Ранние подъемы миссис Боэм, как и всякого пекаря, оказались сущей находкой. Моя хозяйка охотно стучала мне в дверь в три тридцать, еще до рассвета. Я видел желтое пятно от ее свечки, кричал: «Доброе утро!» и со стоном поворачивался на бок. Таков был мой новый распорядок дня. Струйка медового света неторопливо стекала по лестнице, я менял повязку в предрассветном полумраке и наслаждался получасом прохлады, которую еще не испортило солнце. «Я посмотрю на свое лицо», – думал я каждое утро, хотя, по правде говоря, у меня не было собственного зеркала. Дальше следовало: «Так почему ты до сих пор не бросил взгляд на отражение в витрине магазина или еще где-нибудь?» Следующим щелкало «ты дуралей», сказанное голосом брата, и так каждый вечер, когда я задувал свечу и забывался тяжелым сном. Говоря себе, что мое лицо ничего не значит в грандиозной схеме мироздания. В конце концов, ребра зажили довольно быстро, и разве не лучше держаться хороших вестей? Я пришел в прежнюю форму, хотя еще не привык к усталости, которая стягивала мои кости в миг пробуждения, когда солнце только ласкало мир жаркими губами. «Красота – банальность», – думал я. Или: «Я не тщеславен».

Да и потом, я уже узнал об этом больше, чем хотелось. «Вам повезло, – за день до ухода от Вала сказал мне гнусавый сутулый доктор, – вы не потеряли глаз. Вероятно, повреждение даже не повлияет на ваши лицевые мышцы в regio orbitalis – рубец будет обширным, но мышцы frontalis и orbicularis oculi будут работать нормально». И потому я знал медицинский жаргон, знал, что у меня постоянно жжет кожу выше правого глаза, включая висок, треть лба и даже немного за линией волос. А еще я помнил гримасу, которая мелькнула на лице моего брата в тот миг, когда, по его мнению, я его не видел. Разве всего этого не достаточно?

Правда, мой стоицизм был блефом – от одной мысли о взгляде на свое лицо у меня скручивало живот. Увертки труса, а не флегматичное признание фактов. Однако сейчас я не встречал людей, которые знали меня настолько хорошо, чтобы заметить или отметить такой пустячок; я старательно избегал Вала, и это было прекрасно. «Все было прекрасно».

Утром двадцать первого августа я впервые сам проснулся в три часа. Мне следовало бы отметить этот знак, но я не обратил на него внимания. Я просто наблюдал в окно за пеленой облаков, которые душили город в ожидании бури. В такую погоду кажется, будто ты утонул.

Внизу я оставил на прилавке пенни и взял из корзинки со вчерашними остатками круглый хлебец. Ухищрения. Я напялил широкополую шляпу, засунул в карман хлебец и направился в Гробницы, с которых начиналось мое дежурство. В минувшие две недели мое хождение дозором было довольно занимательной мутью, хотя я не собирался в этом признаваться. Но я могу сказать честно: я был патрульным в очень интересном районе. А слово «патрульный» говорит само за себя: я наворачивал круги, пока не встречал желающего оказаться под арестом. Просто, да; однако увлекает – молча и серьезно ходить мимо десятков людей и внимательно разглядывать их, убеждаясь, что никому не требуется помощь и никто не собирается причинить вред другому.

Расписавшись в Гробницах, я направился к Сентр-стрит. Мимо тащились конки, влекомые огромными лошадьми, колеса вспенивали толстый слой пыли, работая на благо чистильщиков обуви. Когда я дошел до внушительного здания газовой станции на углу Кэнел и Сентр, я повернул налево. Меня восхищали бурление и толкотня Кэнел – овощные лавки распихивают галантерейные, витрины нафаршированы сверкающими ботинками, рядом выставлены рулоны бирюзового, алого и фиолетового шелка. Над изобилием часов и соломенных шляп проживают клерки, рабочие и их семьи; мужчины попивают утренний кофе, облокотившись на высокие подоконники. В северном конце, у Бродвея, стоят наемные упряжки; верх четырехколесных повозок открыт розовеющему небу, возницы курят сигары и сплетничают в ожидании первых заказов.

