Тетенька Турова научила меня многим важным вещам. Например, если идешь по полю и тебя окружают волки, следует спокойно остановиться и взять какую-нибудь палку. Огнивом нужно ее поджечь и ткнуть прямо в пасть ближайшему зверю. Они чувствуют боль всей стаей и потому убегут. Вывод: в пути с собой всегда должны быть спички.
Также она меня научила, как распушить варежки и шапочку из козьего пуха: нужно подержать их на морозе и расчесать.
Еще: ласточки вечером низко летают – к дождю, дама пик означает тайную недоброжелательность, серебро лучше чистить зубным порошком. Если женщина прошла по полу и ни одна половица не скрипнула – верный признак ведьмы. Выращивай розы и никогда не будешь несчастна в любви. Когда придут свататься, нужно, чтобы в этот момент обязательно в комнате была кошка. Она прыгнет жениху на колени, и, если он ее сбросит на пол, не задумывайся: отказывай. Злой человек. А если погладит – то соглашайся, хорошим мужем тебе будет.
Много чего еще рассказывала мне тетенька Турова. Однако ни один из ее советов не подходил для моей ситуации. Что мне делать сейчас? Как жить с этой вновь открывшейся правдой? Любовь Георгия оказалась цыганским золотом. Она ничего не стоит, ведь это и не любовь вовсе, а что-то другое. Выходит, он опыты надо мной, как над кроликом, проводил. Интересно ему было проверить выкладки профессора: повлияют ли на девушку письма или нет. Проверил. Влияют. А как теперь быть мне? Хотя, наверное, я все же не права: он меня любил. Просто пустил в ход еще и такое средство, для верности. Вызвал джина и сам его испугался. Ведь он же был очень смущен, когда увидел меня в Перми. Он действительно не ожидал, что я приеду.
Что за горемычная у меня судьба! Может быть, я и вовсе – несчастливая и меня, по совету тетеньки Туровой, следует остерегаться как огня? По ее словам, в мире есть какое-то небольшое количество счастливых и несчастливых людей. Сами для себя они не счастливые или несчастные, а обычные. Зато другим они приносят соответственно или счастье, или несчастье. Причем всегда. «Жила у нас в деревне женщина. Звали ее Аграфена, – рассказывала тетенька Турова, – и такая она была несчастливая, что просто страсть. Однажды поехала она на подводе с одной семьей в город. Те решили зеркало купить. И обратно-то поехали, так зеркало-то и расколошматили. Ох, уж они ругались, почему Аграфена с ними поехала! Не она бы, так зеркало-то в целости и сохранности было».
– Ну, уж это напраслина, тетенька, – отвечала я, – ведь зеркало же могло разбиться потому, что его укрепили на телеге неправильно. Или же камень под колесо попал. Да мало ли еще каких причин!
– Тогда они взяли с собой Ольгу Ивановну, – парировала тетенька Турова, – из той же деревни. Та-то уже счастливая была. Снова поехали в город. И в целости-сохранности зеркало в дом доставили! Еще там у нас Митя был, тоже несчастливый. Пил он сильно. Однажды с женой выпили в гостях и пошли домой, в соседнюю деревню. Мите ничего, а жена замерзла по дороге. В другой раз пил он с Иваном Пушкиным. Мите ничего, а Пушкин наутро помер. Потом он с Шеиным Александром Петровичем по делам поехал. Мите ничего, а у Шеина лошадь пала.
В общем, со счастливыми людьми даже самые большие дела удаются, а с несчастливыми даже ничтожные не получаются, – считала тетенька Турова. Я поразмышляла еще над этой мыслью и решила, что я не несчастливая, иначе бы как раз со мной-то ничего и не случилось. А кто тогда на меня несчастье наводит? Нет таких, кто бы все время рядом со мной был во время всех этих перипетий. Значит, дело в чем-то другом. Может быть, даже в том, что такова моя судьба.
