Улукиткана под лиственницей у маленького костра, а сам тороплюсь к оленям. Опять под ногами кочки, вода, ямы…

Вернулся уже в потемках. В тучах поблескивали зарницы. Ветер гнал непогоду, трепал с разбойничьим посвистом прошлогоднюю осоку на сопках, гнул голые вершины деревьев.

Я расшевелил притухший костер, подбросил сушник и ужаснулся: под лиственницей не оказалось Улукиткана. Никого не было видно и в освещенных огнем просветах. Недоброе предчувствие кольнуло сердце.

Я крикнул — никто не ответил, только ветер прошумел сердито да резко проскрипела старая лесина. Куда он девался? Бегу в темноту, заглядываю в рытвины, под валежник, просматриваю чащу, но тщетно.

Вдруг справа ясно доносится человеческий стон. Бросаюсь на звук…

Улукиткан лежит ничком меж корней полусгнившей лиственницы, такой одинокий и жалкий, что нет сил смотреть на него. Услышав шаги, он приподнялся на четвереньки.

— Ты зачем ушел от костра, куда ползешь? — спросил я, стараясь придать своему голосу ласковый тон.

Слепой медленно повернул ко мне усталую голову. В сжатых скобкой губах, во взъерошенной бороденке, в раздутых ноздрях — решительность. Он встал, болезненно выпрямил спину и, протянув горячие от внутреннего жара руки, обнял меня. Дрогнуло под мокрой одежонкой костлявое тело. Выплеснулось неудержимым потоком все, что накопилось у слепого за эти трагические дни, — он плакал. Плакал по-стариковски, без слов, без жалоб, без упреков; тело содрогалось мелкой затяжной дрожью. Я крепко прижал к себе ставшего бесконечно дорогим мне человека и дал ему успокоиться.

— Старики раньше говорили: если хочешь сделать себе хорошо, сними олочи и надень их на ноги бедняка, — сказал он тихо, отогревшись на моей груди. — Возьми мой посох и иди. Теперь не сблудишь, твой путь от мари идет опять на запад, за перевал. Первая большая речка — Джегорма. А я тебе не помога, только лишняя тяжесть. Слепой хуже ребенка. Не обижайся, что старик бросил тебя: так нужно, чтобы ты остался жив.

— Успокойся, Улукиткан, мы пойдем вместе, у меня хватит сил добраться до своих с тобой.

— Нет, ты хочешь обмануть слепого, но разве он не догадывается, почему, когда мы идем, стали слабее бить ветки по лицу! Потому что ты идешь все тише, тебе тяжело. Я не хочу быть ношей, погубить тебя… — И он как-то сразу отяжелел, опустился на землю, забылся.

Я перенес его к костру, уложил на шкуре. Пробудившись на минутку, он сказал:

— Ты олень не пускай — уйдут далеко, не найдешь. Лучше утром накормишь.

— Но ведь они голодные.

— Ты тоже не ел, да ничего. Говорю, далеко уйдут…

Я развьючиваю животных и поодиночке привязываю к кустам. Ветер гудит в старых дуплах зло и холодно. Наступает ледяная и мокрая ночь. Но у нас нет даже брезента укрыться от непогоды, да и не видно поблизости стланика, чтобы сделать какой-нибудь шалаш. Придется коротать ночь у костра. Но прежде всего нужно нарубить дров, приготовить веток для постели, и хорошо бы чего-нибудь поесть. У нас еще есть две лепешки. На одну половинку лепешки мы сегодня, кажется, имеем право.

Через час Улукиткан пришел в себя, но ненадолго: жаром пылает его тело, по лицу расплывается нехороший румянец. Он не помнит, где находится, беспрерывно бредит и может действительно сегодня отправиться к прадедам. Я же бессилен облегчить его страдания. Мне нельзя спать: он может раскрыться, попросить воды или захочет повернуться на другой бок и, не услышав моего голоса, подумает, что я бросил его. Но как преодолеть усталость — не уснуть? Где найти силы?

Настала черная, тревожная ночь, с непрекращающимся ревом ветра. За редеющими кронами лиственниц бегут тяжелые тучи, еле различимые в темноте. На лицо падают липкие снежинки. Из-за гор набрасывает холодной дождевой сыростью. Лес шумит угрюмо и однообразно. Подкладываю в костер побольше дров, усаживаюсь поближе к огню.

Тело от напряжения болит, как от ушиба. Сон давит тяжелой глыбой, глаза смыкаются. Чувствую, что валюсь в какое-то бездонное пространство, где, кажется, так хорошо и так приятно, как нигде. Но чья-то властная рука выхватывает меня из забытья. Я снова вскакиваю и как очумелый осматриваюсь, пока не узнаю местность. Валит густой мокрый снег, но ветер, словно утомившись, притих. «Мне сегодня нельзя спать!..» — шепчут высохшие губы.

Натираю снегом лицо — так легче и свежее. Мокрая телогрейка холодит плечи, спину.

Снова усаживаюсь у костра. Хочется разобраться во всех событиях. Но почему-то вспоминаются пустяки, скучная, однообразная мелочь похода. Неожиданно вклинивается деревенская картина с серым гусаком, которого я в детстве страшно боялся. За знакомым плетнем, в соседнем саду, лает Каштанка, участница моих мальчишеских похождений. Я взбираюсь на плетень и вижу расцветшие яблони, от них веет опьяняющим ароматом — и мне хорошо, будто я вернулся в детство…

Меня пробудил сырой, колючий холод. С гор сползает белый рыхлый туман. Далеко за ним занимается багровая зорька. Над холодным, потемневшим лесом висит одинокое облачко, застигнутое утром. Снова наступила зима. Улукиткан лежит под сугробом. Из снежной отдушины торчат его голые заиндевевшие ступни. «Неужели умер?!» — пронизывает меня мысль. Сбрасываю с него шкуру вместе со снегом. Он лежит на спине, вытянувшись во весь рост, со сложенными на груди руками.

— Улукиткан, ты спишь? — И я с ужасом всматриваюсь в его мертвенно-бледное лицо.

Оно дрогнуло, ожили морщинки, открылся рот.

— Это ты? — спросил он обрадованный.

— Я.

— Тогда хорошо. Какой место привел ты меня?

— Ночевали в ключе на первой мари от Купури.

— А… помню, помню. Я думал, что сон… Отпусти олень кормиться, — забеспокоился старик.

— Тебе все еще плохо?

— Мало-мало ничего, только тело шибко ломает, ходить не могу, языку горько.

— Надо было нам беду переждать на Купури, так ведь не послушался!

— Такой дурной старик, все спешит, спешит. Ты только не серчай на меня. Хуже темноты да старости ничего нет, а со мною теперь и то, и другое. Как-нибудь потихоньку до Джегормы дойдем, непременно дойдем, там ты не будешь думать обо мне, — сказал он тоном, в котором и тени не осталось от вчерашнего разговора.

Жизнь предъявляла свои права.

Я отпустил оленей, разжег костер, перенес больного поближе к огню.

Солнце сушит размокшую траву. Над марью безнадежно парит одинокий хищник. Мне с трудом верится, что Улукиткан пережил эту ночь. Он даже собирается идти дальше. Какой неугомонный человек! Я смотрю на его плоский старческий нос, измятую и совсем поседевшую за эти дни бороденку, на синяки, виднеющиеся в прорехе старенькой рубашонки, на высохшие, жилистые ноги, истоптанные долголетней ходьбой, и не верится, что в этом теле гнездится такая упрямая сила воли, такая беззаветная любовь к жизни.

И снова стало больно за него, за то, что старость уготовила ему горестную кончину слепца.

Мы сегодня никуда не идем. На биваке ярким пламенем горит костер. Улукиткан поворачивает к огню то один, то другой бок, отогревает ноги, задирает рубашку, осторожно чешет синий от ушибов живот. У него заметно посвежело лицо, спала температура. Он изредка прихлебывает кипяток. Вот уже третий день, как голод сторожит нас.

Я стараюсь гнать прочь назойливые мысли о пище, но они снова и снова возвращаются ко мне. Сегодня мы разделили со стариком не съеденную вчера им порцию лепешки, и это до завтрашнего дня. Улукиткан откусывает от нее крошечные дольки, подолгу жует.

Мы оказались в плену очень сложных обстоятельств и на себе испытали силу беспощадной природы. Поддайся усталости, сжалься над собой, потеряй самообладание — и петля захлестнется в этой неравной борьбе за жизнь. Требовалось огромное напряжение воли, чтобы не попасться в ловушки, подстерегающие нас всюду на пути. О, если бы человек мог заглянуть хотя бы на час вперед!

Погода не разгулялась. По небу лениво ползли низкие облака, подсиненные холодным днем и морщинистые, как упавшие паруса. Резкий ветер перебирал прошлогодние листья на ольхе, рылся непрошеным гостем в костре. Изредка в перелесок заглядывало солнце, как бы подсматривая, не случилось ли еще что-нибудь на нашей убогой стоянке. Но этот день — кажется, единственный на нашем пути — прошел без треволнений. Я осмотрел проход через очередную марь и на обратном пути набрал горсть темно-красной клюквы к чаю старику. Наготовил на ночь дров. К вечеру подогнал к табору оленей: их нельзя долго оставлять без присмотра — могут действительно уйти, и тогда мы будем обречены. Куда пойдешь без оленей, со слепым стариком, да еще по такой захламленной тайге!

За плоскими горами гаснет солнце. Где-то на болоте, видно, перед сном одиноко блеет бекас. В перелеске, освещенном багровым пламенем, танцуют силуэты. Улукиткан сидит со скрюченными ногами близко у костра и на ощупь шьет из бересты что-то похожее на совок.

— Что это ты делаешь? — спрашиваю я.

Он повернул голову в мою сторону, и его лицо приобрело ту привлекательность, какой он подкупил меня в первый день встречи на Зее.

— Однако, нас караулит злой дух — харги, это он послал на наш путь несчастье, — ответил старик.

Я посмотрел на него, пытаясь разгадать, насколько серьезно он говорит о харги, но лицо его снова стало немым.

— Неужели ты веришь в духов?

— Я хочу для тебя обмануть харги. Когда ты поверишь, что за нами не идет несчастье, сильнее станешь, хорошо поведешь аргиш. Без веры и орлану не поймать зайца.

— Как же ты хочешь его обмануть?

— Это я шью олочи, — ответил он таинственным шепотом и по привычке настороженно оглянулся. — Потом скажу.

Я хорошо знаю, что все это в Улукиткане лишь отголосок прошлого — обычаев предков; верит же он только в свои силы, в свое знание природы.

Я приготовил постель Улукиткану и лег спать. Долго ворочался на жесткой подстилке, гнал от себя колючие мысли, но уснуть не удавалось, сон потерял меня. Перед глазами темно-синяя бездна, золотая россыпь звезд и величие мироздания. Мысли невольно погрузились в туманное прошлое веков, и я вместе со своим горем, суетой, непримиримостью показался сам себе еле ощутимой крупинкой, пытающейся сопротивляться неизбежному…

Светает. По горизонту расплывается заря. В ярком блеске холодной лазури торжественно появляется солнце. На серебро утренника упали дрожащие тени горбатых лиственниц.

Вижу, Улукиткан стоит у затухающего костра, озабоченно ощупывая икры ног. Ему сегодня легче. После случая в купуринской шивере он впервые встал без посторонней помощи.

Это радует меня и обнадеживает. Я верю — мы дойдем до своих!

— Ты подведи меня к постели, покажи, где лежали мои ноги. Надо обмануть харги, — сказал старик, когда мы были готовы покинуть стоянку.

Я положил его руку на край подстилки. Старик уложил там вверх носками олочи, сшитые ночью из бересты, затем взбил постель, стараясь придать ей выпуклую форму. Все это он делал не спеша, с заметной озабоченностью.

— Теперь сделай большой костер, пусть долго горит. Харги поверит, что Улукиткан умер, будет радоваться, начнет играть огнем, а мы уйдем далеко-далеко! — И старик, хитро улыбнувшись, стал на цыпочках отходить от постели.

Решаю вначале перенести Улукиткана до следующего перелеска, а затем перевести туда через марь и завьюченных оленей. Приторачиваю, как вчера, к своей спине старика, беру в руки посох и нетвердой походкой иду среди кочек на запад. Снова ямы, корни, студеная вода и серый, безрадостный пейзаж…

Тянулись дни, а следом заплетались косы горестных испытаний. Теперь всего не вспомнить. Пожалуй, и самые подробные записи в дневнике не могли бы запечатлеть все тревоги, раздумья, надежды, все пережитое нами. Верно, что человек быстро привыкает к невзгодам, даже к опасности и острота ощущений у него со временем слабеет.

Но мне никогда не забыть этот наш путь по Зейско-Купуринскому междуречью, со сложным сопочным рельефом, пересеченным густой и запутанной сетью мелких ключей. Мы не раз сбивались с правильного направления, переживали минуты разочарования, но жизнь толкала вперед, и мы упрямо шли дальше. К нашему счастью, стояли теплые, солнечные дни.

Сегодня двадцать седьмое июня. По нашим расчетам, нам остается еще два-три дня пути, и мы будем у своих. Улукиткан хотя и чувствует себя лучше, но все же еще не может идти сам. А беда спешит за бедой. Мы потеряли еще одного оленя, оставшиеся же при нас животные идут с перегрузкой. Кончились продукты, дичь, как на грех, не попадалась на глаза. Я сильно ослаб, передвигаюсь с трудом. Все настойчивее приходится бороться с безразличием. Где-то в глубине сознания зарождается и крепнет страшная мысль о надвигающейся развязке. Накануне нам пришлось разделить последнюю лепешку. Каждый должен был решить, съесть ли свою порцию сразу или растянуть ее до конца путешествия.

Старик завернул лепешку в тряпочку и бережно, как драгоценность, запрятал в котомку. Он-то хорошо знает, что такое голод, и мне ничего не остается, как последовать его примеру.

Вечером с трудом добираемся до незнакомой старику мари. Отыскиваем место для стоянки, устраиваем ночлег. По глубокому и посвежевшему небу разливается синь, загораются звезды, замирает последнее дуновение ветерка. Беспредельная тишь убаюкивает тайгу.

