К нам приближается сонмище женщин в широкополых шляпах
Половину меня изготовил отец. Ровно половину, сказала мама. Но какую именно, она уточнять не стала, и потому некоторое время я полагал, что мои голова, руки и грудь сделаны отцом, ведь он был натурой артистической и, стало быть, получил бы немалое удовольствие, исполняя тонкую работу, которой требовало сооружение моего лица и в особенности глаз, представлявшихся мне чудом технического совершенства. Что касается мамы, она, решил я, отвечала за нижнюю часть моего торса, за ноги и гениталии. (Спешу прибавить, что какие-либо сексуальные обертоны в этих представлениях отсутствовали: мне было всего семь лет и, не забывайте, речь идет о совершенно иной эпохе.)
Мои заблуждения но части производства детей могли обратиться в одно из тех верований, с коими нам никогда не удается расстаться полностью, в идиотические убеждения, от которых мы еще и могли бы избавиться в утренний час некоего апрельского вторника, да только шанс этот, а он был последним, оказался упущенным, и потому они навсегда укоренились в нашем сознании. Однако судьба уготовила мне иную участь. Понимаете, мы с мамой были очень близки. Что ни день, мы вели долгие разговоры обо всем на свете. И, надо думать, я сделал во время одного из них какое-то замечание относительно той моей половины, которую изготовил отец, о пупке, может быть, потому что я помню, как мама прочла мне изменившую ход моих мыслей лекцию об ингредиентах. Каждый человек, сказала она, это смесь ингредиентов, что-то вроде супа. Мать доставляет одну их половину, отец другую. Затем они смешиваются, провариваются, и в результате на свет появляется ребенок, в нашем случае — я.
Честно говоря, я с удовольствием остался бы при моем ошибочном варианте. Мне как-то не нравилось думать о себе, как о мешке, в котором намешано бог знает что, оболочке из бледной кожи, под которой плещется нечто темное и липкое. Это казалось мне недостойным, не говорю уж о том, что оно меня и пугало. Мальчиком я был отчаянно предприимчивым, а первые мои шесть лет провел в австралийской глуши, бродя по каменистой местности, слетая вниз головой с огромных бревен, вываливаясь в грязи и всячески злоупотребляя вседозволенностью, которой отличалась наша семейная обстановка. О синяках и ссадинах я знал все, и знал досконально, а вот мысль о том, что все содержимое моего тела может вытечь через какую-то случайную ранку, стала для меня неприятной новостью.
Оглядываясь назад, я вижу, что весна 1908 года была отнюдь не невинным временем года, таким же, как все ее предварявшие, но заговором забот, скоординированным покушением на мою детскую самоуверенность. Новость о моем сходстве с супом оказалась лишь одним из многих вторжений в мою жизнь, бывшую до той поры безмятежной игрой занятого только самим собою ребенка. Наверное, для меня просто настало время понять, что я — не исключение из Истории, но ее составная часть.
Знаете, поскольку детство мое пришлось на пору, которую называют теперь эдвардианской эрой, — я и родился-то на следующий день после смерти королевы Виктории, — эдвардианцы всегда казались мне детьми. Детьми, которые лишились матери, но были слишком малы, чтобы осознать это, и потому продолжали играть как ни в чем не бывало, лишь постепенно, краешком глаза замечая темные тени, маячившие за стенами их солнечной детской. Тени смятения и беспокойства. Звуки споров, протестов, звуки, с которыми кто-то раскидывает по коробкам принадлежавшие матери вещи, разбирает мебель, едва ли не рушит весь дом. А дети, хоть и нервничают, но продолжают играть, напевая привычную песенку.
Сознавал ли я, что английскую империю осаждали ее же подданные? Сознавал ли, вырезая на вполовину диких просторах австралийского юга боевые копья из веток эвкалипта, что в Лондоне поднимают голову всякого рода смутьяны — лейбористы, суфражистки, «Шин фейн», «Общество самоуправления Индии», тред-юнионы самых разных мастей? Знал ли хоть что-нибудь о забастовках, голодных маршах безработных, пикетах, бунтах? Разумеется, нет. Даже премьер-министры, и те вели себя так, точно ничего этого не было. Однако приходит время, и терпение грузчиков лопается, они вваливаются в детскую и принимаются срывать со стен красивые картинки, и дети прикрывают ладошками глаза, однако, не совладав с любопытством, подглядывают сквозь пальцы. Вот это и случилось в 1908 году.
Разумеется, первые мои наблюдения были строго ограничены тем, что происходило со мной самим. По какой-то причине, уяснить которую я так никогда и не смог, наша семья решила вернуться «домой». Я-то всегда считал моим домом Австралию, и мысль о том, что настоящий наш дом мы каким-то образом утратили или просто покинули его ради долгих каникул и теперь должны, чтобы добраться до своих постелей, проплыть двенадцать тысяч миль, меня потрясла. Однако мама настаивала на том, что наш дом — Англия, и после шести мучительных, проведенных в море недель в ней мы и оказались. Наш новый приют находился на Колторп-стрит, что в Блумсбери, неподалеку, сказала мне мать, от дома, в котором некогда жил великий Чарльз Диккенс. Кто он такой, я не знал, зато знал, что нахожусь далеко, очень далеко от мест, в которых некогда жил я.
И словно для того, чтобы усугубить мое замешательство, самый первый проведенный мной в школе день заставил меня усомниться в правильности нашего нового адреса, который я с таким усердием заучил наизусть. Брюзгливая старая леди, записав мое имя в большую книгу, уведомила меня источавшим презрение тоном, что Колторп-стрит находится вовсе не в Блумсбери, а в Кларкенуэлле. Родители отрицали это с упорством, заставившим меня заподозрить, что они ошибаются, я и по сей день запинаюсь на миг, прежде чем сообщить кому-либо о том, что жил некогда в Блумсбери, хотя с тех пор далеко не один знаток успел заверить меня, что Колторп-стрит никакого отношения к Кларкенуэллу не имеет, а ошибалась-то как раз брюзгливая старая леди. Что делать, такова Британия. Мне довольно было провести в моей новой школе считанные минуты, чтобы понять, какими крупными неприятностями чреваты для человека сущие пустяки.
Ах, какие уроки я получил! Товарищами моими впервые оказались англичане, а не сброд антиподов, ничего не ведавших ни о классовых различиях, ни о правилах благопристойности. Казалось невероятным, что дети столь малые обладают столь изощренными, исчерпывающими познаниями, относящимися до всякого рода социальных тонкостей. И тем не менее, они таковыми обладали. Все, от адреса до пуговиц на пальто, было исполнено смысла, и, как правило, унизительного.
Разумеется, особой ахиллесовой пятой были родители. У тебя возникало ощущение, что ты выбрал их сам, и выбрал неправильно. Уяснив себе, что считают нормальным английские дети, я понял, что в моих родителях ненормально практически все. Суждения выносились в начальной школе Торрингтона на основе неписаного свода правил, а мои родители были повинны в нарушении многого их множества. К примеру, первого своего ребенка — меня — мама родила, когда ей уже перевалило за тридцать, что было до крайности странно, а с библейской точки зрения так даже и противно естеству. Если же верить кое-кому из моих одноклассников, это было попросту невозможно. Наверняка она уже побывала замужем и для того, чтобы начать новую жизнь с моим отцом, бросила целый выводок успевших подрасти детишек. Я набрался храбрости и спросил у мамы, приходится ли ей папа первым мужем.
— Конечно, — улыбнулась она. — И последним тоже, это я тебе обещаю.
— А что ты делала до него?
— Изучала мир.
— Как исследователи Африки?
— Точь-в-точь. Вот, правда, в Африке я так и не побывала.
— А где ты была?
— Я же тебе рассказывала, и не раз.
— Но почему ты замуж не выходила?
Она устремила взгляд вдаль, словно пытаясь различить какой-то затерявшийся в тумане ориентир.
— Не была к этому готова.
— Все другие женщины выходят замуж совсем молодыми.
— Неверно. Возьми хоть тетю Примулу. Она и вовсе замужем не была.
— Она — старая дева.
— Боже, боже, вот таким словам я тебя никогда не учила. А я-то думала, что в школе вас одному только и учат — петь «Правь, Британия».
— Про «старую деву» мне Фредди Харрис сказал.
— Глупый он мальчик. У тебя в одном выпавшем волосе больше ума, чем у него во всей голове.
Вот и еще одна головоломка: не теряет ли человек с каждым выпавшим волосом и малую толику ума? И не потому ли совсем уж старые, лысые люди нередко впадают в слабоумие?
— А почему ты перестала изучать мир? — спросил я у матери.
— Так я и не перестала, — ответила она. — Наоборот, изучаю с большим, чем прежде, рвением. Тем более что нет страны более странной, чем наша.
