Любовь последняя...

Федотов Гавриил Николаевич

ЛЮБОВЬ ПОСЛЕДНЯЯ…

 

 

#img_6.jpeg

 

1

Случилось это в семье путевого обходчика Петра Лунина. То ли поленилась его красавица-Ульяна добираться домой с разъезда, то ли поспешила — спрыгнула с тормозной площадки заднего вагона, едва попутный товарный порожняк поравнялся с крыльцом ее родного дома-будки — да видно в недобрый час!

Стоявший на обочине Петр только охнул и, быстро опустив руки с сигналом, одним махом перескочил через кювет.

— Убилась?! Ноги, руки целы? — тревожно спрашивал он, поднимая жену.

— Ну, уж так и убилась… Спину лишь чуток и зашибла, — смущенно улыбалась побледневшая Ульяна, радуясь, как дешево отделалась и, видимо, по-женски довольная, что ее испуг был и его испугом. И мельком подумав, что у них по самый гроб будет все пополам, посмеиваясь добавила: — Как это меня угораздило? Ведь не раз прыгала… А сегодня досталось за все разы невиновной спине через оплошавшую торопыгу-голову!

— А могло бы, Уля, получиться хуже, — перебил напуганный Петр ее полушутливые оправдания. — Ногу бы могла сломать! Не девочка глупенькая, несмышленая, чтоб очертя голову на полном ходу выбрасываться!!

— Верно, Петя, золотые слова. Да больно я по тебе и по Аленке соскучилась! Точно не со вчерашнего вечера, а на целый год вас покидала! Увидела, ты стоишь и так мне чего-то невмоготу показалось промчаться мимо, а потом по жарище возвращаться, три километра, с поклажей… Но больше ни за что не отважусь, не серчай, Петя! Ладно?

Больше и в самом деле прыгать Ульяне не пришлось, и совсем не потому, что она «не отваживалась» или так крепко держала слово. Вскоре она стала жаловаться, что у нее немеют и зябнут ноги, становятся непослушными, будто ватными. В разгар июльской жары она вдруг приказывала десятилетней Алене нагреть воды для грелки, невесело шутила, что, мол, паршивый поросенок и в петровки замерз!

А всего месяцем позже, уже в линейной больнице, Ульяна с горькими слезами признавалась мужу, что ей вовсе трудно стало ходить, что замечает она, как быстро худеют ее всегда полные ноги — будто сохнут…

Петр знал, что дело не в одних ногах, и с бессильным ужасом наблюдал, как словно таяла его Уля.

Через два-три месяца она уже не держалась на ногах, а через год, несмотря на почти безостановочное лечение, от полной и цветущей Ульяны остались лишь, как говорила их соседка Марина Пряслова, одни глаза.

Белый свет померк перед путевым обходчиком. Двенадцать лет прожили они, как один день: душа в душу. И все эти годы, зимой и летом, днем и ночью, собирала и провожала его на путевые работы и дежурные обходы Уля. Неизменно ровная, веселая, легкая на подъем и быстрая, несмотря на свою полноту, она неумолчно советовала и наказывала, рассовывая по его карманам бутерброды. А если он в спешке забывал приготовленный инструмент, оградительный диск, фонарь или рукавицы — громко кричала ему вслед и, догнав, запыхавшись, ласково журила: «Ах, какой ты торопыга! Смотри на путях будь поаккуратнее, поосторожнее: не на пасеке работаешь, а на рельсах!»

Теперь Петр твердо знал, что лишь благодаря ее живому общительному характеру даже жилье на отшибе, фронтовая контузия и длительная работа в одиночку не сделали его неисправимым молчуном. Зато с каждой очередной отправкой жены в больницу обходчик все больше замыкался в себе, в своем горе, становился все задумчивее и мрачнее.

Да и о чем и с кем теперь беседовать? Много ли скажешь о своей неизживной беде Аленке? Маленькая еще и ревмя ревет, едва заикнешься о матери. Только и можно обмолвиться словом с обходчицей соседнего участка Прясловой. Но душу и с ней не больно отведешь — сама торопится забежать вперед за сочувствием! И хоть давно известно Петру, что она честно вдовствует — ох и любит молодая баба об этом упомянуть, лишний раз посетовать то на свою не женскую работу, то на свою нелегкую долю и даже доверительно признаться, что она так густо высадила на своем участке рябину лишь потому, что деревце это и в песнях, мол, всегда — вроде символа печальной вдовьей судьбы. Вот так и готова она, кажется, часами бередить душу только о себе, да про себя, не давая вставить слова, будто умышленно не замечая, что и сам он с дочкой в большой беде — такой беде, что нет сна и не идет на ум работа! А жизнь жены стала и вовсе — горше горького.

 

2

Не скоро, а настало время, когда все уже было испробовано, и медицину, наконец, оставили в покое. Ульяна даже обрадовалась этому. Словно оправдываясь, она рассказывала изредка заглядывавшим женщинам, какие муки ей довелось претерпеть в линейной больнице и как она теперь довольна хоть тем, что ее никто не колет, не тормошит, не тревожит. Уверяла даже, что пока не поднимают, не переворачивают, почти ничего не болит.

Только порой, чувствуя надвигавшуюся непогоду, ее худое, потемневшее, а все еще красивое лицо бледнело от разлившейся по телу боли. На лбу мелким зернистым бисером проступал пот.

Но и неистовую летнюю грозу с ливнем, и затяжную зимнюю пургу сносила терпеливо, без плача и жалоб. Лишь иногда в глазах застаивались непролитые слезы. Дыша часто и тяжко, с трудом выталкивая из обессиленной груди будто сгустевший воздух, она тогда шевелила бескровными губами и мысленно твердила: «Ничего, ничего, Ульяна, потерпи еще немного: ну какие-нибудь полгодика или год… Или даже годика два, три… Аленка хоть семилетку закончит!..»

Громыхали над 377 километром шальные майские, грозы, выдергивал из шпал костыли лютый декабрьский мороз, наметало сугробы под самую крышу будки в феврале… А Уля лежала по-прежнему, только ме́ста занимала на койке все меньше, да все меньше черты ее лица говорили о былой красоте: все больше напоминали они изможденных иконописных аскетов с древних гравюр — с лицами иссушенными и темными, как ивовая кора. Из длинноногой угловатой девчонки дочь ее незаметно вымахала в рослую и видную девушку-подростка, ходившую уже в восьмой класс. С каждым годом все заметнее менялась, будто таяла на глазах, Уля. А в самое тяжкое ненастье — когда несносной свинцовой тяжестью вновь наваливалась боль и противно закладывало уши — она по-прежнему самоотрешенно твердила, порой, как молитву: «Ну, ну, Ульяна, не оплошай под конец! Теперь уж и вовсе совсем малость осталось дотерпеть: наверное до той весны… Или до той осени… Вот тогда б нашей Аленке было полных пятнадцать!..»

И еще она изо всех сил старалась, чтоб без ее согласия и одобрения, — хотя бы молчаливого, порой даже мнимого — ничего в семье не решалось. Уже совсем неподвижная, она ревниво пыталась сохранить за собой все права хозяйки дома. Поступала Уля так отнюдь не из каприза, вовсе не из самолюбия или болезненного эгоизма. Нет! Она искренне считала, что без ее заботливого внимания «все пойдет прахом и им (дочери и мужу) сразу станет хуже». Сама того не сознавая, Уля безошибочно ощущала — пока ей удается быть или лишь казаться как бы сопричастной к делам и заботам семьи — она в пределах жизни. И она инстинктивно стремилась так или иначе эту благотворную для нее сопричастность сохранять во что бы то ни стало!

Она до подробностей знала, что и сколько Аленке задали на дом, спрашивали ли на уроках, какие дела вершили школьные комсомольцы на своем собрании, ревниво изучала ее дневники классных занятий, допытывалась, какие слова сказал ей Виталик Пряслов, когда они были у крыльца, и дочь звонко расхохоталась… Даже скромным Аленкиным гардеробом всецело распоряжалась только мать. Достанет, например, Алена из шифоньера свою последнюю обновку и, надев платье, начнет вертеться перед зеркалом. Ульяна удовлетворенно улыбнется, в меру полюбуется молчком на девичью стать дочери, а потом непременно строго спросит:

— Это зачем же ты снова голубое вынула?

— Зачем, зачем… А в чем просто вечером походить? — нервничает Алена.

Она-то отлично знает: «зачем»! Но не сообщать же было матери, как восхищался ею Виталик в этом ладном платье на недавней школьной постановке. Правда, он по-мальчишески неуклюже превозносил лишь цвет «электрик», говорил, что он напоминает лунную ночь; и на все лады хвалил покрой или, как он выражался: фасон. Но она маленькая что ли?

— Ты далеко ль собралась?

— Да я… Да мы с Виталиком до разъездовской читалки только дойдем! Ведь нам вместе отчитываться скоро за сектор пионерработы… Так мы хоть их журналы пролистнем!.. Нельзя что ли мне из будки этой, противной, выйти?

— Не в том дело, что я вроде против прогулки или сектора этого, пионерского… Конечно, пройдись по воздуху, покуда погодка держится… Но уж больно это голубое получилось сильно приталенное! А ты еще покуда не невеста, а школьница! Наскучила тебе форма — так это скинь, а надень вишневое, покуда вовсе из Него не выросла.

— Покуда, покуда… — злится дочь. — Надоело мне вишневое, хуже формы!

Но не было еще случая, чтоб Алена ослушалась. Иной раз позлится, покапризничает, понервничает со слезами на глазах — не без этого. А в конечном счете все равно сделает только так, как сказала мать.

Точно так же пыталась дирижировать Уля и делами мужа. Словно считая себя его памятью, она вдруг спрашивала:

— Ты, Петя, про график, что дорожный мастер привез, не забыл?

— Я подготовку к зиме начал, когда этот конторский график еще не родился на белый свет.

— Но все ж хоть изредка, а заглядывай в него… Болты-то, Петя, все уж подтянул и смазал?

— Нет еще…

— А что же ты теперь делаешь?

— Больные шпалы меняю.

— Один?

— С Прясловой…

— И тебе, конечно, потом придется помогать ей сменять?

— Да, — скупо ронял слова Петр, боясь сказать лишнее.

— А ведь еще все противоугоны надо тебе укреплять, стыковые соединения и накладки проверять, подрезку балласта делать, кюветы чистить… — вздыхала Уля. — И в этом, небось, придется тебе Маришке подсоблять?

— Вряд ли: мы с ней теперь соревнуемся, а баба она крепкая и уже, слышно, хвастает, что, дескать, не мой, а ее участок будет на тот год ходить в передовых… К тому же у нее сын подрос: тоже наверное потихоньку помогает, когда от уроков свободен…

— Просто боюсь я, Петя, что начнешь ты опять на ее участке вкалывать, а на своем через это время упустишь! А потом и дорожный мастер за это не похвалит, а уж бригадир ремонтников, Бармалей-то этот — и вовсе всех собак постарается на тебя навешать!..

— Да ты, Уля, хоть об этом голову себе не ломай! До зимы еще далеко: управлюсь… Одним словом, одолею и Бармалея!.. — спохватывался Петр, стремясь хоть шуткой рассеять ее тревогу. — Ты и о весеннем паводке беспокоилась, ночи не спала, а я за пропуск талых вод благодарность получил.

Однако Ульяна, как видно, не могла, а скорее всего и вовсе не хотела полностью отстраняться и «успокаиваться», совсем уж лишать себя единственно возможного в ее положении участия в его делах и заботах. Ей хотелось добавить если не своего труда, то хоть своего разума и в это непредвиденное ею соревнование двух соседних участков — соревнование мужа и дотошной Прясловой. И она еще больше стремилась стать его памятью даже там, где самому Петру было и гораздо виднее и куда памятнее, чем ей.

А когда Петр отправлялся в свой очередной дежурный обход или шел на путевые работы — искренне веря, что она этим все еще ему помогает, опекает и оберегает! — Уля неизменно напоминала мужу об осторожности и осмотрительности. «Не забудь, Петя, оградительный диск-щиток выставить! — кричала она ему вслед слабым, но удивительно чистым голосом. — Не то как раз дрезина наскочит! Помни, что на открытых путях работаешь!»

 

3

Пока Алена была тщедушной девочкой, Марина Пряслова помогала ей хозяйничать: приходила и постирать, и хлебы выпечь. Весной — посадить огород. Осенью — убрать урожай и заготовить необходимое впрок. Помимо обычного на линии участия соседки, это была и отплата «по домашности» за необходимую ей мужскую помощь на участке, за ту «подмогу» Петра в наиболее тяжелых работах путевого обходчика, где было не под силу даже и такой крепкой здоровьем молодой женщине, как Марина. Шутка ли, например, быстро сменить, без помощи ремонтников, лопнувший на морозе рельс!

Она приходила и званая и незваная. Соболезнующе заглянув в лицо Ули, сказав ей в привет несколько теплых слов, хваталась за работу, совсем по-домашнему скинув лишнюю одежду и сбросив платок. В ее красивых, круглых, летом до плеч обнаженных и загорелых руках все так и спорилось!

От обостренного внимания Ули не ускользало, конечно, что застав ее в своем доме хозяйничающей, разрумяненной хлопотами, с клочьями пены или теста в крепких маленьких ладонях — Петр иной раз глядел на нее так, будто видел впервые.

Ульяна знала слабость Петра даже к самому обычному человечьему вниманию, даже к заведомо казенной дежурной ласке. Если сгоряча сделает ему несправедливый разнос дорожный мастер или начнет строить козни бригадир ремонтников — придет и расскажет об этом озабоченно, а без малейшей робости. «Ну, этот номер у них не пройдет, — заключит уверенно, как отрежет. — Тут, Уля, я прав на все сто и они в меня упрутся!» А стоит дорожному мастеру или тому же хитрюге и ловкачу бригадиру чуток похвалить и обласкать — и примчится домой уж не мужик, а сущее дитя! Будто как сверкающий свет разлился вокруг него, словно кто его, озябшего, разом отогрел! Ну где ж при таком характере устоять в его безвыходном положении против настоящей женской ласки? Если, к примеру, отважится Маришка наплевать на это свое «честное вдовствование» и сама на Петю позарится, первая подкатится к нему?

Потом, раздумавшись, Уля тут же решала, что кислое с пресным нечего ей мешать. Одно дело очень ответственная служба на железной дороге, а другое — легкомысленное путанье с бабами. Все прожитые вместе годы ярче всех доводов говорят, что стыдно ей так о нем думать. И Пряслова, если разобраться, тоже никогда не давала повода так нехорошо о ней рассуждать. Да как еще без ее быстрой и ловкой помощи теперь обойтись? Ведь иной раз забежит баба всего на час — и враз всю будку ухитит. Тут просто спасибо ей и низкий поклон!..

И все же как только Аленка подросла и окрепла настолько, что смогла самостоятельно справляться со всем хозяйством — и со стиркой, и выпечкой хлебов, и с огородом — Ульяна с нескрываемым облегчением прекратила посылать ее за подмогой. Незваная, Марина и сама стала заходить все реже и реже, тоже стремясь, чтоб поменьше люди дивились да судачили. Но от соседства участков никуда не уйдешь: люди по-прежнему видели ее и Петра на работе рядом. Всевозможные толки и догадки то разбухали, то, теряя остроту, постепенно сглаживались временем. А отголоски их нет-нет да и доходили до ушей Ульяны.

На линии, да еще глухой, не так, конечно, как в поселке или городе — кругом народ и всё под боком: в гости ходи — не хочу! Но время от времени, по пути на узловую, на базар, навещали и Улю знакомые женщины. Это были, главным образом, еще старинные знакомые, еще подружки по школе и девичеству — разбросанные теперь своей женской судьбой по всей линии. Всмотревшись в Улю, всплеснув руками, сокрушенно покрутив головой, они потом, как правило, говорили лишь о ее плачевном положении, охали и ахали на все лады. А уж если так случалось, что разом заглядывали две-три, то среди всеобщего соболезнования какая-либо побойчее, поразвязнее (и подурнее лицом, завидовавшая когда-то красоте Ульяны и до смерти боящаяся теперь, что ее, дурнушку, бросит или обманет муж!) непременно не утерпит и, словно невзначай бесцеремонно обронит:

— И что же это ты, Ульяша, никак не поправляешься! А так хворать и залеживаться тебе не с руки: мужики все на одну колодку, а соседка твоя — кровь с молоком! Или пока еще ничего такого не замечала за ними? Да ты больно не тревожься, это я, Ульяша, просто к тому, что все ж таки по своей работе они, небось, раз десять на день почти лбами стукаются… И сегодня вот, как шли сюда, глядим, — а они на пару балластную щебенку носилками подтаскивают к насыпи… Хоть бы уж нас поостереглись, право.

Ульяна, не скрывая тревоги, торопливо облизывала свои тонкие, пересохшие губы. По бескровному лицу пробегала мучительная судорога. Но с горем пополам протолкнув застрявший в горле комок, стараясь не выдать себя, дрожащим голосом говорила:

— Я, бабоньки, с этой стороны о самой себе голову не ломаю аж с той самой поры, как окончательно поняла, что мне уж не встать. Чудно об этом толковать… Сами, небось, видите, на что стала похожа: душа да кожа! — слабо улыбалась она. — В таком бедственном моем положении всякие там ревности мне перед мужем разыгрывать, разводить и раздувать просто курам на смех, да и неразумно это… А вот об другом, верно, душа болит и не идет это из головы! Понимаю, конечно, что после меня приведет он Аленке мачеху… Пряслову или иную — не ведаю и ведать не буду: оттуда ведь не вскочишь и дорогу не загородишь! Но твердо знаю, что нет на свете дружка, как родная матушка! И хоть вовсе это не в моей воле, а все ж хочется, чтоб Аленка к этому часу оказалась еще чуток повзрослее…

— Аленка Аленкой, а о себе тоже нельзя не подумать…

— Да я о себе самой уж давным-давно все как есть передумала и порешила. Покуда дышу, меня Петр и не покинет и не разобидит… Этому, бабоньки, просто вовеки не бывать! Вы его не знаете, а он — такой! Еще в линейной больнице это было: лежала я лежала, да в его очередной приход и выпалила вдруг все разом — все, что надумалось. Так он прямо при докторице поднял меня на руки, потютешкал как малое дите, да при всем честном народе, при всех женщинах, что лежали в палате, громко-прегромко сказал, вроде как бы поклялся: «Никогда ты, Ульяна, о подобном даже минуты не размышляй: этого тебе еще недоставало! Ты лучше запомни раз и навсегда, чтоб уж потом об этом и речь зря не заводить: во веки вечные я тебя не обману и не оставлю, не брошу вовек!!.» Некоторые бабы вчуже — и то тогда ревели… И даже сама докторица прослезилась… А если он покуда не сделал ничего такого, сколько я ни лежала, так неужто теперь сделает, когда Аленка наша почти заневестилась!! Неужто он свое и ее доброе имя не пожалеет?! Да и ждать ему теперь осталось всего ничего и он, бабоньки, продержится: он у меня такой!!

Женщины уходили и, наверное, забывали за собственными заботами об этом разговоре. А она еще долго глядела в потолок широко открытыми глазами, влажными от непролитых слез: заново перебирала в уме слова, мысленно взвешивала все услышанное, тяжко вздыхала и порой самоотверженно шептала: «Похоже, что залежалась ты, Ульяна… А на веки вечные, так выходит, ничего на всем белом свете не бывает!..»

Но приходила Аленка: бодрая, рослая, крепкая, здоровая и с целым ворохом «важных» школьных новостей. Да не таких — уже «с бородой»! — какие Уля только-только слушала, а по-настоящему новых, свежих, живых, радостных — рассказывая о них, и сама Аленка загорается, а глаза ее искрятся смехом.

Глядя на нее, слушая ее звонкий голос, Уля даже мысленно упрекает себя за только-только пережитое малодушие. Чувство живой причастности к тому, о чем тараторит Аленка, снова постепенно перевешивает в ее душе. И, ничуть не кривя перед собой, она совершенно искренне считает, что «покуда» все еще у нее в пределах терпимого, в пределах жизни.

 

4

Как-то, в самой середине очень знойного и грозового июля решил Петр просмолить на мосту брусья. Мостик этот был совсем небольшой, находился на самом краю участка, летом под ним лениво сочился едва заметный заболоченный ручеек, сплошь поросший кугой и осокой. А в полую воду этот малопролетный мосток, до мощных бетонных ригелей которого снизу почти можно было дотянуться рукой, приносил бессонные ночи не только путевому обходчику, но и дорожному мастеру. И потому Петр присматривал, ухаживал за ним, как за капризной ветреной красавицей, постоянно, круглый год, держал его под своим неослабным надзором.

Одному проделать эту работу было не с руки, тем более, что надо управиться между поездами. Звать на помощь Аленку, весной перешедшую в девятый и уже стесняющуюся «роли подсобницы», было бесполезно, да и хватало ей хлопот с матерью, по дому и с огородом. И, как всегда в таких случаях, Петр обратился к Марине.

Выбрав самое долгое «окно» между поездами, они энергично принялись за дело. Развели под мостом, у ручья, костер. Подвесили над ним, на рогулечках, двухведерный котелок со смолой — наколотой в запас с зимы. Когда она закипела, Петр по приставной лесенке, тоже сделанной им еще зимой, забрался на брусья и спешно орудовал там с квачом. А Марине и вовсе приходилось поворачиваться проворнее: следить за огнем, подбрасывать в котел вязкие слипающиеся куски смолы, быстро наполнять и подавать тяжелое ведро с огненным варом наверх, вовремя брать другое, опорожнившееся.

