Легенда о счастье. Стихи и проза русских художников

Федотов Павел Андреевич

Юон Константин Фёдорович

Перов Василий Григорьевич

Честняков Ефим Васильевич

Рерих Николай Константинович

Коровин Константин Алексеевич

Васнецов Аполлинарий Михайлович

В. Г. Перов

1834–1882 гг. [27]

 

 

Тетушка Марья

Несколько лет тому назад я писал картину, в которой мне хотелось представить типичного мальчика. Долго я его отыскивал, но, несмотря на все поиски, задуманный мною тип не попадался. Однако раз весной, это было в конце апреля, в великолепный солнечный день я как-то бродил близ Тверской заставы, и навстречу мне стали попадаться фабричные и разные мастеровые, возвращающиеся из деревень, после Пасхи, на свои тяжелые летние работы; тут же проходили целые группы богомольцев, преимущественно крестьянок, шедших на поклонение преподобному Сергию и московским чудотворцам; а у самой заставы, в опустелом сторожевом доме с заколоченными окнами, на полуразвалившемся крыльце я увидел большую толпу усталых пешеходов. Иные из них сидели и пережевывали какое-то подобие хлеба; другие, сладко заснув, разметались под теплыми лучами блестящего солнышка. Картина была привлекательная!

Я стал вглядываться в ее подробности и в стороне заметил старушку с мальчиком. Старушка что-то покупала у вертлявого разносчика. Подойдя ближе к мальчику, я невольно был поражен тем типом, который так долго отыскивал. Я сейчас же завел со старушкой и с ним разговор и спросил их между прочим: откуда и куда они идут? Старушка не замедлила объяснить, что они из Рязанской губернии, были в Новом Иерусалиме, а теперь пробираются к Троице-Сергию и хотели бы переночевать в Москве, да не знают, где приютиться.

Я вызвался показать им место для ночлега. Мы пошли вместе. Старушка шла медленно, немного прихрамывая. Ее смиренная фигура с котомкой на плечах и с головой, обернутой во что-то белое, была очень симпатична. Все ее внимание было обращено на мальчика, который беспрестанно останавливался и смотрел на все попадающееся с большим любопытством; старушка же, видимо, боялась, чтобы он не затерялся. Я между тем обдумывал, как бы начать с ней объяснение по поводу моего намерения написать ее спутника. Не придумав ничего лучшего, я начал с того, что предложил ей денег. Старушка пришла в недоумение и не решалась их брать. Тогда уже, по необходимости, я сразу высказал ей, что мальчик мне очень нравится и мне бы хотелось написать с него портрет. Она еще более была удивлена и даже как будто оробела. Я стал объяснять мое желание, стараясь говорить как можно проще и понятнее. Но как я ни ухитрялся, как ни разъяснял, старушка почти ничего не понимала, а только все более и более недоверчиво на меня посматривала. Я решился тогда на последнее средство и начал уговаривать пойти со мною. На это последнее старушка согласилась. Придя в мастерскую, я показал им начатую картину и объяснил в чем дело. Она, кажется, поняла, но тем не менее упорно отказывалась от моего предложения, ссылаясь на то, что им некогда, что это великий грех, да, кроме того, она еще слыхала, что от этого не только чахнут люди, но даже умирают. Я по возможности старался уверить ее, что это неправда, что это просто сказки, и в доказательство своих слов привел то, что и цари, и архиереи позволяют писать с себя портреты, а св. евангелист Лука был сам живописец, что есть много людей в Москве, с которых написаны портреты, но они не чахнут и не умирают от этого. Старушка колебалась. Я привел ей еще несколько примеров и предложил ей хорошую плату. Она подумала, подумала и, наконец, к моей великой радости, согласилась позволить снять портрет с ее сына, как оказалось впоследствии, двенадцатилетнего Васи. Сеанс начался немедленно.

Старушка поместилась тут же, неподалеку, и беспрестанно приходила и охорашивала своего сына, то поправляя ему волосы, то одергивая рубашку: словом, мешала ужасно. Я попросил ее не трогать и не подходить к нему, объясняя, что это замедляет мою работу.

Она уселась смирно и начала рассказывать о своем житье-бытье, все посматривая с любовью на своего милого Васю. Из ее рассказа можно было заметить, что она вовсе не так стара, как мне казалось с первого взгляда; лет ей было немного, но трудовая жизнь и горе состарили ее прежде времени, а слезы потушили ее маленькие кроткие и ласковые глазки.

Сеанс продолжался. Тетушка Марья, так ее звали, все рассказывала о своих тяжелых трудах и безвременье; о болезнях и голоде, посылаемых им за их великие прегрешения; о том, как схоронила своего мужа и детей и осталась с одним утешением – сынком Васенькой. И с той поры, уже несколько лет, ежегодно ходит на поклонение великим угодникам божиим, а нынешний раз взяла с собой в первый раз и Васю.

Много рассказывала она занимательного, хотя и не нового, – о своем горьком вдовстве и бедности крестьянской.

Сеанс был кончен. Она обещала прийти на другой день и сдержала свое обещание.

Я продолжал мою работу.

Мальчик сидел хорошо, а тетушка Марья опять много говорила. Но потом начала позевывать и крестить свой рот, а наконец, и совсем задремала. Тишина настала невозмутимая, продолжавшаяся около часу. Марья спала крепко и даже похрапывала.

Но вдруг она проснулась и стала как-то беспокойно суетиться, ежеминутно спрашивая меня, долго ли я еще их продержу, что им пора, что они опоздают, время-де далеко за полдень и нужно бы давно им быть в дороге. Поспешив окончить голову, я поблагодарил их за труд, рассчитался с ними и проводил их. Так мы и расстались, довольные друг другом.

Прошло около четырех лет. Я забыл и старушку и мальчика. Картина давно была продана и висела на стене известной в настоящее время галереи г. Третьякова).

Раз в конце страстной недели, возвратившись домой, я узнал, что у меня была два раза какая-то деревенская старуха, долго дожидалась и, не дождавшись, хотела прийти завтра. На другой день, только что я проснулся, мне сказали, что старуха здесь и ждет меня. Я вышел и увидал перед собою маленькую, сгорбленную старушку с большой белой головной повязкой, из-под которой выглядывало маленькое личико, изрезанное мельчайшими морщинками; тонкие губы ее были сухи и как бы завернулись внутрь рта; маленькие глазки глядели грустно.

Лицо ее было мне знакомо: я видел его много раз, видел и на картинах великих живописцев и в жизни. Это была не простая деревенская старушка, каких мы встречаем так много, нет – это было типичное олицетворение беспредельной любви и тихой печали; в нем было что-то среднее между идеальными старушками в картинах Рафаэля и нашими добрыми старыми нянями, которых теперь уже нет на свете, да и вряд ли когда-либо будут им подобные. Она стояла, опираясь на длинную палочку, со спирально вырезанной корой; ее нагольный полушубок был опоясан какою-то тесьмой; веревка от котомки, закинутой на спину, стянула воротник ее полушубка и оголила исхудалую, морщинистую шею; ее неестественной величины лапти были покрыты грязью; все это ветхое, не раз чиненное платье имело какой-то печальный вид, и что-то пришибленное, страдальческое проглядывало во всей ее фигуре. Я спросил, что ей нужно. Она долго беззвучно шевелила губами, бесцельно суетилась и, наконец, вытащив из кузова яйца, завязанные в платочек, подала их мне, прося убедительно принять подарок и не отказать ей в ее великой просьбе. Тут она сказала мне, что знает меня давно, что года три назад она была у меня и я списывал ее сына, и, насколько умела, даже объяснила, какую я писал картину. Я вспомнил старушку, хотя и трудно было узнать ее: так она постарела в это время! Я спросил ее, что привело ее ко мне? И только я успел произнести этот вопрос, как мгновенно все лицо старушки как будто всколыхнулось, пришло в движение: нос ее нервно задергался, губы задрожали, маленькие глазки часто-часто заморгали и вдруг остановились. Она начала какую-то фразу, долго и неразборчиво произносила одно и то же слово и, видимо, не имела сил Досказать этого слова до конца. «Батюшка, сынок-то Мой», – начала она чуть ли не в десятый раз, а слезы текли обильно и не давали ей говорить. Они текли и крупными каплями быстро скатывались по ее морщинистому лицу. Я подал ей воды. Она отказалась. Предложил ей сесть – она осталась на ногах и все плакала, утираясь мохнатою полою своего закорузлого полушубка. Наконец, наплакавшись и немного успокоившись, она объяснила мне, что сынок ее, Васенька, прошлый год заболел оспою и умер. Она рассказала мне со всеми подробностями о его тяжелой болезни и страдальческой кончине, о том, как опустили его во сыру землю, а с ним зарыли и все ее утехи и радости. Она не винила меня в его смерти, – нет, на то воля божия, но мне казалось самому, как будто в ее горе отчасти и я виновник. Я заметил, что она также думала, хотя и не говорила. И вот, похоронивши свое дорогое дитя, распродавши весь свой скарб и проработавши зиму, она скопила деньжонок и пришла ко мне с тем, чтобы купить картину, где был списан ее сынок. Она убедительно просила не отказать ей в ее просьбе. Дрожащими руками развязала она платок, где были завернуты ее сиротские деньги, и предложила их мне. Я объяснил ей, что картина теперь не моя и что купить ее нельзя. Она опечалилась и начала просить, нельзя ли ей хоть посмотреть на нее. Я ее обрадовал, сказавши, что посмотреть она может, и назначил ей на другой день отправиться со мной; но она отказалась, говоря, что уже дала обещание страстную субботу, а также и первый день Светлого праздника пробыть у св. угодника Сергия, и, если можно, то придет на другой день Пасхи. В назначенный день она пришла очень рано и все торопила меня идти скорее, чтобы не опоздать. Часов около девяти мы отправились к г. Т(ретьякову). Там я велел ей подождать, сам пошел к хозяину, чтобы объяснить ему в чем дело, и, разумеется, немедленно получил от него позволение показать картину. Мы пошли по богато убранным комнатам, увешанным картинами, но она ни на что не обращала внимания. Придя в ту комнату, где висела картина, которую старушка так убедительно просила продать, я предоставил ей самой найти эту картину. Признаюсь, я подумал, что она долго будет искать, а быть может, и совсем не найдет дорогие ей черты; тем более это можно было предположить, что картин в этой комнате было очень много. Но я ошибся. Она обвела комнату своим кротким взглядом и стремительно пошла к той картине, где действительно был изображен ее милый Вася. Приблизившись к картине, она остановилась, посмотрела на нее и, всплеснув руками, как-то неестественно вскрикнула: «Батюшка ты мой! Родной ты мой, вот и зубик-то твой выбитый!» – и с этими словами, как трава, подрезанная взмахом косца, повалилась на пол.

Предупредивши человека, чтобы он оставил в покое старушку, я пошел наверх к хозяину и, пробывши там около часу, вернулся вниз посмотреть, что там происходит. Следующая сцена представилась моим глазам: человек, с влажными глазами, прислонившийся к стене, показал мне на старушку и быстро вышел, а старушка стояла на коленях и молилась на картину. Она молилась горячо и сосредоточенно на изображение ее дорогого и незабвенного сына. Ни мой приход, ни шаги ушедшего слуги не развлекли ее внимания; она ничего не слыхала, забыла обо всем окружающем и только видела перед собой то, чем было полно ее разбитое сердце. Я остановился, не смея помешать ее святой молитве, и, когда мне показалось, что она кончила, подошел к ней и спросил: нагляделась ли она на своего сына? Старушка медленно подняла на меня свои кроткие глаза, и в них было что-то неземное. Они блестели каким-то восторгом матери при нечаянной встрече своего возлюбленного и погибшего сына. Она вопросительно остановила на мне свой взгляд, и было ясно, что она меня или не поняла, или не слыхала. Я повторил вопрос, а она тихо прошептала в ответ: «Нельзя ли к нему приложиться», – и показала рукой на изображение. Я объяснил, что этого нельзя, по наклонному положению картины. Тогда она стала просить позволить ей еще насмотреться в последний раз в ее жизни на ее милого Васеньку. Я ушел и, возвратившись с хозяином г. Третьяковым) часа через полтора, увидел ее, как и в первый раз, все в том же положении, на коленях перед картиной. Она нас заметила, и тяжелый вздох, более похожий на стон, вырвался из ее груди. Перекрестившись и поклонившись еще несколько раз до земли, она проговорила: «Прости, мое дорогое дитя, прости, мой милый Васенька!» – встала и, обернувшись к нам, начала благодарить г. Т(ретьякова) и меня, кланяясь в ноги. Г. Т(ретьяков) дал ей несколько денег. Она взяла и положила их в карман своего полушубка. Мне казалось, что она это сделала бессознательно.

Я, со своей стороны, обещал написать портрет ее сына и прислать ей в деревню, для чего взял ее адрес. Она опять повалилась в ноги – немало было труда остановить ее от изъявления такой искренней благодарности; но, наконец, она как-то успокоилась и распрощалась. Сходя со двора, она все крестилась и, оборачиваясь, кому-то низко кланялась. Я также простился с г. Т(ретьяковым) и пошел домой. На улице, обгоняя старушку, я посмотрел еще раз не нее: она шла тихо и казалась утомленной; голова ее была опущена на грудь; по временам она разводила руками и о чем-то сама с собой разговаривала.

Через год я исполнил свое обещание и послал ей портрет ее сына, украсивши его вызолоченною рамкою, а спустя несколько месяцев получил от нее письмо, где она мне сообщала, что «лик Васеньки повесила к образам и молит бога о его успокоении и моем здравии». Все письмо от начала до конца состояло из благодарностей.

Вот прошло добрых пять или шесть лет, а и доныне нередко передо мной проносится образ маленькой старушки с ее маленьким личиком, изрезанваным морщинками, с тряпицею на голове и с заскорузлыми руками, но великой душой.

И эта простая русская женщина в ее убогом наряде становится высоким типом и идеалом материнской любви и смирения.

Жива ли ты теперь, моя горемычная? Если да, то посылаю тебе мой сердечный привет.

А быть может, давно уже она покоится на своем мирном сельском кладбище, испещренном летом цветами, а зимой покрытом непроходимыми сугробами, – рядом со своим возлюбленным сынком Васенькой.

 

На натуре

(Фанни под № 30)

В больнице

В 67-м году я писал картину под названием «Утопленница». Мне понадобилось написать этюд с мертвого молодого женского лица. Я обратился к одному своему приятелю доктору, а он дал мне рекомендательное письмо к другому доктору, служившему в полицейской больнице; этот последний, когда я к нему явился, немедленно повел меня в покойницкую, которая помещалась в саду, довольно далеко от здания больницы. Нас там встретил старый и, что называется, плюгавый солдатик с шершавыми волосами и усами, росшими в одну сторону, вероятно, от частого утирания носа рукавом. На вопрос доктора: сколько мертвых женщин? – он, как-то комично вытянувшись, отвечал:

– Женщин ни одной нет-с; а только и есть что два, в нынешнюю ночь умершие, арестанта да повесившийся кучер.

– Так вот что, Заверткин! (таково было прозвище солдата). Когда у тебя будут мертвые женщины, то извести вот их (он указал на меня). Им нужно списать, понимаешь?

– Слушаю, ваше благородие!.. А куда прикажете известить?

Я дал Заверткину адрес, и мы расстались.

Дня через четыре или пять Заверткин явился ко мне и «отлепортовал», что мертвых женщин довольно, а на вопрос мой: «Есть ли молодые?» – тряхнув головой, ответил:

– Всяких довольно!.. – причем утер рукавом нос.

На другой день я был в больнице. Старый солдатик встретил меня в очень ветхом военном сюртуке, поверх которого был надет заскорузлый с нагрудником фартук. Стараясь помочь мне внести шкатулку и другие принадлежности для живописи, солдатик засуетился.

– Пожалуйте сюда!.. все готово!.. – заискивающе говорил он.

Мы вошли сперва в мертвецкий покой. Это была очень большая четырехугольная комната, выкрашенная белой краской, с каменным полом. На стене висела картина, изображающая Снятие со креста, а около нее помещалось очень много больших и маленьких образов. Кругом стен шла сплошная широкая лавка; только в одном углу у двери стоял небольшой деревянный стол, за которым сидела и что-то шила пожилая женщина, одетая чуть не в лохмотья. На полу возились ребятишки.

Заверткин провел меня в смежную комнату, направо. Она была меньше первой. В ней стоял большой четырехугольный стол из серого мрамора с круглым отверстием посередине, и больше мебели не было никакой. Пол был густо усыпан песком, как в цирке. Сюда-то Заверткин внес все мои вещи и, положив их на пол, еще раз сказал: «Пожалуйте!»

Мы пошли в третью комнату. Чтобы войти в нее, нам нужно было подняться на несколько ступенек. Это была не комната, а скорее пустой полутемный чердак. Оказалось, однако, что это был и не чердак, и не комната, а просто ледник, устроенный так: внизу был ямник, где лежал лед, а над ним дощатый, с большими щелями пол, на который клали трупы, чтобы в летнее жаркое время трупы эти не скоро разлагались.

Осмотревшись, я ясно различил несколько покойников, лежащих рядом и прикрытых простынями.

Заверткин бесцеремонно начал сдергивать с них простыни, приговаривая:

– Эво! Сколько у нас красавиц-то! Выбирайте, ваше благородие, которая вам более подходяща.

Я указал на один труп, показавшийся мне всех моложе.

– Вот эту бы, – сказал я.

– Слушаю! – проговорил Заверткин и, раздвигая ногой покойников направо и налево, прошел к указанному мною трупу. Взяв в охапку, он взвалил, кряхтя, труп на плечо и пошел с ним из ледника, прибавив свое неизбежное: пожалуйте!

Мы вернулись в комнату, где лежали мои вещи.

Заверткин нес свою ношу, как мешок с овсом, и, остановясь, спросил:

– Где прикажете положить?

Я указал. Принагнувшись немного, Заверткин сбросил с плеча со всего размаха свою ношу на пол. Как-то ткнувшись головой и раскинув крестообразно руки, труп грузно шлепнулся о мягкий песчаный пол. Это был труп молодой исхудалой женщины. Длинная коса ее раскинулась по песку, грудь обнажилась, рубашка завернулась выше колен.

Я взглянул на нее и чуть не вскрикнул от изумления: «Боже мой, да это Фанни!..»

И действительно, это была она, со своими темно-красными волосами. «О! Фанни! Фанни! Так вот где мне пришлось с тобой встретиться. Бедная женщина!»

Но об этом после.