Вот тут я не мог с ней не согласиться.
* * *
Как ни близки были мы с мамой, я не стал говорить ей, что научился от еще одного мальчика слову, относившемуся к тете Примуле: «противоестественная». Тетя Примула жила с нами, в нашем доме. Она всегда жила с нами, даже в Австралии, еще до моего рождения. Лет ей было примерно на пять больше, чем маме, однако теперь, глядя на ее фотографии, я осознаю то, о чем не имел в то время никакого понятия: женщиной она была поразительно красивой. Куда более красивой, это можно сказать с уверенностью, чем моя мать, у которой помимо больших синих глаз имелся пусть и маленький, но двойной подбородок, несколько выступавший вперед лоб и непокорные, пушистые светлые волосы. А тетю Примулу небеса благословили совершенными чертами лица, исключительной лепки шеей, шоколадно-карими глазами и шелковистыми темными волосами, чьи локоны послушно занимали предназначенное каждому из них место. Несколькими десятилетиями раньше она могла бы стать музой прерафаэлитов, хотя они настояли бы, наверное, на том, чтобы тетя Примула облачалась в облегающие бархатные платья с расшитыми лифами. Эдвардианские же годы подобным нарядам не благоприятствовали.
Честно говоря, для женской моды то была дурная пора. Мама привычно одевалась в то, что носила почти каждая женщина, принадлежавшая к одной с ней прослойке общества: простые белые блузы широкого и свободного покроя, приспособленного к ничем не поддерживаемой, низко свисавшей груди, обернутой полосой нательной ткани, отчего торс мамы обретал легкое сходство с голубиным. Такая блуза заправлялась в доходящую до лодыжек серую юбку, которая туго перехватывала талию. С моих ползунковых еще лет я запомнил, как фантастически эффектно выглядела мама в лисьих мехах, однако вскоре после нашего переезда в Англию она, вернувшись с какого-то загадочного публичного собрания (мама вечно посещала какие-то загадочные публичные собрания), заявила, что лис убивать нехорошо. И симпатичнейшим просторным мехам, которые я так обожал, пришел конец. Вместо них мама стала носить длинное, черной шерсти пальто, более всего напоминавшее торбы с овсом, из каких кормили извозчичьих лошадей. Дома она собирала волосы в вечно распускавшийся пучок; выходя же на люди, надевала шляпку, которая вполне могла сгодиться в подушечку для фортепианного табурета.
А вот наряды тети Примулы, напротив, всегда отличались безупречностью линий. Почему же, в таком случае, мои одноклассники находили ее «противоестественной»? Да потому что покрой ее одежд был мужским, вот почему. Она отдавала предпочтение строгим пиджакам и сюртукам — немного перешивавшиеся, чтобы расширить их в груди и добавить женственные накладные плечи, они почти ничем, по сути дела, не отличались от одеяний величавых парламентариев. Тетя Примула даже карманные часы на цепочке носила. Я в то время не воспринимал это как мужскую черту. Я слишком привык видеть тетю Примулу и маму, сидящими, привольно раскинувшись, на диване и посмеивающимися. Мне она представлялась ласковой и озорной, отделенной миллионами миль от чопорных мужчин, наполнявших мою повседневную жизнь, — от кислых школьных учителей, от хмурых уличных метельщиков и суровых полисменов. Однако, когда я, по прошествии пятидесяти, скажем, лет, вглядывался в ее фотографию, меня поражала неженская прямота ее взгляда. «Кто вы такой, чтобы судить меня?» — словно спрашивает она у фотографа, коему позирует в халате, сорочке с высоким воротом и шейном платке.
Я всегда называл ее тетушкой и никогда Примулой. Мама называла ее Посс. А она маму — Софи.
Какое место отводилось в нашей семье отцу? Не считая, конечно, трудов, которые он потратил, чтобы изготовить половину меня? Этого я и сейчас с уверенностью сказать не могу. Маму он называл «Сердце мое» — всегда только «Сердце мое». Однако произносил он эти слова немного рассеяно, примерно так, как разговаривают сами с собой поглощенные неким делом люди. Впрочем, временами, когда он посмеивался над каким-нибудь заданным ему мамой вопросом, в них ощущалась шутливая подчеркнутость — и мама сердито фыркала, выпячивая нижнюю губу и сдувая со лба непокорные волосы.
Отец хоть и был густоволос, и голосом обладал низким, росту был невеликого и, подобно тете Примуле, не дотягивал до стандартов нормальности, установленных моими английскими однокашниками. Начнем с того, что он был художником — живописцем. Дома других людей наполняли безделушки, китайский фарфор, запах сухих духов; наш был заполнен книгами, недописанными холстами, жесткими от высохших красок тряпками и запашком терпентина. Это вовсе не значит, что мы были намного беднее людей, владевших безделушками и фарфором, — отнюдь. Мы принадлежали к вполне обеспеченному среднему классу. Однако в те дни говорить о деньгах было не принято, и потому я плохо представляю себе, чем поддерживалось наше уютное существование — не считая, конечно, заказов на портреты, время от времени достававшихся отцу, заказов, которые повергали его в дурное расположение духа и побуждали к произнесению страстных тирад о святости чисто артистического выражения. «Гнусная корысть!» — бурчал он, пиная ногой первую попавшуюся вещь, имевшую несчастье без дела лежать на полу. Я полагал тогда, что «корысть» — это род грязи, заносимой в дом с нечистых лондонских улиц.
Думаю, маме досталось какое-то наследство. Судя по всему, некая загадочная женщина по имени мисс Конфетка — имя это возникало в негромких разговорах родителей, лишь когда они полагали, что я их услышать не смогу, — оставила нам порядочное количество денег. Мисс Конфетка: вот так имечко! Произнося его сейчас, я не могу не думать, что оно отдает вымыслом, чем-то вроде Санта Клауса или Золушки. Интересно, было ль оно настоящим именем? Вспоминая подслушанные мной в детстве ночные разговоры, я могу сказать лишь одно: родители говорили о мисс Конфетке, как о реальной женщине, бывшей постоянной спутницей мамы в ту пору, когда она «изучала мир».
Увы, я позволил, как и всегда впрочем, всем этим нереальным женщинам отвлечь меня от рассказа о моем отце. Мой отец… кем был мой отец, не считая, конечно, того, что он был живописцем? Он был… он был представителем богемы. И опять-таки выражение это я узнал не от мамы. От мистера Далхаузи, учителя моей школы, который выговаривал эти слова так, точно ему смазали анисовым маслом язык. В обществе людей, подобных мистеру Далхаузи, места отцу не было, поскольку он спал до позднего утра, а немалую часть дня проводил, выдавливая краски на палитру, почесывая бороду, расхаживая взад-вперед по студии (и рассеянно перебрасывая при этом персик из ладони в ладонь), а то и прилегая, чтобы вздремнуть.
Вызывая в памяти его образ, я редко вижу отца одетым в строгий костюм, хоть он и надевал таковой, когда выходил из дома. Впрочем, из дома он выходил нечасто. Делать во внешнем мире ему было практически нечего — вот разве посещать художественные галереи да лавку табачника. Даже материалы, нужные ему для работы, он, не утруждая себя походами в город, получал по почте от поставщиков, к которым пилил доверие. Он предпочитал бродить по комнатам нашего домика на Колторп-стрит, и взгляд его был при этом неизменно устремлен в некую точку, которая, окажись перед ним какой-нибудь человек, пришлась бы тому примерно на уровень паха. Что до одежды, отец отдавал предпочтение грубым рабочим штанам и свободным рубахам с заляпанными краской рукавами. Картины его изображали столь же неприхотливо одетых мужчин, стоявших, облокотясь о ствол дерева, посреди леса или на берегу реки, в окружении нагих женщин. От этой темы отец не уставал никогда. В углу его студии стояли прислоненными одно к другому десятки полотен — и давно подсохших, и еще влажных — с сотнями, быть может, если не больше, голых женщин и одетых мужчин, прижимавшихся друг к дружке. Продана ни одна из этих картин так ни разу и не была.
Другое дело портреты. В них отец сочетал (как восторженно выразился один современный ему критик) «новизну с искусностью, как если бы современный мастер наподобие Джона Сингера Сарджента поддался влиянию фовизма и хуже от этого нисколько не стал». Я и сейчас не совсем понимаю, что он хотел сказать, однако портреты, которые писал отец, помню очень хорошо. Лица он прописывал тщательно, особенно удавалась ему кожа, зато с одеждой натурщика любил позволять себе определенные вольности. Костюмы и платья у него расплывались, приобретая импрессионистские очертания, обувь изображалась темными мазками. Временами, если ему приходилось писать групповой портрет дочерей какого-нибудь семейства, ладони той из них, что представлялась ему наименее интересной, могли получать с трудом определимое количество пальцев. А руки и ноги зачастую обретали длину, которая превышала анатомически допустимую. Заказчики в большинстве их оставались довольными — и тем, что смогли увековечить себя в материале более благородном, чем фотографический, и тем, что помогли утвердиться восходящей звезде авангардного искусства. Оказалось, впрочем, что звезда моего отца, взойдя на дымном небе Блумсбери, продолжила свой путь и удалилась в забвение.
