Утро. Солнце слева, над Ижорским заводом. Каждый день оно заходит с новой стороны. Позвонил Лазарь Дранкер. Он в Москве. Живет в гостинице по двести пятьдесят долларов за ночь. Через пять дней должен быть у нас. Чего-то всех сюда потянуло. Саша Верник позвонил трагическим голосом и сказал, что он здесь, в этом городе, который он «нежно любит». Я ему говорю: «Пожалуйста, без патетики, увольте меня от этих соплей». Почему-то у некоторых людей катастрофически не хватает вкуса. Мы договорились встретиться на мосту у Дома книги. На этом месте в моей жизни было несколько серьезных свиданий, и я вспоминаю о них, пока Верник не выплывает из метро. За тридцать рублей предлагаются экскурсии по рекам и каналам, но мне не нужно никаких экскурсий, я уже все видел, я просто стою. Это были судьбоносные свидания, и через тридцать лет вспоминать о них не следует. Я рассматриваю двух длинноногих дылд, которые качаются на парапете. Посмотрим, будут ли вас так остро помнить через тридцать лет. Меня раздражает мысль, что мои любимые стали бабушками, скоро их будут пускать в трамвай без билета. Они даже удивятся, что кто-то может рассматривать их в виде сексуальных объектов. Верник прерывает эти мысли, и мы поднимаемся на второй этаж Дома книги. По дороге он что-то лопочет мне про дружбу и про то, что, расставаясь на годы, мы должны где-нибудь вместе пообедать. Я предлагаю ему скромно поесть в пельменной, а пока покупаю ему на вечную память пять томов Малахова про мочу. Второй этаж похож на книжный склад в Кремлевском распределителе. Все современные русские авторы выходят в таких толстых обложках, что из них можно делать офицерские сапоги. Я беру несколько наугад и наконец останавливаюсь на стихах Нины Искренко. Она единственная пишет против потока и в основном про мочу. Она умерла от рака. Перед смертью пила много мочи. Если бы Бродский написал хоть одно стихотворение про мочу, я бы стал к нему теплее относиться. У Малахова тоже два тома натуропатии про мочу, но все дико серьезно. Наконец мне надоедает эта тема, и я веду Верника в «Минутку». Когда-то там продавались гениальные пирожки с морковкой и с яйцом. А бульончик и кофе заливали из ведра. Играешь всю ночь в покер на улице Плеханова, 6, где как раз Бродского кормили голубями, а потом натрескаешься пирожков и снова идешь немного поиграть.

Но «Минутки» больше на свете нет. Вместо нее открыт Макдональдс. Чистенько так, что неподготовленного человека может вырвать. Но говорят не по-американски, а по-русски. Это нам не подходит. Мы идем дальше к Мойке и доходим до музея восковых фигур. Рядом во дворе есть пельменная, пельмени американскими быть не могут. Но Верник начинает жаловаться, что ему тут жарко. Это действительно пельменная трактирного типа, и зимой такая домашняя пельменная сойдет «на ура». В этой пельменной снималась центральная сцена «Крестного отца», когда Майкл стреляет в полицейского капитана. Называется она «Луна адзурра». Вот точно такой же бачок в туалете, за ним укрепляли двадцать второй калибр, но Вернику бачок не нравится. Он не просто сволочь, он резидент Сохнута на Украине. Я выдаю его, но осталось всего две недели его сионистских полномочий, и я уже не могу ему особенно навредить. Мы опять выходим на Невский, аппетит пропал. Навстречу идут два мильтона в черных беретиках, и один из них просит у Верника документы.