Бродвей был для меня знаком поворачивать на юг. Если есть на земле улица шире и бурливее Бродвея, улица, где головокружительные качели возносят от опиумных безумцев в гнилых тряпках к дамам в прогулочных платьях, разукрашенных как небольшие пароходы, я не могу ее представить. Или не хочу. В то утро я шел мимо цветных лакеев в летних соломенных шляпах и бледно-зеленых полотняных сюртуках, сидящих на верхушках фаэтонов или суетящихся внизу; один едва не столкнулся с еврейкой, которая торговала лентами с широкого лотка, висящего на шее. Мужчины доставляют лед от «Никербокер Компани», на плечах вздулись мышцы, железными щипцами выхватывают ледяные блоки с повозок и везут на тележках в роскошные отели, пока не проснулись гости. И тут же мечутся туда и сюда покрытые коркой грязи, назойливые и удивительно ловкие пестрые свиньи, вороша гибкими пятачками свекольную ботву. Замызгано все, кроме витрин, продается все, кроме булыжников, каждый пульсирует энергией, но никто не встречается с тобой взглядом.

С Бродвея я повернул на восток, на Чамберс-стрит. По левую руку росли элегантные кирпичные фасады – кабинеты законников и прикрытые ставнями приемные докторов. По правую присел Сити-Холл-парк, охватывающий не только мэрию, но и городской архив. В нем все было раскрашено в два цвета – грязный и коричневый. Когда я дошел до конца этой вытоптанной червоточины, я оказался на Сентр-стрит и вновь направился к Гробницам.

Подозрительное это место, где Сентр пересекает Энтони, всего за квартал до Гробниц.

За две недели работы полицейским я совершил семь арестов. И все не дальше плевка от перекрестка Сентр и Энтони. Двое парней из шаек, которые занимались тем, что мой брат и прочие мошенники называли мошенничеством – продавали эмигрантам поддельные сертификаты на акции. Трое мужчин, их я повязал за нахождение в пьяном состоянии и нарушение общественного порядка. Единственной трудностью тут было объяснить им: «Да, закон требует, чтобы ты пошел со мной. Нет, меня не волнует, что это разобьет сердце твоей святой мамаши. Нет, я ничуточки тебя не боюсь. И – да, если понадобится, я потащу тебя в Гробницы за ухо». И, наконец, пара мелких дел о нападении с участием крепкой выпивки, усталых рабочих и шлюх, которым не повезло попасть под горячую руку. На самой Энтони-стрит, с любой стороны за путями конки взгляд встречает дома – угольные мазки, которые нетвердая рука протянула к небу. Очень дешевые дома. И голодные. Людоеды, готовые навсегда поглотить ближайшего эмигранта сломанной лестницей или прогнившим полом. Конечно, до отказа набитые ирландцами. И в то утро, когда я заканчивал свой восьмой круг, а солнце из розового стало желтым, они выкрикнули мое имя.

– Тимоти Уайлд! Мистер Уайлд, неужели это вы?

Я, прикрытый широкополой шляпой, чуть вздрогнул. По краю лба метнулась волна боли.

– Преподобный Андерхилл, – ответил я и направился к нему.

– Это и вправду вы. Простите, но… Я даже не знаю, что и сказать. После того пожара все слова кажутся неуместными.

Преподобный Томас Андерхилл протянул мне руку, живое умное лицо было непривычно бледным. У него те же голубые глаза, что и у Мерси. Но его волосы, скорее каштановые, чем черные, поседели на висках, а лицо над простой одеждой священника стало заметно уже. У миссис Оливии Андерхилл, английской красавицы – она умерла в одну из эпидемий холеры, ухаживала за умирающими чужаками, – были такие же широко расставленные глаза, как у Мерси, и такая же ямочка на подбородке. Преподобный души в ней не чаял. А после ее смерти обратил все свое тепло на прихожан пресвитерианской церкви Пайн-стрит и на Мерси, и я не мог винить его за такой выбор. Он умелый, способный человек, целеустремленный взгляд, выразительные руки. Но что-то его здорово напугало. Он выглядел моложе своего возраста и потерянным в бурной толпе, продолжая одергивать бледно-желтый жилет, хотя тот уже сидел ровно.

