Уважаемый сэр.
В виде добавления к некрологу Табиты Уоррен, опубликованному Вами 3 ноября, хочу сказать, что я был, по-видимому, последним из взявших у нее интервью журналистов. Основываясь на нашей с ней встрече, я написал для «Индипендент» статью о ней, которая, вследствие настоятельных просьб Джека Уоррена, напечатана так и не была. Если бы статья была напечатана, неверная картина последних лет жизни Табиты никогда бы не получила столь широкого распространения.
«Авторизированная версия» событий состоит в том, что «Кошачья лапа» стала последней книгой Табиты, что она не видела необходимости добавлять к главным своим произведениям что-то еще, что она получила все, о чем когда-либо мечтала — включая, это стоит отметить особо, непомерное богатство. Вы сами повторили известную историю о том, как она однажды подожгла от ресторанной свечи двадцатифунтовую банкноту, и сказала, вздыхая, что, пока та догорит, отчислений за продажу ее книг у нее на счету появится в два раза больше.
Говоря со всей честностью, я, при получении мною задания взять это интервью, к числу ее поклонников отнюдь не принадлежал. Мои вкусы были более «литературными» и, несмотря на предположительную притягательность Табиты Уоррен для всех и вся, лично я находил ее oeuvre легковесными. Бесконечная серия ее романов, в которых повествование ведется от лица обуянных страхом животных, представлялась мне занимательной, но построенной на ловком обмане — чем-то вроде «Обитателей холмов» с претензией на Кафку, как выразился я в написанной мною статье. Однако мой редактор считал Табиту великим мастером прозы, к тому же ходили слухи, будто из того, что в издательском мире любовно именовали «крольчатником», вот-вот явится на свет еще одна книга. («Любовно», не потому, что Табита и ее муж так уж всем нравились, но по причине доходов и шумного оживления в прессе, которые наверняка породила бы борьба за приобретение прав на ее новую вещь.)
Будучи человеком добросовестным, я заставил себя перечитать ее получивший наибольшее признание роман — дебютный, «Собачья жизнь». Мне очень понравилось то, как в нем подан распад отношений Нэйла и Кэтрин, увиденный невинными глазами их терьера, однако при чтении даже сильнее всего берущих за душу мест, меня не покидало неотвязное ощущение, что сама эта чуждость вИдения пса есть отговорка, оправдание беспомощности писательницы, ее неспособности разобраться в человеческих побуждениях. Эта неспособность увечит и остальные ее книги, ибо при всей ловкости писательницы, мы прекрасно понимаем, что написаны они не кошками, собаками, дельфинами, крысами и прочими зоологическими протагонистами, но женщиной, так и не сумевшей постичь, что, собственно, означает — быть человеком. Вот это фундаментальное противоречие я и намеревался обсудить с ней, когда отправлялся брать интервью.
Меры безопасности были приняты чрезвычайные, даже по меркам склонных к паранойе авторов бестселлеров. В поместье я ехал в лимузине с затемненными стеклами, а агентесса Табиты непрестанно занимала меня разговорами — на случай, если я каким-то образом все же исхитрюсь запомнить маршрут. Меня заставили подписать бумагу с обещаниями насчет того, что я не стану задавать вопросов, способных привлечь «неподобающее» внимание к преклонным годам миссис Уоррен, ее внешнему виду или отношениям с мужем. Пользоваться мне надлежало блокнотом, а не диктофоном — даром что в последнем случае меня можно было бы превосходнейшим образом подвергнуть судебному преследованию за любое мое измышление. Фотографирование было verboten, равно как и обсуждение юридических баталий Уорренов с их озлобленными детьми.
— Табите и Джеку до смерти надоело журналистское искажение фактов, — сообщила мне, многозначительно прищурясь, агентесса, пока мы катили по Девонширу к секретному месту нашего назначения. — Если они увидят еще одну статью в том духе, что «сумасшедшая старая Табита Уоррен одиноко живет в своем поместье, где ей некого любить, кроме домашних животных», они взовьются так, что крышу прошибут.
Бумагу я подписал, однако, увидев, наконец, дом Уорренов, невольно подумал, что если они и вправду прошибут свою крышу, то, по крайней мере, это будет крыша, способная заслужить высшую оценку «Английского наследия», крыша, изукрашенная елизаветинскими башенками и отстоящая от земли очень далеко.