Наскоро устроившись, с помощью Заверткина, я принялся за работу. Заверткин, повертевшись немного около меня, ушел. Я остался один…

Окно отворено. Кругом сад. В саду так тепло и весело, солнце жжет… Отчего же мне так холодно и жутко… и так болезненно заныло сердце?…

Но я работаю; и чем больше смотрю на покойницу, тем только живее и живее она мне представляется. Точно несколько дней назад мы с ней виделись! Минутами мне даже кажется, что она смотрит на меня и тяжело дышит. Мне становится в эти минуты как-то страшно… А мухи массами так и летают вокруг; поползав по покойнице, они роями перелетают на меня и лезут в рот и глаза… Страшно… и холодно…

Но, слава богу, явился Заверткин, вытирая по обыкновению нос и губы рукавом. От него пахло водкой. Видимо, что он прилично, как говорится, выпил и закусил.

Присевши на мраморный стол, он, улыбаясь, развязно уже обратился ко мне с вопросом:

– А вы изволите все трудиться?

И тут же как бы в заключение вопроса вытащил табакерку и с остервенением понюхал табаку.

– Да, работаю… А скажите, пожалуйста, вы давно здесь служите? – спросил я его.

– Давненько-с, ваше благородие! Лет двадцать, почесь, будет!

– Где же вы живете?

– Как, где живу? – переспросил он.

– Ну-да! Где ваша квартира?

– А вот… тут рядом. Вы проходили ейной.

– И вам не страшно?

Понюхав опять табаку и ехидно засмеявшись, Заверткин ответил:

– Страшно?… Бона! Пора пройтить страху… По мне теперича все едино: что живой, что мертвый… Да живого-то еще больше нужно опасаться! – добавил Заверткин внушительно. – А то страшно!.. Вы верите ли, ваше благородие?… Грешный человек! Иной раз не в меру выпить случится… баба ругается… ну и уйдешь от нее на ледник, где мы с вами были, раздвинешь приятелей-то, Да и заляжешь в середку… и такую-то задашь высыпку… Там, знаете, и прохладно, и муха не тревожит… А то – страшно!.. Нам ведь нельзя бояться, потому мы завсегда с ними.

И он указал рукой на труп Фанни, раскинувшийся точно от жары и истомы.

– Что это у нее за ярлык привязан к руке? – спросил я, заметив бляху на руке Фанни.

Заверткин с каким-то презрением скосил глаза на покойницу и отвечал:

– Это значит, гулящая… Ведь они словно оглашенные: ни отчества, ни прозвища не имеют… Кладут их в больницу просто: Дарья либо Марья под таким-то номерком. А эта…

И он слез со стола, наклонился над трупом и, посмотрев на жестяную бляху, сказал:

– А эта – Фенька под № 30…

Становилось темно. Пора было кончать работу.

– Прикажете ее убрать? – осведомился Заверткин.

Я попросил не убирать и, если можно, оставить все так, как есть, до завтра.

– Слушаю-с! Можно и так оставить… Вот только как бы ее крысы не попортили… уж очень много у нас развелось их, проклятых!

И Заверткин, из предосторожности, снял свой закорузлый фартук и накрыл им покойницу.

На другой день я приехал рано. На мраморном столе, где вчера сидел Заверткин, лежал теперь труп мужчины, покрытый чистой простыней. Только я уселся работать, как вошел знакомый доктор и просил меня выйти, объясняя, что нужно анатомировать труп.

– Вам неприятно ведь будет это видеть, – добавил он как бы в свое оправдание.

Я вышел. Навстречу мне попались еще два доктора, а с ними, суетясь и забегая вперед, семенил Заверткин.

Не прошло и получаса, как я опять сидел за работой. Труп по-прежнему лежал закрытый на столе. Только под столом явился большой медный таз, куда, шлепая тяжелыми каплями, стекало что-то, походящее на кровь.

Через несколько времени доктора снова вернулись, но в сопровождении уже главного доктора. Заверткин быстро сдернул простыню с покойника.

Главный доктор, высокий, полный, на вид гордый мужчина, прежде всего подошел ко мне. Молча посмотрел он на меня, потом на мою работу и, не проронив ни слова, отвернулся и подошел к трупу.

Старший ординатор, маленький, тщедушный, в очках и с измятым лицом, точно невыспавшийся, как-то вяло и нехотя сообщил о результате вскрытия мозга покойника.

– А сердце?

– И сердце тоже! – отвечал ординатор по-латыни.

– Гм!.. – промычал главный доктор и, обратись к Заверткину, сказал: – Ну-ка, брат, достань сердце.

Заверткин засучил рукава и обеими руками влез во внутренности покойника. Порывшись там, он что-то вытащил, и это «что-то» браво поднес на ладони главному доктору.

Ах, какое противное показалось мне на вид сердце человеческое!

Доктор велел его порезать.

Заверткин схватил нож и начал по нем пиликать. Я слышал какой-то неприятный и скрипящий звук.

– Что? – спросил главный доктор. – Скрипит?

– Скрипит, ваше превосходительство!

– Ну, хорошо! – и, обратясь к докторам он стал им что-то говорить, выходя в то же время за дверь.

Заверткин торопливо сунул сердце внутрь покойника, закрыл покойника простыней и бросился затем догонять докторов. Мне хотелось как можно скорее кончить этюд; но, к несчастью, разболелась голова, и этюда я не дописал.

Проходя через комнату, где жил Заверткин, я увидел на широкой лавке пустой желтый гроб. За столом пожилая женщина и дети хлебали щи из большой деревянной чашки.

Посмотревши на эту картину, я уже совсем выходил из мертвецкой, как вдруг, навстречу мне, в дверях показалась толстая «мамаша» (это была хозяйка известного сорта девиц, которую все они зовут обыкновенно «мамашей»). Я сразу узнал ее. Она вошла, грузно переваливаясь; за ней шли девицы; одна из них несла большой узел.

Заверткин, завидев «мамашу», заегозил и засуетился. Он подал «мамаше» стул, на который, отдуваясь и вздыхая, она устало опустилась. Заверткин сбегал сейчас же за другим солдатом, – худым и высоким, – и оба они бережно вынесли на простыне и положили на пол, около пустого гроба, тело Фанни. Когда солдаты вносили ее, «мамаша» встала и начала плакать, а девицы все бросились к телу и стали крепко-крепко целовать Фанни в холодный лоб, в посинелые губы и в поблекшие щеки, заливаясь при этом горькими слезами.

Наплакавшись и нацеловавшись, они вынули из узла вещи и приступили к одеванию. Покойницу, чтоб удобнее было одевать, посадили… голова ее скатилась на грудь. Заверткин стал сзади на колени и поддерживал на бок валившийся труп. После долгой возни платье было надето. Девицы расчесали затем темно-красные волосы бедной Фанни, и все, разом подняв ее с пола, положили в гроб, где уже начали охорашивать и убирать голову цветами.

«Мамаша» отошла и села на стул, который быстрым движением успел подать ей Заверткин.

Я подошел к «мамаше» и спросил, долго ли была больна Фанни?

«Мамаша», как бы обрадовавшись, взглянула на меня…

– А вы разве знали ее?

– Да, знал! – и я припомнил ей мое посещение, о котором расскажу несколько далее.

– А ведь хорошая была девушка Фанни! – сказал я. «Мамаша» пустилась ее расхваливать.

– Ах, какая была хорошая!.. – заговорила она печальным голосом, вытирая платком свои заплывшие жиром глаза. – Безответная была девица!.. Таких немного… Она у меня давно жила… И я не раз замечала, что она болеет. Бывало, спросишь ее: «Фанни! Ты больна?» – «Нет! – говорит, – ничего, «мамаша»!» – А вот тебе и ничего!.. Скрытная была девушка… И верите ли! Дня три тому назад она была такая веселая весь вечер… все пела и пила портер с гостями… А наутро, как полоумная, вбежала и разбудила одну из девиц. Бросившись к ней на постель и схватив ее за руки, она с трудом, точно захлебываясь, застонала: «Ох! Боже мой!.. Господи!.. Как мне тяжко!!» И вдруг у нее хлынула кровь горлом… Девица испугалась, закричала, подняла гвалт, – страсти господни!.. А Фанни лежит на постели, а из нее так и хлещет, так и хлещет… Мы и то и се… Со страху-то ничего не найдем, да и что сделать – не знаем… Но, слава богу, кровь поунялась немножко, а как она пришла в чувство, тогда мы ее поскорей на извозчика, да и в больницу. Нам в доме-то не позволяют, да и негде держать больных… Так мы ее и отправили. Дорогой-то опять пошла кровь, и уж как довезли до больницы, право, не знаю… А к вечеру того же дня она и скончалась в больнице… Ах! Как жаль бедную!.. Какая была хорошая девица!.. И как ее любили гости! Верите ли, нарасхват была она…

«Мамаша» замолкла, склонив печально голову. Она искренне сожалела Фанни!.. Да и как было не сожалеть: ведь Фанни приносила такой хороший доход!..

А труп Фанни лежал, уже убранный цветами и покрытый белым кисейным саваном. На груди ее, у связанных какой-то тесемкой рук, вместо образа, лежал жестяной ярлык с № 30.

В мертвецком покое все было тихо. Ребятишки с пожилой женщиной доедали гречневую кашу и, набивая ею большие рты, посматривали на всех нас исподлобья. Я взял свой этюдник и ушел…

Нечего и говорить, что жизнь Фанни была порочна и презренна и что она, как говорится, падшая тварь. Даже солдат Заверткин и тот дал ей надлежащую оценку. Но я прошу у читателей снисхождения, хотя во имя одного высокого момента, бывшего в жизни Фанни. Этот момент и то сердечное сокрушение, о котором я расскажу вам, возвысило эту падшую до евангельской блудницы, спрошенной Спасителем: «Жено! Где твои обвинители?…»

Для ясности рассказа нам нужно будет вернуться на несколько лет назад.

В училище

Учитель наш, Егор Яковлевич Васильев, был человек исключительный. Высокой честности, ангельской доброты и кротости, всеми любимый и всеми уважаемый, он, поистине, был человек не от мира сего. Некто, знавший его, г. Э., говаривал не раз нам, ученикам его: «Знаете что, господа, сей ветхозаветный муж (т. е. Егор Яковлевич) вылеплен из того материала, из которого лепят ангелов божиих». – И это была правда. Чтобы дать более ясное понятие о его доброте, я расскажу вам один эпизод из его жизни.

Егор Яковлевич, помимо того что был учителем в Училище живописи и ваяния, где и я учился в то время, Давал также уроки рисования в Архитектурном училище, которое было тогда самостоятельным заведением и помещалось в Кремле. Там вместе с ним учительствовал некто г. Ястребов. Был ли он школьный товарищ Егора Яковлевича или только его сослуживец и знакомый, право, не знаю. Преподавателем же г. Ястребов был очень давно, так что до пенсии ему оставалось прослужить лет восемь, или около того. И он, конечно, мечтал об этом блаженном времени, как всякий служащий на коронной службе.

Но увы! Судьба подшутила над ним. Он заболел глазами и начал быстро слепнуть. Вследствие этого он не мог продолжать своей службы и вместе с тем не только должен был потерять надежду на выслугу пенсии, но оказался даже не в состоянии зарабатывать себе кусок насущного хлеба. Семья у него была громадная. Можете судить, каково было его положение!

Егор Яковлевич, переговоривши предварительно с г. Ястребовым, в один прекрасный день явился к директору Архитектурного училища и предложил давать уроки за г. Ястребова, но только с тем, чтобы последний продолжал числиться на службе.

К счастью, директор был хороший человек и изъявил полное согласие. И вот Егор Яковлевич три раза в неделю ходил пешком, невзирая ни на какую погоду, давать уроки за своего сослуживца. А тот, пока еще не совсем ослеп, каждое первое число являлся получать жалованье.

Мне случалось слышать рассказы о людях, таких добрых и сострадательных, что, при виде непокрытой бедности, они готовы были отдать последнюю копейку. Я также понимаю, что в минуту сердечного порыва весьма возможно раздать все, что имеешь. Но, воля ваша, отказываюсь от такого высокого подвига: ходить неустанно за товарища давать уроки три раза в неделю, никогда ими не манкируя, и делать это в продолжение – ни мало ни много – восьми лет, никогда и никому не заикнувшись об этом…

И это еще не все. По прошествии восьми лет совсем ослепнувший г. Ястребов умер. Конечно, уроки покойного были предложены Егору Яковлевичу. Но он, несмотря на то, что постоянно нуждался в деньгах, отказался от них и просил предоставить эти уроки другому своему сослуживцу, у которого так же, как и у г. Ястребова, было большое и нуждающееся семейство.

Так вот какой был человек наш учитель Егор Яковлевич!

С виду он был маленький, кругленький, с плешью, как изображают католических святых, всегда чисто выбритый, с черными, быстро бегающими, до бесконечности добрыми глазами, в которых, помимо доброты, выражался какой-то страх: точно он все боялся, как бы кого не обидеть, как бы не сделать кому какой-нибудь неловкости, или не просмотреть нуждающегося человека.

Егор Яковлевич учился в Академии художеств, когда там еще были казенные пенсионеры, и получил малую золотую медаль за живопись. Но на большую медаль не кончил своей программы: «Давид отсекает голову Голиафу». Эта неоконченная программа так и стояла всю его жизнь в мастерской. Когда он еще работал над ней, как-то раз он пригласил к себе Карла Павловича Брюллова. Брюллов нашел, что Давид, по приданной ему позе, очень похож на императора Павла Петровича, и своей, смелой до дерзости рукой перечертил ему мелом всю фигуру Давида. Егор Яковлевич смиренно обвел черты божественного Брюллова белой краской, да тем и кончил.

Итак, Егор Яковлевич был исторический живописец, воспитанный в школе Егорова, Шебуева и отца знаменитого Иванова, который и был его учителем. Следовательно, он был строгий классик, даже немного рутинный классик. Работал он очень медленно, но усердно, и за работой почти никогда не покидал своей трубки на длинном чубуке.

Я как теперь его вижу постоянно напевающим свою любимую песню «Оседлаю коня, коня быстрого» и сидящим сгорбленным, в синем академическом форменном сюртуке, с лирой на пуговицах, и в чепчике из зеленой клеенки, который он носил от ревматизма. Не бывши никогда женатым, он называл себя женихом божией матери, на том основании, что все старые девы считаются христовыми невестами.

Раз предложили ему написать на стене алтаря колоссальный запрестольный образ, который, кажется, назывался: Трех Радостей. Егор Яковлевич с большой готовностью, конечно, принял этот заказ и засел за сочинение эскиза в новом роде. Целые ночи просиживались им напролет, и, наконец, эскиз был готов. Матерь божию он изобразил стоящею прямо перед зрителем, с распростертыми кверху руками; по бокам ее четыре евангелиста, а вверху летающие ангелы.

Заказчику очень понравился эскиз. Дело было слажено, и нужно было приступить к исполнению, то есть нарисовать все фигуры голыми с натуры под драпировки, написать этюды, нарисовать картоны и проч., и проч. Я уже сказал, что Егор Яковлевич работал медленно, а потому вся эта процедура продолжалась очень долго.

Раз он подозвал меня к себе и сказал:

– Знаете что, В[асилий] Григорьевич] (он всех учеников своих звал по имени и отчеству), не знаю как быть-с! («с» была неизбежной частицей его речи). Нарисовал я с натурщика Тимофея фигуру божией матери. Да все это не хорошо… не то-с!.. Нет ни пропорции, ни формы! Нужно было бы прорисовать ее с хорошей женской фигуры-с!

– Конечно, это было бы очень хорошо, – отвечал я, – но где ее добыть?

– Да, – продолжал Егор Яковлевич, – у нас в Петербурге еще кое-как можно достать, а здесь… – и он развел руками, – очень, очень трудно!

Егор Яковлевич, покуривая свою трубку, задумался.

– А знаете что, – заговорил он с оживлением. – Попробовать бы сходить в дома терпимости. Быть может, и найдется там что-нибудь подходящее.

И он, видимо, обрадовался своей мысли и, затянувшись всласть Жуковым, продолжал:

– Так вот что-с! Пойдемте-ка ужо, вечерком, поищемте… А днем-то они все спят-с…

Я, конечно, изъявил полную готовность, и мы решили вечером отправиться.

Часов в восемь я и Егор Яковлевич, в фуражке с кокардой, с тростью в виде костыля, сгорбленный, на вид очень древний, хотя ему было только пятьдесят лет, отправились на поиски натурщицы. Пришли мы прямо в известный в Москве переулок, изобилующий вышеупомянутыми домами, и вошли в первый, который был освещен. Нас обдало каким-то запахом сырости и затхлости, тяжелым и давящим.

«Запор» (так зовут прислугу в этих домах), колоссальных размеров, свирепый на вид, с усами, точно из проволоки, помог нам раздеться. Мы разделись и вошли в большую залу. На первое впечатление она показалась нам наполненною цветами: кругом всех стен сидели девицы, одетые в платья всевозможных ярких цветов, преимущественно легких, чуть не газовых материй. Некоторые, положив голову на руку, тоскливо смотрели в темное окно; другие гадали на засаленных картах, раскладывая их на коленях; а иные сидели, как куклы в игрушечном магазине, и так же смотрели бессмысленно по сторонам. Прически и разные другие украшения ясно говорили о тщательной заботе к вечеру. Но лица в большинстве казались не интересны: многие были не первой молодости и, несмотря на толстый слой румян и белил, в них виделось истощение и усталость.

Зала была освещена несколькими канделябрами. В одном углу помещался треснувший рояль. При нашем появлении в залу вышел какой-то старичок, с очень длинной шеей, – сам худой, высокий и почти с голым черепом. Усевшись за рояль, он начал наигрывать прелюдии из какой-то кадрили.

Девицы оживились.

Егор Яковлевич вошел в залу очень сконфуженно и, остановясь посреди ее, начал раскланиваться направо и налево со всеми девицами. Последние с недоумением смотрели на его старческую, смиренную фигуру, а он все стоял и раскланивался.

Некоторые из девиц начали бесцеремонно хохотать, а одна, подскочив к нему и взяв его за руку, залепетала шепеляво: «Дуска! Миенький! Прикажите сыграть кадриль. Мы с вами потансуем».

Егор Яковлевич совсем растерялся и бормотал, кланяясь:

– Я-с… помилуйте-с… Вы-с…

Девицы окружили нас, и все они хохотали.

Желая как-нибудь прекратить эту сцену, я обратился к одной из хохочущих, почти старухе, которая, смеясь, показывала свои совсем черные и гнилые зубы, и объяснил ей, что нам нужно видеть хозяйку. При слове «хозяйка» девицы присмирели и стали шептать одна другой: «Они пришли к «мамаше». Ступайте скажите ей!»

Несколько девиц бросилось докладывать.

Мы стояли, точно пленники, поглядывая на окружающих, а они, в свою очередь, осматривали нас. Даже музыкант вытянул свою длинную шею и не сводил глаз с Егора Яковлевича.