Я с удовольствием рассматриваю эту картину. Верник явно нервничает и долго ищет свои бумаги. Наконец он их находит. А виза? Я советую Вернику не писать кипятком, хлопаю его по спине и всячески подбадриваю. Перетрухал паренек. Но тут один из милиционеров просит показать документы и меня. Повторяется ситуация из «Трое из одной лодки», когда автор долго смеется над Джорджем, у которого в реку упала рубашка. Но потом выясняется, что это рубашка не Джорджа. Я вспоминаю, что мой русский паспорт в двадцать первом отделении милиции на Бестужевской, которое уже наверняка закрыто по поводу субботы. А с собой у меня есть израильский паспорт. Строго говоря, у меня их с собой даже два. Но вот к ним у меня нет никаких виз. Потому что в Ленинград я въезжал «как свой», виляя хвостом на таможне и помахивая российским паспортом. Квиток, что мой паспорт на оформлении, я с собой тоже взять забыл. Идет, сгущается пятница. Четыре часа. Паспортный стол не будет работать до понедельника. Выслушивая мои нервные объяснения, мильтоны похамливают и вызывают машину. Потом меня аккуратно обыскивают и говорят, что я арестован. И для разбирательства буду отправлен в милицию в переулке дедушки Крылова. Это очень известное отделение: туда раньше из туалетов Пассажа таскали баб-фарцовщиц. Верник стоит глубоко подавленный. Едрена матрена — сейчас бы сидели спокойно, жрали пельмени и заливали их уксусом. Начинается. Меня забрали два молодых сержанта. Один из них, поретивее, похожий на передачу «Четыре татарина», воспитывает меня на ходу, говоря, что нельзя так часто менять гражданство. Он совершенно прав. Это у меня генетический дефект. Мы идем по Невскому, но не в наручниках, и на нас с любопытством поглядывают прохожие. Здравствуй, родина! Верник трусит за нами и жалобно просит меня отпустить. Или хотя бы разрешить ему с нами поехать. «Четыре татарина» жестко ему отказывает. Верник понуро уходит в переулок дедушки Крылова. Подъезжает милицейский фургон, еще два молоденьких сержанта в беретиках. Может быть, это Омон! Я не хочу, чтобы мною занималась заурядная милиция. Сейчас меня затолкают в воронок и будут топтать ногами. Я закатываю глаза к небу и, как Васисуалий Лоханкин, готовлюсь к неминуемым страданиям. Приехавшие сержанты осматривают мои документы и внимательно меня выслушивают. Потом они оборачиваются к ретивому сержанту «Четыре татарина» и очень брезгливо говорят ему: «Ты что, охуел? Чего ты к человеку пристал? Ясно же тебе русским языком объяснили!» Я свободен. Я снова стою возле Дома Книги и пою гимн вечернему солнцу. Я захожу за Верником в милицию, но настроение у нас уже испорчено. И мы начинаем мелко переругиваться. Только бы он не запел свои песни про антисемитизм. Ведь это из-за него меня в конце концов забрали. Его приняли за чеченского шейха. Кому нужны задрипанные иерусалимские поэты, у которых нечего взять кроме четырех килограммов желчных камней, омрачающих его поэзию. Мы на всякий случай, чтобы избежать слежки, заходим по объявлению в маленький музей рептилий на Литейном. В маленькой однокомнатной квартире по стеклянным шкафам рассажены крокодилы. Если бы я был крокодилом, я был бы этим очень недоволен. С другой стороны, если крокодил вылупился здесь из яйца, то он, вероятно, думает, что это и есть жизнь. Что весь мир — это только стеклянный аквариум на Литейном. Бедняги. Я сидел в таком аквариуме больше пятнадцати лет. Главное, что когда ты в конце концов из аквариума сбегаешь, то выясняется, что за корм ты должен им столько, что тебе еще до смерти не расплатиться. Анаконда с грохотом плюхается в воду, и мы с Верником, не попрощавшись, расходимся в разные стороны.

Хорошо бы его посадить в этот аквариум как последнего сиониста на Земле. Я иду в сторону Кузнечного рынка. В детстве я читал стихотворение «Дом переехал», и оно передо мною: Владимирского проспекта на свете больше нет. Его вырыли метров на семь в глубину. Я такого еще не видел ни в одном городе мира. Вырыли от Невского и до Колокольного, где на углу живет Норка Салитан. В глубине Иерусалима есть такие экскавации одиннадцатого века. Там на такой же глубине находят целые кварталы. Но на Владимирском приют убогого чухонца не обнаружен. Я специально смотрел. Хорошо еще, что не докопались до метро. В городе нет ни одной целой дороги, но, как мне объясняют, на одной из улиц вдруг решили сделать бесшумный трамвай будущего. Я долго от удивления верчу головой, даже начинает болеть шея. Мне нравится будущее.