Другие женщины счастливы в любви, живут себе дома, растят детей, ждут мужей со службы, варят суп и кашу, а моя судьба – страдать, жить в чужом городе и быть обманутой и нелюбимой. Хуже того – я вынуждена всем врать, потому что никому, ни единому человеку на свете я не могу сказать о себе правду! И так мне стало горько от этого, так тошно, что завыла я опять, по старой памяти, белугой. Так завыла, что даже оба Сергея прибежали – услышали, несмотря на длиннющий коридор между нашими комнатами.
– Да что случилось-то, Зоя Александровна, – спрашивали они испуганными голосами. – Умер кто?
– Умер, родимые, – и замахала руками, мол, ах, не спрашивайте меня. Как мне вам объяснить, что мама умерла, тетенька Турова умерла и что-то во мне, очень важное, тоже умерло.
Я лежала, уткнувшись в стенку, и ревела так, что скоро даже стала заикаться. Они прыскали в меня водой, махали платком, даже зачем-то принесли тряпку, смоченную в уксусе, и стали мне лоб протирать, что только усилило мои слезы.
Один из них сбегал за Анной Рубцовой, она выпроводила обоих Сергеев и просидела всю ночь рядом со мной, держа за руку, и время от времени заставляла меня выпить то валериану, то отвар мяты. Они заглядывали в комнату, а она махала на них рукой – идите, мол, отсюда.
На работу я, конечно, даже не собиралась. Что же это такое, у меня жизнь разбилась, а мне продолжать как ни в чем не бывало карточки писать?
Я слышала, как Аня в коридоре кого-то посылала сказать, что у меня нервический припадок. Наверное, именно это со мной и было. Яркий образ Георгия, который все заслонял в моей голове, вдруг поблек, посерел, пошел трещинками и стал осыпаться. Сопровождалось это очень сильной внутренней мукой. Как будто моей душе, не торопясь, вырывали ногти. Причем, судя по боли, вся душа была покрыта ногтями, как чешуей. Внешне же этот процесс протекал так: глаза мои распухли до щелочек, нос перестал пропускать воздух, и потому дышала я, как рыба, выброшенная на берег, – ртом с шумным присвистом.
Скоро пришел доктор. Потрогал лоб, посмотрел горло, зачем-то заглянул в глаза и сказал: «Нервное переутомление». Он дал какой-то порошок, от которого мои мысли стали плавными и неторопливыми, а глаза закрылись.
Всякий раз, когда я выплывала из забытья, Аня поила меня то бульоном, то отваром, после чего я опять камнем падала на дно глубокого колодца. Иногда я видела рядом с ней одного из Сергеев, а иногда Юрия. Но все они были такими далекими и ненужными.
Однажды я открыла глаза и не захотела больше спать. Что-то сдвинулось во мне в лучшую сторону. За окном слишком громко орали вороны. На полу лежало солнышко. Да нет, конечно же, не оно, а его отблеск в форме рам. Зверски хотелось есть. Я подошла к окну и выглянула на улицу. Тополя были в сказочном инее, как будто собрались на бал. Игрушечные человечки спешили куда-то по дорожкам, проложенным сквозь огромные, в их рост, сугробы. Сзади стукнула дверь.
– Стоит! Стоит! – кричали вошедшие Сергеи и Аня.
Ну, стою. А чего орать-то?
И снова потекла прежняя жизнь, как ни в чем не бывало: дом Мешкова – кафедра – прогулки с Сергеями – Аня.
Когда я вышла на работу, Юра первым делом рассказал, что тоже пострадал. Однажды, после того как кафедру посетили ректор с женой, сотрудники были в такой ажитации, что, после того как они ушли, не нашли ничего лучше, чем устроить состязание по сбиванию друг друга. Нужно было прыгать на одной ноге, а другую при этом держать подогнутой. Профессор чуть не сшиб Юру, и тот с размаху налетел ключицей на косяк с такой силой, что рука повисла, как плеть, и возник огромный синяк. Две недели Юре пришлось на практических занятиях писать на доске левой рукой.