В залу вошла, наконец, переваливаясь из стороны в сторону, как утка, очень тучная, но еще далеко не старая брюнетка (о которой я говорил раньше), с красивыми чертами лица, одетая нарядно, но во все черное.

– Что вам угодно? – обратилась она к Егору Яковлевичу, глядя на него испуганно.

Он начал раскланиваться, говоря:

– У меня до вас покорнейшая просьба-с. Мне бы хотелось переговорить с вами об одном деле-с.

– Пожалуйте сюда! – сказала «мамаша» и повела нас в боковую комнату, которая была уставлена мягкой мебелью с круглым столом посредине.

Опустясь грузно на один из диванов, «мамаша» пригласила сесть и Егора Яковлевича.

– Что же вам угодно? – начала «мамаша», смотря вниз и кокетливо перебирая пальцами массивную цепочку.

Егор Яковлевич принялся объяснять, что ему нужно. Конфузился, путал и, прибавляя иностранные и технические слова, еще более затемнял ими свою речь. А «мамаша» сидела, смотрела на него во все глаза, и было ясно видно, что она ничего не понимает. Егор же Яковлевич, разводя рукой по воздуху, старался выяснить, в чем дело.

– Изволите видеть, – говорил он, – я художник-с. и мне до крайности нужна модель, чтобы нарисовать с натуры-с… Но чрезвычайно трудно здесь, в Москве, найти натурщицу, и тем более у которой бы были хорошие формы-с… Вот я и прошу вас…

Но «мамаша» сразу обрезала Егора Яковлевича:

– Извините, господин, право, я вас совсем не понимаю! Что вы такое говорите?

Тогда мы оба, перебивая друг друга, принялись объяснять ей, что нам нужно. После немалых трудов мы достигли, кажется, того, что «мамаша» хотя и не поняла вполне, в чем дело, но догадалась, что нам нужно взять из ее заведения одну из девиц, которую мы выберем, для того, чтобы написать с нее портрет, за что она, «мамаша», и получит по уговору плату. «Мамаша» на это заявила, что хотя она и отпускает девиц с гостями, но не иначе, как со знакомыми.

После долгих просьб, уверений и всего прочего она спросила наконец:

– Какую же вам нужно девицу?

– А вот-с… там мы видели одну девицу, в голубом платье-с, с венком из белых цветов на голове-с… – сказал Егор Яковлевич.

– А… – протянула «мамаша». – Это Фанни! – И она сейчас же кликнула Фанни.

Тут уже все и даже «мамаша» начали растолковывать Фанни, чего мы от нее хотим. Фанни, сверх ожидания, поняла скоро и хотя сконфузилась, но не отказалась приехать, предоставляя решить это «мамаше». «Мамаша», бесцеремонно объявив Егору Яковлевичу цену, добавила: «А ей вы должны сверх того дать что-нибудь на помаду».

Так было и решено, что Фанни приедет по оставленному ей адресу в мастерскую Егора Яковлевича.

На другой день, около полудня, явилась Фанни. Она вошла скромно, даже робко, напоминая только отчасти «погибшее, но милое созданье». Днем она выглядела хуже, чем вечером, но ростом казалась выше. Личность ее была самая обыкновенная, только темно-красные волосы, вроде как у Тициановской Магдалины, бросались в глаза. Лет ей, по виду, было с чем-нибудь двадцать.

Егор Яковлевич встретил ее чуть не с распростертыми объятиями и, усадив к столу, сейчас же начал угощать чаем, упрашивая при этом скушать булочку и беспрестанно повторяя: «Ах! Как я вам благодарен!»

Чай был кончен. Настало время приступить к работе. Вот тут-то и явилось важное затруднение. Нужно было объяснить Фанни, что она должна совсем раздеться, то есть остаться без сорочки и стать в ту позу, в которую ее поставят. Нельзя не признать, что это тяжелый шаг для всякой женщины, и мне кажется, легче окунуться в самую холодную воду, чем стать перед художником с обнаженным телом.

Но Фанни в этом случае не оказалась особенно Щепетильною. Выслушав спокойно сбивчивое объяснение Егора Яковлевича, она, нисколько не жеманясь, влезла на взгроможденные одна на другую табуретки, спустила платье, а затем и сорочку. Егор Яковлевич попросил ее поднять руки, поправил следки, то есть оконечности ног, и принялся рисовать.

Фанни стояла спокойно. В положении ее тела чувствовалось изящество. Сложена она была хорошо.

Егор Яковлевич рисовал с увлечением, даже не курил своей трубочки.

Наступила пора и отдохнуть. Фанни сошла с табуреток. Надевши сорочку и окутавшись большим клетчатым платком, она села с босыми ногами в угол дивана и совсем съежилась. Егор Яковлевич закурил трубочку. Подсевши к ней очень деликатно и осторожно, он начал беседовать с нею, не касаясь ни одним словом до ее настоящей и прошедшей жизни. Она оказалась девушкой очень не глупой и довольно развитой.

После непродолжительного отдыха Фанни взобралась на табуретки и снова приняла данную ей позу, а Егор Яковлевич стал опять работать.

Так прошел первый сеанс, по окончании которого Егор Яковлевич отдал назначенные ее «мамашей» деньги й сверх того дал ей «на помаду».

Фанни осталась довольна, особенно тем, что с ней обходились не как с погибшим созданием, но как с девушкой, имеющей право на уважение. Проводив ее до самой двери и крепко пожав руку, Егор Яковлевич просил ее прийти на другой день.

На следующий день она опять позировала; но на третий сеанс случился именно тот казус, по поводу которого я и написал весь этот рассказ.

Было это так. В назначенный день Фанни явилась и по обыкновению взобралась на свои табуретки. Рисование началось обычным порядком. В минуты отдыха она садилась с голыми ногами, окутанная платком, в угол дивана, а Егор Яковлевич, запаливши трубочку, заводил с ней беседу. Говоря о том о сем, Фанни между прочим спросила:

– Скажите, пожалуйста, Егор Яковлевич, что такое вы с меня рисуете? То есть что это такое у вас будет?

– Это я рисую для образа, – пустился объяснять Егор Яковлевич. – Извольте видеть-с. Мне заказали большой образ – Трех Радостей, который будет написан на стене, за престолом, в церкви, что на Покровке-с. Божию матерь я думаю изобразить окруженною святыми евангелистами и летающими вокруг нее ангелами-с.

По мере рассказа лицо Фанни все как будто удлинялось, а глаза расширялись.

– Она-с, то есть божия матерь, – продолжал Егор Яковлевич, – будет стоять прямо перед престолом, не с предвечным младенцем, а так, просто одна-с, с распростертыми кверху руками и со взором, устремленным на небеса.

Когда Егор Яковлевич кончил свое объяснение, Фанни дрожащим от волнения голосом спросила:

– А кого же вы с меня-то делаете?

Егор Яковлевич с добродушной улыбкой отвечал:

– С вас-то-с?… А вот… с вас-то именно я и изображаю божию матерь-с…

При этих словах Фанни как будто превратилась в мраморную статую страха. Глаза ее точно хотели выкатиться из орбит, рот открылся, и она смотрела в упор на Егора Яковлевича, близко придвинув к нему помертвелое свое лицо. Несколько секунд длилась эта безмолвная сцена. Наконец, Фанни хрипло, точно с трудом выпуская звук за звуком, почти шепотом заговорила:

– С меня… С меня… матерь… божию!!!.. Да вы с ума сошли, что ли?!..

Егор Яковлевич растерялся и молча смотрел на нее, а Фанни продолжала шептать:

– С меня… матерь… божию!!..

И точно электрический ток пробежал по Фанни, – она вскочила с дивана и, наклонясь затем всем телом над Егором Яковлевичем, а руки откинувши назад, как бы собираясь бить испуганного художника, заговорила порывисто:

– С меня… матерь… божию!.. Да ведь вы знаете, кто я такая!!.. Ведь вы знаете, откуда вы меня взяли… И с меня, погибшей, презренной и развратной женщины, которой нет спасения!.. И с меня изображать лик пречистой девы Марии… ма-те-ри… божией!!.. Нет! Это невозможно!.. Ведь это безумно!!.. О! Я проклятая… проклятая!!!.. – простонала тоскливо Фанни, как лопнувшая, не в меру натянутая струна, и, закрыв лицо руками, всею своею тяжестью она упала на диван и горько-горько зарыдала.

Егор Яковлевич до того растерялся, что не знал, что Делать. А она рыдала и рыдала, и круглое тело ее заколыхалось, точно качаемое волной.

Я прожил на свете немало. Много видал слез и разных проявлений людского горя. Но таких истерических слез и такого глубокого впечатления от рыданий никогда не испытывал. Это были не простые рыдания женщины, даже не скорбные рыдания матери… Нет! Это рыли какие-то стихийные рыдания, слушая которые волосы на голове становятся дыбом!

Платок, в который она была закутана, валялся на полу. Темно-красные волосы ее рассыпались и повисли длинными прядями с дивана… А она все рыдала… и рыдала неудержимо: точно горе, накопившееся в ней годами, прорвало преграду и, хлынувши, сразу затопило ее.

О! Как это описание мое бледно и жалко сравнительно с действительностью!!! У меня не хватает ни умения, ни силы слова, чтобы хоть приблизительно передать этот душу раздирающий вопль, это отчаяние сознавшей свою погибшую жизнь великой грешницы!!..

Но вот она стала как бы успокаиваться, рыдания становились тише и тише.

Наконец, она быстро приподнялась, села на диван и стала смотреть на нас, как помешанная.

И это не удивительно! От таких потрясающих рыданий, мне кажется, можно не только сойти с ума, но даже и задохнуться.

Егор Яковлевич подошел к ней, держа в дрожащей руке стакан воды, и, сам чуть не плача, заговорил так ласково, точно само милосердие произносило слова его:

– Фанни! Фанни! Что с вами-с? Послушайте меня!.. успокойтесь!.. выпейте воды!..

А она сидела, не шевеля ни одним мускулом. Затем, как будто что-то вспомнив, вдруг встала и, ни на кого не глядя, как была босая, в одной рубашке, пошла к двери. Мы ее удержали и хотели опять было посадить на диван, но она грубо нас оттолкнула и, подойдя к тому месту, где лежало ее платье, порывисто начала одеваться. Руки ее дрожали: не скоро она могла застегнуть крючки и завязать тесемки. Чулки надела наизнанку, шляпу набок и, быстро подобрав под нее свои густые волосы, не говоря ни слова, опять пошла к двери.

Егор Яковлевич остановил было ее и с ласкою любящего отца заговорил:

– Фанни! Да за что же вы сердитесь?

Но Фанни изумленно взглянула на него.

– Зачем вы уходите-с?… И даже не хотите проститься!.. Возьмите, по крайней мере, деньги, которые нам следуют за сеанс.

И он протянул ей руку с деньгами.

Фанни отвела его руку и с горько-презрительной усмешкой прошептала: «Нет!.. Не надо мне ничего вашего… О! Если бы я знала!!..» И затем, закинув назад голову, так что свалилась было шляпа, она злобно взглянула на Егора Яковлевича и, как-то шипя, чуть не скрежеща зубами, проговорила с расстановкой:

– Да! Если б я знала, для чего вы меня позвали, Я не взяла бы с вас не только ваших проклятых денег, но даже <не потерпела бы> и того, что вы на меня глядите!!!..

И она чуть не в самые глаза ткнула ему пальцем и, повернувшись, как исступленная, быстро выбежала из комнаты.

А Егор Яковлевич так и остался у дверей с сокрушенно растерянным видом и с протянутой рукой, в которой держал отвергнутые Фанни деньги.

 

Под крестом

В тот день, с которого начинается мой рассказ, небо сплошь затянулось темными, как осенняя ночь, тучами; они стремительно неслись с запада, точно стараясь догнать и поглотить одна другую. По временам как из ведра лил дождь, гром почти не умолкал; нередко блестела, ослепляя прохожих, яркая молния. Вверху все было грозно, мрачно и могуче, а внизу, на земле, – мокро, тоскливо и беззащитно. Прижавшись к стенам под выступами подъездов, православный люд крестился ежеминутно. Идущих и бегущих ветер преследовал с ожесточением, как будто старался сбить с ног, чтобы свалить в грязную бурлившую воду, заливающую даже тротуары. Погода, словом, была такая, когда добрый хозяин, как говорится, собаки на двор не выгонит.

В такой-то именно день кто-то постучался в дверь Моей мастерской. Я крикнул обыкновенное «войдите»… Дверь отворилась… Из двери, прежде всего, показался мокрый зонтик, а за ним моя хорошая знакомая Вера Николаевна Добролюбова.

Я бросил работу и, подходя к Вере Николаевне, встретил ее восклицаниями:

– Вера Николаевна!.. какими судьбами!.. по какому случаю!.. в такую убийственную погоду вы, с вашим расстроенным здоровьем!..

– Подождите, – ответила Вера Николаевна, поставив мокрый зонтик в угол у двери и начав снимать намокшее драповое пальто. – Вместо того, чтобы удивляться, поражаться и так далее, вы бы лучше сделали, если бы помогли мне снять пальто…

Я извинился в своей недогадливости; и когда пальто было снято, повешено, Вера Николаевна сняла шляпу, отряхнула ее, повесила и потом, поправив обеими руками свои намокшие густые черные волосы, проговорила:

– Ну, теперь давайте поздороваемтесь, – причем протянула мне свою беленькую худенькую ручку, – а я к вам с большим и даже очень большим делом.

Грешный человек, я просиял от удовольствия, услыхав о деле. Да и поистине – для человека, живущего своим трудом, что может быть приятнее, как не слова: «я к вам с большим делом!..» Но увы! На этот раз очарование мое было очень непродолжительно…

Прежде, впрочем, чем приступить к сущности рассказа, считаю необходимым познакомить читателя с личностью Веры Николаевны – старой девы, как любила она себя называть. Ей было около тридцати лет. Среднего роста, худая, бледная, почти всегда больная, вечно принимающая Kali bromatum, вечно на диете. Одетая всегда во все черное, она походила скорее на монахиню из бедного монастыря, чем на девушку, живущую в мире и притом в весьма зажиточной семье. Собой она была так себе, или довольно симпатичная, как любят определять все дамы и девицы красоту своих подруг и знакомых, не желая сказать правду. Впрочем, глаза у нее были большие, совсем черные и чрезвычайно выразительные; они всегда горели лихорадочным блеском, как в большинстве бывает у больных чахоткою. Чтение было ее страстью; и чего-чего она только не перечитала из немецкой, французской и английской литератур, преимущественно, впрочем, любя русских писателей. Не говоря уже о Гоголе, Пушкине, она восторгалась также Гончаровым, Достоевским (тогда только что напечатавшим свой роман «Преступление и наказание»); кумирами же ее были и впоследствии остались Виктор Гюго и Томас Гуд. «Песню о рубашке» она читать не могла иначе как без слез, «Les Misérables» сравнивала с притчей из евангелия, которое было всегда ее настольной книгой. Кроме чтения, в последние годы у Веры Николаевны развилась и еще одна страсть – это благотворительность. Повсюду отыскивала она бедных, больных и угнетенных, словом, всех тех, которым нужно было утешение, а еще более – помощь. Хотя ее плохое здоровье и осторожность, особенно относительно простуды, мешали ей всецело предаться этому богоугодному делу, но, тем не менее, она все-таки немало помогала нуждающимся. Вот и все, что можно сказать о Вере Николаевне.

Пожав ее маленькую ручку и не выпуская из своей, я довел Веру Николаевну до кресла. Мы сели друг против друга, и, горя желанием узнать о большом для меня деле, я заговорил первый.

– Должно быть, Вера Николаевна, дело очень важное и интересное, если вы, вопреки вашей осторожности, пожаловали ко мне в такую невозможную погоду?

Вера Николаевна, видимо, заметила и поняла, или угадала мои мысли и мое нетерпение…

– Прежде всего, – проговорила она, опуская глаза вниз, – я прошу вас извинить меня за то, что я неточно и неверно выразилась. Я приехала к вам не предлагать что-либо, а, напротив, просить вас; и о том, как дорога и велика для меня моя просьба, вы можете судить именно по этой ужасной погоде.

Эти откровенные слова относительно не дела для меня несколько меня сконфузили. Я чувствовал, что покраснел; но Вера Николаевна смотрела вниз, вероятно, этого не заметила, а вернее – не хотела заметить.

– Вы знаете, Вера Николаевна, всякое ваше желание будет исполнено мною с великой радостью; сделайте милость – приказывайте, и вы увидите, с какою готовностью я исполню вашу просьбу.

– Благодарю вас, я это ожидала.

При последних словах она подняла свои блестящие глаза, смотревшие до сего времени вниз.

– Просьба моя заключается вот в чем, – продолжала Вера Николаевна, – неделю тому назад у одних своих знакомых я увидала на дворе колющего дрова старика. Он имел такую угнетенную жалкую фигуру, что, глядя на него, у меня болезненно сжалось сердце, и я тотчас же спросила, что это за несчастный старик? Мне сообщили вот что. Этому старику восемьдесят четыре года. Он – бывший крепостной сначала какого-то князя, а затем чуть ли не целого десятка господ, к которым он переходил из рук в руки; теперь же, после девятнадцатого февраля, он, свободный человек, но правдивее сказать – брошенный человек, или оставленный без крова, без семьи, без родных и знакомых. Ходит он по городу из дома в дом, отыскивая работы. Где наколет и натаскает дров, где принесет воды и выметет двор; за это ему кое-что дают и кормят. Но что дают и чем кормят?! Где же он ночует, – это уж одному богу известно. Быть может, в поле, на кладбище или где-нибудь под мостом. Так он живет и не ропщет…

По мере рассказа лицо Веры Николаевны становилось все грустнее и грустнее; затем грусть эта незаметно перешла в какое-то страдание, очень похожее не выражение лица у изболевшегося ребенка, когда уже он не плачет, не жалуется, а, приподняв высоко свои тоненькие брови, раскрыв запекшиеся губки, как-то жалостно, покорно смотрит на всех и молча просит ослабить его муки и возвратить ему угасающую жизнь.

– О, если б вы видели его, – продолжала Вера Николаевна, – если б видели, как высоко поднимается его исхудалая грудь!.. Как тяжело он дышит, опустив иногда усталые руки, и как при этом в груди его что-то хрипит, клокочет и точно переливается!..

При этом глаза Веры Николаевны наполнились слезами, и одна за другой они стали скатываться на ее бледные и худые щеки.

– Да, если б вы видели этого несчастного старика, я уверена, вы бы не отказали ему в помощи; конечно, не денежной, – денег он не берет. Я уже не раз предлагала их ему, но он всегда отказывался, говоря: «Не пришла еще пора жить Христовым именем…» Вот какой это несчастный старик… Я много думала о нем и вот, наконец, что придумала сделать…

Вера Николаевна утерла смоченное слезами лицо и, обратясь ко мне, спросила:

– Вы знакомы с Саввой Прохоровичем Щукиным?