Я достаю лепешку, отламываю кусочек величиною со спичечную коробку и наливаю кружку кипятку, — это наш ужин.

— Тебе хлеба много? — неожиданно спрашивает старик.

«Неужели он подозревает меня в том, что я обделяю его продуктами?» — обжигает меня обида.

— Столько же, сколько и у тебя, — все, что осталось, я разделил поровну.

— Однако, ты больше голодный, работаешь весь день, а брюхо пустое. Зачем же так много мне отдал…

— Это ничего, — ответил я. — Вот как придем к своим, там и чаю попьем и мяса поедим вдоволь…

— Ты возьми мой хлеб, — говорит старик. — Отощаешь — куда пойдешь? Даже оленя не сможешь поймать. Тогда и память моя и язык не помогут, пропадать будем…

— Ты не беспокойся, я выдержу, лучше съешь сам.

— Ладно бы выдержал. Ишь как тихо идем. Должны бы уже на месте быть.

Старик кутается в дошку, складывает калачиком ноги и, прихлебывая из кружки кипяток, делает вид, что жует лепешку, а сам припрятал ее, думая, что я этого не замечаю…

Ночью я просыпаюсь от холода, хочу встать, положить в огонь дров и вижу старика возле вьюка. Он роется в моей потке. Что ему в ней нужно? Может, ошибся, за свою принял? Нет. Он достает рюкзак, ощупывает его, развязывает, вытаскивает кусок моей лепешки и заменяет его своим, большим, чем мой кусок. Затем складывает все, как было, в потку, бесшумно отползает к костру, бережно заворачивает в тряпочку кусочек моей лепешки, кладет себе под голову. Вздох облегчения вырывается из его груди.

Я не выдал себя, но был безмерно растроган этой наивной хитростью! Ведь старик голоден так же, как и я, и ему бесконечно дорога была каждая крошка хлеба. Мне вдруг вспомнились его слова: «Если от моей заботы вам хорошо, то от этого мне еще лучше». Но какой ценою делает это сегодня старик! Голод — всесилен, это неоспоримая истина, велика его власть над слабовольным: он затемнит совесть, убьет стыд, разрушит дружбу, толкнет человека на преступление, которое в другой бы обстановке казалось ему чудовищным. И все же Улукиткан не поддался ему, остался верным себе, сохранил в эти грозные дни человеческую чистоту. Я снова позавидовал его неугасающей воле, уменью владеть собой и окончательно поверил, что не терпящая криводушия тайга вынянчила в натуре Улукиткана все самое лучшее и самое чистое, что украшает жизнь человека.

Случай с лепешкой долго не давал мне заснуть. А Улукиткан, свернувшись калачиком, спал тихо, с сознанием исполненного долга и спокойствием ребенка…

Еще до рассвета меня разбудил Улукиткан:

— Вставай, однако, дождь будет.

Я поднялся, поправил костер и стал осматриваться. Тучи завалили восток, но над нашей широкой марью раскинулось звездное небо. Настороженно и чутко спали лесные дебри.

— Откуда узнал, что дождь будет?

— Ты вчера сказал, что я ложусь по направлению ключа, головой к устью. Где он шумит сейчас, послушай.

— Вверху. Ну, и что же?

— Эко не знаешь! Ночью в хорошую погоду река или ключ шумит внизу, а сейчас говоришь — шумит вверху; значит, жди дождя или худой погоды. Понял?

— Понял, только на небе, Улукиткан, ничего подозрительного нет, лишь восток затянут тучами.

— Небо еще не знает, а дождь будет. Слышишь, ветер дурит, туда-сюда ходит. Я много раз тебе говорил, это тоже к непогоде.

Слабые порывы ветра качали вершины деревьев, а на земле и вокруг нас было спокойно. Я подумал, что слепой ошибся, но вскоре заметил, как за ощетинившимися сопками на востоке тучи вдруг зашевелились и широким фронтом стали затягивать небо. Прорвался сырой и холодный ветер. Нарождалось хмурое весеннее утро, без зари, без птичьей суетни и песен.

Я достал из потки кусок лепешки, положенный туда вчера слепым, незаметно обменял его на кусок, припрятанный стариком в изголовье, и мы сели пить чай. Старик, как только дотронулся до тряпочки, где был завернут кусок, тотчас же обнаружил подвох. Выражение досады появилось на его лице.

— Зрячий слепого хочет обмануть, — сказал он с обидой и глухо закашлялся.

— Нет, зря говоришь, я не хочу обманывать. Спасибо тебе, дорогой Улукиткан, ешь сам, тебе это так же нужно, как и мне.

На мертвенно-бледном лице старика так и осталась обида. Он не ответил, развернул тряпочку, отломил от лепешки небольшой кусочек, долго жевал его, запивая кипятком.

Погода изменилась. За серебристыми кронами лиственниц, за темно-лиловыми тучами вспыхивали зарницы — вестники непогоды. С гор стекал сухой, теплый воздух, мешавшийся с запахом мхов.

Я не нашел одного оленя — видимо, он заболел и завалился в кочках. Решили идти без него, голод торопил нас. Пришлось бросить две потки с личными вещами. Теперь с нами остались только четыре оленя, измученные, худые от коротких кормежек, да Майка — наша радость и надежда.

У моего проводника настроение мрачное.

— Место худое впереди, — говорит он. — Как без солнца поведешь караван, блудить бы не стал, — и принялся объяснять: — След поведешь вниз по распадку. Топкая марь попадется — обойдешь ее и километра через два свернешь к ложку, на перевал в соседний ключ, там думать будем, куда идти.

Скоро мы вышли на марь, широкой полосой пересекающую распадок. Обошли ее справа и через два километра достигли лога с березовым перелеском, о котором говорил Улукиткан. И еще раз дивлюсь изумительной памяти слепого проводника!

— Перевал должен быть близко, час хода, не больше, — говорит он.

Однако идем уже второй час, а до седловины еще далеко. Улукиткан нервничает:

— Не прошел ли перевал?

— Нет, еще километра два.

— Эко плохо идем! Ладно бы не сбиться.

— Не беспокойся, уже вижу седло.

На перевале возле одиноких деревьев мы остановились. В безмятежную даль пасмурного дня убегали посиневшие хребты. Тайга, волнистая, бескрайняя, темным крылом прикрыла отроги. Мы находились на водораздельной линии, от которой на закат убегал глубокий ключ и там, в синеющей дали, сливался с Джегормой.

— Скажи, как нас встречает лес: сухим горбом или корой? — забеспокоился слепой.

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

— Хорошо. Посмотри на деревья — поймешь.

Осматриваю лиственницы и замечаю, что их полузасохшие, голые стволы сгорбились в одну сторону — результат воздействия холодных зимних ветров, дующих здесь главным образом с северо-запада. Под сухими горбами, с южной стороны, от корней до вершины, тянется неширокая полоска коры, прикрывающая жизнедеятельную часть древесины. Но какое отношение имеет все это к маршруту?

— Нас встречают деревья корою, мы идем почти на север, — ответил я старику.

— Пошто на север? Ладно ли смотришь? — заволновался тот.

— Правильно говорю.

— Сблудил! — бросил с отчаянием старик. — Однако, не туда свернул, когда обходил марь. Нужно было брать левее, на юг, а ты пошел вправо. Слепой не видит следа, а зрячий не понимает, куда вести его.

— Возвращаться будем?

— Как же не возвращаться, тут мне места незнакомые, уходить надо отсюда…

Мы своим следом вернулись в распадок, пересекли его и вышли противоположным логом на перевал.

— Смотри, как дерево нас встречает? — опять спросил Улукиткан.

— Горбом.

— Ну вот, теперь ладно, — успокоился он.

За перевалом широкая падь, за ней, далеко внизу, меж мысов, смутно вырисовывается долина. Темно-багровая туча давит на запад. Под ее тенью пейзаж кажется плоским и мертвенно-бледным, а уставшие олени — точно сразу похудевшими.

Сырой, холодный ветер заметался по чаще. Пошел дождь. На сухую почву, на лес лениво посыпались мелкие капли влаги. Серые космы тумана все больше и больше заволакивали падь.

Мы спустились в тайгу. Неприветливо встретил нас старый лиственничный лес, сыро и однообразно было в нем, ни просвета, ни единого ориентира. Я скоро сбился с нужного направления и остановил караван. Вспомнил об утонувшей буссоли: как бы она теперь пригодилась! Улукиткан, согнувшись калачиком, дрожал под телогрейкой на носилках.

— Улукиткан, не знаю, куда идти…

— Эко не знаешь! На заход солнца.

— Но ведь солнца-то нет!

— Знаю, что нет. А где мы?

— В густом лесу.

— Тут примет не ищи, иди дальше. Когда выйдем к редколесью, скажешь.

Я поправил вьюки, и наш караван завилял по чаще, обходя валежник, рытвины, завалы. Нужно бы остановиться, переждать дождь, а то и заночевать, но поблизости не видно воды и корма для оленей.

Идем страшно медленно, голова кружится от голода, ноги еле-еле передвигаются.

— Ну вот, вышли на сосняк. Не помнишь такое место?

— Нет, не помню, давно тут был.

— Куда же идти?

— По дереву разве не узнаешь? Подведи меня к сосне, — сказал слепой, ощупью сползая с носилок. Я подвел его к нетолстой сосне.

— Смотри хорошо: одна сторона коры должна быть светлая, как золото, другая темная, как старая осина. Видишь?

— Вижу, хорошо заметно.

— Положи мою руку на светлую сторону… Эта сторона всегда смотрит на полдень. Разве не знаешь, что от солнца кора деревьев светлеет, а от тени темнеет? Теперь сам себе скажи, где заход солнца, туда и веди след.

Все оказалось очень просто и понятно. Но сосняк скоро кончился. Мы перешли небольшое болото и снова погрузились в густой смешанный лес. Опять не осталось ориентиров. Чувствую, что иду не туда.

Случайно на глаза попалось гнездо белки, и я сейчас же сообщил об этом старику.

— Проверь по нему, ладно ли идем, — сказал он.

— А как проверить?

— Вход в гайно всегда за ветром, а ветер тут зимою идет с запада…

Я, оказывается, вел караван в обратном направлении. Поворачиваю назад. Дождь перестал, но с веток продолжают падать на нас тяжелые капли влаги. Липкий холод копится на спине под мокрой одеждой. Ноги скользят по влажному мху и с трудом несут расслабленное тело…

Но вот в просвете высокоствольного леса показалась округлая сопка. Мы подходим к ней. Кругом непроницаемая завеса из серых туч. Видимость не более полукилометра.

Под сопкой я нашел пни срубленных деревьев, два огнища, деревянные каркасы чумов. Всюду валялась сохатиная шерсть, кости, олений помет разных лет. Это было какое-то стойбище, не раз посещавшееся людьми. Улукиткан оживился, попросил подробно рассказать, что вижу.

— Хорошо привел, шибко молодец! — похвалил меня обрадованный старик. — Тут пастухи Ироканского колхоза с оленями зимою живут, это их место, больше некому быть… Обманули харги, пусть он караулит березовые олочи, а Улукиткан завтра будет на устье Джегормы мясо кушать, сладкий чай пить!

— Значит, узнаешь место? Мы близко от своих! — крикнул я и, не в силах сдерживать охватившее меня волнение, обнял слепого. Какую-то долю минуты мы были самые счастливые люди на нашей планете. — Как же нам дальше идти? — спросил я, опомнившись.

— Теперь от заката солнца можно маленько на полдень свернуть, где-то близко должна марь большая быть, там есть старый лабаз пастухов, от него тропка пойдет к Джегорме. Говорю, недалеко осталось.

Нас окружали старые ели, но, как я ни присматривался, не мог по ним определить, где север, где юг, — кора у деревьев совершенно одноцветная. В своей беспомощности я признался старику.

— Если кора не показывает, то по мху на ветках смотри, куда идти… С какой стороны мха больше, там и север. Если одному дереву не веришь, смотри на соседние деревья, не ошибешься. Действительно, почти у всех елей больше мха было на одной стороне.

— Как до воды дойдем — останавливайся, ночевать будем. До утра доживем — там хорошо будет, — сказал Улукиткан.

Надежда воскресила силы, и мы снова тронулись в путь. День уже был на исходе. Взбитые ветерком тучи тяжело нависали над падью. Хмуро в старом лесу, почти ничего не видно вокруг. Я вел караван напрямик, руководствуясь только каким-то внутренним чутьем. Усталость, истощение дают себя знать. Кажется, если бы не вера в то, что мы находимся совсем близко от людей, я бы свалился прямо на следу. У оленей от тяжелых вьюков коромыслом прогнулись спины, они еле-еле плетутся.

За сыролесьем нас враждебно встретила старая гарь. Погибшие лиственницы, падая на землю, подняли корнями пласты черной, обугленной земли. Одни деревья сильно наклонились и угрожающе замерли в воздухе, другие уже распластались по земле, перегородив сучьями проходы. Пробираться сквозь этот хаос с носилками стало невозможно. Старик кое-как тащился пешком за мной. Наверно, не меньше часа мы пробирались через пятисотметровую гарь.

— Однако, утка кричит, марь близко, — сказал мой спутник, останавливаясь и прислушиваясь.

Где-то позади и правее одиноко кричала утка. Спрашиваю:

— Что же делать будем?

— Думай, как лучше: возвращаться с оленями на марь или тебе вперед ходить смотреть, не там ли лабаз.

— Схожу посмотрю. А тебе костер разведу, погрейся пока.

— Костер хорошо, тело шибко застыло…

Я вывел караван к сыролесью, привязал оленей, усадил слепого под лиственницей, развел ему костер и пошел искать марь…

Утка не обманула: за небольшой гривой стройного лиственничного леса далеко протянулась бугристая марь. С двух сторон в нее вонзились жала узких перелесков. Земля была, словно оспой, изъедена черными рытвинами, усеяна пухлыми кочками, затянутыми ржавой накипью толстого мха.