Денек выдался жарким и безветренным. В полдень было и нестерпимо знойно и, одновременно, парило, как перед сильной грозой.

Марина уже часа полтора прыгала, как белка в колесе, то с лестницы, то на лестницу, стремясь побыстрее разделаться со своим огнедышащим варом. Солнце немилосердно пекло ей непокрытую голову, плечи и потную спину. Костер — лицо. А Петр — тоже устав и вспотев — поглядывал на часы и все торопил ее. Только когда странно пошатнулась она, неуверенными движениями рук протянув ему очередную цебарку с варом, он заметил, что лицо ее необычно покраснело.

— Ты что это так размалинилась? — спросил он. — Устала? Ну потерпи еще немного: сейчас кончим!

И лишь успел он это проговорить и поставить на широкий брус подхваченную цебарку, как увидел, что Марина не то чтобы упала, а как-то беспомощно соскользнула с лесенки вниз и грузно опустилась на траву.

Рискуя сам, Петр, минуя лесенку, спрыгнул к ней.

— Моря, ты что? Переутомилась? — допытывался он, низко склонившись и впервые обращаясь к ней так.

— Да не столько сморилась, как голова вдруг разболелась… Темя, наверно, напекло: даже в ушах зашумело и перед глазами замелькало… — страдальчески смежив веки, вяло и разбито выговорила она. — Платком белым надо было накрыться…

Наученный горьким опытом, перепуганный, он хотел бежать в будку, чтоб дозвониться до узловой поликлиники, попросить помощи. Но до узловой — далеко, и он сразу от этой мысли отказался. Вспомнив, что на разъезде фельдшерский пункт, а до будки лишь чуть ближе, чем до пикета, где работают ремонтники — он ринулся к ним так, как в юности «рвал» стометровки.

Через какие-нибудь четверть часа он доставил Пряслову на моторной тележке ремонтников на разъезд и бережно опустил ее, потерявшую сознание, на прохладную клеенчатую кушетку медпункта.

Волнуясь, он стал рассказывать о случившемся фельдшеру.

Но незнакомый фельдшер, обрюзглый и хмурый, едва дослушав до слов «почти упала с лесенки», с такой поразительной быстротой и ловкостью раздел Марину, что Петр не успел даже отойти в сторонку. И как тут было хотя бы отвернуться из приличия, если фельдшер сразу же скомандовал: «Поддержи ее под спину! Вот так… Теперь легонечко-легонечко опускай на бок… На правый! Не отходи, стой тут…»

Он внимательно осмотрел Пряслову, с тщанием выслушал ее и выстукал, время от времени отрывисто спрашивая: «Голову ничем не ушибла? А раньше на дурноту не жаловалась?» На что смущенный Петр уж с торопливой готовностью говорил: «Нет, нет… В полном здравии она была до самого этого случая!..»

— Ничего не нахожу, — распрямляясь, уже спокойно, совсем другим голосом сказал фельдшер. — То есть нет у нее ни травмы, ни сотрясения, ни кровоизлияния, ни переломов… Обморочное состояние от перегрева! А если б ты не перестарался, не тащил ее сюда по жарище, а просто перенес в холодок и голову ей из ручья смачивал — так она бы уже была в норме.

— Так кто ж знал, — растерянно сказал Петр. — Думалось лучше, не мешкая, доставить ее сюда…

— Вот именно: думалось тебе, да недодумалось… — И хрипло скомандовал вошедшей в помещение женщине: — Зофия! Холодный компресс ей на голову, да не в раскачку, а шементом!..

Рыхлая женщина в белом халате — то ли санитарка, то ли медсестра — неторопливо поставила принесенную бутыль, взяла полотенце, именно в раскачку, утицей подошла к крану и только тогда бесстрастным голосом проговорила:

— Хорошо…

— Главное в ее состоянии и сейчас — прохладное место и полный покой! — снова повернулся фельдшер к Петру. — А посему — иди и проветрись минут этак… шестьдесят! А после мы решим окончательно, куда тебе забирать свою дражайшую половину: в линейную больницу или домой! Девяносто из ста, что домой потопаете.

Петр молча и поспешно надел фуражку. Уходя, он с тревогой поглядел на оставленную им Марину: та лежала с закрытыми глазами и была бледной, несмотря на смуглоту, хотя дышала уже спокойнее. Благодаря своей природной смуглости, очень ладной, крепкой осанистой фигуре и этой молчаливой неподвижности, она теперь совсем не была похожа на больничную страдалицу. «Когда свалилась у ручья, была куда плоше и больней! — невольно мелькнуло в голове Петра. И тут же враз словно обожгла другая внезапно возникшая мысль: — А вдруг и она… не встанет?!»

Не очень доверчиво оставив Марину на попечение медицины, не давая этой мысли разрастись, он позвонил к себе в будку. Предупредил Алену, что непредвиденно выехал с участка на линию. Позвонил и Виталию, сказал ему, что мать по делам задерживается на разъезде. Переговорил с дорожным мастером, диспетчером. Но терпения на целый час все же не хватило. Вроде случайно сверкнувшая мысль эта, — а вдруг и она не встанет?! — сверлила в мозгу и не давала покоя. От нее не только тоскливо сжималось сердце и было терпко на душе, а даже становилось, порой, непривычно сухо и горьковато во рту.

Когда он, не дотерпев десяти минут, снова заявился в медпункт — фельдшера не было. Возле его стола находилась лишь та рыхлая женщина в белом халате — сонно перетирала полотенцем инструментарий. Но первое, конечно, что он увидел, едва распахнув дверь — была живая-здоровая Марина. Она сидела на табурете и, говоря что-то женщине, по своему обыкновению безостановочно покачивала ногой. О, как теперь обрадовался Петр именно этому беспечному и беспечальному покачиванию, которое всегда считал лишь дурной привычкой.

Заслыша стук двери, Марина обернулась и, враз зардевшись, сказала:

— Это ты, Петя?

— Я.

— А мне тут фельдшер уж все-все обрисовал и заверил, что опасность позади, — обрадованно сообщила она. — Только рекомендовал — шутейно, конечно! — для дальнейшей работы по этакой жарище заиметь впрок полдюжину косынок!..

— И не велел сегодня работать, — бесстрастным голосом вставила женщина.

— Да сегодня какая работа! — сказал Петр.

При женщине они ничего больше друг другу не сказали, поблагодарили ее и, попрощавшись, вышли. Но и по пути домой разговориться им оказалось не просто: что-то новое, пока ускользавшее от окончательного осмысливания, словно лишало их дара речи, Петра сейчас одолевали столь противоречивые чувства, что он считал лучшим о них помалкивать, тем более, что в какой-то мере признавал свою вину во всем случившемся. А Марина то решала, что ей надо хорошенько поблагодарить его за внимание и заботу, то передумывала, по-прежнему считая, что первый шаг к любому откровенному разговору должен сделать он сам.

Впрочем, и некогда было по-настоящему разговориться: скоро пришлось не шагать, а бежать. Еще когда они вышли из медпункта — большая черная туча двигалась прямо на них, а в отдалении угрожающе урчал гром. Незаметно туча приблизилась, а гром уже над самой головой будто расколол, наконец, темный небосвод и из него хлынул ливень. Домой оба добежали быстро, но одинаково вымокшие, до нитки.

 

5

Новая острая тревога за Марину, — точно подменив и разом заслонив его прежнюю тревогу, уже хроническую, — с пугающей силой захватила Петра. Ведь и Ульяне на первых порах сказали, что она отделалась легким испугом!

Понимая, что дело не только в ее здоровье, он пока не хотел волновать Марину своими смутными опасениями. Но уже догадывался, что у него нет возможности побороть в себе ни эту новую неизживную заботу о ней, ни ту непонятную силу, что исходит от нее, ни свою неожиданную слабость.

Словам фельдшера, что вся опасность позади, он не доверял по-прежнему. Уж очень тот не понравился ему и внешним обликом, и своей грубой бестактностью, и даже своим пристрастием к ничего не значащим сорным словечкам, вроде «все до шпеньта» и «шементом». Теперь уж народ не серый, спроси хоть у рядового ремонтника — семилетку кончил. А он все еще корчит из себя старомодного жреца от науки, хотя собственная необразованность из него так и прет.

Правда, осмотр сделал старательно…

Все лето он заботливо оберегал Марину от всего, что еще могло, по его мнению, ей повредить. Ему было легче месяц делать половину ее работы, чем еще раз, хоть на миг, остаться один на один с мыслью, что он ее теряет.

За какие-нибудь полтора месяца, сам того не желая, он привык и ложиться и вставать с мыслью о Марине, чувствовать себя не свободным от обязанностей на ее участке, ревниво контролировать ее работу и невольно провожать глазами каждый ее шаг, каждое движение. Влекло его к ней неудержимо, да и она была все милее.

Он пытался сопротивляться, вдруг избегал с ней встречи, целый день был не свой, внутренне протестовал и изумлялся, что уже безраздельно сосредоточил лишь на ней весь запас своей нежности. Но утром следующего дня просыпался с таким неуемным желанием видеть ее, что ни о чем другом уже не думал. И совесть молчала! О чем же тут говорить совести, если он просто хочет взглянуть на Морю? Да к тому ж и крайне нужно увидеться ему с ней по делу, по работе! «Хотя от обязанностей на участке соседки, конечно, пора освобождаться, — трезво заключал он. — Время пробежало достаточно!»

Заочно такое решение всегда приходило легко. А едва завидя улыбающееся лицо Мори — он опять, будто по чужой воле, с радостной готовностью спешил сначала на ее участок и, только основательно «подсобив», усталый и счастливый возвращался на свой. Счастливый, конечно, пока снова не раздумывался об Ульяне, о своей постыдной слабости и, дивясь овладевшей им непонятной силе, не пытался разрешить, кажется, уже неразрешимое.

Марина тоже постепенно ко всему этому привыкала и уже принимала его бескорыстную «подмогу», как должное. Она даже не пыталась, как прежде, отработать эту помощь «по домашности». Раньше она упорно и настойчиво твердила, что просто так, за здорово живешь, никто подсоблять ей не обязан, а одолжаться она не согласна. И даже почти совсем перестав заходить в будку, она нередко помогала Алене вовремя управиться на огороде и бахче. Теперь же Марина лишь посмеивалась и полушутя, полусерьезно говорила:

— Со мной, Петя, приключилось точь-в-точь по пословице: не быть бы счастью — да несчастье помогло!

— В чем оно… твое счастье? — настораживался Петр.

— Как же это: в чем? — доверчиво улыбалась Марина. — Меня лет десять никто так не жалел и не берег.

— С твоим бы счастьем — да в лес по грибы, — смеялся и Петр.

Осенью работы у него стало больше: сроки подготовки участка к зиме неумолимо сжимались. Теперь он не изредка развертывал график, а вывесил его в будке на видном месте и сверялся с ним ежедневно. Но и силы будто прибавилось, точно лет на десять помолодел! Поощренный Мориной веселостью, ободренный ее цветущим видом, в душе признательный ей, очень довольный, что она после июльского несчастного случая не расхворалась, он стал обхаживать ее с такой энергией и настойчивостью, что порой сам себя не узнавал. «Увиваюсь и утрепываю за ней словно двадцатилетний юноша, — мысленно иронизировал и дивился он. — И ведь пашу, можно сказать, на двух участках, а вот устаю ничуть не больше, чем прежде на одном своем?!»

Марина тоже тянулась к нему. Но едва Петр переходил, на ее взгляд, черту дозволенного, то есть стоило ему — забывшись или в ответ на мгновенное прикосновение Мориных твердых обветренных губ — сгрести ее в охапку и целовать бурно, без счета, — как она с непостижимой силой и увертливостью выскальзывала из его объятий и, уже со слезами обиды на глазах, гневно спрашивала:

— Ты что ж это, Петр: просто думаешь так меня взять? От живой жены? А я для этого десять лет честно вдовствовала?

От таких убийственных вопросов Петр сникал, но, бодрясь, с нескрываемым укором говорил:

— Оставь ты, Моря, хоть сейчас про это свое честное вдовствование талдычить… Уж и так мне это за долгих шесть лет все уши просвистело! Да неужели ты, хоть на миг, всерьез опасаешься, что я тебя потом брошу? Или, по-твоему, я могу без тебя? Я ж тебя не только очень крепко люблю, но и уважаю!..

— А то тебе невдомек, что я, может, сама себя хочу уважать?!. — уже яростно наседала на него Моря. — И мне, ясное дело, куда легче б было поступиться лишь по-бабски, да вот хочу и человеком остаться!! У тебя дочь растет, а у меня — сын… Говорила уж тебе и опять скажу, что из песни слова не выкинешь: женой я твоей быть согласна, тут уж видно моя судьба, но только по совести и закону! Уважаю и я тебя, а все ж краденое счастье меня не больно осчастливит…

— По зако-ону… — хмуро усмехался Петр. — Су-удьба… А со мной и тобой эта самая… твоя судьба по закону поступает? А вроде пора уж ей и небольшую скостку мне сделать: играет ведь она со мной в жмурки аж с самой Корсуньской битвы с фашистами! Когда ты, должно быть, еще в куклы играла!..

После таких стычек они расходились расстроенные, в тоске, еще острее ощущая свое одиночество друг без друга. Петр на другой день молчал, будто в рот воды набрал. А Марина, по душевной доброте, все допытывалась, чего он молчит, как пень; и, не добившись ответа, вдруг закрывала ладонями лицо и плакала при нем так, что слезные ручьи пробивались между пальцами. Потом они мирились, и опять начиналось все сначала: люди по-прежнему видели Марину и Петра на работе рядом.

Всю осень он нет-нет, да и задерживался где-то после своего вечернего обхода. Поначалу он еще пытался пояснять домашним, почему вернулся поздно, скороговоркой буркал что-то невразумительное о задержке по делу. А лгать он не был мастером и, встретив недоверчивый взгляд Ульяны, сразу же умолкал. Потом прекратил и такие неубедительные оправдания: приходил или вовсе молчком или, виновато покашливая, вдруг сам спешил забросать Улю явно случайными вопросами: хорошо ли Алена поела? Когда ушла? Тепло ли оделась?

Но и это смущенное его покашливание, и жалкая виноватая улыбка, и его торопливые невпопад вопросы об Аленке, словно подчеркивающие, что он вовсе не отходит от семьи — только сильнее приводили Улю в замешательство. В такие минуты ей вдруг делалось невыразимо жаль замучившегося и, очевидно, запутавшегося Петра. И, искренне веря, что она и здесь еще может предостеречь и даже помочь ему, Уля примирительно говорила:

— Ну уж нынче, Петя, сама знаю как ты устал и намаялся с этой подготовкой к зиме, будь она неладна… Аж с лица ты вроде сдал и почернел и станом ссутулился… Снова, стало быть, дорожный мастер какие недоделки усмотрел? Опять, значит, задержался ты с ним, по делу?

Петр вздрагивал, точно школьник, у которого наблюдательный учитель неожиданно обнаруживал спасательную шпаргалку и, еще сильнее выдавая себя, сердито бросал:

— Нет, на свиданке я с ним замешкался… Словно не было об этом сто раз говорено…

Однако постепенно запаздывания эти учащались и удлинялись, стали почти регулярными. К концу осени Уля уж почти каждый вечер, после того как гасла за ее окном торопливая зорька, целыми часами лежала в одиночестве, без света. И все чаще вперед приходила Аленка, а Петр два или три раза задержался так долго, что вернулся лишь близко к полночи. День ото дня он становился дома все молчаливее и замкнутее. Явно старался разговаривать с женой лишь при Аленке. И если теперь Уля, хотевшая лишь приличия и мира в доме, видя что он собрался, отваживалась вспомнить былое и с покорной торопливостью начинала:

— Петя, на работу? Ты смотри там будь поаккуратнее…

Он даже не приостанавливался, как прежде, посредине комнаты, чтоб дослушать ее. Напротив: торопливее обычного хватался за дверную скобу и, уже на ходу сердито буркал:

— На гулянку! Точно не знает сама, куда я иду…

Петр хлопал дверью и уходил. А Уля покорно вздыхала и долго дрожащей рукой отирала с глаз слезы. На сердце у нее становилось еще тяжелее и от жалости к Алене, к себе: из сгустившейся темноты вдруг возникала прежде невидимая глухая стена, медленно на нее надвигалась, росла, а ее Петя — был по ту сторону…

 

6

Когда училась Уля — на разъезде была семилетка без параллельных классов, да и та едва размещалась в длинном брусчатом бараке, прозванном ребятами «конюшней». Потом на разъезде построили школу-десятилетку. В ее светлом двухэтажном здании, в левом крыле, даже оборудовали небольшой интернат. Но и детворы школьного возраста кругом так поприбавилось, что мест в интернате не хватало даже тем, кто жил далеко. А три километра на линии — считалось сущим пустяком! И потому Алена как ходила в первый класс вместе с Виталиком, так и продолжала ходить с ним в девятый. С той лишь разницей, что теперь Виталий не водил ее за ручку, да занимались они уже третий год во вторую смену, нередко даже весной возвращаясь «по-темному».

В девятом, особенно зимой, Аленка частенько задерживалась на всевозможных кружках и собраниях. Но, если приходила раньше отца, все равно тут же начинала выкладывать матери самые последние новости. И, слушая ее, Уля по-прежнему испытывала чувство живой причастности к любым радостям и огорчениям дочери. Но теперь она, улучив паузу в ее тараторении, иной раз даже для себя невзначай спрашивала:

— Отца не видела?

— Видела…

— Что он делает?

— А ничего, — вспыхивала Алена. — Наверное, как сошлись они еще при вечернем обходе на границах своих участков, так по сю пору и стоят: друг другу фонариками присвечивают и никак накалякаться не могут! Ни с морозом, ни с людьми не считаются! Хоть бы уж фонари свои затушили, право… Идем с Виталиком из школы, всегда говорим, шутим, смеемся и обязательно испортят настроение эти — два фонаря в ночи…

«Большая стала, уж все-все понимает, — глядя на сердито раздувающую ноздри Аленку, спохватывалась Уля. — Не надо бы, наверное, снова ее про это спрашивать, да совсем нечаянно с языка сорвалось! И с другой стороны, что ж это будет за порядок в доме, если не сметь у дочери про отца спросить?!.»

Уля всемерно оберегала Алену от какого-либо втягивания, даже нечаянного, во вражду с отцом. Ни разу на него не жаловалась, не осуждала в разговорах и была всегда рада лишний раз убедиться, что та его любит по-прежнему. «Матери у нее… почти нет, — самоотрешенно думала она, — да еще и отца лишить — рассорить с ним! Нет уж такому во веки веков не бывать!»

Но Алена и без материнского наущения твердо заняла собственную позицию, да так решительно осуждала теперь отца, что Уле порой становилось просто страшно, и она потом часами бесплодно ломала голову над тем, как бы ей примирить уже, кажется, непримиримое.

Алена после очередной вспышки возмущения отцом и «Маришкой» быстро отходила и, вспомнив что-либо недосказанное, веселое, опять беззаботно тараторила и заразительно смеялась. А Уля, невольно преувеличив силу дочернего взрыва, испуганно хваталась дрожащей рукой за сердце, всякий раз казня себя в душе, что, вроде, сама же и наталкивает на это свою запальчивую девчонку, так горячо вступающуюся за мать.

Она не знала и не думала о том, что об этих «двух фонарях в ночи» знали и толковали по всей линии и жалели, кто ее, а кто Петра и Марину; но и те и другие одинаково дивились на такую затяжную неуемную позднюю любовь. Жили б себе, не тревожа мать и дочь, да поживали поскромнее и поумнее, поджидая иное время, он бы потихоньку похаживал к ней зоревать и тогда, конечно, — глубокомысленно философствовали некоторые — меньше б люди дивились да судачили и, — народ не без понятия! — никто б на них, как теперь, не показывал пальцем, не бросил первым камня! А то сойдутся и стоят друг против дружки со своими фонариками, точно юные влюбленные, которых и водой не разольешь, женихаются у всех на виду и тут уж, конечно, люди не ангелы, плюнет кто-нибудь да и скажет во всеуслышанье, что просто нет у обоих ни стыда, ни совести… Все ж таки у нее — малый в девятом, а у него, еще чище — девка на выданье и жена еще жива! Тут уж, если и входит умный человек с полным понятием в их нелегкое положение, и не хочет ханжески чересчур сурово их осуждать, а все равно видит, что зазорно!

Не знала Уля и того, что еще осенью ремонтницы при виде ее Петра многозначительно перешептывались. А когда он как-то раз заглянул после работы в их табор, чтобы забрать назад подходящую для мелкого балласта лопату, то одна из них выступила вперед и, незаметно подмигнув товаркам, сказала:

— Ты, Лунин, только о своих паршивых кайлах с нами и говоришь… А вот мы, глядючи на тебя, ей-богу зачастую рассуждаем о том, что нельзя и мужчин всех под одну гребенку стричь! Не то запросто это может обернуться заведомой напраслиной!..

— В чем? — сразу насторожился Петр.

— Да вот хоть в том, что все мужики на одну колодку и будто любому — ни больная жена, ни бедная сестра не нужны! Вот бы ты, Лунин, сел рядком, да и потолковал с нами ладком не о лопатках и метлах, а об этом… Побеседовал бы с ремонтницами, как теперь называют, на тему морали?!. И были бы тогда мы с тобой квиты не только за один инструмент: мы, значит, тебя уважаем и ты бы нас, выходит, тоже разуважил! А?