– Да, знаком; но настолько, насколько мог познакомиться, когда писал с него портрет. Если я и бываю в его доме, то не иначе как по делу…

– Уж и этого довольно, – перебила меня Вера Николаевна. – Щукин, как я слышала, очень добрый человек. Да иначе и быть не может; он, говорят, любит искусство и науки. Он помогает трудящимся, раздает милостыню бедным и, наконец, выстроил приют или дом для призрения бедных с отделением, специально предназначенным для престарелых бывших крепостных и дворовых людей, оставшихся без крова и пищи, в награду за многолетнюю и нередко самую преданную их службу. Так вот в чем дело. Нельзя ли вам попросить г. Щукина поместить в свой приют и этого несчастного страдальца. Если уж Щукину, первому в России, пришла такая высокохристианская мысль, прежде даже чем дворянам, людям более интеллигентным и по совести обязанным сделать что-либо для бывших своих рабов, то я уверена, что он будет рад такому случаю, – таких немного. Ведь этот старик, о котором вы будете просить, ведь это вполне материал для осуществления его наигуманнейшей, высокочеловечной идеи.

– Ради бога, не откажите, – снова проговорила со слезами Вера Николаевна. – Попросите его!.. Попросите хорошо!..

И с этими словами Вера Николаевна вдруг стала опускаться передо мною на колени.

Я схватил ее за руки, поднял и как-то сердито, даже грубо, закричал:

– Послушайте, Вера Николаевна, это ни на что не похоже… Это уж из рук вон!..

Вера Николаевна стояла передо мной, опустив руки, молча смотрела вниз и тяжело дышала.

Мне стало совестно за мой несколько грубый порыв, и, успокаивая ее, я обратился к ней как мог только ласковее:

– Вера Николаевна, не сердитесь на меня… Вы знаете, что я готов для вас все сделать, зачем же такие крайности!..

– Вы не правы, вы не понимаете меня. То, что я хотела сделать, – не крайность; это не больше, как самая ничтожная доля выражения моей любви к ближним и желания что-либо сделать для этого несчастного старика. Я готова сама ехать к Щукину и просить его, просить со слезами, на коленях, целуя даже его ноги, чтобы помочь старику. Но меня не пустят, во-первых, Щукину; к нему доступ труден, а, во-вторых, он, вероятно, так много видал перед собой плачущих и молящих о помощи, что вряд ли слезы незнакомой женщины тронут его. Я решилась просить вас; вы как знакомый и как художник сумеете выразить ему все горькое, все безвыходное положение и упросить его дать старику – страдальцу какой-нибудь угол в приюте.

Я обещал, разумеется, сделать все, что могу; но прежде чем приступить к делу, просил прислать ко мне старика, чтобы расспросить поподробнее, – кто он, откуда и т. д.

Вера Николаевна, сейчас же после окончания своей просьбы, несмотря на проливной дождь и на мою просьбу переждать, стала собираться домой. На этот раз я догадался уже сам помочь ей одеться. Одеваясь, она постоянно повторяла свои мольбы о старике; затем, смотря на одну из начатых мною картин, сказала: «А может, старик и для вас пригодится, для вашей картины»; и, взявшись наконец уже за ручку двери, она остановилась и торжественно, даже театрально проговорила:

– Во всем этом деле нам будет помощником и покровителем вот он! – она указала рукой на большую голову Христа – этюд, висевший у меня в мастерской.

Сказав это, она опустила вуаль и медленно вышла из комнаты.

На следующий день, около полудня, в дверь мою, как и накануне, снова постучались. На приглашение войти дверь тихо отворилась, и вошел ожидаемый мною старик. Переступив порог мастерской, он остановился шагах в двух от двери и начал сперва осматривать углы комнаты. Отыскивая глазами, видимо, образ, он вперил свой взгляд на этюд головы Христа и стал на него молиться, точно Вера Николаевна шепнула ему, кого она избрала в помощники и покровители и от кого надо ждать помощи. Перекрестившись несколько раз на этюд, он подошел ко мне, низко поклонился и четко, даже громко, старческим голосом произнес:

– Желаю здравствовать, сударь! Я к вам от доброй барыни Веры Николаевны.

Он подал маленькое письмо, в котором повторялась, конечно, одна и та же просьба.

Я попросил старика сесть.

– Не извольте беспокоиться обо мне, сударь… Мы постоим, наше дело привычное… – ответил почтительно старик и остался на ногах.

Внешность старика была почтенна, красива и очень симпатична. Сразу он мне напомнил тоже старика, несколько лет тому назад виденного мною на одном из наших бульваров. Помню, раз как-то проходил я бульваром. Навстречу мне шел маленькими ровными шажками, медленно передвигая ноги, какой-то старичок в бархатных черных сапогах, узких черных панталонах, в старомодном плаще с большим воротником и полою, закинутою на плечо. Взглянув на его лицо, я не мог оторвать своего взгляда: такого благородства, такого внешне аристократического вида ни прежде, ни после не случалось мне видеть. Его наклоненная несколько набок голова, его сосредоточенно устремленные вперед задумчивые и уже потухающие глаза, его белая, с ногтями как большие миндалины, рука, опирающаяся на высокую трость, его подстриженная довольно коротко и, как осенний снег, белая борода; ну, словом, весь он всецело и каждая часть его старческого тела могли быть названы вполне изящными и кровно аристократическими. Даже платье, в которое он был одет, и оно могло служить превосходной моделью для художника. Счастлив тот художник, которому пришлось бы написать портрет или вылепить статую с такого благородного, с такого почтенного и красивого старца. Не надо обладать и особой наблюдательностью, чтобы, посмотрев на него, сразу решить, что он принадлежит к истым аристократам. Но мне хотелось узнать – кто он? И я последовал за ним. Старик медленно подвигался вперед, шмыгая своими бархатными сапогами по желтому песку бульвара. За ним с зонтиком в руках шел по пятам его высокий, бравый лакей, одетый в щегольскую ливрею. Пройдя бульвар, последний, подскочив к старику и взяв его под руку, повернул с ним направо. Они прошли вместе улицу и затем вошли в ворота большого барского дома. Дворник при их появлении почтительно снял шапку, и, когда они удалились, я спросил его, кто этот старик?

– Этот старичок, – повторил дворник, глядя на меня искоса и надевая свою баранью шапку, – это его сиятельство князь Н.

Так вот кого, – аристократа-князя напомнил мне и мои старичок – старик-крепостной, бывший, быть может, раб такого же князя, как и Н. Правда, что у моего крепостного раба-старика не было той белизны и нежности кожи ни на руках, ни на лице; не было также того покойного задумчивого взгляда, как у князя; не было, конечно, и того изящного, живописного костюма и белых ногтей, напоминающих миндалины; но, тем не менее, сходство во всем, особенно в благородстве всего, – существовало, и сходство несомненное…

Старик, стоящий передо мной в моей мастерской, был высокого роста, но уже согнувшийся, как верхняя ветвь высокой ели, когда среди теплой зимы ее облепит пушистый снег. Борода его была не такая белая, как у князя, а скорее серая, напоминающая цвет подержанного серебра, но так же подстриженная; глаза грустные, как бы задернутые черным флером или временем долгого страдания, и на одном из них виднелось большое белое пятно. Вместо плаща на нем красовался широкий с заплатами крестьянский кафтан цвета ржаного хлеба, подпоясанный узким ремнем с медной пряжкой. На ногах, одетых в шерстяные чулки, торчали опорки. И несмотря на такой неприглядный костюм, во всей фигуре старика, особенно же в его лице, было что-то, несоответствующее его костюму и положению.

Таким показался мне старик при первом с ним знакомстве; таким же он казался и после. Имя старика было Христофор, фамилия же Барский; быть может, к ней нужно было бы прибавить еще и нарицательное – сын…

Когда я стал писать со старика, мы вступили в разговор. Говоря, он часто удушливо кашлял, придерживая грудь ладонью правой руки.

– Вы давно в нашем городе? – спросил я, между прочим.

– Скоро, сударь, два года будет, как я пришел сюда, – ответил он и закашлялся.

Когда кашель унялся, я снова спросил:

– И все время занимаетесь поденной работой?

– Точно так, сударь, почти что все время; только один месяц прожил как-то у одного отставного капитана. Был я у него, сударь, садовником; жить было хорошо, работа была по мне, не особенно трудная; кормил я вдоволь, и все было ладно, да уж очень ругался капитан, самыми что ни на есть неприличными словами обзывался, так что на старости моих лет ежеминутно слушать его ругань мне показалось и зазорно, да и грешно. Я и ушел от него…

– А чьих господ вы были до освобождения? – продолжал я расспрашивать.

– До освобождения… то есть до свободы-то… – проговорил старик медленно и как-то горько улыбнувшись. – До свободы, – шептал он задумчиво, – и потом вдруг, подняв голову и устремив на меня свои грустные глаза, заговорил: – Не так, сударь, изволите спрашивать: «Чьих был господ?» Вам бы следовало спросить, чьих я не был господ?… Многим, сударь, переслужил на своем веку… о-о-ох, как многим… – говорил старик, качая головой. – Начиная от князя Хмурова, у которого до двадцатилетнего возраста был я чтецом, музыкантом, а затем камердинером, и далее – у князя Блудова, у графа Максютова, у генерала Беклешева, а потом у Нащокина, у Попова, Щербатова, Полторацкого и кончая господином Пустоваловым, при котором и получил свободу. Господин Пустовалов продал землю, лес, дом с родительским благосостоянием, продал все, что мог продать, а сам уехал за границу, оставив нас без куска и угла, и, уезжая, только сказал на прощанье: «Ну, милые, ступайте теперь к тому, кто даровал вам свободу, – он милосерд, всех вас напоит, накормит, обует и оденет, а я вам, други мои, больше не кормилец». Крикнув затем ямщику: «пошел», он выехал со двора и только за воротами, обернувшись к нам, провожавшим его дворовым, сделал ручкой… Уехал, а мы, спустя день-другой, взяли по котомочке да и разбрелись мыкать горе в разные стороны.

– Мне говорила о вашем положении Вера Николаевна, и я завтра же поеду к Савве Прохоровичу Щукину и буду убедительно просить его, чтобы он поместил вас в свой приют.

Старик быстро встал и поклонился мне низко-низко. Тут только я заметил, что глаз, на котором было у него белое пятно, совсем не закрывается. С этим незакрытым глазом он заговорил сквозь слезы:

– Ах, милостивый господин, если бы это возможно было вам сделать!.. Если бы господь милосердный помог этому!.. Может, Савва Прохорович и услышит вашу просьбу и мои мольбы, может, и даст мне по доброте своей угол да кусок хлеба при конце дней моих… Еще поднимаются, сударь, мои старые руки и бродят пока ноги, а ведь страшно, сударь, – и старик при этих словах как бы действительно чего-то невидимого пугался, – страшно даже подумать, когда откажутся они и придется протянуть руку христа ради… Господи, господи милосердный, – обращаясь снова к этюду Христа, говорил старик, – прекрати лучше мои горькие дни!.. – И, закрыв лицо руками, старик затрясся всем своим старческим телом.

Он плакал… плакал тихо… тяжело.

На другой день утром я отправился к Савве Прохоровичу… Считаю не лишним рассказать тут же кое-что и о Савве Прохоровиче. Это был почетный гражданин, первой гильдии купец, по своему богатству и благотворительности известный не только нашему городу, но и всей России. В былое и очень даже недавнее время он строил церкви, лил колокола, жертвуя их в разные обители; но, съездивши за границу и случайно познакомившись с художниками и учеными, бросил отливать колокола, обрил бороду, по-немецки остригся, по-немецки оделся и как-то вдруг стал слыть меценатом и даже археологом. Ради этой археологии он покупал всякую рухлядь, начиная с глиняных горшков, гобеленовских совсем полинялых ковров и кончая гетманской булавой, которая досталась ему за весьма большие деньги. Одновременно с такой любовью к древностям он почему-то возымел неудержимую страсть к музыке и до того ею увлекся, что даже и сам стал учиться играть на виолончели. Окружив себя музыкантами, художниками и учеными, он все-таки, надо отдать ему полную справедливость, не переставал иногда благодетельствовать и бедному народу. Довольный всегда собой, веселый до неуместной шутливости и подчас резонер до фразерства, Савва Прохорович являл из себя тип самооболыценного богача, но богача, который не удовольствовался еще имеющимися у него миллионами, и потому ежедневно бросал на несколько часов вышеупомянутые бредни и всецело, даже с каким-то азартом, предавался увеличению своих капиталов. Трудно понять, ради чего он их с такой жадностью увеличивал. Он был один-одинешенек, жена у него давно умерла, а детей не было.

Собой Савва Прохорович был некрасив, но далеко и не дурен. Среднего роста, чуть-чуть что не толстый, с серыми маленькими глазами, с двойным подбородком, небольшим носом и такими же губами. Вообще он был человек, о котором говорят – метёт, то есть мужчина солидный, приличный и больше ничего. Чтобы вполне, однако, закончить описание Саввы Прохоровича, я должен прибавить, что одевался он всегда франтом и не выпускал никогда изо рта благовонной гаванской сигары, предлагая гостям сигары похуже. Вот и все, что можно сказать о Савве Прохоровиче, если не касаться его нравственной стороны. В последнем случае мы ограничимся двумя словами. Он был, несомненно, человек доброй души и с хорошими стремлениями; но убийственное воспитание и окружающие люди, окуривавшие его вместо истины лестью и ложью, сделали из его восприимчивой натуры не то, чем бы она могла быть при других условиях.

Я приехал к нему утром. Меня пригласили в кабинет, до которого нужно было пройти целую анфиладу комнат, убранных роскошно, но с не большим вкусом. Прежде всего бросались в глаза красный штоф и золотая мебель. Повсюду были приспособлены разные полки и полочки, на которых в бесчисленном множестве, вместе с горшками и какими-то черепками, стояли этрусские, китайские, японские и другие вазы. Между ними помещались какие-то из дерева резные раскрашенные уродцы. Множество книг и древнего оружия украшали стены. К довершению же всего в одном из углов на высоком пьедестале стоял мраморный бюст самого Саввы Прохоровича. Я помню этот бюст, когда он как-то красовался на одной из столичных выставок. Вся публика особенно обращала внимание на лаконическую надпись под ним: «Бюст мужчины».

Вторая комната также была наполнена старыми вещами, но в ней я увидел и разные великолепные музыкальные инструменты; третья опять в том же характере, как первая и вторая, и т. д. вплоть до кабинета, где сидел, пощелкивая на счетах, Савва Прохорович. При моем приходе он как-то развязно, переваливаясь с ноги на ногу, мотая головой и закидывая ее кверху, устремился ко мне. Протянув мне обе руки, он любезно и улыбаясь заговорил часто и картавя:

– А! Господин художник! Милости просим! Очень рад! Что, батенька, прикажете? Ну, что хорошенького?… Садитесь, пожалуйста… Сигарочку…

Он достал из ящика и подал мне сигару, несмотря на то, что я чуть ли не в сотый раз отказывался от его сигар, так как никогда не имел и не имею привычки их курить.

– Ну, батенька, Егор Иванович (меня же никогда еще и никто не звал Егором Ивановичем), ну-с, рассказывайте, что новенького? Рассказывайте, голубчик… – И вдруг ни с того ни с сего, закатившись громким смехом, Савва Прохорович вскричал: – Ах вы, художники, художники! Люблю я вас!.. веселый вы, право, народ!.. – Но, приняв опять серьезный вид, он добавил: – Так-тось, батенька!.. – и, ударив по моему колену своей жирной рукой с большим перстнем на указательном пальце, сказал не то деловым, не то шуточным тоном: – Ну-с, в чем у нас с вами, Федор Егорович, будет дело?… говорите…

– У меня до вас, Савва Прохорович, большая просьба, – начал я; и не успел еще высказаться, как заметил, что Савва Прохорович точно потянулся, лениво зевнул и поморщился. – Вы человек известный всем и каждому своей благотворительностью… – при этих словах Савва Прохорович еще более поморщился… – Много сделали полезного для науки и искусства… Наконец, вы выстроили дом призрения для бедных рабов, оставленных без куска хлеба своими бывшими господами… Многих из сих несчастных вы собрали под один кров и составили из них как бы одну семью… Это дело великое… Довершите его и еще одним благодеянием… Приютите одного несчастного восьмидесятичетырехлетнего старика…

Я рассказал ему подробно все, что знал о Христофоре Барском. Савва Прохорович был, по-видимому, тронут положением несчастного старика и дал мне слово поместить его непременно в свой приют.

– Впрочем, – добавил он, – вот беда! Не знаю, батенька, есть ли теперь там свободные места. Если нет, то ему придется подождать недельку-другую… Но, во всяком случае, будьте уверены, что мы его поместим… Благодарю, – сказал Савва Прохорович с особенным чувством, – вы дали мне случай утереть слезы еще одному несчастному. Пришлите его ко мне завтра. Мы с ним потолкуем.

На все это я, уходя, ответил низким поклоном.

– Прощайте, прощайте, голубчик! – и Савва Прохорович пожал мне руку и, засмеявшись, добавил: – Ах вы, художники, художники! Веселый народ! Ну, бог с вами, батенька, прощайте!..

Мы расстались.

Все мною рассказанное, надо заметить, происходило в конце лета.

На другой день я сообщил старику Барскому о результате разговора с Саввой Прохоровичем. Нечего и говорить о радости Барского. Он начал креститься на этюд и, кажется, имел намерение поклониться мне в ноги.

Написав к Савве Прохоровичу записку, я просил Барского на обратном пути от Щукина зайти ко мне.

Почти к вечеру зашел ко мне Барский, веселый, даже, как мне показалось, бодрее обыкновенного. Он рассказал мне, что видел Савву Прохоровича самого и от самого получил визитную карточку, на которой было написано: принять немедленно в число призреваемых. Только смотритель приюта, когда Барский к нему явился, сказал, что теперь в приюте места нет и что надо понаведаться недели через две.

– Слава тебе Господи, царь небесный!.. – заключил Барский, набожно перекрестившись. – Теперь и жить-то, сударь, как-то веселее стало… даже словно дышать-то легче, право, легче… Пошли вам… – начал он снова меня благодарить.

Я попросил его сходить к Вере Николаевне и сообщить обо всем ей.

– Как же-с! Как же-с! – заторопился старик, – прямо от вас побегу к ней… Ах, сударь, какая добрейшая барыня эта Вера Николаевна… Вот уж истинно можно сказать, это не женщина, а сама добродетель. Как она обрадуется за меня!.. Прощайте, сударь! Пойду, уведомлю ее…

И, постукивая своей палкой, весело улыбаясь, вполне довольный и счастливый, он удалился.