Я обошел болотце, примыкающее к лесу, и направился дальше вдоль мари. Вдруг из-под ног выскочил заяц. Метнувшись в кусты, он метров через полтораста остановился, приподнялся на задних ногах и пугливо замер. Обрадованно сбрасывая с плеча карабин, прижимаюсь щекой к ложе, прицеливаюсь. Одинокий выстрел всколыхнул сырую тишину. На зайца же выстрел не произвел никакого впечатления, он только настороженно повел длинными ушами и продолжал стоять на задних ногах. Я торопливо прицелился еще раз и выстрелил. Косой исчез. Неужели снова промах? Не чувствуя под собой ног, я кинулся туда, где был заяц. Ага, вот она, добыча! Теперь у нас, кроме надежды, есть чем утолить мучительный голод. Чтобы не таскать зайца с собой, да у меня и сил не было для этого, я положил его под приметной лиственницей и пошел дальше, вдоль мари…

Однако вскоре убедился, что до конца ее мне не дойти. Было уже поздно, туман выжимал из леса густой сумрак. Моросил дождь. Хотел возвращаться, но тут на глаза мне случайно попалась тропа. «Она, вероятно, идет к лабазу», — подумал я и зашагал по ней.

Тропа перевела меня через марь, пересекла перелесок и действительно вышла к лабазу. Как я был ему рад! Словно увидел родной дом. Теперь уже не оставалось никаких сомнений, что мы близко от своих.

Я на минуту задержался, чтобы запомнить место и приметы лабаза. Он стоял на возвышенности, и, судя по тому, что вокруг него уже поднялась молодая поросль леса, место это давно не посещалось людьми. Об этом свидетельствовал и сам лабаз: крыша у него прогнила, пол провалился, один столб наклонился набок. На деревьях были сделаны зарубки, вбиты колышки, на земле валялась старая железная печь, ствол от старинного ружья, всякая рухлядь. Если бы Улукиткан мог видеть все это, он рассказал бы о людях, бывавших возле лабаза. Место для ночевки здесь очень удобное: рядом вода, хороший корм для оленей. Надо было поторопиться засветло привести сюда караван.

Возвращаясь к старику, я намеренно прошел по тропе дальше своего следа, чтобы не идти по-над топкой марью, а свернуть там напрямик к гари.

На пути попалось кочковатое болото. Пока обходил его, густой туман лег на тайгу, сильнее заморосил дождь.

Впереди я увидел просвет. Быстрыми шагами иду к нему, пробираюсь по чаще.

Это оказалась не марь, а бурелом. Я остановился, осмотрелся кругом — место незнакомое. «Неужели сбился с направления?» — подумалось мне. Вспомнил, что марь оставалась у меня слева, свернул от бурелома к ней. Иду, тороплюсь, а мари нет, все лес да лес, окутанный густым затаившимся туманом. Вдруг шорох крыльев запоздалый ястреб низко прошмыгнул над кустарником, потревожив полетом отдыхавшую стайку дроздов.

Начинаю ругать себя за опрометчивое решение идти напрямик. Но я уверен, караван где-то близко. Крикнул, прислушался — никто не ответил, не откликнулось эхо. Ночь черным крылом придавила тайгу, лес угрожающе сомкнулся вокруг меня.

Надо вернуться к лабазу, от него надежнее попасть на стоянку. Запах поджаренной зайчатины преследует меня, выжимает слюну. В голове слепой старик. Согрелся ли он? Не погас ли костер? Иду обратно.

Вот и болото. Присматриваюсь и в недоумении останавливаюсь: это не то, которое я переходил полчаса назад. Что за дьявольщина! Неужели сбился? Мне стало не по себе.

Что же делать? Улукиткан не должен остаться один в эту дождливую и холодную ночь.

Смотрю по сторонам, но, кроме мокрого клочка земли под ногами, ничего не видно. Ужас на мгновение охватывает меня. Бросаюсь влево, бегу, ветки хлещут по лицу, спотыкаюсь о валежник, падаю, вскакиваю и бегу дальше. Понять не могу, куда девались марь и горелый лес. Вероятно, я сбился с направления, когда обходил болото, и ушел в противоположную сторону.

Ночь сковала лес, и я ощутил страшную беспомощность, какую, вероятно, испытывает Улукиткан, потерявший зрение. Пробую снова кричать, но вместо крика из горла вырывается хриплый стон. Начинаю понимать, что иду зря, не найти мне сегодня старика. Но стоит остановиться, как сейчас же в воображении появляется лиственница на краю гари, с привязанными к ней оленями, залитый дождем огонек и слепой старик, промокший, голодный, со своими безрадостными думами.

Так темно, что глаза уже не нужны. Идет сплошной ливень. Руками нащупываю проход. Тут мне напоминает о себе карабин, висящий за спиной. Я делаю выстрел вверх. Заворчала старая тайга, запал бескрылый звук в недрах промокшего леса. Жду ответа, жду долго. Ноги подламываются в коленках, руки хватаются за березу. С болью думаю о том, что у старика все патроны в бердане с осечками и, может, ни один из них не разрядится. Стреляю еще раз и снова напрасно жду ответа. Видимо, я далеко ушел от старика…

Снова бреду, почти бессознательно передвигая отяжелевшие ноги. Спотыкаюсь и падаю, чувствуя, что подняться уже нет сил. Какое-то безразличие овладевает мною, ненужным становятся костер, тепло, ужин из зайчатины. Хочется прижаться лицом к сырой земле и забыться в долгом, долгом сне. Это минута полной физической расслабленности… Но вот в памяти встает образ старика, брошенного у гари, и этого достаточно, чтобы я мгновенно поднялся. Нахожу березку, сдираю с нее кусок коры, собираю на ощупь сушник и разжигаю костер. Надо восстановить силы до наступления завтрашнего дня.

Одежда на мне промокла насквозь, дрова горят вяло. Голод озлобился. Руки напрасно шарят по карманам: из них давно уже выбраны все крошки.

Как нелепо спутались события! Надо заставить себя уснуть, чтобы утром пораньше вернуться к слепому. Прижимаюсь спиною к корявому стволу лиственницы, прячу лицо в телогрейку, засовываю руки под мышки и погружаюсь в сон. Но это был не сон, а тяжелое забытье. Сквозь дремоту проплывали перед глазами все те же горы, болота, беспросветная тайга. То я оказываюсь возле старика, счастливым, радостным, то снова один брожу по мокрой земле.

Проснулся от холода. Молча, безучастно стоят почерневшие от сырости лиственницы, сырая одежда на мне застыла коробом. Голова отяжелела, валится на грудь. Из-под седого пепла сиротливо смотрят на меня красные бусинки дотлевающих угольков. Заставляю себя встать, разжечь костер.

Огонь! Что бы я делал без тебя в этой чужой, мрачной тайге!

Почему-то вспомнилось детство, когда ездил на лошадях вместе с мальчишками в ночное. На таком вот костре пекли картошку, и до чего же она была хороша! Никогда после не приходилось есть такой вкусной картошки. Многое бы я отдал сейчас за пригорелую корочку, что когда-то осталась у костра недоеденной!..

Вместе с запахом картошки из тайги вдруг потянуло ароматом подового хлеба, испеченного на капустном листе, да так сильно, что, кажется, можно насытиться одним этим ароматом. То чудится, будто на костре жарится мясо и на угли стекает сочный жир. Это все голод продолжает строить козни. Скорее бы утро!

Мысли снова и снова возвращаются к слепому Улукиткану. Что с ним? Нашел ли он дров, чтобы согреться? Не представляю, как можно спастись в эту холодную и сырую ночь без костра.

Опять начал моросить дождь. Еще больше сгустился туман. Заплакала старая лиственничная тайга крупной слезой. Как томительно ожидание! Кажется, давно бы нужно появиться дню, а его все нет и нет! Не вечная ли тьма легла на землю?

До боли стынут ноги. В голове сумбур из-за нелепого положения, в которое я попал. Откуда почерпнуть силы, как распутать свой след, найти горелый лес с брошенным слепым проводником? Где вы, верные мои друзья-сподвижники? Кто из вас смог бы догадаться, что рядом в тайге бьются за жизнь два близких вам человека! Хочется крикнуть, но знаю — никто не услышит мой голос.

Я поднимаюсь. Холодное утро сочится сквозь серые клочья тумана. Лениво расползается тьма, расступаются деревья.

Первая мысль: «Куда идти?» Пытаюсь восстановить в памяти направление, которым ушел от гари, но тщетно. За ночь я столько напетлял по тайге, что мог очутиться Бог знает где — на юге или на западе. Мне показалось, что Улукиткан с оленями находится по направлению от меня через костер. Почему именно через костер, не знаю. Хотел выстрелить, да вспомнил, что в карабине остался один патрон, который еще может пригодиться.

Неохотно покидаю нагретое место. Кругом тайга, чужая, дикая, придавленная непроницаемым туманом. Ничто не нарушает гнетущей тишины леса. Не пикнет птица, не щелкнет белка, не пробежит зверь. Только тяжелые капли влаги гулко падают на шапку, на плечи, на землю.

Неожиданно выхожу в редколесье, прорезанное небольшим ручейком. Тут мне удается ориентироваться по деревьям: узнаю, что держу путь на север, почти в противоположную от нашего маршрута сторону. Теперь ясно: я блуждаю где-то далеко от старика.

Опускаюсь на пень, пытаюсь заставить себя спокойно разобраться в обстановке.

Несомненно, если пойти по этому ручью, он приведет к Джегорме, а по ней я легко найду и своих… Я встаю и с надеждой на успех направляюсь вниз по ручью.

«А как же со слепым?» — пронизывает меня мысль. Вспомнились его слова: «Бросить товарища в беде — все равно, что убить его, даже хуже», — и я тут же поворачиваю обратно.

Не успел сделать и десятка шагов, как слух уловил странный звук, будто кто-то шлепнулся в воду. «Кому охота купаться в такую мокрую и холодную погоду? — подумалось мне. — Разве птица какая?» И я осторожно вернулся к ключу.

В просвете кустов блеснул заливчик, и на его поверхности, под бережком, плавала уточка с селезнем. Вот оно. счастье! Я приподнял карабин, но тотчас же остановил себя: последний патрон надо беречь. Кто знает, что еще на пути суждено пережить? Надо попробовать добыть утку без выстрела.

Я отошел в сторону, вырезал палку и пополз по липкой земле вдоль берега. Ползу осторожно. Знаю, что делаю глупость — не добыть птицы палкой, но голод сильнее разума. Откуда и ловкость взялась. Вот уже остается всего метров пять. Выглядываю из-за валежины, не дышу. Вижу, на кочке, залитой водою, сидит уточка, прихорашивается: бросает чубатой головою на себя воду, словно серебром обливая серенький наряд, полощется хвостом, шлепает крыльями по воде и, на минуту замирая, что-то бормочет рядом плавающему селезню. Тот, нарядный, франтоватый, вертится перед нею, хвастливо показывая ей то один, то другой бок, то белую грудку и однотонно повторяя: «шит-шит…»

Вдруг свист, всплеск воды, столбы брызг — на заливчик упал второй селезень. И пошла потасовка. Разъяренные соперники, наскакивая друг на друга, бились крыльями, щипались, ныряли. Я, воспользовавшись их дракой, подполз ближе к берегу. На коленках рвутся штаны, к лицу липнет грязь. Приподнимаюсь, чтобы бросить палку, но на воде никого нет. Проклятье!

А снизу по ключу доносится дразнящий крик утки.

Я задерживаюсь, безвольно прислонившись спиной к лиственнице. Окружающий мир кажется пустым, а все, что было до сих пор близко и дорого, становится ненужным. Одно желание — искать старика.

Вихляющей походкой подхожу к ключу, бросаю в лицо горстями воду, пью ее медленными глотками и чувствую, как она холодком разливается по пустому желудку.

Снова иду по темному лесу, окутанному предательским туманом. Никакого ориентира, все однообразно, мертво, серо. Ноги с трудом передвигаются.

Взглянул на часы и удивился — время давно перевалило за полдень, а вокруг все тот же лес и лес. Движения уже не согревают меня. Очень зябну, хочется тепла. Мелкий затяжной дождь до отказа напоил почву. С трудом нахожу сухое место, пытаюсь развести костер и не могу: в глазах муть, мышцы ослабли, руки закоченели. С ужасом подумал: «Неужели тут, в этой глухой тайге, так близко от своих, оборвется мой жизненный путь?.. Нет, надо идти!» Хочу подняться, но кто-то властно кладет мне на плечи тяжелую руку, клонит к земле, и я впадаю в забытье…

Очнулся ночью, совершенно разбитый, больной. Не могу вспомнить, как попал в тайгу. Хочу пошевелить ногами, но их словно нет у меня. Не чувствую и рук, все онемело. На губы с шапки стекает струйка воды, я жадно глотаю ее. Мокрая одежда липнет к телу.

Вдруг слышу — близко хрустнул сучок под чьими-то тяжелыми шагами. В темноте кто-то зло фыркнул и ленивой поступью, неохотно обошел меня справа. Когда смолкли шаги, я нащупал возле себя сушину, настрогал ножом щепок, развел костер.

Дождь давно перестал. Вижу на ольховой ветке сухой гриб. По-детски радуюсь. Достаю его и ем. Гриб кажется мне довольно вкусным, но он очень мал и еще больше раздражает голод.

А в лесу так тихо, что мне кажется — я слышу, как корни всасывают из почвы влагу, как поднимается она к стволу и, разбиваясь на тысячи ручейков, течет по тонким веточкам к почкам.

Стараюсь не думать об Улукиткане. Не пережить ему непогоды, не встретиться нам больше на таежных тропах. Да и выйду ли сам?

Я первый раз в жизни почувствовал себя страшно одиноким, оторванным от всех, забытым. Захотелось к людям, с головой окунуться в житейскую суету, вместе с ними бороться. Кажется, с наслаждением я обнял бы и прижал к сердцу даже самого плохого человека…

Костер разгорается все сильнее. Достаю из кармана записную книжку — немую свидетельницу всего случившегося. Глаза задерживаются на последней записи:

«28/VI миновали последний перевал. Слепой чувствует себя лучше. Наконец-то спускаемся к Джегорме, завтра будем у своих. Какое счастье! От одних этих мыслей становится легче и надежным кажется путь. Теперь и я вместе с Улукитканом готов поверить, что Майка принесла нам счастье».