— Вам лектора из райпрофсожа надо просить, — заставил себя улыбнуться Петр. — А моя беседа вас и средь бела дня враз в сон вгонит!..

Тут-то он еще легко отделался, даже не дав себе времени и труда путем вникнуть, в чем же суть столь необычной просьбы. Может, просто очередная выходка озорницы и они ничего не думали, или это лукавая насмешка и даже наспех прикрытая издевка, а может, и в самом деле речь бы из нестерпимого бабьего любопытства зашла о его вынужденной добродетели? Как знать! Он быстро разыскал свою новую совковую лопату и ушел.

А от своего брата, мужиков, так просто не отделаешься. Тем более, что с ремонтниками соседних пикетов он должен был поддерживать, как выражался их бригадир, «постоянный деловой контакт». Мужчины, конечно, старались вести себя посолиднее, не перемаргивались, не шушукались при его приближении и не просили, хотя бы и в розыгрыш, провести беседу. Зато стоило бывало осенью стосковавшемуся по людям Петру подсесть к ним в перерыв, и стоило в это время показаться Прясловой, как и тут объявлялся шутник: толкал его в бок и, показывая на нее глазами, в растяжку говорил:

— У тебя, Лунин, губа не дура: ишь какую осанистую завлек!

Другой, смотришь, тоже не мог удержаться и, заговорщицки подмигнув Петру, немедленно подхватывал:

— А чего ж ему теряться? Все одно из путейцев сроду ни монахов, ни святых не получалось! У настоящего путевого обходчика спокон веку куча детей: кадры для железки! И, стало быть, чем ни хуже магистраль и глуше ветка, чем ни теснее будка — тем их больше!!.

Но, обычно, не успевал Петр наметить подходящую «тактику» (не выворачивать же душу перед каждым острословом, не плакать ему в жилетку), хоть бегло прикинуть свою линию поведения с новоявленными полузнакомыми шутниками, о которых сам он почти ничего не знал, как уже и всерьез находился ему добровольный защитник, веско и внушительно басивший:

— Да бросьте вы, бесстыдники, треп этот свой, неумный! Вам абы позубоскалить, а у человека и взаправду обстоятельства сложились горькие, не шуточные.

И получалось, что самому Петру можно и просто отмолчаться от любителей шутки за чужой счет. А если не было бригадира, то и подтрунивания и соболезнования, обычно, на этом прекращались, разговор заходил о другом, и Петр, как и все, принимал в нем участие.

Совсем иное дело, если именно в этот момент появлялся и подсаживался бригадир ремонтников Баюков, уже давно прозванный молодыми ремонтницами за приставания Бармалеем, большой любитель похвастать своим умением заглянуть человеку в душу. В таком случае, сожалея, что перекур за компанию для него кончался, Петр вставал и, сославшись на дела, уходил. Потому что и в рабочее время Баюков буквально изводил его и своим нездоровым любопытством и своей, как он сам называл, «подначкой». Стоило ему увидеть Петра рано утром — и уж кричит, даже не дав себе труда подойти вплотную: «Только встал, Лунин, или еще не ложился? Обе зорьки простоял у тына с ней?» А если столкнется с ним вечером, то тоже не утерпит и с нарочитым изумлением спросит: «Уже, значит, к зазнобушке? И когда от нее вернешься: до полуночи или попозже, то есть сегодня или завтра?»

Постепенно это бесцеремонное «подначивание» настолько участилось, что при встрече с ним у Петра невольно чесались руки и он от соблазна даже заводил их за спину. А уже поздней осенью и Баюков, тоже видимо снедаемый нестерпимым бабьим любопытством, даже сделал неуклюжую попытку вызвать Петра, как сам выразился, «на откровенную исповедь».

Готовя свои участки к зиме, Петр и Марина молча очищали русло сочившегося под мостом ручья от зарослей куги и осоки. Мосток этот лишь числился за Петром, но был на стыке двух участков и то, что именно здесь они работают вместе даже и не могло быть предметом особого удивления. Но, будто нарочно, как раз под самым пролетом моста на них натолкнулся Баюков и, с нарочитым испугом отпрянув, приподняв над головой фуражку, игриво поприветствовал: «Соседу и соседке!!» Затем сразу воодушевился и, весело подмигнув им, театрально выкинув вверх правую руку, даже с нежданным азартом пропел:

Э-эх, любовь-калинушка, Кровь — заря вишневая… Э-эх!..

Потом он бесцеремонно, пальцем поманил Петра в сторонку и, когда тот подошел, с деланным восхищением сказал:

— Ох, и смел ты с ними, Лунин!!

— С кем?

— Да тут и ежу понятно, о чем речь! — захохотал Баюков. И, не сомневаясь в своем начальническом остроумии, посмеиваясь продолжал: — А мне вот с этим не везет: чуть что — и жди бабского поклепа! Слыхал, небось, о прошлогодней катавасии? Без вины виноват, а едва реабилитировался! А жена, откровенно, так и не поверила, что дым был без огня… Я уж, признаться, за компанию и из зависти, — снова доверительно подмигнул он, — хотел недавно и тебе аморалку пришить, да пожалел и передумал. Был бы ты не бригадир, а хоть, скажем, предрайпрофсожа, так тебя бы за это хоть на следующих выборах забаллотировали… А то, думаю, чего же это мне ради попусту солому молотить?! — опять расхохотался Баюков. — Так что теперь, Лунин, уж без никаких засекречиваний можешь мне откровенно исповедаться, словом, начисто раскрывать душу и сердце, как и я сейчас сделал перед тобой… Договорились? Ведь все одно я твою душу и сердце твое давным-давно вижу насквозь: будто ты из стекла сделан!!.

Петр молча, терпеливо, даже с замороженной улыбкой выслушал, а кулаки его сами собой стиснулись так, что аж побелели и ногти впились в ладони. Но, переборов себя, он с силой сжал руку низкорослого Баюкова в запястье и внешне спокойно сказал:

— Ты говори и признавайся, конечно, в чем хочешь, а рукам своим воли не давай! Ты смотри: напрочь ведь открутил целых три пуговицы с формы, а мне их пришивать некому!

— Поэтому, значит, кулаки и сучил молчком? — не утерпев, с усмешкой спросил Баюков.

Разошлись они в разные стороны очень недовольные друг другом, по внешне так доброжелательно, посмеиваясь, что даже настороженно наблюдавшую за ними Марину это ввело в заблуждение и, издали ничего не услышав, она удивленно спросила:

— Чего это вдруг вздумалось Бармалею с тобой любезничать?

— Да так, — уклончиво сказал Петр, — для хорошего тона, видно, под настроение попал… Не все ж ему на людей набрасываться!

Петр и поначалу своей беды, с момента катастрофы с Ульяной, не больно привык жаловаться, искать людского сочувствия и даже просто рассуждать с кем-либо о своем тяжелом положении. А теперь и вовсе избегал обсуждать это ни с теми, кто, вроде, пробовал сочувствовать ему, ни с теми, кто явно или тайно порицал его, даже глумился. Хотя ему порой страстно хотелось вступиться не за себя, а за ни в чем не повинную Марину. Но как вступиться? Он понимал, что любая его заступа лишь подольет масла в огонь и породит новые сплетни. И не раз ловил себя на мысли о том, что любые сплетни, даже самые невероятные, не только оплетают его и Марину небылицами, но и как бы венчают одним венцом зависимости и близости — и, значит, невольно льют воду на его мельницу.

Одумавшись, он брезгливо гнал прочь такую мысль, построенную, как ему казалось, лишь на застарелой беззащитности Прясловой, а мысль эта нет-нет, да и мелькала непрошенно опять. В душе Петр считал свое нее возрастающее и крепнувшее чувство к Марине и большим и красивым, светлым. Но и совершенно искренне считал, что такая женщина, как Моря, столько лет вдовствовала лишь потому, что жила на отшибе. И хоть все это сохранилось по-прежнему — он теперь ее не только крепко любил, но и очень ревновал.

Ничего этого Ульяна не знала. Как не знала и того, что через все это ее Петр шел то стойко, распрямляясь физически и духовно, с поднятой головой — окрыленный любовью Мори. А то, кляня судьбу, постыдную свою слабость и зависимость, сам осуждал и казнил себя суровее всех. Особенно когда его обжигала, словно кипятком изнутри, вдруг до предела обнажавшаяся мысль о том, ч е г о  они с Морей в душе ждут, на  ч т о  тайно надеются. «И ведь некоторые, небось, только это одно и видят? — сокрушенно думал он. — Аленка, правда, пока молчит, но тоже порой взглянет так, словно ты не отец, а какое-то заморское чудище… Ведь уж почти не разговаривает: «да, нет, сделаю, не могу — уроки…»

Тогда он сутулился, как старик, уж не держал гордо и прямо голову, а низко ронял ее.

 

7

В конце очень снежного и вьюжного февраля вдруг выдался необыкновенно ясный солнечный день, но с таким лютым морозом, каких не было и в январе.

Продрогший на обходе Петр сидел за столом, обедал. Алена, торопясь в школу, впопыхах подставила ему огненный борщ; стыл он, жирный, в глубокой алюминиевой миске, медленно; и Петр — уже обжегшись — не столько ел, сколько дул на зачерпнутую ложку или, сердито косясь на мечущуюся по комнате дочь, с подчеркнуто быстрым трезвоном помешивал — словно нетерпеливо сбивал сливки.

В это время в сенях послышался топот ног, прихваченная холодом дверь шумно отклеилась и, вместе с клубами пара, в будку бесцеремонно ворвалась запыхавшаяся, перепуганная Пряслова, уже давно сюда не заглядывавшая.

— Петя… Петр Матвеич — скорее одевайся и собирай инструмент! Хотя инструмента и у меня хватит! — одышливо выкрикнула она еще с порога. И, лишь переведя дух, шагнула внутрь дома и запальчиво досказала, остановившись посреди комнаты: — Рельс лопнул! Пошла и я в обход прямо после того, как проводили мы наливной поезд, иду и вижу, что все рельсы высветлены солнцем и морозом одинаково, ровно, а у этого что-то посередке не то, подозрительно мне — солнышко вроде упало на узенькое поперечное стеклышко и изломалось, искрится… Подошла, нагнулась: так и есть, не выдержал тяжеловесного состава и мороза, треснул рельс! И сразу бегом — к тебе! Пожалуйста, скорее, Петя… то есть Петр Матвеич!!

— Ну и чего ж ты так гомонишь и полыхаешься? Аж себя не помнишь?! — пристально глядя прямо в глаза Море и продолжая медленно помешивать ложкой в миске, сказал Петр. — Успокойся: сейчас заменим, умеючи это недолго!

— Да боюсь не управимся! Ведь и до вечернего пассажирского всего несколько часов осталось!!

— За такое «окно» я еще и борщ свой успею съесть, — усмехнулся Петр. Но тут же положил ложку, быстро поднялся из-за стола и, торопливо надев стеганку и сняв с гвоздя ушанку, добавил: — Скажи спасибо, что не перед утренним пассажирским, не ночью и что на глухой линии работаешь… Думаю, что и товарняки мы с тобой не задержим! А до вечернего пассажирского, до семнадцатичасового — еще много воды утечет…

— И, главное, спасибо, что тебя в будке захватила, — искательно и благодарно улыбнулась уже пришедшая в себя Марина. — Ведь не чуя под собой ног летела сюда и просто до смерти боялась, как бы ты не ушел прямо с обхода заградительные щиты поправлять… Пойдет, думаю, непременно: вон их сколько за ночь ветром поповаляло!.. А у самой уж сердце зашлось и, наверно, лопнуло б: не добежала бы я туда!.. Здесь, Петр Матвеич, рельс будем брать?

— Конечно здесь: и новые они, последней марки, и нужного тяжелого профиля… Ну, ты минутку посиди в тепле, отдышись и погрейся…

Петр прихватил из сеней лишь деревянную лопату и поспешно ушел.

Вслед из-за фанерной перегородки выскочила с горящим лицом и набитым до отказа портфелем Алена и, не сказав ни слова, лишь походя резнув Марину презрительным непрощающим взглядом, тоже помчалась в школу, сердито и демонстративно хлопнув дверью.

Но Марина, занятая своими мыслями, даже не обратила на это внимания. Она вдруг, точно что-то вспомнив или сообразив, подошла к кровати Ульяны и, став возле самого изголовья, пристально, испытующе всмотрелась в ее лицо. Взгляд был таким необычным, смотрела она, размышляя молчком, так неприлично долго, что обеим затем сразу стало неловко. Когда их глаза встретились, и молчать дольше было невозможно, уж нехорошо, Марина сбивчиво почти шепотом спросила:

— По-прежнему, значит, лежишь и не встаешь?

Уля не была мнительной, но тут ей стало не по себе. За настороженным рассматриванием, за холодным никчемным вопросом, ей так и почудилось, что недоговоренным соседкой осталось: «Ох, как же ты долго залежалась!» И даже по имени не назвала! Она давно стосковалась по людям, по обычной беседе, а тут ей разом расхотелось говорить. Но она пересилила себя и, с трудом разомкнув губы, ответила:

— Без никаких перемен…

Обменявшись вопросом и ответом, они опять замолчали. Обе боялись, как бы не затронуть, не зацепить ненароком разговора большого и ненужного, бессмысленного, связанного с Петром, да и времени было в обрез. А нужные слова, как нарочно, не приходили в голову: вроде кроме и говорить было не о чем, да и не очень хотелось. Обе женщины это почувствовали одновременно, одинаково, без сожаления. И потому обе обрадовались, когда Петр постучал в окно и разом оборвал их внезапную, тягостную встречу. Не раздевавшаяся Марина, едва заслыша стук, молча кивнула хозяйке дома головой и тут же опрометью бросилась вон из дома, успев еще в комнате звонко выкрикнуть: «Иду! Бегу!!»

Изголовье Ули приходилось к окну, глядевшему прямо на бегущие рельсы. Оно выходило точно на юг и частенько оставалось зимой прозрачным, не замерзшим — и тогда, как и в теплое время, днем и ночью было ей экраном. А сегодня, несмотря на лютый мороз, солнечные лучи столь усердно били в него с утра своею предвесенней прямой наводкой, что к обеду ледок на окошке оплавился и местами стекло очистилось.

Вот сквозь них и увидела расстроенная Уля, как трудно приходилось с этим внезапным происшествием и мужу, и разобидевшей ее соседке. Впряглись они на пару в лямки, словно бурлаки со старинной картины, положили рельс на рельс и волокут шажком, эту тяжесть, железо по железу, мимо будки. А как же иначе? Уля понимает. Не перекрывать же из-за треснувшего рельса движения, не требовать ремонтную бригаду! Недосуг им дожидаться и ремонтную тележку или дрезину: времени у них с гулькин нос, а лопнувший рельс надо им успеть заменить — хоть умри! Хорошо еще, что бывает такое, к счастью, не больно часто!

А вот уж видит она через свой экран, что запыхавшиеся Петр и Марина приостановились передохнуть: платок у нее сбился на затылок, оба краснолицые, по пояс в снегу — это они брели целиной, сквозь сугробы, к штабельку! И, не утерпев, переводит на миг взгляд на часы: «Успеют ли?»

Они остановились не прямо против окон, а наискосок. Глядеть на них ей не трудно: не надо даже приподнимать головы, достаточно лишь повернуть. Но она вдруг приподнимает и всматривается уже напряженно: сам по пояс в снегу, а отряхнул лишь размалинившуюся Пряслову? Невдомек, знать, что будет мокрый — на морозе! Правда, Петр грозно хмурится, за что-то крепко ее отчитывает, да, как видно, не в коня корм: ишь вон как посмеивается, посмеивается, все посмеивается… И вдруг, посмеиваясь, обхватывает одной рукой его за шею, держится, а другой, перегнувшись, ловко скапывает с поднятой ноги валенок — прямо в угодливо растопыренные ладушки Петра. А тот уж, непутевый, рад стараться: ишь как хлопает им о свою коленку, как заботливо вытряхивает зачерпнутый ею снег! Вперед — из одного, затем, таким же манером, — из другого. Потом он опять сердито грозит пальцем хохочущей Маришке и вдруг с озорной мальчишеской улыбкой срывает сбитый на самый затылок платок и быстро перекрывает ее по-своему: по самые брови, а концы узлом сзади. А, главное, Маришка-то, пока он своевольничает, даже с готовностью дурашливо вытягивается, будто по команде «смирно», в струнку: слушаюсь, мол! И даже, змея подколодная, очи свои бесстыжие от удовольствия прижмурила… «Вот эту… мачеху и приведет он в дом!» — вздрогнув, словно ее ударили, решает Уля.

Больше она ничего не видела: слезы застлали не только окно, а и белый свет. Откуда-то из темноты тикали часы-ходики, но она даже не попыталась на них взглянуть с недавней опаской: «Успеют ли?» И хоть отдыхали Петр и Пряслова считанные пять минут, а показались они Уле — годами! Ох, как же много ей рассказало сейчас ее окно! Не зря говорят в народе, что лучше раз увидеть, чем десять раз услышать, хоть тут уж получилось, вроде, совсем наоборот… Ведь именно так, любя и оберегая, поступал Петр лишь с ней единственной — Ульяной Луниной?!.

И она вдруг с поразительной яркостью представила, что поправляет с ним поваленные ночным бураном щиты и чуть-чуть начерпала в валенки снежку. Но и эта малость не ускользает от его внимания! Оставив возню со щитами, он озабоченно бросается к ней… Она зримо видит и даже слышит, как он журит ее, как сердито требует сейчас же вытряхнуть снег. И она, балуясь, грузно виснет у него на шее и пока он выбивает снег из ее валенок, хохоча, по очереди прыгает то на одной обутой ноге, то на другой… А он уж заметил, что покрылась она не пуховым, а небольшим тканевым платком, да и тот завязала концами на подбородке, по городскому. «Опять ты, Улька, форсишь и молодишься? Снова, как девчонка, со скворешней над чубом? — сердито выговаривает ей Петр. — Спереди полголовы и затылок — все на ветрище и мороз выставила!» И вдруг, широко улыбаясь, без долгих разговоров стягивает платок и покрывает ее по-своему, хоть она уже не хохочет, а пищит, упирается, кричит, что так ей и душно и не хочет она ходить повязанной по-старушечьи…

— Ведь все это он просто до тонкости сегодня проделал, — сама того не замечая, шепчет она. — Все как есть повторил он сейчас с Маришкой!..

Потом она смотрит широко открытыми глазами уж не в окно, а прямо перед собой, на стол, где все еще вьется над покинутым борщом ленивая струйка пара. И по-прежнему ничего не видит. Опять откуда-то издалека, из темноты, перед ее мысленным взором появляется залитый солнцем Черемуховый лог и возникают рядом лица мужа и дочери. Они с Петром сидят в обнимку и любуются красотой весеннего цветения деревьев и кустов. Аленка выбрала косогорчик покруче и с восторгом перекатывается «бочоночком» по молоденькой травке вниз.

Петр все крепче прижимает свое плечо и, не в силах побороть нетерпение сердца, горячо целует ее украдкой от Аленки. А когда та подбегает — живо вскакивает на ноги и, бегом обогнув широко раскинувшиеся цветущие кусты, сделав вид, что один никак ее не поймает, весело и нетерпеливо тянет за руку засидевшуюся Улю. На помощь! И уж опять заливаясь истошным визгом, спасаясь, убегая уже от двух, мчится Алена — вопит на весь Черемуховый лог, захлебываясь от восторга и страха, что ее вот-вот поймают, схватят сзади цепкие руки взрослых…

 

8

Несмотря на спешку и трескучий мороз, даже весной поманил Петра и Марину тот ясный солнечный денек на исходе зимы, когда они сменяли лопнувший рельс. А уж к вечеру опять зашуршала по шпалам и рельсам колючая поземка и ночью снова разыгралась настоящая метель — из тех неистовых «последних», что за сутки может навьюжить сплошную снеговую перемычку поперек пути.

Лютовали такие снежные бури весь конец февраля. На занесенные перегоны приходил снегоочиститель. Не раз в эти дни постукивал он и на 377 километре, и на соседних участках — выручая сбившихся с ног путевых обходчиков. Но, освобождая пути от перемычек и заносов, он нередко заваливал кюветы. И расчищая их, Петр и Марина так выбивались из сил, что в это авральное время им было не до прежних затяжных бесед и встреч.

В марте и вовсе началась настоящая страда для путевых обходчиков с пропуском талых вод: опять не разгибая спины, не считаясь со временем, приходилось хитроумными снеговыми запрудами отводить бурные потоки от насыпи, снова и снова пробивать и очищать по всему участку подмерзающие от крепеньких «утренничков» кюветы… Надо было думать и о первых весенних дождях и тоже загодя принимать десятки предупредительных мер: в одном месте подправить обочины, в другом верхний балласт, в третьем укрепить дерновку — чтоб не размывали быстро оттаявшего полотна губительные ливни, не вызвали оползней насыпи…

А когда половодье схлынуло и обнажились, дымясь на солнцепеке, подсыхающие бугры — и поездные бригады, и путевые обходчики наконец вздохнули посвободнее.

Скоро установилось первое устойчивое тепло: все слабее давали о себе знать уже надоевшие «утреннички», не мерзли ноги и поздними вечерами. С каждым днем ощутимее прогревался воздух, быстро «отходила», высвобождаясь из ледового плена, земля — заметно оттаивая даже в низинках.