– У меня все хорошо, – заявил я со всей непринужденностью; я чувствовал себя актером, который вышел не на ту сцену. – А как…

«Ваша дочь», – сказал бы я раньше, когда сильнее всего желал навсегда сменить ее фамилию.

– Мисс Андерхилл? – закончил я.

Сам не знаю, как я с этим справился. Что-то стянуло мне грудь, по венам скользнул холодный свинец.

– Она в добром здравии. Мистер Уайлд, я искал помощь, когда заметил вас. Не могли бы вы пойти со мной…

Он запнулся, заметив тусклый блеск моей медной звезды.

– Боже мой. Эта эмблема у вас на груди – вы полицейский?

– Если нет, то даже не знаю, кто.

– О, слава Небесам за такую чудесную встречу! Я навещал одного бедняка, который обратился к нам за благотворительной помощью, и когда выходил из дома, услышал, как в соседней квартире кричит младенец. Я несколько раз стучал в дверь, но она была заперта. Тогда я уперся в нее плечом как следует, но…

– Младенцы довольно часто кричат, – заметил я.

Но я еще ни разу со дня смерти жены не видел его настолько напуганным – на висках его выступил холодный пот, – так что я побежал по Энтони-стрит. Потом преподобный опередил меня и повел. Не прошло и десяти секунд, как мы стояли у старого кирпичного дома. Преподобный не остановился у входа, а направился в проулок между этим и соседним зданием.

В доходном доме было четыре этажа, над нашими головами висели десятки бельевых веревок, на которых болтался серпантин тряпья. Белье охранял маленький мальчик с прожаренным на солнце, сморщенным и пустым лицом. Но мы шли к внутреннему зданию. В своем бесконечном желании разместить потенциальных американцев владельцы недвижимости недавно начали возводить жилые здания во внутренних дворах уже существующих кирпичных домов. Обычно за жильем оставляли кусочек пустой земли, ради воздуха, света и прочих излишеств. Но теперь хитрые владельцы ставили позади первого второе здание. До них приходилось добираться через узенькие щели, выходящие на улицу, а их окна выходили на стены и только на стены. Я обогнул обломки тележки и заросшую мхом воронку водосточной трубы. С каждым шагом земля становилась все грязнее. К концу мы на три дюйма ушли в содержимое переполненного уличного отхожего места и неглубокой сточной канавы.

Проход вывел нас в сырой дворик, устланный досками. У деревянного флигеля лежал на боку серый в пятнах пес, похрапывая на солнышке. Сразу за ним возвышалось второе здание. Деревянный трехэтажный дом, по которому уже бежали трещины. Обреченный стать адом еще до того, как его закончили строить. Мы поспешно пересекли мощенный досками двор, ботинки выдавливали грязь из щелей.

Преподобный остановился только в затененном дверном проеме. На лестнице слева от нас нашла приют пара пьянчуг, всего лишь слабо посапывающая куча тряпок, провонявшая виски.

– Вон там, за площадкой, – кивнул преподобный, указывая в глубь цокольного этажа.

Дверь, о которой шла речь, действительно была крепче, чем казалась. Но вдвоем мы быстро справились с ней, и планки с треском разлетелись. И вот что мы там увидели.

За дверью была не комната, а каморка, вдоль одной стенки лежал тюфяк. Думаю, мой брат, раскинув руки, дотянулся бы до обеих стен. Невероятно чистая. На стуле сидела женщина в ветхом кружевном чепце, а может, и в паутине, и пришивала рукав к ситцевому платью. У ее ног лежали еще два или три десятка кусков дешевой ткани. Рыжие волосы оттенка тыквенной кожуры, веснушчатое лицо спокойно, хотя губы плотно сжаты. Она не подняла взгляда, когда дверь распахнулась и двое мужчин едва не рухнули прямо ей на колени. И я понял: что-то здесь очень неладно.