Беру карандаш и пишу дрожащей от слабости рукой:

«30/VI. Как жестоко мы обманулись. Именно тут-то, у Джегормы, нас и подкарауливало несчастье. Вот уже третий день тайга не просыхает от дождя, туман, видимо, навечно запутал мой след. Ноги и руки заметно припухли — это угнетает меня. Из пасти разорванных сапог выглядывают окровавленные пальцы. Остается всего две спички: следовательно, я могу рассчитывать в лучшем случае еще на один костер. Если погода не уймется, то это будет последний костер. Об Улукиткане вспоминаю все реже и спокойнее, как о чем-то уже свершившемся.

Кто виноват во всей этой трагической концовке? Только я. Уйди я позавчера своим следом от лабаза к бурелому, где бросил слепого старика, ничего подобного не случилось бы, и мы могли уже быть у своих. А ведь хорошо знаю — нельзя ходить напрямик по незнакомой тайге, да еще в туман. Вот и расплачиваюсь за оплошность».

Теперь хочу вернуться к ключу. По нему дойду до Джегормы, а там как-нибудь доберусь до своих и организую поиски Улукиткана. Этот план кажется мне более верным.

Буду идти сколько хватит сил. Думаю, что немного дней осталось до развязки. Какой бы она ни была, я спокойно встречу ее. У меня нет причины жаловаться или обвинять кого-нибудь. «Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет». Но невыносимо думать, что я оказался виновником смерти Улукиткана!

Сквозь ночной туман сочится утро. Я встаю, сдираю с березы кусок коры, заворачиваю в нее записную книжку. Если ей суждено пережить меня, то записи в ней избавят друзей от поисков причины нашего несчастья.

Налетевший косяк казарок отвлекает меня от мрачных мыслей. Птицы долго кружат над лесом — видимо, в поисках места для отдыха, и я завидую их независимости, их крыльям, их гусиному счастью.

Хочу идти, но, как на грех, усилился дождь. Подкладываю в костер дров, подсаживаюсь поближе, дремлю, обласканный теплом. И вдруг вижу страшную картину, как бы нарочно выхваченную памятью из прошлого: толстый трухлявый пень, под ним, между полусгнившими корнями, лежит мертвый человек, раскинув ноги, завернутые в мешковину, и прикрыв левой рукой тощую грудь. Глаза, губы исклеваны птицами. Рядом затухший костер, поодаль брошена на куст котомка с деревянным лотком для промывки песка. В сжатых пальцах правой руки мертвый держал замшевую сумочку с золотом… Эту картину гибели заблудившегося золотоискателя я видел пятнадцать лет назад, в верховьях Алдана, недалеко от прииска Кабаткан. И нужно же было моей памяти вылепить такое в эти тяжелые минуты борьбы за жизнь! Я пробуждаюсь с недобрым предчувствием.

Наступил третий по счету день. Погода ничего хорошего не обещает. Собираю остатки сил, пытаюсь вернуться к ключу. На одной ноге сапог, вторая завернута в портянку. Из-под разорванной штанины видны опухшие ноги. Живот полуголый, в ранах. В руках посох, он помогает удерживать равновесие, иначе идти трудно.

Я все чаще припадаю к деревьям, чтобы передохнуть. Земля под ногами потеряла устойчивость, глаза стали неясно различать предметы. «Чужая тайга для сильного не радость, а слабому лучше не связываться с ней. Запутает след, заведет в чащу, разденет, разует, лишит огня, пищи, потом начнет мучить, посылать то туда, то сюда… силы отнимет — и конец», — вспомнились мне слова Улукиткана, и еще горше стало на душе.

Чувствую, как тают мои силы. С трудом переступаю через колодник. Слабеет связь с действительностью, порой забываю, куда и зачем иду. Все больше гаснет надежда на то, что я доберусь до ключа. Не знаю, на что я мог рассчитывать, истощенный длительным голодом, с опухшими ногами я руками, и все же шел.

Совершенно неожиданно из-под ног взлетел пестрым лоскутом рябчик. Он поднялся метра на четыре от земли, уселся на сучке первой лиственницы и с любопытством стал рассматривать меня, комично вертя вытянутой головой. Я подошел к птице и поразился: она не улетела, хотя я и находился всего в двух метрах под ней. «Рябчик и тот не стал меня бояться», — подумалось с болью. Но мне вдруг показалось, что этот рябчик необыкновенно большой. Присмотрелся — и от радости чуть не подпрыгнул. Да ведь это каряга, птица без страха! Вот и есть чем пообедать!

Я стал собирать сушник, достал из-под шапки спички и уже хотел разжечь костер, но подумал: «Ведь карягу можно съесть и сырой — голод неразборчив в пище, а спички приберегу, путь еще не окончен». Кажется, счастье вспомнило про меня. Немного терпения — и буду самый богатый человек в мире. Шутка ли, при моем положении иметь желудок, до отказа набитый мясом, две спички и один патрон!

Я заботливо прячу спички обратно в шапку. Надо скорее поймать карягу: чего доброго, перелетит выше, и тогда мой обед не состоится. Пытаюсь подобраться к ней по стволу лиственницы, но как же это мне сделать, когда ни в руках, ни в ногах нет сил? Достаю нож, вырезаю длинную хворостину… Из чего же ссучить веревочку для петли, с помощью которой можно будет снять карягу? Взгляд задерживается на изорванной штанине… А птица сидит на том же сучке, вертит головой и не собирается улетать. Я усаживаюсь на валежину и, пока сучу веревочку, вспоминаю эвенкийскую легенду про карягу, почему эта птица никого не боится.

…Раньше, давно-давно, тайга жила не так, как теперь, — повествует легенда. — Волки, олени, рыси, кабарожки, коршуны, дрозды — словом, все звери, все птицы жили вместе. Они не знали, что такое страх, и не боялись друг друга. Как теперь, так и тогда одни звери питались травою, а другие — хищники — поедали их детей, и те не знали, как им спасти свое потомство. Тогда не нужно было сапсану охотиться за утками, он жил с ними и на выбор мог завтракать чирком или обедать гоголем. Белка дружила с соболем, и соболь не гонялся за ней, как теперь. Он съедал ее играя, как бы шутя. Таких шуток много было тогда в тайге. Со временем хищники так расплодились, что им не стало хватать пищи, а других зверей и птиц оставалось все меньше и меньше. Они бы совсем исчезли, да вспомнили про Чудо-зверя, повелителя тайги, и решили идти к нему просить защиты. Не прогнал их Чудо-зверь, выслушал и долго думал, как изменить плохой закон, как сделать, чтобы все могли жить и размножаться. Спустя много времени вышел он на вершину скалистого гольца, созвал всех жителей тайги и сказал:

— Вам, хищники, я отдаю зло — оно поселит между вами вражду. А вас, звери и птицы, я награждаю страхом — и вы будете всех бояться.

Раздав зло и весь страх, Чудо-зверь собрался вернуться к себе в пещеру, но к нему подлетела каряга.

— Где же ты была? — спросил ее властелин тайги.

— На бережку в камешки играла, — ответила беззаботная птица.

— Что же мне с тобой делать? Останешься ты, каряга, без страха и будешь служить пищей заблудившемуся человеку в тайге…

Пока вспоминалась легенда, ссучил веревочку. Привязываю ее к концу хворостины, делаю петлю и подхожу к лиственнице. У птицы действительно никаких признаков страха. Она продолжает сидеть на сучке, спокойно наблюдая за моими движениями. Когда же я поднял к ней петлю, птица неожиданно вытянула шею, как бы понимая, что так легче поймать ее. Петля захлестнулась, и каряга стала моей добычей.

Я держу в руках теплый, живой комочек, способный поддержать мои силы, и радуюсь. А птица продолжает спокойно рассматривать меня, не пытаясь освободиться. Тогда я перекинул ее через колено и, удерживая голову левой рукой, занес нож, но вдруг увидел ужас в ее открытых глазах. Во рту появился неприятный привкус хины, я почувствовал отвращение к пище и выпустил карягу.

Напрасно радовался! Снова неумолимая действительность окружает меня. А каряга пасется в траве тут же, рядом. Я начинаю понимать, что сделал величайшую глупость, отпустив птицу. Хочу поймать ее снова, но она взлетает, и звонкий шум крыльев уносит ее в туман. Я бросаюсь следом за птицей, спотыкаюсь, падаю через валежину. Долго лежу на мокрой земле в полном изнеможении, как во сне. Услужливое воображение рисует мне жуткую картину: я вижу себя растерзанным хищниками. Вскакиваю, оглядываюсь в недобром предчувствии.

— Хорошо, что у меня еще есть силы подняться и идти, — говорю я вслух чужим, хриплым голосом.

С невидимых туч на тайгу падают невесомые пушинки снега. Резко похолодало. С веток перестало капать. Как мучительна тишина леса, какая невероятная пытка — это однообразие среди густого, беспросветного тумана! Кругом мрак, сырость, необъятная тайга, и я один среди гнетущего безмолвия. Бывает у человека такое состояние, когда ему уже ничего не нужно, когда меркнет сознание и он начинает забывать себя. Так шел и я навстречу неизбежности…

Земля магнитом тянет к себе. Знаю: только соблазнись, присядь — и уже никогда не встанешь. Собираю последние силы, иду. Путаюсь между валежником, теряю равновесие. Наконец ноги подламываются, но руки успевают схватиться за березу. «Нет, не сяду!» — протестующе шепчут губы, и я, обняв березу, молча прошу пощады.

— Вот и край!.. — страдальчески вырывается у меня.

Глаза хотят последний раз взглянуть на окружающий мир… И я вижу просвет. А что, если это гарь, в которой остался Улукиткан?

Из неведомых источников в организм вливается сила, и я иду к просвету. Нет, за лесом протянулась марь. Осматриваю ее и не верю глазам — против меня, примерно в ста метрах, пасется крупный медведь, черный, с белым галстуком на груди. Я прячусь за толстой лиственницей. Опущенная голова зверя беспрерывно поворачивается то вправо, то влево. Вот он задержался возле колоды, разломил ее, собрал языком какие-то личинки, разрыл когтями кочку, полакомился корешками.

Бесшумно снимаю с плеча карабин, сам себя убеждаю не торопиться — ведь всего только один патрон. Прижимаюсь к стволу, начинаю целиться. Руки дрожат, мушка скачет вокруг зверя, не могу остановить ее. Ноги подкашиваются, и я невольно опускаюсь на землю…

Медведь, не чуя опасности, беспечно пасется. Вот он поворачивается ко мне боком, что-то жует и смотрит в противоположную сторону. Я глушу в себе волнение, становлюсь на колени и, положив на торчащую впереди ветку ствол карабина, снова целюсь. Теперь мушка стала послушнее. Нажимаю спуск.

Выстрел разломился и, дробясь, расползся по лесу, разрывая тишину. Медведь, перевернувшись через голову, хочет вскочить, хватается зубами за свою левую ногу и со страшным ревом падает на землю.

Ожила, всколыхнулась затаившаяся тайга. Взлетел испуганный бекас, пугливо поднялся откуда-то косяк серых уток. Медведь, подминая под себя кусты, валежник, продолжает неистово реветь. Я стою, прижавшись к лиственнице, боюсь пошевелиться, чтобы не обнаружить себя. Возможно, пуля не смертельно задела зверя, а раненый медведь ой как опасен! Тем более если в ружье уже нет заряда…

Вот рев начинает затихать, переходит в тяжелый стон. Вижу, медведь встает на передние лапы, пугливо осматривается, затем пытается сдвинуться с места — и падает на землю. Снова встает и опять падает. Отдохнув с минуту, он ползет на передних лапах к закрайку, впиваясь когтями в сырую землю и волоча зад. Иногда ему все же удается встать на все четыре лапы, но через два-три шага он снова валится, и страшный рев потрясает тайгу. Я догадываюсь: пуля повредила зверю позвоночник.

Покидаю свою засаду, обхожу марь и осторожно подкрадываюсь к раненому медведю, на всякий случай вытащив нож. Услышав шорох, медведь приподнимается на передних лапах, повертывает лобастую морду в мою сторону и настораживается. Наши глаза встречаются, и мне становится не по себе от его сосредоточенного, полного бешенства взгляда.

Но тут на помощь пришел ветерок, набросив на медведя запах человека. Какой ужас охватил его! Он, казалось, забыл в этот момент про рану, про боль, метнулся в сторону, но тотчас же упал, и снова рев разнесся по лесу. Я открыто иду к медведю. Пальцы сильнее сжимают рукоятку ножа. В гневном припадке зверь грызет зубами кочку и неистово кричит, наводя ужас на все живое. О, как бы он расправился со мною! Это я вижу в его злобном, полном ненависти взгляде, которым он награждает меня.

Между нами остается не более десяти шагов. Медведь, услышав шаги, вдруг повернул в мою сторону открытую, с ржавыми клыками пасть и затаился, как бы готовясь к прыжку.

В его тяжелом дыхании, в маленьких округлых глазах, в когтях, во всем его облике еще чувствуется страшная звериная сила, способная постоять за себя. Но страх перед человеком заставляет медведя отступать. Он ползет на передних ногах, работая ими, как веслами, и волоча непослушный зад.

Голод гонит меня следом за раненым зверем. Мне кажется, что только свежее мясо может восстановить мои силы, и тогда я непременно найду Улукиткана. Я уже чувствую запах жареной мякоти, даже слышу, как стекает с нее на угли ароматный жир. Тошнота на мгновение затуманивает сознание. Я склоняюсь к березе и с минуту стою, расслабленный этими мыслями. Потом снова бреду за зверем.

Медведь старается забраться в чащу, залезть под колоду. Он беспрерывно бросает на меня полные ненависти взгляды. Оба мы страшно устаем: медведь — от боли и бессильной злобы, я — от невероятного нервного и физического напряжения.

Вот уже пять часов, как длится поединок. Медведь ползет все медленнее, оставляя позади себя широкую полосу окровавленной земли. Из его открытой пасти свисает красным лоскутом язык. Он все чаще останавливается, дышит торопливо и шумно. Когда я подхожу близко к нему, он фыркает, лязгает зубами и беспомощно рычит.

Вот медведь видит впереди маленькое болотце, ползет к нему, наклоняет голову, и я слышу, как торопливо он лакает воду. Я в изнеможении опускаюсь на колоду. «Неужели он скоро не сдастся? Тогда конец!»

