Сельский иконописец
Рассказ
[49]
Склонялось вечернее солнце за зубчатую линию темного Сверчковского леса. На ступеньках каменной лестницы, ведущей в церковь, сидел церковный сторож, лысый Емельян; уже ровно битый час, как он находился в этом положении, но в его лысой голове во все это время не зародилось ни одной сколько-нибудь связной мысли; он почти спал, хотя только что всхрапнул и вышел после сна погреться на теплом весеннем солнцепеке. – «Что ему делать, старому хрену?» – так бы сказал старик дьякон – первый приятель Омели, – несколько лет уже по старости находившийся за штатом и не совершавший церковных служб. Табак у Омельяна давно смолот и стоит в горшке за дверью паперти. Пару лаптей кончил он плести еще в полдень – что ему после этого делать, как не спать и не греться, как старому коту на солнышке? Он слушал, как поют петухи на селе, как весело чирикают воробьи и без умолку тараторят на колокольне галки, собираясь на ночлег. Он ощущал своими старыми жилами ту теплоту, которую порождали в нем лучи вечернего солнца. Это же радушное солнышко заглядывало чрез окна и в самую церковь, играя на золоченом иконостасе, лампадах и ризах на иконах. Хорошо было в этот вечер Омельяну на церковном крылечке, а еще было бы лучше ему, если б пришел поговорить о том, о сем пономарь Лука или старик дьякон. Такое желание Омельяна, правда смутное, не замедлило вскоре осуществиться. Увидел из окна пономарь Лука, что жил напротив самой церкви, увидел в одиночестве сидевшего старика и подумал, «дай-ка я схожу со стариком покалякать» – и вышел, надев на голову поярковую шляпу с широкими полями, а выходя, подумал: «хорошо было бы, если б и старика дьякона принесло». Пришел Лука и сел рядом с Омельяном; оба молчат, не находя предмета для разговора.
– Слышал: покойника привезли? – осведомился Лука.
Омельян, помолчав, ответил утвердительно.
– А кого?
– Николину старуху.
– Вот те на! Дай Бог ей царство небесное!.. А давно ли, кажется, пивом меня поила; прихожу, – а она плохо видела, – «здравствуй, – говорит, – сват!» и поднесла жбан с пивом, да как разглядела меня поближе – только руками всхлопала – «видно, – говорит, – скоро умру: людей перестала узнавать». Добрая была, а теперь вот лежит под нами в покойницкой.
– Да вот старик Никола не больно добер, жила! – продолжал Омеля, – рублишко лишний пожалел: под паперть велел поставить, а не в церковь. Правда, за три дня в церкви в такую теплынь старуха-то прокисла бы.
– Что это, никак в прошлое воскресенье ее внука крестили? Там окрестили, а тут – похоронили, – на том и свет стоит… Что и говорить: крепыш мужик Никола, – подтвердил Лука, думая в то же время совершенно о другом: «хорошо было бы, если б Егор пришел», – на уме у него.
– Зимой сына думает женить, слышал? – спрашивает опять Лука.
– Кто?
– Да старик-то Никола.
Молчат и оба посматривают на Егоров терем. Егор Николаич поглядел в окно и, увидав Омелю да Луку на лестнице паперти, подумал: «семко я схожу к ним, нечего же делать». Идет Егор Николаич в белом холщовом подряснике по селу, идет… и не успел подумать, как навстречу, глядь, с другого конца села и старик дьякон плетется. Сидел, сидел он дома – делать нечего: поспит, пройдется по комнате, табаку понюхает, «Епархиальные Ведомости» почитает… «А дай-ка я схожу к Омеле табаку понюхать», – решил он и пошел, опираясь на трость-самодельщинку, с выточенною утиною головкой на рукоятке. Пришли и сели все, рядком, как старые воробьи на нашесте; не было только между ними большого воробья – пономаря Мальгинова; немного погодя, глядят, и он показался в воротах своего дома. Теперь недоставало только Семена Иваныча Копысова, местного иконописца, попросту Сеньки, и эта недостача была немаловажная. Церковная лестница в теплые летние вечера была любимым местом для собраний приятелей: это был клуб, ратуша – все, что хотите. Здесь они просиживали нередко до глубокой ночи, калякая о том, о сем, решая житейские дела, интересы прихода, епархии и даже всего Русского государства. Тут слышались одобрения или порицания нововведениям в среде духовенства и крестьянства, тут же порой рождались остроты, шутки, способные рассмешить хоть кого. В долгую зиму подобную же роль для приятелей играла церковная сторожка, где безвыходно жил Омеля, круглую зиму занимаясь молотьем табаку и плетением лаптей. О первом Омелином занятии нельзя пройти молчанием. Табак Омеля молол, нужно сознаться, на славу: на что старик дьякон – и тот чихал от его табаку; впрочем, только в тех случаях, когда погода хотела перейти в ненастье. При всех же других обстоятельствах старик никогда не чихал; много-много, моргнет седой бровью да оботрет платком слезу, выступившую на глаза от слишком злого табаку или чересчур большой понюшки. Секрет приготовления «носового зелья» долго находился в руках Омели, но однажды как-то удалось старику дьякону выпытать великую тайну. Она состояла вот в чем. Омеля клал в табак, когда молол его в горшочке при помощи огромной дубины, немного золы, да чемерицы, да подбавлял три сухих дубовых листа, а «для духу» клал камфоры. При всем том старик дьякон как ни старался в точности выполнить рецепт, не мог приготовить такого табаку, с которого бы хоть раз удалось чихнуть, – так пальма первенства и осталась за Омелей. Старику дьякону не было известно главное: Емеля знал «хитку», а хитка эта – хоть вымотай у него все кишки – ни за что не сорвалась бы с его языка. Где старому хрену дьякону догадаться хотя бы, например, о том: молоть табак только по четвергам да вторникам и ни за что по понедельникам и пятницам: в них хоть размелись – никакого толку не выйдет. Или брать дубовые листья только с дуба, который растет на «трех ветрах», – никогда бы это не пришло старику на ум. Омеля в то же время был всегдашним председателем, хотя и безмолвным, на всех собраниях приятелей. В его руках была возможность закрыть или открыть заседание, так как у него хранились ключи от паперти, – значит, он же и распорядитель клуба. Омелина невозмутимая физиономия и на этот раз среди всех, сидевших на лесенке, красовалась юпитеровски торжественно и строго.
– Егор, тебе сверчковцы хотят наломать шею, – такими знаменательными словами открыл заседание Лука.
Сверчки – богатая деревня недалеко от села, обладавшая самым большим лесом в приходе.
– Это кто? Не Александр ли тебе говорил? Точно, я его встретил там. Молчал тогда, карамора, а стороной: так и шею наломаю. Наломал бы я ему там!.. – Произнеся последнее слово, Егор Николаич показал увесистый свой кулак, глядя на который нельзя было не верить в действительность угрозы. – Да и на тебя, Лука, грызутся они, – добавил он язвительно.
– А что с меня взять: я рублю, где и все рубят.
– То-то! Эти жиды-сверчковцы живут богачами: что лесу, что лугов! а жаль им лишней пихты. Не полез бы к ним, да негде в другом месте взять-то ее. Вон, без малого полсотни надо пихтовых штучин на стропила и желоба к дому и службам.
По-видимому, разговаривая так, они не имели никакой посторонней мысли или желания, а между тем у всех было на душе тайное ожидание Семена Иваныча; глядя на его хату, Егор продолжал:
– А где достанешь лесу, кроме как у них, богатеев. Хоть с фонарем нынче ищи кругом лесу – не найдешь. А лет пятнадцать назад – поезжай в ближний лог – сколько хочешь руби, под самым ведь носом; да вон, недалеко глядеть, – и Егор Николаич указал на лог сейчас же за селом, где на месте исчезнувшего леса давно уже не было ни единого пенька.
– Да что! – сказал он после некоторого молчания, – мой-то дворец из какого лесу? Вниз по реке весь рублен – вот как! – сказал он и победоносно посмотрел на всех.
Впрямь, год от году лес редел кругом, жалобы на безлесье слышались чаще и чаще. Многие из старых обитателей прихода, благодаря этому, уехали далеко в починки: в Сибирь, на Амур, навсегда простившись с родиной. С исчезновением лесов как-то само собой связывается прогрессивное вымирание и героев села. Как ели-великаны, росшие по полям его, – бренные остатки былого леса – склоняли долу свои старые головы под топором, так и герои села гасли один за другим под косой времени… Бесследно, тихо уходили они в темную область смерти, и лишь могильные холмики на кладбище говорили об их бренном существовании. Но холмик постепенно зарастал травой, равнялся с землей, а с ним исчезало с лица земли и последнее воспоминание о жившем. Где теперь все те, которые сидели в этот ясный летний вечер на церковной паперти? Давно уж их унесла могила, и тот, кого я взял предметом настоящего рассказа, его первого не стало среди них. Его приятели в этот вечер то и дело посматривали на так называемую церковную избу на краю села, где Семен Иваныч имел пристанище; но Копысов не показывался; решили, что их приятель снова запил и время проводил в кабаке. Сидят старые воробьи на холодной каменной ступеньке, которую успели уже нагреть, – сидят и видят, что в овсяном поле за огородом что-то движется в траве черное. Что за диковина! – думают. Вот как будто спряталось, опять показалось немного поодаль.
– Стой! да это, никак, попов теленок. Те-те, дай-ка угощу его дубиной по хребту, давно уж добираюсь до него после того, как он попортил у меня рассаду, забравшись в мой огород, – и с этими словами Мальгинов выдернул дубинку из груды тут же наваленных палок, которые служили материалом для балагана во время воскресного торга. Заручившись оружием, Мальгинов тихо пошел вдоль церковной ограды, стараясь не спугнуть теленка прежде времени. Все следили за Мальгиновым и ждали: что из всего выйдет. Только, странное дело, с того самого момента, как Мальгинов погрозился угостить дубинкой попова теленка, последний точно сквозь землю провалился. «Вот смышленая скотина», – подумал пономарь. Но тут произошло нечто, повернувшее дело совсем в другую сторону. Не дойдя до огорода, Мальгинов неожиданно остановился, с сердцем плюнул и, бросив палку, пошел обратно, а то, что было теленком, поднялось в виде Копысова. Ругаясь, он уж явно пошел по направлению к кабаку, держась задворков. Но вовремя, видно, закричали ему старик дьякон и Егор:
– Куда ты, куда ты? Держи его, ату его!
Копысов постарался не слышать оклика и как ни в чем не бывало продолжал воровской путь.
– Сенька, Сенька! куда тебя понесло? Стой! Иди сюда! – закричал Егор Николаич голосом, которого нельзя было не слышать: и мертвых бы разбудил он, в церковной ограде мирно почивавших. Копысов, бормоча ругательства, невольно перенес ногу через огород и направился к сидевшей на паперти компании.
– Хе-хе-хе-хе! – встретил его обычным негромким смехом старик дьякон. – Куда это ты собрался, травленый заяц?
– Молчи, дьякон! – сердито ответил живописец.
– Всем ты был бы у нас хорош, Сенька, да зачем любишь того… – сказал Егор и щелкнул пальцем левой руки у себя за ухом, – закладываешь, – пояснил он жест словом, которое, в свою очередь, тоже требовало пояснения.
– Ну, и ты туда же! Молчи, черт, дьявол! – огрызнулся Сенька.
– И колер у тебя хорош в образах, и чисто пишешь, а вот… – и Егор Николаич пожал плечами, – любишь лишнее выпить, как и грешный наш пономарь Александр Николаич, – добавил он, указывая через плечо большим пальцем правой руки на Мальгинова, но так, как бы хотел сделать это незаметным для последнего.
– Тьфу! – отплюнулся тот, – не теперь бы тебе вспоминать об этом: на животе как кошки скребут, а жена третий день выпить не дает… только аппетит разжег.