В то время мы этого не знали. Отец стоял во главе дома. У него была работа. А у мамы и тети Примулы работы не было, если не считать ею то, что они делали для суфражистских организаций. А я полагаю, что считать это работой можно. Знаете, я тогда все больше запутывался, силясь понять, что такое работа и кому работать следует, а кому нет. Некоторые из моих однокашников по Торринггону держались того мнения, что джентльмены и леди никогда не работают: именно это и делает их джентльменами и леди. В 1908 году более распространенными были, насколько мне удалось понять, воззрения, согласно которым мужчинам надлежит иметь прибыльную работу, а дамам, чем бы они ни занимались, получать за это плату не следует — во всяком случае, они не должны нуждаться в ней. К легионам женщин, трудившихся на фабриках и в магазинах, относились, как к существам несчастным: притязать на какое-либо достоинство они могли лишь потому, что все же не пали настолько низко, чтобы обратиться в нищенок или проституток. Что же касается домашней прислуги, я просто не имел возможности узнать, кто она такая и что собой представляет. Впрочем, у нашей семьи имелась прислуга за все — даже при том, что мама и тетя Примула усматривали в использовании слуг оскорбление социализму. По-моему, ее звали Рейчел. Рот она открывала крайне редко.
Однако вернемся к моему отцу… мама и тетя Примула всегда относились к нему с любовной снисходительностью, как к домашнему псу. Псу, порой вызывающему раздражение, плоховато обученному не пачкать в доме, но неизменно забавному. Отец же играл с ними, как и может играть нес. Он умел что-то такое делать со своими глазами — стоило ему проголодаться, как они начинали умоляюще поблескивать. Спал он где придется. Собственно говоря, он спал в столь многих местах нашего дома, что представление о «постели», как святилище супружеской близости, у меня так никогда и не сложилось. Потому-то я и стараюсь не говорить людям о том, что мама делила постель с тетей Примулой, а с отцом спала лишь от случая к случаю. Секс: все теперь только о сексе и думают, и чем больше отклоняется он от нормы, тем и лучше. В нашем доме это было не так. В определенный час ночи, когда мама и тетушка Посс уставали от разговоров об избирательном праве для женщин и порочности правительства, они направлялись, волоча ноги, к кровати и, возможно, обнаруживали в ней похрапывающего, точно датский дог, отца. В подобных случаях они просто довольствовались тем ложем, какое у них оставалось. И знаете, вовсе не обязательно усматривать во всем какие-то шашни. Да, верно, мама и тетя Примула часто обнимались и целовались, однако вы сильно удивились бы, узнав, насколько распространенным было это обыкновение среди женщин той эпохи. Оно считалось совершенно нормальным. Что же до состояния, в коем пребывал брак моих родителей, так ведь я же существую, верно? А для того, чтобы изготовить меня, требовались двое.
Пожалуй, сравнив отца с домашним псом, я создал о нем неверное представление. Я вовсе не хотел сказать, что в доме он никаким авторитетом не обладал. В конце концов, отец был мужчиной, а в ту эпоху именно они, мужчины, правили миром. Обстоятельства, в которых женщинам напоминали, что бразды правления им не принадлежат и принадлежать никогда не будут, возникали едва ли не ежедневно. Любые официальные письма, касавшиеся нашей семьи, дома, расходов, моей учебы, изменения часов работы публичной библиотеки Камдена, да всего на свете, неизменно адресовались отцу. Чиновники, торговцы, доктора, почтальоны, официанты, швейцары — все они игнорировали маму и тетю Примулу и обращались с тем, что имели сказать, только к нему.
Как ни странно, мама и тетя Примула ничего против этого не имели. «Пора тебе вынуть из ножен твою ужасную саблю, Гилберт», — говорили они, когда порог дома переступал какой-нибудь малоприятный господин, упорно отказывавшийся разговаривать с ними. Папу же натравливали они и на мерзостных блюстителей бюрократического порядка. Я живо помню, как мама сидит на полу, прислонясь спиной к ногам тети Примулы, и они вдвоем разбирают дневную почту. «А вот это от противной маленькой горгульи из публичной библиотеки», — говорит мама и откидывает голову на колени тети Примулы, чтобы показать ей важного вида письмо, которое она поднимает над своим лицом. А затем мама с насмешливой напыщенностью зачитывает его, тем же голосом, каким передает, читая мне вслух «Алису в Стране Чудес», речи Шалтая-Болтая: «Мне крайне неприятно указывать Вам на обстоятельство, о коем я никогда не решилась бы написать, если бы не убедилась в несомненной его истинности благодаря тому, что каждая взятая в нашей библиотеке книга строжайшим образом проверяется после ее возвращения, и это позволяет немедленно обнаруживать любой нанесенный ей ущерб. И потому с великим сожалением и далеко не малым огорчением я вынуждена уведомить Вас о том, что Ваша супруга серьезнейшим образом повредила книгу, которую брала у нас 21-го, а именно, „Женское образование и здоровье нации“ доктора Лусиуса Хогга, исписав ее поля разного рода уничижительными и, если говорить со всей прямотой, неприличными комментариями». Тут обе женщины заливаются смехом. «Что же, вот и еще одна работенка для Гилберта», — говорит мама, подбрасывая письмо в воздух. На следующей неделе из библиотеки поступают письменные извинения, читая которые женщины повизгивают и корчатся от наслаждения.
Ныне меня нередко спрашивают о чувствах, которые я, сын «синего чулка», испытывал в ту пору. Но я об этом просто-напросто не думал. Решительность, с которой моя мать отстаивала избирательное право для женщин, представлялась мне естественной стороной ее натуры, такой же, как неприязнь к пудингу из тапиоки или любовь к снегу. А поскольку в семье я всегда был «малышом», или «мальчиком», или «крошкой», или «енотиком», или «ангелом», или просто Генри, никакие поношения, коими мама или тетя Примула осыпали безобразных, именуемых «мужчинами» созданий, я на свой счет не принимал.
Мне хочется, чтобы вы ясно поняли: мама вовсе не была человеком озлобленным и распря ее с мужским миром имела основой скорее возмущение, чем ненависть. Маме нравились бурные стычки с мужчинами, которые ей досаждали, нравилось сметать их, если получится, со своего пути и следовать по нему дальше. Она и тетя Примула представляли собой подобие музыкального дуэта — мама полагалась на свое обаяние и обезоруживающую честность, а тетя Примула добавляла к ним сардонические нотки. Отец же был просто прямым и честным человеком. Пока мы жили за границей, у меня ни разу не возникало ощущения, что наша семья состоит из каких-то смутьянов, нарушителей спокойствия. В Австралии все вечно спорят друг с другом и получают от этого наслаждение. И лишь когда мы обосновались в Англии, я начал понимать, что расхождение во мнениях с кем-либо может выглядеть скандальным. Чтобы усвоить это, мне потребовалось время. Поначалу я находил удовольствие в том, что всякого рода интересные незнакомцы, появлявшиеся в нашем доме, начинали бурлить от изумления, а то и обиды, услышав слова и увидев поступки моих родителей. Однако за те месяцы, что привели нас к 21 июня 1908 года, настроение этих визитов становилось все более кислым, и я начал мало-помалу понимать, что семья моя ввязалась в войну, долгую и ожесточенную, и что война эта чревата жертвами.
Один такой случай я помню с особой ясностью. Тетя Примула пригласила к обеду богатую даму по имени Фелисити, а та привела с собой мужа, мистера Брауна. Тетя Примула, связанная с разного рода благотворительными организациями, вечно искала для них покровителей, и, вероятно, она усмотрела в Фелисити возможность подобраться к богатствам, которые скопил мистер Браун, владелец обувных фабрик.
Послеобеденная часть вечера отчасти напоминала мирную дружескую пирушку. Мистер Браун и мой отец курили сигары и разговаривали об искусстве — мистер Браун, уроженец Манчестера, собственными силами выбившийся в люди, предпринимал серьезные попытки расширить свой кругозор по этой части. Двое мужчин то покидали гостиную, то возвращались в нее, время от времени обмениваясь любезными словами с тремя женщинами, беседовавшими о будущем мира, преобразовании общества и женской обуви. Я же, оставшийся в смежной с гостиной столовой и наполовину укрытый ее большим столом, делал вид, что читаю сказки, а на самом деле просто наслаждался возможностью не ложиться спать допоздна. В конце концов мама — не без наущения доброго красного вина — принялась рассказывать о переживаниях своего детства, сделавших ее такой, какой она стала.