Я вскакиваю, охваченный недобрыми мыслями, бросаюсь к медведю, угрожаю ему палкой, гоню дальше. Он, отползая, ворчит, но уже с каким-то примирением.

Мне хочется пить. Подхожу к болотцу, наклоняюсь. Кто-то чужой, страшный смотрит на меня из глубины водоема. Неужели это я? Лицо стало маленькое, скуластое, глаза и щеки ввалились, губы высохли. Телогрейка на мне висит клочьями; от штанов почти ничего не осталось; руки в ранах.

Догоняю медведя, кричу на него, угрожаю палкой. Вот он подполз к толстой колоде, перебрасывает через нее передние лапы, но не может двинуться дальше. Он судорожно вытягивается, могучий хребет гнется, и протяжный предсмертный рев оповещает всех жителей тайги о смерти владыки.

…Снова ночь. Дождь давно перестал. Глухо стонет лес, трещат, ломаются старые деревья, не в силах выдержать порывов налетевшего ветра. Ни тумана, ни туч не осталось. Сполоснутое дождем небо празднично сияет звездным блеском.

Под лиственницей, на краю болотца, горит мой костер. На двух деревянных шомполах жарится мясо. Одинокая трапеза продолжается всю ночь. Я стараюсь есть понемножку, но чаще — боюсь, как бы не перегрузить давно бездействующий желудок. Засыпаю на десять-двадцать минут и, проснувшись, продолжаю свое пиршество. Какое неповторимое счастье — лежать у жаркого костра с набитым до отказа желудком! Во мне, видимо, пробудился далекий предок, наибольшим счастьем которого было досыта наесться и хорошо поспать.

Чувствую, что организм набирает силы, что возвращается ко мне бодрость, но слабость еще прочно держится в мышцах. Думаю об Улукиткане. Нет никакой надежды найти его живым, и от этого непереносимой болью сжимается сердце.

В звонких песнях пернатых пробуждается утро. Тайга все шире и шире распахивает полы необозримого пространства, и горы величаво поднимают свои посеребренные вершины в небо. Ветерок ласково дышит в лицо желанной свежестью. И мне вдруг снова захотелось бороться, дышать в ритм со всем миром, ощущать биение жизни. Я встаю, неохотно покидаю отогретое место на медвежьей шкуре, костер, груды мяса. Направляюсь к ближней возвышенности, надеюсь осмотреть с нее местность и, может, разглядеть где-нибудь дым костра.

Передо мною открылось освещенное солнцем пространство. Справа, по широкой долине, текла на юг река Джегорма. Слева темнела глубокая падь, окруженная с трех сторон знакомыми горами. Километрах в трех на юг была марь, а левее, из-за леса, торчала копной та самая сопка, возле которой мы видели табор пастухов. «Только благодаря туману можно было запутаться в этом несложном рельефе!» — с сожалением подумал я.

Теперь стало ясно, что я отклонился от старика далеко на север и два дня топтался на одном месте.

Дыма нигде не видно.

Почти бегом спускаюсь в падь и неожиданно выхожу к лабазу. Осматриваюсь. Тихо и мертво в лесу. Вдруг впереди слышится крик ворона, больно кольнувший меня в сердце. Бегу на крик и с огромным облегчением убеждаюсь, что ошибся — вороны доедают убитого мною зайца.

Вот и просвет, гарь, табор… Но на нем никого нет. Вьюки, седла сложены по-хозяйски под лиственницей, узды висят на сучке, все прибрано. Небольшое огнище размыто дождем; видно, недолго грелся возле него мой слепой проводник. Ушел он отсюда только с ружьем и топором. На лиственнице Улукиткан оставил загадочные приметы: стреляную гильзу, на которой повешено сплетенное из ерниковых веток кольцо и пять тоненьких прутиков с рогульками на конце, связанных пучком. В гильзе я обнаружил клочок черной шерсти, вложенный стариком внутрь и, вероятно, свидетельствующий о каких-то событиях, происшедших с ним. Долго и тщетно мучаюсь над разгадкой этих замысловатых знаков, — к сожалению, я плохо понимаю лесную письменность и не могу прочесть оставленную для меня Улукитканом грамоту. Пытаюсь кричать: знаю, что слепой старик не мог уйти далеко отсюда. Никто не отвечает на мои призывы. Хожу вокруг табора — нигде ни следа, ни примет, все смыла непогода.

Что же заставило слепого человека вскоре после моего исчезновения уйти от стоянки? Неужели он еще надеялся выбраться из этой чащи, погруженной для него в вечный мрак?

Достаю из потки свой рюкзак, в нем нахожу нетронутый кусочек лепешки и крошечный ломтик сала — старик до последней минуты остался верен себе. Складываю в рюкзак дневник, карту, гильзу, прутики, жареное мясо, принесенное с собою, разную мелочь.

Невыносимо тяжело у меня на сердце… Выхожу на тропу. Она ведет меня в юго-восточном направлении. Часто останавливаюсь, кричу, прислушиваюсь.

Скоро тайга кончилась. Вижу широкую долину. Пошли открытые места, затянутые ерником да зеленым мхом.

Неожиданно доносится отдаленный гул самолета. Звук приближается, ширится, задерживается и внезапно обрывается. Значит, где-то близко устье Джегормы, там и свои.

На краю перелеска останавливаюсь передохнуть и вижу: моим следом бегут два черных зверя. Неужели медведи? Инстинктивно хватаюсь за карабин, но вспоминаю, что в нем нет патронов. Присматриваюсь — нет, это не медведи. Кто же догоняет меня так смело, большими и легкими прыжками? Неужели собаки?

— Кучум! Бойка! — срывается с губ моих громкий крик.

Кобель с разбегу бьет меня грудью, и мы оба валимся на землю. Собаки лижут меня, роются мордами в одежде, визжат, а я обнимаю их и, кажется, плачу…

Через полчаса на тропе показывается человек с котомкой и ружьем за плечами. Он почти бежит к нам.

Только тайга да собаки были свидетелями того, как два человека: один — черный, истощенный, страшно обросший бородой, со впалыми глазами и в лохмотьях, а второй — румяный, жизнерадостный, чисто выбритый, в новом походном костюме, обнялись и долго трясли друг друга.

— Неужели это ты, Трофим?

— Конечно, я. А это Кучум и Бойка. Разве не узнаете?

— Я потерял проводника. Он, наверно, погиб… Нужно немедленно искать его…

— Проводник ваш жив, вчера утром пришел на табор… — отвечает Королев.

— Я говорю про слепого проводника, про Улукиткана. Он не мог идти без меня.

— И я тоже о нем, о слепом старике. Вчера он пришел на табор, а сейчас, слышали, самолет прилетел за ним, отправляем в Благовещенск, в больницу. Давайте разведем костер, и я вам расскажу все подробно. Кстати, Василий подойдет — и чайку попьем, идти еще далеко…

Мы сидим у огня. День растянулся, как дорога в степи. Дымок костра, барашковые облака, дремлющий лес и беззаботно парящие в небе хищники, и какой незыблемый покой, какое ясное ощущение бессмертия жизни!.. Я не свожу глаз с лица Трофима, а на ресницах копится влага и крупными каплями скатывается по жестким щекам на землю.

— Четыре дня назад мы с Василием возвращались с пункта, да запоздали, — рассказывает Трофим. — Решили заночевать. Уже спать ложились. Слышим, где-то далеко-далеко два выстрела, затем один поближе.

— Два выстрела были мои, а ответный, старика, я не слышал…

— Никто из нас даже и не подумал, что тут могут быть люди, и решили мы, что то сухие деревья падают, — продолжал Трофим. — Утром поднялись, собак не оказалось на ночевке; пришли на табор — и там их нет. Не явились они и на следующий день. После второй ночи пришла одна Бойка, без Кучума. Василий решил идти искать, думал, что собака держит зверя. Стоим мы возле костра, разговариваем об этом, он уже собрался, и вдруг видим — из леса к палатке идет человек. На поводке у него Кучум, за плечами — ружье, котомка, глаза перевязаны тряпкой, в правой руке — костыль, им он ощупывает под собою землю. Василий сразу узнал старика. Как уж тот обрадовался! Верите, ну дитя, да и только! Плачет, а слез-то нет… Убогая одежонка на нем изорвана, голова и ноги в крови… Он-то и подсказал нам, где вас искать…

— А как же слепой сам выбрался? — перебил я Трофима.

— К нему на выстрел прибежали наши собаки, но старик не пошел сразу. Он привязал Кучума и продержал его сутки без корма, рассчитывая, что голодная собака наверняка отправится к лагерю. Она действительно и привела его к нам. Мы сразу же связались со штабом. Нам пообещали в первый летный день выслать за слепым стариком самолет.

— Ты не представляешь, Трофим, как мне хочется, чтобы спасли Улукиткана, увидеть его зрячим!

— Будем надеяться, что все обойдется хорошо…

Трофим сказал это далеко не так уверенно, как мне хотелось. Я понял, что состояние Улукиткана вызывает большую тревогу и у него.

Из леса по тропе, нашим следом, торопливо шел Василий Николаевич.

На тайгу, на марь, на тропу лился поток горячих лучей расплавленного солнца. Маревом курились перелески. Горы разбежались по сторонам. Все кажется легким и просторным. Волна радости охватила меня. Я верю в наступивший перелом, в голубую ласковость неба, в жизнь.

III. Снова среди друзей. Какая радость — с нами Майка! Неужели Улукиткан будет зрячим? Наш караван ведет Лиханов. Снова вместе.

Сладостные минуты бывают в жизни исследователя!

Представьте себе человека с котомкой за плечами, пробирающегося по горам или захламленной тайге. Его немилосердно поливает дождь, холодный ветер пронизывает тело, ноги с трудом передвигаются, но ему нужно идти, идти, идти — этого требуют обстоятельства… И вот наконец-то после длительного пути он, едва не падая от усталости и голода, добирается до приюта. Собрав остатки сил, человек разжигает костер, высушивает одежду, пьет горячий чай. Все это очень хорошо. Но настоящая награда впереди. С какой радостью он свернется в комочек возле огня, прикроет расслабленное тело полами поношенной фуфайки и с величайшим наслаждением уснет. И тогда вой бури, право же, покажется ему на миг колыбельной песней. А в следующий миг ему… уже ничего не будет казаться: полностью выключаются нервы, память, слух. Никаких сновидений. Ни холоду, ни грозовым разрядам не разбудить его. Разве только от костра загорится одежда, и огонь, добравшись до тела, заставит проснуться.

Такой вот неодолимый сон свалил меня, когда я наконец-то после долгих скитаний по тайге в поисках Улукиткана попал в долину Джегормы и был найден там своими друзьями Трофимом Королевым и Василием Мищенко в ужасном состоянии. Я уснул у костра.

Когда я открыл глаза, из глубины темного неба на меня смотрели неяркие звезды. Но тело и мозг еще были скованы забытьем. Я не мог понять, где нахожусь, забыл, кто я, совсем не чувствовал себя.

И вдруг, будто видение, воскресла передо мною недавно пережитая картина… Я увидел берег Большого Чайдаха, где несколько дней назад располагался наш лагерь. У затухшего костра сидел Улукиткан, горбя спину под старенькой латаной дошкой. В его позе, в молчании — непоправимое горе слепца.

Еще какая-то доля напряжения — и ко мне стала возвращаться память, несвязными отрывками проплывали печальные события последних дней. То вздымались волны Купуринского переката, заглушая ревом крик утопающего Улукиткана; то я видел себя ползущим на четвереньках через кочковатую марь со слепым стариком, привязанным ремнем к моей спине.

Какая-то надоедливая птичка без устали повторяла один и тот же мотив. Но я все еще не мог понять, где нахожусь, что случилось со слепым проводником, жив ли он. Медленно выпускал меня сон из своего плена.

Когда же я окончательно пришел в себя, то прежде всего изумился: была не ночь, а светлый вечер! На стоянке по-праздничному пылал костер. Где-то кричали кулики. Легкий ветерок гнал по долине редеющий туман. Василий Николаевич, согнувшись у огня, чинил мою телогрейку. Трофим помешивал в котле какое-то варево. Кто-то теплый прижимался к моей спине… Кучум! Он, видимо, соскучился — ведь мы никогда с ним так надолго не расставались в походе. Я повернулся, обнял пса и поймал на себе его умный и ласковый взгляд. Вдруг словно приподнялась завеса, и я очень ясно представил себе, как Кучум вел несчастного Улукиткана своей собачьей дорогой сквозь чащу, по ухабам, через топкие мари. И я еще крепче прижал его к себе. То, что мудрый старик остался жив, было для меня лучшей наградой за все испытания. Может быть, судьба слепца сулит ему много горя и страданий, но я убежден: утрата зрения не лишит зоркости его ум. Мне же достаточно будет трех-четырех дней, чтобы привести себя в порядок.

Бойка, ревниво наблюдая за мной и Кучумом, не выдержала, подошла и легла рядом, пристально всматриваясь в мое худое, обросшее лицо.

— Не узнаешь или хочешь что-то рассказать? — спрашиваю я, но обе собаки вдруг вскакивают и, пружиня спины, всматриваются в густой, холодный сумрак вечера.

Поднялся Трофим. Заслоняя ладонью свет костра, он тоже смотрит на марь. Слышно, как там хлюпает вода под чьими-то ногами. Но собаки не бросаются на шорох, они приседают на задние лапы, успокаиваются. Кто же это может быть?

— А-а, это — вон кто! — кричит Трофим.

Я встаю. Что это? По тропе к нам торопливо идет Майка, за нею еле поспевают мать и еще один олень. Животные, видимо, обнаружили наше присутствие в долине и, может быть, как-то по-своему, по-звериному, тоже обрадовались.

Василий Николаевич угощает гостей солью, — слышно, как сочно они чмокают губами. Майка по-прежнему дичится нас, но ее мучает любопытство: ей хочется заглянуть в рюкзак, ее интересует, что в котелке, не спрятался ли кто под колодой. Она шарит по стоянке, но вдруг замечает собак, и на ее мордочке отражается не то страх, не то удивление. Она явно робеет перед поднявшимся на ноги Кучумом, протестующе кричит и бежит к матери…

Мы садимся ужинать. Уже ночь. Перестала куриться черная кочковатая марь. Темную синь неба пронизали лучи бледных звезд. Сдержанный шепоток бежит по лесному простору. Дремлют уставшие собаки, свернувшись клубочком. Лежат олени, лениво пережевывая корм. Майка спит, беспечно откинув голову и разбросав по-детски ноги.

