Двадцатитрехлетний формовщик Янош Хомок слыл мастером своего дела. Подобно скульптору, который наперед знает, как будет выглядеть бронзовая скульптура всадника, Янош Хомок легко представлял себе, каким получится статор турбины или маховик из чугуна… Утрамбовывая в опоке песок, пробивая дырки для свободного отхода газов при остывании металла, он каждый раз испытывал такую же радость созидания, какую ощущал еще дома, в Шомошбане, когда строил вместе с ребятами на берегу ручья затейливые крепости или лепил красивые фигуры из мягкой глины.

Но умение лепить было не единственным достоинством Яни Хомока. Он был миловидным, как девушка, краснощеким, стройным, кареглазым мальчиком. Таких, как он, женщины любят погладить по остриженной головке, а учитель всегда вызывает к доске, когда приезжает инспектор. Правда, бывало и так, что он ни слова не знал из заданного урока, но зато держался смело, а смелость города берет.

Счастье привалило к нему случайно. Однажды Геза Ремер играл со своим шурином в теннис; мальчишки взобрались на садовую ограду, но лишь один из них осмелился подойти поближе и стал подавать мяч по просьбе игроков — это был Яни Хомок. В ту пору Гезе Ремеру было не больше тридцати лет. Он уже начал полнеть, но, по мнению многих, был еще довольно красив. Играя по утрам в теннис, он боролся с грозившей ему полнотой. Связанный сидячей работой, Геза Ремер неумеренно потреблял жирное жаркое и сметану со сладостями.

Яни Хомок отказался брать деньги за подачу мяча. Ремер удивился.

— А что же тебе дать?

— Ничего не надо.

— Почему?

— Потому что мне и самому было приятно.

— Что было приятно?

— Бегать за мячом. Он такой красивый.

— А у тебя какой мяч?

— Нет никакого.

— Кто твой отец?

— У меня нет отца.

— Он что, умер?

— Раз нет — значит, умер. Я его не помню.

— Ты живешь с матерью?

— И матери у меня нет. Я живу у старшего брата.

— А кто он, твой брат?

— Каменотес, Иштван Хомок.

— А сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— Молитвы знаешь?

— Каждый вечер молюсь, а по воскресеньям и в церковь хожу.

— Хм. Кем же ты хочешь стать?

Мальчик пожал плечами.

— Никем. Пойду в каменотесы.

— А если бы тебе сказали: выбирай. На чем бы ты остановился?

— Пошел бы на завод.

— Почему на завод?

— Потому что там машины, — ответил мальчик, и глаза его заблестели.

— А брат отпустит?

— Конечно, отпустит.

— Ну, приходи ко мне на завод, — сказал Ремер и для памяти тут же сделал себе пометку в блокноте. Весь день у него было очень хорошее настроение. «Будь я сейчас бойскаутом, то мог бы повязать узелок на галстуке. Сегодня я совершил доброе дело», — подумал он и заказал обещанную сыну лошадку-пони. Ценой собственной жизни его уродливая жена произвела на свет сына Гезу, который, к сожалению, унаследовал от нее нервный характер.

Янош Хомок давно позабыл об обещании господина, когда-то игравшего в теннис, как вдруг пришло распоряжение: при первой возможности привезти мальчика со всеми его вещами на машине в Пешт; он будет учиться на формовщика в литейном цехе Завода сельскохозяйственных машин. Позаботились о его жилье — временно он поживет у литейщика Лайоша Чизмаша.

Чизмаш уже доживал пятый десяток своей жизни. Этот худой, низкорослый человек своим видом разочаровал мальчика. До сих пор литейщики представлялись ему сказочными великанами, которые разливают огромным черпаком расплавленный металл, придают ему форму паровоза, машины, автомобиля. Вторично он разочаровался, когда увидел Пешт. Учитель рассказывал им на уроках, что в Будапеште самые лучшие, самые высокие дома, красивые мосты, шикарные магазины, а между тем улица, куда его привезли на машине, ничем не отличалась от улиц в Шомошбане. Ветхие дощатые заборы, поникшие оштукатуренные домишки с развалившимися дымоходами казались усталыми путниками, которые ждут не дождутся, когда наконец им позволят сесть. На длинной улице стоит облупившаяся бакалейная лавка, а возле нее корчма с поблекшей вывеской. В конце улицы общая водонапорная колонка, вокруг нее вечно блестит лужа, грязь. По вечерам здесь зажигается один-единственный газовый фонарь. Дом Чизмашей отличается от остальных лишь тем, что его ворота выходят не на улицу Месеш, а прямо на заводской двор. Даже воду Чизмаши носят не из общей колонки, а из заводской. И только у них горит электричество. Яни Хомок частенько засматривался на отводку от магистрального провода, по которому шел ток к маленькой лампочке на кухне.