Теперь Петр и Марина, как и осенью, старались провести вдвоем каждую свободную минуту, опять простаивали часами. И опять, как и поздней осенью, зачастили у них споры, стычки и ссоры, когда Петр переходил, на ее взгляд, черту дозволенного.

Всего за неделю до срока многожданных совместных посадок в Черемуховом логе, затеянных еще зимой, у них снова произошла такая стычка — с обычной, гневливой, уже традиционной отповедью Прясловой. Прояви он обычную выдержку — и все бы, наверное, по обыкновению обошлось, быстро перестроилось на прежний лад. Но погорячившийся Петр сказал, что обоим уж не к лицу так рядиться и женихаться: точно разыгрывать, как сватались в сказке журавль с цаплей — на потеху людям! Марина разобиделась еще больше, сердито замолчала. Вот тогда-то с языка Петра, поощренного затишьем, и сорвалось, видимо, непоправимое. Не так истолковав ее молчание, хорошенько не взвесив, он вдруг ляпнул, что ему уж надоело это чудно́е и никчемное противоборствование характеров, говорящее лишь об отсутствии полного доверия… И что ежели она и впредь думает так выламываться, то он плюнет на все и переедет в Ставропольский край — брат приглашает…

— А разве он опять зовет? — не сдержалась Марина.

— Конечно, вот только на днях письмо получил…

И он даже прочел ей полписьма, где брат соблазнял его и хорошими условиями и, зная его любовь к природе, — широким раздольем.

Все это он произнес без заминки, сказал как о давно решенном, но сам даже внутренне сжался: как же будет реагировать и выкручиваться она? И Марине, хоть и очень рассерженной, тоже от такой неожиданной новости впору было разрыдаться, хотелось горько, бурно и долго упрекать его в вероломстве: «Один думал! Э-эх, ты-ы! А как же я тут останусь? Больше ждали…»

Но, видимо, что-то чисто женское, гордое, перевесило в ее душе. Вместо ожидаемых Петром слез, попреков, уговоров и расспросов как и что, вконец разобиженная Пряслова круто повернулась и ушла с сухими глазами. Обескураженный Петр постоял, пождал: не вернется ли? А она и не оглянулась! Вроде получилось, что оба не больно дорожат друг другом и они, — хоть имели время убедиться в обратном — молча разошлись в разные стороны.

Больше того: придя домой Петр и в самом деле дипломатично ответил брату, что теперь предложение его принимает с благодарностью, а в конце письма даже бодро добавил:

«Ты только потом узнаешь, как и почему я рад, приняв сейчас такое непростое решение. В общем, поживем — увидим, что за хваленое тобой: «Ставрополье — широкое раздолье!..»

Под свежим впечатлением ссоры и, главное, от внезапно озарившей затем мысли, что ему и впрямь полегчает, если он переедет — ответ этот написался довольно легко и быстро. Зато отправка его потом почему-то затянулась. Письмо это, запечатанное и с маркой, он целую неделю таскал в боковом кармане спецовки, пока не убедился, что от работы оно пропотело и затерлось, и отправлять его в таком виде уж неприлично, а надо улучить свободный часок и хорошенько переписать.

Время от времени он издали видел Пряслову на работе, но не подходил к ней, не заговаривал, а лишь всякий раз вспоминал, что надо бы переписать и, немножко добавив, отправить наконец письмо. Вовсе не подгадывая, он все же изредка встречал ее и при обходах, на границе участков. Но и в такие минуты, когда они почти сходились лицом к лицу, она здоровалась лишь кивком головы и торопливо поворачивалась спиной.

И все же свое письмо Петр так и не переписал и не отправил. Окончательно поняв, после долгих тяжких раздумий, что без Мори он никогда никуда не тронется, что без нее ему жизни не будет нигде, — в одно погожее апрельское утро извлек это замызганное письмо из кармана и, не вскрывая конверта, порвал его на мелкие кусочки. Иронически посмеиваясь над самим собой, он на ходу, словно озорной мальчишка, старательно развеял их с насыпи по ветру, чтоб даже два клочка не оказались рядом.

Вместо неизбежных первых хлопот с переездом, видя, что земля поспела, он раздобыл впопыхах немножко саженцев, — дюжины три корешков! — взвалил их на спину и отправился в Черемуховый лог. Сажал их там любовно, не торопясь, несколько дней — всякий раз заботливо прикапывая оставшиеся.

Делал так не без тайной мысли, что это не будет секретом для Мори. Рано или поздно она узнает и если даже, серчая, не захочет присоединиться или запоздает, то все равно догадается, что он остается из-за нее и в душе порадуется этому. Обязательно она это оценит. А потом — как знать! — возможно именно эта малость и ускорит их примирение.

Ведь может же потом быть, что именно там, глядя на его свежие посадки, дивясь на буйное майское цветение множества деревьев и кустов, наконец поладят они навсегда, на веки вечные?

И как хорошо, что он догадался попросить у соседа эти саженцы и сумеет теперь внести и свою долю в украшение этого замечательного места… Недаром лог славится по всей линии и не зря им так искренне восхищается веснами Марина. Да и знать будет она еще один лишний разочек, что он крепко держит слово!..

Петр, как утопающий за соломинку, столь наивно ухватился за это дело еще и потому, что в свое время живо интересовался он неписаной историей всех больших и малых посадок на их некогда голой, степной линии. И потому он знал лучше других, если не считать Прясловой, что Черемуховый лог этот не всегда был таким благодатным местечком, чтоб можно было там любоваться красотой весеннего цветения. И еще он, между прочим, отлично знал какое именно отношение имеет его Моря к самой начальной истории возникновения этого зеленого цветущего оазиса (как любит называть его теперь Аленка!), которого не было и в помине, когда он сам бегал тут босоногим дошкольником…

Лет сорок назад это был просто широкий и совершенно голый пологий овраг, по дну которого сиротливо бежал на запад, в небольшую речку, тот самый ручеек, что, заболоченный, еле заметно сочился под мостом. Летом, в жаркое сухое время, ручеек этот журчал в овраге тихо, ласково, что-то монотонно и мирно наборматывал, навевая лишь дремоту. А в паводок он катился бурным взбулгаченным потоком и всего в километре от моста становился агрессивным и злым; и, бывало, за неделю вымывал в глинистом грунте саженные рытвины и низвергался в них с шумом и брызгами.

Вот чтоб утихомирить его, укрепить дно и пологие берега оврага, не приближать эти каверзные промоины к насыпи и отвести беду от мостка — и посадил тут по собственному почину неугомонный путевой обходчик Артем, родной дед Марины, свои первые тонюсенькие былиночки. И, продолжая свое доброе дело, год за годом рассаживал здесь то, что побыстрее растет и легче приживается и просто то, что сумел добыть у соседей, что под руку попалось! Так и поселились тут бок о бок рябина и черемуха, бузина и малина, боярышник и ива… Разбежались по склонам вперемежку с тёрном и вишней веселые топольки, а в самой низинке уж не продраться от зарослей шиповника, смородины и ежевики.

Говорят, что и прозвал так лог — Артем. Дождался, будто, он прежде всего, как зацвела и показала свою красу именно черемуха. Вот в честь любимого им песенного дерева и прозвал он преображенный его руками безымянный овраг так красиво и даже поэтично: Черемуховый лог! Так и укоренилось.

После Артема, в меру своего умения и возможностей, приложили здесь руки и путевые обходчики, работавшие попозже: и родители Петра и Марины, и муж ее Пряслов. Потом, когда взялись путейцы за лесозащитные полосы, вспомнила об этом логе и дистанция — и железнодорожные лесоводы тоже изрядно приукрасили лог: застаревшие ветлы и бузину вырубили и выкорчевали, посадили тут желтую акацию, белую и алую жимолость, а черемуха по-прежнему буйствовала по обоим берегам оврага. И стал со временем этот Черемуховый лог Артема — как сад! Приходили сюда весной люди с разъезда и ближних станций, бродили и любовались и, дивясь богатству лога, разнообразию пород цветущих деревьев и кустов, нередко так и говорили: «Ну и крепко любил, стало быть, Артем красу родной природы! Ведь что может быть краше вот такого цветущего лога-сада?!»

Было время, когда и Петр с Улей в погожее время почти ежедневно навещали это благодатное, местечко. А потом Петр, если и провел там за эти долгие и трудные шесть-семь лет несколько часов — то, как правило, забредал туда гонимый тоской не по ягоды и даже не любоваться красой природы, а просто погоревать, чтоб никто не видел. И, притулившись где-либо у куста, хоть немножечко отойти душой наедине с природой — когда становилось ему совсем уж невмоготу.

Однако осенью и он вдруг вспомнил, как хорошо там в любое время года и как-то раз даже предложил Марине, побродить там, прогуляться до самой речки.

— А люди что скажут? — сразу же сделала круглые глаза Марина. — Ведь, как нарочно, встретится там кто-нибудь и потом такого наплетет…

— Да то ж он и наплетет, что плетут иные видя нас здесь, — не удержался Петр. — Ничего нового и он не выдумает: что тут мы вместе, на насыпи, что там — одинаково!

— Для кого, может, одинаково, а для меня не все равно! — упрямо сказала Марина. И твердо, наотрез отказалась: — Нет, Петя, и не зови туда. Черемуховый лог я люблю не меньше твоего, а вот гулять туда с тобой — не пойду!..

Тогда, еще теплой погожей осенью, на этом у них разговор о логе и закончился. В ту пору было не зябко проговорить часок и на железнодорожном полотне.

Но зимой, когда они при обходах будто ненароком сходились на границе участков и им невольно мечталось о тепле, и хотелось поговорить о чем-либо весеннем, красивом — они оба не раз вспоминали о Черемуховом логе. И даже крепко договорились, что по весне и им надо обязательно отдать дань памяти деду Артему — подсадить там хоть с пяток новых пород. Да хорошо бы, мол, добыть и укоренить там какие-либо диковинные и редкостные в наших краях: например, лох серебристый, маньчжурский орешник, иргу… Растут же, дескать, они неподалеку и ничего, не вымерзают и не сохнут в жару: прижились превосходно!..

И вот теперь, весной, когда подошло наконец время посадок, их зимним мечтам не суждено было осуществиться — и опять через Марину. Как старательно ни растягивал Петр свои три дюжины корешков почти на неделю, а Марина к его хлопотам в Черемуховом логе не присоединилась.

 

9

А размолвка затянулась. Всю вторую половину апреля Петр протосковал в одиночестве, все ждал, что еще придет наконец какой-то подходящий случай и они совсем поладят с Морей, без слов поймут друг друга. Бирюком провел он и свой любимый зеленый Первомай. Весна была ранняя, теплая, после доброго дождя все дружно и ярко зазеленело, а он на праздник даже не проведал в Черемуховом логе свои саженцы. По-прежнему молча и тоскливо рассматривал издалека, как быстро распускаются рябины Прясловой, все надеясь на счастливый случай, хоть уж не раз иронически говорил себе, что хватит ему безвольно рассматривать эти символические вдовьи посадки, пора решать как поумнее помириться с их хозяйкой.

Но тягуче прошла еще неделя, а особого случая не подвернулось и, кроме того, что он не может без Мори — никаких больно мудрых решений не выдумывалось. И совсем стосковавшийся, помрачневший, уже не на шутку встревоженный, Петр твердо решил немедленно сделать первый шаг к примирению без никаких загадываний и задумок наперед, просто так, что называется — попытаться на счастье! Тем более, день — воскресный…

Проводив семнадцатичасовой пассажирский, он побрился, надел свежую рубашку и неторопливой гуляющей походкой направился в сторону участка Прясловой.

Вышагивал он внешне спокойный, словно только и занятый тем, что придирчиво осматривает заметно запущенное полотно, а внутренне — весь взбудораженный. Заметив оплошность, он осуждающе покачивал головой, строго хмурился, а в его усталых глазах все равно сквозила только тоска — незлобивая и застарелая.

Думал он не о тех огрехах на участке соседки, что отмечал по годами укоренившейся привычке почти механически, а о том, что его ждет при встрече, которая, конечно, будет не из легких. Сейчас ему даже почему-то представилось, что он уж давно будто прорывается к любимой женщине через какие-то неизбывные препятствия и условности — и давно, годами, никак не может продраться к ней через эту непролазную полосу векового чапыжника! И, видимо, только поэтому он до сих пор взял от своей любви лишь боль пререканий, да эту слабо теперь мерцающую уж чересчур трепетную свою надежду? Но ведь не зря люди издавна считают, что такая надежда — родная сестра отчаянию! Так, может, его недавнее решение уехать и было единственно правильным? А будь он сейчас вдалеке от Мори, вполне уверенный, что больше уж ни разу и никогда не увидит ее — он наконец счастливо бы отмучился и обрел столь недостающее ему сейчас спокойствие?

Заметив возле недоочищенного кювета брошенную совковую лопату, Петр рассеянно подобрал ее. Словно дивясь, как и зачем она к нему попала, он повертел ее с минуту в руках. Потом вроде спохватился и почти машинально, но с привычной сноровкой и тщанием, принялся подрезать поаккуратнее неровно засохшие, задерненные края кювета.

Сейчас ему и надо было хоть что-нибудь делать, чтобы поскорее размыть в сознании этот ненароком вызванный им, но вдруг до боли и отчаяния ярко возникший образ своего собственного «счастливого ставропольского одиночества». Нет, уж лучше пусть будут и бестолковые перепалки, и нескончаемые пререкания, чем вполне определенная, окончательная размолвка и разлука и… это расставанье с ней навсегда! Как и в прошлом году, когда оставил ее, потерявшую сознание, в медпункте, — ему вдруг стало страшно от одной этой несносной мысли — не видеться с ней больше никогда, нигде, ни разу, совсем… И чтоб заглушить такую мысль, понадежнее от нее оторваться — он, сам того не замечая, двигался по кювету все быстрее и быстрее.

Только остановившись передохнуть, он увидел, что незаметно дошел почти до тына Прясловой. За невысоким тыном из заостренной уголком вагонки был вскопанный огород, рябины и ее аккуратненький домик-будка, с недавно выкрашенным традиционной золотистой охрой крыльцом, еще посверкивающим на солнце точно свежеотлакированное. Наверное, уж после праздников расстаралась… Выходящая на крыльцо дверь была тоже покрашена и плотно прикрыта, все окна с яркими зелеными наличниками занавешены от солнца тростниковыми шторами.

И хотя полчаса назад Петр был согласен на все, лишь бы не расставаться с Морей навсегда, явно царившие здесь уютная домовитость, незыблемость и покой, когда сам он мечется и горюет, как неприкаянный, сразу насторожили его, а в усталых глазах опять зябко засквозила ревнивая тоска. «Ведь в горницу ни разу не пустила! — с внезапно шевельнувшейся обидой подумал он, вспомнив, что она столь упрямо и усердно охраняла свое «честное вдовствование», что в дом к ней он не мог заглянуть. — Не приглашала погреться даже в стужу — когда совсем возле крыльца пилил и колол ей для топки старые шпалы… И, стыдно сказать, даже потчуя иной раз свежей пышкой, не звала к столу, к чаю, а неизменно выносила ее, как батраку или нищему, за порог своего дома… Да и сейчас, наверное, давным-давно видит и наблюдает, упрямая, в прозоры рассохшихся своих травяных занавесок, а выйти не соизволит! Может, даже ждет, чтоб я покорно постучался, как просящий милостыню, к ней в окно? Выдь, мол, на час: дело есть…»

И тотчас же, точно в ответ на его мысленные упреки, высветленная охрой дверь широко распахнулась и из черного провала сеней показалась Марина. В броском цветастом платье с коротким рукавом и затейливом городском фартучке, она показалась ему такой благополучной, ухоженной, вполне счастливой и вроде даже пополневшей, что сердце ему сразу защемило от знакомого и видно уж неизбывного смешения радости и ревности. «А ведь такая «моя» Моря, красивая и нарядная, пожалуй, может подойти сейчас и совсем запросто сказать мне такое, что враз тогда, несостоявшийся ставрополец, задохнешься «от счастья» полного освобождения, — успел подумать он иронически и ревниво: — «Спасибо, мол, тебе, Петя, за все доброе, не пеняй и ты на меня, если чем обидела, а сейчас великодушно пожелай мне счастья: выхожу я, дескать, замуж за незнакомого тебе дорожного техника!» Времени ведь не мало пробежало после нашей последней встречи, и сколько воды утекло?!.»

Но долго раздумывать Петру не пришлось. Марина молодо соскочила с крыльца и мужским размашистым шагом, торопливо, направилась к нему.

— Вот работничек, вот мой помощничек золотой! — подходя к нему вплотную, вся светясь и сияя нескрываемой радостью, как ни в чем не бывало, похвалила она. — Ска-ажите на милость: да ведь он опять почти весь верхний кювет подрезал и вычистил! Подумайте, какой заботливый! Ну, спасибо, Петя… Ну я очень, очень рада, что ты это сделал…

— Мастеровому человеку без дела не терпится, — сказал он, испытующе глядя на Марину. И чтоб скрыть свое радостное смущение, и недоверчивое еще свое изумление, Петр тоже как ни в чем не бывало, точно они разошлись лишь вчера, даже немножко небрежно спросил у нее: — Ты чего это сегодня светишься и сияешь, будто именинница? И вырядилась во все новое!.. Фартучек на ней фирменный: то ли нейлоновый, то ли перлоновый… А карманы-то, карманы-то, какие преогромные!..

— Вы смотрите! — даже руками всплеснула Марина. — Нет, подумайте только! Все как есть успел забыть: и то, что сегодня мой день рождения, и что в платье этом… гуляла с ним «бабьим летом»… Впрочем, что же это сама я запамятовала и стою?! — опять всплеснула она полными обнаженными руками. — Надо ж нам хоть чуток отметить и день моего рождения, и то, что ты опять помог мне… Ну, погоди тут, а я одним мигом в горницу сбегаю…

Она и в самом деле вернулась очень скоро: прибежала раскрасневшаяся, с небольшим круглым графинчиком домашней вишневки в одной руке и чайным граненым стаканом — в другой. И едва Петр успел подумать как она сегодня необычна, ласкова и мила, — она налила до краев густую рубиновую наливку в стакан и широким, нарочито церемонным жестом, с подчеркнуто низким поклоном подала ему:

— Пей за мое и свое здоровье!

Принимая угощение, он снова подумал какая, в самом деле, красивая сегодня его Моря в каждом движении, даже в шуточном, но не утерпел и вслух с усмешкой сказал:

— Опять, стало быть, потчуешь только за порогом, как батрака? Никак, значит, не выговаривается у тебя и сегодня: мой дом — твой дом?!. Ну к что ж: давай наполняй и свою лампадочку! — кивнул он на оттопыривший жесткий большой карман фартука кургузый зеленоватый стакан.

— В этот раз непременно и себе, — согласилась она, ничуть не выламываясь. И, налив до половины свой маленький кривой стаканчик, даже задорно добавила: — Затем я эту «лампадочку» и прихватила!

— Про день твоего рождения я не забыл, а попросту не знал… Ну, здравствуй, именинница, сто лет и будь счастлива! — от души сказал Петр и одним духом выпил ароматную, тягуче-сладкую и, одновременно, терпкую, ничем не крепленную, лишь чуть отдающую своим естественным спиртным духом наливку. И, подождав пока справится с ней Моря, щедро похвалил: — Царский напиток! Твою вишневку только на свадьбе пить!..

— А я, может, и готовила ее осенью к свадьбе, да видно не судьба мне… А наливке не прокисать же даром?!. — притворно-весело и даже с задорцем сказала она. Но потом, порядочно помолчав, вдруг совсем уж грустно добавила: — Пе-етя, а мне ведь сегодня уж тридцать семь исполнилось!..

— Мо-оря, а мне ведь скоро аж сорок семь сту-ук-нет! — в тон ей жалостно протянул Петр. — На полную, значит, десятилетку побольше!!

Получилось это так потешно, что сам он невольно рассмеялся. А Марина сдержанно разлила остаток наливки, вынула торчащий из другого кармана увесистый кусок пирога и, отломив себе лишь уголок, протянула его Петру. И только тогда задумчиво и как-то очень снисходительно улыбнулась. Точно давала заранее понять, что она здесь мудрее и знает ему неведомое.

— Да мужчине что сделается? — сказала она. — Было б здоровье… Если издавна считают, что «бабий век — сорок лет», то столь же издавна повелось считать мужчину в сорок пять чуть ли не молодцом…

— Конечно, почти юноша, — снова расхохотался Петр. Но, взглянув повнимательнее на задумавшуюся Марину, он заметил в этот раз даже морщинки в уголках глазниц. «И вовсе она не пополнела, а скорее даже похудела, и вид у нее очень усталый, — подумал он. — Наверное и ей нелегко далась эта окаянная наша «выдержка характера»?» И одолеваемый нежностью и жалостью к ней, он уже с наигранной веселостью добавил: — Так, может, пройдешься сегодня, именинница, со своим «юношей» на его посадки взглянуть? Ты знала, что я почти неделю с ними канителился — за тебя и за себя слово сдержал?

— Догадывалась…

— И не подошла? И не ждала?

— Нет, ждала… А если рассказать, как ждала — можешь не поверить…

— Ну-ну! Так уж и не поверю… Так пройдемся на них взглянуть? А то я, признаться, к стыду своему тоже их ни разу не проведал…

— А не поздно сейчас?

— Да еще семи нет! А теперь и в девять не темно.

Он не сомневался, что она откажется наотрез. Но сегодня, как видно, ему решительно ничего не удавалось предугадывать.