«Новорожденный всегда приносит счастье», — вспомнились мне слова Улукиткана, сказанные им еще на Кунь-Манье, когда родилась Майка. Эту веру в счастье слепой пронес через все испытания. Как он обрадуется, узнав, что Майка с нами.

…Ночь погасила свет, усмирила звуки. Но еще кто-то шевелится под прошлогодним листом, сонно плещется в каменистых берегах притомившаяся река, да где-то внизу за густым тальником шепчутся дикие гуси.

Не спим и мы, а с нами — костер. Все еще не могу насладиться ни близостью друзей, ни куполом звездного неба, ни покоем. Какое счастье — жить! Ведь мир сотворен для человека, и блага, созданные природой, принадлежат ему. Иначе для кого все эти прелести северной ночи, поля живых цветов, студеные ключи, бескрайние леса, подземные склады драгоценных металлов? А разве не для того, чтобы разнообразить жизнь человека, бывают лютые морозы, штормы, осенний листопад, зима, весна… Как жаль, что сама жизнь человека микроскопически коротка по сравнению с вечностью.

— Разве еще чайку попьем? — говорит Трофим, подбрасывая в костер головешку.

— У меня, Трофим, какое-то странное состояние, — отвечаю я. — Ничего, понимаешь, не хочется, кроме абсолютного покоя. Кажется, вот так бы вечно сидел у костра со своими тихими думами.

— Такое и мне знакомо, — неторопливо, разливая по кружкам кипяток, отзывается Трофим. — Помните, когда меня принесли с Алгычанского пика в палатку? Вот так же ничего не хотелось. Это реакция после нервной встряски и голода. Счастья без горя не бывает…

— Зачем такой крепкий чай налил?

— Пейте, пейте, скорее поправитесь, а то ведь на вас смотреть страшно, — ответил он, шаря по своим карманам. — Вот, взгляните… — И подал затасканный обломок зеркала.

Боже, какое страшное зрелище! Неужели это я? Присматриваюсь — ни единой приметы, но что-то знакомое в этом ужасном лице со впалыми глазами, с птичьим носом, со свежими шрамами на щеках. И вдруг вспомнилось болотце, из которого хлебал воду раненый медведь. Именно там, в зеркальном отражении воды, я видел себя таким. Только теперь на левой стороне подбородка появился пучок седых волос. Наверное, еще долго меня будут преследовать воспоминания последних дней…

Мы молча пьем чай. Над нами купол неба — синий в вышине и почти фиолетовый к горизонту.

Ночь умиротворила земные страсти. Трофим раскинул на земле телогрейку, в изголовье бросил рюкзак, затем долго укрывался плащом, стаскивая его то на спину, то на грудь. Над забытым костром сомкнулась тьма. Уже за полночь. С неба, сквозь густую пелену, смотрят на стоянку сонные звезды…

Нас будит зорька. Ветер бьет в лицо, гонит туман. Сразу открывается хребет и чистое полотно неба, нежное, голубое. Никогда не уйти из памяти этому чистому утру вернувшейся жизни. Оно идет несмело, как заблудившийся в лесу ребенок. Я встаю, накидываю на плечи телогрейку. Раздуваю огонь. Жду восхода. Как дороги мне и этот слабо возникающий и замирающий шелест листвы, и крик взметнувшихся над рекою матерых крохалей, и дрожащие в первых лучах солнца капли росы, и голубеющая, зовущая к себе даль. Счастливого пути, наступающий день!

После чая ловим оленей и уходим на устье Джегормы, к своим. В моих мышцах слабость, иду тяжело, силы возвращаются медленно, но я не огорчаюсь — всему свое время.

Собаки по привычке бегут где-то стороною, обшаривая тайгу. Майка то забегает вперед, упражняясь в прыжках, то далеко отстает, и тогда мы слышим ее тревожный крик. Как хорошо, что с нами это беззаботное, молодое существо, дар весны!

Уже был полдень, когда наш маленький караван подходил к устью Джегормы. В завесе тумана открывался один просвет за другим. Горы вдруг расступились и потеряли высоту. Взору открылся залитый солнцем пейзаж. Справа и слева береговые отроги обрывались скалами, упираясь в широкую долину Зеи. А между ними вдали виднелась всхолмленная даль, прикрытая холодной просинью черных лесов. За ближней стеной тальника тонкая струйка дыма сверлила просторное небо.

Нас встречают все жители лагеря, мы жмем друг другу руки и по-настоящему радуемся, смеемся. Хорошо оттого, что мы снова вместе. Нет с нами только Улукиткана.

Мысли опять возвращаются к старику. Ведь он впервые за восемьдесят лет своей жизни покинул тайгу. Какую страшную горечь, какие тяжелые думы увез он с собою, оставляя, может быть, навсегда ружье, посох, котомку, знакомые хребты, пади, реки, лесные тропы, лесной простор — да что там, и солнечный свет, озарявший их. Но Улукиткан не мог уехать, не поведав другу Лиханову о своих последних желаниях.

Через час, когда жизнь в лагере вошла в свое русло, я зашел в палатку Лиханова, достал из своего рюкзака гильзу от берданы, клочок черной шерсти, кольцо, сплетенное из веточек ерника, и пять прутиков с рогульками, связанные вместе.

— Это Улукиткан оставил мне на последней стоянке, но я не сумел прочесть. Может, ты, Николай, объяснишь, что они обозначают?

Лиханов не торопясь покуривал трубку, посматривал на разложенные перед ним предметы.

— Шерсть лежала в гильзе, а прутики висели вниз рожками? Правильно я говорю? — спросил он.

— Правильно! А как ты угадал?

— Я знаю, что случилось с Улукитканом, поэтому догадываюсь, как должны были лежать шерсть и прутики, — Лиханов почесал пальцем бровь. — Значит, так: пустая гильза — это выстрел, ты знаешь; шерсть в середине гильзы означает, что на выстрел прибежала собака, — разве ты не узнал шерсть Кучума? Теперь внимательно рассмотри это кольцо. Оно сделано из двух веточек, заплетенных в разные стороны. И тут же есть маленько шерсти. Это надо понимать так: ушел с собакой, не знаю куда. Прутиками с рожками эвенки всегда обозначают оленей, а если висели прутики вниз рожками — значит, потерялись олени! Считай, сколько?

— Пять. Теперь и мне ясно, — вздохнул я. — Где бердана старика?

— Тут недалеко. В дупле. Он сам положил ее туда. Там еще дошка, лыжи, нож, сумочка с патронами и спички. Слепой еще хочет вернуться в тайгу. Бедный старик…

И надтреснутый голос Лиханова дрогнул…

А день сегодня по-настоящему весенний! Природа доверилась объятию тепла. Лес стоит опьяненный первой зеленью. Под ногами обнаженная земля, вся в свежем запахе прели. Кое-где сквозь слой слежавшейся листвы пробились пучочки нежной травы. И какие-то букашки ползут неведомо откуда по этому еще не устроенному миру.

На другой день вечером все жители лагеря собрались в палатке радиста Геннадия. Здесь душно, накурено. Ждем очередной передачи из штаба экспедиции. И один из самых важных для нас вопросов: что с Улукитканом. Ждем…

Геннадий посылает в эфир позывные, дает настройку и, наклонившись к журналу, начинает молча записывать радиограмму. Слышно, как тикают у кого-то на руке часы да как по бумаге бежит карандаш. Геннадий вдруг не выдерживает, начинает принимать вслух:

— Заключение врачей: у Улукиткана кровоизлияние на дне глазного яблока, травматического происхождения. Окулист говорит, что к старику вернется зрение.

Моей радости нет предела. Верю — врачи вернут старику зрение!

Геннадий остался в палатке принимать радиограммы, а остальные собрались у костра. Ночь, звездная, теплая, прикрыла лагерь. Воздух переполнен бодрящими запахами весны. Все вокруг уже уснуло. Только неугомонная река, взлохматив гребни мутных волн, без устали грызет берега и, отступая, шумно злобится на перекате. Василий Николаевич, присев на корточки, ласково треплет Кучума, тот визжит, бьется, как в капкане, а Бойка, не поняв, в чем дело, убирается в лес.

— Дурень, чего не радуешься?! — тянет нараспев Василий Николаевич, прижимая кобеля. — Улукиткан скоро вернется зрячим! Пойдем на Становой.

Но пес не понимал, рванулся, сбил его с ног и удрал к Бойке. Из чащи долго смотрели на нас две пары ярких маленьких фар-глаз.

Скоро лагерь опустел. Люди разошлись по палаткам. У затухающего костра остались лишь каюры-эвенки, молча наблюдая, как в фиолетовых вспышках огня плавятся угли. Их трое. Все сидят неподвижно, сложив калачиком ноги. На их плоских задумчивых лицах покой. Суровая жизнь среди лесов и болот приучила их пользоваться малым. Они не умеют, как мы, восторгаться и равнодушнее нас к горю. Как ни странно, весть об Улукиткане не удивила их. Когда я сказал его близкому другу Лиханову, что к старику вернется зрение, он только утвердительно качнул головой.

— Почему же ты не радуешься за Улукиткана? — спросил я его, зная, что Николай ничего не таил от меня.

— Ему всегда везло. Он никогда не отпугивал от себя счастье, — спокойно ответил каюр.

На закутанный прозрачной вуалью лес легла ночная прохлада. Затух костер. Изредка в безмолвие ночи врывались живые всплески переката. Каюры продолжали сидеть молча. И только внимательно присматриваясь, можно было заметить, как у них сдвигались брови, как в маленьких глазах вспыхивал и затухал огонек, как беззвучно шевелились губы, — значит, в их упрямом молчании билось глубокое раздумье над жизнью.

Мы послали подробную радиограмму председателю колхоза «Ударник» Колесову и просили его выслать оленей взамен погибших и утерянных, а также и нового проводника на тот случай, если Улукиткан не сможет путешествовать с нами дальше или вообще к нему не вернется зрение.

Когда я проснулся, в береговых кустах пели пеночки. Над отогретой землей колыхался прозрачный пар, и необычно сильно тянуло горячей прелью.

Трофим уже ушел со своей бригадой и оленями вверх по Джегорме. Там, на одной из вершин левобережного отрога, они построят геодезический знак. Из леса доносился удаляющийся крик погонщиков. На стоянке остались только мои спутники. Трудно представить, какая невыносимая мука — безделье! Нам предстоит испытать на себе эту «прелесть», пока не восстановятся мои силы.

Наутро первая мысль была об Улукиткане. Знаю, он беспокоится за меня, а может быть… может быть, с горечью считает, что я бросил его. Старику трудно поверить, что в тайге, где ему все так понятно, можно заблудиться. Ведь для него тут что ни дерево — то ориентир. Да разве только дерево? Гнезда белок, мох, свисающий с веток, рубцы снежных надувов, оттенки скал и многое другое не дают ему сбиться с нужного направления. Улукиткан лучше нас всех понимает, но не умеет выразить словами, что на земле все существует во взаимной связи и что нужно только знать природу окружающих вещей, чтобы многое было понятно.

Прошу Геннадия связаться со штабом и, пока тот посылает в эфир свои позывные, пишу радиограмму.

«Плоткину. Для Улукиткана: вчера благополучно добрался до своих на устье Джегормы. Знаю, виноват перед тобой. За марью, куда я последний раз пошел от тебя, действительно нашел старый лабаз. Но возвращался обратно не своим следом, как нужно было бы, а напрямик и по туману, сбился с пути. Поздно вспомнил твой совет: не тяни след, если не знаешь, куда идешь. Надо было сразу остановиться, осмотреться, дождаться утра, а я побоялся оставить тебя одного, продолжал блуждать по тайге, стрелял, кричал и ушел очень далеко. На третий день убил медведя, и это выручило меня. Когда туман рассеялся, я нашел нашу стоянку, но тебя уже не было.

Вчера на табор пришла Майка с матерью, как видишь, счастье от тебя не хочет уходить! Мы уже знаем от доктора, что ты скоро будешь опять видеть. Ждем с нетерпением тебя на Джегорме. Мы еще пройдем с тобой через Становой. Все шлем тебе привет».

Когда через день Плоткин прочел ее Улукиткану в больнице, тот страшно обрадовался. Он считал меня погибшим. Этому у слепого было доказательство, хотя о нем он никому не обмолвился ни словом. Даже Николаю не сказал…

А получилось так. Старик слышал два моих выстрела по зайцу спустя пять минут после того, как я оставил его на краю бурелома. Позже, как известно, я не вернулся к нему. А через день, примерно на том месте, откуда донесся выстрел, вороны с криком делили добычу. Вот он и решил, что я стрелял медведя, но неудачно: ранил его и был растерзан зверем. Вороны нашли мой труп, спрятанный медведем, и устроили пир.

Наконец-то развязались все узелки моего необычного путешествия со слепым проводником через Джугджурский хребет. Теперь можно будет подумать о предстоящем маршруте через Становой.

Мне прежде всего нужно было связаться с полевыми подразделениями экспедиции. Экспедиция — не завод, где события узнают через несколько минут. «Цехи» экспедиции разбросаны на обширной территории, в глуши лесов, по диким ущельям, среди бескрайних Удинских болот. На сотни километров ушли и затерялись наши люди от баз партии, от жилых зимовий, радио. Только дым костров в вечерних и утренних сумерках выдает их одинокие стоянки среди безымянных вершин гор да неприветливых марей. В ежедневной борьбе с суровой природой люди стали нетребовательными: научились останавливаться, где застигнет ночь, спать у костра, довольствоваться, как кочевники, очень малым. В своих сообщениях они предельно скупы, ни жалоб, ни обид. Подробности об их жизни узнаешь только при встрече с ними или по донесению руководящего состава, инспектирующего подразделения. Вот и болит всегда сердце об этих людях, все думаешь: не случилось ли с кем беды, не затерялся ли кто. Да мало ли что может произойти с человеком в тайге, так далеко от населенного места.