Дом Чизмашей принадлежал заводу, и поэтому жильцам запрещалось сажать яблони, выращивать в огороде картошку и разводить цыплят. Больше всего это огорчало болезненную, грустную тетушку Чизмаш, которая то и дело жаловалась на несправедливость господ своему сыну Яношу и Яни Хомоку. Но Яни Хомока не волновали ни картошка, ни цыплята — его пленил, очаровал гигантский завод.

Яни было, наверное, лет семь или восемь, когда он впервые увидел на шомошских холмах солдатскую муштру. Загремели трубы, и весь склон горы как-то сразу ожил, сверкая штыками, на вершину поползли солдаты в зеленой форме, поползли неуклюжие танки, загрохотали орудия. Мальчик раскрыл от изумления рот и смотрел на все это, как на чудо: вся эта сила повинуется воле какого-то невидимого человека, а какая четкость, какой порядок. С той поры мальчик полюбил играть в войну. Он был счастлив, когда учитель выстраивал их на узком школьном дворе, любил петь хором, любил вместе с другими пятью-десятью учениками с шумом выскакивать из-за парт и вытягиваться по команде «смирно», когда в классе появлялся господин учитель.

Выходя на рассвете к ограде и издали наблюдая, как на завод идут толпы людей, а в шесть прислушиваясь к реву гудков, Яни испытывал огромную гордость, что теперь и сам он принадлежит к этой могучей армии труда. Он любил строгий порядок в литейном цеху, штабели опок, любовался на брызжущий искрами раскаленный металл, который по воле укротителя течет в открытое горло формы и после трехдневного остыва принимает вид, приданный ему человеком. Особенно полюбился Яни главный инженер Чути, который зимой и летом, в жару и холод, в семь часов утра неизменно появлялся в дверях литейной. За пять минут до его прихода прибегал Дружок. Он просовывал в железные двери свою лохматую морду, тявкал несколько раз, как бы предупреждая всех о приближении хозяина и о том, что следовало бы навести порядок. И ровно через пять минут показывался Чути. Одетый в белый халат, словно какой-нибудь профессор медицины, он проходил через весь литейный цех; обычно его с важным видом сопровождали четыре-пять техников. Инженер осматривал печь, проверял работу чистильщиков, останавливался у какой-нибудь ямы, заглядывался на старания формовщиков, затем обменивался несколькими словами с дядюшкой Чизмашем, с мастером и уходил. Проходя, Чути каждый раз задерживался возле Яни Хомока. «Ну, приятель, есть брак?» «Нет», — отвечал Яни. «Я так и знал», — произносил Чути, и это ежедневное «я так и знал» было для Яни Хомока приятнее всего на свете. Он продолжал стоять, вытянувшись в струнку, даже тогда, когда главный инженер уже давным-давно проверял машинный цех… «Ты что, влюбился в него, а?» — спросил как-то у Яни совсем молоденький Лапушик. Поговаривали даже, будто Яни, пытаясь приударить за 1 еруш Такач из заготовительного цеха, пригласил ее в воскресенье на танцы и весь вечер только и рассказывал ей о главном инженере Чути, что тот уже дважды похвалил его, говорил, что ему, Яни, стоит учиться, спрашивал, какова его мнение об оздском чугуне… Теруш надоела его болтовня, и во время вальса она покраснела, опустила руки и сказала: «Слышишь, Яни, черт тебя возьми, если ты любишь инженера Чути, так и танцуй с ним». С этими словами девушка убежала прочь и до конца вечера танцевала с Пиштой Фаркашем, ни разу и не взглянув на Яни. Разумеется, это было не совсем так. Яни, правда, очень любил Лоранта Чути и часто ему хотелось спросить у него что-нибудь: о заводе или о чугуне. Но дальше этого желания дело не шло.