– Где ваш ребенок? – потребовал ответа преподобный, стараясь обуздать свою спешку. – Я слышал плач из этой комнаты. Он звучал… Где он?

Бег иглы замедлился, но не остановился, рыжие ресницы дернулись вверх. По моим прикидкам ей было около двадцати пяти, в Америке недавно – кончики пальцев сплошь покрыты незажившими царапинами от непривычного шитья. Похоже, она еще не оправилась от судовой кормежки – галет и порченого мяса. Судя по ее виду, она не видела свежих фруктов уже полгода, и вся она была такой же уязвимой, как открытая рана. И сидела молча, будто не понимала нас.

– Мэм, как вас зовут? – попытался я.

– Элайза Рафферти, – ответила она с густым акцентом.

– Я так понял, у вас есть ребенок? Где-то рядом?

Ореховые глаза скользнули вниз, к иголке.

– Нету у меня ребенка. Ошиблись вы.

– Нет? – возразил я, жестом прося преподобного не вспылить.

Сосредоточена она была как-то странно. Нерешительно. Будто зависшая в воздухе птица, которой некуда сесть. Никогда не видел такого взгляда, а уж я повидал с сотню разных на тысячах лиц.

– А чья детская одежда вон в той корзине? – спросил я, указывая в угол.

Ее подбородок вздрогнул, но лицо по-прежнему было маской. И не она изготовила эту маску. Наши слова ничего для нее не значили.

– Сдельно, – прошептала она. – Нету у меня ребенка, говорю вам. Только платья. Три цента за штуку. Мистер Прендергаст, должно быть, зря послал, ошибся.

– Мадам, это смертный грех, лгать о…

– Думаю, она не лжет, – прошептал я.

Такое мастерство приобретаешь, когда много говоришь с людьми за жизнь. У лжи есть вкус, обтекаемый и сладкий, а здесь им и не пахло.

– Миссис Рафферти, вы слышали, как стучал преподобный? Он очень о вас беспокоился.

– Слышала. Я знаю его голос. Говорю вам, не стану я называть папу лжецом, и поносить его не стану. Хоть он и обещал мне в последний раз хороших сливок, а я на коленях просила, все равно не стану.

Я взглянул на преподобного Андерхилла, и он вздрогнул. У него был больной взгляд.

– Мои благотворительные возможности крайне ограничены. Я стыжусь этого, каждый день. Но сейчас у нас нет времени. Мы должны…

– Миссис Рафферти, для чего вам понадобились сливки? – спросил я.

– Для Айдана.

До нее дошли собственные слова, и покрасневшие глаза чуть расширились. Мы с преподобным мрачно переглянулись. Значит, младенец был, а в этой комнатушке не спрятать и медного пенни. Я опустился на колено, чтобы миссис Рафферти могла получше разглядеть меня. Ее глаза уже здорово измучены работой при плохом свете. При таком количестве шитья не пройдет и десяти лет, как ей придется шить вслепую.

– После того, как преподобный постучал, но до нашего прихода, вы отсюда что-то вынесли, верно? – осторожно поинтересовался я. – Что же это было?

– Крыса, – прошептала она. – Они так кусаются ночью. Пролазят под половицами. Я бросила ее в раковину, вон там, в коридоре.

– А вам не было страшно, – продолжал я, живот скрутило спазмом, – взять ее и вынести?

– Нет, – ответила она; ее губы дрожали, как крылья мотылька. – Она уже умерла.

Я в отчаянии посмотрел на преподобного. Но он уже бежал на площадку.

«Она испугалась, – с тупой настойчивостью думал я, поднявшись на ноги. – Она забыла о ребенке, когда выбрасывала крысу. Да. Да, крыса в раковине, а ребенок наверняка в какой-нибудь корзинке рядом, и она так растерялась, что вернулась в комнату без… Айдан, вот его имя. Айдан Рафферти сидит в корзинке на площадке».

Преподобный издал какой-то звук, заглушенный темным рукавом. Силуэт в дальнем конце коридора, очерченный светом из единственного окошка над грязной общей раковиной. Я наблюдал, как мои ноги обходят куриный помет; курицы забредали сюда со двора. Я вновь видел все фрагментами, обрывками. Раковина раньше была дешевым деревянным тазом, а сейчас – пристанищем для нескольких жужжащих мух, потревоженных преподобным Андерхиллом.