«Да ведь он еще мальчик», – вдруг увидела я очевидную вещь.
Не только с Юрой произошли перемены в моих глазах. Я стала различать детали, которых раньше не видела. Аню не любит муж, а она бьется за него, как легионер. Казавшаяся сонной и неповоротливой Пермь оказалась ловко устроенным механизмом, где все связано и переплетено. Один из Сергеев обожал меня по-настоящему, а другой только симпатизировал. Моя мама раньше выступала на сцене – для меня теперь это было очевидно. Сотни мелких деталей из памяти собрались воедино и сложились в единственно верную комбинацию. А папа очень сильно ревновал ее к прошлому. Да, именно так. Георгий, несомненно, был увлечен мною первое время. И что же было не воспользоваться случаем, если он сам шел в руки? А потом охладел. Обязательства губят любовь вернее расстояния.
В остальном все было так же, да только уже иначе.
Со мной случилась еще одна перемена. Я поняла это однажды, когда пришла к Рубцовым на вечерку. Все было как обычно: пили чай, ели Анины пироги с капустой, разговаривали о политике – в городе все время что-то происходило, потом стали петь. У Рубцова был отменный голос, и он приглашал к себе не только тех, с кем можно поговорить, но и тех, с кем можно спеть. Я часто до болезни бывала у них и пела вместе со всеми. Иногда меня просили отдельно спеть «Лебединую песню», старинный цыганский романс. Почему-то всем он очень нравился.
Так было и в этот раз.
Я запела. Слова, повторенные сотни раз, легко ложились на язык, но только сейчас за ними вставало нечто большее. И шли они откуда-то из живота, из солнечного сплетения, оттуда, где, наверное, и находится душа.
Надвинулись грозовые облака, и пошел суровый беспощадный дождь.
Резко рванул ветер, и хлопнула ставня. Пахнуло морем и мокрой сиренью. Шум прибоя ворвался в комнату.
Жизнь рвалась, как шелковая рубашка, жалобно и бестолково.
Сверкнула молния, и смерч завертел, закружил по комнате. Зазвенели рюмки. Качнулась люстра. Камни с гор понеслись, набирая скорость, и вот уже их целая лавина.
Закончилась нота, и я наконец вдохнула воздух, как вынырнувший с большой глубины пловец.
Все молчали. У них были какие-то странные лица. Они смотрели на меня так, словно увидели во мне что-то такое, чего раньше не было – третий глаз, например. Даже Аня глядела на меня как-то не так. Рубцов сдернул очки и стал их резко протирать платком, а остальные бешено захлопали. Я села.
– Зоя, – сказал Рубцов, – запомните то, что сейчас с вами произошло. Если вы сумеете научиться это воспроизводить, то станете великой певицей. А мы будем всю жизнь гордиться тем, что были когда-то с вами знакомы.
Я не поняла, что он имеет в виду, но покраснела. Для комплимента его слова были чересчур.
– Зоя, – теребила меня Аня на кухне, – когда ты пела «Сердце лаской любви не согрета а-а-а-А-А-А-А-А» и все вверх, вверх, как в гору, а потом сразу «иль мне правду сказали» – и, как на качелях, резко вниз. Я думала, что умру от восторга. У меня просто сердце оборвалось. И мурашки по коже. Как ты стала петь!
Кажется, я поняла, в чем было волшебство Амнерис из моего детства, той самой, что вызывала своим голосом египетскую ночь и зажгла древние звезды над Нижним Новгородом. Наверное, у нее тоже было ранено сердце и она лечила свою боль очень верным, а пожалуй, даже и единственно надежным способом – пением.
И еще один момент всплыл в моей памяти: я и раньше о нем знала, но почему-то не обращала на него внимания, не казался он мне таким важным. А ведь Андрей Федорович, муж тетеньки Туровой, был певчим! Оттого, наверное, и любила она его без памяти. Ведь музыка никого обидеть не может, а только утешает. Она – единственно возможная ласка для измученного сердца. И никакой в ней нет подлости или корысти. К тому же, даже если песня грустная, она все равно в конечном итоге сердце к чему-то хорошему приводит.