Яни Хомок так никогда и не узнал, каким образом он попал в семью именно Чизмаша. В свое время заботу об устройстве мальчика Геза Ремер возложил на Лоранта Чути. Тот ругался на чем свет стоит. «Да что я в конце концов, биржа труда или нянька!.. Что же, прикажете мне ходить по домам да спрашивать, не нуждается ли кто в нахлебнике? Скажите, Чизмаш, — обратился он к стоявшему рядом старому литейщику, — не могли бы вы взять к себе тринадцатилетнего мальчугана?» «Надо спросить у жены», — почесал затылок старик. «За его содержание вам бы убавили квартплату». «Ладно, — согласился Чизмаш. — Все будет в порядке. Я договорюсь с женой».

Тетушка Чизмаш не стала возражать. Она родила восьмерых детей, но семеро из них умерли, одни от кровавого поноса, другие от дифтерии, а двое от азиатского гриппа. Только самый младший, Яни, и выжил, хотя при рождении не весил и двух килограммов и вместо плача только пищал; мало было надежды, что он останется в живых. Худой тихий маленький Яни, похожий на отца, как две капли воды, вырос здоровым, добродушным, но упрямым пареньком. Ну что ж, пусть в доме прибавится еще один сын, к тому же не надо будет платить двадцать четыре пенге за квартиру, а со временем и он станет зарабатывать.

Если бы Яни Хомок тоже был бледным, хилым мальчиком и донашивал одежду Яни Чизмаша, — как бы полюбила его тетушка Чизмаш! Но он оказался плечистым гигантом, который, несмотря на свои четырнадцать лет, был на голову выше ее шестнадцатилетнего сына. И, к несчастью, даже в залатанных штанах, из которых он давно вырос, и застиранной до дыр трикотажной рубашке он выглядел настоящим красавцем. Или хотя бы звали его иначе! А как он быстро освоился на заводе. Будто кинжал поворачивали в сердце тетушки Чизмаш, когда после смены все трое мужчин одновременно возвращались домой и старик начинал хвалить: «Из этого мальчишки такой выйдет формовщик, что его работу на выставке будут показывать. Наш уже третий год возится с чугуном, но стоит ему взять в руки форму, как она рассыпается. А этот не успеет взяться за дело, вымесить песок как следует, и у него клеится, потому что он работает с чутьем, оно у него и в сердце и в кончиках пальцев…» «Ступайте ужинать, сколько раз приглашать», — гневно обрывает его старуха и с такой силой вертит супницу, что «чужому Яни» почти не достается гущи… Старик и «большой» Яни ничего этого не замечали. К тому же «большой» Яни был очень замкнутым и мечтательным пареньком. Если бы ему дали время, он бы не отрывался от книг. Ему страсть как хотелось знать, что делается на звездах. Как-то раз ему довелось читать одну книгу: в ней говорилось, будто земля — всего только крошечная точка, будто сотни миллионов подобных земель вращаются, рождаются и погибают во вселенной. Вот хорошо бы понаблюдать за ними через гигантский телескоп! Однажды Яни собрался было рассказать об этом, но потом вдруг передумал — побоялся, что Хомок высмеет его или сочтет все это за грех, который надо будет замаливать. Впрочем, оба Яни жили дружно, и «большой» без зависти и ревности замечал, что в заготовительном цехе девушки чаще улыбаются не ему, а «малышу».

По мере того как летели годы, тетушку Чизмаш все больше снедала ревность к чужому парню, но тем не менее она не осмеливалась сказать мужу, чтобы тот выгнал «малыша». Младший Яни так прижился у них в семье, будто здесь родился и вырос. На рассвете вставал, приносил воду, рубил дрова, чтобы «мамаша» не утруждала больное сердце и опухшие ноги. Если иногда портился замок, он тотчас, достав напильник, щипцы, принимался за ремонт; если уходил на праздники к своему брату в Шомошбаню, то возвращался домой с десятком яиц, буханкой хлеба. Как-то в сорок втором году на пятнадцатилетием юбилее завода прибывшие из муниципалитета и министерства господа попросили показать им, как производится формовка. Чути подвел гостей к Яни Хомоку. Приехавший фотограф уже собирался было поджечь магний, но тут Яни подбежал к старому Чизмашу и сказал: «Вот мой отец, это он научил меня». Придя домой, «малыш» положил на кухонный стол свою премию — сто пенге в конверте. Тетушка Чизмаш не произнесла ни единого слова, убежала в комнату и горько заплакала. Ее родной Яни не получил ни гроша…