— Ну, если успеем — можно и сходить, — неожиданно просто согласилась она. — Вот только графин отнесу и платком покроюсь…

 

10

Солнце клонилось к западу, а они все бродили по цветущему Черемуховому логу.

Вначале они не спеша осмотрели весенние посадки Петра. Это были совсем не те новые породы, об укоренении которых они так размечтались зимой. На прежде голом бугорке вновь зеленели строчки самых обычных липок и топольков; и из трех десятков корешков хорошо принялись чуть больше половины, а почти каждый третий саженец сиротливо покачивался на ветерке вовсе без листвы. Но ожившая Марина с наслаждением вдыхала вечернюю свежесть и с неподдельной радостью говорила Петру, что и от его былинок, с их клейкими листочками, уже ощутимо тянет душистой смолкой и чем-то сладко знакомым еще с детства, неуловимым.

— Такой воздух и леснику понравится! — внутренне ликовал Петр. — А ты еще не захотела осенью сюда пройтись…

У почти облетевшего на ветерке вишенника Марина приостановилась и, как показалось Петру, с многозначительной медленностью обратила его внимание на осыпающийся на землю вишневый цвет.

— Взгляни, Петя: будто в первый зазимок землю-то сплошь припорошило! — с какой-то дрогнувшей грустинкой в голосе, сказала она. И, помолчав, добавила: — Ведь знаю, что иначе не может быть, а всегда мне вроде не по себе делается, когда вижу вишневый цвет на земле.

Он посмотрел — и в самом деле было на земле белым-бело от еще не успевших пожелтеть нежных лепестков. Но сам он грусти от этого не ощутил:

— А как же: весна очень ранняя, теплая, погожая… — рассудительно сказал он. — Ну, все и торопится! Вот после недавнего доброго ливня и полезло все из земли целыми охапками, и зацвело так вперегонки, обгоняя друг друга…

Побродив по Черемуховому логу, налюбовавшись вдоволь красотой весеннего цветения деревьев и кустов, они прошлись и далеко вниз от насыпи, вплоть до берегов небольшой речки — куда сиротливо торопился едва внятно журчавший по дну лога ручеек. И уже изрядно оба уставшие присели передохнуть на заросшем густым клевером бугорке, а заодно и полюбоваться на погожий майский закат.

Да и вокруг, когда спала ранняя дневная жара, было так хорошо и привольно, так красиво, что и спешившая домой Марина перестала вспоминать о брошенных делах — и ей уже не хотелось уходить.

Они сидели в обнимку. Садилось солнце. Еще недавно ясно голубеющая даль уже утонула в тонкой сизой дымке. Среди слегка затуманенных пойм и заросших невысоким лозняком урем причудливо петляла небольшая речка. Когда наплывало прозрачное облачко — вода в ней переливалась и посверкивала, как черненое серебро. Но легкое облачко снова быстро открывало закатное солнце, и речка опять сказочно красиво превращалась из серебряной с чернью в розовую и уже не сизым, а розовым казался и туман в низинках, и низкорослый лозняк, и густая, высокая осока по берегам.

— Просто глаз не оторвешь!.. — с задумчивой улыбкой сказала долго молчавшая Моря. И, видимо, находясь в состоянии какого-то душевного умягчения, уверенная, что здесь ее никто, кроме Петра, не услышит, вполголоса запела неожиданно сильным и чистым грудным голосом:

Что-оо сто-оишь, ка-ачаясь, Тонка-ая ряби-ина…

Он и не думал, что она так может петь и подивился на ее мягкий, очень низкого тембра голос. И тут же пожалел, что она затянула «Рябину», а не иную песню, уже опасаясь, как бы ненароком не испортила эта надоевшая символическая рябинушка так хорошо наладившееся примирение. Но чтоб не помешать ей, он снял с ее круглого плеча ладонь и даже немножко отодвинулся в сторонку. А Моря и в самом деле спела первый куплет так задушевно, с таким неподдельным чувством, что, казалось, вновь страстно пожаловалась на свою горькую вдовью долю не только людям, но и этому низкому солнцу.

Закатные солнечные лучи постепенно ушли к верхушкам деревьев, и лицо ее теперь казалось бледным, как зимой, а глаза печально смотрели сквозь полуопущенные длинные густые ресницы. И он без размышлений, точно кто толкнул его под самое сердце (уже боясь почему-то показаться ей счастливее, чем был на самом деле), с поспешной готовностью подхватил второй куплет своим приятным, послушным баритоном. Вспомнив, что и он, было время, певал неплохо, Петр тоже от всего сердца, всласть пожаловался словами песни:

А через дорогу, За рекой широкой, Тоже одиноко Дуб стоит высокий…

Получалось вроде задушевного разговора и, одновременно, исчерпывающих ответов на их давние вопросы. И этот «ответ» тоже прозвучал у него так искренне, что Моря умиротворенно засмеялась и, расхрабрившись, даже озорно заменила потом в предпоследнем куплете одно словцо другим, хоть и сама при случае говаривала, что из песни слова не выкинешь. А увидев, как это расшевелило и повеселило Петра, даже запела этот же куплет опять. Теперь с подъемом, в полную силу стлался над поймой ее окрепший голос, особо старательно и озорно нажимавший на самоуправно вставленное ею слово:

Тонкими  р у к а м и Я б к нему прижалась И с его листами День и ночь шепталась…

 

11

Домой они шли уже при свете звезд. Луны не было, но именно поэтому неисчислимые звезды мерцали с чистого майского небосвода так ярко, что темноты совсем не ощущалось.

Петр шел с высоко поднятой головой, легко неся свое словно невесомое тело. И мысли у него были хорошие, приятные. Думал он о том, как крепко был влюблен в последнее время и с каким похвальным достоинством держалась весь этот год его Моря. Правда, помучила его изрядненько, зато и ее упрямство приобрело в его глазах особую ценность и сейчас он даже мысленно не рискнет обозвать такую непокладистость выламыванием… Тем более, что теперь уж все это осталось позади и уж все пришло к покою и ясности. А после бесконечных, долгих черных будней — на душе праздник.

И еще он думал о том, что теперь он не только дельный путевой обходчик, не только работяга, привыкший чувствовать себя человеком уверенным и полноценным лишь в работе, потому что, слава богу, тут он за себя всегда постоять сумеет, сможет. Трудясь изо дня в день, он, кажется, всегда был и ловок, и силен, и добросовестен к делу, и смекалист, быть может, в самой ответственной службе на железной дороге… Но теперь он, помимо всего прочего, по-настоящему любит хорошую честную женщину и, главное, эта молодая, красивая, ласковая и добрая женщина не просто временная желанная любовница, а его женщина навсегда, на веки вечные, его фактическая жена.

Шагает она сейчас — любящая и любимая — рядом с ним и, размышляя о чем-то своем, молчит. А он вот даже и не спешит любопытничать, о чем это она так глубоко задумалась, потому что верит ей, как самому себе, знает ее всю и это знание родной человеческой души, как своей, порождает у него твердую уверенность, что и всю жизнь они будут вышагивать дружно, рядом… И кроме хорошего ничего в этом нет — ни зазорного, ни непристойного, ни стыда тут нет никакого. Вот если б он бросил эту славную женщину, его женщину, и на его жизненном пути скоро нашлась бы какая-либо другая, а потом, еще быстрее, — третья, четвертая, пятая… Ну, тогда дело иное, это бы было нехорошо, плохо, худо, просто никуда негодно, потому что это уж было бы развратом… Теперь же кто из людей настоящих, думающих, посмеет бросить в него камнем? Никто… Разве лишь такой фальшивый и неугомонный «сердцевидец и моралист», как Бармалей?!

А думки сникшей Мори были… ох как далеки и от благостного покоя, и от ясности, и все ей сейчас представлялось и куда сложнее, тоньше, и печальнее. Но видно не зря говорится, что где тонко — там и рвется! Сама она с досадой ощущала, что ее нелегкие, невеселые путаные мысли обрываются недодуманные до конца, как плохо выделанная пряжа. Несмотря на свою искреннюю любовь к Петру, она уже была готова упрекнуть себя за то, что поторопилась будто легкомысленная семнадцатилетняя девочка. Ведь никто ей теперь не скажет, во что выльются их отношения? Сколько времени продлится это несносное для нее заячье положение? Уже сейчас столь нетерпимое, что впору стать на перекрестке и кричать, что она всегда была и будет только за крепкие семейные устои! Потому что кто ж она пока будет: ни девка, ни баба, ни вдова, ни мужняя жена? И как она теперь будет с Петром, как станет глядеть в глаза людям, Аленке, сыну и, главное, Ульяне?

Она давно знала всем своим существом, что краденое счастье не для нее, что такое сомнительное благополучие ее не осчастливит. Вот почему от путаного этого «многовопросия», под свежим впечатлением этих тревожно зароившихся мыслей, от которых уже пекло внутри и саднило ей душу, она даже не прочь была расценить то, что случилось — то что непременно, рано или поздно, должно было случиться! — как свое падение.

А тут, как нарочно, едва они выбрались из Черемухового лога, дорогу им пересек какой-то подвыпивший гуляка с линии. Приостановившись в десяти метрах, пристально вглядевшись, он вдруг пьяно на все поле загорланил:

Ээ-эх и хи-ите-ер ты, парене-ок: За пла-ааточек — да-а в лесок!..

Моря зябко передернула плечами, поежилась, как от озноба, спиной и тут же торопливо надвинула цветную косынку на самые глаза. А когда гуляка отошел, испуганно сказала:

— Вот теперь того и жди, что каждый пьяный поганец будет пальцем показывать…

Петра же, напротив, эта неожиданная встреча даже повеселела. «Как-никак, что там ни говори про водку, темень и звезды, а все ж, значит, принял меня по силуэту не за старика, а за паренька, — с самодовольной улыбкой подумал он. — Стало быть, еще не плохи, Петр Лунин, твои дела!» А вслух он примирительно сказал:

— Да что ты, Моря, на него так ополчилась и зря яришься: выпил человек небось на грош, а куражится на целковый! Он же никого не разглядел и, может, ничего и не думал… — И, посмеиваясь, добавил: — Моря: пусть хоть при звездах, а все ж сошли мы с тобой за юных влюбленных!!

— Тебе пусть, а мне не все равно, — сдержанно сказала она. — Он-то и в самом деле, может, ничего не думал, да мы себе такой роскоши пока позволить не можем…

— Совсем зря серчаешь, — миролюбиво похлопал ее по плечу Петр.

До самого дома она не проронила больше ни слова, не раскрыла рта. А когда подошли к будке и остановились возле тына ее огорода, она с опаской покосилась на затемненные окна и осуждающе, как о ком-то постороннем, заметила:

— Почти взрослые дети, небось давным-давно спят, а их родители — от соловьев! — Она подождала, что скажет на это он, и, не дождавшись, не выдержала и наивно спросила: — Когда же теперь и где нам, думаешь, доведется оформиться?

— Как это и куда оформляться?

— Ну, когда ж, говорю, по-твоему, сможем мы наконец зарегистрироваться? — нарочито просто, даже очень уж простовато повторила она свой вопрос.

Петр даже головой мотнул, точно от увесистой пощечины. Света от звезд было все ж маловато, а ему сейчас требовалось видеть ее лицо ясно, отчетливо, как днем. И, повернув Морю к себе за плечи, низко склонившись к ней, он взглядом отчаянно долго пробивался сквозь густые звездные сумерки к ее лицу, а когда наконец присмотрелся, то каким-то зачужалым, не своим голосом сказал:

— Люди думают, а потом — говорят! Но ты, Марина, ляпнула сейчас, похоже, наоборот…

— Я-то об этом, как умела, подумала, а вот ты, Петя, значит, и не начинал, — горько упрекнула Моря. И уже сквозь слезы добавила: — А то тебе невдомек, что  о н а, может, еще столько же протянет? А что? Скажешь: не может этого быть? Ну, сознайся: предполагал ли ты, что она так долго пролежит?

Пряслова заплакала уже навзрыд, закрыв, по своему обыкновению, лицо обеими ладонями и даже при звездах было видно, как просачиваются обильные слезы между пальцами и, медленно скатываясь вниз, поблескивают крупными росяными каплями на ее полных смуглых руках.

Петр даже не дал ей выплакаться: лишь чуть помедлив, он настойчиво оторвал ее ладони от лица, склонил свою голову еще ниже и, прямо глядя ей в глаза, уже хриплым полушепотом медленно и веско проговорил:

— Ты куда же это, умница, меня толкаешь? А? Ты куда толкаешь? Может, по-твоему, завтра же и из будки ее выдворить, прямо на улицу? Ты ж знаешь, что у нее сродственников — Аленка, да я… Правда, есть где-то у нее брат, так он за все эти тяжкие и долгие годы и открытки не прислал! Как узнал о ее положении, так и заглох… Возьмет он ее такую? Нужна она ему? Или, скажем, возможно, по-твоему, затеять мне с ней по всем правилам развод? А? А тебе-то, умнице, разве невдомек, что это все едино как добить ее — никакой разницы!! Так вот слушай внимательно и запомни, или даже заруби это себе на память, раз и навсегда, где хочешь: покуда она жива и дышит, пусть хоть сто лет, нет об этом твоем глупом оформлении разговоров! Ясно? Сама мне не раз говаривала, что ты не только баба, а прежде всего — человек.

Моря испугалась того нового тона, с каким вдруг заговорил с ней Петр, что он вроде как не считает теперь нужным вникать в ее доводы, а строго требует «зарубить» лишь свои, испугалась почему-то даже этого низкого его полушепота. Кажется, если б он топал ногами, орал и кричал, называл ее не «умницей», а дурищей — то и тогда бы она не так оробела: тоже бы сгоряча, в сердцах, покричала, и было б легче. И, подчиняясь своему состоянию, спешно отерев ладонью слезы, даже неожиданно для самой себя, она вдруг принялась торопливо оправдываться, сбивчиво и путано уверять, что никуда решительно она его не толкает, что такого она не только не говорила, а и в мыслях никогда не держала, что он просто-напросто не так ее слова понял.

— Вот и всегда у меня так, — опять заплакала она. — Не могу я за себя постоять… Люди, смотришь, вон через какие глыбы перелезают — и ничего, а для меня, так получается, что и малый камешек — барьер…

В конце концов они помирились и Петр на прощание поцеловал ее в лоб — как целуют солидные мужья умную, добродетельную и послушную жену.

Но когда он повернул от тына Прясловой и зашагал по вьющейся в темноте белесой стежке к себе домой — недавнего праздника в душе уже не было. То, что он услышал от Марины, болячкой засело у него внутри, жгло, пекло и ранило ему душу, и он никак не мог от этого оторваться, вернуться хоть на время к тем хорошим приятным мыслям, с какими только что шел из Черемухового лога. И единственно о чем он сейчас просил и молил свою злополучную судьбу — так это лишь о том, чтоб дома в момент его возвращения все крепко спали и он бы смог тихонечко, ну… просто на цыпочках, пробраться за фанерную переборку к своей узкой, жесткой железной койке.

Чего так опасался сейчас Петр, то и случилось. Обычно не закрывавшаяся на запор входная дверь будки оказалась на крючке, а когда он легонечко стукнул — в доме зажегся свет. Дверь ему открыла заплаканная дочь и с такой нескрываемой неприязнью, так подчеркнуто враждебно на него посмотрела, что он даже оторопел и залился краской. Аленка была в одной сорочке, из которой, видимо, давным-давно выросла, и теперь эта куцая, в обтяжку, трикотажная рубашечка почти до неприличия подчеркивала ее уже пышно развившиеся формы. Очень щепетильная, Алена никогда так при отце не ходила и, увидев ее такой, Петр понял, как велико ее душевное смятение. Догадался и смутился еще больше, невольно с изумлением подумав, как быстро растут девчата. Он растерянно, будто впервой увидел, смотрел на свою дочь. А она, покраснев от душившего ее негодования, так и улеглась на своей кушетке, не спуская широко раскрытых глаз с отца, — голенастая и еще более враждебная.

Петр молча шагнул к столу, на котором, как и всегда, ждал его приготовленный Аленкой ужин: кувшин топленого в печке молока, накрытый увесистым ломтем домашнего ржаного хлеба. Отложив в сторону хлеб, он взял в руки кувшин и жадно, не отрываясь, прильнул к краю губами…

Теперь он старался ни на кого не смотреть, но пока пил все равно, кажется, видел и ощущал на себе скрестившиеся укоряющие взгляды. Ему даже показалось, что теперь уставились на него две пары непрощающих глаз; и, чтобы это проверить, он еще раз на миг покосился в сторону Ульяны. Глядящие на него очень внимательно и не мигающие, эти глаза испугали его.

Но, если б она сумела промолчать, он бы допил молоко, выключил свет и тоже молчком ушел за свою перегородку. Однако Ульяна, давным-давно по-своему изучившая мужа, лишь только увидела, как виновато и изумленно уставился он на Алену — сразу поняла его. Она уже давно научилась, по только ей ведомым признакам и приметам, безошибочно отгадывать его душевное состояние. И, веря, что это еще возможно, ей вдруг опять страстно захотелось помочь ему:

— По работе, стало быть, опять непредвиденная задержка вышла, — не столько спрашивая, сколько утверждая, проговорила она. — Или, может, на линию зачем съездил?

От этой подсказки он вздрогнул так, что даже зубами лязгнул по краю кувшина. И с непонятной даже для самого себя торопливой запальчивостью отверг ее выручающую подсказку:

— Нет, — гулко сказал он в почти опорожнившийся кувшин, все еще держа его край у рта: — На любовном свидании был… Небось помнишь и сама, что сегодня воскресенье!..

И только увидев, как затряслась всем телом в бурном приступе плача дочь, а Ульяна молча судорожно потянула своими высохшими руками на голову одеяло, он опомнился и понял, что ляпнул непоправимое.

Не допив молоко, не погасив свет, он, ссутулясь, прошел за фанерную переборку и, не раздеваясь, лег на свою неразобранную постель. Лежал и думал: зачем же он так? Ну, допустим, что-то похожее на это говаривалось им в раздражении и раньше… Но вот именно лишь похожее, внешне, а не это, и не при такой обстановке или, как выражается Бармалей: не при такой ситуации… Ну, положим, тяжело и просто невыносимо ему это вранье, что человеком с двойным дном он быть не может и не хочет, да и врать — не мастер… Да неужто он, глупец, не мог сразу догадаться и понять, что эта «шпаргалка» была брошена даже не для него? И он не только мог, а просто даже был обязан и должен ее поднять ради Аленки?

Он слышал, как все еще по-детски всхлипывающая Алена вставала и тушила свет. Как она потом ворочалась с боку на бок на своей скрипучей кушетке. Только Ульяны совсем не было слышно, — точно ее и не было рядом.

С этого вечера и с этой ночи прочно прижилась в путейском домике на 377 километре какая-то нехорошая, неспокойная, очень настороженная тишина.

 

12

Все лето и всю осень Петр встречался с Мариной.

Изредка, она просто умиляла его своей нескрываемой жадной любовью, была мила, добра, ласкова, покладиста. Тогда она ничего у него не выпытывала, ничего не требовала, не мучила его своими сомнениями, а покорно сникала, точно поняв наконец, что против судьбы не пойдешь, а жизнь — есть жизнь. Опьяненная свежестью вечера и его лаской, разомлевшая от окружающей ее красы Черемухового лога, от тополиной душистой смолки, она так полно уходила в чувство, что обрадованный Петр опять невольно думал, что все их размолвки — позади.

В такие редкие счастливые вечера встречи их никогда не затягивались до полночи и, будто помолодевший, Петр возвращался в будку вовремя. А дома на него не уставлялись две пары глаз, не пугали его тогда и самоотверженные «шпаргалки» Ульяны.

Но так было очень редко. Куда чаще перевешивало в душе Мори иное, и он встречал ее на условленном месте уже расстроенную, готовую расплакаться. Тогда она, обычно, начинала с утверждения, что любит его по-прежнему сильно, что без него ей и тесно, и жутко, и безрадостно. Но что и такое положение для нее тоже несносно. Просила, чтоб он, не отмахиваясь, вник наконец в это по-настоящему, вполне серьезно бы, а не впопыхах, подумал об этом, порассуждал вместе с ней. Она тут же, снова и снова, выкладывала перед изумленным Петром целый ворох своих доводов: прежних и новых сомнений, опасений, даже страхов. Он терпеливо слушал, успокаивая, говорил, что им и круглосуточные думки не помогут, если даже ни один умный указатель не отразил таких сложных обстоятельств, не предусмотрел, к сожалению, как тут им надо поступать.

Говорил и усмешливо улыбался, но в душе был обижен. А когда, выведенный из терпения, пытался опять строго повторить то, что сказал в тот памятный звездный майский вечер, лицо Мори вдруг становилось скучным и неприветливым. Она зябко передергивала плечами и уже резко спрашивала: «Стало быть, по-твоему, только это у нас и будет, что было: «Свадьба вокруг ели, а сычи — пели?!.» И следом уж не просила, а требовала «самому крепче думать», и все свидание заключалось в жалобах на горькую долю, попреках и обильных ее слезах.

А вот такие, изматывающие душу, встречи заканчивались зачастую бесплодными взаимными попреками далеко за полночь, на зорьке. После них он вышагивал домой ссутулясь, злой, угрюмый; зачугунелые от долгого сидения ноги медленно, с трудом несли налитое свинцом устали тело. Мстительная Алена после полуночи никогда не забывала накинуть на входную дверь крючок. И чтоб хоть не скрещивались на нем сквозь неверные предрассветные сумерки две пары укоряющих глаз, он предпочитал без стука в дверь, без ужина, как вор пробираться к себе на койку со двора, через предусмотрительно лишенное шпингалетов окно.