И стала я серьезно заниматься пением. Нашла учителя музыки, купила ноты, а аккордеон мне Сергеи подарили.
И сразу стало как-то светлее, словно в моей жизни взошло солнце.
Тем более что учитель, Виктор Тимофеевич, так меня и настраивал: выходишь на сцену и, щелк, включаешься: ты – камень-брильянт, а зрители – солнечные лучи. Ты нужна им, они нужны тебе. Ты – им, потому что без тебя они светят в безвоздушное пространство, холодное и никчемное. Они – тебе, потому что только с их помощью в тебе засверкают огни и произойдет фотосинтез.
– Какой такой фотосинтез? – спрашивала я его. Он был смешной, Виктор Тимофеевич, со всякими теориями. Его, как обломок кораблекрушения, забросил в Пермь прилив. Да нет, конечно, не настоящий: он приехал сюда на гастроли с какой-то труппой. Но они вскоре уехали, а он остался доживать свой век в маленьком домике на Разгуляе.
– Такой фотосинтез, как у растений: только благодаря солнцу оно начинает расти и выделять кислород. И с человеком тоже изменения происходят. Какие – наука еще точно не установила. Но обязательно это сделает. И будет доказано, что никакой синематограф не заменит живого театра, живого звука и живого человека. Ведь только когда взаимодействуют живые люди, только тогда это и происходит – действо!
И он воздевал руки вверх и долго тряс там ими. Я не позволяла себе фыркать или еще какими-то другими действиями высказывать свое отношение к этому. В конце концов, он действительно хорошо учил и как держать звук, и как опираться голосом на диафрагму, и как правильно дышать, когда поешь. А то, что его теории были странными, – так это ничего.
Кстати, он всегда предостерегал от того, чтобы представлять себя солнцем. Это, говорит, прямой путь на улицу Психотскую. То есть камнем-бриллиантом – это нормально, а солнцем – уже болезнь. Ну и ладно, самое главное, что у меня получалось. Так бывает, когда научаешься плавать, – вдруг раз и понимаешь, что это такое, когда вода тебя держит. То же самое с пением. Я поняла, как делать, чтобы песня «поплыла». Сначала у меня уходила на это масса энергии, а потом я нашла правильную внутреннюю конфигурацию, но все равно уставала. Да так, наверное, и должно было быть. К тому же, мне нравилось от этого уставать.
Все меня подбадривали и с удовольствием приглашали петь на вечерки, даже к незнакомым людям.
Когда я выходила с аккордеоном на середину комнаты, некоторые дамы фыркали. Все-таки, считается, мужской инструмент и даже где-то, наверное, мужицкий. Но ведь это нужно понимать, что для чего предназначено! Фортепиано, допустим, может очень утонченно передать нюансы души, гитара – сердца, а когда рвутся жилы от боли ли, от счастья ли – то выразить это может только аккордеон.
Под этот инструмент у меня и был весь репертуар. Я пела романсы, в которых туманным утром встает, как гора, одиночество, хризантемы отцвели, а жить предстоит еще долго-долго. И как же жить, если некого больше любить? Еще – про цветочек лазоревый, который загубили ветры злые. Также у меня была комическая песня про холодных красавцев.
Пела я и песни на Анины стихи на мотив танго:
И еще одна Анина песня была в моем репертуаре:
Бурю аплодисментов всегда вызывала песня с припевом:
Дальше я пела что-нибудь по настроению. И завершала выступление всегда «Лебединой песней», которую пела, отложив аккордеон, только голосом. «А капелло» – как объявлял Виктор Тимофеевич, воздевая руки.