Моя жена, профессорская дочь Женька, просила меня зайти на Кузнечный рынок. Мы много ссоримся — у нас молодежные отношения. Ее родители приблизительно моего возраста, и они очень раздражены, что она за границей вышла замуж за пожилого рабочего. Еще они сердятся на то, что я не хочу работать врачом и у меня нет пиджака. Но я все-таки иду на рынок. «Ах, какое мясо, ах, какие помидорчики, Господи, какие ноги, как можно спокойно на них смотреть. А какой творог пластами, в сметане стоит ложка, коричневого цвета. Подсолнечное масло издает подозрительно волшебный аромат. Знаем, знаем, из какого оно Ставрополя, хорошо бы не из самого Чернобыля. Но как все вкусно, огурцы, ягода малина, картошечка оредежская, наша из Ленобласти, сто двадцать километров всего, по два рублика». Кстати, «ножки Буша», которые мы зажарили вчера дома, оказались натурально американскими. Наверное, старые запасы, лендлизовские. Но тоже очень вкусно. Действительно, в этом городе особенная атмосфера, в Израиле от курятины меня тошнило.

Ситный рынок — это азербайджанская мафия. В картошечке зарыты автоматы. А Кузнечный рынок тоже какая-то мафия, но некого спросить какая.

Десятилетние дети поют в лифте: «Чтобы член стоял Кащей, навари ты, бабка, щей!». Я еще побаиваюсь детей, говорю им «Вы» и не поворачиваюсь спиной. Я вернулся на родину, чтобы заниматься проблемами раннего развития, но эти уже развились.

Яня — моя племянница. Она пожила в Израиле десять месяцев, но ей очень не понравилось, и израильское гражданство она брать не стала. Теперь она учится на психологическом факультете. Она спрашивает меня, как ей выйти замуж. Я говорю ей, что обязательно надо прочитать Гамлета. Я сделал ей целый список, четыре пьесы и Гилилов «Игра об Уильяме Шекспире». Я объясняю ей, что для культурных людей это одна из самых необходимых книг века. Яня спрашивает, а можно ли прочитать только три пьесы. Я отвечаю, что, конечно, можно, но если ее интересует качество, то нужно четыре. Пока она не прочитает Гамлета, я прошу ее мне не звонить. Яня подозрительно спрашивает, а не случится такого, что если она прочитает все эти книги, то ей «уже не захочется замуж?» Яня — прирожденный психолог.

Туалетная бумага в Петербурге стоит одну шестую часть доллара. В Израиле на рынке можно купить за три доллара двадцать четыре мотка. Это получается одна восьмая доллара за моток, но она мягче и быстрее кончается. Меня очень интересует эта проблема. Если бы современники Вильгельма Завоевателя и Конфуция описывали, что у них служило туалетной бумагой, и почем они ее брали, мы бы лучше представляли себе ход мировой истории. Я делаю записи для грядущих поколений: в Иерусалиме, в двух верстах от Храма, новые поколения избранного народа продают туалетную бумагу по двенадцать центов моток.

В газете «Аргументы и факты» скандальное обращение Тополя к еврейским миллиардерам. Оно довольно провокативное. Хоть смысл его вполне гуманный: евреи, жертвуйте на народонаселение, на котором удалось так подняться. Я бы тоже обратился, но не через газеты, а личным увещевательным письмом: евреи, подайте на раннее развитие детей, а то вся эта страна подохнет от нищеты. Но обращение через газету грозит погромами. Мы пока не переезжаем: Василий Иванович, наш сосед по коммуналке, наклал на пол. Анька позвонила, взбешенная, и сразу перешла на английский: «Не is shitting all around. Never in my life I am planning to clean somebody's shit!» Я отвечаю ей, что я занимаюсь этим всю жизнь. Но меня душит гнев: человек проводит двадцать лет на чужбине, подкапливает деньги, чтобы купить комнату в коммунальной квартире, и Василий Иванович гадит там на пол.

Мне пора дать отчет, почему я пишу. Моя старая большевичка мама считает, что вся эмиграция началась из-за меня. Это не так. Я и сейчас никому не советую ни уезжать, ни возвращаться. Оставайтесь там, где вы есть, и поменьше двигайтесь. Рыжий говорит, что для возвращающихся создан специальный город, называется «Мудоград». Почему за границей такая духовная пустота, но никто не серит на пол! Поразительный феномен.

Я позвонил одним людям, которых я хорошо знаю, и они позвонили другим людям, и через день мне дали ответ, что за триста долларов Василий Иванович переехать захочет. Еще будет умолять. Только бы они его до смерти не забили. К черту эту достоевщину, мы живем в жестком мире, и мне нужно на что-нибудь решаться.

Анька говорит: я не пойду в уборную, я потерплю до утра.