– Нам нужно сходить за доктором, – тупо сказал я, не глядя в раковину.

Я мог это исправить, мне нужно было это исправить.

– Нам срочно нужно привести доктора.

– Доктору тут нечего делать, – ответил преподобный.

Ему удалось взять себя в руки. Но лицо его было белее мела. Белое, но пылающее, белое, как сияние славы Господней.

– Ей понадобится священник.

Сотни раз с того дня я спрашивал себя, почему именно эта смерть так врезалась мне в голову. Смерть, как говорится, дело обыденное. А смерть ребенка – еще обыденней. Дети уязвимы для любой жестокости, и не будь у меня собственного детства, я бы не поверил, что они вообще способны выжить. Допустим, родители их любят. Тогда они все равно игрушки в руках болезней и несчастных случаев, священный огонек их жизни колеблется, как фондовый рынок. Допустим, родители их не любят. Тогда их слишком рано выпускают в мир и заставляют продавать на Бродвее кукурузные початки за пенни. Или жестокая необходимость затягивает их в намного худшие занятия. Или они исчезают. Рассеиваются, как запах на ветру.

Допустим, их родители умерли, когда они еще были птенчиками.

Я знал, каково это. Пусть и неохотно, но я понимал, что для меня все могло быть намного хуже. Не будь Вал рядом в дни нашей сиротской юности, меня бы донимали намного меньше. Пока я не упокоился бы в неглубокой могиле, не в одну зиму, так в другую. Глубоко в душе я принимал этот дар, и в те дни, когда совсем уже собирался отправиться в Мексику, где нет никакого Валентайна Уайлда, напоминал себе о нем. И оставался. Несмотря ни на что.

Нет, меня потрясла не смерть птенчика. Да и в детоубийстве, к сожалению, нет ничего нового. Представьте самое ужасное, чему не должно быть места на земле, и оно выступит на нью-йоркской сцене под аплодисменты, а потом выйдет на бис столько раз, сколько вам и не поверится.

Но тут, постепенно осознавал я, суть в другом. Неделю назад миссис Рафферти молила преподобного о сливках для Айдана. Желала, нуждалась, надеялась накормить голодного младенца. Сострадая каждому вздоху, каждому биению сердца своего сына. Она стояла на коленях, вымаливая кроху благотворительности, и отступила только в минуту, когда увидела угрозу своему посмертию. Она сочла вечность с ребенком дороже трехдневного запаса молока.

И сегодня – ни сливок, ни лимонного сока, чтобы прочистить голову, и чертово окошко, Бог знает, в чем она сильнее всего нуждалась – мальчик превратился в крысу. Миссис Рафферти, все еще держа иголку, выглянула из дверей своей каморки. Ее пальцы начали трястись.

– Мертвая, – сказала она. – Я тоже их боюсь, но она уже мертвая, а вы взрослые мужчины. Чего вы так перепугались? Стыдно так пугаться, говорю вам. Просто крыса.

– Помилуй тебя Господь, – прошептал преподобный, его голос окаймлял огонь.

Так я совершил восьмой арест в своей новой карьере.

Двенадцать часов спустя я сидел в Гробницах, за исцарапанным столом в одном из кабинетов, и держал в руке гусиное перо с намеком на черное опахало. Смотрел на лежащую передо мной бумагу. Но не писал. К тому времени мне хотелось скорчиться от боли в углу. Это могло бы, по крайней мере, провести границу, доказать способность к движению, а то и уменьшить тошноту. Я был не в силах оторваться от созерцания бумаги или начать писать даже ради спасения собственной жизни.