К этому моменту у меня уже была полная власть над людьми, которые пришли меня послушать. Я осознавала ее очень ясно. Они становились такими мягкими, что помани – и уйдут за тобой в табор, к черту на кулички, хоть куда, все отдадут. Так на них «фотосинтез» действовал. Но что мне было с ними делать? Абсолютно нечего. Маменька и тетенька Турова меня воспитали в другом духе, не развернешься.
Так прошли весна и лето 1918 года. В Перми все были какие-то нервные и озабоченные, слухи один нелепее другого ходили по городу: якобы кто-то похитил Михаила Романова, будто бы церковники готовят заговор и т. д. Кажется, дела на лад шли у одной меня: из трясины я наконец-то вышла на твердую почву. Обрела себя и узнавала в себе новые глубины. К тому же мне предстоял первый в моей жизни ангажемент на сцене городского сада.
– В Перми в начале сентября всегда есть три дня просто волшебных, – говорил Виктор Тимофеевич. – Они – лучшие для выступления. Ах, как бы нам угадать, чтобы концерт прошел именно тогда! Прощальные теплые деньки в преддверии длинной зимы – это как кружева на меху, как шоколад «Коти» с шампанским.
Он был эстетом, милый Виктор Тимофеевич.
Мы с Аней сшили платье из серебристой парчи, с юбкой, похожей на хвост русалки. Придумали прическу и выменяли на бутылку спирта шикарные туфли с шитьем на каблуке-«рюмочке».
Весь август шли дожди, даже заборы промокли. А накануне премьеры установилась та самая волшебная погода, о которой мечтал мой учитель. Ветер гонял шуршащие, как органза, листья. Солнце отражалось в пронзительно-синих лужах. Пахло горьким запахом одновременно и начала и конца – замерзшей землей, которая согрелась.
Виктор Тимофеевич потирал руки и мелко крестился.
Народу пришло видимо-невидимо. Ведь и афиши были самые настоящие: «Смородина – обжигающие романсы!» Виктор Тимофеевич настаивал на том, чтобы дать мне какой-нибудь звучный псевдоним, например – Коломбина или же Графиня де Шансон, но Аня как отрезала: «Зоина настоящая фамилия подойдет здесь лучше всего».
Я вышла на сцену. А-а-а – колыхнулась публика, сидевшая, лежавшая, стоявшая вокруг сцены. Мастеровые, мещанки с детьми, отчего-то мужики в больших и нелепых шапках, солдаты, старухи в шалях…
Щелк – и я стала бриллиантом в солнечном свете.
Первый романс. Защелкали, застрекотали хлопки и вот уже они все хлопают, как один. А ведь это была только начальная песня. Я пела дальше, словно плела паутину, и густое сладкое вино разливалось в воздухе все сильнее и сильнее. Они аплодировали просто оглушительно. Время двигалось как-то лихорадочно быстро. Ну, вот и последняя песня.
– Я грущу, – начала я, и все смолкли, как перед грозой.
Только где-то там, возле последних рядов, было какое-то движение. Но я в тот момент была, как глухарь на току. Ведь, чтобы оживить и вызвать из вакуума и запах мокрой сирени, и звук катящихся камней, и прикосновение ветра к лицу, нужно сконцентрировать все свои силы.
Песня закончилась, и все опять захлопали, засвистели, на сцену полетели букеты. «Браво! Бис!» – кричала публика.
Я подошла к краю сцены поклониться, и какая-то женщина крепко схватила меня за юбку. Я, еще ничего не понимая и продолжая улыбаться, посмотрела на нее. Это была мадам Хасаншина! Она уже орала визгливым голосом, перекрикивая толпу: «Это дочь царского генерала! Она украла у меня деньги! Это дочь царского генерала из Петрограда! Контра!» А сцена уже была окружена людьми в шинелях с винтовками и двое из них поднимались по ступенькам и быстрым шагом шли ко мне. Последнее, что я увидела, когда меня сажали в пролетку, странно-перекошенные лица Ани и Виктора Тимофеевича, которых оттесняли люди с непроницаемыми лицами.