Копысов ответил на шутку Мальгинова пьяным, неудержимым смехом и сел рядом с другими; теперь их стало шестеро; он заговорил:
– Ты, Егор, говоришь про колер, а знаешь ли ты это слово? Ты сболтнул спроста, ан дело-то не больно просто, – и Копысов многозначительно подмигнул, – колер? ты думаешь: краска; нет, шалишь! Краска – краской, а колер – колером, вот что! Нет, ты скажи мне, соснова-елова, где ты найдешь такой колер, как У меня, Копысова? Бьюсь об заклад: кто кругом пишет, как я, – найди – спасибо скажу. Сунской – тот просто маляр; Чернышев – да он предо мной мазилка. У меня в иконе если лицо – так лицо, рука – так рука, небо – так небо! Я и драпировку положу как следует. А кто пишет с золотом, как я пишу? Скажи на совесть, соснова-елова, кто? Другой ляпает его на икону, где не следует, и весь колер собьет, а я знаю, как им распорядиться.
– Ишь куда хватил! куда занес, Сенька?! – поглядывая на других, как бы спрашивал Егор Николаич.
– Да что, в самом деле, будет, довольно! Сенька Копысов пьяница, Сенька такой-сякой – только и слышно, а во каков Сенька Копысов! Мало того, когда я учился в Москве, на выставке копию с оригинала, «Турчанку», продал за пятнадцать целковых чистоганом; скажут, невиданное это дело, чтобы нашелся дурак и дал за картину пятнадцать целковых.
– И впрямь, уж не хвастаешь ли? – усомнился Егор Николаич.
– Да коли я хвастаю, – произнес Копысов и стал на площадке перед честной компанией, – если не правда то, когда я учился в Москве и продал «Турчанку» за пятнадцать целковых, – не правда – пусть провалюсь на самом этом месте сквозь землю, – сказал он и молча сел на старое место.
Старик дьякон собирался было что-то сострить в ответ Сеньке, да никак слова не лезли ему на язык, и ограничился он только тем, что скривил рот да почесал седую бороду двумя согнутыми пальцами; может быть, он и собрался бы уязвить друга, но Лука прервал его.
– А правда ли, Семен Иваныч, – начал Лука.
– То-то, Семен Иваныч!.. – многозначительно произнес Семен Иваныч. – Ну, что, правда ли, – говори, я слушаю.
– Правда ли, Семен Иваныч, сказывают про этого самого живописца – как его… Ну, про которого ты часто вспоминаешь, мудреное имя-то больно. Ну-ка, Семен Иваныч, припомни.
– Ничего, ты говори со мной спроста, по-старому – не обижусь. Это про Рафаэля ты хочешь знать?
– Да, да, про него самого. Правда ли, говорят, в малолетстве был с ним такой случай… Это мне рассказывал певчий из архирейского хора… – Но не вовремя пономарь Мальгинов прервал начатый было Лукою рассказ из детства Рафаэля.
– Про какого вы там живописца говорите? – недоумевал Мальгинов. – Новый, что ли, появился; не слыхать что-то было про такого по околотку.
– Этот жил в Италии и давно уж умер, – пояснил Лука.
Копысов язвительно улыбался, глядя на Мальгинова.
– Не совался бы, когда не знаешь… «по нашим седым»?! Да такого днем с фонарем ищи – не сыщешь, исходи хоть весь свет до Камчатки, а то и еще дальше. Одно слово: гений! Вот тоже оригинал: в одно с ним время жил Микель-Анжело. Это был, я тебе скажу, такая садова голова: ерой! Самому папе римскому в бороду плевать хотел, – во какой оригинал! Одно слово, соснова-елова, кремень человек – огонь. Такую махинищу заворотил: собор Петра в Риме – первый собор во всем свете! Глядя на него, думаешь: не дело это рук человеческих; чтобы человек, этакая, с позволения сказать… – тут все ждали сравнения по крайней мере неприличного, но ошиблись, – песчинка в сравнении с собором и сложил из камня такую громадину.
– Анемподист Маркеловский ходил в Рим поклониться мощам апостола Петра, сказывал: собор поистине достоин удивления, – добавил Лука.
– А был еще в Италии художник Бенвенуто Челлини. Ну, я тебе скажу, это был такой головорез, такой сорви-голова, каких свет мало родил! – и Копысов от удивления и удовольствия развел только руками, – а мастер был, каких поискать.
– Видно, нашего Сеньку голой-то рукой не хватай, – съехидничал дьякон. – Коли так, берись-ка ты написать картину Второго пришествия для церковной паперти. Отец Михаил давно ищет живописца, да никак не найдет подходящего: дорого просят, а ты сделаешь по сходной цене. Берись-ка, благословясь, Семен Иваныч.
– А что ты думаешь!.. И возьмусь. Была не была богородская трава – куда ни шло!
– Взять-то ты возьмешься, а сделаешь ли дело? – сказал со вздохом дьякон.
– Да так еще напишу – любо-дорого! У меня есть старинная контурная копия на пергаменте со Страшного суда самого Рублева; с того самого Страшного суда, который он писал на стене Успенского собора, что у Троицы-Сергия. Досталась она мне от покойника Тараски, а ему от монаха троицкого Алимпия, тоже иконописца. Такой счеканю Страшный суд – и ты ахнешь, старый хрен: молодец, скажешь, Сенька!
– А водку перестанешь пить? – спросил дьякон.
– Молчи! Водка – водкой, а дело – делом, – мрачно ответил художник.
– Тебе из казны выдадут деньги на краски да на масло для иконы, а ты их в кабак да в кабак. И на поверку выйдет: картина-то встанет дороже дорогого.
– Погоди, я тебя за эти слова, дьякон, на Страшном суде в самое пекло запрячу, с берестяной твоей табакеркой: не нюхай, не пей из чертовой перечницы – туда тебя, старого хрена!
Дьякон хотя и был по старости за штатом и давно не совершал церковных служб, но, услыша такую мерзость, погрозил палкой Копысову, который разразился судорожным смехом, какой присущ только горьким пьяницам.
– И тебя, Егор, – продолжал он, также хохоча, – посажу туда же: как ты несешь бревно на плечах из Сверчковского лесу, черту на жаровню грешника поджаривать, а грешник-то этот ты же сам. Не воруй чужой лес, поделом тебе, соснова-елова!
Егор Николаич в ответ показал Копысову свой кулак, но потом спрятал руку за пазуху и, смотря куда-то в сторону, проговорил:
– Не балуй, Сенька, не балуй, а то попадет тебе, пожалуй.
– А себя-то и забыл, Семен Иваныч, – добавил Лука.
– И себя туда же с косушкой водки, – поделом вору и мука! Не пей, не губи жизнь – дар Божий. Так мне, так мне и надо!
Копысов не унимался, и его хриплый смех постепенно переходил в истерические всхлипывания. Он стоял на площадке перед компанией и, сильно жестикулируя, то взмахивал вверх руками, то, наклонившись всем корпусом, простирал их к земле, как бы перед ним находилась преисподняя, куда он по своей воле сажал своих приятелей и недругов. На самом же деле под его ногами были могилы давно умерших людей, и те, вошедшие в землю каменные плиты с остатками стертых ногами надписей и изображением адамовой головы, были не что другое, как надгробные памятники предков, ушедших в темную вечность. И те начертания имен, что прежде ясно были видимы над их прахом, быть может, стерли ноги их внуков и правнуков, когда они набожной стезей входили толпами в церковь. Итак, несчастный над тлеющими костями человеческими изливал свою горечь и желчь, порожденные чувством обиженного, забитого судьбой человека…
– Всех, всех туда запрячу за их прегрешения! – кричал он. – И целовальника Митрошку за то, что народ крещеный опаивает, дерет с живого и мертвого – туда его! Пусть пьет горячий спирт и закусывает утробой залившихся в его кабаке грешников. И скупого тысячника, который жалеет полтины за образ Божий отдать труженику. Туда его! Не скупись на иконы. Пусть считает там голыми руками раскаленные добела медные пятаки и алтыны. И Иванову свекровку в Волме – туда ее! Как она в великую пятницу отказалась дать взаймы моей жене десяток яиц к Пасхе: «что-де своих кур не держишь», сказала. А чем их станешь кормить, когда самим есть нечего. Не для себя она просила: для малых ребят своих, хотела их порадовать в Христов день крашеным яичком. Мошенника Кузьку с Кунгура – туда его! Как за иконы Николы-чудотворца и Богородицы к свадьбе сына, что я писал ему, обещался осенью отдать овчинами, а пришел за обещанным – приди-де завтра, – так все и водил за нос всю зиму. Жена у меня целую зиму ходила без теплой одежи; старую-то шубу поправить бы Кузькиными овчинами – таскала бы, не мерзла на холоду… У меня тоже дети, надо поить, кормить, сам есть хочу, не с голоду же помирать, тоже человек, не камень – да!
И с последними словами Копысов зарыдал, ударяя себя в грудь. Далее продолжать он был не в силах, сел на нижнюю ступеньку лестницы и заплакал, беспомощно тряся и мотая головой. Что-то необыкновенно трогательное было в этом блуждающем тупом взгляде воспаленных от пьянства глаз, какими он смотрел то на одного, то на другого, подобно собаке, которую только что наказали. Как у всех горьких пьяниц, в нем одно состояние духа быстро сменялось другим; то он был буен и ругался на чем свет стоит; то тих и смирен, как наблудившая кошка. Последнее случалось с ним каждый раз вслед за фундаментальной выпивкой, после чего он чувствовал себя пред всеми виноватым и старался хоть смирением загладить вину. При виде плачущего Копысова во всех пробудилась к нему жалость; даже тяжеловатый на подъем чувств. Мальгинов пожалел и старался утешить по-своему.
– Перестань, Сенька! Есть о чем! Э, полно, брось, не надо! – говорил он, отмахиваясь рукой, как бы отгоняя муху.
Отец-дьякон тоже принял участие в Семене Иваныче.
– Эк тебя разобрало, – говорил он, – к чему распускать слюни? Хоть бы было о чем. Как малый ребенок. Перестань! А лучше, вот, благословясь, сходи завтра к отцу Михаилу и скажи, что так и так: беру на себя труд написать изображение Страшного суда на церковной паперти; вон на той стене, – и дьякон, медленно повернув свой довольно тучный корпус, указал двумя перстами на левую стену паперти. На противоположной же стене висела старинная икона распятия. – А то между заутреней и обедней народ без толку шляется по селу да считает на колокольне галок и лба еще не перекрестивши. Когда же будет висеть изображение Страшного суда в паперти, подойдут, посмотрят да увидят, какое наказание ждет грешника, авось в другой раз и побоятся пожертвовать черту на ладан.
– Взглянет, да с испугу другая старуха-дура неравно петухом запоет, – отшучивался Сенька.
– Да ты полно молоть пустое: тебе толком говорят.
– Толком-то баба меряла помелом: полтора с половиной, а у черта с гривной ку-ку-реку!
Всех рассмешила Сенькина шутка сквозь слезы.
– Ну-ка, ты, полтора с половиной помела, пропой-ка еще петуха, – поощряли его. Сенька был рад и повторил петуха с новой варияцией, передававшей поперхнувшегося во время пенья. Петь петухом была его специальность; мастер он был и на другие штуки; вся компания принимала их за чистую монету, не видя, как в то же время подернулось судорогой лицо и руки Копысова – явный признак болезни пьяниц.
– Не шутя, Сенька: пиши Страшный суд.
– И напишу, ей-Богу, напишу. Э, была не была богородская трава, – сказавши обыкновенную свою поговорку, Копысов снял картуз и ударил им о землю. – Завтра же иду к отцу Михаилу, и будь что будет! А жене на башмаки и ребятишкам на калачи хватит. – И Копысов от удовольствия в ожидании таких радужных семейных картин даже присвистнул и понес уж такую невообразимую чушь, что все смеялись, что называется, до упаду.
– Так смотри же, Сенька, – говорил дьякон, – завтра же утром встань раненько, причешись, умойся, а не ходи этакой растрепой, как теперь, – и к отцу Михаилу.
– Завтра утром, вот как Бог свят, начну это дело, – решительно сказал Копысов и в подтверждение своих слов даже перекрестился.