Уже десять дней, как я не в курсе событий, не знаю, что делается у них, где стоят их палатки и какие маршруты намечены на июль. По полученным сегодня из штаба сводкам, июньский план работ выполнен. Но ведь это только цифры, за которыми не видно ни жизни, ни подробностей борьбы людей.

Мы с Геннадием почти весь день провели в палатке за радиограммами. К сожалению, была очень плохая слышимость. В эфире происходила какая-то свалка, и звуки передатчиков глушились разрядами. Но из отрывочных фраз, что удалось радисту принять, можно было приблизительно представить положение в партиях.

Самое радостное сообщение мы приняли с Шантарских островов. Две недели назад туда была направлена партия Нагорных с людьми, снаряжением, продовольствием с заданием приступить к съемке всей группы островов. Они покинули устье Амура на морском судне в хорошую погоду. Но через сутки штабная радиостанция приняла от них тревожную весть. Охотское море встретило судно страшным штормом, густым туманом, и непривычные к качке люди лежали вповалку. После этого сообщения связь с судном прекратилась. Много дней и ночей дежурили наши радисты, посылали в эфир свои позывные, слушали, ждали ответов. В поиски были включены ведомственные береговые станции. Эфир молчал…

Каких только предположений не было высказано! Решили, что стряслась беда и надо организовать поиски. И вот сегодня первая радиограмма с Охотского моря: «Выгрузились Большом Шантарском острове. Все живы. Днями приступаем работе. Нагорных».

В остальных подразделениях относительно благополучно. Но это благополучие держится па какой-то очень скользкой опоре, постоянно подверженной внезапным бурям. Хорошо, что люди за много лет работы в экспедиции научились противостоять опасностям, но не всегда этого достаточно, чтобы миновать беду.

Мое воображение часто рисует этот огромный, еще совсем не устроенный край, будто созданный для защиты материка от беспощадных ветров Охотского моря. Край холодный, пустынный, прикрытый просинью чахлых лесов, линиями безжизненных гор и пятнами топких марей. Мы пришли сюда, чтобы положить начало его плановому освоению. Вот и думаем с гордостью о людях, которые ценою лишений, порой невероятных физических усилий прокладывают сюда путь культуре. Эти скромные труженики карты даже и не подозревают, какую поистине огромную задачу они решают, отправляясь в далекие маршруты, поднимаясь на безымянные вершины гор, пробираясь сквозь лесные завалы!

Через день Геннадий принял ответную радиограмму от председателя колхоза Колесова с запросом: куда посылать оленей взамен погибших и утерянных в нашем последнем походе. Действительно, где же нам назначить место встречи? Ожидать оленей на устье Джегормы, то есть прожить здесь еще по меньшей мере дней десять, было свыше наших сил. В натуре у каждого из нас, вероятно, живет бродяга, для которого сидячая жизнь — мука. Хорошо было бы продвинуться вперед, побывать у астрономов, работающих где-то выше, и, таким образом, мы с пользой скоротали бы дни ожиданий. Но в этом случае мы должны будем смириться с мыслью, что Улукиткана с нами уже больше не будет. Дело в том, что близ устья Джегормы у нас самая верхняя площадка на Зее для посадки самолетов. Только сюда его и могут доставить после выздоровления, и был смысл ожидать его, но прилетит ли он, сможет ли старик после всего пережитого путешествовать с нами?

Прежде чем ответить Колесову, нужно было узнать состояние здоровья Улукиткана, намерен ли он после больницы вернуться к нам, в тайгу. Я вызвал к аппарату Плоткина и поручил ему связаться по телефону с лечащим врачом. Через три часа мы получили ответ.

«Сообщению врача Улукиткану вернулось десять процентов зрения, уже различает предметы, через несколько дней, возможно, будет зрячим. Но врач категорически возражает против отправки старика в тайгу, он сильно истощен, появились желудочные боли, вероятно, надолго задержат его в больнице…»

Вот когда я окончательно понял, что Улукиткан уже больше не будет с нами. Слишком привязались мы к нему, слишком баловал он нас своей заботой и вниманием, чтобы без горького сожаления смириться с его отсутствием.

Глушу в себе вдруг выплеснувшийся эгоизм, даю распоряжение Плоткину отправить Улукиткана после выздоровления домой, в колхоз.

Неужели мы больше с ним никогда не встретимся?

Собрались у костра. Теперь, когда вопрос об Улукиткане окончательно решен, нужно было подумать, что делать дальше. Я уже чувствовал себя хорошо и мог вынести небольшой поход. После недолгих разговоров приняли решение: Геннадий останется на устье Джегормы до прихода Королева, возьмет у него связку оленей и с каюром отправится нашим следом, мы же, на оставшихся у нас пятнадцати оленях, отправимся к устью Мутюков — левому притоку Зеи — и там дождемся его и оленей из колхоза. А дальше пойдем через Становой к озеру Токо. По пути, на одной из сопок, посетим астрономов и побываем у нивелировщиков, уже штурмующих Ивакский перевал.

С болью в душе пришлось написать Колесову: «Улукиткан после выздоровления вернется домой. Убедительно прошу направить с оленями опытного проводника, бывавшего у истоков Зеи. Ждем его на устье Больших Мутюков, выше Оконона».

На второй день мы покинули гостеприимный табор. Теперь наш караван ведет Николай Лиханов. Еще долго не можем примириться с тем, что впереди нет Улукиткана и не слышно его голоса, подбадривающего оленей.

Наш путь вначале шел по Джегорме, затем левобережным притоком мы переваливаем в Зейскую покать. Побывали в топографическом подразделении и на восьмой день вечером добрались до Мутюков, вливающихся в Зею двумя протоками. Тут мы должны были дождаться своих. Выбираем место для стоянки, разжигаем костер. Высоко в небе тянется столбом дым, выдавая присутствие человека.

Скоро на окружающий пейзаж лег меркнущий свет долгого летнего вечера. Речная прохлада отпугнула комаров, замерли ненадолго пробудившиеся дневные звуки. Снова стало свободно в тайге. Не осталось на душе ощущения одиночества. Ведь в такие вечерние часы всеобщего успокоения, как ни странно, сильнее ощущаешь окружающую тебя жизнь, ее дыхание. Мир кажется необыкновенно ласковым, довольным. И твои мысли спокойно плывут по тишине, как парусник, гонимый легким ветерком по морской бегучей зыби.

Мы с Василием Николаевичем сидим на крутом берегу, молча наблюдая, как под хребтом дотлевает закат и как темнеет небо. В крутых каменистых берегах бьется стремительная Зея, как бы спеша покинуть край вечного безмолвия. И не знаешь, то ли позавидовать ей, то ли пожелать счастливого пути. И почему-то в эти минуты я почувствовал, что мне не безразлично будет покинуть этот пустынный край. «Неужели можно полюбить этот убогий пейзаж, руины скал, сжиться с гнетущим безмолвием?»

Вдруг позади, из-за черной стены листвягов, донесся странный звук, не то человеческий крик, не то рев зверя. Мы оглянулись. Собаки, видно, давно настороже, прядут ушами, всматриваются в сумрак леса.

— Кто это мог быть? — шепчет Василий Николаевич, поднимаясь на ноги.

Снова тишина. Но собаки явно улавливают какие-то звуки, недосягаемые для нашего слуха, нюхают воздух и посматривают друг на друга, видимо, подают какие-то знаки, понятные только им.

— Если это был зверь, то почему собаки не берут? — говорю я, путаясь в догадках.

До слуха долетел треск сучка, и слышится шорох тихих, крадущихся шагов. Даже теперь, когда нам ясно, что кто-то ходит поблизости лагеря, Бойка и Кучум продолжают сидеть на задних лапах, будто прилипнув к земле, но в доносящихся звуках, кажется, и для них есть что-то еще не совсем разгаданное.

А шаги приближаются. Вот недалеко качнулась веточка, другая, все ближе к нам…

— Геннадий!

Обрадованные Бойка и Кучум бросаются навстречу. Мы здороваемся. У него за плечами бердана Улукиткана, и мне вдруг становится больно: зачем он взял ее?

— А где каюр?

— Идет с оленями по Мутюкам. Хотели заночевать, да увидели дым, ну и решили, что это вы. Давно пришли?

— Часа полтора.

— Да ведь вы же не знаете последних новостей… Улукиткан выздоровел! С глазами все в порядке.

— Ч-черт! Здорово! — воскликнул Василий Николаевич.

— Улукиткан снова зрячий, какое это счастье для него! Вот спасибо за новость, друг! — И я на радостях крепко обнял и поцеловал Геннадия.

— Ну вот, слушайте. Ездил к нему кто-то из штаба, и старик заявил: «Не поеду домой, вези в экспедицию. Как начальник без меня ходить по тайге будет? А не повезешь — пешком пойду…» Вот я и решил прихватить с собой его бердану и вещи. Да… — Геннадий на секунду умолк, а потом, взглянув на меня, добавил: — Но еще не радуйтесь. Вчера утром из штаба передали, что Улукиткан исчез из больницы и что Плоткин вылетел в Благовещенск на розыски.

Как так? Неужели старик рискнул идти пешком искать нас в тайге более чем за тысячу километров? Ему же никогда нас не найти! Ведь к тому времени, когда он доберется до верховьев Зеи, мы сами не знаем, где будем. Да и доберется он сюда разве что зимою.

— Нельзя ли сегодня связаться со штабом?

— Уже поздно. Да вы не беспокойтесь, пешком он не пойдет, сумасшедший, что ли?

— Тогда куда же он мог деваться?

— Утром узнаем, что-то Плоткин должен сообщить.

Скоро подошел и караван. Мы помогли развьючить оленей, поставить палатку. Проголодавшиеся животные набросились на ягель и незаметно исчезли в темноте наступившей ночи. Изредка в тиши слышался отрывистый крик заблудившейся Майки. И она с нами!

Мы долго сидели за чаем. Осталось дождаться оленей, посланных нам из колхоза, тогда можно будет продолжать путь. Но как же теперь с Улукитканом? Разговор все время возвращается к нему. Что могло случиться со стариком?

Ночью я долго не мог уснуть, не на шутку встревоженный за Улукиткана. Неужели старик рискнул отправиться пешком в свою тайгу, не имея представления о расстоянии, разделяющем его с нею, и не имея ни одного ориентира, кроме инстинкта? Скорее бы рассвело!

Рано утром меня разбудил Геннадий.

— Вставайте, Плоткин ждет у микрофона. Какое-то важное сообщение.

Я быстро одеваюсь, вылезаю из палатки. Утро тихое, пасмурное. В отяжелевшем воздухе комариный гул.

В палатке, где установили рацию, сумрачно и душно.

— Долго же вы спите, уже с полчаса мы все зовем вас, — узнаю я голос Плоткина.

— Вчера добрались до Мутюков, новоселье справляли, засиделись. Что с Улукитканом? — вырывается у меня.

— Улукиткан шибко хорош, как новый стал, — отвечает мне уже другой голос, тихий, вкрадчивый и страшно знакомый.

— Улукиткан? Это ты?!

— Мы Улукиткан. Пожалуйста, скажи начальнику, пускай везет меня к тебе, домой ходить не могу, — говорит старик, и я чувствую, как дрожит его голос от волнения, как тяжело он дышит, подолгу подбирая слова.

— А как твое здоровье?

— Все равно, что раньше: ходить могу, стрелять могу, следы разбирать могу. Пожалуйста, не брось Улукиткана.

— А куда же ты пропал из больницы?

— Об этом я вам после расскажу, — ответил Плоткин. — Что же будем делать со стариком? Страшно скучает. Ночевать ходил в тайгу, вернулся расстроенный. Держать его здесь долго нельзя, уйдет. Если площадку для посадки самолета не найдете, тогда разрешите отправить его на устье Джегормы и дальше на оленях. Когда ждать ответа?

— Явитесь сегодня в двадцать местного. А все же, что случилось с Улукитканом?

— Это и забавно и трогательно. Как только он стал зрячим, ему сразу надоела больничная обстановка. В тайге он привык подчиняться только своим желаниям, и, понимаете, не выдержал старик и, не спрося никого, ушел из больницы, захватив одеяло. Куда, зачем — никто не знал. Спохватились ночью. Обшарили весь город, пристань, вокзал, нигде его не оказалось. Дали нам телеграмму, и я выехал в Благовещенск. Еще день проискали. Решили, что ушел к вам пешком. Я заплатил за унесенное им одеяло и уже собрался ехать обратно, как прибежали в больницу пионеры с приятным известием: они нашли Улукиткана на берегу Амура. Но идти в больницу не хочет. И вот что рассказала детвора: «Дедушка уснул у костра, когда проснулся, то не нашел возле себя одеяла. Говорит, кто-то взял, должен скоро принести. Мы ему объяснили, что одеяло стащили жулики насовсем. А он не согласился. Как так насовсем? Говорит, чужой одеяло брать нельзя, такого закона нет, однако, подожду, поспит человек да принесет. Так и не пошел…» Повели они меня к нему…

Из рассказа Плоткина передо мной возникла такая картина. Сидит наш старик у маленького костра, все ждет: принесут одеяло. Ему, вероятно, трудно поверить, что в большом городе, где так много хорошо одетых людей, где ночью горят фонари и каждое утро подметают улицы, могут «насовсем» брать люди чужие вещи. Чтобы не разочаровывать старика, Плоткин сказал: «Напрасно ты тут ждешь, Улукиткан, одеяло давно принесли в больницу». — «Я же знал! — ответил Улукиткан уверенно. — А ребятишки хотели обмануть меня, говорили, что жулики взяли, не отдадут. Все равно и жулики чужое насовсем брать не должны, иначе как можно?..»

После всего случившегося Плоткин решил увезти его из Благовещенска в штаб, так посоветовал и главврач. Начались новые дорожные впечатления. Когда за ними в больницу подъехала автомашина, Улукиткан внимательно осмотрел ее, пошлепал по кузову ладонью, как хлопают животное по шее, и с полным удовлетворением заключил: «Хороший бык, на него паут не сядет, а и сядет, так не укусит!»

