Похоже, разговор попал в колею, а мне не хотелось, чтобы Птичка много рассказывала, слишком уж это рискованно. И потому я перехватил поводья.

– Вы знакомы с Птичкой? – прямо спросил я доктора Палсгрейва. – Она из…

– Из дома мадам Марш, – смело перебила она, задрав подбородок. – Горничная.

Удивительно, как смена тряпок меняет человека. А доктор Палсгрейв дважды тревожно моргнул янтарными глазами, потом выдохнул и встал. Сейчас он стоял прямо, грудь выпятилась, прямо вылитый петух в широком шейном платке. Он скованно наклонился и нацелился носом в улыбающуюся девочку с темно-рыжими волосами. В его взгляде на мгновение мелькнула нежность.

– Из дома Марш? – уточнил он. – Полагаю, тебе лучше знать, чем мне.

– Но вы же узнали ее минуту назад? – недоуменно сказал я.

Палсгрейв взмахнул рукой и прошелся по тесной комнате прихотливыми маленькими кругами.

– Я однажды ухаживал за ней. Я не могу запомнить все имена; я видел слишком много лиц, и они так быстро растут, если им вообще удается вырасти. Должно быть, какой-то тяжелый случай, раз уж я узнал ее.

– Ветряная оспа, – радостно сказала Птичка. – Вы давали нам припарки из сала и тушеного лука. Я крепко чесалась.

– А! Хорошо, хорошо, – в равной степени обрадовавшись, воскликнул он. – Это замечательно. Так ты…

– Спрашивала, как вы здесь оказались, – перебил я.

– Я получил письмо, – пояснил он, растопырив белые бакенбарды, как шипящий кот. – Очень тревожное письмо, относительно недавних… слухов о мертвых детях. Если верить «Геральд», это всего лишь мистификация? Вы и ваш наглый брат первыми втянули меня в эту грязную историю, и я, будучи сейчас лично вовлеченным, сразу отправился искать вас в Гробницах. Я хочу помочь вам. Шеф Мэтселл направил меня сюда.

– И письмо… – медленно произнес я.

– Оно у меня с собой, если вы…

– Давайте посмотрим на него в каком-нибудь другом месте, – решительно сказал я.

Доктор Палсгрейв подтянул жилет и провел рукой по туго сдавленной груди.

– Тогда идемте со мной. Моя практика в двух кварталах отсюда.

Выбравшись из дома незамеченными – Мозес, по всей видимости, отпаивал избирателей кофе, – мы двинулись по Чемберс на запад. Меня не сильно удивило, что кабинет доктора Палсгрейва на самой престижной для медиков улице города. Когда мы дошли до бродвейского края Сити-Холл-парка, меня накрыло странное ощущение, будто время пошло в обратную сторону. Я патрулировал этот маршрут, только не в том направлении. Потом мы прошли многолюдный, душный, набитый местными перекресток, и навстречу нам вышли новые каменные дома, теперь уже с тщательно политыми цветочными ящиками и оконными стеклами, с которых нам в глаза било солнце.

Доктор Палсгрейв остановился у тяжелой дубовой двери, отмеченной бронзовой табличкой с надписью «Доктор Питер Палсгрейв, детский врач», и вытащил ключи. Краем глаза взглянул на Птичку и нахмурился.

– Почему, позвольте спросить, она…

– Я бы предпочел, чтобы вы не спрашивали, – ответил я.

Если раньше Питер Палсгрейв не слишком высоко оценивал «медных звезд», я не принес нам особых успехов, поскольку он нахмурился. Его быстрая смена настроения – от невинной радости к сердитому раздражению – почему-то весьма радовала Птичку. Всякий раз, когда доктор смыкал губы, как моллюск – раковину, в уголках ее губ пряталась улыбка. Пока доктор, ворвавшись в свою прихожую, устланную дорогим ковром, вешал на крюк бобровую шляпу, я поймал Птичку за руку.

– Он тебе нравится?

Когда мы последовали за жеманным маленьким лекарем, она кивнула.

– Он всегда прикидывается, будто никого не помнит. Всегда. Я думаю, это мило.

– С чего бы?