Вечерняя майская заря тихо потухала на севере. Вот, в полумраке наступающей ночи, исчез сверкающий лес, как бы потонув в темном озере. Лукина овина как не стало; вот и Егоров терем скрылся – не разглядеть, а наши приятели все еще сидят на паперти, разговаривая о том, о сем, и жаль им покинуть нагретую ступеньку лестницы. Но сладкие позевки, предвестники сна, слышатся чаще, чаще среди них и по мере их учащения разговор делается ленивее и настает, наконец, момент, когда никому первому не хочется сказать слово. Молчание длилось довольно долго, как вдруг Егор Николаич издал такой громкий позевок, что коростель, надрывавшийся где-то далеко в лугах, неожиданно замолк, должно быть, смущенный странным звуком, нарушившим тишину наступающей ночи. Позевок Егора послужил сигналом ко сну: все встали и разошлись по домам. Вот, слышно, заскрипела калитка на пяте у Егорова терема, звякнула щеколда у дьяконовых ворот, с визгом задвинулся засов у Лукиных ворот – и все стихло. Остался на паперти один только Омеля, но и тот, почесываясь и зевая, вскоре покинул насиженное место и ушел в сторожку, щелкнув за собой несколько раз замком, запирая дверь. Этот звук еще некоторое время держался под пустыми и темными сводами церкви, но наступившая за ним тишина так была безмолвна, так глуха, что все казалось навеки погрузившимся в непробудный сон. Медленно подымались туманы на полях и лугах и так же медленно плыли неизвестно куда, как грезы спящего ребенка. Бездвижно стояли леса, деревья, дремали тихие воды, цветы в поле не качали головками; даже сиротинка былинка при дороге стояла, как заколдованная. Казалось, вся природа была частью чьего-то сладкого поэтического сновидения, так беззвучна и бездвижна была она!.. И вдруг, среди этой немой тишины голос времени снова, казалось, все вызвал к бытию. Омеля ударил полночь. Первый звук часового колокола, слабый и дрожащий, как стон или вздох пробужденного, разнесся по окрестности и долго стоял эхом в воздухе. Второй был громче, но прозвучал как бы нехотя, в бреду. Лениво, удар за ударом, лились звуки и будили окрестность печальным плачущим эхом. Отсчитавши двенадцать, Омеля как будто колебался: дать еще раз или нет; помедлив немного, он решительно и громче всех ударил «тринадцать», как бы сказавши себе: «э, куда ни шло!» Егор Николаич, засыпавший было, стал невольно считать бой часов и, когда насчитал тринадцать, пробормотал:
– Вот, мошенник, нечистого тешит: его дюжину наколотил.
А тринадцатый удар часового колокола долго выл по окрестности, долго бродил, нигде не находя приюта, и замер, наконец, где-то далеко в Сверчковском темном лесу в самых его дебрях, куда днем солнце не заглядывало и дневали совы и летучие мыши, где даже неоднократно видали самого лешего; у него за пазухой тринадцатый удар колокола и нашел себе приют.
* * *
Копысов был крестьянин из ближнего села Волмы, где испокон веку заречная часть занималась производством и раскрашиванием дуг, прялок, вальков, сундуков и т. п. При этом нужно заметить, что волменские дуги славились особенно яркой раскраской по всему околотку. Что всего ярче горит в ярмарку в любом селе? – Волменские дуги и сундуки. Откуда это такая славная дуга у богатого мужика? – Из Волмы – откуда же иначе? Семен Иваныч в детстве помогал отцу в дедовском ремесле. Кудрявый Сенька тер краски, протирал вареным маслом дуги, а иногда и красил их. В нем рано проявилось артистическое самолюбие. Ему завидно было, когда, бегая по заречной слободе, он видел выставленные на солнце дуги, гораздо красивее тех, какие делал его тятька. Он старался не смотреть на них или же, глядя искоса, пытался уверить себя в противном, но когда подобные попытки не удавались и дуги все-таки превосходили качеством отцовские – швырял украдкой в них камушками. Оскорбляло его и то, что мужик, живший напротив и как нарочно выставлявший дуги на солнцепеке чуть не под самым Сенькиным носом, год от году богател, отец же, наоборот, беднел. Хотя немало способствовала последнему обстоятельству слабость отца, которую он передал и сыну: любил отец Сеньки закладывать – попросту: пил горькую. Так же рано в Сеньке проснулась и склонность художника воспроизводить в образах представления фантазии и памяти, за что, к сожалению, нередко бывал нещадно бит отцом по затылку и таскиваем за волосы. Помогая отцу в расписывании дуг, Сенька в то же время малевал на заборах углем невообразимые рожи, всадников на конях, которым служили ногами просто четыре прямые линии; строил при помощи мела и угля целые города вдоль бревен своей избы. Иногда брал сюжетами для произведений на заборах даже жанровые сцены вроде того, как Петруха бьет Петрушиху, как дядя Степан режет теленка, как тятька едет в город с дугами, как тятька пьет водку «из горлышка» бутылки. Конечно, во всех подобных произведениях голова большею частию изображалась в виде круга с тремя линиями внутри и кудрями около, долженствовавшими изображать части лица и волосы; туловище делалось наподобие мешка, с приставленными по углам четырьмя палочками с пятью маленькими черточками на концах, изображающими руки и ноги с пятью пальцами. Часто, когда тятька пил или торговля дугами шла плохо и когда поэтому мамка принуждена была занимать у соседей то муки, то чашку солоду, таская все это под фартуком, чтобы люди не видали, Сенька скорбел душою и втайне грозился отомстить соседям за те унижения, каким подвергалась мать, ходя из одного двора в другой, как нищая, прося и нередко получая отказы в просимом. «Я уж вам! дайте только вырасти большому», – грозился он, а с годами эта угроза сформировалась и перешла в желание сделаться живописцем, а не каким-нибудь маляром, красильщиком дуг. Когда отец Сеньки умер, сын не замедлил осуществить давнишнюю мечту: двенадцати лет он поступил в подмастерья к иконописцу, приехавшему в это время в село писать иконостас. Сеньке от своего учителя приходилось ни тепло, ни холодно, хотя довольно жарко от частых потасовок и холодно до «цыганского пота», когда Сенька со всех ног в легоньком шугайчике в тридцатиградусный мороз стремглав летел в кабак за косушкой водки для хозяина. Проку для него от такого ученья было не много. Единственная обязанность Сеньки таскать в кухню воду, дрова и быть на побегушках по хозяйству мало совершенствовала его таланты. Даже тереть краски, не говоря уже о фонах и припорохах для икон, ему кой-когда удавалось; а упражняться в рисовании на заборах и дверях, как прежде, для своего удовольствия и в помине не было. Зато, достав где-то карандаш и пользуясь всякими обрывками бумаги, он по вечерам при свете луны или сального краденого огарка, когда все уже спали, чертил разных святых, пряча свои произведения в такое укромное место за печкой, что никому и в голову не приходило заподозрить Сеньку в занятиях рисованием вне обязанностей подмастерья. Сенька имел тогда самый жалкий вид: лицо грязное и в красках, волосы торчали вихрами от частого их пребывания в хозяйских руках; взгляд тупой, растерянный, всегда голодный. Всегда оборванный и мрачный, Сенька скорее походил на нищего. Одежда чуть держится на худых плечах, сапоги «на босую ногу», всегда «просят есть», оскалив зубы, и из них, как поросята из закуты, выглядывают все пять пальцев. Бывало, когда он урвет минутку и прибежит к матери, та не наплачется, глядя на свое детище: и худ-то он стал, и глуп. Кормит она его ватрушками с кашей или пирогами с горохом, а сама, подпершись рукой, глядит на него сквозь слезы, вздыхаючи и охая.
– Сенюшка, ты мой голубчик! Что из тебя сделали, окаянные! – причитала баба, глядючи на свае кровное дитятко.
А он, как прибежит молча, ест молча и убежит молча. Промаявшись по разным селам года три с Тараской – под таким именем слыл его хозяин, – Сенька научился кой-что работать единственно только по своей настойчивости; а то так бы и сидеть ему краскотером и грунтовалыциком – примеры этому он видел на других подмастерьях, поступивших к Тараске раньше его и не умевших, что называется, мазнуть кистью. А как увидел Сенька, что он напишет Богородицу и святого не хуже самого Тараски, смекнул он: и сам парень не промах, может иметь свою мастерскую – благо от отца остались краски и кисти. Долго он держал эту заветную мысль сделаться иконописцем самостоятельно и придумывал способ, как бы отплатить Тараске за все его благодеяния: за пощечины, вихры и потасовки. Вот Сенька назначил и день, когда уходить. Это было под конец лета, когда на полях все работы окончены и когда много заказывают образов для осенних свадеб. С утра все сели обычным порядком за мольберты. Общее молчание, жужжат запоздалые мухи; сизым флером висит в воздухе чад от свежеиспеченного хлеба; пахнет вареным маслом и скипидаром; за заборкой слышно, как ревет в люльке Тараскин ребенок. Хозяин с похмелья и сердит – того и надо Сеньке для осуществления коварного замысла. Он начал.
– Забыл я сказать, Тарас Тихоныч, отец Степан заказывал тебе прийти сегодня утром, – соврал Сенька.
– Что ж ты, свинтус, раньше-то молчал? Скоро обед, а ты до сих пор ни слова, балбес!
Тараска начал собираться: надел крахмальную манишку, сильно засиженную мухами, жилет, сюртук, привесил медную цепочку, к которой вместо карманных часов был прикреплен просверленный пятак, и собрался совсем уже было уходить, когда Сенька доложил:
– Тарас Тихоныч! сурику нет, надо натереть.
– Что ж ты мне говоришь? Взял бы да и натер.
– Сам три, – огрызнулся Сенька.
– Ах ты, антихрист этакий! Да что это с тобой? Мне краски тереть?! Я, смотри, так тебе натру бока – долго чесаться будешь… Три, я тебе говорю! Не натрешь – убирайся из моей мастерской к черту!
Такая угроза была самым действительным средством, чтобы заставить повиноваться подмастерье, так как остаться без мастерской, одному, значило почти нищенствовать. Сенька притворился побежденным и в отсутствие Тараски истер весь сурик, имевшийся налицо, и издержал все вареное масло. Слил сурик в горшок и поставил в мастерской на окно, прикрыв содержимое бумажкой. Во все это время у Сеньки с лица не сходила самая ядовитая улыбка. Затем перенес тайком кошель с хлебом и пожитками на улицу, поставил возле ворот за дровами, а сам сел как ни в чем не бывало опять за свою работу. Слышит, идет Тараска пьян: ворчит и сильно стучит ногами о ступеньки лестницы; входит, и прямо к Сеньке.
– Что ты вздумал меня морочить, а? Тебя отец Степан и в глаза не видывал! – закричал Тараска, приправляя свои слова непозволительной бранью; всевозможная брань была стихия Тараски; как рыбе в воде или птице в воздухе – так и ему всякое сквернословие. – Что ты молчишь, растакой-сякой! – и бац Сеньку по затылку! Тараска был детина дородный, и знал Сенька по частому опыту, какого весу был хозяйский кулак, а на этот раз вес его увеличился вдвое, так что у Сеньки выпала палитра из рук и ударился он головою об икону, которую писал. Увидел подмастерье, что пришло время расплаты с хозяином. Первым его движением был скачок к окну, где стоял горшок с суриком, которым он и пустил прямо в Тараску, а сам в окно вместе с разбитой рамой, из второго этажа. Тараска, пораженный всем происшедшим и глядя на свою новую казинетовую пару, всю в сурике, некоторое время стоял, как оглушенный громом, пока не собрался с силами и не пустился в погоню за беглецом, пятки которого уже далеко-далеко мелькали по селу. Видят селяне, несется во весь дух по улице Сенька с котомкой за плечами, за ним бежит Тараска, а за Тараской вся его мастерская от мала до велика. Тараска красен от сурика, как вареный рак, и кричит: «держи его, держи его!..» И не разберут селяне, в чем тут дело: в крови ли Тараска или горит ярким пламенем? Сеньку молодые ноги уносили, как козленка, Тараска же был тучен и тяжел на ногу да притом удушлив. Где огород – Сенька в один миг за ним, а Тараска лезет через него, как медвежонок; и когда Сенька был далеко уже в поле, Тараска устал так, что еле двигал ногами и только ругался всеми бранями, какие может выдумать человечество на потеху нечистому.