— Однажды, когда я была девочкой, — рассказывала мама, — отец повез меня на прогулку, в Ламбет. У нас был собственный экипаж, и я, сидя в нем, упивалась картинами огромного внешнего мира.
— Легендарные башни Ламбета, — промурлыкала, усмехаясь, тетя Примула.
— До того дня я никогда еще не пересекала Темзу, — продолжала мама. — И то, что я увидела, показалось мне более экзотичным, чем сама Америка. У отца имелось в тех местах какое-то дело. Я побывала на его… — тут она улыбнулась и покачала головой, как делала всегда, добираясь в разговоре до тех обстоятельств своего прошлого, которые следовало сохранить в тайне.
— На его на чем, простите? — переспросила Фелисити Браун.
— Движение было очень плотным, — сказала мама, оставив ее вопрос без ответа, — и наш кучер выбрал окольный путь, проходивший по тем улицам, что победнее. Дома на них то теснились друг к другу, то словно расходились, из окон свисали напоказ простыни и нательное белье. Бедняков я видела и прежде — лоточников, точильщиков — и знала, что одежду они носят ветхую, а пахнут чем-то кислым. Однако полагала, что с улиц они возвращаются в живописные маленькие коттеджи.
— Наподобие пряничных домиков, — подсказала Фелисити Браун.
— Совершенно верно. И настоящая правда наполнила мою душу испуганным трепетом. Я высунула голову из окна экипажа и озиралась по сторонам, точно щенок. Мы выехали на совершенно ужасную улицу, самую худшую. Маленькая девочка играла на ней с ведром. Босая, почти голая, в одной только изодранной, грязной рубашке.
Мама откинула голову назад, прищурилась, словно вглядываясь сквозь подзорную трубу в давнее, но все еще существовавшее прошлое.
— Она показалась мне точным моим подобием, зеркальным отражением. Возможно, я заблуждалась, видеть детей одних со мной лет мне доводилось не часто. И вдруг она подняла с земли кусок… собачьей грязи и швырнула его в меня. Рука у нее, должна вам сказать, была меткая. Она попала мне точно между глаз.
Тетя Примула весело фыркнула, смущенная Фелисити Браун позволила себе приглушенно хмыкнуть.
— Думаю, то мгновение и обратило меня в социалистку, — завершила свой рассказ мама.
— Глупости, — возразила тетя Примула. — Кто-то другой мог пройти через точно такое же испытание и с тех пор втаптывать бедняков в грязь. Чтобы отомстить им.
— Месть отвратительна, — заявила мама. — Она всегда приводит мне на ум военных с их маленькими глазками и эполетами.
Тетя Примула, отнюдь не чуравшаяся мелкой мести, особенно если осуществлять таковую ей удавалось не без апломба, замечания, столь благочестивого, маме спустить не могла.
— Ты говорила как-то, — сказала она, — что твое пристрастие к пряным блюдам — это месть той пресной пище, которой тебя пичкали в детстве.
Мама, показала ей язык — поступок, который в Австралии особой неприличностью не считался, но от которого голова Фелисити Браун испуганно дернулась, как если бы кого-то только что вырвало в ее присутствии.
— Ну хорошо, ладно, — сказала мама, — давайте будем мстить вареной баранине, картофельному пюре и молочному пудингу. Они того заслуживают. Страданий они причинили мне много больше, чем брошенная в лицо какашка.
Я знал, что слово «какашка» употреблять в приличном обществе не положено, слетев же с маминых уст, оно, надо думать, служило знаком того, что разговор, который велся в нашей гостиной, становится неуправляемым. Впечатление это подтвердилось, едва к нам присоединился мистер Браун, а сделал он это как раз в ту минуту, в которую мама поносила бессердечных политиков и эксплуататоров-фабрикантов. Миссис Браун мужественно пыталась пролить масло на взбаламученные мамой воды. А вот мистер Браун, выпивший к тому времени порядочное количество вина, не на шутку рассердился и принялся отстаивать право фабрикантов вести на конкурентном рынке конкурентную же борьбу. Мама ответила ему не без резкости, заявив, что конкурентная борьба есть типично мужская мания, без коей в лучшем мире, который будет в скором времени построен, мы прекраснейшим образом обойдемся. Мистер Браун попросил ее объяснить, каким образом будет построен этот лучший мир, и мама, подстрекаемая Примулой (к тому времени явно отказавшейся от надежд добиться от Браунов денежной поддержки), углубилась в дебри политики. Лейбористская партия, сказала мама, когда она впервые приняла участие в выборах, смогла провести в парламент лишь двух своих кандидатов, однако всего шесть лет спустя у нее было уже двадцать девять членов парламента, а после следующих выборов число это наверняка увеличится. И вот тут уже мистер Браун окончательно вышел из себя.
— Проснитесь, женщина! — воскликнул он. — Лейбористская партия никогда и ничего не добьется! Это следует из простого закона эволюции! Полуобразованный мужлан, поднявшись по общественной лестнице ступенькой выше, присоединяется к партии лейбористов; однако, одолев еще несколько ступенек и увидев картину более широкую…
— То есть увидев, какие толпы несчастных терпят побои и голод, чтобы снабдить его бананами.
— Бананы, сколько я знаю, растут на деревьях. А ваши «несчастные» становятся куда менее несчастными, получая от нас приличные деньги за сбор этих самых бананов.
— Послушать вас, мистер Браун, так получается совершеннейший рай, да еще и с трехгрошовой приплатой, — прошипела мама, лицо которой вспыхнуло от негодования. — О щедрость Матери-Природы! Все в ней так и падает нам в руки с деревьев. Ваша часовая цепочка выросла на цепочном дереве, ваш жилет — на жилеточном, а ваша карета когда-то паслась на каретном лугу. Пришлите же мне, мистер Браун, весточку, когда созреет новый урожай обуви, и мы отправимся собирать его вместе!
За этой стычкой последовало молчание, и весьма неприятное, однако тетя Примула обладала особым даром нарушать такого рода тишину какой-нибудь неизменно уместной фразой.
— Бананы меня особенно не волнуют, — сообщила она, и в глазах ее вспыхнул озорной огонек. — Их всегда приятней облупливать, чем есть.
Мистер Браун скрестил на груди руки. Его жена бросала жалкие взгляды в сторону прихожей, где висел на стоячей чугунной вешалке ее плащ.
— Вы, дамы, можете блистать цинизмом, дело ваше, — сказал мистер Браун. — Тягаться с вами в остроумии мне не по силам. Но я знаю человеческую природу и сознаю тот простой факт, что, как только человек достигает элементарного благополучия, у него пропадает желание маршировать по улицам в толпе размахивающих транспарантами немытых мерзавцев.
— Ну вот, видите: и кто же из нас более циничен?
— Реалистичен.
— Реалистичен в отношении чего?
— Рода человеческого.
— Вот как? А кому надлежит решать, кто к этому роду принадлежит, а кто нет? — Мама раззадорилась настолько, что могла бы продолжать этот диспут до глубокой ночи, но тут в разговор внезапно вступил мой отец.
— Что ж, мистер Браун, — спокойно произнес он, — я тоже человек и достиг элементарного благополучия, однако в следующее воскресенье я тоже выйду на улицу с транспарантом в руках.
Не помню, что еще было сказано после этого, да и было ли сказано вообще. Не помню, каким волшебством сумели Брауны выбраться из нашего дома, чтобы никогда больше в него не вернуться. Помню только, с какой неистовой любовью мама обняла папу. Руки, которыми она его сжимала, побелели на папиной спине. Их щеки почти расплющились, приникнув одна к другой. Я думал, что папа вот-вот задохнется и упадет на пол. Но нет, они простояли так едва ли не полчаса. А потом тетя Примула произнесла: «Умница, Гилберт», — и свернулась калачиком на софе, решив, судя по всему, провести эту ночь на ней.
Я понимаю, что разбередил в вас любопытство. Понимаю: вам хочется побольше узнать о демонстрации. Возможно, вы читали о ней в исторических трудах. А тут перед вами я — «живая история», как принято говорить, — и вы, разумеется, помните о том, что мне девяносто два года, так что времени на рассказы у меня, возможно, осталось не так уж и много. Но вам придется простить меня: я хочу задержаться, не долго, на моих родителях, на тете Примуле и на том, как все у нас складывалось в ту странную пору, когда мы только-только перебрались в Англию.