– Он любит спасать птенчиков. Знаете, он шикарный доктор, и если он черканет наши имена, а потом увидит нас… ну, значит, мы снова заболели, верно? У него не вышло. Он скорее предпочтет навсегда забыть нас, едва мы подрастем, чем запомнить и проиграть коклюшу.

Довольно глубокое рассуждение для десятилетки, и я собирался ей ответить. Но когда мы вошли в зал, отчасти кабинет, отчасти лабораторию, я онемел. Ибо еще ни разу в жизни не видел ничего подобного.

Большая комната была, в некотором смысле, поделена пополам. Одна сторона, залитая светом из двух выходящих в сад окон, представляла собой полностью оборудованную лабораторию. Сверкающие банки синего стекла, запечатанные воском, отполированные до насыщенного красно-коричневого цвета медные чайнички, все виды хитроумных стеклянных трубок. Там же стояла неуклюжая железная печь и огромный стол, на котором расположились флаконы, измерительные инструменты и тетради, исписанные неразборчивым почерком медика. Рядом, на стенах, висели ярко освещенные страницы в аккуратных рамках; на фоне черепов, деревьев, родников и сердец выделялись ровными курсивными надписями законы и принципы.

С другой, глухой стороны, возвышались массивные книжные шкафы, намного богаче библиотеки Андерхиллов, и меня вдруг поразила мысль: вот она, причина, по которой весьма ученый доктор и весьма ученый преподобный совместно помогают бедным протестантам. Но на этих полках не было ни художественной литературы, ни святых писаний. Медицинские фолианты, толстенные и серьезные в одеяниях из потрескавшейся кожи, труды по химии с золотым обрезом, десятки томов на иностранных языках, странным символам тесно на корешках, покрытых сусальным золотом. Книги по алхимии. Они должны здесь быть: я припомнил, как Мерси рассказывала об ином, помимо исцеления больных птенчиков, занятии Питера Палсгрейва.

– Как продвигается эликсир жизни? – по-дружески спросил я.

Он крутнулся, как волчок, весь целиком – изящные туфли, тощие ноги в чулках и надутая грудь в дорогом синем жилете. Птичка заулыбалась.

– Как вы… а, ну конечно. Да, – вздохнул он. – Я отправил вас к Мерси Андерхилл. Должно быть, она упомянула мой opus magnus. В действительности это не эликсир жизни, а исцеляющий напиток. Чрезвычайно трудные для понимания эксперименты, не из тех, которые можно объяснить неспециалисту.

– Попробуйте на мне, – уязвленно заявил я.

Такого Питер Палсгрейв явно не ожидал, но он рассказал мне все. Он был настолько захвачен темой, что увлек даже Птичку, которая склонила голову и накручивала на палец прядь рыжих волос.

Алхимия, заявил он, была наукой о процессах превращения одного элемента в другой. И алхимики, которые долго и упорно шли к мудрости, необходимой для достижения невозможного, сделали это. Они перегоняли жидкости, настолько чистые, что те состояли только и исключительно из одного вещества – например, спирт. Они создавали стекла настолько прозрачные, что те становились практически невидимыми. Но перегонка и очистка, сказал он нам, были лишь средством, ведущим к цели. Предназначенным некоторыми злодеями для таких дурных свершений, как превращение свинца в золото, что, несомненно, погубило бы любую здоровую экономику, добавил он устало.

Эликсир жизни, долгое время бывший святым Граалем алхимии, – недостижимая цель, сказал он с горящими глазами, сияние которых не могла затуманить даже скромность его аудитории. Человек создан, чтобы однажды вновь обратиться в прах. Но напиток, способный исцелить любую болезнь живых людей, – это достижимая мечта. Дети, с жаром пояснил он, слишком уязвимы. Слишком подвержены любой заразе. Но если бы кому-то удалось открыть совершенное лекарство – соединив последние достижения медицины с древними истинами алхимии и благородными методами химии, – какой был бы выигран приз! Не ради богатства или славы, но ради всего рода людского, говорил нам эксцентричный человечек, щеголеватый, страстный, с янтарными глазами и затянутой в корсет грудью. Юные и беспомощные не будут больше подвержены злым прихотям миазмов. Какую именно форму это примет, он не знал, хотя давно следует нитям своих подозрений. Тончайшим, но отчетливым следам.