Вместо этого я думал о преподобном. Чувствует ли он себя лучше, чем я. Преподобный, который в одиннадцать лет ушел из безрадостного покосившегося домика в массачусетских лесах, чтобы заработать себе на хлеб в море. Щепетильный, много повидавший человек, известный во всем городе как бесстрашный протестант с жадным и требовательным умом. Его прихожане считали его пастухом, который удерживает их на пути благочестия. Он и вправду был именно таким. В молодости, когда он проповедовал, преподобный был аболиционистом, поскольку сама идея рабства возмущала его чувство логики. Он сам называл это справедливостью, но на самом деле имел в виду логику. Иногда мне казалось, он сражается с бедностью просто потому, что неравенство оскорбляет его своей неэстетичностью. На слух кажется слабоватой причиной, но видели бы вы, как он режет апельсин, будто гранит алмаз.

Последний раз я видел его таким бледным после смерти Оливии Андерхилл. Преподобный обожал свою жену, уж я-то знаю, что такое обожание. В день кончины он уложил ее в могилу – сморщенное, неузнаваемое тело – и на три дня заперся в своем кабинете. Ничьи мольбы, даже четырнадцатилетней Мерси, не могли заставить его выйти. Наконец, когда Вал уже подумывал окрестить свой новый набор отмычек, дверь открылась, и Томас Андерхилл поцеловал плачущую дочь, прижал ее к себе, погладил по голове и заявил, что крыша маленького флигеля церкви на Пайн-стрит давно требует ремонта, и он намерен заняться этим. Он вышел из комнаты, не оглядываясь, а мой брат, Мерси и я тупо смотрели ему вслед. Мерси не нашла в кабинете ничего объясняющего, что же он делал там целых три дня, пока, месяц спустя, не обнаружила: каждая страница обширной коллекции книг ее матери была обведена черными чернилами. Тысячи и тысячи траурных полос, окаймлявших бумагу.

Нет, сейчас преподобный чувствовал себя ничуть, ни на грош лучше, чем я. Сливки повисли на нем тяжким грузом.

Послышались шаги. Я выглянул из-под полей своей шляпы. Мистер Пист, его единственный за дежурство перерыв на кофе. Но он нес в руках не одну, а пару оловянных чашек. Развевающиеся седые кудри взметнулись, когда он поставил вторую чашку передо мной.

– Патриот, я вас приветствую, – серьезно заявил мистер Пист.

Уходя с глухим топотом голландских ботинок, он добавил:

– Со временем, мистер Уайлд, вы привыкнете.

«Это полное дерьмо», – мысленно рявкнул я.

Но когда я глотнул маслянистого кофе – ароматного, намного лучше, чем следовало, – то смог приложить перо к бумаге.

Отчет полицейского Т. Уайлда, Округ 6, Район 1, звезда номер 107. По подозрению, высказанному преподобным Томасом Андерхиллом, проживающим в доме № 3 по Пайн-стрит, в восемь утра вошел в дом № 12 по Энтони-стрит. Войдя во внутреннее строение, первый этаж, обнаружил проживающую там миссис Элайзу Рафферти в состоянии серьезного расстройства. Младенец Айдан Рафферти пропал из комнаты. Мать, заявившая, что ее мучают крысы, привела нас к раковине в задней части этого здания, куда был помещен младенец.

Арестовал миссис Рафферти, которая продолжала выказывать непонимание происходящего, хотя к этому времени была еще более эмоционально неустойчива. Немедленно отправил за помощью преподобного Андерхилла. Первыми на место преступления прибыли патрульные Йорк и Паттерсон, которые вызвали коронера. Сопроводил миссис Рафферти в женское крыло Гробниц, где она была заключена под стражу под номером 23 398 и ожидает допроса.

Я остановился и посмотрел на свою писанину. Читать можно. Какое мерзкое дело. Оно скручивало желудок узлами и, в какой-то степени, отражалось даже в буквах. Да, отчет должен быть разборчивым, но не хочется мне становиться человеком, который способен описать это аккуратным почерком.

Официальный отчет коронера об исследовании тела Айдана Рафферти, примерно шести месяцев от роду, ожидается; следы на шее ясно свидетельствуют, что наиболее вероятной причиной смерти является удушение.

Мои записи смотрели на меня монументом беспристрастности. Отвратительно. Когда я увидел, насколько у меня вышел отстраненный и сухой приговор, я сорвал проклятую звезду и со всей силы швырнул ее в побеленную стену.