Прошло далеко более месяца. Дни стали уменьшаться, ночи растянулись чуть не в бесконечность, и скучная осень с неприветливыми до тоски дождями, с холодными, как рыдание смерти, ветрами и разными болезнями, всегдашними ее спутниками, уже приближалась к концу. Барский заходил ко мне в это время Раза два, но в приют, за неимением места, помещен еще не был. Наведывался же туда, в ожидании благ и заманчивого покоя, аккуратно через каждые две недели.

Прошла, наконец, скучная для всех и каждого, кроме борзятников, северная осень; наступала зима с вьюгами и метелями; время близилось уже к празднику Рождества Христова, а Барский все еще ходил наведываться в приют, и все еще свободного места там не находилось. Но я узнал стороной, что в приют принято за это время несколько городских мещан, даже один промотавшийся купец, которого за отчаянное буйство и беспросыпное пьянство скоро выгнали. Барский же, холодный, зачастую голодный, продолжал кашлять, хрипеть, колоть дрова, носить воду, сгребать снег, ночуя где в сенях, где в сарае и за особую милость – на кухне.

Наступил февраль месяц. Как-то раз в сильно морозный день вошел ко мне Барский. Лицо его было сине-зеленое, глаза совсем потускли. Он тяжело дышал и чаще обыкновенного кашлял. Я предложил ему стул; он как-то немощно на него опустился.

На мой вопрос о деле он ответил:

– Ничего нет, сударь! – и отчаянно махнул рукой. – Я и пришел к вам насчет этого, – говорил Барский. – Что мне делать, сударь, право, не знаю… Уж не бросить ли все?… Вот уже более полугода аккуратно я хожу в приют, и конца моему хождению никогда, как видно, не будет… Дал мне г. Щукин и еще письмо к смотрителю, но смотритель говорит все то ж: «Подожди да подожди, нет места». Силы мои, сударь, слабеют… работать почти не могу… Что мне делать? Научите, ради бога… О, господи, господи! – простонал Барский, безнадежно опустив на грудь голову и ухватясь руками за колено.

– Вот что надумал я, – едемте завтра вместе к Савве Прохоровичу и попросим его убедительно еще раз…

На следующий день мы отправились к Щукину. День был морозный. Барский, одетый в один только рваный кафтан, подпоясанный ремнем, прозяб, видимо, жестоко. На извозчике он поставил палку между ног, засунул глубоко руки в рукава и, съежившись, весь дрожал.

Более получаса тащились мы до дома Щукина, наконец, приехали. Я позвонил и, узнав, что Савва Прохорович принимает, вошел в дом. Барский же остался дожидаться на морозе. Доложив барину, лакей пригласил меня в кабинет, где сидел Савва Прохорович за счетами. Мы поздоровались. Он немедленно же предложил мне сигару.

– Не курю, благодарю вас! – сказал я, невольно улыбнувшись.

Г. Щукин положил сигару обратно в стол и опять произнес свое привычное:

– Ах вы, художники, художники!..

– А я к вам, Савва Прохорович, не один…

Он взглянул на меня вопросительно.

– Со мной старик Барский. Помните, о котором я просил вас?

– Ах, да! Как же, помню. Ну что, он покоен? Доволен?…

Я в свою очередь взглянул вопросительно и также спросил:

– Чем же это быть ему довольным?

– Как чем!.. Я устроил его в приют и думаю, что живет он там, – ну… ну, словом, как у Христа за пазухой.

– То-то и есть, Савва Прохорович, что он теперь не у Христа за пазухой, как вы говорите, а стоит на морозе, дожидаясь позволения войти к вам и еще раз самолично, слезно умолять вас сжалиться над ним и поместить его в приют.

– Как же это так?! – как бы сконфуженно проговорил Щукин. – Я был уверен, что он давно там… Это какое-нибудь недоразумение… – и он позвонил.

Вошел лакей.

– Там на дворе стоит старик, – обратился к нему Савва Прохорович, – введите его туда, ну, хоть в столовую. – Это черт знает, что такое!.. – начал он снова, закинув назад голову. – Это все каналья Недыхляев выделывает разные штуки. Я вполне был уверен, что старика давно уже поместили.

Проговорив все это сердито, он затем вскоре успокоился и начал мне рассказывать о новых пьесах Антона Рубинштейна, о разных концертах и проч., и проч.

– А вы бы как-нибудь ко мне… на квартетное собрание. У меня по четвергам всегда музыка… Я и сам немножко балуюсь этим… А вот, кстати… Это мне посвятил… видите, и моя фамилия напечатана… А. И. Дюбюк. – Он показал мне тетрадку, в которой помещались две-три русские песни.

Закурив свежую сигару, Савва Прохорович продолжал:

– Я вот тоже очень люблю Листа…

Но в этот момент вошел лакей, доложив, что старик пришел и дожидается. Савва Прохорович встал, запахнул свой бархатный малиновый халат и, опоясавшись шнуром с большими кистями, обратился ко мне:

– Ну-с, пойдемте к нему.

Он взял меня под руку, и мы направились в столовую, поддерживая друг друга как бы два закадычные приятеля.

Столовая – комната громадных размеров, роскошно отделанная дубом, с люстрой и канделябрами оксидированного серебра. Громадный буфет украшен множеством старинного серебра. По стенам столовой в рельефные рамы помещены вместо гербов барельефы, изображающие всякую дичь от толстого кабана до гаршнепа – маленькой птички, состоящей из длинного носа и больших крыльев.

Это одна из лучших комнат в доме Щукина. Она напоминает столовые знатных баронов, герцогов и даже королей в средние века. Когда мы вошли в нее, вот какая картина представилась нашим глазам. Старик Барский стоял у самой двери, а в стороне налево у буфета вытянулся лакей в белом галстуке и во фраке. Последний, видимо, караулил серебро, считая вполне естественным, что такой оборванец не упустит случая и стянуть что-либо. Мне показалось, что Барский понимал это и потому стоял точно сконфуженный.

– А! Здравствуй, старик! – подходя вперевалку к Барскому, заговорил Савва Прохорович, опустив мою руку и закинув кверху голову. – Как же это ты, любезный, до сего времени не в приюте? Я уже собирался к тебе туда с визитом ехать… а ты, на-тко, кутишь еще на свободе, точно наемный охотник, которого собираются сдавать в солдаты, – говорил Савва Прохорович, смеясь. Барский низко поклонился и закашлялся. Спустя же минуту, тяжело дыша, медленно и хрипло ответил:

– Все еще места, говорят, нет, ваше степенство, Савва Прохорович! До сего времени еще не освободилось ни одного места, вот, какое горе мое. А силы мои все слабеют… не только работать, но и бродить становится тяжело. Чувствую, что жить мне осталось немного. Не допустите, батюшка, благодетель наш, умереть мне, горькому, на улице… как псу, у ворот опустелого дома. – И он, неожиданно, буквально упал к ногам Саввы Прохоровича, так что тот отпрыгнул от него на несколько шагов.

– Встань, встань, старик! – зачастил Щукин, видимо, озадаченный неожиданным падением Барского. – Встань! Я тебе говорю встань. Не люблю я, чтобы мне поклонялись. Богу надо поклоняться, а не человеку.

Барский с трудом, кряхтя и кашляя, приподнялся с паркетного пола, но оставался на коленях. И, как священник перед престолом, во время совершения св. таинств, распростер он к Щукину свои старческие руки, заговорив снова прерывисто:

– Разве любовь к ближнему, батюшка, ваше степенство, и милосердие к страждущим не есть заповедь сына единородного? Ты милосерд, ты исполняешь заповедь Христову, а потому я тебе и поклоняюсь и взываю: не допусти меня, благодетель милостивый, возроптать на всевышнего, сотворившего меня, и на мать мою, породившую меня на свет божий. Дай мне возможность с верою окончить жизнь мою скорбную, исполнить долг христианский перед кончиною, чтобы мог я с миром и любовью предстать на страшном суде перед лицом всемогущего.

Он снова повалился на пол к ногам Щукина; когда же опять хотел приподняться, то уже не мог. Я и лакей подняли его на ноги.

– Полно, полно, старик, так убиваться! – видимо, тронутый всем происшедшим, заговорил с ним ласково Савва Прохорович. – Умирать тебе, любезный, рано. Еще мы с тобой поживем на славу. Помещу я тебя в приют, а когда ты там поотдохнешь и соберешься с силами, тогда мы выберем тебе старушку помоложе, сосватаем вас, да и женим; и будете вы жить в удовольствии, не выпуская друг друга из объятий. Да, чего доброго, еще, пожалуй, дети пойдут. Не правда ли? – весело смеясь, обратился ко мне Савва Прохорович.

Я молчал. Лакей во фраке улыбался. Барский же, обратясь к Щукину, заговорил снова и еще более хрипло.

– Нет, благодетель, ваше степенство, Савва Прохорович! Не о женитьбе и мирской суете мне думать, не те уж мои лета; мне уж восемьдесят пятый год, а в эти годы непригоже не только говорить, даже и помышлять об этом. Вся забота моя о душе, чтобы не погубить ее в муке вечной, да к тому же, милостивый отец мой, ох, как болит мое старое тело, а кости мои так и мозжат и ноют, что, кроме отдыха и покоя, ничего я и не прошу от вас, милостивец, и от господа бога.

– Ну, полно, любезный!.. все так говорят, когда чего-нибудь выпрашивают, – смеясь, продолжал Савва Прохорович. – Там, как обогреешься да раздобреешь, не только забудешь о своих болестях, а еще, пожалуй, развратишь всех моих целомудрых старух и будешь, как турецкий султан, выбирать, которая из них покрасивее, покрепче, помоложе, да поядренее. Ведь правда? – обратился он снова ко мне, довольный, видимо, своей шуткой и хохоча на всю столовую.

Я молчал, лакей фыркал, прикрыв рот ладонью и отвернувшись к буфету; Барский же стоял, смотрел вниз и только шевелил как-то нервно губами.

– Ну-с, старый молодчик, так ты подожди! – заговорил опять Савва Прохорович. – Я сейчас напишу письмо, и будь уверен, что завтра же ты будешь в приюте. А что это будет исполнено, даю тебе честное слово Саввы Щукина. Только смотри, любезный, уговор лучше денег, – старух моих не развращать, а уж если очень будут обуревать тебя страсти, то выбери одну по сердцу и сочетайся с ней законным браком. Я буду посаженым отцом, а вот они, – указал на меня Савва Прохорович, – дружкой, – и он, хохоча, хлопнул меня при этом по плечу и ни с того ни с сего опять проговорил: – Ах вы, художники, художники! Уж именно артисты!

Повернувшись затем спиной, развалистой походкой Савва Прохорович пошел в кабинет.

Лакей уж без церемонии хохотал, а Барский стоял, смотрел в пол и продолжал шевелить губами, как будто шептал молитву, в которой благодарил господа бога, что, наконец, искус его кончился и настал день отдыха и покоя. Я подошел к нему и тронул за плечо.

– Так вы смотрите же, дождитесь письма и прямо от Саввы Прохоровича отправляйтесь в приют, – сказал я ему.

Но старик не пошевельнулся; он, видимо, моих слов не слыхал. Я тронул его сильнее. Тогда, как бы проснувшись, старик взглянул на меня мутным взором и прошептал:

– А?… Что?… Чего изволите?…

Я повторил свои слова.

– Подождать письма… от Саввы Прохоровича, – шептал он, как во сне. – Слушаю-с! Хорошо-с! Подожду.

Савва Прохорович писал между тем наистрожайшее письмо о немедленном принятии старика в приют и закончил письмо следующими словами: «Даже если нет места, то все-таки принять сверх комплекта».

Закончив письмо, он позвонил и велел лакею сказать старику, чтобы тот немедленно шел в приют.

Поблагодарив еще раз Савву Прохоровича за старика, я отправился домой, вполне довольный результатом нашей поездки. Я даже похвалил себя за то, что мне пришла счастливая мысль ехать самому вместе со стариком к Савве Прохоровичу.

Но, однако, на следующий же день случилось то, чего я никак и ни в каком случае не мог предвидеть. Около полудня неожиданно ко мне явился Барский. Он был утомлен, печален и казался совсем убитым.

– Что? Опять не поместили? – встретил я его вопросом. Барский, прижимая ладонь к груди, закашлялся. Но прошел припадок кашля, и он, грустно-тоскливо взглянув на меня, медленно проговорил:

– Нет, сударь, нет! Они и не могли меня поместить… Я ведь не ходил в приют ни вчера, ни нынче.

– Почему же вы не ходили? – спросил я, немало удивленный его поступком.

– Почему не ходил? – повторил он мои слова, задумавшись на минуту. – Почему не ходил?… – прошептал он снова, как бы в раздумье, видимо, не желая меня обидеть. – А вот почему, – начал он, быстро закинув кверху голову и смотря на меня в упор. – Мне, сударь, как вам уже известно, восемьдесят пятый год. Лет семьдесят я гнул спину и перетерпевал всякого рода несправедливости и оскорбления… Лет семьдесят честно служил многим господам… и остался на старости лет нищ и убог, как вы сами изволите видеть.

Высказав это, он опустил голову на грудь и развел широко руками как невинно осужденный на смерть. Помолчав затем с минуту, он продолжал:

– Встретила меня, сударь, добрая барыня Вера Николаевна. Сжалилась она, милосердная, над моим бедственным положением и указала мне путь, через вас, государь мой, обратиться к известному всем благодетелю господину Щукину (при слове господин он как-то искривил губы). Были мы, сударь, с вами у него, и я и вы изволили видеть, что это за благодетель и что за человек. Я его молил о помощи, а он надо мной стал издеваться. Шел я к нему с любовью и надеждой, а вышел с тоской и отчаянием. С тоской о том, сударь, что не кончилось еще рабство и, должно быть, никогда не будет ему конца. Семьдесят лет, сударь, надо мной издевались разные господа мои… семьдесят лет в глазах их я был не человеком с разумом и чувством, а какою-то неодушевленною вещью… Многие, многие годы ждали мы себе свободы и, наконец, дождались ее… Что же я узрел вчера?… Снова нужно вступать в это рабство, нужно гнуть спину и снова видеть и слышать, как издеваются над полумертвым, немощным человеком, которому хотят оказать какую-либо помощь… И прежде чем дадут ее, унизят, оскорбят, истерзают, а затем бросят кусок хлеба… Да еще бросят ли? Но что наверное будет, сударь мой, так это то, что прокричат они на весь город: мы, дескать, отцы и благодетели!.. благодетели!.. – Нет, сударь!..

Он полез при этом за пазуху, вытащил оттуда письмо Саввы Прохоровича и, подавая его мне, сказал:

– Возьмите, сударь, это письмо, передайте его господину Щукину (он снова сделал какое-то особое ударение на слове господин); скажите ему, что стар я… конец мой близок и в новое рабство, еще более постыдное, чем то, в котором я находился весь свой век, больше не пойду!.. В том я с детства привык считать себя рабом, рожденным от рабов отца и матери… А здесь нужно добровольно надевать это ярмо и смиренно нести его. Нет! Этому не бывать!.. Уже если были у меня господа, мои повелители, богом и царем данные за наши великие прегрешения, то все-таки они были господа законные и господа по крови и плоти, по образованию и воспитанию, и по заслугам царю и отечеству… Как худы они ни были, все же не чета господину Щукину. Меня, умирающего старика, которому не только говорить, даже дышать-то подчас трудно, господин Щукин нашел удобным утешать шутками, да и какими шутками… Вы сами, сударь, изволили слышать. Ну, да что и говорить… довольно… – и старик махнул рукой. – Так передайте ему, сударь, вместе с письмом мою благодарность и прибавьте, что Христофор Барский был раб и стал свободным человеком; был добр – и через него, благодетеля, озлобился; был кроток душой, а ныне возгордел и не примет от него никаких богатых и щедрых милостей… Он идет умирать, как та, никуда не годная, хромая и ослепшая рабочая лошадь, у которой умер старый хозяин, – идет умирать в поле, на большую дорогу…

Барский положил при этом письмо Саввы Прохоровича на близстоявший стул, а затем, перекрестившись несколько раз на этюд Христа, сказал:

– Прощайте, сударь! Прощайте!.. Господь над вами… благослови он вас за добрую помощь…

Барский ушел, а я все еще стоял на одном и том же месте; я остолбенел… Мне стало стыдно за самого себя… мне все еще слышались правдивые, умные слова Барского…

Прошло некоторое время. Я ничего не слыхал о Барском. Как-то, встретив Веру Николаевну, спросил ее: не знает ли она чего о нем? Но она также ничего не могла сообщить, кроме того, что Барский заходил к ней проститься и что он ушел куда-то совсем из города.

В мае месяце этого же года я с товарищем своим поселились на одной даче близ небогатой и небольшой обители. В этом монастыре был замечательный сад, большой и тенистый, с проточными прудами, наполненными всякой рыбой. Настоятель монастыря этот сад любил, холил и держал в чистоте изумительной. Мы с товарищем ходили в этот сад каждый день гулять. Проходить в него нужно было через монастырский двор, вымощенный камнем, мимо келий, собора и церквей. У одной из церквей красовалось несколько мраморных памятников и крестов. Здесь были похоронены богатые жертвователи и умершие настоятели монастыря. Между этими могилами была одна, вся усаженная цветами, посреди которой возвышался большой мраморный белый крест, а под ним покоился монах, уже лет двадцать умерший, отец Серафим. В монашестве он считался святым, память о нем и уважение к его имени не ослабевали с годами, а, напротив, росли изо дня в день. К нему на могилу ходили не только богомольцы, но на его могиле монахи служили панихиды три раза в год целым собором. Служба эта совершалась в день его ангела, в день кончины и в день праздника всех святых. Раз вечером, возвращаясь с товарищем с прогулки, мы встретили знакомого нам монаха. Поговорив о том о сем, он, между прочим, сказал нам:

– Вы бы, господа, пожаловали к нам завтра.

– А что у вас завтра? – полюбопытствовали мы.

– У нас завтра большая панихида; служить ее будут всем собором на могиле отца Серафима. Приедет настоятель Н-ского монастыря, и он также отслужит вместе с нашим. Пожалуйте! Посмотреть любопытно… После поздней обедни начнется панихида часов в 12. Услышите, как заблаговестят в большой колокол… Пожалуйте!..

Мы обещали и пошли домой.

На другой день к нам приехал еще товарищ; вследствие чего на панихиду в монастырь мы не попали и пошли гулять в монастырский сад только вечером. В монастыре мы встретили целую толпу монахов около могилы о. Серафима. Между ними находились оба настоятеля, они о чем-то разговаривали. Мы спросили у встретившегося монаха, что там случилось?…

– А ничего особенного-с! Скончался какой-то неизвестный богомолец.

Подойдя к монахам, мы увидали прислонившегося спиной к кресту сидящего человека. Поздоровавшись с настоятелями, я взглянул в лицо сидящего человека и всплеснул руками. Под белым крестом на могиле о. Серафима сидел Христофор Барский, уснувший сном вечным, угасший и давно уже охолодевший.