Это зрелище завораживало.

Доктор Палсгрейв буквально разбрасывал золотистые искры, колеса слов стучали по рельсам, отчаянно тормозя, чтобы хоть как-то удержаться в равновесии. Но какова цель! Конечно, она абсолютно безумна, невероятно романтична и, скорее всего, недостижима. Но эта цель… Взять тяжелобольного ребенка и вернуть ему здоровье, чтобы он мог умереть только от старости, много лет спустя. Меня восхитил этот неправдоподобный замысел. Я не питал надежд, что его можно довести до конца, но кто знает… Уже сделано столько волшебных открытий, и кто скажет, какие еще тайны удастся постигнуть?

– Иногда мне хочется, чтобы мое собственное состояние не было столь… сомнительным, – заключил он, махнув рукой на свое ослабленное ревматизмом сердце. – Но возможно, будь я здоров, я не вдохновился бы своим призванием с таким пылом. Хотя если вспомнить о детях, любое неудобство – малая цена. А теперь, мистер Уайлд, расскажите мне…

Он помолчал, провел ладонью по обтянутой шелком грудной клетке в странном жесте самоуспокоения.

– Полиция действительно нашла к северу от города… они действительно…

– Да, – подтвердил я. – Девятнадцать.

Казалось, этот факт физически оскорбил доктора, и я всем сердцем уважал такое проявление чувств. Доктор Палсгрейв помахал под носом флаконом с нюхательной солью.

– Мерзко. Чудовищно. Я должен немедленно осмотреть тела; возможно, мне удастся помочь вам. Не прикасайся к нему, маленькая дурочка, там яд! – рявкнул он на Птичку, которая немедленно поставила обратно небольшой хрустальный графин.

Едва зелье было спасено от ее нежных ручек, доктор мгновенно успокоился. Он тепло улыбнулся Птичке, извиняясь, его злость испарилась, будто ее вовсе не было, и в эту секунду я понял, почему он ей так нравится. Грубость всецело исходила из его искренней одержимости благополучием ребенка. Мне он тоже нравился.

– Безусловно, – согласился я. – При условии строжайшей секретности, даже от остальных «медных звезд». Этим делом занят только я. Да, так ваше письмо…

– Оно едва меня не прикончило, – пробормотал он, вновь прибегнув к синему платку. – Возьмите, видеть его не могу.

Я взглянул на Птичку, но она продолжала свои исследования набора химических инструментов; правда, теперь – послушно заложив руки за спину. Тогда я уселся и прочитал одно из самых странных писем, которые мне когда-либо попадались.

Я вижу только одно.

Был человек, кто делал работу своего Бога. И когда человек увидел, в чем эта работа, он устыдился, хоть и знал, что это его бремя. И спрятался он, и рыдал, призывая Ангела Смерти. Я вижу только это, и ничего иного во веки веков, аминь, только тела, такие маленькие и такие растерзанные. Погубленные. И ничего больше.

Такие маленькие, что не мерзость вовсе, я гнал это прочь, но вот снова оно вернулось ко мне. Господи, помоги мне, Господи, спаси нас, я выплакал бы глаза, если б мог, но я по-прежнему вижу тела, запятнанные ранами. И ты, когда ты видишь глазами своими малых сих, когда их глаза белы, а тела жестки, как кость, что ты можешь поделать, как укрощаешь себя? Я вижу только их. С пустотой в мертвых глазах. С холодом звезд. С намерзшей рыбьей чешуей.

Я – сломанная челюсть.

Заверши свой труд и прекрати это, чтобы они больше не смотрели. Им нужно, чтобы ты закончил, как однажды закончу я. Исправь сломанное. Я вынужден сломать другое, но жажду, чтобы все завершилось. Не подпускай, не подпускай меня ближе.

– Оно не подписано, – откашлявшись, сказал я.

Убогая попытка разумного замечания. Но, по правде говоря, у меня глаза на лоб полезли. Палсгрейв усмехнулся было, глядя на меня, но смешок быстро перешел в дрожь. Язвительности у него поубавилось.