Сейчас это, полагаю, назвали бы культурным шоком. Я скучал по всему, что мы оставили в покинутой нами стране. Скучал по обсаженным деревьями, усыпанным палыми листьями улицам Маунт-Мэйсидоуна, через который мы проезжали, возвращаясь в Мельбурн из дома, принадлежавшего брату тети Примулы. Скучал по послеполуденным пикникам в благоуханных Ботанических Садах. Скучал но запаху эвкалиптов. Английские яблоки и груши обладали вкусом совершенно неправильным, а лондонскую питьевую воду покрывала пена — правда, мама заверила меня, что причина тут не в грязи, но в известняке. Величаво ясные небеса Виктории — я говорю о штате Виктория, а не об английской королеве — сменились сырым, насыщенным копотью воздухом грязной столицы. Играть в Блумсбери было негде, к тому же (еще одно неожиданное неудобство) мне больше нельзя было заговаривать с незнакомыми людьми. Вы только представьте! В Австралии, если я допоздна, до захода солнца, заигрывался на лежавшей в окрестностях нашего дома невозделанной земле, любой незнакомец считал своим долгом проводить меня до дома. В Лондоне же незнакомцы считали своим долгом (если верить предостережениям моей матери) затащить меня в темный проулок, раздеть догола, а после продать мою одежду на Петтикоут-лейн. Еще одна докука, ставшая добавлением к списку изъянов этой страны.
Как-то раз я пожаловался на них маме, намекнув, что, пожалуй, мы совершили ошибку и, может быть, совсем неплохо было бы сесть при первом же удобном случае на корабль и уплыть домой.
Взамен этого мама взмахом руки предложила мне сесть ей на колени. Она покачала меня на них, прижимая к груди, большой и мягкой, хоть женщиной мама была не крупной. И погладила по голове — с такой нежностью, что я понял: сейчас я услышу от нее нечто до крайности неприятное.
— Жизнь не всегда складывается так, как нам хочется, — сказала она.
— Почему? — спросил я.
— Так уж она устроена.
— Мы переехали сюда не потому, что так устроено. Мы сами заделали это. Ты и заделала.
— Сделала, дорогой. Мы это сделали.
Она разгладила мои волосы, заправила их за уши. Я недовольно пожал плечами, притворившись, что мне щекотно.
— А наш дом в Австралии, он еще стоит?
— Конечно, стоит, ангел мой. Дома так скоро не рушатся.
— Тогда почему мы не можем вернуться в него?
— Потому… потому что мы его покинули.
Я поежился, давая маме знать, что нахожу ее ответ до крайности неудовлетворительным. Так мог бы ответить Болванщик либо Мартовский Заяц. И нечего было маме, сто раз прочитавшей мне вслух «Алису», надеяться, что ей удастся отделаться от меня посредством подобных глупостей.
— Любому зданию удается оставаться домом лишь на какое-то время, — наконец, сказала она. — Быть домом — дело не легкое. Вот они и устают.
Раздосадованный, я ударил маму в грудь. Ударил так сильно, как мог. И это потрясло нас обоих. Она прижала меня к себе поплотнее.
— Послушай меня, — сказала она. — Послушай. Я хочу рассказать тебе кое-что. Я не рассказывала об этом никому, только Пocc и твоему отцу. И ты должен пообещать, что тоже не расскажешь ни единой живой душе.
Обещать я ничего не стал. Думаю, она приняла мое молчание за обещание. И теперь я это молчание нарушаю, рассказывая обо всем вам, поскольку думаю, что услышанное мною от мамы никакого значения больше не имеет. Все, о ком я веду рассказ, давно покинули этот мир, а вскоре я и сам обращусь в историю. Хотя, с другой стороны, каждый из нас и есть история, верно? История — это все мы, от начала нашего и до конца, до… ну, в общем, до конца. Именно такого рода банальностью, полагал я тогда, мама и попытается умиротворить меня, ударившего ее в грудь.
— Правда состоит в том, — начала она, — что я солгала тебе, сказав, будто родилась в крошечной деревне, вдали от городов. Я родилась в Лондоне. В доме, который стоит всего в нескольких милях отсюда. И прожила в нем до семи лет. А потом… меня увезли из него. Увезла моя гувернантка. Я думала, что мы еще вернемся в него. Но мы не вернулись.
— А почему твои мама и папа не помешали ей?
— Мамы уже не было в живых. А папа… не знаю. Просто не знаю. Наш дом перестал быть домом. Прошу тебя, постарайся понять это. Дом, который больше не дом. Дом — это ощущение безопасности, а рядом с моим отцом я себя находящейся в безопасности не ощущала. И потому мы с моей гувернанткой ушли из него в широкий мир, на поиски… — она примолкла — надолго, не дыша, так, точно остаток предложения уже вертелся на кончике ее языка, готовый с него сорваться. — На поиски.
— Так она же нарушила закон, твоя гувернантка, разве нет? — спросил я.
Мама негромко фыркнула.
— Да уж, конечно.
— Значит, полиция должна была ее арестовать.
— Со временем эта мысль пришла в голову и мне. Лет, наверное, в четырнадцать. Бедная мисс Конфетка… Какие нотации о нравственности я ей читала! Она подавала мне завтрак, а я сидела за столом, надувшись, уткнув нос в потрепанную старенькую Библию моего дяди.
Каким-то образом, посредством неприметных движений моего тела, что ли, я, надо полагать, уведомил маму о том, что ничего из услышанного не понял. И она, тут же отставив в сторону свои взрослые мысли, отыскала лакомый кусочек, который я в состоянии был переварить, конфетку для маленького мальчика.
— У полиции, ангел мой, было чем заняться и помимо арестов беззащитных женщин, — сказала она. — Ей нужно было ловить грабителей и убийц.
Этим я на время и удовольствовался. И лишь несколько дней спустя, услышав разговор тети Примулы и мамы о близящемся освобождении их подруг-суфражисток из тюрьмы Холлоуэй, я сообразил, что полицейские вполне могли арестовывать — и арестовывали — беззащитных женщин. По-видимому, грабители и убийцы сильно сократились в числе, оставив полицейских без дела.
Задним числом, мне представляется удивительным то, что саму мою маму не арестовали ни разу. Она, подобно наполовину мифической мисс Конфетке, нарушала закон самыми разными способами. К примеру, когда мы вместе выходили в город, она временами страшно шокировала меня тем, что крала из книжных магазинов книги. Методу ее, который нельзя назвать совсем уж бесстыдным, недоставало украдчивой тонкости талантливого магазинного вора. Она просто совала книгу под плащ — используя меня, как я теперь понимаю, в качестве прикрытия — и неторопливо покидала магазин. Затем мама направлялась к ближайшему канализационному стоку и спускала в него книгу, подпихивая ее, если та застревала, носком ботинка. Книги эти неизменно трактовали о женщинах и «женском вопросе». Маме очень нравился звук, который они издавали, плюхаясь в сточную воду.
Кроме того, мама регулярно выходила на улицы, чтобы продавать «Избирательное право для женщин» — была такая дешевая газетка — причем вызывающе занималась этим на тротуарах, то есть подвергала себя риску быть обвиненной в «чинении помех». Оглядываясь назад, я понимаю, что женщина, продававшая газету там, где происходило движение транспорта, чинила помехи черт знает насколько большие, нежели та, что занималась своим делом на пешеходной полосе, но нет: Власти Предержащие решили иначе. Конечно, то была своего рода игра в кошки-мышки. Однако мама мышкой быть не желала. «В канаву я не полезу, — говорила она своим более законопослушным подругам, получая от них советы именно это и сделать. — Ни за что». И не лезла — не считая, разумеется, тех случаев, когда ей необходимо было избавиться от книги с названием наподобие «Естественное предназначение женщины».
Надеюсь, я не создал у вас впечатления, что мама всегда и во всем поступала по-своему, а Власти неизменно закрывали на ее проступки глаза. Свою долю злоключений она, разумеется, получила. Однако всякий раз, как кто-то чинил ей препятствия, она смотрела на своего мучителя — полисмена, мелкого чиновника, лавочника, на кого угодно — так, точно он был достойным жалости умалишенным, считающим своим назначением мешать людям заниматься невинными, вне всяких сомнений, делами наподобие чаепития или подстригания ногтей на собственных ногах. А вот тетю Примулу, при всей ее внешней невозмутимости, расстроить было куда как легче. Насмешливая уверенность в себе, которую тетушка Примула выказывала на людях, имела обыкновение испаряться, как только она оставалась наедине с собой, и нередко я, влетая, распираемый детским восторгом по тому или иному поводу, в дом, заставал тетю Примулу свернувшейся калачиком в кресле, гневно посасывающей сигарету и отирающей залитое слезами лицо. Или же, когда правительство совершало какой-то на редкость зловредный либо трусливый поступок, она начинала выкрикивать: «Как они могут! Ну как они могут!» — и мама говорила, кладя на плечо подруги ладонь: «Не стоит принимать их так близко к сердцу».