– Знаете ли вы, святые отцы, кто сей человек?… – обратился я к стоящим монахам. – Это сподвижник и мученик, которого возлюбил Христос и привел его скончаться у подножья того символа любви, терпения и страдания, на котором он сам испустил свой божественный дух. Поклонитесь ему, братия!.. – как-то уж чересчур торжественно сказал я, так что самому стало неловко. Затем, оправившись, я рассказал им все, что знал о мученике Христофоре Барском. Оба настоятеля и все монахи слушали мой рассказ с большим вниманием. Даже Христофор Барский, сидевший от меня в двух шагах, склонил свою голову и, вытянув вдоль ног свои усталые руки, тоже как будто прислушивался к тому, что я говорил. Мутный глаз его с белым пятном не закрылся и был устремлен как-то вперед, точно перед ним раскрылась вечность и он видит доселе им невиданное. Я кончил. За мной тихо и медленно заговорил настоятель.

– Сей раб божий, Христофор, волею божею скончался в день памяти нашего славного сподвижника о. Серафима; и сам он в жизни, как мы только что слышали, много потрудился. Сие как бы указывает нам, братья, почтить его память, а потому и погребем его соборне.

Все монахи поклонились.

– Возьмите его, – продолжал настоятель, – оденьте его в чистую и новую одежду, снесите в братский покой и приготовьте все к погребению.

Несколько человек из братии подняли и понесли на руках покойника мимо собора. Незакрывшийся глаз Христофора Барского как будто смотрел на стену церкви, на которой был изображен во всей своей славе смотрящий вниз и благословляющий всех обеими руками всеведущий бог-отец.

Был поздний вечер. Солнце давно уже спустилось за горизонт. Монахи с телом исстрадавшегося брата рисовались темными пятнами на светло-розовом безоблачном небе. Вся картина была проста и поэтична.

На третий день торжественно на братском кладбище всем собором похоронили Барского. На могиле его настоятель сказал теплое слово о смирении, кротости и послушании, а все монахи хором пропели «вечную память» рабу божию Христофору, скончавшемуся под крестом.

 

Новогодняя легенда о счастье

В последний день старого или канун нового 18… года художественная выставка в одной из наших столиц была в разгаре. Сплошная масса зрителей теснилась не только в залах, где красовалось много новых и очень интересных картин, но даже и на лестнице. Это объяснялось тем, что в одной из зал стояла картина, о которой повсюду много говорили и писали. Она изображала «Апофеоз представителей искусства», а также и нераздельную с артистами «Славу», в вида женщины, хотя и прекрасной, но совсем нагой. Эта голая «Слава» усердно раздавала лавровые венки любимцам публики, т. е. артистам. Картина «Апофеоз» была колоссальна по размеру, блестяща по колориту и чрезвычайно эффектна по освещению. Публика теснилась перед ней, как иззябшие люди толпятся у ярко пылающего костра. Невозможно или, по крайней мере, трудно было рассмотреть картину в часы, назначенные для выставки, – так много находилось всегда желающих любоваться ею.

Теперь любопытных было еще более. За несколько минут до звонка, т. е. до закрытия выставки, толпа перед обнаженной «Славой» нисколько не уменьшалась. Толкаясь, каждый спешил пристально рассмотреть ее, потому что день был сумрачен, да и сверх того становилось довольно темно. В стороне от публики, а следовательно, и от давки, стоял старик совсем дряхлый. Казалось, он пришел на выставку накануне смерти. Он с большим любопытством рассматривал прославленную картину, конечно, насколько позволяли окружающие ее. Высокого роста, согнутый, как лук, когда могучая рука натянет тетиву, одетый скромно – в черный, старого покроя сюртук, он не отличался ничем особенным; только большой бант небрежно завязанного галстука или платка, поверх которого лежал белый, большой воротничок сорочки a l'artist, бросались в глаза и заставляли предполагать, что старик принадлежит к типу отживающих артистов. Волос у него совсем не было. Его голый череп с большим блестящим бликом, вероятно, давно забыл, что такое гребень; но зато у него была белая, большая борода, широкою волною падавшая вниз. Многие обратили внимание на ту сосредоточенность, с которой старик рассматривал картину, как бы застыв в принятой им позе. Облокотившись на толстую трость, забыв обо всем его окружающем, он долго стоял без всякого движения, как статуя.

Последний час выставки кончился. Прошел по всем залам маленький, старый солдат, неистово звоня в большой, чуть не соборный колокол. Публика начала постепенно удаляться. Вскоре вышли все, кроме старика, продолжавшего стоять на том же месте, так же неподвижно и с таким же сосредоточенным вниманием рассматривать картину. Он остался один в опустелой зале, не замечая этого. Взор его становился печальнее и задумчивее; голова, наклоненная набок, вытянулась вперед. Во всей согнутой фигуре, а тем более в выражении лица его виднелась какая-то грусть, сожаление, даже тоска о чем-то непонятном, уже непонятном потому, что на картине ничего не было такого, о чем следовало сожалеть, а тем более грустить.

В соседней комнате внезапно послышался веселый говор громких голосов и шум шагов. Спустя минуту в залу вошли развязно, весело смеясь, несколько человек. Видно было, что они не только знакомы со всем окружающим их, но даже и принадлежат к касте жрецов искусства. Это особенно бросалось в глаза по их небрежному отношению ко всем произведениям, мимо которых они проходили, делая иногда поверхностные замечания; в большинстве же только отмахивались рукой, как от чего-то недостойного внимания. Вошедшие были, действительно, артисты: автор наделавшей шуму картины «Апофеоз»; пейзажист, только что продавший картину свою за несколько тысяч рублей; нескончаемо длинный архитектор, известный враль, но начинавший приобретать большую известность в постройках; актер, с успехом сыгравший Гамлета; композитор, симфония которого наделала шуму в последнем концерте; скульптор, получивший премию где-то за границей, и в заключение литератор, худой, длинный, безволосый, кричавший более всех и рассуждавший с апломбом парижского бульвардье о том, чего никогда не знал и не видел. Размахивая руками, издали он представлял громадное сходство с ветряною мельницей.

Автор картины «Апофеоз» был далеко еще не стар: ему казалось около тридцати пяти лет. Среднего роста, блондин, красивый, симпатичный, он вошел в залу свободно до небрежности, с закинутой на плечо головой, прищуренными, очень добрыми глазами. В походке и манере держать себя замечалась у него как бы усталость, от усиленного труда или бессонных ночей, вернее же от счастья и славы, от тех похвал и рукоплесканий, которые, в конце концов, утомляют прославившихся артистов.

Все вошедшие были веселы, довольны своими успехами. Вступив шумно в зал, они как бы сконфузились, увидав там еще оставшегося зрителя, который при их появлении медленно поднял голову и равнодушно оглядел их.

– Господа! Да ведь это дедушка! – вскричал автор картины «Апофеоз». – Вас ли я вижу, дед, и где же? Перед моей картиной? Я так счастлив, что хотел бы от всей души пожать вам руку.

Проговорив это, он потянулся за рукой деда.

Старик же на его слова торопливо протянул свои обе трясущиеся руки, обнял ими художника и три раза поцеловал его. Потом старик пожал руки остальным артистам, говоря:

– Очень рад, господа, вас видеть! Пользуясь счастливым случаем, спешу поздравить с наступающим Новым годом и пожелать от души всех благ и успехов каждому из вас…

Когда поздравления и пожелания с обеих сторон были окончены, автор «Апофеоза» заговорил сконфуженно и робко:

– Уважаемый дед! Вы рассматривали мою картину и, вероятно, сделали ей надлежащую оценку. Прошу вас, скажите откровенно, не щадя меня, как вы ее находите? Ваше мнение и ваше слово для всех нас дорого. Вы сами знаете, как мы любим, чтим и ценим ваши мнения и глубокие знания во всем, а тем более в искусстве.

– Вы задаете мне трудную задачу, – проговорил старик глухо. – Вы просите честного, откровенного мнения, строгого суждения о картине. Это все очень легко сказать, но не легко исполнить, тем более в присутствии самого автора. Это еще более нелегко потому, что мне очень не хотелось огорчать вас в счастливейшие минуты вашей жизни, когда вас все хвалят, все вам рукоплещут.

– Старый друг! Я прошу, как милости, сказать все откровенно как обо мне, так и о моей картине, – проговорил художник вполне искренне.

Старик помолчал, пожевал губами, которых, впрочем, не было видно в его густой бороде, затем вздохнул глубоко, как бы решившись говорить только грубую правду.

– Вы вполне счастливы теперь. Картина вполне хороша. Ею недаром восхищаются: в ней блестящие краски, талант и энергия. Но, простите мою откровенность, – в ней мало истинного искусства и той глубины чувства, которая нераздельна с живым искусством… Друг мой, в вашей картине мне бросилось в глаза прежде всего то, что вы перестали учиться, т. е. совершенствоваться. Перестали наблюдать, иначе, – черпать искусство из жизни; оставили в стороне внутреннюю, моральную сторону, увлекшись одной только внешней стороной изображенного вами. Словом, ваша картина и ваше состояние духа, как художника, представляет мне тот момент жизни человека, когда он остановился в росте физически; вы же остановились в развитии любви к идеалам. Другими словами: вы напоминаете мне тот период года, когда день если еще не пошел, то скоро пойдет на убыль. Этот период бывает, запомните, в начале лета, когда все полно жизни, полно сил и красоты; когда все живет, дышит и цветет, а в то же время день уменьшается и невольно приходят в голову скучные, темные и бесконечно длинные осенние вечера, когда мрак ночей, однообразие туманов и дождей хуже, печальнее и невыносимее суровой зимы с ее вьюгами и метелями. В холодной зиме, несмотря на ее суровость, живет надежда, есть утешение: перед вами весна. А здесь, – при этом старик показал рукой на картину, – впереди однообразие, затем тоска, а в конце – презрение к самому себе… Я вам ясно могу определить, отчего все сказанное мне приходит в голову, глядя на вашу картину. Я не только чувствую, угадываю, но положительно сознаю это. Вы не идете более вперед: вы разлюбили искусство, потому что не изучаете его; вы остановились на тех познаниях, которые приобрели не изучением, наблюдением или трудом, а просто – вашим талантом, вашим дарованием. И если вы не идете вперед, то, значит, двигаетесь назад: застоя в природе нет, движение во всем, везде и повсюду.

Все родится, прогрессивно развивается и умирает. И если раз вы остановились в развитии и пошли назад, то знайте – нет возврата к прошлому: ничто не возрождается в той же форме, в том же виде.

Художник, познающий и любящий свое искусство, оставляет по себе творения, которые переходят в потомство и долго там живут. Ваша же картина скоро умрет, как роскошный цветок без тепла, света и твердой почвы.

Я уже сказал, – в картине вашей есть краски, т. е. колорит, но колорит, не взятый из природы, колорит не силы, могучести и правды, а скорее – какой-то разнеженности, так сказать, пикантности, заимствованной из модных картин, колорит, приятно ласкающий глаз и щекочущий чувственность, но совсем не действующий на высокие чувства.

В картине вашей есть рисунок, но рисунок, бьющий на красоту, на ловкость, но не строгий, уверенный и точный. Рисунком вашим вы желаете более раздразнить, увлечь зрителя, чем выразить им изображенные вами характеры и типы.

Наконец, в вашей картине есть выражение и энергия, но выражение однообразное, – извините за прямоту, – шаблонное: все лица на вашей картине одними и теми же чертами выражают радость и величие, а также счастье и восторг. Это доказывает, что вы смотрите на воспроизведение этих лиц поверхностно, скользя по внешности их, не заглядывая отдельно в душу каждого вашего героя.

Это все симптомы тления и смерти, но не творчества и бессмертия. Разве радость или какое-либо движение души может выражаться одинаково на всех лицах, на всех типах? Никогда этого не бывает, да и быть не может. Что ни тип, что ни лицо, что ни характер, то особенность выражения всякого чувства. Глубокий художник тем и познается, что изучает, подмечает все эти особенности, а потому его произведение бессмертно, правдиво и жизненно.

Но что всего печальнее видеть в вашей картине, так это то, что фундамент ее почерпнут не из жизни и любви к искусству, а из требований моды и довольно низменных вкусов публики, которые можно определить двумя словами: бессодержательность и эротичность. Та торная дорога, по которой, к сожалению, чаще всего идут артисты, никогда не ведет к совершенствованию. На ней художник если не гибнет, то меняется на мелкую монету, идущую во всеобщее обращение, где скоро она стирается, и стирается так, что становится невозможным определить, что на ней было изображено, а также и написано.

Не увлекайтесь мизерной, не заслуживающей уважения славой. Слава такого рода рассеется быстро, как утренний туман при восходе яркого солнца, и после останется лишь тоска, сожаление о безвозвратно погубленном даровании. Судьба артистов, увлекающихся первыми успехами и служащих вкусам публики, а не изучающих жизни и жизненной правды, в конце концов, всегда печальна. Преждевременная слава им застилает глаза: они уже не видят истины; но, опьяненные, они увлекаются желанием угождать толпе и ее дурному, а чаще развращенному вкусу. Публика сначала их балует, нередко бросает им баснословные деньги и лавровые венки. Все это – пока они в моде, пока они угождают ей или пока не наскучили, как игрушки, которые нетерпеливые дети ломают или швыряют в сор. Артист обязан развивать вкус публики, идти вперед ее, но не ходить за ней.

Посмотрите повсюду: как многие и многие стремятся на служение искусству! Это не из моды, а скорее по сознанию того высокого назначения, которое предстоит в будущем искусству. Позор артистам, сделавшим из него забаву и уронившим его настолько, что оно будет годно возбуждать только мелкие и грязные страстишки, но не высокие чувства души человеческой.

В заключение мне бы очень хотелось вам выяснить то непрочное счастье и ту туманную славу, которою пользуются все артисты, смотря поверхностно на труд свой, т. е. производя не по чувству любви к искусству, а по требованию публики, или по требованию моды, а также и своего самообольщения.

Если вы имеете еще несколько свободных минут, – обратился старик к артистам, – то присядемте. Я вам расскажу по поводу нашего разговора одну татарскую легенду о счастье, которое покидает нередко артистов, отвыкших от серьезного труда в пору их полной славы. Каждый артист должен знать ее наизусть.

Не помню, когда это было, но только очень давно, даже еще ранее того, когда русские люди, вместо всяких письменных обязательств и тяжелых клятв, говорили просто: «Да будет мне стыдно, если я этого не исполню!» Не могу вам сказать, где и случилось это: было ли то на Востоке, на Юге, или где-либо в иной стране, право, не знаю, да и не в том суть, а дело вот в чем:

В бедном татарском майдане, т. е. базаре при деревеньке или поселке, жил бездетный татарин. У него была одна только жена, так как бедность не позволяла ему большей роскоши. Ну, что делать! На все воля Аллаха. Измученные непосильной работой из-за куска хлеба и страха голодной смерти, перебивались они, трудясь изо дня в день, без утешения, без радости, без счастья; но не роптали на своего Аллаха и его Пророка, которому между тем усердно молились. Они были люди благочестивые и милосердные, насколько им позволяла их бедность. За их смирение и терпение Аллах уже на закате дней захотел утешить своих правоверных рабов и послал им в виде награды неожиданное счастье, которое заключалось в том, что престарелая татарка почувствовала себя будущей матерью, о чем и объявила с восторгом своему мужу. Бедный татарин был так же рад, как и его единственная по бедности жена. Много говорили они о будущем своем детище, много благодарили Аллаха и его Пророка за их милости: много также думали, как назвать дитя. Наконец, решили так: если родится мальчик, то назвать его Разумом, если же – девочка, то назвать ее Счастьем. Настало время, и татарка благополучно сделалась матерью. Но вот в чем горе: родилась девочка и к тому же совсем уродец. Это уродливое дитя имело рот, нос, а также все остальное в надлежащей исправности, словом, как у всех правоверных в их стране, но у бедняжки не было глаз, по крайней мере, то место, где надо бы помещаться глазам, у девочки было совсем гладко и никаких признаков органа зрения не замечалось. Всплеснули руками и горько всплакнули татарин с татаркой о таком великом несчастье, но, несмотря на это, все-таки назвали родившуюся Счастьем, так как дали в этом обет Аллаху.

Спустя несколько дней, когда татарка вполне окрепла, встала с своего ложа, или постели, и начала мыть новорожденную, то с удивлением заметила, что у девочки на самой макушке, т. е. на темени, находится глаз и глаз большой, настоящий, который бойко глядит и моргает, к тому же голубой и ясный, как безоблачное небо. Не помня себя от радости, мать побежала в поле, позвала мужа, работавшего там, и сообщила дорогой о радостном открытии и новой милости Аллаха.

Когда они вернулись домой и подошли к девочке, то стали рассматривать со всем вниманием ее единственный, большой глаз. Но чтобы вполне убедиться – видит ли он, татарин надумал следующее: он поднес к открытому глазу зажженную свечу. С тех пор вошло во всеобщее употребление испытывать таким образом зрение. Когда была поднесена свеча к самому глазу девочки, то она сначала прищурила его, затем совсем закрыла от яркого света и теплоты огня. Тогда-то родители, вполне убедившись, что дитя их видит, снова радовались и проливали слезы благодарности.

Время, труд и убогая жизнь потекли своим чередом, а Счастье, т. е. новорожденная девочка, как бы уцепившись за скоро текущее время, также не отставала от него и также быстро росла. Прошел год, другой и третий. Девочка стала ходить и даже похорошела, если только это возможно было при ее уродливости. Впрочем, в глазах родителей к своим детям, так же как и в глазах артистов к своим произведениям, – все возможно: им нередко дурное их детище представляется прелестным, достойным общего внимания, а потому ничего удивительного, что Счастье своим старикам казалась красавицей. Они до того ее любили, что никогда не расставались с ней и брали ее повсюду, даже когда работали в поле. Там они сажали дочь в сторону, и тихая, молчаливая девочка сидела неподвижно, с любопытством смотря на бесконечное голубое небо, где живет Аллах, на быстро несущиеся белые облака, на яркое солнышко, да на кружащихся в высоте лазури могучих орлов.

Время между тем шло своим чередом. Наконец, Счастье выросла. Но кто возьмет безглазую и бедную девушку, хотя бы она и называлась Счастьем? К тому же Счастье была натура исключительная: она созерцала только небо, солнце, луну и звезды. Она не видала ничего на земле, так как не могла наклонять головы, а также и сгибать спины, потому что позвоночный столб ее совсем не гнулся, вследствие этого она видела только великое и бесконечное в высоте.