Когда ехали в поезде, его приводило в восторг то, что на любой остановке есть кипяток. Так что Улукиткан увезет с собой в тайгу странное впечатление о людях, живущих за чертой тайги, и человеческой культуре, которую он увидел своими собственными глазами. Судя по тому, с каким упорством он рвется в лес, там, видно, ему лучше.

— Как же решили с ним? Куда отправлять его? — спросил Плоткин в заключение своего рассказа. — И когда?

— Сегодня выясним с площадкой. Если нельзя посадить машину здесь, отправьте на устье Джегормы. При наличии погоды любой вариант выполните завтра. Итак, до вечера.

Близ устья Мутюков есть небольшая коса. На ней-то мы и решили принять маленький самолет с Улукитканом. Но прежде нужно было убрать с косы крупные голыши и наносник и разрубить подход к ней. Все это заняло у нас весь день.

И все же, как мы ни старались, площадка оказалась неполноценной, сесть на ней можно было только с одной стороны, как и взлетать. Геннадий передал в штаб по радио ее координаты и все данные.

Вечером получили ответ: «При наличии погоды Улукиткан вылетит к вам утром, обеспечьте прием. Плоткин».

Ночью то моросил дождь, то светились звезды, и, наконец, под утро долину окутал туман. С тревогой я ждал рассвета… Какие же думы везет с собою этот эвенк, впервые попавший в город — в это необыкновенно большое стойбище, с шумными улицами, магазинами, ночными фонарями, автомашинами, с вечно спешащими потоками людей? И наконец, какое чувство благодарности должно зародиться в нем к врачам, вернувшим ему зрение?!

Раньше всех поднялся, как обычно, Василий Николаевич, явно озабоченный — чем кормить дорогого гостя. В его туго завязанной котомке есть консервы, шпиг, копченая колбаса, сухая дыня, сладости, но он думает о чем-то другом. Вот он вылез из палатки, разжег костер, что-то рубил, гремел посудой.

Возня Василия Николаевича разбудила людей. Пришли олени. Только сонные деревья, закутанные туманом, все еще не в силах стряхнуть с себя ночной покой. Но вот легкий ветерок из недр старой лиственничной тайги, словно чья-то таинственная рука, распахнул невидимое пространство, и туман, слегка приподнявшись, послушно побежал к реке. Он рвался о выступы скал, о вершины деревьев, редел и, наконец, бесследно растаял. Под звонкие песни пернатых поднималось над землей огромное солнце.

В семь часов Геннадий принял из штаба долгожданную радиограмму:

«Машина в воздухе. С девяти часов держите сигнальные костры».

Потянулись часы, как долгие зимние ночи. Слух настороженно ждет, глаза караулят просторную синь неба. Уже давно горят костры, и столбы дыма над тайгою, словно маяки среди безбрежного моря, показывают невидимому самолету цель…

— Летит! — кричит кто-то из нетерпеливых.

Но в небе пусто. Это баловень-ветер пронесся в вышине, слегка коснувшись вершин деревьев. Время тянется медленно. Уже никто не садится, все посматривают в небо. И вот наконец-то вместе с долетевшим гулом появляется в густой синеве черная точка. Приближаясь, она увеличивается, принимает очертания самолета, потом с ревом проносится над нами. Как странно действует это на наших собак! Кучум, вероятно, принимает его за чудовищную птицу, бросается к своим похоронкам, разрывает их и со звериной жадностью все пожирает, будто пришел конец света и бессмысленно хранить запасы. Бойка же при виде низко летящего над собою самолета спешит укрыться в тени и начинает затяжно выть, подняв к небу морду. Но стоило машине приземлиться, как собаки успокаиваются и через мгновение мчатся к самолету. Туда бежим и мы.

Из кабины показывается Улукиткан. На бледном лице отпечаток трудно пережитого полета. Вот он снова перед нами, все такой же маленький, неизменно покорный, с кривыми пальцами, изуродованными подагрой. Малюсенькими глазами старик осматривает место, силится угадать, куда принесла его чудесная птица. Несколько секунд Улукиткан, пилот и мы стоим молча. Наконец старик сходит с самолета и почти сразу, будто подкошенный, падает на колени, набирает горсть влажной земли и медленно подносит ее к сухим губам.

— Долго я не видел тебя, моя земля! Ты лучше всего на свете… — говорит он еле слышно и, склонившись в покорном поклоне, продолжает что-то шептать на родном языке. Вздрогнули его скошенные плечи, и безвольное тело забилось, как в остром ознобе. Какая радость для слепого снова увидеть то, что уже считалось потерянным навеки! И ему кажется: ничего нет на земле лучше этих корявых лиственниц, изувеченных долгой зимней стужей, топких марей с черной болотистой водою, бесплодных горных вершин, покрытых серыми курумами.

Василий Николаевич растерялся: ищет трубку по карманам, а она у него в зубах. Геннадий жует нижнюю губу — явно нервничает. Все молчим, но вот Улукиткан отрывает лоб от холодной земли, поднимается. Он подходит ко мне, берет мои руки и пронизывает меня долгим, долгим взглядом.

— Старики раньше так говорили: когда ты захочешь испытать друга — бери с ним котомки, посохи и отправляйся в далекую дорогу по самой трудной тропе. Если по пути встретятся голод, болезни, разные неудачи и вы оба вместе дойдете до конца — верь ему, он твой друг… Хорошо говорили старики. В своей котомке ты нес мое горе, мы голодали, смерть близко жила, но мы шли одной тропой, значит, ты мой брат!

Знакомая ласка вдруг вспыхнула в его крошечных глазах и, не потухая, расплылась по всему лицу. Улукиткан обхватил меня сухими руками, тепло прижал к груди.

Мы долго стоим, обнявшись, охваченные неповторимым чувством радости. Он привез с собою запах городского жилья, Людской скученности, накаленных крыш, душистого мыла. Все это чуждо ему, и все это совсем непривычно мешалось с чудесным запахом первобытной тайги, уже расцветшего багульника, прогретых лишайников, черемуховой коры, лопнувших почек берез, земли.

Затем Улукиткан переходит в объятия Василия Николаевича, Геннадия. С Николаем Лихановым здоровается по-эвенкийски — легким пожатием руки. Но глаза старика еще кого-то ищут.

— Кучум! — крикнул кто-то.

Пес выскочил из чащи. Но когда Улукиткан стал ласкать его, Кучум вырвался, отстранился, видно, не забыл, как старый человек томил его голодом на краю бурелома и заставил вести в лагерь. Улукиткан достал из котомки кусок сахара, и Кучум сразу стал нежным. Сладкое он любил страшно! Ради такого соблазна можно и покривить собачьей душой.

— Сахар я не кушал в больнице, собирал для него. Другой люди, которые узнали, что он меня слепого в лагерь привел, тоже посылали ему гостинцы — свой сахар. Собака человеку должна быть большой друг, — и он, прижав Кучума к себе, поцеловал его в нос.

Мы все направляемся в лагерь. Я не свожу глаз со старика. Кажется, совсем не тот Улукиткан вернулся к нам. Чья-то добрая душа одела его в новенькую хлопчатобумажную пару, в сапоги, сатиновую телогрейку и даже наделила носовым платком. На голове, сбившись набок, неловко лежит кепка. Сидит все это на нем тяжело, мешковато и кажется чужим. Захотелось увидеть его в старенькой дошке, изрисованной следами долгих походов, в латаных олочах, лосевых штанах, с ножом за поясом и с древней берданой на левом плече. Таким пришел к нам Улукиткан, таким мы его полюбили, и таким он остался в нашей памяти. Именно эта одежда лесного человека, бедная, донельзя потрепанная временем, как-то роднила старика с чахлым лесом, с безжизненными россыпями, с моховыми топкими болотами. И невозможно представить его иначе, в отрыве от этого скудного пейзажа.

Василий Николаевич спросил:

— Значит, доктор набрехал, что ты больной?

— Говорил — шибко больной, все щупал, все слушал, лекарства давал.

— Что же он у тебя находил?

— Говорил, какой-то диагност тут сидит, — и старик стукнул костлявым кулачком по тощей груди. — Мясо, сказал, кушать нельзя, крепкий чаи пить нельзя, только можно всякое другое: капуста, морковка…

— А как насчет спирта?

— Однако, тоже нельзя. Даже сало, говорит, тоже худо для брюха.

— Тебе, Улукиткан, следовало бы остаться в больнице, подлечиться, зачем поторопился? — вмешался я в разговор.

— Э-э, не то говоришь!.. — всполошился старик. — Когда я был слепой, ты вел меня по тайге, давал пищу, укладывал спать, давал воды умыться. Тебе было тяжело, но ты не бросил старика.

— Тебе же надо отдохнуть после такой болезни…

— Отдыхать буду там, — и он посмотрел на небо. — Знаю, ты далеко идешь. Тут тайга тебе незнакомая, чужая, ты в ней сам-то все равно что слепой. Вот я и пришел проводить тебя.

— Но ведь ты делаешь это в ущерб своему здоровью!

— За добро все отдать не жалко. Провожу, потом диагност выгонять будет…

— У тебя желудок болит?

— Раньше нет, но доктор сказал, что болит, — значит, болит, он знает.

— Ну, а раньше ты чувствовал боль?

— Нет, а как сказал — сразу заболел…

На высоком берегу Зеи по-праздничному трещал костер. Дым прозрачной пеленой ложился на вершины лиственниц, как бы образуя над ними огромный шатер. Стояла тишина. Только в дремлющем лесу любовно ворковали дикие голуби да устало шумела река. Сухим летним зноем дышало полуденное солнце.

Через полчаса мы пировали вовсю. Горсточка людей, затерявшихся в бескрайних пустынях Приохотской тайги и, может быть, чуточку в ней одичавших, решила отпраздновать возвращение своего друга. Разве мог я подумать в те черные дни, путешествуя со слепым проводником, что наши тропы с ним Снова сойдутся!

Василий Николаевич приготовил роскошный обед.

На первое было подано вареное оленье мясо, жирное, горячее, огромными кусками, да еще с косточками — надо было и это предусмотреть повару. А главное — аромат! Да как же мясу не пахнуть — варилось оно с лавровым листом из далекой Абхазии, с чесноком из Алма-Аты, с черным перцем, выращенным под тропическим солнцем Цейлона. Подумать только, какой сложный путь прошли все эти специи, прежде чем добрались до верховья Зеи и попали в наш котел в честь возвращения к нам старого проводника-эвенка.

Улукиткан втянул ноздрями мясной горячий пар, и улыбка округлила его лицо. Давненько не сидел он в кругу друзей, не дышал таежным воздухом, не едал пахучего мяса.

— Хорошо! Шибко хорошо…

Разбежались глаза старика, не знает, на каком куске остановиться: на одном сала больше, другой — с хорошей мозговой косточкой, и уж очень соблазнительны ребра с жирным слоистым мясом. Смотрит Улукиткан на куски голодными глазами, кажется — все бы захватил, да знает — не осилить.

Я подал ему свой нож. Привычным движением он подцепил им большой кусок, взял его в левую руку, и только лезвие ножа замелькало у самых губ.

Потом была подана отварная рыба. Она на Зее и так очень вкусная, а побывав в руках нашего повара, превратилась поистине в райское кушанье.

«Пир» закончился китайским чаем с жасмином, но запах жасмина не понравился старику. И Василию Николаевичу пришлось вытащить из своих тайников пачку грузинского чая. Старик насыпал его на ладонь, понюхал. Снова довольная улыбка расплылась по его загорелому лицу. Он бросил чай в кружку, налил кипятку и плотно прикрыл кепкой. Потом пил этот крепкий, черный чай и время от времени поглядывал вокруг на родные места.

Из тайги прибежали табуном олени, а с ними появились полчища гнуса. Ожили дымокуры. Едкий дым окутал лагерь. Для животных наступала мучительная пора: за комарами появится паут, самый страшный бич тайги. Сокжои спасаются от паутов бегством, сохатые забираются в озера, в реки, снежные бараны предпочитают в это время каменистые вершины гор. Из всех обитателей тайги домашний олень, кажется, самый неприспособленный. Привязанность к человеку не позволяет ему спасаться бегством, как это делает прямой его родич — сокжой. Отбиваться же от гнуса он может только головою, но у него слишком короткая и неповоротливая шея. Ногами же он может защищать только живот.

Если бы человек не спасал оленя дымокурами от гнуса, ему было бы очень трудно сделать его домашним. На обычный костер кладут мокро-гнилой валежник или сырой мох, дающий много дыма, вот и все. А чтобы олени не опалили ноги, дымокур огораживают жердями, собранными вершинами в один пучок, как для чумов. Клубы едкого дыма, окутывая животных, отпугивают от них паутов, мошку, комаров, мокрецов. В этом дыму олени находят спасение в жаркие летние дни.

Со стадом прибежала и Майка. Ее не узнать: подросла, вытянулась. В ее осанке, в низко опущенной голове, в стремительном беге уже видны повадки взрослого оленя. Но детское любопытство еще не покинуло ее.

Улукиткан обрадовался, увидев свою любимицу. Ведь он так верил в счастье, которое принесла ему своим рождением Майка.

— Майка… Майка… — тянул он шепотком, шагая следом за ней.

Майка в руки не давалась, стала петлять по кустам, спускалась к реке, бегала по лагерю, а старик ходил за ней следом с протянутыми руками и ласково повторял:

— Майка… Майка…

Наконец беготня надоела Майке, она подошла к оленям, окружившим дымокур, и спряталась между ними.

Ярко-красное солнце медленно спускалось к правобережному хребту. Облака, волнуясь, ползли следом за ним, волоча по земле свои лохматые тени. В воздухе разлилась вечерняя прозрачность. Звонче раздавались голоса певчих птиц. С реки тянуло свежестью. Уже давно затухли дымокуры, и олени разбрелись по тайге в поисках корма.

Улукиткан, примостившись между толстыми корнями лиственниц, уснул блаженным сном человека, у которого наконец-то сбылась мечта и на земле не осталось никаких горестей. На его лице блуждает легкая улыбка. Отдыхай хорошенько, Улукиткан, набирайся силы, чтобы, передохнув, снова двинуться в дальний трудный путь…

Через два дня мы покинули устье Мутюков и направились в глубь малоисследованных пустырей. Наш караван снова вел Улукиткан, и в тайге снова слышался его подбадривающий голос:

— Мод… мод… мод…