Только дважды видел я маму расстроенной почти до слез. В первый раз поводом для этого стал сущий, как мне показалось, пустяк. Мы только-только вернулись в Англию, и мама, изучая вместе со мной Риджент-стрит, зашла в большой магазин и спросила, не продаются ли в нем такие-то и такие-то духи. Администратор магазина ответил: нет, таких духов они не продают. Мама настаивала: это очень известный производитель, утверждала она. Я никогда о нем не слышал, мадам, сказал администратор. Не может быть, сказала мама: а его мыло, ароматы для ванн? Администратор извинился и заявил, что эта марка ему не известна, — возможно, ею торгуют только в Австралии? (Видимо, он понял по выговору мамы, что она провела какое-то время в колониях.) Тут у мамы задрожали губы, а когда администратор, пытаясь успокоить ее, предложил ей пузырек лавандовой воды «Перз», она издала странный придушенный звук и выбежала из магазина. В Австралии я за ней поведения столь детского не замечал ни разу; то был один из первых случаев, воспринятых мной как доказательство того, что пересекать океан нам не стоило.
Но принимать или отменять решение на сей счет было не моего ума делом, и я понимал это, хоть такое понимание и мучило меня. Своим рассказом о том, как ее похитила мисс Конфетка, мама напомнила мне: детям надлежит исполнять волю взрослых, не им выбирать, где они будут жить и в каком направлении двигаться. И как тонко провела она этот маленький разговор по душам! Интересно было бы знать, обдумала ли она его загодя? Мама заставила меня поверить, что это моя горестная вспышка подтолкнула ее к тому, чтобы поведать мне о самых тайных ее воспоминаниях, воспоминаниях столь сокровенных, что она не делилась ими ни с кем — только со мной, папой и тетей Примулой. И я почувствовал себя человеком значительным! — при том, что, в сущности-то, она объяснила мне: мои желания ни в какой счет не идут. Рассказывая, какое смятение она испытала, когда вся ее детская жизнь перевернулась вверх дном, мама выглядела такой уязвимой, такой слабой. И этого хватило, чтобы заставить меня забыть о том, что она немилосердно перевернула вверх дном мою собственную.
Впрочем. Что толку винить ее в этом, не правда ли? Мы эмигрировали, и этим все сказано. Колонии продолжали идти своим распрекрасным путем, мы пошли своим, а я обратился, к добру или к худу, в англичанина. Последний из джентльменов прежней поры, так называют меня здешние сестры. И, разумеется, я понял, по прошествии времени, что мама была права.
Жизнь отвергает наше стремление к рациональности, она дурит и дразнит нас, доводя до поступков наиглупейших. Я знаю. О Господи, уж я-то знаю.
Но вы ведь не о моей жизни хотите услышать. Вы хотите услышать о демонстрации. Я уже подбираюсь к ней, нет, правда, подбираюсь. И торжественно обещаю, что не умру, не закончив рассказа. Я же понимаю, как это бесит — зайти так далеко и не узнать, что было дальше. Так я с вами поступать не стану!
Первым делом следует сказать, что, будучи семилетним мальчиком, я обладал лишь самыми смутными представлениями о том, ради чего устраивалась та демонстрация. Родители вот уж несколько месяцев как разговаривали и о ней, и о ее значении, но разговаривали все больше между собой и потому, не обинуясь, произносили слова наподобие «право голоса», «полномочия», «Асквит», «прогрессивный» и «выборы», тогда как я предпочитал совсем другие: «играть», «есть», «глазированные яблоки» и «поцелуй». «Выборы», полагал я, это что-то вроде тех ощущений, какие люди испытывают, заболев, или когда их лошадь лягнет.
Ну а демонстрации, марши — мне они казались чем-то таким, чем положено заниматься солдатам. И тем не менее, мама и тетя Примула считали дни, остававшиеся до 21 июня, дня, в который им предстояло исполнить свой долг. Я же гадал, как это они будут маршировать в их длинных юбках, и не будет ли мама то и дело спотыкаться о булыжники мостовой. (Ростом она была ниже тети Примулы и потому носила ботиночки на довольно высоких каблуках.)
Отец был неотъемлемой частью приготовлений к этому великой важности событию. Он помог женщинам нарисовать транспарант, — думаю, это было единственным коллективным творческим усилием, в каком он когда-либо принял участие, — и в результате мама вымазала себе зеленой краской все волосы. Впрочем, транспаранту них получился очень красивый. «ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО ДЛЯ ЖЕНЩИН» — было написано на нем зеленой, белой и багряной красками, официальными цветами «Женского общественного и политического союза». Зеленый обозначал надежду, белый — чистоту, а багряный — благородство. По обеим сторонам от этого лозунга отец изобразил по статной женщине в ниспадающем платье, со шлемом на голове и трубою в руке. Ныне я думаю, что две эти амазонки вполне могли оказаться единственными, если не считать тех дам, что заказывали ему свои портреты, одетыми женщинами во всем творческом наследии моего отца.
Собственно говоря, в июне состоялись две демонстрации — сначала одна, а через неделю другая. Первую устроил «Национальный союз женского права голоса» и, насколько мне известно, члены нашей семьи в ней не участвовали. Впоследствии я узнал из исторических книг, что НСЖПГ выступал за благочинные, конституционные, не выходящие за рамки закона средства достижения перемен. А такие, приходится это признать, моим родителям были не по душе. Демонстрацию же, состоявшуюся 21 июня, организовал настроенный куда более воинственно «Женский общественный и политический союз». Это он издавал дешевую газетку, которую продавала на улицах мама. Это он избрал для себя упомянутые цвета (первый союз ограничился красным и белым — отец отвергал это сочетание как слишком грубое). Это его участницы чинили помехи политическим собраниям джентльменов, это их арестовывали и бросали в тюрьмы. С ума можно было сойти! В нашем доме Эммелин, Кристабель, Сильвия и Адела Панкхерст считались героинями под стать Гераклу. Геракл, разумеется, женщиной не был, но вы понимаете, о чем я.
Демонстрация стала бы для меня волнующим событием, даже если бы я просто послушал разговоры о ней и увидел замечательный транспарант, совместно изготовленный мамой и папой. Однако мне предстояло еще и принять в ней участие. Предстояло прошагать с ней до Гайд-парка! Я пройду по улицам с моим отцом, матерью и тетей Примулой, а премьер-министр будет смотреть на нас сквозь щелку в оконных портьерах и трястись от страха, а после возьмет — да и изменит законы. Перспектива, безумно захватывающая, и единственное, что меня тревожило, так это — окажусь ли я способным на физические усилия, коих требовал подобный поход — ноги-то у меня были намного короче, чем у взрослых.
И, стало быть, мне здорово повезло с тем, что школа решила заняться моей закалкой. Мне было ясно: в Торрингтоне хорошо понимали, какие испытания ожидают меня и прочих учеников, и решили подготовить нас к ним. За несколько недель до наступления великого дня в курсе нашего обучения появилась целая система обязательных для всех физических упражнений, назначение коих состояло в том, чтобы снабдить нас сильными легкими и выносливыми конечностями. По сигналу колокола мы, мальчики, одетые все одинаково — в серые кепи, в серые, камвольные, застегнутые до горла тужурки, в серые бриджи, в черные чулки и черные туфли, строем выступали из классов. Мы дважды обходили маршем вокруг здания школы, выдерживая ритм, который задавал нам учитель, скандировавший: «Левой, правой, левой, правой!» После этого мы, подрагивая на холодке английского летнего утра, выстраивались в четырехугольном дворе школы, и учитель приказывал нам приступить к сражению с воздухом. Мы с силой выбрасывали перед собой руки и ноги, поднимали колени к груди, делали пируэты и салютовали блеклому солнцу перепачканными в чернилах ладошками. Жесты вялые и нерешительные не допускались, каждый, кто не давал себе труда принять позу бодрую и энергичную, немедленно получал от учителя нагоняй.
Я справлялся с этими упражнениями довольно прилично и сильно жалел однокашников, которым они не давались, — в частности несчастного паренька по имени Джереми, косолапого до того, что он загребал на ходу землю ступнями, и еще одного мальчика, имени которого я не помню, — стоило ему наклониться, чтобы прикоснуться к носкам ног, как у него брызгали из носа сопли и кровь. Знаете, я ведь стал за годы моей жизни свидетелем нескольких по-настоящему исторических событий — большого наводнения 1928 года, к примеру, или первых после эпохи Гитлера Олимпийских игр, проводившихся в 1948-м в Уэмбли, — и помню их едва-едва, но зато до смертного часа моего сохраню в памяти отчетливую во всех деталях картинку: чулки этого бедного мальчишки, в которых он каждое утро садился за парту — обвисшие, замахрившиеся, бесформенные, ставшие рыжевато-серыми от еженощных усилий его матери смыть кровь с их шерсти.