Около полсотни верст прошел Сенька, прежде чем прийти в родное село. Первое, что он сделал по приходе: привел отцовский материал в порядок и, написав икону, поставил ее на окно лицом на улицу. Ходил Сенька по селу барином, руки в карман и знать никого не хочет! «Того ли, мол, хотели?!» – думает про себя, глядя, как однодеревенцы выставляют дуги сушить на солнцепеке. Посматривает на них свысока да еле кивает головой на их приветствия; покуривает себе Сенька папироску да сплевывает на сторону… «Видали, мол, вас много таких-то…» – говорят все его движения.
– Наша почтение, Семен Иваныч! Давно ли прибыл? – кричат ему соседи.
– Недавно. Как дела твои, Карп?
– Да ничего, помаленьку… Слышал, иконы пописываешь?
– А ты думал как?…
– Доброе дело, доброе дело! Все вот собираюсь купить себе Илью Пророка, да никак не соберусь в город. Напиши-ка ты мне небольшого.
– Что ж, можно. Приходи завтра, как-нибудь столкуемся, – говорит и идет дальше.
В праздник едут прихожане в церковь мимо Сенькиной избы, едет мужик из города, куда он возил рожь на продажу, – видят иконы на окне – зайдут, справятся: нельзя ли купить или заказать? Скоро разошлась молва по околотку о том, что в Волме за рекой пишут иконы и занимается этим делом Иванов сын. Стали заказывать – берет недорого: двугривенный, четвертак на клею и сорок да полтинник на масле. Приедет мужик к обедне и зайдет к Семену Иванычу заказанную икону выкупить. Возьмет заказчик икону за два противоположных угла, держит поодаль от себя: как бы ненароком не задеть – и, поворачивая перед собой так и этак, скажет:
– А важно малюешь, прах тебя возьми.
Посмотрит заказчик и на оборотную сторону доски; постучит по ней согнутым указательным пальцем и по звуку уже знает: дерево сухое – не поведет да и соснарвена как следует, не то, чтобы только «для видка», как в городе, – не жаль за такую работу и полтины. Загнет он полу у зипуна и вынет из глубокого кармана кисет с деньгами, где заодно лежит и трубка с табаком, отсчитает на жесткой ладони стопку медяков, трехкопеечников старого чекана, а то и николаевских десятикопеечников на ассигнации с добрую лепешку, что бабы пекут из малины на капустных листьях, отсчитает и вывалит на руку Семена Иваныча чистоганом четвертак. Но не отказывался он брать за работу и провизией: льном, яйцами, мукой и т. д. Дела шли хорошо, Семен Иваныч торжествовал. Купил самовар и попивал по вечерам чаек с баранками. Можно сказать: это была самая счастливая пора в жизни нашего героя – его апогей; ни до, ни после ему уж не удавалось испытывать того покоя, каким он наслаждался в своей Волме в дни юности. Самая счастливая пора в жизни каждого человека бывает только однажды. Иногда счастие только кажется таковым, заслоненное отзвуками забот и горя. Оно не так прочно, как несчастие: первое нужно удерживать, чтобы оно не ушло, второе идет всегда непрошеное и нежданное, и часто борьба с ним непосильна. Мечты Семена Иваныча не имели тогда пределов ни в настоящем, ни в будущем, пока они хотя немного осуществлялись. Первый год ему привалило работы, не успевал исполнять заказы; то надо для свадьбы икону, то в новую избу к богатому мужику; были заказы и в местную церковь. Но когда прошло, так сказать, горячее время, заказы на иконы стали перепадать реже, полтинник, два в неделю – заработок плохой. Вздумал он искать работу на стороне в соседнем селе, но там дела пошли еще хуже: нужно было платить за квартиру, и за хлеб, и за лошадь. Промаявшись по селам с год, Семен Иваныч приехал домой ни с чем. Глядит, а через дорогу на другой стороне улицы, как раз напротив, ненавистный Михаила выстроил новую избу. Еще более разобрала его злость, когда раз, проходя мимо той избы, увидел он, что Михайло стал расписывать дуги лучше прежнего: на рогах у дуги стали появляться написанные яркими красками львы, драконы, грифы. «Как он делает их, злодей?! – возмущался Семен Иваныч. – Возьмет, вырежет их ножом да и закрасит краской, какую Бог на душу положит». Мало того, видит он, что Михайло не остановился на одних дугах, а начал расписывать бабьи вальки, какими они белье выколачивают на реке; в этом уж Семен Иваныч заподозрил прямое подражание себе, просто воровство. Валек – это немного изогнутая доска, с короткой рукоятью наподобие небольшой лопатки, довольно толстая и обыкновенно из березы для тяжести. На лицевой верхней стороне валька Михайло по разным фонам начал писать на одной половине какой-нибудь замысловатый цветок – красный, синий или зеленый, а на другой, за поперечной чертой – коня. Семену Иванычу стало досадно и смешно; при первом же удобном случае он не замедлил это высказать.
– Что, Михайло, и ты нынче занялся живописью? Только не твоих это, брат, рук дело: тебе подходяща только черная работа, и не живопись; это уж оставь для рук почище твоих.
Михайло недоумевал.
– Да вот, – и Семен Иваныч взял один из вальков, выставленных на солнце, – конь-то какой – а?! Нешто такие бывают: желтый, а там зеленый, тут красный суриком – ха-ха-ха! Ай да конь! Где это ты таких видывал, любопытно было бы знать: не на семеновской ли ярмарке в городе или, может быть, у арапов или негров – а?
Михайло взял валек за рукоятку, повертел его так и сяк, посмотрел на коня – впрямь желтый – таких не бывает; но никогда он не задавался этим вопросом: бывают ли лошади желтые, зеленые и т. д.
– А нехай будет желтый: бабам веселее глядеть, – заключил он и поставил на старое место.
Семен Иваныч не унимался: ему хотелось вконец доконать соперника.
– А голова-то, голова какая: как огурец! А ноги? Э, какие вывел: колесом, ни дать – ни взять у бабы коромысло. Да разве, старина, такие ноги у лошадей бывают?
Михайло опять взял валек, посмотрел: и впрямь, такие не бывают, но и это он решил по-своему:
– А дуй его горой! не ехать ведь на нем.
Семен Иваныч только безнадежно махнул рукой и больше никогда не заговаривал с ним об этом предмете.
Вкусы Михаилы вполне отвечали мужицким требованиям; потому-то его товар и расходился так бойко на ярмарке. Поедет он на базар, накладет дуг полон воз, а приедет домой в пустых санях и привезет ребятишкам калачей да пряников. Семен Иваныч все это видит из окна, и горько ему делается. Стал и он возить иконы на базар, но они продавались плохо. Мужик, уезжая на ярмарку, все рассчитает, что ему нужно купить, и возьмет денег в аккурат столько, сколько необходимо на покупки: на соль, рыбу, свечи, лыко и т. д. А если бренчат в его глубоком кармане лишние медяки и поговаривают они весело, как бы просясь на волю, то он купит на них скорее бабе платок или хорошую красную опояску, а то калачей и ни в коем случае икону – вечерам чаек с баранками. Можно сказать: это была самая счастливая пора в жизни нашего героя – его апогей; ни до, ни после ему уж не удавалось испытывать того покоя, каким он наслаждался в своей Волме в дни юности. Самая счастливая пора в жизни каждого человека бывает только однажды. Иногда счастие только кажется таковым, заслоненное отзвуками забот и горя. Оно не так прочно, как несчастие: первое нужно удерживать, чтобы оно не ушло, второе идет всегда непрошеное и нежданное, и часто борьба с ним непосильна. Мечты Семена Иваныча не имели тогда пределов ни в настоящем, ни в будущем, пока они хотя немного осуществлялись. Первый год ему привалило работы, не успевал исполнять заказы; то надо для свадьбы икону, то в новую избу к богатому мужику; были заказы и в местную церковь. Но когда прошло, так сказать, горячее время, заказы на иконы стали перепадать реже, полтинник, два в неделю – заработок плохой. Вздумал он искать работу на стороне в соседнем селе, но там дела пошли еще хуже: нужно было платить за квартиру, и за хлеб, и за лошадь. Промаявшись по селам с год, Семен Иваныч приехал домой ни с чем. Глядит, а через дорогу на другой стороне улицы, как раз напротив, ненавистный Михаила выстроил новую избу. Еще более разобрала его злость, когда раз, проходя мимо той избы, увидел он, что Михайло стал расписывать дуги лучше прежнего: на рогах у дуги стали появляться написанные яркими красками львы, драконы, грифы. «Как он делает их, злодей?! – возмущался Семен Иваныч. – Возьмет, вырежет их ножом да и закрасит краской, какую Бог на душу положит». Мало того, видит он, что Михайло не остановился на одних дугах, а начал расписывать бабьи вальки, какими они белье выколачивают на реке; в этом уж Семен Иваныч заподозрил прямое подражание себе, просто воровство. Валек – это немного изогнутая доска, с короткой рукоятью наподобие небольшой лопатки, довольно толстая и обыкновенно из березы для тяжести. На лицевой верхней стороне валька Михайло по разным фонам начал писать на одной половине какой-нибудь замысловатый цветок – красный, синий или зеленый, а на другой, за поперечной чертой – коня. Семену Иванычу стало досадно и смешно; при первом же удобном случае он не замедлил это высказать.
– Что, Михайло, и ты нынче занялся живописью? Только не твоих это, брат, рук дело: тебе подходяща только черная работа, и не живопись; это уж оставь для рук почище твоих.
Михайло недоумевал.
– Да вот, – и Семен Иваныч взял один из вальков, выставленных на солнце, – конь-то какой – а?! Нешто такие бывают: желтый, а там зеленый, тут красный суриком – ха-ха-ха! Ай да конь! Где это ты таких видывал, любопытно было бы знать: не на семеновской ли ярмарке в городе или, может быть, у арапов или негров – а?
Михайло взял валек за рукоятку, повертел его так и сяк, посмотрел на коня – впрямь желтый – таких не бывает; но никогда он не задавался этим вопросом: бывают ли лошади желтые, зеленые и т. д.
– А нехай будет желтый: бабам веселее глядеть, – заключил он и поставил на старое место.
Семен Иваныч не унимался: ему хотелось вконец доконать соперника.
– А голова-то, голова какая: как огурец! А ноги? Э, какие вывел: колесом, ни дать – ни взять у бабы коромысло. Да разве, старина, такие ноги у лошадей бывают?
Михайло опять взял валек, посмотрел: и впрямь, такие не бывают, но и это он решил по-своему:
– А дуй его горой! не ехать ведь на нем.
Семен Иваныч только безнадежно махнул рукой и больше никогда не заговаривал с ним об этом предмете.
Вкусы Михайлы вполне отвечали мужицким требованиям; потому-то его товар и расходился так бойко на ярмарке. Поедет он на базар, накладет дуг полон воз, а приедет домой в пустых санях и привезет ребятишкам калачей да пряников. Семен Иваныч все это видит из окна, и горько ему делается. Стал и он возить иконы на базар, но они продавались плохо. Мужик, уезжая на ярмарку, все рассчитает, что ему нужно купить, и возьмет денег в аккурат столько, сколько необходимо на покупки: на соль, рыбу, свечи, лыко и т. д. А если бренчат в его глубоком кармане лишние медяки и поговаривают они весело, как бы просясь на волю, то он купит на них скорее бабе платок или хорошую красную опояску, а то калачей и ни в коем случае икону – вещь серьезную, которую, чтобы купить, надо посоветоваться еще с домашними.
– Что, Семен Иваныч, много ли наторговал? – спросят.
– Ничего, торговля шла хорошо, – соврет или скажет, что по делу в село ездил, не для торговли.
Михайло между тем не давал покоя; Семен Иваныч стал еще сильнее ненавидеть его, подозревая в нем тонкую ядовитую хитрость, когда видел Михайлу как нарочно выставлявшим свои расписные дуги и вальки чуть не перед самым его окном. Проснется Семен Иваныч, глядит – напротив уже горят на солнце ненавистные дуги и вальки.
– Краски, краски-то какие жарит, мошенник… этакий мужлан! – обругает его Семен Иваныч.