Летом Ульяна еще пыталась держаться, как всегда. А с наступлением осени, когда Аленка пошла уже в десятый класс, она хоть внешне жила и дышала по-прежнему, никогда не теряла здравого смысла, но ее все чаще и глубже захватывало состояние какой-то полной отрешенности.

Ее излюбленное окно-экран выходило прямо на линию, и она долгие годы старалась по возможности не упускать ничего, что там происходило, интересовалась решительно всем. Она не пропускала мимо ушей ни привычного шума поезда, ни неожиданного выкрика, ни невнятного стука, ни монотонного звона кузнечиков, ни далекого лающего лязганья железа о железо, а слух у нее был отменный и слышен был ей каждый вздох дороги.

Теперь она точно потеряла к этому былой интерес, вкус, утратила прежнюю любознательность; даже тяготилась, если прямо перед ее окном гомонили ремонтники — хоть еще недавно очень любила глядеть на ловкую работу дюжих загорелых парней и веселых, озорных, крепких белозубых девчат.

Полузакрыв глаза, она подолгу лежала молча, неподвижно, частенько не приподнимая голову и не заглядывая в свой «экран» даже когда Аленка обращала на что-либо ее внимание, говорила, что так ей, с приподнятой головой, не хватает дыхания. Она прежде никогда ни на что не жаловалась, а однажды вдруг спокойно сказала дочери, что болит у нее все, словно по ней машины ездили, что осень эта, похоже, для нее последняя…

— Что это ты, мама, вздумала? — с навернувшимися на глаза слезами горячо запротестовала Алена, давно привыкшая к тому, что мать болеет. И с эгоизмом юности добавила: — У меня экзамен на аттестат зрелости в этом году, а ты, мама, вдруг такие панические рассуждения, мы еще с тобой уедем потом вместе куда-нибудь отсюда…

— Ну-ну, я не буду больше, — торопливо пообещала Ульяна. Но, не выдержав, тут же досказала: — Только я его, твоего аттестата, вряд ли дождусь…

Ульяна тщательно скрывала и от мужа и от дочери, по-настоящему боялась признаться даже самой себе, однако где-то в самой глубине души она вроде невольно гордилась тем, что сумела столь многое на нее свалившееся выдюжить, вытерпеть, не пасть духом и довести свою Аленку почти до аттестата зрелости.

Однажды, еще весной, Алена прибежала из школы особенно оживленная и, по своему обыкновению, стала неумолчно тараторить о последних школьных новостях. На этот раз речь шла о новом классном руководителе, о новой молодой учительнице литературы. И потому Аленка взахлеб толковала матери, какая «Вер Иванна» энергичная, красивая, умная и… идейная!

Она запальчиво поведала матери, что «новая училка» уже провела с классом ужасно интересную беседу: «О нашем ближайшем будущем»! И говорила она так потрясающе хорошо, как ни один из прежних классных руководителей… Даже самые отпетые озорники слушали ее просто разинув рты!!»

Аленка сбивчиво рассказала матери содержание этой необыкновенной беседы и, заранее наслаждаясь ожидаемым эффектом, многозначительно спросила:

— А ты, мама, знаешь, как она свою замечательную беседу закончила? Она нам сказала, что в этом будущем уж не будет места, скажем, для таких надписей, какие еще торчат сейчас на многих калитках нашего разъездовского поселка: «Не входить! Очень злая собака!» Тогда на всех воротах, вместо устрашающего «злая собака», люди будут писать: «Добро пожаловать!» И награждать людей будут за доброе отношение к людям, а в наградных листах так и писать: «Награждается за бескорыстное, сердечное и отменно-доброе отношение к людям!»

Дочь протараторила это и, наскоро перекусив, умчалась «в читалку». А оставшаяся одна Ульяна долго размышляла о том, что очень это хорошо, что Аленка полюбила учительницу. «Матери у нее… почти нет, — опять самоотрешенно думала она. — С отцом, гордячка, почти начисто рассорилась… Так пусть хоть эта Вер Иванна, дай ей бог здоровья, по-настоящему уму-разуму ее учит и наставляет».

И, решив в простоте душевной и по своему природному оптимизму, что Алена теперь выйдет из школы более надежно защищенная от всяких дурных навыков и пагубных влияний, лучше подготовленная к жизни, словно одетая в броню из хороших убеждений и славных намерений Вер Иванны, она размышляла потом уж не только об этом.

Снова не спеша подумала, как бы это, действительно, было здорово, если б на своих калитках вместо «Злая собака» люди писали «Добро пожаловать». А потом, вспомнив слова Вер Иванны о наградах, долго лежала с широко открытыми глазами, конфузясь, даже поразмышляла, подумала о том, что если б кто по-настоящему знал да ведал сколько она вытерпела, то в этом заманчивом будущем и ее бы, наверное, наградили. Только за ее трудный молчаливый подвиг на наградном листе пришлось бы написать не совсем то, что говорила Вер Иванна, а чуть иное: «Награждается Ульяна Лунина высшей наградой за то, что вынесла — невыносимое». Вот так!..

Потом она никогда ни словом не обмолвилась об этом дочери, не упомянула даже полушутливым отвлеченным рассказом, а сама, когда было ей особенно невмоготу, нет-нет да и вспоминала, хоть затем и стыдилась этого.

И вот теперь Ульяна будто потеряла и эту никому не ведомую точку опоры, хоть порой еще жалела, что сама она сейчас, кажется, все меньше и меньше верит в необходимость такого трудного своего подвижничества.

А скоро она и вовсе поразила Алену одной своей — очень и очень необычной для нее просьбой.

Петр все еще не смел, не мог, не имел права заглядывать в дом к Марине и встречи их по-прежнему проходили украдкой. За всю осень Ульяна не только ни разу не видела соседку, а и издалека никогда не слышала ее звонкого голоса — потому что та даже пройти мимо окна избегала.

Но перед тем как лечь снегу, когда напряженная подготовка к зиме уже заканчивалась, а Петр затеял сменить две-три изношенные шпалы прямо против своей будки — отказать ему в помощи и, таким способом, избежать этого окна Марина уж никак не смогла. И вот тут-то многотерпеливая Ульяна, даже не приподнимая головы и не заглядывая в окно, а едва лишь заслыша издали ее грудной певучий голос, вдруг умоляющим шепотом сказала дочери:

— Оторвись на время от своих книг и пересели-ка ты меня, не мешкая, вон к тому окну, во двор… Или ты, Аленка, сейчас больно занятая?

— Что это ты, мама, затеяла? — зная, как та ценила свое «выигрышное место», как постоянно дорожила своим окном-экраном, поразилась дочь. — Пожалуйста, не выдумывай и не затевай зря никаких переселений — потому что сразу назад запросишься: ведь у дворового окна ты лишь одну поленницу из старых шпал видеть будешь! А тут все перед тобой как на ладони!..

— Нет, Аленка, переведи… — опять умоляюще прошептала Ульяна. — Или, может, ты боишься, что одной это тебе не под силу будет? Тяжело? Надорвешься?

— О, да что там еще о таком пустяке толковать, — вдруг поняла и заплакала дочь. — Нашла об чем бы это ей еще побеспокоиться… Да я тебя, мамочка, сейчас, как перышко перенесу…

Отложив в сторону уроки, все поняв, дочь уже без пререканий и напрасных уговоров, беспрекословно подчинилась воле матери.

Всего через полчаса, сильная Алена действительно без особого для себя труда, бережно перенесла высохшую мать к противоположному окну, если, конечно, не считать затем ее очень трудных и долгих слез. Впрочем, чтобы мать не видела ее слез, она выбежала во двор, отвернулась к стене и, закрыв лицо платком, долго навзрыд плакала.

Несмотря на свою молодость, она уже настолько-то была умудрена и своим небольшим житейским опытом, чтоб самой теперь окончательно понять и твердо знать: своим переселением мать не просто капризно поменяла одно окно на другое. Нет, и тысячу раз нет! Этим своим переселением она как бы добровольно, но совсем уж бесповоротно исключала себя полностью и навсегда от всякой сопричастности к делам и заботам отца…

 

13

О, какая это необычно долгая, тревожная и мрачная была для Ульяны зима. А когда наконец вновь повеяло теплым ветром и даже в выходящем прямо на север окошке оплавился, растаял ледок и стекло очистилось — перед окном затомившейся Ульяны опять оказалась лишь все та же огромная запасная поленница из старых шпал: мокрая, черная, покосившаяся… Ох, как надоела и примелькалась она еще с осени!..

Единственным проблеском для нее было ждать из школы Алену. И все чаще последними новостями — повторяясь и изменяясь на все лады! — оказывались предстоящие экзамены на аттестат зрелости.

Однажды, в самом начале марта, Аленка пришла из школы гораздо раньше обычного. Наскоро объяснив матери, почему последние уроки оказались «пустыми», она тут же перевела разговор именно на эти неумолимо надвигающиеся «главные» экзамены.

— Да, экзамены не за горами, а учить и повторять надо так потрясающе много, что загодя дрожь берет, — совсем уж по-взрослому посокрушалась она. — Ну, ничего: договорились зубрить вместе с Виталиком… Вот лишь сойдет снег, подсохнет, и будем уходить с ним, чтоб никто не мешал, в Черемуховый лог… И, как говорит Вер Иванна, труд, труд, труд… Словом, будем с ним зубрить так, чтоб уж потом у нас все просто от зубов отскакивало!

Терпеливо дослушав дочь, Ульяна пошевелила бескровными губами и, с трудом их разомкнув, через силу выговорила:

— Смотри, доцю, чтоб он тебя не обманул…

Еще с утра на нее вдруг опять навалилась несносная свинцовой тяжестью боль и порой противно закладывало уши, теснило сердце, мучило удушье. И сейчас, понимая, что вопрос крайне деликатен, хотелось предостеречь пообстоятельнее, потоньше и чтоб не подумалось дочери, ненароком, будто речь лишь о возможном подвохе с занятиями… Но с сердцем уж вовсе началась какая-то чехарда: творилось непонятное, оно страшно замирало, точно Ульяна качалась на качелях, не хватало дыхания. Собираясь с силами, она торопливо облизывала свои пересохшие губы. По бескровному лицу пробегала нетерпеливая судорога.

Но беспокоилась она напрасно: Алена и так превосходно поняла все, как надо. И, вспыхнув, ответила не сразу, а лишь в меру переждав, не добавит ли что мать, очень коротко, но, пожалуй, исчерпывающе:

— На дурочку, что ли, напал!

«Ну и слава богу, ну уж, значит, совсем-совсем повзрослела и сама, стало быть, теперь понимает, что к чему», — с облегчением подумала Ульяна. Порядочно времени помолчав, отдышавшись, она спросила:

— Отца не видела? Что он делает?

— Ви-идела… — переодеваясь, нехотя протянула Алена. — Вместе с Маришкой старые шпалы на дрова пилят…

— Покличь его, дочка, не мешкая…

Лицо Аленки сразу пошло пятнами, и, натянув старенький сарафан, она откровенно сердито сказала, почти выкрикнула:

— Ну, на что, мама, они нам сдались? Да пусть их пилят, да вообще — плюнь ты на них с высокой колокольни… Им до нас, как до лампочки, а ты небось все переживаешь? Вот потому и сердце тебе теснит, и удушье это, проклятое, мучает…

— Нет, Аленка, позови… — настойчиво повторила свою просьбу Ульяна. — Нехорошо по-твоему получится… Вместе жили… Надо проститься… Не то он станет после мучиться… И сама секунды нигде не задерживайся: я ведь и тебя насилу-насилушки дождалась! Уж просто и не чаяла, что увижу больше…

— Да что это ты, мама, говоришь? — заплакала Алена. — Ты подумай только! Тут… экзамены на носу, а ты меня все пугаешь… Пройдет все это: просто ты расхворалась так от этой первой весенней слякоти, от непогоды!! Пройдет!..

— Позови, Аленка, не мешкая… — прошептала Ульяна. — Только непременно оденься и платком накройся, сырость страшная…

Дочь испытующе взглянула на мать: эта жуткая настойчивая просьба совсем не гармонировала с ее видом. Теперь выражение лица Ульяны было спокойное и необыкновенно ясное, точно у затомившегося на палубе пассажира при виде пристани. Но именно это необычное выражение почему-то так ее напугало, что она уже опрометью бросилась вон из дома, как была, в одном ситцевом сарафане, впервые нарушив приказ матери одеться и покрыться.

С колотящимся сердцем, вихрем помчалась перепуганная Алена по раскисшей тропинке возле насыпи и метрах в ста от будки Прясловой, когда уже можно было крикнуть, так круто остановилась, что ноги сами еще немного проехались по талому снегу.

— Скорее! — задыхаясь, выкрикнула она. — Мама зовет, да побыстрее!!

Она видела, как понимающе переглянулись быстро распрямившиеся отец и Маришка… Видела еще, как наотмашь, не глядя, швырнул отец в сторону поперечную пилу… Даже слышала, что, попав на обух врубленного в полено топора, пила певуче охнула… Потом Аленка, круто повернувшись, так же быстро побежала назад и до самого дома слышала сзади лишь топот отцовых сапог да его шумное прерывистое дыхание…

Уже возле приоткрытой двери отец опередил ее, и они на миг столкнулись, замешкались. И в эти считанные секунды вместе успели увидеть, что мать повернулась на бок и преспокойно спит. И оба, не сговариваясь, успели с удивлением подумать: «Как же это она перевернулась сама? Если уж давно не могла этого сделать без посторонней помощи?!»

Но когда разом вбежали в комнату и приблизились вплотную — с ужасом убедились, что она уже не дышит. А выражение ее лица по-прежнему было спокойное и необыкновенно ясное, будто она, действительно, лишь очень крепко уснула — так засыпают путники, пройдя долгий и утомительный путь.

 

14

Если б кто год назад сказал Петру, что он очень будет переживать эту утрату, — он бы в ответ, наверное, лишь устало и горько усмехнулся. А вот теперь он переживал столь глубоко, крепко и хмуро, что порой не спал целыми ночами. Отменно изучившая его Ульяна и тут не ошиблась: больше всего тосковал Петр, как ему казалось, лишь потому, что так и не управился он сказать ей эти шесть букв, всего одно-единственное слово: «прости».

И еще, будто смутный сон, порой невольно вспоминается давнее: как дружно и ладно они жили до этой непоправимой беды; и кем она ему была вначале, когда вернулся он с войны, после контузии, как говаривала Уля: «Сам себе не радый»… А ведь она — со своим добрым любящим сердцем и живым общительным характером — все потерянное им там, на войне, очень скоро сумела ему вернуть сполна! Он тогда быстро окреп и успокоился… Зато теперь мысли об этом, словно нарочно, без спроса лезут в голову, и не жди от них покоя ни ночью, ни днем — нет сна и не идет на ум работа!..

Алена переживала свою потерю еще труднее. Особенно мучительными для нее были первые дни после смерти матери. Но и гораздо позже, долгие несколько недель, ее видели с опухшими от слез глазами. Затем к ней зачастил с уроками Виталий, почти ежедневно забегали с разъезда подружки, не раз в домике на 377 километре появлялась теперь и классная руководительница — молодая, настороженная Вер Иванна.

Посетители эти вели себя по-разному. Юный сосед смотрел на Петра сочувственно, вежливо здоровался. Сменявшиеся, как на вахте, подружки демонстративно его не замечали, — будто он и не был хозяином дома. А красивая Вер Иванна, холодно ему кивнув, сразу подсаживалась к столику Алены и долго требовательно молчала: пока он, наскоро захватив футляр с сигналами, не догадывался уйти — точно повзрослевшая дочь находилась на приеме у врача!

Однако он был рад и таким визитерам: дочь с ним почти не разговаривала, а он и через две недели после смерти матери, и через три — не раз заставал ее дома бурно рыдающей. Потому что забудется хоть чуть-чуть она в школе и летит домой со своими последними важными новостями, с еще не до конца осмысленным скрытым внутренним намерением скорее рассказать о них… А распахнет дверь — и опять с предельным отчаянием въявь поймет, что рассказывать-то некому! Вот и валится из рук портфель, а хозяйка его, бросив обессиленно сжатые кулаки на стол, горько сникает на них своей белокурой головой и снова неутешно плачет. «Так уж пусть эти гости и шефы относятся к отцу, как угодно, — озабоченно думал Петр. — Лишь бы дочь не осталась в таком большом горе одна».

Только сам Петр так и остался со своей бедой с глазу на глаз, хоть уж давно знал, по собственному опыту, как это страшно и трудно. Не умом, а скорее инстинктом самосохранения, он понимал, что сейчас все его спасение от думок и бессонницы в ежечасном общении с Мариной. Но именно это он почему-то сразу отверг и сердцем и разумом, считая, что встречаться ему с Морей именно сейчас не надо, что это худо, плохо, просто никуда не годится… Потому, что непременно это станет сейчас уж каплей через край Алене, да и излишним вызовом людям, почти кощунством: ибо выглядеть будет нарочито подчеркнутым и недостойным забвением памяти Ульяны, а такое не прощается…

И, собрав в комок всю волю, он даже поклялся самому себе, что не будет искать с Мариной встречи. А на день ее рождения, в начале мая, он смело войдет к ней прямо в дом и тогда они уж все решительно обговорят: и как им поступить со своими участками, потому что работать мужу и жене путевыми обходчиками не гоже для семьи, да и пора ей хоть чуток отдохнуть от этого нелегкого, не женского дела… И сажать ли в мае оба огорода, или уж только один его? И, главное, когда ж и куда надумала она теперь отправляться с этим своим нетерпеливым оформлением? Словом: все, все обговорят тогда они вместе!..

Он уже подозревал, что и умная Моря, похоже, самостоятельно приняла именно такое тактичное решение: теперь-то куда ей спешить и зачем сомневаться? Во всяком случае, она сама сейчас старательно избегает и преждевременных встреч и долгих разговоров — тоже, значит, понимает, что не время сейчас ни для свиданок, ни для излишне торопливых глупых бабьих вешаний кулем на шею…

Петр еще не догадывался, что она сейчас просто-напросто не знала как себя с ним вести, боялась нечаянно его обидеть, рассориться. «Если по-человечески выразить его горю сочувствие… — растерянно и нерешительно думала она. — Так он, чего доброго, возьмет да и ляпнет в сердцах: «Ну, чего зря врешь, сама ж ты этого давно хотела!» А если об этом ничего не сказать, просто замолчать, — так опять можно не угадать и не угодить, даже ненароком нарваться на ссору: «Чего ж, скажет, затаилась: радуйся теперь, дождалась! Помнишь, мол, сколько ты этим бередила, докучала и досаждала мне?!» Нет уж, лучше месяц-другой повременить, пусть он хоть немного в себя придет и успокоится!..»

А больше откровенничать Петру было не с кем. Он и по началу своей трагедии, живя на отшибе, не очень-то был избалован людским вниманием и сочувствием и потому не любил выносить ее на обсуждение с каждым встречным-поперечным прохожим. К тому же сейчас, в марте, даже и временных ремонтников поблизости почти не было; да и зачем это опять ворошить все снова здорова, если, наконец, хоть и очень мучительно и трагично, а все уж почти стало на свое законное место?

И Петр терпеливо не произносил ни с кем даже имени Прясловой, да никто его об этом и не расспрашивал — люди тоже, наверное, считали, что теперь уж все ясно и без его откровений. Но бригадир ремонтников Баюков, видимо, не смог преодолеть своего любопытства, упомянул раз имя Мори, хоть лучше б он не говорил этого…

А дело было так. Спустя недели три после смерти Ульяны, он вдруг постучал среди дня в окошко будки, а когда Петр вышел — не попросил, а начальническим тоном сказал:

— Помоги-ка, Лунин, нашу ремонтную конягу побыстрее снять… Запарился мой зеленый помощник с мотором, и побарахлил-то он в пути считанные минуты, а вот все равно приходится принимать эту нелегкую тележку с рельс долой…

— Значит, снова не управились вы проскочить между поездами? — удивился Петр. — А ведь это окно было ничего себе: подходящее, порядочное!..

— Моя вина, — смущенно признался юный моторист, с опаской поглядывая на Бармалея.

Втроем они торопливо сняли тяжелый верх, на пару с мотористом Петр спешно убрал с рельс задний и передний скат тележки. А поезд все не показывался. И чтобы убить время Бармалей в упор, с нескрываемым любопытством рассматривал путевого обходчика — уже неподвижно держащего в руке палочку сигнала, с туго накатанным на нее желтым флажком…

За последнее время Петр плохо питался, похудел, и потому выглядел еще более высоким и жилистым, на подбородке явственно проступила густая колючая поросль-щетина двухдневной седеющей бороды. И, оглядев его иронически с головы до ног, Бармалей с плохо деланным сочувствием, начальнически строго сказал:

— Ты что ж, Лунин, так распустил свою… зазнобушку? Совсем, как видно, без всякого женского догляда она тебя оставила? И даже обут вон, похоже, на босу ногу… Стало быть, уж начисто забыл, бывший фронтовик, что в военное время за умышленно потертые ноги положен трибунал? А? Ты, брат, ешь солому, а хворс не теряй!.. Или опять носки свои утром у Прясловой забыл? Вы что ж теперь: по очереди что ли друг к дружке зоревать ходите? А? Чего ж молчишь, не отвечаешь?! Дочь-то по-прежнему, значит, нос от тебя крутит?