Я смотрел на листок и пытался выжать из него все, что мог. Письмо, которое утром показал мне Вал, я просматривал слишком бегло; самое первое, пришедшее в мое логово на Элизабет-стрит, – заметно медленнее. Если бы у меня оставались те два, я бы сравнил бумагу, почерк, цвет чернил, поскольку у всех трех писем был сходный дух. А сейчас, чтобы сравнить прежние письма с новым, иначе разукрашенным обрывком безумия, мне придется заниматься сомнительным делом. Если понадобится, текст первого можно отыскать в «Геральд». Но когда нужно сопоставить особенности самих писем, от текста в газете толку немного. И сейчас я старался изо всех сил, вытягивая их из своей памяти.

Я погрузился в воспоминания. В двух первых письмах много ошибок, не исключено, что сознательных. Это же – безумно, но грамотно. Первые два написаны крупно и четко, как в прописях ученика, сплошь печатными буквами, не выдавая личности или характера автора. Возможно, он просто не умел писать лучше. Или сознательно писал таким почерком, желая замаскировать себя. Новое письмо выводила образованная, но трясущаяся рука, так что оно едва читалось. Как будто автор боялся собственных слов. Под влиянием спиртного или наркотика, шарахаясь от наполненных печалью и ядом фраз, которые резали ему глаза. И, наконец, первые были подозрительно бодрыми, настолько мелодраматичными, что я заподозрил в них сенсационную чушь. Надеялся на чушь, признался себе я. Ради города, ради ирландцев, «медных звезд» и даже ради проклятой Демократической партии Вала. А из этого письма сочилось не злорадство, а ужас, и ужас искренний.

– Полагаю, почерк вам неизвестен? – решился я.

– Вы идиот, его же практически невозможно разобрать. Да и с чего бы мне его знать?

– Этой личности определенно известно о вашей работе.

– Все знают о моей работе! – закричал чудаковатый человечек. – Вот почему это… эта… зловредность отправлена мне! Я доктор, который работает исключительно с детьми, я такой единственный, я… Положи на место! – загремел он, кожа вокруг седых бакенбард покраснела от гнева.

Птичка выронила зловещего вида нож, за который все еще цеплялись какие-то растительные ошметки. Вновь сложила руки – на этот раз, каясь, перед собой.

– Я не поранюсь, обещаю.

– О господи. Спасибо, – признательно выдохнул он. – Я счел бы это огромным благом.

– Так вы пойдете в Гробницы осмотреть тела? – спросил я. – Найдите Мэтселла, он лично вам все покажет. Вы больше ни с кем не должны разговаривать.

– Я отправляюсь прямо сейчас.

– Я могу оставить письмо у себя?

– Мистер Уайлд, – прошипел он, – если я до конца своих дней не увижу больше этот кусок мерзости, я уйду на тот свет счастливым. Унесите его из моего дома. А теперь пойдемте… да, детка, и ты тоже. И побыстрее. Насколько я понял, мистер Уайлд, вы не намерены сопровождать меня?

– Я занят расследованием другого следа, – пояснил я, когда мы вышли из дома. – Если вы в деле, я загляну к вам вечером. Посмотрю, что вам удалось выяснить.

– Если вы должны – а я полагаю, что должны, – тогда ничего не поделаешь, – вздохнул он. – Тогда до свидания.

– До свидания, доктор Палсгрейв, – сказала Птичка.

– Чего бы ей хотелось? Ага, – с нежностью фухнул доктор, достав из кармана карамель в обертке и бросив ее Птичке. – Птенчики. Такие беспокойные создания. Доброго вам дня.

– Этот человек безумен, – заметил я, когда прямой, как шомпол, джентльмен принялся махать экипажу своим потрясающим синим платком.

– Вполне для дернутого загона, – согласилась Птичка, разворачивая конфету. – Он потрясающий, правда, мистер Уайлд?.. – Она помрачнела и взглянула на меня. – А это письмо, оно от… от человека в черном капюшоне?