И тем не менее, мое первое впечатление от Табиты Уоррен было куда более благоприятным, чем я ожидал. Она казалась смущенной, даже расстроенной поднятым вокруг нее шумом. Едва лимузин остановился у дома, как Табита вышла, чтобы поприветствовать меня улыбкой и предложить: «Может быть, займемся этим здесь, на солнышке?». Однако агентесса и муж Табиты немедля оттеснили ее в дом. Потом агентесса, напрочь лишенная, по всему судя, способности просто взять и уйти, потратила несколько столетий, выговаривая мне за все то, что я, по ее мнению, задумал написать. А следом бразды правления перенял муж, заявивший, что, согласно его договоренности с «Индипендент», интервьюировать следует их обоих, одновременно. Большой, угрюмый увалень в совершенно жутком двубортном коричневом костюме, он стоял у кресла, в котором сидела Табита, и его огромная, покрытая коричневыми пятнышками лапа покоилась на ее тонком плече.
Я настоял на том, чтобы поговорить с Табитой с глазу на глаз, и он пошел на попятный, однако в полном уединении нас все-таки не оставил. Через минуту после того, как муж Табиты покинул гостиную, я услышал, как он копошится в смежном с ней кабинете, якобы разбирая письма поклонников.
— Какой радушный прием, — сокрушенно сказал я и, повинуясь внезапному импульсу, решил проверить эрудицию Табиты: — Я ощущаю себя прямо-таки Шарлоттой Корде.
— О, можете заколоть меня, дорогой, — ни секунды не помедлив, откликнулась она. — Если, конечно, кинжал у вас чистый.
И улыбнулась. Лицо ее казалось маской, составленной из сплошных морщин и накрытой сверху коротким, очень не дешевым, черным как смоль париком, но в остальном впечатление она оставляла элегантное, эффектное. Снимок, который «ХарперКоллинс» так и продолжает печатать на задних обложках ее книг, сделан был, надо полагать, лет двадцать назад, однако Табита по-прежнему предоставляла его для публикации — за отдельную плату. Да и тело ее сохранило хорошую форму: стройное, в черных гамашах под деревенским платьем — вернее сказать, деревенской моделью, созданной шикарным французским кутюрье.
— Как бы там ни было, — продолжала она, наклоняясь вперед и переходя на шепот, — их волнуете не вы, их волную я. Они боятся, что я опозорюсь.
И она театрально расширила большие зеленые глаза.
В следующие десять-пятнадцать минут интервью шло примерно так, как обычно и шли все интервью с Табитой Уоррен. Она растабаривала (если Вы простите мне такой каламбур) о том, как почувствовала однажды, что может и вправду проникать в разум животных; что, по ее мнению, эта способность в какой-то мере присуща любому из нас, а иначе ее книги не привлекли бы стольких читателей. Пока она говорила, в комнату входили и выходили из нее самые разные, тихие, на вид забалованные домашние животные — персидский кот, кот сиамский, огромная овчарка и, да, разумеется, тот самый терьер. Они присаживались у ног Табиты, некоторое время позволяли гладить себя, а после снова лениво убредали куда-то. Когти их пощелкивали по пространным, полированного красного дерева полам. За доходящими до этих полов двустворчатыми окнами я видел стоявший у дома лимузин, в котором сидел с газетой, ожидая, когда я закончу, водитель. Видел я и агентессу Табиты, исследовавшую в обществе своего мобильного телефона безукоризненно ухоженный парк.
Я сообщил Табите, что ходят слухи, будто она написала новую книгу. Лицо ее на миг осветилось, но тут в кабинете раздался глухой удар, и оно мгновенно погасло.
— Нет, — сказала Табита. — «Кошачья лапа» была последней. Тринадцать романов это очень много. Я спросила себя: и вправду ли миру нужна еще одна моя книга?
— Многие думают именно так.
— Возможности любого человека ограничены, вам не кажется?
— В узких пределах — да.
В глазах Табиты мелькнула боль, но боль, вызванная, как мне показалось, отнюдь не моими словами. Она немного поерзала в кресле, подтянула колени к подбородку — поза, до странного детская для семидесятилетней женщины.