Она не понимала, что такое труд, что такое горе, страдание, зависть, злоба – все земное ей было незнакомо. О земных же добродетелях и говорить нечего, потому что их и с двумя глазами во лбу не скоро увидишь. Итак, Счастье была чиста и непорочна, как ангел, как гурия, живущая на седьмом небе, в обители и объятиях Аллаха, куда она постоянно смотрела. Правда, что Счастье слышала нередко вокруг себя неистовые крики, брань, стоны, проклятия; но она не видала действий, нераздельных с этими пороками и страданиями человека, и считала слышанные ею вопли и стенания простыми звуками, подобными ветру, воющему в трубе, который беспокоит слух, наводит сон или скуку, но не терзает души чистой и светлой. Преступникам – иначе. Им слышится в каждом звуке завывающего ветра плач и мольбы о пощаде.

В эту пору у Счастья стали являться странные и новые для нее желания, а именно: ей вдруг почему-то непреодолимо захотелось кого-либо ласкать, кого-либо любить. Это тем более было странно, что она, как я уже сказал, не видала ни одного человека, в том числе даже своих родителей.

В один день, когда желание чего-то непонятного было настолько сильно, что она не могла сидеть покойно близ работавших родителей от томившей ее истомы, Счастье встала и, потянувшись, расправила свои онемевшие члены, как бы спросонья.

– Мама, мама! – сказала Счастье. – Мне что-то скучно! Я похожу немного…

Татарка, услыхав новое, что-то необычайное в голосе своей дочери, оставила работу, с испугом посмотрела на милое дитя свое, но не могла ничего прочесть в глазах ее, так как их не было, а потому и сказала, успокоившись, не поняв дочери:

– Иди, мое сердце, моя милая дочка! Иди, пройдись! А я посмотрю, чтоб ты не ушла от нас далеко.

Дочь пошла, как ходят люди в лунатизме, инстинктивно, бессознательно, а мать с любовью смотрела ей вслед. Затем татарка со вниманием осмотрела местность и, уверившись, что повсюду гладко, нет ни рвов, ни острых камней, на которые могла бы упасть ее дочь, принялась работать и так увлеклась своим привычным делом, трудом, что забыла обо всем, даже о милой дочери.

Между тем Счастье шла дальше и дальше, увлекаемая каким-то неясным желанием. Наконец, она вышла на торную дорогу и пошла по ней. Она шла, смотря на небо, а душа ее была полна восторгами и стремлениями к любви. Вдруг она с кем-то столкнулась, что-то преградило ей дорогу. По инстинкту слепых, или людей, идущих в темноте, она протянула вперед руки и схватила ими встретившегося человека. Человек этот был слепой от рождения. Звали его Случай. Он был юноша, пришедший в возраст мужа. Слепой Случай также инстинктивно обнял руками стан девушки.

– Кто ты? – спросила его Счастье.

– Я слепой Случай, – проговорил юноша.

– О нет, нет! – возразила Счастье. – Ты не Случай! Ты что-то другое! Ты моя мечта, ты именно то, чего мне недоставало в моей жизни; ты – то, что волновало мою кровь и лишало меня покоя. Прижмись к моей груди! Поцелуй меня крепче, крепче!

И Случай со Счастьем слились в долгий, горячий поцелуй!

Целый день татарка искала свою дочь. Немало хлопот выпало также и на долю престарелого татарина. Рвали они свои седые волосы, и только уже к вечеру, после отлива горя, затопившего их старые сердца, они, убитые, истерзанные, пошли домой. И вдруг, когда они менее всего надеялись, нашли свою дочь. Они нашли ее – и где же? – на дороге, в объятиях слепого Случая. Не буду рассказывать, как сначала вознегодовали старики: они хотели даже предать проклятию дочь свою. Затем, пришедши домой, сильно грустили о своем позоре, но уже не бранили дочь, а к ночи даже стали утешать свое дитя, которое только и говорило о слепом Случае.

На другой день дочь татарки была до того грустна и тревожна, что родители отправились отыскивать слепого Случая, чтобы привести его и сколько-нибудь утешить дочь свою. Долго повсюду они искали его, но возвратились домой ни с чем, так как Случая не нашли, и успокаивали дочь свою надеждой на будущее – той надеждой, которой живут очень многие люди на белом свете.

После всего прошедшего, Счастье начала понимать, что прекрасное не все только вверху, в небе, в обителях Аллаха, но что есть и на земле такие блаженства, узнав которые никогда нельзя забыть их. В таких-то мечтах время текло. Прошло уже несколько месяцев с той поры, как татарка нашла Счастье в объятиях Случая. Раз, после тревожного сна, Счастье почувствовала что-то странное, что-то небывалое с ней, точно что-то живое, самостоятельное трепетало и шевелилось у нее под сердцем. Не боль и страх ощутила она при этом, нет! – то было другое чувство, скорее напоминающее радость, когда сердце сладко замирает, а также и мысль перестает работать, как бы прислушиваясь к биению сердца. Это явление повторялось с ней несколько дней сряду. Наконец, она сказала об этом матери, которая при ее словах как бы пристыженно опустила голову и грустно сказала:

– Дитя мое! Ты скоро будешь матерью!

Это и исполнилось спустя несколько месяцев. Счастье родила близнецов: мальчика и девочку. Когда молодая мать услыхала в первый раз крик новорожденных, то схватила их и так крепко целовала и прижимала к своему непорочному сердцу, что чуть не задушила их. Затем она поочередно начала поднимать их то одного, то другого кверху и таким образом любовалась своим единственным глазом на милых детей своих, держа их над головой. Жизнь ее с того времени стала полна. Ее душа, всегда парящая в высоте, так же, как и ее зрение, теперь сосредоточивалась больше на детях. Она кормила их зараз, у той же груди они и спали постоянно. А она, счастливая, сидела, прислонившись к чему-либо, смотрела на солнце, звезды, на бесконечное небо, хотя мысль ее и была обращена больше к детям.

Время шло. Дети Счастья подросли. Но тут умерла мать Счастья, а вскоре и отец ее переселился к Аллаху, конечно, только не на седьмое небо. Счастье осталась одна со своими грудными детьми. Она их питала долго одним молоком своим, кормила их таким образом даже и тогда, когда они подросли уже настолько, что в наше время их, наверно, давно бы стали учить письму и чтению. Кто кормил мать, чем питалась Счастье – никому не известно. Сама же она, как вы уже знаете, добыть пищи не могла, а между тем она была всегда сыта и даже настолько, что могла кормить еще двух взрослых детей своих. Велик, велик Аллах! Деяния его – непроницаемая тайна для смертного. Итак, мать была вполне счастлива и все более и более любила и привязывалась к детям.

Но вот в один день поднялся какой-то странный, небывалый шум: что-то гремело, неистово кричало, стонало и охало. Это был именно тот день, когда набежали гяуры, или неверные, на их поселок. Кто были эти неверные, осталось неизвестным, – по всей вероятности, не христиане. Но кто бы там они ни были, только пришедшие люди оказались не ворами или разбойниками, которые обыкновенно грабят, воруют и убивают ночью, во мраке, как бы страшась дел своих; но эти неверные пришли среди дня, когда солнце ярко светило, а птицы весело пели на деревьях. Они пришли и зачем-то сожгли поселок, а всех жителей, в том числе и младенцев, которые могли ходить, увели с собой в плен. Имение же правоверных, тяжелым трудом нажитое, также стало добычею пришедших. Бедная Счастье не могла понять, что происходит вокруг нее, слыша стоны, плач, крик и проклятия, и только когда она увидала черные облака дыму, столбом поднимающегося кверху, к жилищу Аллаха, она протянула руки, чтобы схватить детей, так как почувствовала сердцем матери, что им грозит опасность. Но каково же было ее удивление и ужас, когда она не нашла их около себя! Она громко звала детей, простирая руки и ловя что-то в пустом пространстве; но все было тщетно, – они не находились. Бедная мать в отчаянии упала наземь и вдруг почувствовала, что где-то вдали точно дрожала и гудела земля, и оттуда же слышались стоны и вопли ее детей, словно последние звуки затихающей бури. Она вскочила и порывисто бросилась вперед с распростертыми руками, как бы желая догнать и схватить детей. Что их украли, она не могла догадаться, потому что не имела понятия о воровстве и других пороках и страстях людей: она всегда видела ясное небо, и душа ее была так же светла и прозрачна. Из земного же она знала одно только чувство беспредельной любви.

Итак, Счастье бежала среди дороги, смотрела в небо и разводила, как помешанная, руками, в то же время громко призывая детей:

– Милые дети мои! Где вы, где вы, мои дорогие?!.. Придите, прижмитесь к моему холодеющему сердцу, к сердцу бедной матери!..

По пути вдруг она услыхала шаги, приближающиеся к ней. Скорбная мать вскрикнула от восторга, думая, что это ее дети. Но это были не они, а подошел к ней опять слепой Случай – отец детей, которого она, когда узнала, сильно оттолкнула и хотела идти дальше, но, раздумав, остановилась и спросила его:

– Слепой Случай! Где мои дети? Ты, может быть, знаешь, где они. Скажи мне!

– Да, знаю! – отвечал Случай. – Твоих детей украли.

– Украли! Как украли? Что такое украли?… Но если украли, то где они? Я пойду к ним… Я обниму их…

– О, глупое Счастье! – иронически сказал Случай. – То, что воруют, прячут далеко-далеко и до поры до времени никому не показывают, в особенности же тому, у кого украдено. Вот почему тебе долго и долго не найти их.

– Случай! Укажи мне, по крайней мере, место, где я должна искать их, и объясни, что такое значит: украли. Говори скорее! Не томи меня!

– Хорошо! – ответил Случай и начал объяснять все, доселе Счастью неизвестное. Он объяснял ей не только о воровстве, но и обо всех пороках; но она была настолько выше всего порочного, что не поняла его и, перебив красноречивый рассказ Случая, проговорила:

– Скажи ты мне лучше скорее, где та страна, куда увели детей моих? Я пойду туда, я отыщу их.

– Слушай! – сказал снова Случай. – Я слышал стон, плач и звуки цепей, куда повели пленных; это там!.. – он указал рукой по направлению, которого не могла видеть Счастье.

– Где там? Что ты говоришь? Я не понимаю тебя! – тоскливо проговорила Счастье. – Толкни меня, по крайней мере, в ту сторону, куда я должна идти.

– О мать, отыскивающая детей своих! Ты счастливее меня: я слепой Случай. Ты же говорила мне когда-то, что видишь в высоте бога и его ангелов. Спроси их! Им известно, где твои дети. Они видят с высоты все, я же не вижу ни высоты, ни низу, ничего не вижу. Я живу жизнью других живущих и не могу тебе показать той страны, где твои дети. Один совет могу дать тебе на прощанье, а именно: ищи их там, где больше смеху, веселья и неистовства, а также плача, терзаний и проклятий.

Слепой Случай замолк, а Счастье пошла по дороге, протянув вперед руки, как будто она играла в жмурки и кого-то собиралась ловить.

С тех пор и до настоящего времени бедная мать ходит повсюду и хватает всех, попавшихся навстречу, не разбирая пола, звания и возраста. Ухватив встречного, она любовно берет его за руки и только что прикоснется к нему, как земное счастье окружит и обовьет его – и во всем тому человеку удача, во всем успех, все исполняется по его желанию. А Счастье между тем поднимает и поднимает кверху попавшегося человека; поднимает его – и поднимает затем, чтобы взглянуть на него: не ее ли это пропавшее милое детище. Медленно, очень медленно, трепеща от волнения и радости, Счастье поднимает встречного; иногда же наоборот – порывисто, горя от нетерпения матери – взглянуть на свое дитя, она быстро взмахнет его кверху над головой своей и, усмотрев, что это не ее дитя, с отчаянием и омерзением отбрасывает в сторону поднятого. Она отбрасывает его так же, как человек, нечаянно схвативший жабу или змею.

Понятно ли вам, друзья мои, почему так поступает бедная мать, называемая Счастьем? Если нет, то я вам объясню. Счастье помнит и представляет своих детей такими же, как они когда-то были, т. е. чистыми, непорочными, добрыми и невинными, как любовь отрока, и вдруг поднятый ею являет из себя что-то другое – не ее мечту о прекрасном и непорочном, а что-то гадкое, грязное, бессердечное, напитанное пороками, словно губка водой. Хотя все порочное непонятно для Счастья, но, тем не менее, оно вселяет ей инстинктивное отвращение, и она с ужасом бросает поднятого ею человека, только что окруженного земным счастьем, земной славой. Отбросив несчастного, мать идет дальше и дальше, без конца, и проделывает то же со всеми, кто ей встретится: будет ли то артист, генерал, купец или крестьянин, светская барыня, красивая актриса или модная камелия, – словом, со всеми, кого она поймает. И вот в чем горе наше: увернуться от нее человеку никак нельзя, так как она невидима для смертного.

До сих пор еще Счастье не находит детей своих и не найдет их никогда. Бедной матери не суждено найти их, потому что если б и случилось ей встретить детей своих, то она все-таки их не узнает: так они изменились физически и нравственно.

Вот, господа, та легенда, которую я хотел рассказать вам и которую советовал бы знать всем артистам для того, чтобы уяснить себе, насколько непрочно счастье, поднимающее артиста, не горящего чистой любовью к высокому искусству. Горе брошенному, увлекшемуся удачами и не подозревающему, как они непрочны и откуда происходят. Вернуть же раз ушедшее счастье или отыскать его вновь невозможно; это еще труднее, чем одноглазой матери найти украденных» детей своих.

Я кончил мою легенду. Простите старика за болтливость – его естественную слабость… В новый год от всей души желаю вам полного успеха, не боюсь даже пожелать вам встречи со счастьем. Не увлекаясь модой, глубоко изучайте жизнь, а главное, горите всей любовью к искусству. При этом условии вы никогда не будете огорчены, будучи покинуты Счастьем. Правда, нелестно быть непризнанным детищем такой любящей и непорочной матери, как Счастье; но утешайтесь, друзья мои, тем, что Счастье есть совершенство – и совершенство, быть может, только потому, что она не могла наклонять головы, а следовательно, и видеть окружающее; а также и потому, что Счастье имеет единственный глаз на макушке, который устремлен постоянно в небо, где живет бог.

Проговорив последние слова, старик торопливо встал, крепко пожал всем артистам руки и пошел, шмыгая мягкими подошвами по деревянному полу, слабея с каждым шагом и все бессильнее и бессильнее наклоняя голову. Что-то скорбное было в его лице, и действительно, скорбь его была не напрасна: он уходил навсегда и к тому же в таинственную вечность, так как старик этот был не кто иной, как старый год, господа.

 

Медовый праздник в Москве

Шумно и пыльно на Трубной площади в Спасов день первого августа. Еще накануне заметно там больше движения, шуму и ругани, чем в обыкновенное время. Ни один проходящий не упускает случая потаскаться там и позевать на торопливые приготовления к празднику. Мальчишки, растрепанные, грязные, еле одетые и босые, стоят толпами и, погрузясь в созерцание, забыли все: и строгий наказ хозяина «слетать мигом», и неизбежную награду за медленное исполнение возложенного на них поручения. Да и нельзя было не забыться и не засмотреться на все то, что делалось в этот день на Трубной площади…

Загорелой рукой, перепутанной жилами, как веревками, вооруженный ломом пуда в два, неугомонный человек выворотил камни, покойно лежавшие на площади, а в вырытых ямах воздвиг и укрепил круглые столбы. На столбах легли перекладины; сверху поставили стропила, и не прошло часа, как явилась на свет божий наскоро сколоченная и обтянутая парусиной клетка, называемая балаганом. За первым балаганом построился второй, а за ним третий и так далее и далее потянулись они справа до самой горы, где начинается бульвар. Налево же поместились коньки всех цветов и видов; между ними повисли, качаясь, зеленые ящики, называемые каретами; подальше стояли качели, а еще дальше приютился и Петрушка с вечными своими – цыганом, квартальным и доктором. За качелями скромно в сторонке построились походные рестораны с продажею пива и меда. Итак, вся эта местность превратилась в какой-то игрушечный город. Посреди его была и площадь. Только не собор красовался на ней и не присутственные места окружали ее, а посреди всего этого разнообразия воздвигся и прикрепился к земле в виде паутины так называемый колокол с продажею зелена вина – красы буйного веселья всякого народного гулянья.

Наступил вечер. Все это временное население устроилось, измучилось и, промочив свое засохшее от крику, ругани и пыли горло, мирно отдыхало. Любопытные останавливались реже; мальчишки получили воздаяние по делам своим и, всхлипывая, засыпали. Все успокоились в сладкой мечте о завтрашнем удовольствии, а кто и о выручке.

– Какой-то на завтра господь денек пошлет? – думает магик, превращающий цветы в яичницу и проделывающий разные другие волшебства. – Солнышко село чисто, не в тучу! Быть вёдру! – Он еще раз взглянул на потемневшее небо, набожно перекрестился и лег, а вскоре заснул так покойно, как будто и не волшебник.

Все затихло, и только кое-где выли привязанные собаки.

Наконец настал давно ожидаемый день. Солнце как будто запоздало в это утро, и когда оно выглянуло из-за домов и церквей, то застало всех в страшной суматохе. Лучи его, скользнув по крышам больших каменных домов, осветили боковую сторону крайнего балагана и, пробившись внутрь его, уперлись в занавес, на котором был изображен кто-то вроде Аполлона с лирой в руке и с искалеченными ногами. Другие же лучи скользнули по работавшему народу, прихотливо осветив где лысую голову, а где вскинутые кверху руки с блестящим топором. Все грязное казалось цветным и ярким. Вся площадь, изрезанная тенями, была как будто вызолочена под чернеть. Валявшиеся стекла блестели, как бриллианты, а столы с лотками и корытцами, наполненными сотовым медом, казались кусками золота. Повсюду, жужжа, летали пчелы и жалили всех, защищая плод трудов своих; но, выбившись из сил, они тут же падали и хрустели под ногами хлопотавших хозяев. По всей площади пахло медом. Но никто не обращал внимания ни на что, кроме своей работы; да и работа кипела и приближалась к концу. Кой-где еще приколачивали последнюю доску, отпиливали конец длинного шеста, поднимали вывески с такими изображениями, на которые смотреть было страшно. А солнце поднималось все выше и выше.

Вот загудел большой колокол в соседнем монастыре, мягко разливаясь по всему окружающему пространству. Кончилась и обедня. Народ толпами повалил к месту удовольствия. Со всех сторон бегут мальчишки. Посмотрите направо. В облаке пыли, задрав кверху голову, как дикий конь, преследуемый стаей голодных волков, несется с товарищами в растерзанном виде и без копейки денег кривой Петька. Он порывисто дышит от быстрого бегу, а в груди его хлюпит, как в грязном чубуке. Чудак этот Петька! Карманы его полны бабок. Он худ и грязен, зачастую и голоден, но всегда доволен и весел. Многие дивятся, как это не оторвется его голова: так тонка и худа его искусанная блохами шея. По ремеслу – он сапожник, по званию – мещанин. Все бьют и ругают Петьку, и только ленивый его не трогает.