– Не знаю, – ответил я, помогая ей забраться в экипаж, которому я махнул рукой. – Но я узнаю, пусть даже ценой своей жизни.

Мотт-стрит рядом с Пятью Углами, неподалеку от Байярда, походила на заразу, растекающуюся по сточным канавам. А в августе лихорадка ухудшается, краска облезает, дерево трескается, как кожа в больничной палате, а перед глазами дрожит горячий и влажный воздух. От блеклых отливок стекол дома выглядели отупевшими. А запах… Каждая открытая створка изрыгала куриные потроха и остатки овощей, которые гнили вместе с другими, сброшенными с верхних этажей. Не думаю, чтобы Птичка когда-либо бывала в такой адской дыре, поскольку она держалась рядом, настороженно глядя по сторонам широко распахнутыми глазами. Она смотрела на потеющих чернокожих, сидящих в дверных проемах: в руках соломенные шляпы, на коленях – кружки. На ирландцев, которые, истосковавшись по честному труду, бездумно курили, облокотившись на подоконники. Здесь страдание тянулось к вам прямо от булыжников мостовой, пробиралось до костей, просачивалось сквозь усталые ноги.

Хопстилл жил на чердаке в двадцать четвертом номере по Мотт-стрит – по крайней мере, так мне сказал Джулиус. И когда мы добрались до изъеденного деревянного строения, я направился прямо к двери, чтобы подняться по лестнице. Едва я переступил порог, как мою лодыжку поймал чей-то башмак, и я быстро обернулся. Проследив, как чулки переходят в покрытую грязью юбку, я обнаружил поседевшую, будто покрытую пылью, женщину. Она чистила ногтями картошку.

– Че надо?

– Эдварда Хопстилла, – ответил я странной привратнице. – Я так понимаю, он наверху?

– Неа, – фыркнула она, роняя на пол кусок картофельной кожуры. – В подвал перебрался. С месяц назад.

Я поблагодарил ее и перешагнул через таз. Птичка держалась рядом. Я отлично знал, Хопстилл еще до пожара жил впроголодь. Однако же… подвал? Я никогда не испытывал нежности ко всякой рвани и сейчас волочил ноги, боясь увидеть лично знакомого мне человека опустившимся буквально ниже уровня земли.

У лестницы, ведущей в подвал, не было двери, но я видел дверь в самом низу, мрачную и зловещую. Мы побрели вниз. Я постучал. Дверь открылась. Из нее высунулся Хопстилл – мясистые щеки плохо выбриты, волосы влажные, может, и с плесенью, желтоватая кожа уже стала пепельно-серой. В нос ударил едкий запах пороха, горящего лампового масла и всего того, что варится под нью-йоркскими домами.

– Какого дьявола тебе нужно? – зарычал Хопстилл, в раздражающей английской манере понижая голос к концу предложения.

Бум!

Взрыв был негромким. Но его хватило, чтобы я инстинктивно прикрыл Птичку рукой; она вздрогнула, как кошка, которой наступили на хвост, а угрюмое лицо Хопстилла стало еще угрюмее.

– Превосходно. Спасибо, Уайлд. Как, интересно, мне проверить цвет новой бомбы, если я даже взрыва не видел?

Мы нерешительно последовали за ним. Еще одна лаборатория, но эта была рабочим местом мастера, а не площадкой ученого. Серно-желтые лампы освещали разломанную кровать, закрытую решеткой вентиляционную трубу, у которой вились мухи, два больших стола и маленькую плиту. Повсюду стояли ступки и пестики, стопки шутих, петарды и закупоренные бутылки с порошком для фейерверков. Сквозь обшивку стен просачивалась какая-то грязная влага, которая превращалась в ил там, где доски встречались с утоптанным земляным полом. Либо ночной горшок был полон, либо внутреннее здание (я не сомневался, что у такого дома наверняка есть внутреннее здание) пользовалось для нечистот школьной раковиной. Этот подвал был самым непригодным для жизни местом, в которое я когда-либо заглядывал. За одним поразительным исключением: здесь жил один человек, а не десять.

– Это из-за твоих фейерверков, да? – спросил я.

– Что?