Внезапно накатившийся поезд помешал Петру ответить наконец Бармалею, как он давно хотел… И как же был он потом доволен, что этот несусветный грохот и занятость помешали! А когда мелькнул, будто стегнув по глазам, последний хвостовой вагон, уже немного одумавшийся обходчик один в сердцах по очереди шваркнул оба ската на рельсы, с помощью моториста грохнул на них тяжелый верх и нетерпеливым грозным жестом выразительно дал понять мотористу, чтоб он не задерживался тут и секунды.

— Давай, давай, моторист, пошибче! — с неподдельным испугом, опасливо косясь на обходчика, поторопил и Бармалей. И потом уж, порядочно повременив, язвительно добавил: — Не то этот аморальный тип еще ударить тебя может…

Впрочем, последняя фраза была выкрикнута уж когда моторная тележка бешено сорвалась с места вслед за поездом, а Бармалей надежно убедился, что теперь не на шутку разгневанный Лунин никак не может дать ему по шее за хамство и наглость.

 

15

В эти долгие тягостные два месяца Петр не раз думал о том, что бы он теперь делал, как был, чем жил и на кого надеялся, если б не нашлась на его трудном жизненном пути такая славная женщина. Он не сомневался, что и Моря с такой же силой и верой, с такой же обстоятельной данью времени и обычаю, как и он, не терпеливо и бережно готовится к их встрече на веки вечные, навсегда.

Но он все же твердо выдержал даденное самому себе слово и отправился к Марине, как и хотел, лишь одиннадцатого мая: точно в день ее рождения!

Еще с утра он подумал, что день этот, пожалуй, очень похож на памятный прошлогодний майский день их примирения: такой же яркий, солнечный, жаркий… И даже сам затем, вольно и невольно, старался обставить сегодня все так, как было ровно год назад, потому что уж давно считал тот прошлогодний майский день самым счастливым в своей жизни, — хоть и осложнялся он тяжко и больно.

Проводив семнадцатичасовой пассажирский, он тщательно выбрился, придирчиво переоделся во все праздничное и, очень довольный тем, что выдержал намеченный срок и не нарушил положенный обычай, неторопливо зашагал к Прясловой. И даже в своей необычной спокойной обстоятельной деловитости, и в том, что он опять идет к ней таким же душным вечером, как и прошлый год, он тоже склонен был видеть сейчас лишь добрый знак.

Марина неожиданно встретилась метрах в ста от своего дома. Обогнув разросшиеся рябины, она вдруг вышла наперерез его тропинки. И обрадованный Петр сразу догадался, что она с твердой уверенностью ждала его именно сегодня и потому, возможно, высматривает с самого утра. Не сомневаясь, что она сейчас введет его в дом и усадит, наконец, за праздничный стол, он произнес давным-давно заготовленную на этот случай фразу:

— Ну, здравствуй, именинница, сто лет и столько же будь счастлива! Вот пришел проздравить и спросить: не хватит ли нам с тобой горевать? А, главное, обговорить все, как полагается… Словом, открывай ворота и вводи собственного суженого… почти юношу и молодца в свои запретные хоромы!..

Тоже несомненно обрадованная, она застенчиво поправила новую нарядную косынку, посмотрела на занавешенные окна и вдруг смущенно сказала:

— Спасибо тебе… Обговорить нам, конечно, есть что, да вот где? В горнице сын с одноклассниками, занимаются они… Разве их теперь, перед экзаменами, выдворишь, а при них какой разговор? Ты только, Петя, не обижайся, что опять не привечаю тебя за домашним столом… А так погодка расчудесная, и может, даже лучше вспомнить годовщину и пройтись нам опять до Черемухового лога? Там ведь нам никто за целый вечер не помешает! Ты лишь, смотри, не вздумай зря серчать!..

Пока это Моря выговорила, она искоса и виновато поглядывала то на него, то на окна. Петр давно знал и любил этот ее женственный конфузливый взгляд, от которого всегда теплело на сердце, и сейчас он тоже невольно заулыбался.

— Если нельзя в твои покои, стало быть — и не надо! — насмешливо согласился он, хоть в душе и в этом случайном совпадении уже готов был видеть тоже несомненный добрый знак. И потому тут же добродушно добавил: — Вечерок и впрямь удивительно хорош… Короче, я тоже за прогулку, в духоте еще насидимся…

— Ну, вот и лады.

Словно боясь, как бы Петр не передумал, Моря взяла его под руку и уже откровенно торопливо, опять искоса посмотрев на окна, повлекла вниз от насыпи. И даже в том, как они, минуя ряды рябин, свернули именно на ту узенькую белесую тропку, что едва заметно вилась вниз прямо от тына прясловского огорода и по которой они впервые шагали год назад — было что-то похожее на «годовщину» и эта схожесть невольно порадовала Петра.

И в Черемуховом логе вроде лишь их ждала-поджидала точно кем-то остановленная, завороженная, такая памятная для них майская прошлогодняя красота. Так же чудесно петляла в дремучих уремах вся розовая от последних отблесков солнца речка, и опять невыразимо красив был погожий майский закат. А они тоже совсем по-прошлогоднему, вдосталь набродившись, долго-долго и с тем же немым восторгом, неподвижно подставляли свои обветренные загорелые лица последнему алому сиянию зари, навстречу заходящему багровому солнцу. Уже вовсю цвел боярышник, заметно набивала бутоны белая и красная жимолость; и даже торопыга-шиповник, густые заросли которого тянулись по всему Черемуховому логу, будто напоказ потряхивал под ветерком своими колючими ветками — почти сплошь усыпанными розовыми точечками первых ранних бутонов.

Чтоб темнота не захватила их, как в прошлый год, так далеко от дома, они за долгие майские сумерки вполне управились выбраться почти наверх, поближе к полотну, к дому. Оба уставшие от быстрого крутого подъема по неудобному откосу Черемухового лога, они с наслаждением присели отдохнуть на его более крутом правом берегу, возле густо разросшегося куста лещины. Да и время уж было переговорить им, как решили: не на ходу, не впопыхах, а совершенно не спеша, обстоятельно, без никаких помех. Ведь потому и так торопились выбраться наверх!

Но едва они присели, как оба разом увидели, что темноты боялись совсем напрасно. Еще не сгустились по-настоящему неторопливые майские сумерки, а из-за зубчатого частокола деревьев левого берега лога уже поднималась будто побагровевшая от натуги полная луна. Бледнея, она на глазах поднималась все выше и выше и, продравшись наконец через острые тополиные верхушки, поплыла в небе уже свободно и невесомо, заливая все своим мягким, неверным светом.

И снова они, совсем было собравшись побеседовать, зачарованные этой красотой, наверное порядочно помедлили. Во всяком случае, собираясь с мыслями, они опять посидели молчком до тех пор, пока в кусту над ними не щелкнул раз, потом еще раз затаившийся соловей. Словно нетерпеливо пробовал: можно ли ему, наконец, разразиться всласть полной трелью?

— Ну, Моря, добрый знак, — посмеиваясь сказал Петр. — Раз дождались мы, что аж соловей над нашими головами защелкал — это, ей-богу, добрый знак! Однако время не дремлет и давай все ж пообстоятельнее обговорим с тобой все по порядку… Прежде всего, конечно, надо решать нам как быть с участками?

— А ты что: иль в «зятьки» в мою будку согласен? — задорно рассмеялась Моря. — Правда, земля на огороде у меня много лучше, да ведь всего не захватишь и не жадничать же нам с тобой опять на два участка? Куры засмеют…

«Умница! Ну-у… молодчина!!» — пронеслось в мыслях обрадованного Петра. Но вслух он, не теряя достоинства главы семьи, твердо и веско сказал:

— Верно… Тем более, что и в дистанции идут крепкие разговоры о том, что наши путейские будки доживают свой век… А по некоторым передовым магистралям, как слышно, многие обходчики уж кое-где полностью покинули свои будки… Доставляются они теперь к месту работы и обратно специальным транспортом, а живут, как и прочие линейцы, в путейских городках…

И тут внимательно слушавшая Моря легонечко, но как-то очень многозначительно потолкала его в бок, и, проследив ее взгляд, Петр разом оборвал себя на полуфразе.

На тропке менее крутого левого берега лога, сплошь поросшем низкорослым кустарником, смутно белели две фигурки, словно о чем-то совещавшиеся. Но вот они осторожно спустились вниз, и уже стало ясно, что это парень и девушка. Оба легко перепрыгнули через ручеек, и еще неуловимо сразу стали похожи на кого-то знакомого и уже невольно вызывали более пристальное внимание. А через минуту, когда таинственная пара оказалась вся освещенной мягким ласкающим светом луны, он уже не сомневался, что это Виталий Пряслов и его Алена.

Петр стремительно повернулся к Прясловой, чтоб немедленно предупредить ее. Но и это было уже ненужно: Марина, не поднимаясь на ноги, явно испуганно отодвигалась в глубь тени, стараясь знаками показать ему, чтобы и он скорее сделал то же самое и даже несколько раз выразительно прижала палец к губам: «Молчи, мол, молчи ради бога: не произноси ни слова!» И Петр невольно торопливо ей подчинился и сам смутился так, словно это не он свою дочь Алену, а она увидала его в Черемуховом логе поздно вечером и не одного.

Виталий и Алена, держась за руки, о чем-то возбужденно рассуждая, прошли наискось от них всего метрах в тридцати — освещенные сбоку яркой луной, с посеребренными оттого затылками, и посеребренными профилями. Сколько-то времени, судя по голосам, покружили где-то выше и наконец сообща, громко обсудили и облюбовали себе местечко по другую сторону именно того, островком разросшегося, куста лещины, у которого уже не жива и не мертва тряслась сразу оробевшая Марина.

Усевшись поудобнее, они опять громко и возбужденно заспорили, видимо нетерпеливо продолжая давно начатый разговор. Первым очень ревниво задал вопрос Виталий:

— Да неужели ты, Аленка, всерьез полагаешь, что запрограммировала себе этот взгляд навсегда? А я так просто убежден, что очень скоро настанет время, когда и ты многое тут поймешь совсем иначе, с гораздо большей широтой взгляда…

— Нет, нет и еще раз нет: я этого ни за что им не прощу, никогда не забуду! — отчетливо послышался в, ответ чистый, словно тщательно процеженный сквозь частые ветки куста, голос Алены. — Ведь кружились они возле матери, точно воронье, годами: все смерти ее дожидались! Кто в этом сомневается?

— Не надо, Аленка, так… ортодоксально, — умоляюще попросил ее ломкий басок Виталия. — Ну ты скажи хоть самой себе по совести: разве от этого она умерла? Видно уж вообще так: где любовь — там и смерть! И любовь — чувство не рациональное.. Вспомни-ка хорошенько великого Гоголя и его Андрия!..

— Да брось ты, Виталька, хоть в откровенном разговоре со мной, эти свои неизменные литературные ассоциации! — уже с нескрываемой злостью одернула его Алена. — Мало, наверное, тебе, что без конца щеголяешь на уроках Вер Иванны! Мне еще процитируй, что: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте»…

— Ну и что: бессмертные строчки! — мягко, но упрямо сказал Виталий.

— Да то, что пусть хоть они и разбессмертные, а уж надоело мне без толку говорить об одном и том же… Потому, что получается у нас: поп свое, а черт свое!.. Тоже, называется, нашел мне Ромео и Джульетту? Ведь у отца уж лет пять как… серебрится снегом голова! Да и у твоей мамаши — рассмотрела я еще прошлой зимой, когда рельс меняли! — несколько седых волосков на висках… Вот уж воистину: седина в голову, а бес в ребро! — не удержавшись, злорадно засмеялась Алена.

— Ну вот, а еще утверждаешь, что у вашей сестры, девчат, зрелость мысли наступает примерно лет на пять раньше, чем у нашего брата, ребят, — с нескрываемым сожалением сказал явно опечаленный Виталий.

Ему, очевидно, очень хотелось показать себя не зеленым мальчиком, а рассудительным мужчиной, чтоб его девушка не только крепко-накрепко знала как хорошо и верно умеет любить он сам, но и как зрело и хорошо он понимает любовь вообще. И он явно переживал и маялся, не зная как это поубедительнее выразить. И вдруг, собравшись с мыслями, с искренним изумлением спросил:

— Да неужто ты, Аленка, начисто забыла что читали мы с тобой недавно про эту самую позднюю, самую последнюю любовь у Тютчева?

Он долго и терпеливо выжидал ее ответа и, не дождавшись, видимо уже сомневаясь, что она должным образом помнит столь поразившие его строчки, он медленно, почти нараспев и как-то очень проникновенно выговорил:

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней… Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней!

— Вот как зарегистрируются они вперед нас — вот тогда тебе и засияет этот вечерний свет…

— Аленка, пусть… Ведь дядя Петя вовсе не плохой человек, а просто какой-то страшно невезучий, он даже очень хороший человек…

— Как это: пусть?! А мы? И как же ты тогда своего хорошего дядю Петю станешь величать: дядя-папа? Или это будет для тебя веский предлог, чтоб разойтись, как в море корабли, нам самим? — И уж без всякого перехода, она вдруг сердито заключила: — Вот моя точка зрения…

— Не точка, а «кочка»: из-за этого мы не можем расстаться, — торопливо и запальчиво сказал юноша, даже с внезапной хрипотцой в голосе. — И вообще, такой подлой акции лично от меня никогда не последует!.. Ты слышишь: ни-ико-огда!!.

Дальше, как видно, уже не надеясь на убедительность своих слов, уже исчерпав их силу, огорченный юноша обнял девушку, потому что послышались звонкие шлейки по рукам и Алена нарочито сердитым голосом выкрикнула: «Да брось ты, Виталик, свои обнимательные рефлексы! И ведь вечно он так: вперед расстроит и разозлит донельзя, а потом уж дает волю своим обнимательным рефле…»

И сразу же звонкий девичий голос Алены оборвался на этом ее «рефле», на полуслове, точно кто-то, возмущенный ее несправедливыми словами, немедленно зажал ей рот ладонью. Но, скорее всего, они целовались, потому что пауза эта, как показалось Петру и Марине, длилась невероятно долго, пока им опять вдруг не ударил в уши счастливый, слегка приглушенный смех и следом не проговорила Алена все тем же притворно сердитым голосом:

— Ну, всегда-всегда ты, Виталик, верен себе: как видишь, что уж не хватает у тебя разумных доводов, — так вместо того чтоб полностью согласиться со мной, ты всегда стараешься поскорее замазать спор поцелуями! — И, наверное, чтоб скрыть возникшую неловкость, она тут же преувеличенно испуганно воскликнула: — Ба-атюшки: роса-то какая незаметно выпала! Надо нам, Виталик, скорее отсюда выбираться… Пропали теперь мои замшевые туфли!

— А ты разуйся…

Она, наверное, немедленно послушалась его совета, разулась, потому что лишь спустя несколько минут бережливая Алена снова очень озабоченно, даже с тяжким горестным вздохом заметила:

— Ну… туфли и чулки теперь спасу, а вот платья… моего любимого белого платьица все равно не убережешь: на кустах ведь росы не меньше, чем на траве! Говорила ведь тебе, что не надо нам на этот бок перебираться. Как будто он никогда луны не видел…

Виталий точно только этого упрека и ждал.

— Давай я тебя понесу, — сказал он.

И, наверное, не ожидая согласия, тут же приподнял ее, потому что Алена разом дико и радостно завизжала и следом все тем же деланно сердитым голосом громко выкрикнула:

«Ой, опусти, Виталик, немедленно! Слышишь?! Ой, да уронишь же ты, сумасшедший, меня или надорвешься!.. Во мне ведь почти четыре пуда…»

Но, несмотря на эти крики, упрямый юноша не опустил девушку на землю: через минуту Петр и Марина видели, как он вышел со своей тяжелой драгоценной ношей на залитую ярким лунным светом поляночку; и как цепко держалась обеими руками девушка, побалтывая на шнурках туфлями, за напрягшийся столб тонкой его шеи. Видели, что длинные ноги юноши заметно подгибались в коленках, что спина его выгнулась дугою и тоже напряглась так, что, казалось, вот-вот белая рубашка не вытерпит и лопнет, а юноша — не выдержит непосильной ноши: уронит ее или упадет сам…

Однако юноша, лишь чуть постояв, справился: поудобнее обхватил счастливо повизгивавшую от страха девушку и вдруг опять — пошел, пошел, пошел вниз к ручью, оставляя за собой на траве свежий росяной след. Даже каким-то чудом он ухитрился без задержек переправиться со своей ношей через ручей и бодро, совсем без отдыха, стал подниматься на левой стороне лога в гору. Белое пятно его рубашки все более смутно мелькало средь низкорослого кустарника, пока не растворилось в лунном свете, не исчезло совсем.

 

16

Петр и Марина еще долго неподвижно глядели на поросший травой, круто убегающий вниз склон, на проложенный юношей след — словно пристально изучали оставленный им на росяном покрывале загадочный узор.

Не дремлющий, терпеливо затаившийся в кусту соловей щелкнул раз, потом еще раз и, осмелев, вдруг звонко ударил в уши своей мастерской трелью с «коленцами». И, как это ни странно, но именно эта красивая трель, видимо, опытного солиста, сразу заставила Петра будто очнуться и, вспомнив про свое пророчествование о «добром знаке», он горько усмехнулся.

Внешне он по-прежнему сидел неподвижно, спокойно, но внутренне все в нем уже кипело и жгуче протестовало против примитивной, злой и оскорбительной Аленкиной «кочки зрения» на его, слов нет, очень трудное и сложное, но, одновременно, такое сильное, большое и красивое чувство к Марине.

Однако, искоса взглянув на нее, — понуро сникшую, убитую, — он быстро справился с собой и почти обычным голосом проговорил:

— Ну вот и довелось нам с тобой попутно услышать свои характеристики аж от собственных родных деток… Правда, критика была чересчур жесткая и обильная, но вовсе без самокритики, однобокая и потому, как говорится, не всяко лыко в строку… — И, помолчав, он веско заключил: — Хороший у тебя парнишка вырос, а что касается злых Алёнкиных слов и этих ее домыслов, поклепов и наветов: наплевать и выбросить!!.

— Ох, теперь уж навряд ли это выбросишь, а, похоже, чем дальше — тем больше, чаще и горше завспоминаешь, — устало, сквозь слезы отозвалась Моря и тяжко вздохнула.

— Да тут и вспоминать будет нечего — ни счас, ни потом! — решительно сказал Петр. — У нее ведь еще семь пятниц на одной неделе. Давай-ка лучше обговорим с тобой о деле… Когда ж мне, по-твоему, идти в дистанцию с заявлением насчет участков? А то, если время упустим, могут нас тогда за один зря прохолостевший огород и упрекнуть: скажут, ни себе, ни людям… И куда же и когда надумала ты отправиться нам с этим оформлением? Теперь с этим тоже нечего тянуть… Не в том глупом смысле, что кого-то нам нужно опережать, а просто складывается тут все одно к одному: ведь и в дистанции лучше сразу заявить, что мы муж и жена… Вот зарегистрировались, мол, мы вчера и потому так и так: навовсе сдаем один участок, ищите, дескать, как можно быстрее кандидата в освободившуюся будку…

Она тоже отчаянно пыталась справиться с собой, но не могла: долго и бурно плакала. Что-то будто повернулось в ее доброй робкой душе, жуткое новое решение уже было принято, но ее еще страшило резким словом отказа возбудить новую крупную ссору. Да и Петр говорил с такой спокойной деловитой уверенностью (словно сама его судьба уже все решила!), что на сердце ее стало еще тяжелее и от жалости к нему, и она долго не могла; вымолвить ни слова.

И, горько всхлипывая, она лишь коротко ответила наконец терпеливо ждавшему Петру глухим плачущим голосом:

— Петя, уже поздно теперь…

Вначале он не понял ее и принялся спокойно доказывать, что пора еще не больно глухая и все без спешки обговорить у них еще вполне есть время, да и вся-то беседа их продлится не очень долго. И даже нашел в себе силы пошутить, весело добавив: «Чай, это не тягучая планерка у нашего дорожного мастера с участием Бармалея!..»

Моря вскинула залитое слезами лицо, видимо, решилась ответить поподробнее, попонятнее, но переместившаяся луна теперь хорошо освещала Петра и, взглянув ему в глаза, она вдруг почувствовала как в груди и горле, что-то разом защемило, и она опять низко уронила голову.

В ответ, он увидел лишь, что она торопливо закрылась сдернутым с головы платком, прижала его к своему мокрому лицу обеими ладонями, а полные плечи ее начали опять судорожно сотрясаться от вновь подступивших рыданий.

И только когда она снова — и не раз! — повторила ему сквозь свой неудержимый бурный плач это свое неизменное «поздно теперь» — иной, жуткий смысл этой фразы и без подробных пояснений наконец дошел до его сознания. И хотя он еще не поверил этому, а уже успел тревожно подумать, что такое ее решение, если ему суждено сбыться, было бы самым плохим и страшным из того, что еще с ним могло случиться…

Битых два часа уговаривал он потом Марину одуматься и не городить явных нелепостей, не делать столь внезапного, совсем неоправданного, а лишь в недобрый час спровоцированного еще глупенькой зеленой Аленкой решения — такого страшного нового крутого поворота в своей и его жизни! «Полно, Моря, одумайся… Возьми-ка хорошенько себя в руки, не гнись ты — «до самого тына»! — от каждого ветра, не шарахайся из стороны в сторону от любого еще зеленого, незрелого мнения!» — сам очень волнуясь, на все лады внушал он ей и доро́гой и стоя у тына ее огорода.