И стала чаще и чаще приходить ему на ум такая мысль: неужели весь век быть ему каким-то маляром, перебиваясь с копейки на копейку, малевать, чтобы угодить вкусам какого-нибудь Михайлы. Лежит у себя на полатях Семен Иваныч, подложив под голову руки, глядя в потолок, по которому ходят тараканы. Лежит и вспоминает копии с картин и оригиналы масляными красками, какие он видел в одном селе у живописца, учившегося в московском училище. Какая чистота письма, какие колера! Семен Иваныч не решался даже мечтать о подобном письме, но грезы о Москве, училище живописи и поприще истинного живописца нередко посещали его, как помышления грешника о рае. Он по целым часам сидел у окна, бесцельно глядя на улицу в то время, когда мысли его далеко витали от тех предметов, какие находились перед его глазами. Он не слышит, как зовут его обедать; сидит ли за мольбертом – мечты заставляют ничего не видеть и не слышать перед собой; среди воздушных замков он забывает и об иконе, стоящей перед ним и ждущей окончания, и о том, чтобы купить на вырученные за нее деньги пуд муки. Среди фантастических образов он забыл даже кровного своего врага Михайлу и обиду от плохой продажи икон. Сенька ходил как «ошалелый», говорила его мать, дававшая ему затрещины, когда тот, забывшись, ронял ложку прямо во щи. Терпеть больше стало невмочь – и Семен Иваныч объявил о своем намерении идти в Москву учиться живописи. Мать только услышала подобное решение сына – так руками и всплеснула и начала его журить на чем свет стоит, а потом стала выть и причитать, изливая тем свое горе. Она была права: кто теперь станет старуху поить-кормить, кто теперь станет беречь отцово добро, хотя и небольшое. При одной мысли расстаться с единственным чадом Сенюшкой сердце ее разрывалось на части, и плакала она горючими слезами. Пошла жаловаться на сына соседям, те в один голос решили, что дураку закон не писан, значит – ничего и не поделаешь. Сколотив на иконах кое-как рублей пятнадцать и захватив с собой в котомку три иконы св. Николая-чудотворца, Семен Иваныч считал себя готовым двинуться в дальний путь. Складывая порты и рубахи в котомку сына, мать обильно смачивала их слезами и причитала:
– Бесшабашная твоя головушка! и тебе ли идти в этакую даль да в такой город: сгубишь ты там башку не за денежку, и не видать тебе больше золотых крестов на родимой церкви. Этаким ли жить в больших городах, как тебе, дураку? Почище тебя живали, да и те голову свертывали, а тебе, сироте, среди чужих людей да на чужой стороне – и подавно.
Слушает Сенька такие материнские речи – только носом посапывает да головой потряхивает, и не сидится ему на одном месте, когда мать начнет журить: «ерзает, как сорока на коле» – чует, видно, правду – беспокоит она его, но и охота велика: так и тянет в Москву – не удержат, видно, слезы материнские. А когда пекла она попутники на дорогу сыну, трудно сказать: от соли они были так солоны или от слез материнских… В ночь накануне того, как идти сыну, она не ложилась спать и была озабоченно-суетлива. Тяжелое горе виднелось в этом бессмысленном скитании по избе и тупом рассеянном взгляде этих бесцветных выплаканных глаз… Глядя на спящего сына, она роняла безмолвные слезы и поправляла на сонном то рубашку, то платок на шее – Сенька спал в одежде, готовый тотчас же, как проснется, двинуться в путь. Он проснулся рано: будто вдруг кто его толкнул, побуждая вставать. Только начинал прокрадываться утренний свет, когда он, торопливо крестясь, вышел из своего дома. На селе все еще спали, и даже вторые петухи не успели еще прокричать. Вот они уже в поле: от села тянуло теплом и запахом дыма; на полях и лугах лежала роса, покрывая их матовым флером, и веяла в лицо путника сырым холодком; было тихо, ни звука. Впереди шел Семен Иваныч в новых лаптях, с котомкой за плечами и палкой в руке. Шел он все время без шапки, с обнаженной головой – такова была воля матери, и сын, чувствуя торжественность минуты, повиновался ей; хотя в другое время ослушался бы и даже огрызнулся. Она шла за ним немного поодаль, всхлипывая и сморкаясь в руку. Черныш, верная собака, весело бежал, думая сопровождать хозяина и с ним же вернуться обратно, обнюхивал каждый столбик у дороги, порой взглядывал на Семена Иваныча, вильнув при этом хвостом в знак особенно веселого расположения духа, и бежал дальше вприпрыжку на одну ногу. Когда они прошли одно поле, мать громко запричитала – сама собой, видно, пришла роковая минута разлуки… Сын остановился, заплакал тихо, отвернувшись и как-то неловко отирая рукавом слезы – они до сей поры были ему неизвестны…
– Не плачь, матушка! – утешал он ее сдавленным голосом, – буду помогать, жди письма. Узнаешь, кто поедет из свояков с извозом в Москву по зимнему пути, – дай весточку, пришли гостинцев, пришли валенки да шерстяные чулки… Ну, прощай! не поминай лихом, – и сын повалился в ноги к матери, как будто кто ему подсек колени. Мать вдруг судорожно зарыдала, но так же быстро замолкла, замерла, – она в первый раз в жизни увидела сыновнюю любовь… Шепча что-то невнятное, она крестила детище, ставшее матери в эту минуту дороже всего в мире и даже ее собственной жизни… Черныш, взвизгивая, прыгал к хозяину.
– Не до тебя тут!.. – злобно вскричал Семен Иваныч и больно ткнул его в бок.
Черныш жалобно взвыл и смиренно сел в сторону, глядя на происходившую сцену прощания матери с сыном.
– Храни тебя Христос! – проговорила мать и твердой рукой перекрестила сына в последний раз, крепко нажимая сложенными пальцами лоб, плечи и грудь сына. – Уходи! – произнесла она и отпустила сына, как бы оттолкнув его от себя.
Он без шапки, держа ее перед собой, молча пошел, не оглядываясь и понурив голову. Еще раз увидела его мать показавшимся на пригорке, но дальше катившиеся градом слезы помешали видеть что бы то ни было. Взошло солнце и. озарило холмы первыми золотыми лучами; вот зазвонили в селе к заутрене, затопили печи в деревне, а мать все стояла и смотрела в голубую даль, куда ушел ее сын – бесшабашная головушка; она тихо плакала и причитала, как причитают на могиле…
Три года пробыл Семен Иваныч в Москве. Поступил в одно из училищ живописи и в то же время работал у иконописца; страшно бедствовал и, между прочим, научился пьянствовать, сойдясь с дурной компанией. Но деревенская натура, воспитанная среди полей и лесов, сказалась в нем: он все время тосковал по матушке и по родной далекой Волме. Вспоминались ему и волменские поля и река под горой, в которой он лавливал раков и ершей; вспоминались и леса хвойные, тихо шумящие в дремоте, наклонившиеся над зеркально-чистыми озерами; не забыл он и деревенских друзей. Стояла на дворе осень, деревья желтели. Видел Семен Иваныч, как тянулись по небу вереницы журавлей, и сквозь неумолкаемый городской шум слышались ему их жалобные, тревожные курлыкания: будто торопили, звали эти звуки куда-то и тревожились за его судьбу. Ах, как хотелось ему тогда улететь с ними далеко-далеко, в свою милую Волму! Тянул ветерок с родимой сторонки, и ему казалось: запах деревни ощущался в нем, – дышал не надышался бы им – так мило было все, что хотя чем-нибудь напоминало родную сторону. «Скоро репа поспеет, станут ее после Гурьева дня резать», – думал Семен Иваныч, и при одной мысли о свежей репе у него оживала вся картина деревенской осени. Вставлены зимние рамы, в избе тепло и пахнет только что срезанным луком, рассыпанным на полатях для просушки; слышно, как бьется ставень о стену и скрипит на заржавелых петлях; по грязной улице поехал куда-то тепло одетый мужик на пегой лощадке; ревет где-то теленок жалобно и протяжно; с деревьев летит уже последний лист, срываемый яростными порывами ветра; серые дождливые облака тянутся из-за черных лесов и таких же черных полей. Но вот – и заморозки, и первый снежок-молодик: все как будто притихло под ним сразу и как бы надело шубу на заячьем теплом меху. Ставня не бьется, ветер затих, будто спрятался в лесах, покрытых пухом молодого снега, теленок смирно стоит в хлеве; все как будто лишилось языка шумной беспокойной осени. А сквозь разорванные тучи проглядывает ясная-ясная зелено-голубая лазурь неба. Красные кисти рябины, прихваченные легким морозцем, так и манят к себе. Кто-то прошел под окном, и слышно мягкое похрупывание снега под ногами идущего. От этих сладостных для деревенской души воспоминаний сердце Семена Иваныча усиленно билось и как бы заочно радовалось всему. Долго не думая, он сложил свои пожитки в котомку, взял у хозяина, которому помогал в иконописной мастерской, следовавшие за работу деньги, перекинул котомку за спину и, перекрестившись на московские храмы, пошел отмеривать версту за верстой, а их надо было пройти не одну сотню. По заморозкам пришел он домой, износивши лаптей без счету.
Нужно ли описывать радость матери?
Мигом облетела весть по селу, что у Ванюшихи сын вернулся. Вскоре изба ее наполнилась соседями, любопытствовавшими взглянуть на бывальца в Москве. Они приходили молча, крестились на передний угол и протягивали заскорузлые руки Семену Иванычу, а потом чинно садились по лавкам. Тут были и старики, седые да плешивые, и русоголовые мужики, все народ почтенный, между ними и Михайло. Были в числе гостей и подростки-парни, сверстники Семена Иваныча, с которыми он прежде бегивал в лес разорять вороньи гнезда, ловил раков в реке Волме и проч. Бабы держались больше около матери, видя в ней как бы отражение сына; они помогали ей стряпать пироги и шаньги, которые она пекла по случаю прихода сына. Семен Иваныч сначала всех угостил чаем, а почтенных стариков и мужиков под конец стал обносить водкой. У всех развязались языки: расспрашивали про Москву, что видел, что слышал идучи? Любопытствовали знать: видел ли царя? Семен Иваныч охотно отвечал на вопросы, немного иногда привирая. Стал под конец развертывать свои рисунки по просьбе гостей.
– Ну-ка, Семен Иваныч, показывай, чему тебя научили на чужой стороне? – говорили они, похлопывая его по плечу.
– Что ты нам каких-то мертвецов показываешь? – недовольно заявляли некоторые, глядя на рисунки с гипсов, где белый цвет и глаза без зрачков принимали за признаки мертвенности.
– Показывай дело, что пустяками хвастаешь?
Но так как другого ничего не оказалось, то они и решили:
– Видно, Семен Иваныч, тебе еще надо поучиться: знать, мало корчаг щей выхлебал.
Оскорбленный автор только плюнул и молча свернул рисунки. «Нечего с вами, дураками, и разговаривать», – подумал он.
При всем нежелании снова заняться иконописанием, нужда заставила промышлять хлеб прежним способом. Притом же в отсутствие хозяина дела пришли в самое жалкое состояние – надо было поправлять их. Избушка совсем развалилась, требовалось строить новую, лошадь продана была за подать, оставалась всего одна корова, да и та от старости еле таскала ноги. Волей-неволей Семен Иваныч принялся за иконы и притом по прежним ценам, тогда как в Москве он брал за них вдвое больше. На его счастье, заказали иконы в местную церковь, руководствуясь тем, что Семен Иваныч стал не простой какой-нибудь сельский богомаз, а живописец из Москвы. Этот заказ сразу поднял его на ноги и в то же время обольстил надеждой: он не прочь был прожить здесь и еще зиму, если бы пошли подобные заказы, а поездку в Москву для продолжения учения готов был оставить на неопределенное время. Дела Семена Иваныча стали быстро поправляться; тотчас после заказа в Волме получил он другой в соседнем селе: надо было писать иконостас. Без мастерской при таком деле не обойдешься, и Семен Иваныч сделался хозяином, набрав помощников и закупив в городу нужный материал. К прискорбию, сначала хороший хозяин – он превратился впоследствии в обыкновенного, не лучше Тараски, мастера и тузил подмастерьев, как и тот. Женился на дьяконской дочке из того села, где работал, – на «крылошанке», а не на какой-нибудь мужичке. Отстроил заново свой дом в Волме по образцу городского: с мезонином и в пять окон; выкрасил его в ярко-зеленую краску с белыми полосами – на загляденье всем, кто проезжал или проходил мимо.