И все же, как ни жалел я этих бедных парнишек, я испытывал благодарность к школе за то, что к 21 июня окреп, и значительно. Во всяком случае, испытывал ее в течение двух недель, это самое малое. Подобно представлению о том, что отец и мать по очереди потрудились над созданием верхней и нижней половинок моего тела, убежденность моя насчет того, что начальная школа Торрингтона пыталась подготовить меня к демонстрации суфражисток, просуществовала недолго. Только на сей раз глаза на ошибочность моего мнения открыла мне не мать, а отец. Поведав отцу о школьных новостях, я сказал, что совершенно уверен — когда настанет великий день, я смогу маршировать по улицам наравне с ним. Отец расхохотался. А затем объяснил мне: школьная программа упражнений появилась на свет лишь потому, что британская армия плохо показала себя в войне с бурами (так я его, во всяком случае, понял) и теперь по стране распространились опасения, что молодежь нашей нации растет тщедушной и слабой. По всей стране, сказал он, школы сколачивают из детей вроде меня маленькие батальоны, дабы обучить их искусству ведения войны и рукопашного боя с будущим врагом.
— А с кем мне придется драться, папа? — спросил я.
Он улыбнулся, положил ладони мне на голову и любовно покрутил ее из стороны в сторону.
— Мы с мамой постараемся сделать так, чтобы драться тебе, Генри, ни с кем не пришлось. Мы — большие специалисты по спасению бегством.
— Но кто же будет нашими врагами? — настаивал я. — И война, она уже скоро начнется?
О войнах я знал немало, поскольку видел, посещая с папой художественные галереи, самые разные батальные полотна — гигантские изображения размахивавших саблями итальянцев, колесниц, цирков, по которым рыскали дикие звери, раненых коней и пылающих крепостей, покрытые, как мне тогда казалось, девятью слоями мебельного лака.
Отец рассмеялся:
— Война уже началась! — сказал он. — Война богатых с бедными, хозяев с работниками… Да и не следует забывать о войне между мужчинами и женщинами!
Как ни приятно мне было видеть смеющегося отца, последнее его замечание меня насторожило.
— А ты когда-нибудь дрался с мамой, пап?
Он засмеялся снова:
— Мы с твоей мамой на одной стороне, Генри. Всегда на одной стороне. Запомни это.
Я это запомнил.
А теперь, как я и обещал, о дне демонстрации… О дне демонстрации… Знаете, тут есть определенное сходство с Олимпийскими играми 1948 года. Ты ощущаешь огромную ответственность, необходимость вспомнить все в подробностях — ведь ты же присутствовал при этом, а то был ключевой момент Истории. Однако для меня день демонстрации был лишь одним из многих ключевых моментов в истории нашей семьи — в истории моей мамы, в моей истории. О, вы не пугайтесь, я помню довольно многое и вовсе не собираюсь вдруг взять да и объявить вам, что память моя пуста. Однако кое-каких воспоминаний она уже недосчитывается.
Например, воспоминаний о том, как я был одет. И это довольно странно. Перед глазами моего разума и сейчас еще маячит остаточный образ чулок, о которых я вам уже говорил, чулок того бедного мальчика, у которого то и дело шла носом кровь, а вот пытаясь вспомнить, во что одела меня мама для случая столь исключительного, я натыкаюсь на полную пустоту. В школьную форму? В мой воскресный костюм? Я не помню даже того, был ли у меня воскресный костюм. При всей сентиментальной привязанности мамы к Библии, принадлежавшей некогда ее дядюшке Генри, в церковь мы не ходили. Собственно говоря, воскресенье 21 июня 1908 года было, вероятно, первым днем, в который наша семья, как целое, присутствовала на торжественной церемонии, и в этот день мы отправились в Церковь Избирательного Права для Женщин.
Мама облачилась, как и всегда, в ее длинное, черное, смахивающее на конскую торбу пальто и в шляпу, схожую с фортепианной подушкой. Тетя Примула отдала предпочтение цветам «Женского общественного и политического союза»: снежно-белые юбка и блузка, багряный жакет с белыми пуговицами и зелеными манжетами, зеленая шляпка, украшенная веточкой лаванды. Она даже купила багряного цвета зонт, но оставила его дома, поскольку то утро выдалось безоблачным и ярким. Отец же надел обычный его костюм, в котором он выходил на люди, добавив к нему шейный платок, возможно, зеленый, а возможно, и нет. Я радовался тому, что больше ничего белого, зеленого и багряного на нем не было — не мужские это цвета. Он нес под мышкой два древка с пришитым к ним, свернутым в трубку транспарантом. Ноша была, надо думать, нелегкая, однако лицо отца никакой натуги не выдавало.
Мы дошли до пересечения нашей улицы с Грейс-Инн-роуд, и там нас, к моему удивлению и восторгу, подсадили на низкую, везшую суфражисток платформу на колесах. Платформу тянули за собой две лошади в нарядных клобуках, правила ими женщина (с ума сойти!), а на самой платформе уже стояло около дюжины других женщин. С обоих боков платформу украшали плакаты «ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО ДЛЯ ЖЕНЩИН» и плескавшиеся на ветру флажки. Женщины улыбались и взволнованно переговаривались. Одна из них протянула мне сверху руку и помогла подняться к ним. Платформа поехала дальше.
Возможно, тому, что транспортное средство это появилось столь своевременно, удивляться мне вовсе и не следовало. Демонстрация наша, как я узнал много позже, представляла собой триумф искусства планирования, кампанию, продуманную до таких тонкостей, что и армия позавидовала бы. Тысячи фунтов были потрачены на одни только оповещения о ней — сумма по тем временам огромная. Вряд ли осталась в Британии хотя бы одна женщина, не знавшая, где, когда и как она сможет к этой демонстрации присоединиться. Тридцать специальных поездов свезли ее участниц со всех концов страны. По главным улицам Лондона к Гайд-парку приближались длинными змеями семь отдельных процессий. Наша маленькая платформа была всего лишь одной из 30000 таких же.
И, разумеется, множество людей вышло на улицы просто для того, чтобы поглазеть на нас. Собственно говоря, больше четверти миллиона. Пока мы неторопливо продвигались по городу, глаза мои понемногу вылезали из орбит от немыслимого обилия людей. Они толпились на тротуарах, теснились на балконах, торчали из окон, стояли на крышах, висели на фонарных столбах, высовывались из дырок в рекламных щитах, гласивших «Что бы ни случилось, мы никогда не сдаемся» и «Горчица Колмэна». Я, хоть никакая опасность оказаться задавленным толпой мне не грозила, инстинктивно отступил подальше от края платформы. И мама — или еще какая-то стоявшая за спиной моей женщина — положила мне руку на грудь и крепко прижала к себе. А женщина, стоявшая рядом, представилась мне, перекрикивая гомон толпы и рев шагавшего впереди нас духового оркестра. Она сказала, что ее зовут Эмили. И теперь я гадаю, не могла ли то быть Эмили Уилдинг Дэвисон, которой предстояло обратиться пять лет спустя в первую мученицу движения суфражисток, погибнув под копытами королевского коня? Если так, мне она показалась в то воскресное утро на редкость веселой.
— Вот это, — произнесла Эмили, обведя людскую массу ладонью в белой перчатке, — никто уже не порвет в клочки и не выбросит в мусорную корзину.
Что она хотела сказать, я не понял, однако уверенность ее была заразительной. Я улыбнулся ей и кивнул, и она неспешно похлопала меня по плечу.
Как мы расстались с Эмили и прочими стоявшими на платформе женщинами, я не помню. На следующей сохраненной моей памятью картинке я уже шагаю вместе с моими родителями в гуще огромного людского моря. Мои волнения насчет того, что мне за ними не угнаться, оказались напрасными: продвигались мы очень медленно, куда медленнее, чем маршировавшие в Торрингтоне школьники. В сущности, это походило бы на неторопливую прогулку, только музыка духового оркестра и громовый гул людских голосов и напоминали мне о том, что происходит нечто возвышенно важное. По какому пути приближались мы к Гайд-парку? Об этом я не сохранил воспоминаний даже самых туманных. Росту во мне было три фута. И меня окружали тысячи взрослых, рослых людей. Мама и папа медленно шагали в ногу, прижимая к груди древки уже растянутого ими между собой транспаранта «ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО ДЛЯ ЖЕНЩИН». Меня же распирала гордость. Во всяком случае, какое-то время. По прошествии коего меня начало распирать желание пописать. Больше никто, как мне казалось, нужды в этом не испытывал, людская масса продвигалась вперед, увлекая меня с собой.