— Они ж взрослые, не зря через месяц получат аттестат зрелости. А взрослые дети теперь быстро выпархивают из родительских гнезд, — долго и терпеливо внушал он ей. — И тем более не заставим мы своих осесть на веки вечные в наших будках! Да и будки-то эти, я уж тебе говорил, давеча, доживают свой век… Виталий, слов нет, добрый паренек, да все одно, пока еще молода, не грех тебе подумать и о себе: сегодня он дома, а завтра — в армии или учиться уедет… Или хоть пока понаслышке, со стороны, надо вспомнить тебе о незавидной участи тех старых родителей, которых вроде ненароком забывают и самые будто расхорошие их детки-эгоисты, когда вырастают и становятся взрослыми; а они сами вовремя не подумали, что и под старость надо человеку не только спокойный закут, но и сердечное участие.

Но на все его очень взволнованные и не менее путаные доводы (он то опять принимался утверждать, что Аленка еще вовсе зеленая и глупая и потому нельзя давать такой страшной силы и веры ее незрелым и нелепым суждениям, то вдруг снова противоречиво пытался внушить, что их дети теперь взрослые и потому неизбежно, как оперившиеся птенцы, выпорхнут скоро из-под родительского крова!) — Моря, видимо уже потеряв всякую надежду оправдаться, по-прежнему коротко и мрачно отвечала только одной-единственной фразой, лишь задумчиво и рассеянно как бы перетасовывая по-разному ее слова: «Петя, поздно теперь…», «Теперь уж поздно…», «Где уж мне, поздно теперь…»

Она была словно не своя, и или горько плакала, или очень напряженно молчала, видимо о чем-то неотвязно думала, точно силилась вспомнить как и когда ж она в жизни так страшно просчиталась и, с горя растеряв все даты, мучилась теперь, что не могла припомнить.

Видя это, поняв наконец, что Марина хоть и слушает его рассуждения, а вряд ли слышит и уже сам от вдруг свалившейся беды теряя и самообладание и терпение, Петр с отчаяния стал упрекать ее в вероломстве, говорил, что ей опять, видимо, захотелось повыламываться, покуражиться над ним… И вдруг бухнул ей с горя и отчаяния, даже не подумав, свою старую прошлогоднюю угрозу:

— Ну, Моря, если тебе уж так охота бесперечь дурью мучиться и выламываться, то и я ведь тоже не из дерева!! — вдруг резко и грубо сказал он. — Сдам в дистанцию совсем иное заявление и больше ты меня здесь не увидишь: все ж таки, видно, судьба мне выехать в Ставрополье!..

В раздражении и запальчивости, он легко выпалил в Марину свою старую угрозу, но едва это проговорил, сам ужаснулся и невольной грубости своих слов и тем, что опять ненароком ворошит, да еще в такую ранимую минуту, ее давнюю обиду. Он ждал ее ответа с нескрываемым волнением и страхом, уже невольно ежась от мысли, что она опять молча повернется и уйдет. И ей, как видно, очень неприятно было это напоминание о их длительной прошлогодней ссоре, давней и так хорошо изжитой, она даже зябко передернула плечами. Но, тем не менее, на опухшем от слез лице ее мелькнуло подобие какого-то оживления, точно вдруг сверкнул перед ней в темноте единственный выход. И следом она глухо, прерывистым сдавленным голосом сказала:

— Выезжай, Петя, не мешкая… И правда, что ж тебе теперь здесь оставаться — уезжай к брату!.. Оно, может, и взаправду так-то легче обернется: с глаз долой и из сердца вон…

 

17

Расстались они, как в тумане, точно в дурном сне. Опешивший от ее жуткого откровенного совета «выехать, не мешкая», Петр даже не помнил, что же такое он сказал ей еще при самом расставании, отчего она опять горько заплакала. Кажется, он только всего и спросил: о ком же она теперь больше всего хлопочет? И только пройдя треть пути до своей будки, немного остыв, он вспомнил и пожалел, что не только не поцеловал ее, не сказал спасибо за все доброе, но и вроде не сказал даже ей, женщине, тоже страшно расстроенной и убитой, ничего по-мужски бодрого, не протянул руки, даже не пожелал спокойной ночи…

Подавленный, как никогда уставший, очень расстроенный и мрачный, домой он брел тяжелой шаркающей походкой, уж не держа голову прямо, сутулясь точно старик.

Медленно подойдя вплотную к будке, он увидел, что наружная дверь плотно притворена и, значит, закрыта на крючок, а Алена дома и преспокойно спит, И так что-то опостылела ему и будка и эта уж бессмысленная теперь необходимость опять по-воровски, через окно, добираться до своей жесткой койки, что он даже рукой махнул. Уверенный, что сна теперь все равно не дождешься, он отошел от крыльца метров на семь и грузно опустился под кленом на широкий, годами служивший для хозяйственных нужд чурбак.

Долго сидел, низко уронив взлохмаченную голову, и впервые в жизни мрачно чувствовал он, что неуютно ему стало и тесно, и тоскливо, как стареющей женщине. Наверное потому, что и он, как недавно Моря, — все бесплодно старался додумать, чем же и когда прогневал он свою судьбу, что она так беззаконно с ним поступает? Быть может, когда вернулся он из госпиталя контуженный, как говаривала Уля «сам себе не радый» и вина его в том, что вдруг трепетно потянуло их друг к другу? Или уже много позже, после беды с Улей, когда невольно и страстно полюбил он потом иную женщину, его женщину, эту славную своенравную и суеверно-робкую Морю?

Так разве можно беззаконно казнить, хоть и самой судьбе, за то, что человек полюбил человека! По-настоящему полюбил!!.

Смутно понимая, что не теперь, не сейчас ему решить это, так упорно ускользавшее от осмысления, он продолжал упрямо и мрачно стараться додумать все разом до конца: и внезапное отдаление, даже почти отчуждение Мори, и свою судьбу. И в его уставшем, полузаснувшем мозгу разом зароились вопросы один другого сложнее. Он уже беспощадно упрекал себя в том, что не оценил, не вытерпел до конца доброту и жалость Ули. И, что греха таить, порой видел в ее уступчивости и покладистости, в ее доброте и душевной мягкости лишь слабость, даже безвольную, обреченную расслабленность. Да и вообще-то он, как и многие, не всегда в доброте видел обаяние, а что это самое драгоценное качество человеческого характера, — не понимал, кажется, вовсе.

А вот теперь наконец понял и потому-то особенно больно горько сознавать и вспоминать, что Уле он, кажется, все старался дать понять, что ему больше по душе суровость, особенно в последнее время… Вот, должно быть, потому он и казнит так бесперечь себя за то, что не сказал ей эти шесть букв, не успел промолвить свое последнее искреннее «прости»; и даже за то, что буквально ни разу не удалось ему увидеть ее потом и во сне… А ведь сны грезятся ему почти каждую ночь, но почему-то заполняет их неизменно — только Моря…

И тотчас же, точно в ответ на его горькие сетования, дверь будки широко распахнулась и на сильно освещенное из окна крыльцо вышла Уля. А в доме свет горел так ярко, празднично, что даже при луне заметно пламенел он на правой щеке Ульяны и красивым отблеском, как звездочка, искрился на гребне в ее густых вьющихся волосах. И хоть, кажется, понимал он, что это ему лишь приснилось, что Ули теперь нет и он может увидеть ее сейчас, к сожалению, только так, не въявь; но и во сне он был очень благодарен ей за то, что приснилась она столь юной, цветуще здоровой и не обиженной, сердитой, а, напротив, очень довольной, доброй.

Она, кажется, тоже еще не совсем пришла в себя от сна и лишь сейчас просыпалась на крыльце. Ей, вероятно, вспомнилось что-то недавнее, веселое и приятное, так как она с томной улыбкой всмотрелась в луну, сладко потянулась перед ней и приглушенно, счастливо засмеялась.

Но он ничуть не осудил ее за этот непонятный и, немного неуместный, счастливый смех — она ведь могла и не знать о сегодняшней его беде? А осудил лишь за чересчур высоко обнаженные полные ноги, — точно у са́мой голенастой городской модницы! Да и эта трикотажная сорочка тоже чересчур плотно приклеивалась к ее очень пышным формам, а полная, но девически упругая грудь ее торчала уж и вовсе вызывающе, почти порочно.

Однако он умышленно промолчал об этом, теперь догадливо воздержался от любого сурового слова, не без тайной мысли, что она сейчас, быть может, скажет ему что-то сама. И опять она, точно в ответ на его мысли, тотчас же испуганно вгляделась в его сторону и, узнав, с изумлением проговорила:

— Ты почему, отец, не ложишься и сидишь здесь, на чурбане? Почему не спишь ночью?

Петр не знал, спал он или нет: когда Уля вдруг заговорила с ним голосом Аленки, он невольно насторожился, уже сомневаясь, сон все это или явь. Он сделал над собой усилие, чтобы очнуться совсем, но тут внезапно Уля исчезла, а лунный свет, ярко освещенное из окна крыльцо, пламенеющая от него щека и даже звездочка на гребешке — все это каким-то чудом осталось, как во сне.

Только вместо Ульяны на крыльце теперь стояла его Аленка и, пожимаясь от ночной прохлады, тревожно допытывалась:

— Ты почему, папа, не спишь? Что-нибудь страшное на дороге случилось?

Окончательно поняв, что он из своего летучего сновидения опять вернулся на землю, к своей неизживной беде, он невольно с сожалением взглянул на луну, на слабо мерцающие в ее свете звезды, будто он только-только побывал там и его насильно вернула оттуда Аленка.

О, как ему захотелось в этот миг начистоту поведать дочери почему он не спит, по-человечески сказать ей, что страшное в эту лунную ночь случилось не на железной дороге, а претерпела, кажется, уж окончательное, непоправимое и страшное крушение вся его жизненная дорога… Кому ж это сказать, как не ей? Ведь она его любимая и единственная дочь; и она давным-давно так его не называла: отец, папа! Но это было только один миг, а в следующий досужая память уже без спроса и молниеносно подсунула ему непоколебимую, как выразился Виталий, «кочку зрения» Аленки…

Когда он, минуту спустя, снова посмотрел на землю, на крыльцо, его взгляд упал на все еще ждущую ответа дочь и он даже короче, суше и холоднее, чем хотелось ему сейчас, сказал ей:

— Иди и спи спокойно. А на железке пока все в порядке, ничего на дороге не случилось…

Нетвердо ступая босыми ногами, даже пошатываясь, Аленка молча и удовлетворенно сошла со ступенек крыльца. Медленно скрылась за углом дома. Через минуту, обойдя его кругом, бесшумно появилась с противоположной стороны. Сонно зашла на крыльцо и с минуту рассеянно постояла на нем — вся залитая неверным лимонным светом: видная, крупная, ладная. Повернувшись к луне, с хрустом потянулась перед ней. Опять сколько-то времени с томной, все более и более иронической улыбкой всматривалась в ее загадочный лик: быть может, уже сомневаясь спросонок чтоб можно было прошагать по ней землянам, людям. По-видимому, уже досыпая на ходу, снова вспомнила что-то очень приятное, тоже как-то связанное с луной; и, уходя в будку, опять приглушенно и счастливо засмеялась. И наверное без минуты промедления улеглась досматривать свои сладкие сны, потому что свет в окне мгновенно погас.

Он проводил ее глазами и долго сидел не шелохнувшись, не зная сновидение ли его посетило или от страшной устали и тяжкости он уже грезит наяву? Думал, как потрясающе, оказывается, похожа Аленка на молодую цветущую Ульяну: и чистым красивым лицом, и полным статным корпусом, и гордой осанкой и точь-в-точь такая же она, как была в юности Уля, рослая, сероглазая и русоволосая…

Но тогда почему же она, совершенно вылитая в мать физически, вовсе не унаследовала ее доброты и великодушия и, теперь хоть самому-то себе надо сказать честно и прямо: необычной силы ее глубокого жизнелюбивого характера? Почему выросла его Аленка такой трудной, черствой, холодной, с каким-то мелким, уже заметно вывихнутым, бездушным, себялюбивым эгоистическим характером?

Неужели потому, что Ульяна так долго была лишена возможности влиять на нее полностью? Или так просто передается сходство и родство только физическое, а духовное лишь прививается, воспитывается, приобщается, накапливается и впитывается капелька по капельке и даже благоприобретается с самого нежного возраста? А долгое тяжкое состояние Ульяны, все сложное и трагическое, что снежной лавиной свалилось на семью, очень и очень помешало этому? И потому, что всем в семье было трудно, в результате именно этих тяжких обстоятельств и у самой Аленки и жизнь и характер сложились трудные?

А, быть может, если взять самое последнее время, он сам незаметно оказался тут больше всего виноват? Ведь ко всему и без того сложному и трагическому в семье, он сам под конец, кажется, невольно, но изрядно подбавил и сложности и трудности? Но почему ж тогда Марине посчастливилось вырастить такого доброго и душевного паренька?

И опять смутно понял он, что и это не теперь, не сейчас ему решать, а быть может, даже всей оставшейся жизнью. В его утомленном, точно окоченевшем от бессонницы и устали мозгу и это сейчас никак не хотело поддаваться, будто нарочно ускользало от окончательного осмысливания. И тем не менее, он опять не мог, не хотел противиться своему страстному желанию разобраться и тут немедленно: долго упрямо старался додумать и здесь все разом и до конца. Пока не изнемог уж окончательно и, низко уронив взлохмаченную голову, не забылся сидя на своем чурбаке тревожным, тяжелым сном.

Когда он очнулся и огляделся — луны уже не было. Недавно искрящиеся и глазастые, звезды тоже уж не моргали, побледневшие и поредевшие они, казалось, утомленно закрыли свои ресницы и теперь, не мерцая, едва просматривались на посветлевшем небосводе. А на востоке, у самого горизонта, небо заметно розовело.

Поняв, что начинается рассвет, Петр тут же вспомнил все вчерашнее и сразу же с тревогой подумал: что-то он ему сулит? Одумается ли сегодня Моря и в полдень ему снова ласково и радостно будет светить майское солнце или уж так и останется с ним на веки вечные эта сегодняшняя ночь? И мысли его, разбежавшиеся было ночью в разные стороны, снова были о ней, о Море. И так что-то ему теперь стало опять невмоготу от одной лишь несносной и уж не новой догадки, будто она ни за что не сменяет свое вчерашнее решение, что он даже головой покрутил и громко застонал. Тогда что ж ему остается: по-бабски выть и кричать в голос, что он без нее жить не может?!.

В этот миг ему вдруг страстно захотелось, чтоб подошел к нему хоть кто-либо со словами утешения… Ну хоть бы подвернулся каким-либо чудом даже этот несносный Бармалей и сказал ему со своей обычной циничной ухмылкой: «Да брось ты, Лунин, так тосковать и совсем уж по-бабски убиваться-то! Ты, брат, ешь солому, а хворс не теряй! Да еще и куда она, твоя зазнобушка, если разобраться с толком… денется от тебя со своими рябинами, со своей собственной вдовьей тоской?»

Но некому это было сказать: кто к нему на рассвете, на глухой линии мог подойти? И он продолжал сидеть на своем чурбаке один на один со своими мыслями и с тоской думал, что уж хоть бы скорее все это окончательно выяснилось; и уж побыстрее бы, что ли, доживали свой век эти окаянные путейские будки, где он наверное скоро будет чувствовать себя совсем неприкаянным…

Свежо потянуло предрассветным ветерком. Оживленно зашепталась в густой кроне клена листва. Дружно закачались, будто очнувшись от ночной дремы, верхушки кустов защитной полосы. Сонно зашевелились цветущие головки травы. И вдохнув всей грудью эту раннюю утреннюю свежесть, Петр даже подумал, что тоску и тяжесть, так немилосердно давившие его всю ночь, быть может хоть чуть-чуть рассеют и смягчат наступающее утро, солнце.

И незаметно надежда, эта родная сестра отчаяния, опять поманила и подбодрила его своим обманчивым утренним приливом. «А может, и Моря уж давно одумалась и теперь сама ждет не дождется дня и страшно переживает? — стремясь еще больше подбодрить себя, подумал он. — Уж больно она вчера расстроилась, загоревала, наплакалась и даже вроде чего-то перепугалась!.. Вот от всего этого и потеряла она вчера голову!!.»

Наблюдая как уверенно разливается на востоке уж не узенькая розоватая, а все заметнее ширящаяся, все ярче рдеющая полоса, он почему-то вспомнил Виталия. Вспомнил и тепло подумал, что этот-то паренек, — добрый, славный и лишь чуть-чуть странный из-за своей любви к книжным выражениям, — наверное неплохо его понимает. И глядя на все жарче и шире разгорающуюся утреннюю зорьку, даже попытался припомнить те проникновенные, ну прямо-таки за душу берущие слова о любви последней, что громко «цитировал» он в споре с Аленкой…

Но как ни напрягал он память, а вспомнил лишь, — да и то не в лад! — что и там как-то особенно хорошо сравнивалась эта любовь последняя с вечерней зарей; и даже очень душевно и тепло подмечалось, что она всегда и нежная и суеверная… «И как же это здорово сказано, и красиво, и как все до тонкости верно! — быстротечно, с запоздало прихлынувшей благодарностью, словно он обрел наконец себе неведомого, но могучего защитника и союзника, подумал он. — Ну разве можно любить еще нежнее, чем любит он теперь Марину? И уж куда ж оказать себя в любви более суеверной, чем проявляла это постоянно и особенно показала вчера вечером его умная, добрая, славная, своенравная и суеверно-робкая Моря?!.»

Потом в будке настойчиво задребезжал звонок. И он, всю ночь стремившийся непременно додумать обо всем до конца, даже обрадовался этой помехе. Теперь вроде уж и нельзя «додумывать» все, а надо немедленно подниматься с чурбачка и думать только о деле, действовать: встречать и провожать поезд.

Осторожно и легонечко, чтоб не потревожить жарко разметавшуюся во сне Аленку (а с детства привычные звонки и шумы поезда никогда ее не будили!), он прошел на цыпочках в будку, быстро переоделся в форму, надел фуражку, сиял с гвоздя кожаный футляр с флажками и, стараясь ступать так, чтоб не скрипели половицы, вышел встречать первый утренний пассажирский поезд.

Став у обочины, он привычным движением вынул из чехла туго накатанный на палочку сигнал, аккуратно развернул его. Затем заботливо одернул и оправил изрядно выгоревшую на солнце, но еще вполне опрятную железнодорожную форму, старательно поправил фуражку. И по годами укоренившейся привычке, даже не делая над собой усилия, сразу же принял то необыкновенно самоуверенное и спокойное выражение хорошо знающего свое дело человека, чем так отличаются всегда на посту продубленные ветром и солнцем лица опытных путевых обходчиков — неизменно гордых своей очень ответственной профессией.

Только в этот раз, он и сам почему-то невольно быстротечно подумал, что уж очень, наверное, бывает иногда обманчив внешний вид человека. Поезд мчится мимо, еще ранняя рань, а все равно какой-либо бессонный горожанин, сам уставший и задерганный, завидя уверенного и хладнокровного человека с высоко поднятой рукой — невольно позавидует его спокойствию. Поезд пройдет быстро, а все равно этот пассажир увидит и порозовевший туман над заманчивым Черемуховым логом и буйно разросшиеся рябины Прясловой, и тот раскидистый клен, под которым он так ужасно промаялся всю ночь, и его самого — теперь подчеркнуто подтянутого, спокойного, даже самоуверенного, гордого.

Увидит пассажир все это и, может, страстно позавидует и разлитой вокруг тишине, и этому благостному покою, и аккуратным домикам-будкам в зелени деревьев, и главное: бронзовому загару, телесному и душевному здоровью и граничащей с самодовольством важной уверенности этого человека с высоко поднятым сигналом в правой руке…

И, наверное, никогда, ни за что он не подумает, что этот с виду уравновешенный счастливый человек мог и тут, в этой благостной тиши и покое, целых семь лет переживать свою драму, и конечно не поверит, что опять тут на очереди горе, тревога, беда… Но уж тут, видно, ничего в этой неписаной традиции не изменишь — так надо: человек, который сигналит машинисту, что путь открыт и безопасен, должен всем своим видом показывать и внушать пассажиру, даже самому издерганному и бессонному, только одно: «Ты видишь, как я строг, горд и абсолютно спокоен? А почему? Да потому, что все в порядке и стальной путь на моем участке в идеальном порядке… Потому, что я отлично знаю свое дело, понимаю свой долг, свою роль и хоть хорошо известна мне мера моей ответственности, а я все равно преспокойно могу тебе даже всем своим видом показать, что путь безопасен…»

Поезда еще не было видно, а ногами он уже привычно ощущал едва уловимую дрожь земли и потому как она вздрагивала он твердо знал, что вот-вот вынырнет на подъеме и поезд. Внезапно выскочит с разгона на ровное место (как говорят путейцы: «на площадку»!), изогнется на миг гусеницей, тепловоз приветливо и призывно загудит ему и, всего через минуту, поезд налетит на него в своем энергичном грохоте и веселом сверкающем блеске стекол, обдавая ветром — взметая по пути завихрившийся под колесами песок…

И вдруг на востоке, куда он глядел поджидая поезд, выглянуло прямо из-за усадьбы Прясловой солнце и стремительные лучи его дружно брызнули золотом — и сразу по-новому, ярко и радостно озарилось все вокруг.

Начинался новый день.