– Тебе приходится жить одному. Из-за твоих молний. Тебе приходится снимать целое логово, и это – лучшее, что ты можешь себе позволить.

– Какое, черт тебя возьми, тебе до этого дело, кто эта девица рядом с тобой, почему на тебе медная звезда и что ты вообще делаешь в моем доме?

Я рассказал ему столько, сколько ему требовалось знать, то есть практически ничего. Тридцатисекундная история о том, как я получил работу в полиции. Мы спешили, а сделка была для Хопстилла выгодной.

Мастер вспышек сердито сгорбился над своим столом. Я знал этого человека: ему было тошно от того, что его застукали в подвале. Поскольку он считал, что Господь посылает бедность недостойным, я не винил его за стыд. Он завис над железной ретортой, проверяя горячее содержимое, потом метнулся к ступке, высыпал в нее красный порошок, выкачал порох, все это время с отвращением воспринимая наше присутствие. А теперь, ну надо же, я хочу, чтобы он учил детей делать вспышки. А взамен они будут каким-то невнятным образом работать моими лазутчиками. С его точки зрения, я был редкостной задницей.

– Если ты убедишь меня заняться таким бредом, – отрезал он, – я выдвину тебя на пост губернатора. Убирайся к дьяволу из моей мастерской, мне некогда делать одолжения.

Я уже собирался предложить ему деньги, и тут Птичка неожиданно радостно взвизгнула. Что-то во мне отозвалось на этот звук.

– У этой штуки маленькая ручка, – объявила она. – Я видела фейерверки, над рекой, но в руках никогда не держала. Она для этого? Чтобы держать, пока он горит? А какого он цвета?

Глубоко укоренившаяся неприязнь Хопстилла к детям дала трещину.

– Серебряный.

– А как вы его сделали серебряным?

– Металлический порошок. Я пользуюсь самым дешевым.

Все затихли. Я мог бы потянуть эту тишину, если бы захотел. Но я не хотел.

– Если ты будешь учить газетчиков, как делать вспышки для их театра, я заплачу тебе достаточно, чтобы ты выбрался из этого подвала, – предложил я.

– Чушь. И сколько это, по-твоему?

– Двадцать долларов.

Его глаза вспыхнули, как шутихи, а потом вновь затуманились, пряча тлеющую серу безнадежного отчаяния. Я выложил на стол два золотых неда, двадцать долларов.

Хопстилл жадно глянул на них, губы расплылись в полузабытой гримасе.

– Я ни разу не думал снова связаться с кем-то из прежних соседей, и тут ты вытаскиваешь меня из этой смоляной ямы. Прости за недоверие. Но я крепко мучился, и ни одного знакомого лица.

– Джулиус вроде был рад повидать бывшего соседа, и я признателен, что он сказал мне, куда ты переехал.

Хопстилл поднял взгляд от мешочка сверкающей синей пыли.

– Джулиус?.. А, точно, цветной парнишка из «Ника». Я его видал.

– А кого, по-твоему, я имел в виду?

– Мисс Андерхилл, конечно.

Я тасовал кусочки мыслей, пробуя новые узоры. Ни один не подошел.

– Почему?

– Ну, она же повсюду ходит, разве нет? – пробормотал он. – В глухую полночь, когда весь христианский люд спит в своей постели. В любом случае, я буду учить этих парнишек. Научу их, как сделать подходящий огонь для устрашения театралов.

– Спасибо.

Хопстилл уронил голову в ладони.

– Господи, а ведь я думал, что сдохну тут зимой, когда понадобятся деньги на дрова, – сказал он сам себе.

Я задумался, когда он в последний раз ел. Насколько я видел, еды нигде не было.

– Я собирался потратить все свои запасы на грандиозное представление над Бэттери-парком. Лучше смотреть на эти прекрасные взрывы, чем заложить их и протянуть еще несколько несчастных недель. Но теперь об этом можно забыть. Иногда, как ни крути, а все налаживается.

– Иногда, – серьезно согласилась Птичка.

«Когда весь христианский люд спит в своей постели», – подумал я. Эта фраза зудела в моей голове.

– Иногда, – громко сказал я.