В сорок третьем году зазод стал военным предприятием. Яни Чизмаш к тому времени уже шестой месяц воевал на фронте. Яни Хомока тоже призывали, но сразу же отпустили домой. Мамаша на этот раз окончательно слегла в постель. Старый Чизмаш и «малыш» сами варили обед, убирали квартиру, стирали белье. Тетушка целый день лежала, отвернувшись к стене, плакала и молилась. Ее единственный, дорогой сынок, может быть, валяется где-нибудь, коченея от холода и истекая кровью… а этот, чужой, живет здесь и в ус не дует… Яни Хомок чувствовал ненависть убитой горем женщины и боялся сделать лишнее движение. Он больше не насвистывал, почти не разговаривал, а придя домой, прятался у себя в каморке. Заводские парни не раз звали его на футбол, в кино, братья Боршош проходу не давали, приглашая сходить с ними в клуб партии «Скрещенные стрелы», но, почувствовав, что он сторонится их, отстали. Яни Хомок все чаще подумывал о переезде на другую квартиру, но это, разумеется, было не так-то легко. Брат Иштван тоже ушел на фронт, и приходилось помогать его семье, да и тетушке Чизмаш надо было давать деньги; не мог же он оставить их в беде, ведь они вырастили его… Только бы вернулся с фронта их сын Яни, он сразу покинул бы их.

И рядовой Янош Чизмаш в ноябре сорок четвертого года действительно вернулся домой, но боже праведный, каким он вернулся! До того худым, что, казалось, остались только кожа да кости, а на месте левой ноги болталась пустая штанина. Ногу заменяли теперь два костыля, на которых он с трудом добирался от одного угла кухни до другого. Впрочем, несчастье произошло с ним уже давно, еще весной, но до сих пор его таскали по разным госпиталям.

Яни Хомок был сам не свой, когда увидел вернувшегося домой солдата. И хотя повторял он про себя, что не его в этом вина, все же чувствовал, что только из-за него пострадал «большой» Яни. Не попади он на завод, может быть, Чизмашу дали бы броню…

Как только домой пришел сын, тетушка Чизмаш тотчас же встала с постели. Она устроила своего Яни на кухне, укрыла полосатой периной и, усевшись рядом, принялась его ласкать. Яни несколько недель провалялся в постели с высокой температурой. Он жаловался на боль в ноге и на то, что не видит звезд. В таких случаях мать со слезами бросалась к нему: раз говорит о звездах, значит, собирается умирать…

Но под Новый год парню стало немного лучше. Он нет-нет, да и присаживался к столу, когда отец и «малыш» возвращались с работы. Садился, но почти не разговаривал. Младший Яни смотрел на его осунувшееся, худое лицо, на длинные, взлохмаченные светлые волосы, на усталый, старческий взгляд, и ему хотелось подойти и сказать: «Бей меня, оторви и мне ногу, скажи, чтобы я убирался отсюда…» Но он не находил в себе смелости нарушить молчание. Только старик изредка заговаривал о заводе. Хорошо еще, что в ту пору участились шестнадцатичасовые смены и надо было работать по воскресеньям. «Малыш» радовался, что ему почти не приходится бывать дома.

Как-то в конце января Яни Хомок вернулся с работы в два часа дня. Тетушки Чизмаш дома не было, она, очевидно, стояла в очереди за хлебом или молилась в церкви. Старый Чизмаш тоже работал в вечерней смене. На кухне были только оба Яни. Солдат читал газету, а младший прибивал к ботинкам подковки.

— Послушай, малыш, а не прогуляться ли нам немного? — спросил Яни старший.

— С превеликой радостью, — несколько удивившись, ответил Хомок. Что это бедняге пришло на ум гулять в такую лютую стужу?

Они прошлись по холодной, покрытой снегом улице Месеш. Раненый Яни, опираясь о плечо Яни Хомока, шел с трудом, тяжело дыша.

— Зайдем в корчму.