В ту ночь я шел домой под пылающими августовскими звездами с медной звездой в кармане и думал, чем же мне отплатить брату за такой день. Я упорно размышлял, вновь и вновь повторяя «Пусть Бог проклянет Валентайна Уайлда», пока не дошел до Элизабет-стрит и пекарни миссис Боэм.

И тут прямо в мои колени врезалось что-то мягкое и отчаянное.

Я схватил ребенка за руки еще до того, как осознал: я столкнулся с маленькой девочкой. И это неплохо, поскольку она тянулась рукой к локону, который выбился из узла, и от удара могла грохнуться на булыжники. Когда я поставил ее прямо, она посмотрела на меня, как с палубы судна посреди реки. Ни там. Ни здесь. Между.

Потом я заметил, что на ней ночная рубашка, испачканная то ли смолой, то ли кровью. Пропитанная насквозь.

– Господи, – пробормотал я. – Тебе больно?

Она не ответила, но ее квадратное лицо было занято чем-то иным, не словами. Похоже, она пыталась не заплакать.

Возможно, профессиональный полицейский, вроде лондонских, отправился бы прямиком в Гробницы и передал девочку для допроса, даже не находясь на дежурстве. Возможно. А может, профессиональный полицейский бросился бы за доктором. Не знаю. Сейчас уже каждому ясно, что в Нью-Йорке маловато профессиональных полицейских. Но даже если бы они и были, я покончил с ними раз и навсегда. К этому времени Айдана Рафферти уже похоронили, его мать тоже в каком-то смысле похоронена в Гробницах. Я человек, привыкший за денежки разливать по стаканам джин, а «медные звезды» пусть горят синим пламенем.

– Пойдем со мной, – сказал я. – С тобой все будет хорошо.

Я осторожно поднял ее. С девочкой на руках я не мог добраться до своего ключа. Но по случаю миссис Боэм заметила меня в окно и вышла на порог. Халат туго затянут вокруг костлявого тела, лицо – образчик чистейшего удивления.

– Господи Боже, – выдохнула она.

Миссис Боэм метнулась к очагу рядом с печами и принялась яростно шуровать в нем, пока я входил с обмякшим птенчиком, а потом потянулась к ведру, набрать воды из колонки.

– В том углу есть тряпки, – бросила она, вылетая за дверь. – Чистые, для выпечки.

Я пристроил девочку на измазанную мукой скамейку. Миссис Боэм оставила лампу на широком столе для раскатывания теста: луна яркая, а колонка рядом с домом. Теперь я видел: огромное пятно на рубашке девочки – не что иное, как кровь.

Ее серые глаза нервно метались, и усадив ее, я немного отступил. Сходил за чистыми тряпками и вернулся, прихватив с собой несколько кусков мягкого хлопка.

– Можешь сказать, где болит? – тихо спросил я.

Ответа нет. Мне пришла в голову мысль.

– Ты говоришь по-английски?

Этот вопрос чуть тронул ее, и губы насмешливо скривились:

– А как еще я могу говорить?

Чистый английский. Нет, поправил я себя, он звучит чистым для моих ушей. Нью-йоркский английский.

Ее руки начали дрожать. Миссис Боэм широким шагом вернулась и принялась греть воду. Что-то бормоча под нос, она зажгла еще две лампы, и пекарню омыл карамельный свет. Теперь я мог лучше разглядеть девочку и заметил кое-что странное.

– Миссис Боэм, – позвал я.

Медленно и осторожно мы сняли с девочки рубашку. Она не возражала. Не шевелилась, не пыталась нам помочь. Когда миссис Боэм, схватив теплую влажную тряпку, обтерла веснушчатую кожу ребенка, я понял, что инстинкт меня не обманул.

– Она вообще не ранена, – изумленно произнес я. – Смотрите. Все платье в крови, а на ней ни царапины.

– Они разрежут его на части, – прошептала девочка, в ее глазах стояли слезы.

А потом я, переплетясь руками с миссис Боэм, поймал ее во второй раз. Она упала в глубокий обморок.