– Чей это такой появился у вас дом? – осведомлялся прохожий у встречного, кивая головой на дом Семена Иваныча.
– Да здешнего богомаза Копысова – слыхал?
– Славный дом! Вплоть до города не встретишь такого. У мерзляковского писаря – хорош, но куда!.. и в подметки не годится этому. Не дом, а игрушка! – заключит прохожий и пойдет дальше, размышляя о том, как умудренный от Бога человек и жилище свое украшает, живописуя на нем травы и зверей разных… Вздохнувши, путник шел дальше, размышляя о. многом подобном.
Не малых хлопот и денег стоил Семену Иванычу такой дом. Если не бедствовал он ради постройки нового дома, то по крайней мере влез в долги и тем связал себя по рукам и ногам. Семен Иваныч в другом селе работает, а жена с детьми перебивается кое-как: занимает муку у соседей, берет в долг деньги. Приедет хозяин домой, надо тому, надо другому отдать, а денег не хватает; с горя возьмет да и «того», – как говаривал Егор Николаич, – «клюкнет» – выпьет втихомолку косушку-другую водки. Эта постыдная страсть, унаследованная от отца, с годами укоренилась в нем и, как ржавчина, внедрялась все глубже и глубже, подтачивая в основе организм, действуя подавляющим образом на волю. Все знали, что Семен Иваныч хотя и хороший мастер, но «зашибает», и стали не особенно доверять в работе: загуляет, не окончив заказ к сроку, пропьет материал – мало ли что может случиться у пьяного. А тут как назло враг его Михайло вновь отстроил свою избу. Правда, изба была простая деревенская, всего о трех окнах и даже не обита тесом, но выглядывала такой уютной и теплой, что всякому хотелось пожить в ней. Ставни у своей избы Михайло, на манер Семенова дома, размалевал цветами в банках, а на воротах развел целые сады киноварью с яблоками, а между деревьями по цветам пустил вороных коней. Даже Семен Иваныч, глядя на них, дивился:
– Вишь ты, куда метит! Откуда что взялось: не из тучи гром. Все это он у меня своровал, – заключил он, утешая себя.
Но Михайло чужд был воровства и даже подражания, а так же простодушно размалевывал ставни и ворота у своего дома, как это он делал, украшая вальки и дуги. В Семене Иваныче подымались прежняя зависть и злоба на соседа. Возвращаясь вечером из кабака, он, как вор, крадучись подойдет к дому Михайлы и, осмотревшись предварительно, не видит ли кто, заглянет в окна. Вокруг стола, видит, вся семья ужинает; ребята – народ все здоровый да веселый: только ложки мелькают вокруг общей чашки – не отстают от больших, а заревет – как в бочонок задудит. Жена Михайлы, баба ядреная да румяная, только поворачивается от печи к столу с чашкой, а сам хозяин с братьями сидят, как короли, за столом. Заглянет на крытый двор, везде порядок: стоят телеги крепкие, пара сильных лошадок громко жует сено. Тошно станет Семену Иванычу, глядя на свое и чужое. У него-то и дом пуст, и двор не лучше того; одна корова; ребята оборванцы и худы, постоянно плачут, а жена хоть и в ситцевых платьях ходит, но в дырявых; тогда как на Михайловых невестках и его жене простые сарафаны из домотканины всегда крепки и чисты. Придет домой – ни с того ни с сего раскричится на жену: отчего у ней непорядок в доме? Глядишь, вечером поздно, когда все село уже спит, Семен Иваныч пьяненький плетется домой и ругает про себя Михайлу, грозясь кулаком на его новую избу, а придет домой тише воды, ниже травы – да прямо в сарай спать. Но до чего дошла дерзость Михайлы!.. По своей простоте он однажды сказал при встрече с Семеном Иванычем:
– Давно я хочу заказать тебе икону; Иверскую ты мне написал бы, или Афонскую.
Семен Иваныч оглядел Михайлу с ног до головы и с расстановкой сказал:
– Сделать-то сделаю, а хватит ли у тебя грошей? Пожалуй, чего другого у тебя найдется – так ли?
– Что о деньгах говорить? Коли знатно намалюешь, не пожалею и зелененькой.
– А синицу не хочешь? – спросил, подбоченясь, Семен Иваныч и заранее торжествовал над дерзостью своего врага; но вышло наоборот: победителем-то вышел Михайла:
– Что ж, по рукам! Пять так пять, согласен и на синицу. Доска моя; у меня давно стоит на примете в лесу липа; срублю и доску для образа выстружу.
Пять рублей и доска его – вот так штука! Семен Иваныч этого уж никак не ожидал. Некоторое время он стоял, с недоумением глядя на Михайлу, и, ни слова не говоря, пошел прочь. Он был разбит наголову и это чувствовал, но икону писать не стал, а вместо того так запил, так запил – как никогда! Целых три недели без просыпу пил; все с себя в кабаке оставил: и сапоги, и порты; пришел домой, как цыган, в одной рубашке, без шапки, и деревенские мальчишки немало смеялись над «беспорточником». С этих пор пошла в семье у него свара, бедность и беспорядок: сам пьянствовал, добро, накопленное годами, тащил в кабак, а придя оттуда пьяный, бил жену и гнал из дому детей. Только когда Семен Иваныч ездил по селам для заработков и на стороне пьянствовал, семья его немного отдыхала от всего этого, хотя бедствовала по-старому.
В таком печальном положении застаем его в то время, когда он взялся писать «Второе пришествие» в церковную паперть. Беспомощному состоянию Семена Иваныча тогда вполне соответствовал и его внешний вид. Волосы торчали вихрами, лицо, покрытое веснушками и с коротко остриженной бородой наподобие щетки, носило следы пьянства и беспорядочной жизни. Дикий взгляд немного косивших белых глаз выражал человека погибшего, а бескровные сухие губы носили в себе выражение чего-то в высшей степени жалкого, беспомощного и забитого; невольным состраданием сжималось сердце, глядя на эти плачущие бескровные губы. Одежда у него всегда была грязная, пальто надевалось прямо на рубашку, черную от грязи. Голос он имел грубый и хриплый, ходил сгорбившись, как бы жался от холода или как бы старался скрыться, исчезнуть от взглядов людских.
«Виноват, перед всеми виноват», – как бы выражала его наружность в трезвом состоянии.
Таков был вид человека погибшего, сдавленного властью рока.
Проснувшись утром на другой день после памятного вечера, проведенного на ступеньках церковной лестницы, когда Семен Иваныч выразил решительное намерение взяться за изображение судилища светопреставления, он смутно сознавал, что ему надо в этот день совершить из ряда вон выходящий поступок, но что именно – ясно не сознавал; так, вспоминая, Копысов лежал некоторое время, глядя в потолок.
– Ах ты, соснова-елова! К отцу Михаилу надо бежать, – вдруг вспомнил он и быстро поднялся с постели.
Семен Иваныч помещался в старой церковной избе, находившейся на краю села, мрачном до мистичности жилище, удобном только для крыс и привидений; недаром ходили по селу слухи, что в этой избе «неладно», намекая тем на нечто сверхъестественное. Обстановка комнаты, где он обитал, была самая непривлекательная. Спал он на соломе, разостланной прямо на грязном полу и прикрытой каким-то тряпьем вроде одеяла. Из мебели находился всего один только сломанный стул перед мольбертом, связанный мочалкой и напоминавший собою инвалида на костылях. Хромая скамья дополняла убранство и служила в одно и то же время сиденьем и столом; на ней лежали пустой штоф от водки, кусок хлеба и лук – вот и все, если не упомянуть о горшках и черепках с тертой краской да о картузе, висевшем на гвозде, – как о единственном свободном представителе одежды. Семен Иваныч все предпочитал носить на себе и, если что оказывалось лишним, находил более удобным вешать у целовальника за стойкой в виде залога. Умывшись по деревенскому способу, т. е. набрав в рот воды и выпуская ее в пригоршни, иконописец съел головку луку, чтобы не так разило водкой; потом похлопал о колено картуз, желая тем придать ему более привлекательный вид, надел его на всклокоченную голову и вышел.
В дверях живописца встретило яркое майское солнце, заставившее его прищуриться, и дружный хор воробьев и галок приветствовал его отовсюду. Зеленая лужайка перед церковной избой так и горела под лучами солнца, усыпанная желтыми цветами одуванчика, как золото блиставшими среди зелени луга. Такая кругом была благодать, что Копысов невольно сел на завалинку у избы и ушел весь в тупое, бессознательное созерцание природы: он зараз и видел, и слышал, и обонял, не отдавая себе отчета ни в чем в отдельности. Он устремил неподвижный взгляд серых глаз с воспаленными от пьянства веками на прелестную бабочку, гревшуюся на одуванчике и то расправлявшую, то снова лениво сжимавшую свои крылышки. Так он просидел с добрую четверть часа и, как бы очнувшись, поднялся и пошел, по пути сорвав горький лопух, которым на ходу натер порыжевшие сапоги, – средство, нередко практикуемое деревенскими щеголями для придания сапогам черноты и блеска. Семен Иваныч пошел прямо к отцу Михаилу и на этот раз не зашел даже по пути в кабак для храбрости «пропустить рюмочку-другую». Отец Михаил, услышав ясно и решительно выраженное намерение иконописца, благословил его на труд.
– Вот как Бог свят, ни капелиночки не буду пить водки, вот вам, святые иконы, разрази маня Бог, чтобы если… – Семен Иваныч даже прослезился – так искренно было его сознание: по его щекам катились слезы, которые он утирал дрожащею рукой. Они сговорились на восьми рублях с полтиной за изображение Страшного суда. Саженная доска для картины была сделана из соснового дерева столяром Кондрашей – первым приятелем Семена Иваныча: как хмель без тычины, так и Сенька без Кондраши… Кто как не Сенька с Кондрашей идут из кабака по селу, обнявшись и переплетясь ногами? А под огородом в поле кто двое кроме Кондраши с Семеном Иванычем спят мирным сном? Как шли они, обнявшись и распевая излюбленную местную песню: «Во починочке жить невесело», – как запнулись они за подпору у огорода, так и повалились оба и не утруждали уж себя напрасным вставаньем.
Семен Иваныч для работы переселился со своими пожитками в церковную левую сторожку, называемую также и палаткой. В ней свободно поместилась саженная доска для Страшного суда и свету из сводчатых, хотя и закоптевших окон для нее было вполне достаточно. Почерневшие от дыма своды в этой палатке, слюдяной фонарь необыкновенной формы, спускавшийся на цепи из середины свода, решетчатые окна и кирпичный пол, в котором кирпичи были поставлены ребром и наискось друг к другу, – придавали сторожке вид старорусской палаты, в каких, по всей вероятности, и помещались древние иконописцы. Перекрестясь, Семен Иваныч начал работу. Он уже загрунтовал глиной с вареным маслом доску, обвел было «абрес», оставалось только «накладывать краски», да как назло в это время случились у знакомого мужика Ивана с Сосновца поминки по старухе; тот и поднеси приятелю стаканчик – и всего-то небольшой. Ну, а как понюхал спиртного духу наш художник, его и потянуло, как гончую за зайцем.
Пробрался он втихомолку в кабак и сильно хмельной по задворкам юркнул по старой памяти в церковную избу. Целую неделю пил Семен Иваныч и в понедельник пришел в палатку, как наблудившая кошка, пришел – и сел за работу.
На этот раз велел он себя запереть и не выпускать из палатки ни в каком случае, а воду и хлеб просил Омельяна подавать через окно. Горячо принялся он за дело и отдыхал только во время сна, а спал всего часа четыре, работает, работает, а потом прямо бросится в постель и спит, покуда не заглянет сквозь решетчатое окно в палатку только что взошедшее солнышко.