Яни Чизмаш не был любителем выпивать, а «малыш» и подавно. Но сейчас, усевшись в углу на приставленную к стене скамейку и облокотясь на голый стол, они заказали по бутылке вина. По соседству с ними сидели трое знакомых парней, близнецы Лапушики и бывший шофер заводской машины Андраш Варро, которого недавно привезли с фронта. Они подсели к ним, чокнулись. По-видимому, те трое уже изрядно выпили. Меховая шапка Варро свалилась на пол, кожаное пальто расстегнуто, но ему, очевидно, и так было жарко. Раскрасневшись, он рассказывал грубым, хриплым голосом о своих фронтовых подвигах:

— Еду я как-то рано утром на грузовике. На дороге метровый снег, вернее, дороги вовсе нет. в тех краях их не строят, разве что телега проедет да оставит след. Одним словом, еду я по опушке леса, вдруг откуда ни возьмись выскакивают девять партизан. Все с автоматами, в маскхалатах, издали и не заметишь на снегу. Вижу, люди они не здешние, какие-то турки или татары, глаза раскосые, друг с другом не разговаривают, а как-то воют по-волчьи. Тут я останавливаюсь, открываю дверцу да как закричу: «Спаси, господи!» Они, как черти от ладана, врассыпную…

Варро обвел глазами компанию. Облокотясь на стол, против него сидел Яни Чизмаш. Его русые волосы выбились из-под шапки, а серые, как сталь, глаза, казалось, впились в мутные глаза Варро.

— Ты что, не веришь? Не веришь, что это были настоящие черти? Я видел и таких партизан, которые ели человеческое мясо…

— А я встречался с такими, которые ели живого барана, — ответил Яни Чизмаш.

— Что? Живого барана? — посмотрел на него Дюри Лапушик.

— Ага. Только сначала зарезали, поджарили на огне.

— Да ну вас… Вот забыл, на чем остановился… — со злостью сказал Варро.

— Продолжай как попало, не все ли равно, — ответил Яни. Он поднял свой стакан с палинкой и кивнул остальным: — Ну, так прогуливаться мне еще рановато. Поможешь добраться домой, малыш? — И оба Яни медленно вышли из корчмы. Варро махнул им вслед рукой.

— Не хотелось спорить с этим калекой. Одним словом, как только я крикнул: «Спаси, господи!»…

На улице уже спустились ранние зимние сумерки. С трудом пробирались они к себе по глубокому снегу. Яни Хомок от досады молчал. Он охотно бы послушал Варро. Правду или неправду тот рассказывал, но все-таки Варро человек бывалый, прошел войну…

— Слушай, Янко, о чем я бредил?

— О чем? Да ни о чем.

— А все-таки.

— Жаловался, что нога у тебя болит. Все время говорил о ноге. Да потом еще, что хочешь видеть звезды. Мать рассказывала.

— И ничего больше?

— Н ет… Больше ничего.

— Послушай, я был у партизан…

— Пресвятая Мария! Так это они отрезали тебе ногу?

— Черта лешего, они. Тогда у меня обе ноги были целы. И потом еще долгое время. После прорыва мы драпали как сумасшедшие назад. Жратвы никакой. Немцы отобрали автомашины, угнали поезда. Помнишь Балинта Шоморьяи? Из машинного цеха, курносенький такой?.. Так его, беднягу, застрелил немец, когда он хотел взобраться на грузовик. И вот мы пешком идем неделю, вторую, уже слепнем от снега. Ты даже не понимаешь, что значит идти, идти и идти без конца по снежной пустыне. Нигде ни дома, ни дерева, ничего, ни единого черного пятнышка, где бы отдохнули твои глаза, только вороны кружатся в воздухе. Уже и есть не хочется, уже ничто не болит, только постоянно клонит в сон — вот лег бы в снег и заснул. Офицеров мы и за версту не видели, был среди нас один сержант, он все торопил нас, стращая тем, что в лесу будто бы скрываются партизаны. А партизан мы боялись, как огня. Видеть, правда, мы их не видели ни одного, но рассказов о них наслушались вдоволь. И вот через две недели я не вытерпел и сказал своему дружку, что пусть бы нас схватили партизаны и прикончили, сразу погибнуть все же лучше, чем подыхать медленной смертью. Эх, если бы все мои желания исполнялись так быстро, как в тот раз. В полдень залютовал снежный буран. Ты еще помнишь тот ураган, что пять лет назад повалил орех в саду Балога? Так вот, таким был и этот снежный буран. Только тогда в воздух вздымалась пыль, а теперь зашевелилось, ожило снежное поле, все вокруг заволокла ледяная белая туча, сквозь которую мы не видели даже друг друга. Лицо, глаза засыпали ледяные колючки. Мы побрели дальше, не зная, вперед идем или назад! Я уже и не помню, что со мной произошло, побрел я следом или повалился в снег, только пришел я в себя в крестьянской избе, возле печки, на соломе. Вокруг меня хлопочут человек шесть, растирают мне руки, ноги снегом, поят водкой, чаем и спрашивают друг у друга, не очнулся ли я. И что удивительно, один из партизан, худой, костлявый парень, обращается ко мне по-венгерски.