Например, как сейчас, когда дела пошли на лад. У меня остались лишние деньги из избирательного фонда, мое время принадлежит мне, а Хопстилл принесет мне помощь газетчиков.

Ну конечно, Мерси бродит по ночам; болезни и нужда не смотрят на часы.

Какой отличный день.

Я дал Хопстиллу адрес театрика на Орандж-стрит, и он пообещал сегодня же вечером зайти туда. «Хитрость в том, чтобы продолжать напирать, – подумал я, когда мы с Птичкой вновь вышли на солнечный свет. – Если тебе хватит напора, то уже не важно, знаешь ли ты, в какую сторону идти».

Оставив Птичку с миссис Боэм (она заверила меня, что если хоть краешком глаза заметит Шелковую Марш, то запрет все двери и будет громко кричать на родном языке, призывая немцев из соседнего дома), я пошел в Гробницы, в импровизированный морг, надеясь, что Палсгрейв все еще погружен в медицинское освидетельствование. Но доктора там не было. Зато посреди обширного подвала, дородный и осанистый, стоял Джордж Вашингтон Мэтселл. Разглядывая останки, лежащие на спешно сколоченных столах. И ничего не говоря.

Но тут и сказать особо было нечего.

– Доктор Палсгрейв сообщил мне, что переданное вам письмо исключительно безумно, – заметил он. – Возможно, это изменит ситуацию.

– Не знаю, как, но надеюсь, что изменит.

– Тогда прочтите вот это. Доктор Палсгрейв передал мне отчет и сказал, что если вам потребуются какие-то медицинские пояснения, вы можете заглянуть в его кабинет. Но его отчет не похож на медицинский труд. Он больше напоминает какое-нибудь творение этого тронутого По.

Я взял бумаги, смутно надеясь, что они привнесут разум в окружающее безумие. И замер. Сделал вдох. Передо мной на деревянных столах лежали девятнадцать тел или останков. Эта картина была безумно далека от прекрасного образа здоровья, нарисованного доктором Палсгрейвом, и я едва не задохнулся. Как их здесь много – господи, слишком много, – и все они такие маленькие… Ничье обнаженное тело не должно выглядеть, как эти, – разодранным и открытым всему миру. Я подумал о собственных внутренностях, о сердце, селезенке, почках, не доступных человеческому взору. На мгновение мне всей душой захотелось вернуть наше единственное доказательство преступления обратно в землю, чтобы те, кто прежде были такими нежными и ранимыми, могли, наконец, спокойно отдохнуть.

– Удивите меня, Уайлд, – сказал шеф Мэтселл, выходя из комнаты. – Я жду.

«Какими же растерзанными они выглядят, – подумал я. – Белый лоскут кожи, кучка рыжих волос, блеск оголенной кости…»

Я открыл отчет. Думаю, написать его было нелегко. Во всяком случае, так решил я, ознакомившись с его содержанием.

Срок смерти осмотренных девятнадцати тел варьируется от пяти лет до недавнего времени, однако причины смерти в каждом конкретном случае установить невозможно. На всех девятнадцати телах наблюдаются следы жестокого насилия post mortem. В частности, у всех тел повреждена грудная кость, а грудная клетка разделена на части. Я могу только предполагать, что злодей намеревался извлечь внутренние органы. Помимо естественного разложения, в двух случаях отсутствует сердце, в трех – печень, в четырех – селезенка, в двенадцати – ствол мозга, в двух – позвоночник. Вопрос о том, сделано ли это животными до того, как началось разложение, или убийцей, открыт для обсуждения, но я не могу поверить ни в одно обстоятельство, кроме нижеследующего.

Если принять во внимание явно намеренно вырезанные кресты, я не могу не задаваться вопросом, не является ли письмо, опубликованное вчера в «Геральд», абсолютно искренним. Теория ирландского религиозного безумца вполне соответствует той жестокости, с которой были убиты эти девятнадцать детей.

«Заверши свой труд и прекрати это, – процитировал я рваным шепотом. – Исправь сломанное». Боже милостивый, кто бы из вас ни прислушивался сейчас ко мне, что же в этом гребаном аду мне теперь делать?