Но раз, на беду, вышло такое искушение. Просил Семен Иваныч Христом богом выпустить его не надолго, но что-то уж слишком умоляющий тон слышался в просьбе; это показалось Омельяну подозрительным, и он ему отказал. Немного спустя заключенный опять просит Омелю – и на этот раз как бы между прочим – подмести пол: «натерся, – говорит, – кирпич под ногами и садится на образ». Омеля сказал «ладно» и пошел мочить веник. Но лишь только отворил палатку, ничего не подозревая, как Семен Иваныч мигом очутился на воле.
Омеля за ним с метлой; к нему на помощь поспешил Егор Николаич, который как раз в это время шел в церковь; и оба они пустились по церковной ограде через могилы за Семен Иванычем, а он сколь было мочи ударился по направлению к кабаку. Только оставалось ему перепрыгнуть через решетку церковной ограды – как его схватили в одно время за ноги Омеля с Егором Николаичем. Тут беглец стал клясться и умолять всеми святыми, чтобы ему дали выпить хоть рюмочку – всего одну рюмочку с наперсток.
– Мне бы лизнуть у него краюшек…
Но противники были неумолимы.
– Хоть бы капельку винца… с воробьиного бы перушка – больше не запрошу, – взмолился он под конец чуть не со слезами; но и тут не смягчились его преследователи. Тогда он безнадежно махнул рукой, сам слез с решетки, надел пальто и пошел обратно, в душе решив перенести всякие лишения. Но перед самым входом в палатку у него еще раз мелькнула надежда: нельзя ли как-нибудь улизнуть, но было поздно: его насильно втолкнули, и, как он ни упирался, принужден был уступить. Тогда Семен Иваныч стал ругаться чертом-дьяволом, но вскоре замолк, услышав за дверьми торжествующий смех победителей.
По-прежнему Омеля давал узнику хлеб, воду и лук – любимое лакомство живописца. В Семене Иваныче заметно произошла перемена: он стал тих и незлобив, а приходившие приятели, заглянув в замочную скважину, видели его постоянно сидевшим за мольбертом. Омелин слух порою неожиданно поражался бог весть откуда долетавшими звуками пения, немного дикого и странного. Сначала глухой старик думал, что ему послышалось, но, выйдя раз на паперть, убедился в том, что Семен Иваныч умел петь тропари и кондаки, хотя и замогильным голосом.
– Что, Семен Иваныч, не надо ли чего? – спрашивал его Омеля, отворяя дверь, – ты сегодня плохо ел: смотри, коврига хлеба целехонька.
– А вот что я скажу тебе на это, старина: не единым хлебом сыт будет человек. Эге! знаешь ли, кто это сказал? Да где тебе знать: ты ведь сыч.
Но вот картина уже перед окончанием; приходят смотреть произведение приятели. Они вошли все разом: сначала старик дьякон, покрякивая и скосив рот на одну сторону, как бы собираясь «отмочить штучку». За ним Егор Николаич, Лука, Мальгинов и в заключение – Омеля с ключами, как тюремный сторож. Старик дьякон сейчас же нашел пищу для своей остроты в пустой «косушке» от водки, стоявшей на окне. Тогда Семен Иваныч, взяв стклянку и с силой бросив ее в угол, сказал:
– Вот же тебе, старый хрен! Не для водки она была у меня припасена, а для воды: смачивать пересохшее горло. Стану я во время такого дела да взбадривать себя сивухой?… Эх ты! Пришел смотреть образ, а увидел косушку! Ха, ха! Видно человека сразу, каков он есть.
Отец дьякон никак не ожидал такого отпора и даже смутился, не замедлив обратить взгляд на картину. Все хвалили Семенову работу; особенно нравился всем геенский огонь и мытарства, где живописец изобразил мучения каждому по заслугам; хорош был огнь негасимый, и червь ненасытный, и змий, и сатана на дне ада с Иудой-предателем во рту.
– Ты, старик, должно быть, войдешь туда первым за свои старые грешки, – заметил в сторону дьякона Егор Николаич.
Тот ответил:
– А ты у меня будешь держаться за полу: кто ворует лес у Сверчкова?
– Эх вы!.. у вас смех, а разве легко такую картинищу написать, и всякому разве дано это? – с горечью в голосе сказал автор. – А у вас смех… Эх вы, исчадия праха! Вы не знаете того, что для этого нужно быть посвященным, вдохновенным, как говаривал покойник Тараска… а вам смех… Над вами смеюсь… вот что! Сами над собой зубы скалите. Ты думаешь, легко написать лицо там, где небо?… Взял подходящую краску – и дяпай! Не тут-то было! Ты пишешь лицо – так и краску составляй, чтобы тельная была: мягкость и теплоту тела передавала. Лазурь небесную хочешь изобразить – так чтобы глаз тонул в ней, и зелень радовала бы глаз своей природной яркостью – вот что значит картина! Поди, не знал ведь, соснова-елова!
– Где нам, дуракам, пироги есть, – ответил Егор на вопрос, обращенный к нему.
– То-то вот и есть! Ты смотришь в окно, видишь Лукин дом, реку, лес, а там Караульская гора синеет; ты пошел туда – все на версте друг от друга. А в картине изволь-ка все на гладком месте изобразить, да так, чтобы дерево ты обошел, до леса можно было проехать, чтоб твой взгляд проходил туда сквозь доску или холст. Да сделай ты мне так, чтобы я дышал, любовался, радовался там или грустил, задумался от твоей картины, чтоб она, как пальцем, коснулась до струн моей души и заговорила.
– Молодец, Сенька! люблю! – воскликнул в восторге Егор и потрепал приятеля по плечу.
– То ли еще скажу. Теперь насчет фона. Ты думаешь: его намазал так, зря – и готово! ан нет! Если я твое лицо пишу и за тобой печь, – печь будет фоном, чтоб лицо твое перло от нее, а не сначала печь казалась, потом лицо. Если пишу тебя на улице и за тобой твой же терем, – он и будет фоном, а терему фон – поле, а полю – небо, а в небе облакам летучим фон – лазурь ясная. Вот что я скажу: все фон и нет фона, одно тело другому служит фоном.
– Мудрено уж больно говоришь, Сенька, кабы ладно?… – вставил Мальгинов.
– Молчи ты, иерихонская труба! А насчет человеческого лица? Да тут целая бездна! Каких нет оттенков, выражений – в нем весь мир отражен, как в музыке. Ты думаешь: намазал подобие лица – и дело в шляпе? Хоть бы взять Николая-угодника? Ты посмотри, как я его пишу: строг лицом старик и мощна длань, а добр… бесконечная доброта в глазах – таков он и был. А лик Христа – тут я не берусь уже и говорить. А Богоматерь, склоненная над Младенцем? Вообще, сказать к слову, коли на то пошло, призвание живописца: раскрывать глаза незрячим. Не стоит портить кистей и красок ради того, что мы каждый день видим, всякий может видеть. Живописуй сокровенное, пиши, что не может всякий видеть. Живописец должен быть волшебником и чародеем, он должен руководить чувством и мыслью, а не подчиняться требованиям всякого встречного. С простых дел он должен срывать покровы и казать скрытую в них суть – вот его призвание!
– Говоришь-то ты хорошо, да делаешь ли это? – спросил дьякон, ехидно улыбаясь.
– А я вот скажу словечко, – промолвил Лука, – вычитал я в «Воскресном Досуге» – так твоей картины как не бывало: всю сравняет с ничтожеством. Где у тебя воздушная перспектива? Опять и кисть у тебя груба – вот это так словечки печатные – не чета твоим.
– С налету такие слова бьют, как шальная пуля: кого попало, – возразил Копысов.
– Ну, Сенька! Смотрите, спереди он посадил больших чертей, а кои поменьше, задвинул сзади; да и с грешниками тоже: дети там первых, что ли, сидят? Ишь чертягу какого посадил к грешнику на плечи, а за ним, как комар, другой, – рассматривая картину, говорил Мальгинов.
Тогда Семен Иванович молча взял говорившего за плечо и подвел к окну.
– Видишь мою руку? – сказал живописец, протянув растопыренную кисть руки перед самым носом его.
– Ну, вижу.
– Видишь Лукин дом?
– Вижу.
– Рука моя больше Лукина дома – видишь?
– Ах ты, чтоб тебя комары съели, и впрямь больше, – удивился Мальгинов, в первый раз заметив такую, по его мнению, несообразность в природе.
– Ну вот, до седин дожил, а этого не знал, что спереди стоит, то больше кажется, а что позади – меньше. Человек стоит на площади таков, а он же за версту – чуть разглядишь. Мудрено, брат, у Бога устроено, и не таким, как тебе, видно, угадывать пути его – идеи.
– А не больно же чисто писал, Семен Иваныч: волоски видно, – вставил свое замечание близорукий Омеля, до того внимательно рассматривавший тыльную сторону доски, любопытствуя больше знать то, из какого она дерева и крепко ли сосна рвена.
– Эх вы, ценители, прости Господи!.. Другой ни аза-в-глаза не знает, а туда же… Наберется слов откуда-то и садит их, куда не следует, как попугай; слыхал я про таких! А того не знают, что есть поумнее их, да помалкивают. Как-то в Волме приходит ко мне заказчик; провел, не глядя, рукой по иконе; почувствовал, что шаршаво, и говорит: не кончено, а сам даже не посмотрел на доску: что на ней изображено. Ох уж эти мне ценители! Все они у меня вот здесь сидят, – и Семен Иванович постучал себя по затылку. – Есть тут один человек, которого и можно слушать – он дело понимает – и говорить ему – не то, что в стену горох метать. Это – Анемподист Маркеловский – он в чувство приходит. Придет, сядет перед образом и долго смотрит молча, а потом вздохнет и скажет: «хорошо, Семен Иванович, умеешь ублажать душу – великий это в тебе дар». За «Благословение детей» он раз отвалил мне трешницу, а я еще смотрю на него и думаю: восемь гривен с него сорвать или рублевку? Что-то уж очень хвалит. Только хотел заикнуться о рубле, а он из-за сапога и вынул зелененькую: «за это, – говорит, – и денег не жаль». Вот этот дело понимает, люблю его! Кто много имеет в себе – много и получает. А вы? Тьфу! Вот что! – и Семен Иваныч с горечью отошел к окну.
– Полно, Сенька, не сердись; молодец ты, радуешь ты мое сердце, – говорил Егор, утешая друга, – все представлено, как быть должно: и льстец, который лижет раскаленное железо, и блудница, которая корчится на раскаленных угольях, – эк ее свело, голубушку!
– Не блуди, поделом: в сладострастии извивалась на земле, забыв свою грешную душу, корчись же теперь от мук, – говорил автор, подойдя к картине, ободренный словами Егора. Немного помолчав, он вздохнул и укоризненно покачал головой, промолвив:
– Егор, а Егор!
– Что?
– Обидел ты меня… От тебя-то я уж большего ждал. Что ж, для себя, что ли, я писал райскую обитель? Что ж ты молчал, Егор?
Тогда только, действительно, все заметили, что их внимание все было устремлено на низ картины, верх же как будто исчез от внимания зрителей, а между тем картина рая занимала добрую половину доски.
– Что ж, и рай у тебя хорошо вышел… Ничего, как следует, – говорил Егор, стараясь загладить промах.
– Эх, вы, вы!.. Всякая пакость, зло мерзкое, пагуба вам понятнее – видны низкие души! Что ж вы, как свиньи, разве не можете поднять рыло-то кверху? Разве Бог вас не наградил провидением добра, а только дал злотолкование? Куда же девали первое, куда закопали навеки?
– Ну, ну, молчи, Сенька; говорят тебе: и рай у тебя хорош.
– Нет, ты погоди, соснова-елова… где у вас чувство добра? Когда вас в геенне огненной скорпионами, раскаленными жалами драконьими, бичами из раскаленной проволоки проберут, тогда только вы взмолитесь о добре; восплачете, что, живучи, даже не попытались узнать его, а знали суету и зло. Кто из вас опишет качества доброго человека, а злого вы вдоль и поперек знаете; потому-то пройдете мимо доброго; поклонитесь и заговорите со злым, ибо он сродни вам; блудница полюбит только развратного человека, и блудодей ищет развратницу.
– Перестань, Сенюшка, ну, голубчик! Золотая твоя душа, замолчи; обидели мы тебя – забудь обиду! – И с этими словами Егор обнял друга и поцеловал.