Из кабинета вдруг понеслась телефонная трель. Джек Уоррен снял трубку и после звучного «Да?» понизил голос до негромкого рокота. Впрочем, рокот был странноватый: не участливый, не любовный. Обеспокоенный — так произносит слова человек, которого неожиданно призвали к ответу за непростительный грех. И я, и Табита, мы оба отметили эту странность и истолковали ее одинаково, и оба знали, что это так.
Она мгновенно пригнулась в кресле, утопив подбородок между коленей.
— Кто-то из детей, пари готова держать, — сказала она. — И почему он не предоставит общение с ними автоответчику?
Я не знал, как мне отнестись к этим словам. Будь я борзописцем из желтой газетки, я бы, скорее всего, ухватился за подвернувшийся шанс и начал расспрашивать ее о семейных проблемах, о дочерях, обвиняющих Джека в том, что он держит Табиту узницей в ее собственном доме, что за долгие годы у него накопился целый гарем любовниц, что она лишена права голоса в ведении своих коммерческих дел. Мне же удалось придумать только один вопрос:
— Вам никогда не хотелось написать что-то совсем другое?
Она соскользнула с кресла на пол и теперь сидела прямо перед мной на корточках. Овчарка бочком подобралась к ней и прилегла рядом.
— О, хотелось, хотелось, — сказала Табита.
Зрелище было страшноватое, у меня и сейчас при воспоминании о нем холодок бежит по спине: старая, очень старая женщина с обтянутыми шерстяной черной тканью тонкими ножками, покачивается, сидя на корточках и не на миг не сводя с меня глаз.
— Однако вы оставили эти попытки, боясь разочаровать ваших почитателей? — поинтересовался я.
Вопрос отскочил от Табиты, точно брошенный мной моток шерсти. С таким же успехом я мог бы спросить ее о температуре на Марсе или о счете, с которым закончился последний из сыгранных на Сицилии футбольных матчей.
— Вы не поняли, — прошептала она; большие глаза ее оживились, в них появилось плутоватое выражение. — Я уже написала это. Чушь, которую я несу в интервью, все эти «Мне нечего больше сказать» — просто вранье. Понимаете, мне приходится врать.
— И кто же принуждает вас к этому?
Она кивнула в сторону кабинета. Черная челка упала ей на глаза.
— Но почему? — с искренним сочувствием спросил я. — Или ваша новая книга о нем?
Табита с силой потрясла головой, совсем как ребенок. Короткие черные волосы ее взмывали и опадали.
— Но почему же тогда он противится ее изданию?
— Я не знаю, — тихо проскулила Табита. — Да и кто может угадать, что у него на уме?
И прежде, чем я успел придумать ответ на этот вопрос, Табита, не переставая говорить и говорить, на четвереньках поползла через гостиную к антикварному бюро.
— Мои первые романы никуда не годились, никуда. Фальшь, подлог, трусость. Разум рассказчика вовсе не был в них разумом животного. Он был человеческим разумом, переодетым в звериную шкуру. Человеческим голосом с легким звериным акцентом.
Последняя фраза меня поразила. В ней ощущалась сила и выразительность, превосходившая все, что мне довелось прочитать в книгах Табиты. Сказать по правде, фраза эта пошатнула мое снисходительное отношение к ней, я вдруг увидел в Табите писателя крупного и зрелого — и в то же самое время смотрел, как она на карачках пересекает гостиную.
— М-м… ну, когда мы прибегаем к антропорфизму, проблема такого рода оказывается неизбежной, не правда ли? — так попытался я утешить Табиту.
То, что она искала, было спрятано под бюро. Листок бумаги, покрытый пылью и псиной шерстью.
— Вот, — сказала она, толчком отправив его скользить по полированному полу ко мне. — Это моя новая книга. Я рассовала ее кусочками по всему дому, чтобы он не нашел. Сейчас не читайте, вам может времени не хватить. Возьмите листок с собой и сохраните, но только надежно.
Краснея, чувствуя себя не в своей тарелке, я сложил исписанный от руки листок квадратиком и опустил в карман пиджака.
— Она называется «Окно не открыто», — сказала Табита. — История, рассказанная кошкой.
— Вот как? — отозвался я насколько смог живо, но, по-видимому, что-то в моем голосе выдало охватившее меня разочарование.