– Поди сюда, кривой черт! – кричит ему какой-нибудь загулявший из их артели мастер.

Петька уставится быком и не двигается.

– Поди, говорят тебе!.. Сам встану, хуже будет!

Петька делает шаг вперед и опять останавливается.

– Подойди ближе! Ну еще… еще! – рычит пьяный мастер и, схватив за волосы, всегда всклокоченные, оттреплет ни за что ни про что мальчишку, так, ради шутки. Если не очень больно, то Петька только обругается, а если уж очень невтерпеж, то уйдет под лестницу и горько там плачет. А наплакавшись вдоволь, опять весел и даже счастлив и, не умывшись, так и бегает полосатым от катившихся слез по грязному лицу. Все бьют Петьку, от кухарки до хозяина, а иногда даже и посторонние; но он не тужит. Вот несется теперь Петька на гулянье в полном восторге, а волосы его все еще не улеглись от последней трепки.

Плетется и Калиныч, старик из богадельни. Ему уже лет за семьдесят. Он слаб на ногах, да и плоховато видит, но не пропускает почти ни одного гулянья. Долго плетется он до гулянья и во всю дорогу шевелит губами, точно ими что-то хочет раздавить твердое. На нем полосатый халат и картуз на вате, с козырьком чуть не в заслонку. В правой руке клюка, а в левой – корзинка, в которую он постоянно собирает выброшенные апельсинные и лимонные корки, посушив которые на солнце, пьет с ними чай и даже угощает товарищей. Спешит и артель позолотчиков, запоздавшая из-за расчета с хозяином. А вот почти бегом валит ватага фабричных, неистово толкая всех и каждого; и ломят они напролом, не слушая, что их клянут все встречные. Показались и монахини, подходя к каждому и прося пискливо на «украшение храма божия». Отовсюду спешит и прибывает народ православный на медовый праздник. Площадь наполняется все больше и больше.

И вдруг грянули полковые музыканты, зазвенели медные тарелки, заорали паяцы, завертелись качели; народ завозился, чувствуя свободу рукам и сердцу, – и пошла потеха. Все смешалось, спуталось; все волновалось и кричало. А под самым ухом гнусит Петрушка, уже успевший дать по затрещине вечным врагам своим – цыгану и квартальному. Шум, гам страшный! Пыль, крутясь, поднималась широким столбом и садилась толстыми слоями на гуляющую по соседнему бульвару публику. Народ массами переносился от одного балагана к другому. Мальчишки бегали в полном восторге. Да и все были веселы и довольны, смеялись и галдели.

Портной же Федот Иваныч в припадке ревности уже успел натворить бед, и блюстители порядка скрутили крепко его руки и не дали ему разгуляться. А долго он мечтал о предстоящем празднике! Без устали работая даже в часы отдыха, он скопил трудовые гроши и сберег их до назначенного времени, несмотря на неоднократный позыв пропить их. Смирный и кроткий, даже робкий человек, Федот Иваныч имел единственный порок – пагубное пьянство. Впрочем, и в пьяном виде он бывал смирен и кроток; иногда только на него находило какое-то бешенство, и тогда его не узнавали: все сокрушалось им на пути его и кончалось это необузданное буйство тем, что, посидевши в сибирке, он возвращался к хозяину, еще смирнее прежнего. Позовет, бывало, немец-хозяин к себе провинившегося Федота Ивановича и начнет так:

– А, Федот Иваныч! (его все звали Федотом Ивановичем). Ви опять в чашный дом бил?

– Попал маленько, Карла Карлыч, – отвечал Федот Иванович, глядя куда-то в сторону и почесывая за ухом.

– Фуй-фуй! Как это не корошо! Ви совсем нешасный шеловек! – говорит немец, грустно качая головой.

– Не извольте беспокоиться, Карла Карлыч, – возражает Федот Иванович, встряхивая своими жидкими волосами.

– Ну, пожалуйте на работу. Ви два дни имеете прогул, – объясняет немец.

– Деньжонок нельзя ли, Карла Карлыч? – робко лепечет Федот Иванович.

– Ой! Нет, нет! Эта не мошет быть!

И замашет руками немец, уходя от Федота Ивановича.

Постоит, постоит Федот и как-то тоскливо посмотрит вслед уходящему немцу. И опять почешет за ухом, а затем поплетется в мастерскую, где, скинув сапоги, бросит их сердито, как будто они ему никогда уж больше не понадобятся, и, усевшись на катке по-турецки, примется работать. Работник он был хороший; хозяин его любил и потому смотрел на многое сквозь пальцы.

Была у Федота Ивановича и возлюбленная – девица высокая и красивая, с румяными щеками, красными руками и полною грудью. Он очень любил свою Арину и все собирался жениться на ней. Арина также была не прочь выйти за него: она его любила, хотя и носился слух о ее неверности.

В день первого Спаса Федот Иваныч встал рано, веселый и довольный. Все привел в порядок: пришил пуговицы к чужому сюртуку, отданному в починку, и надел его. Сапоги на нем блестели, лицо было вымыто, жидкие светлые волосы были гладко причесаны; он думал даже подвиться, да пожалел денег. И вот Федот Иваныч вышел на улицу. Лицо его сияло, от него так и веяло счастьем. А когда он подходил к гулянью, хотя и не подвитый, то сколько в нем было ликующего торжества! Шел он более торопливо, чем ходил обыкновенно; всем давал дорогу, сходя с тротуара, как будто боясь, чтобы какая-нибудь непредвиденная история не задержала его на пути стремления. Подошедши к гулянью, он еще более приосанился, поправил картуз и, подбоченясь фертом, шагнул раз, другой – и исчез в волнах шумящего народа. Спустя несколько времени, Федот Иваныч увидал свою возлюбленную. Она стояла у качелей и жеманно щелкала орешки. Он подошел к ней и ласково сказал:

– Здорово, Ариша!

– Здравствуй, коль не шутишь! – отвечала она, вытирая платком свои алые губы.

– Какие тут шутки в нашем звании! – говорит Федот Иваныч, крепко пожимая ее руку. – Ну что ж стоять-то. Пойдем шпацирензи.

Арина взглянула на него с удивлением.

– Я, вдруг, хочу в немецкую веру переходить, – отвечает Федот Иванович на ее взгляд. – Заодно с Карлом Карлычем.

– Хорош будешь немец, нече сказать! – смеясь, говорит Арина. – Ты бы лучше водку-то бросил пить.

– Эво, куда хватила! – ворчит Федот, видимо недовольный ее замечанием и, не говоря больше ни слова, идет вместе с нею вдоль балаганов.

Долго они ходили от балагана к балагану, кушали сотовый мед, заходили в рестораны пить пиво, а под колокол – зелено вино. Федот Иванович был уже, как говорится, на втором взводе; Арина также выпила на порядках: щеки ее пылали, грудь высоко подымалась, глаза были масленые. Она шутила со своим возлюбленным, ударяя его платком и покатываясь со смеху; а он подпускал ей разные экивоки. Вполне довольный и счастливый, проходя чуть ли не в десятый раз по гулянью, Федот Иванович встретил на беду свою старинного приятеля, отчаянного гуляку. Уж по одному виду можно было судить, каков это был молодец. Шел он, вздернув кверху свое широкое рябое лицо и ухарски закинув назад длинные лохматые жесткие волосы. Черная цилиндровая шляпа его была сдвинута чуть не на ухо; на ситцевой рубашке с косым воротом красовался немецкого покроя сюртук, на руках белые нитяные перчатки; длинные, густые, точно намазанные сажей, черные усы и много дней небритая борода дополняли его ухарство.

– Старому приятелю! Другу сердечному, таракану запечному! Сорок одно с походцем! – закричал он, увидя Федота Ивановича. – Ну, как вас бог милует? – и, качнув головой на Арину, прибавил: – А эта откуда?

Арина потупила в землю очи свои и начала ломаться, жеманно крутя головой. Лохматый же, наклонившись к Федоту Ивановичу, шепнул ему что-то на ухо, а тот, оскалив свои редкие зубы, промычал: «Н-да!» Лохматый засмеялся, лукаво глядя на Арину, и, обняв Федота Ивановича, сказал громко и развязно:

– Ну что ж, друг серый! Пойдем по-старому, по-приятельски раздавим бутылочку. Да и краля писаная соблаговолит пожаловать на стаканчик холодненького? – обратился он к Арине.

– Как Федоту Иванычу угодно! – отвечала она и собрала губы, как на ниточку.

Лохматый начал звать Федота Иваныча пить пиво, а Арине подпускать разные турусы и уж очень нежно на нее поглядывать. Федоту Иванычу не понравилось обращение приятеля, а также и поведение подруги, но он не отказался от соблазнительного приглашения. Пришедши в ресторан, они спросили пива, а приятель Федота Иваныча до того разнежничался с Ариной, что чуть не целовал ее. Она, скаля свои белые зубы, хохотала, жеманно повторяя: «Ох, уж вы! Зачем вас баловать, таких хорошеньких!» – и таяла от восторга.

Федот же приходил все более и более в мрачное состояние, выпивая стакан за стаканом холодного пива.

Новая толпа загулявших мастеровых ворвалась в ресторан и, увидав лохматого молодца, заорала неистово:

– Господи! Гляди, гляди! Артист-то наш где! Ах, отчаянный! Тащи его! – и, подхватив артиста под руки, увлекла его с собой.

Арина огорчилась, а Федот Иваныч как будто повеселел; но тем не менее мрачное состояние духа не покидало его. Он начал придираться к Арине, упрекая ее разными предположениями.

– Ты, значит, что же это? – говорил Федот, уставив свои уже помутившиеся глаза на Арину. – А?…

Арина молчала.

– Что же ты не отвечаешь? – продолжал Федот угрюмо. – Ах ты, непутевая! – ворчал он. – Значит, много вашей милостью довольны?… А?… Что ж ты молчишь?… Постой же, – добавил он и схватил Арину за руку.

Она ее сердито отдернула.

– У-у-у! Дьявол!.. – зашипел Федот и заскрежетал зубами, приходя в ярость.

Арина совсем рассердилась, вскочила и пошла на гулянье. Федот Иваныч тоже встал. Его нельзя было узнать: так он был суров и мрачен. Молча рассчитался он с хозяином, залпом допил оставшееся пиво, быстро вышел из походного ресторана и догнал Арину. Пройдя с ней несколько шагов и не говоря ни слова, он засветил ей в ухо. Девка взбеленилась, полезла в драку, а народ загалдел хором: «Э-у… у…» – и начал смеяться и поддразнивать ее. Она еще больше злилась и, приступая к Федоту, старалась вцепиться в его жидкие волосы. Недолго, однако, продолжалась битва. Явилась полиция. Буяна схватили, а Арина исчезла в толпе гуляющего народа. Но недешево отдал Федот Иваныч свою свободу. Отчаянно барахтался он, отбиваясь ногами и руками, удивил вкруг стоящих и даже привел в восторг своей богатырской силой, заключенной в таком ничтожном теле. Народ дивился, глядя на его сопротивление, и кричал с увлечением: «Смотри, ребята! Вот гром-то не из тучи. Ай да молодец!..»

А Федот с неистовством сокрушал все и всех. Полицейские солдаты прибывали со всех сторон и, накинувшись на Федота, как мухи на кусок сахара, прикрыли его собой. Долго возилась скученная масса по пыльной площади. Наконец, начали подниматься одолевшие его стражи, кто отряхая пыль со своего платья, а кто и прикладывая ладонь к щеке или попорченному носу. Подняли и Федота. Вид его был очень печален: сюртук, отданный ему в починку, был разорван надвое, рукава одного не было. Сам же он имел вид сумасшедшего: побледневшие губы дрожали, а глаза вращались бессознательно. Повели его со связанными назад руками, и был это Федот, да не тот: точно из яркой цветной краски окунули его в дрянную ваксу. Увели Федота Иваныча и не дали развернуться ему; даже половина денег осталась и побрякивала в его кармане.

Народ вернулся, проводив героя; шум, крик и разудалые песни еще более усилились. К колоколу подвезли новых питий. Пирамиды были уже полуразрушены. Много корытцев валялось опрокинутыми. Много было съедено меду, перемешанного с пылью и патокой, а также и других лакомств. Гулянье было в полном разгаре. Фабричные щеголихи, обнявшись, расхаживали гурьбами, распевая во все горло веселые песни. Подгулявшие мастеровые, с гармоникой в руках и с красными платками на шее, бесцеремонно с ними заигрывали.

– Карнолины-то растеряли, купчихи! – кричит мастеровой, обращаясь к поющим.

– Ах вы, мастеровщина оглашенная! – отвечают хором фабричные красавицы и опять затягивают визгливо какую-то песню.

Спесивые кухарки, разодетые во все красное, занимаются больше солдатами, истребляя подсолнухи и орехи. Они разговаривают с ними самым деликатным манером.

– Если вы, кавалер, не можете сократить себя, то вам это довольно стыдно! – говорит миловидная кухарка, идя со своей подругой.

– Мы не какие-нибудь!

Высокий и усатый солдат, не слушая их, идет рядом и городит им разную чепуху.

– Оставьте нас, кавалер! Вам очень нехорошо приставать к нам.

– Гром победы раздавайся! Поцелуй меня, мамзель! – декламирует неожиданно солдат и лезет обнимать их, а они визжат и хохочут.

Толстые дворничихи, отдуваясь, стоят в сторонке, иногда заводя разговор со своими супругами вроде следующего:

– Кузьма Лавреньтич! А Кузьма Лавреньтич! Уж очень жарко!

– Беда невелика, не растаешь, – отвечает супруг. – А уж очень невтерпеж, то раскинься…

– Ах, какой ты, право! – ворчит дворничиха, – слова путного не вымолвишь.

Она подзывает к себе мальчишку с малиновым квасом сомнительного качества и выпивает несколько стаканов залпом.

– Смотри, Марфа! Не забудь Марьину рощу… – замечает ей супруг.

Остальная же публика толпится у балаганов, как нищие у крыльца в день памяти усопшего богача. Балаганные артисты работают без устали: уже восьмое представление кончалось в крайнем балагане. Полковые музыканты только и знают, что лазают на раус. Знаменитый остряк и комик Арефьич – любимец народа – начал ослабевать: выражался как-то резче, чем еще больше смешил публику. Но что делалось на качелях и в соседних ресторанах, на коньках и в питейных заведениях – описать невозможно. Одним словом, веселье было одуряющее. И, боже! Сколько было выпито вина и пива! Сколько выпущено острот язвительных и милых! Перетоптано пчел и перебито посуды! Вся площадь была как бы засеяна скорлупами орехов, подсолнухов и разными объедками от других лакомств. Представьте себе состояние сонного человека, если бы в его ухе лопнула ракета! Точно в таком же положении была оглушенная и озадаченная публика от неистовой пальбы в третьем балагане: этим финалом кончилось девятое представление – взятие какой-то крепости, где турки валятся как чурки, а наши, хоть без голов стоят, а все палят. Народ бросился к балагану, а из него тоже валила распотевшаяся масса. Столкнулись эти две силы и начали одолевать одна другую. На балконе, однако, стояли измученные уже артисты, хрипло крича во все горло: к началу! к началу! Комик, соперник Арефьича, по профессии башмачник, заорал уже совсем осиплым голосом, обращаясь к очень высокому и худощавому до крайности фабричному, с зеленым как трава лицом и оловянными неподвижными глазами: «Эй ты, длинный черт! Где это ты ходули-то украл? Залез на них, да и ходишь по народу! Бесстыжие твои буркалы! Вот я те к мировому!..» – и при этом скорчил такую рожу, что вся площадь так и залилась неудержимым смехом. Народ повалил в балаган, с остервенением давя друг друга. А солнце уже спускалось за близстоявшую монастырскую колокольню.

Разгулявшаяся толпа еще долго волновалась, как глубокое море после стихнувшей бури. Удалые песни неслись далеко, далеко, раздаваясь по городу вместе с грохотом барабанов и пронзительным свистом полковых дудок. Но надвигалась ночь, и площадь начала редеть, затихал и шум. Только в походном ресторане под отрывочное трынканье балалайки и нескладную игру на гармонике слышалась разудалая песня; там, мотая головой и ухарски вскидывая волосами, с бешенством танцевал лохматый приятель Федота Иваныча и так выбивал дробь о гладкие камни, что летели во все стороны блестящие искры. Он носился, вертелся и отпрыгивал, как волчок, пущенный искусною рукой.

– Аль не любишь? Аль не чувствуешь? – выкрикивал лохматый, окруженный пришедшими в восторг от его удалой пляски пьяными товарищами и другой публикой. Перед ним, пощелкивая пальцами, размахивая алым платком и колыхая своею полною грудью, вяло топталась Арина, уже совсем подгулявшая. А в отдаленной части города, под черной лестницей, в темном чулане, горько плакал, всхлипывая, кривой Петька, только что получивший от хозяина отчаянную трепку. Да в душной богадельне на жесткой койке, кряхтя и почесываясь, ворочался с боку на бок Калиныч. Он не мог заснуть от томившей его жары, хотя уж давно лежал с закрытыми глазами и даже потерял надежду разжевать что-то твердое.

Наконец и совсем стемнело. Соседние опустевшей площади улицы наполнились возвращающимся с праздника народом. Ссоры возникали на каждом шагу. Пьяных было много. Иные плясали на ходу, других же, совсем ослабевших, вели товарищи. Петрушка с цыганом, квартальным и доктором валялись на земле, как будто отдыхали, утомленные трудами дня, а хозяин их сидел на ящике, освещенный сальным огарком, и считал медную выручку. Посреди площади, отчаянно размахивая руками, ругался комик Арефьич со своим соперником. Остальные артисты и артистки, переодетые и полуумытые, с узлами, в которых виднелись их костюмы, не совсем твердыми шагами отправлялись в ближайший трактир, откуда доносились звуки визгливой шарманки, и детский надорванный голос, словно рыдая, выкрикивал: «Не брани меня, родная». Снятые вывески валялись в беспорядке на площади.

Наступила ночь. Все стихло. По опустелой площади рыскали голодные собаки, набежавшие со всех сторон, да бродили какие-то тени: то были полицейские, стаскивающие в кучу упившихся до зела. Так кончился народный праздник в Спасов день, первого августа. На другой день Федот Иваныч проснулся в частном доме, в многочисленном обществе разнообразной публики. У него болела голова и ныло сердце. Денег в кармане его не оказалось. И вот их всех вкупе повели на перекличку, а там ему услужливый городовой на уцелевшей еще спинке черного жилета изобразил мелом известный в народе двунадесятый праздник, т. е. крест в кругу. И послали его в видах исправления мести улицу.