Долго натянутые нервы Копысова не выдержали: затрясшись всем телом, он зарыдал и повис на доброй и широкой, как стол, груди Егора. Все стали утешать Семена; говорили, что они никак не ожидали от него такого мастерства и притом в такой большой картине, и хвалили рай. Уговоры и участие всех присутствовавших успокоили его; он как бы очнулся и, успокоившись окончательно, стал описывать изображение райской обители.
– Вы смотрите – вот райская благодать: цветы, лазоревые реки, райские птицы на деревьях, свет ослепительный льется от Господа-Саваофа. А посмотрите, как лики праведных умильны, как кроток и любвеобилен взгляд Христов. А хоры ангелов? Разве они не восторгают душу? Не слышно разве, как они поют: «осанна»? Смотрите: вот Пречистая с ясной улыбкой смотрит на бывшего распятым предвечного Сына; смотрите, сколько любви и надежды в ее взоре, она не сомневается, что будут отпущены грехи тем осужденным, заслуживающим снисхождения, которых она привела под своим покровом. Ты смотри: внизу дым, огонь, вверху ясная и тихая радость. Я и краски подходящие клал там и тут. Внизу – все поганые, а здесь: лазорь, белило серебристое – прообраз душевной чистоты, иерусалимская охра, бакан, крон – все благородные краски. Внизу я клал сажу, жженую кость да красную киноварь с суриком; ты думаешь, это так, спроста, сглупа, ан нет! Сажа откуда? От дыма, а дым темен; он же огненная нечисть, прах огненный. Что теперь сказать о жженой кости? Об этом другая философия. Э, ты ровно ничего не понимаешь, – обратился он к кому-то. – Жженая кость – это, во-первых, в знак того, что грешники будут палимы огнем неугасимым и истлеют, как эта кость: ничего не останется от их смрадного мяса и будут они, как камни. Бьюсь об заклад: хоть сейчас ставь на стол полштоф водки, если я покажу жженую кость и камень черный – не отличишь одно от другого ни за что; а во-вторых, я не говорю уж о том, что жженая кость чертом пахнет, его паленым копытом и нечистой шерстью, и пахнет, я тебе скажу, так мерзко: затыкай нос и беги вон. – Вспоминая этот запах, Семен Иваныч даже сплюнул, так гадок он ему казался.
– От паленого черта или от жженой кости тебя тошнило? – осведомился дьякон.
– Что ж, конечно, от паленого черта.
– Ты разве нюхал?
– Нюхал, и не раз.
Тут все переглянулись и, вспомнив, как Семен Иваныч напивался до чертиков, разразились неистовым смехом. Егор даже присел от душившего его хохота и, держась за живот, катался со смеху, подымая то одну, то другую ногу, как гусь в осенние заморозки. В продолжение всей этой сцены Семен Иваныч, серьезно глядя на всех, стоял молча и только с сожалительным видом покачивал головой, а когда понемногу неистовый смех стал переходить у приятелей в вздохи, чиханья и кашель, он сказал:
– Не мечите, видно, бисера перед свиньями, но я продолжаю. Киноварь и сурик? И в них есть тайный смысл. Киноварь – первый яд: подсыпь в пиво – и сват к утру протянет ноги; да и сурик – поганая краска. Это раз, а кроме того, нет их краснее, а для адского пламени это и надо. Земной пламень бел и горяч, а адский красен и холоден, и горяч вместе. Не погрелся бы ты, Лука, около него, когда городишь в поле в осенние заморозки упавшие прясла огорода против твоих полос.
– А ты разве зябнул около него? – спросил Лука.
– Видно, подлинно, не мечите бисера перед свиньями, и я не стану, – сказал Семен Иваныч и взялся за картуз.
– Ну, не сердись, горячка! Я ведь так, пошутил только, – оправдывался Лука.
– Шутка шутке – рознь. Да я не сержусь, что ж, не мне стыдно, а вам.
– Ну, полно, полно, цыц! Что хорошо, то хорошо! Геенну огненную намалевал важнецкую: сам сатана поджал бы свой длинный хвост и убежал бы со страху в преисподнюю чрез это подполье, – добавил Мальгинов, указывая на дверь в полу, ведущую в церковный подвал.
– Стой! никак ты и себя посадил с ведерной бутылью? – спросил дьякон, рассматривая картину; все последовали его примеру и впрямь увидели автора сидевшим в пламени в самом углу картины, где обыкновенно художник подписывает свою фамилию, там сидел Копысов с ведерной бутылью, заключавшей пьяное зелье.
– Туда мне и дорога за старые грехи, – подтвердил он на удивление всем. – А что касается горемыки под пазухой – пущай! Не скучно будет сидеть одному: нет-нет да и потяну из горлышка, а как подойдешь и ты, старик, разопьем вместе, вспомянем прошлое… Э, дуй вас горой! все вместе будем.
Отец Михаил много хвалил труд Семена Иваныча и сейчас же велел старосте отсчитать из церковной кружки десять рублей. Тут произошло событие, облетевшее все село. Семен Иваныч, получивши десять рублей, тут же отделил половину и опустил в кружку, на которой было написано: «для сирот». Дело было в воскресенье, и отец Михаил еще не вышел из церкви. Узнав самоотверженный поступок Семена Иваныча, он поцеловал его и сказал: «дающему возместится сторицею». Семен Иваныч прослезился и, отирая слезы, почти шепотом проговорил:
– Умру – помяните за упокой души.
Не хотелось ему и минуточки оставаться после получения денег: тянуло в свою Волму. Твердо он решил не заходить по пути в кабак и только забежал на минутку в лавку, чтобы купить пряников своим ребятам да сушек к чаю. Зашел, купил, а идти обратно привелось мимо дверей кабака; увидел его знакомый мужик Спиридон Зайцев и крикнул:
– Эй, Семен Иваныч! аль минуешь, не зайдешь?
Семен Иваныч постоял, помялся, почесал за ухом, потом, как бы решившись зайти, шагнул шаг по направлению к кабаку, затем остановился в раздумье, взглянул на вывеску над дверями кабака, где красовались соблазнительные слова для всякого пьяницы: «распивочно и навынос», опять задумался и, решительно затем махнув рукой и обращаясь к стоявшему в дверях приятелю, сказал, причем его голос звучал необыкновенно торжественно:
– Замолчи, соблазнитель! Не изрыгай скверну богомерзкими устами, диавол! Теперь я не ваш. Да, другое призвание имею: от земли с ее соблазнами я далек стал – слышите ли вы все, которые тут собрались?
Действительно, услышав голос Семена Иваныча, кабацкие завсегдатаи высыпали на улицу поглядеть, что случилось.
– Да, не пропойца теперь говорит во мне, а здравый ум. Слышите ли вы, садовые головы, что говорит вам Сенька? Сенька теперь не тот. Довольно! Сенька пьяница, Сенька такой-сякой, а на поверку выходит: Сенька взялся за свое дело – вот что! Довольно! теперь ни единая и сухая рюмка не подойдет к моей глотке!
Заключив свою речь такими решительными словами, Семен Иваныч, не оборачиваясь, пошел туда, где ждали его жена и дети.
Слышно было, что Семен Иваныч, и на самом деле, перестал пить.
Опять вечернее солнышко уходило за вершины Сверчковского леса, но то было солнце печальное, солнце холодных дней осени. Поля стояли голые, деревья желтый лист сбрасывали по ветру, как невеста срывает – обманутая женихом – венчальный наряд, наряд, ставший никому не нужным… В сумерки воет ли холодный ветер по голым полям, звезды ли на черном небе, тучами ли низко нависшими покрыто оно – все равно: чувство уныния веет на душу… Чу, голодные волки завыли по лесным оврагам; храпит конь, почуяв зловещий их вой, и вместе с хозяином, погоняющим быстрее, спешит скорее домой. В эти темные длинные вечера семьи по деревням мирно коротают время за пряжей и работой при свете дымной лучины, сидя на печи или в теплой избе. А настанет день – слышен гулко по лесу стук топора: запасливый хозяин торопится наготовить дров на долгую зиму…
Выпал ясный октябрьский вечер, тихий да теплый. На церковной паперти опять сидят рядком старые воробьи; тут были: Омеля, старик дьякон, Мальгинов, Лука, Егор – недоставало только Семена Иваныча.
– А что, Лука, убрал в огороде? – спрашивает Егор Николаич.
– Убрал, да не совсем: капуста не вырублена.
– А я так репную яму уже соломой завалил. Картофель нынче уродился на славу, зато капуста подгуляла. Смотри, Лука, зима молчит, молчит, да как накатит – к Казанской жди, пожалуй, снегу; тогда наплачешься с капустой, когда она замерзнет на кочне.
– Ничего, Бог даст, уберусь ко времю.
– Лука, нет ли у тебя писаной бумаги? Ты ведешь канцелярию: черновых метрик там или чего-нибудь, – спросил старик дьякон. – Сегодня замазывал окна, да бумаги не хватило, ну, и оставил. Замажешь вовремя, так дров меньше в заморозки пойдет.
– На что бумага, дьякон? Законопатил хорошенько коноплей, так и дело в шляпе и замазывать не надо. А как мой-то дворец веретеном стряси, так и никакая бумага не поможет: мажь, не мажь, а толку никакого – везде дыры. Пошел сегодня с долотом и мхом, думаю, где надо – заткну. Полез, наставил долото, хлоп по нему обухом – ан, все долото и ускочило в избу через паз. Ну, думаю, здесь надо деревом заделать. В другое место наставил – хлоп! – опять то же; я только свистнул; вижу, ничего не поделаешь; по весне надо новый терем класть, а эту зиму как-нибудь промерзнем на печи, а летом и в этом хорошо. В мороз перекрывать избу не станешь, а в тепло – и так живет.
– «В дождь не кроют, а в ведро не бежит», известно, ведь твоя поговорка, – добавил Лука.
– Что это: гуси или журавли тянут на полдень? – спросил Мальгинов, глядя вверх.
– Недели две еще простоит тепло: высоко летят, – глубокомысленно вставил Омеля.
– Вот закурлыкали, закурлыкали, что твоя флейта!.. – восхитился Лука.
– Ружьем бы шаркнуть, – заметил Егор.
– Так тебе и долетит…
– Покрепче зарядить – долетит. Эх, Омеля, дайка понюхать: что-то глаза стало заволакивать, – сказал дьякон и потянулся в Омелину табакерку.
– Здорово забрало! Когда молоть? Чхи, чхи!
– Ну, дьякон! испортил погоду: жди, видно, завтра дождя или снега…
– Картофель всю не выкопал, а ты – дождь. А что быть скоро ненастью – так это верно: всю спину разломило да и ноги точно пудовые. Эх, видно, старость-то не радость; придется скоро ноги протянуть; дождаться бы хоть, когда внучата подрастут.
– Что тебе сделается, старому хрену: поперек шире.
– Поживи еще с мое, тогда узнаешь.
Наступило молчание.
– А скучно стало без петуха, – вздохнувши, сказал Лука.
– Да и я замечаю: как не стало у нас Сеньки, компания наша куда не та, – сожалел Егор. – Бывало, затеет он какую-нибудь историю – умора! умел посмешить. А теперь сойдемся, сидим, сидим, то да другое, а все как бы не то, каждое слово из нас как будто кто клещами тащит.
– Пусть ему хорошо икнется, – душа был человек, хоть и пьяница, – водка, проклятая, его сгубила, – чтоб ей пусто было, и когда только она переведется на Руси.
– Доброй души был человек, – вспоминал Егор своего друга. – Раз прихожу к нему, корпит, согнувшись над образом Николая-чудотворца; сидим, калякаем, а у него огарок догорает. Сенька, говорю, пойдем ко мне чай пить, у меня и ночуешь, чем в пустой хоромине одному спать. Не до чаю, говорит, когда жена и дети чуть не голодом сидят; так ведь и не вызвал его к себе.
Наступило грустное молчание. Солнце давно уже скрылось за темный Сверчковский лес, оставив после себя ясную осеннюю зорьку. Быстро надвинулись сумерки; вот только бледный призрак зари остался на темном, усеянном далекими звездами небе… Настала ночь. На церковной паперти было тихо: она была пуста, и дверь давно уже была крепко задвинута изнутри Омелиной рукой.