— Нет, на «Кошачью лапу» она нисколько не похожа, — напряженно зашептала Табита. — Это настоящий рассказ кошки. Неподдельный. Без человеческой правки. Кошка в чистом виде. Книга, которую могли бы читать и сами кошки, если бы они умели читать.
— А вы не пробовали прочесть ее вслух вашим кошкам?
Она, уже забиравшаяся назад, в кресло, взглянула на меня с укоризной.
— Вы посмеиваетесь надо мной, дорогой, ну и ладно, пусть. То, что я вам отдала, убедит вас в моей правоте. Конечно, я вынуждена была пойти на компромисс, написать все по-английски. Но этот компромисс — единственный.
Мне пришлось приложить немалые усилия, чтобы сохранить серьезную мину, однако потом, разобрав ее хранимые в тайне от всех каракули, я понял — Табита была совершенно права. Ниже я привожу выдержку из книги Табиты, нашедшую приют в кармане моего пиджака (и прошу отметить, я не имею ни малейшего понятия, относится ли она к началу книги, к концу ее или к середине):
Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Шелест травы. Мышь? Мышь? Не мышь.
Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Шелест травы. Мышь? Мышь? Не мышь.
Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Задолго до здесь была мышь. Мышь? Мышь. Иди сюда, мышь. Иди. Дааа!
Теперь мышь моя. В моем рту, теплый трепет. На моем языке, биение сердца. Иди, мышь. Иди в мой дом. Мой дом полон мышей, место для игр. Дорога такая: трава, жесткая земля, окно. Внутри моего дома, хозяин. Достаточно ты велика для него? Не умирай пока, живи. Живи для него. Огромная рука хозяина будет трогать меня везде, хозяин это любит. Его рука, поглаживающая меня, как многое множество языков.
Но окно не открыто. Окно не открыто. Мышь во рту, теплый пульс, биение сердца, но окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто. Окно не открыто.
Сидя там, в щегольской гостиной Табиты Уоррен, я вдруг учуял странный, острый запах. Табита устроилась в кресле на корточках, вид у нее был отсутствующий, а из кабинета к нам уже поспешал ее муж.
Джек Уоррен взглянул на Табиту, потом на меня, потом на выходную дверь, то был недвусмысленный знак — мне пора уходить. Он снова занял свое прежнее место рядом с Табитой, опустив на плечо ее руку — жест (как я теперь понимал) ограждающий и печальный. Чтобы там ни пришлось ему выслушать по телефону, оно лишило его лицо глянца спокойного самообладания, добавив красноты в веки, слегка растрепав седые тонкие волосы. Запах стал уже едким, он привлек овчарку, и та, опершись передними лапами о кресло Табиты, обнюхивала его.
— Жена очень устала, — сказал Джек Уоррен, поторапливая меня.
Табита свернула голову набок и подняла на мужа глаза, пройдясь взглядом по всей длине его руки, пока взгляд этот не остановился на исстрадавшемся лице Джека.
— О, но я совсем не устала, Джек, — мягко возразила она.
— И тем не менее, дорогая, — вздохнул он, погладив ее по голове, — тем не менее…
Я встал, подошел, учтивости ради, к супругам, обменялся с ними довольно чопорными рукопожатиями. Ладонь Джека Уоррена оказалась теплой, сухой, пусть немного и слабой; ладонь Табиты — липкой и, судя по пожатию, ей не мешало бы подстричь ногти. Последние ее обращенные ко мне слова были такими:
— Помните, дорогой: все, чего я пока достигла, было просто… детской игрой. Лучшее еще впереди.
Мне кажется, что, может быть, этому и должно войти в историю, как последним словам Табиты Уоррен, — вместо тех, которые Вы процитировали в некрологе, слов, предположительно услышанных одной из сиделок, ходивших за Табитой в последние сроки ее слабоумия. Злые замечания, сделанные ею, по общему мнению, в адрес мужа — человека, которого уже не было рядом, который уже не мог себя защитить, — никак не ложатся в моем сознании на голос Табиты Уоррен, к тому же, я сомневаюсь, что журналистская этика могла бы позволить цитировать их. В конце концов, люди, внушающие доверие, куда как большее, чем та (подозрительно безымянная) сиделка, утверждают, что за все одинокие годы и месяцы, прошедшие после смерти любимого ею Джека Уоррена, Табита не произнесла ни единого слова.
Ваш, etc.