— Это тебе снилось, Яни.

— Где там снилось! Потом мне удалось узнать, что отец того парня еще в первую мировую войну попал к русским в плен. Венгерец объяснил, что меня подобрали партизаны, и попросил рассказать, чем я занимался у себя дома, в Венгрии. Я ответил, что прежде работал формовщиком на заводе и что сам я из рабочей семьи. Они увидели по моему френчу, что имеют дело с рядовым солдатом, и не стали обижать. Четыре дня я пробыл у них в гостях, ботинок им не удалось мне починить, так как не было под рукой инструмента, но зато дали сухие портянки, смазали говяжьим жиром башмаки, поили вдоволь чаем, кормили кашей, капустой. Обращались со мной не как с врагом, у всех какая-то жалость ко мне… Спросили также, за что я воюю. Я, конечно, только плечами пожал, откуда мне знать, не я же объявил войну. Тогда мне задали вопрос, знаю ли я, что они намереваются со мной сделать. Я сказал, что, если бы они спросили об этом в первый день, я ответил бы, что меня убьют. На другой день мог бы надеяться на отправку в Сибирь, но теперь даже не знаю, что и подумать. Вряд ли, думаю, позволят остаться с ними, присоединиться к их отряду. На это они ответили, что обижать меня не хотят, но и держать у себя не могут. Я, дескать, должен собираться в дорогу, на рассвете меня выведут из лесу и покажут, где я могу найти своих. У меня не было никакой охоты возвращаться в часть и снова скитаться по снегу. Поэтому я стал их умолять. Но они только качали головами: нельзя, мол, попробуй добраться до родины и помешай распространять среди своих соотечественников всякие ложные слухи. На рассвете меня еще раз накормили супом и хлебом, запрягли в телегу лошадь, вывезли на опушку леса и показали, куда следует идти. Бог свидетель, я заплакал, как малый ребенок.

— А потом?

— А потом? Потом мне попалась небольшая группа похожих на меня оборванцев, и мы побрели дальше. Если кто-нибудь падал в снег, назад не оборачивались, так как и сами уж едва волочили ноги… Если находили что-нибудь, ели, если попадался на пути разрушенный дом, конюшня или амбар, спали. Так мы шли днем и ночью, пока однажды где-то на польской границе не попали в какую-то деревню; там оказался немецкий лагерь. Нас схватили и бросили в него, а потом погнали дальше. В ту пору у меня уже началась гангрена ноги, и я очутился в лазарете. Из всего пережитого запомнился мне только один врач, который отрезал мне ногу, и венгерский капитан, читавший нам еще в лагере приказ о том, что каждый, кто посмеет рассказывать дома про то, как гибла наша армия, немедленно будет расстрелян.

Яни Хомок с недоверием и тревогой посмотрел в лицо своему старшему брату. В детстве им часто приходилось рассказывать друг другу всякие жуткие истории, и, когда всех уже охватывал страх, рассказчик начинал вдруг смеяться и весело выкрикивал: «Кто этому верит, тот глупее осла…» Никак нельзя было поверить, что этот ковыляющий рядом худой, одноногий блондин действительно скитался где-то среди необозримых снежных полей и что партизаны угощали его супом — не выдумка. Выходит, в то время как он, Яни Хомок, с увлечением формовал липкий песок, ел горячую пищу, обнимал девушек, другой…

— Яни, братец мой, ты не сердишься на меня?

Яни Чизмеш с недоумением поднял глаза.

— За что? За то, что ты не бросил моих стариков? Ведь мать тебя любит, как родного сына.