Ничто не сказывается так губительно на чувстве, что ты присутствуешь при событии исторического значения, как переполненный мочевой пузырь. Да сам Иисус Христос может сойти с небес под ручку с Еленой Троянской, а ты все равно будешь озираться по сторонам в поисках сортира. Помню, я все поглядывал на лица моих родителей, надеясь встретиться с кем-то из них глазами, но без толку. Мама, папа и тетя Примула шагали, выпрямившись в струнку, излучая уверенность в правоте своего дела, вглядываясь в будущее. Казалось, что они готовы вышагивать так день за днем, нисколько не уставая, пока не добьются того, чего надлежит добиться. Казалось, что они вознамерились вытащить премьер-министра из укрытия, в котором он затаился, и, наступая на него, пятящегося, прогнать несчастного через весь Лондон, пока он, волей-неволей, не свалится, спиной вперед, в Темзу. Меня же охватывал все нараставший страх. В какой-то момент толпа разделилась надвое, и я подумал, что мы сейчас выйдем на открытое место. Однако взамен того увидел другую процессию: к нам приближалось сонмище женщин в широкополых шляпах.
В конце концов, я набрался храбрости, подергал маму за подол и сказал ей, что мне нужно облегчиться. Чтобы услышать меня, маме пришлось согнуться вдвое, ее край транспаранта сполз вниз, когда она наклонилась, чтобы приблизить ухо к моим губам. Мама кивнула. Она передала древко тете Примуле, без колебаний принявшей его. Теперь зашагали в ногу Примула и пана, а мы с мамой начали протискиваться сквозь толпу, наперерез ее течению.
С каждой секундой я проникался все большей уверенностью в том, что вот-вот обмочу штаны. Даже если нам повезет найти общественный туалет, перед ним наверняка будет стоять очередь человек в сто. Однако мама подумала и об этом. Она избрала в качестве места, в котором я могу помочиться, первые же попавшиеся нам кустики (по-видимому, к этому времени мы уже вступили в Гайд-парк).
— Я тебя прикрою, — сказала она и, повернувшись ко мне спиной, распахнула полы своего пальто и принялась помахивать ими взад-вперед, словно пытаясь охладить себя на испепеляющей жаре. Через несколько секунд листья кустов уже роняли капли моей мочи. Я пристукнул маму по спине, давая ей знать, что готов снова нырнуть в толпу. И мама сказала:
— А теперь ты прикрой меня.
Мы поменялись местами, она присела под кустики. Что было дальше, я не увидел, поскольку повернулся к ней спиной. Мимо нас шли и шли люди: мужчины в матерчатых кепках, мужчины в котелках, мужчины в канотье, женщины в одежде цветов «Женского общественного и политического союза» и даже парочка полисменов, при виде которых меня, хоть нас и разделял добрый десяток ярдов, пробрала холодная дрожь страха. Впрочем, никто в нашу сторону не взглянул, и вскоре на плечо мое опустилась теплая мамина ладонь.
Поиски папы и тети Примулы оказались задачей не из простых. Огромная людская орда уже успела уйти вперед. Мы заспешили, пытаясь нагнать ее, но нас затянуло в небольшое скопление мужчин и женщин, погрязших в разгоряченной политической дискуссии. Мужчины были, по-моему, навеселе — даром, что происходило все в воскресенье. В центре этой кучки людей опасно балансировала на складном стуле хорошенькая юная леди с очень белым лицом и стиснутой в кулачке перевязью «ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО ДЛЯ ЖЕНЩИН».
— Почему бы вам не (бу-бу-бу-бу)? — проревел один из мужчин. (Что именно он ей предлагал, мне разобрать не удалось.)
— Потому, сэр, что так в этой стране перемены никогда не происходили, — резко ответила белолицая леди. — Женщины получат право голоса так же, как Вильгельм Завоеватель получил Англию, а Генрих Восьмой жен — раздавив своих противников.
Еще один мужчина расхохотался:
— Меня вы можете давить, сколько душе угодно, мисс!
Щеки юной леди превратились из белых в багровые.
— Вы не заставите Асквита передумать, если только и будете делать, что пищать в городских парках! — заорал третий мужчина. — Вот кабы вы его в постель затащили!..
Леди прикусила губу и обвела взглядом своих подруг, словно прося их о помощи. Коренастая женщина с суровым лицом, указав пальцем на мучителей юной леди, воскликнула:
— Вот именно с таким отвратительным поведением и будет покончено, когда женщины войдут в Парламент!
— Вздор! — рявкнул какой-то мужчина.
— Проститутки! — заорал другой. — Все вы — гулящие девки!
Мама схватила меня за руку и потащила прочь — в направлении, противоположном тому, в каком мы с ней пробивались. Я подумал, что она решила пойти в обход, рассудив, что через середину толпы нам не протолкнуться. Однако, когда мне представилась возможность заглянуть ей в лицо, я увидел, что оно разительно переменилось. Возбуждение, горевшее в нем, угасло, сменившись растерянностью и бледностью. Безутешный, утративший сосредоточенность взгляд мамы метался поверх людских голов. «Она совсем растерялась, — подумал я, — потому что нет папы».
И вдруг мама замерла на месте, почти до боли стиснув мою руку.
— Здесь слишком много людей, — сказала она — мне или себе, не знаю. — Надо возвращаться домой.
И она развернулась на каблуках, потянув за собою меня.
— А как же папа? — воскликнул я.
— За него не тревожься, — не сбавляя шага, ответила мама. — Он сегодня в своей стихии, в окружении женщин. Папа — герой этой демонстрации.
— А тетушка Примула?
— Рядом с ней твой отец.
— Все решат, что она и есть миссис Папа.
— Ну, это еще не конец света.
Мама шла очень быстро. Чтобы держаться с ней вровень, мне пришлось перейти на бег. Я-то боялся сбить на демонстрации ноги, а теперь сбивался, точно спринтер, с дыхания. Мы протиснулись сквозь ворота парка и оказались на оживленной улице — думаю, то была Бейсуотер-роуд.
И мама почти сразу остановила кеб. Лишь десятилетия спустя я понял, каким это было чудом. Мама словно извлекла этот экипаж из воздуха, вернее сказать, экипаж возник сам, в виде ответа на ее горе, как если бы извозчик — или его лошадь — почувствовали, что маму необходимо спасать, и поспешили ей на выручку. Однако, когда мама сказала, что ей нужно в Блумсбери, на Колторп-стрит, извозчик скривился так, точно она булавку воткнула ему в плечо. Блумсбери находился по другую сторону протестующих легионов. Нас отделяло от него плотное скопление человеческих тел, число которых составляло третью часть миллиона.
— А может, еще куда-нибудь поедете, мэм? — спросил кебмен, предпринимая попытку обаять женщину, которая и сама столь часто полагалась на свое обаяние. — До Америки нынче добраться было бы легче. Или до Северного Кенсингтона.
Мама поколебалась. Она немного склонила голову набок, закрыла глаза, и я вдруг понял, что устала она ничуть не меньше моего. А затем мама сказала:
— Отвезите меня в Ноттинг-Хилл-Гейт.
— Пустяк дело, мэм. По какому адресу?
— Я… я не вполне уверена, — сказала она. — Мне нужен один из домов Чепстоу-Виллас.
— Сделаем, мэм.
Как много есть на свете вещей, о которых ребенок никогда ничего не спрашивает — даже ребенок, на редкость близкий к своей матери. За время нашей с ней жизни я, наверное, задал ей сто тысяч вопросов: куда девается луна, когда светит солнце; снятся ли паукам сны; что случается с музыкой после того, как она проходит сквозь наши уши; из чего сделана вода; помнят ли фотографические камеры то, что они видели; как прилив решает, когда ему следует приливать; почему деньги тоже стоят денег; для чего нужны души, если Бога нет. Но я так ни разу и не спросил, почему в тот воскресный день она отправилась в Чепстоу-Виллас вместе со мной, хотя могла бы поехать туда в одиночку — и никто бы об этом не узнал — в любой другой день, в который и ноги у нее были бы не стерты, и усталости такой она не испытывала бы. В тот миг я решил, что она собралась навестить подругу.
Пока шедшая рысью лошадь перевозила нас из Кенсингтона в Ноттинг-Хилл, маму охватывало все большее волнение. Она смотрела в окно, резко поводя головой слева направо, как если бы мимо стремительно проносилось что-то, между тем как окружавшие нас прохожие и экипажи перемещались на скоростях вполне умеренных.
— Что это за место? — спросила она у кебмена.
— Пембридж-роуд, мадам, — ответил он.
— Пембридж-Виллас? — переспросила мама.
— Теперь эта улица зовется Пембридж-роуд, мадам.
По какой-то причине это, похоже, ее успокоило.
— Наверное, за последние тридцать лет здесь все переменилось до неузнаваемости, — сказала она.
— Да нет, мадам, — ответил кебмен. — Все каким было, таким и осталось, я бы так сказал. Вот у гончарной фабрики, там понастроили новых домов, а эти улицы, они никогда не меняются.
Мама, услышав это, опять помрачнела. И начала снова глядеть в окно, подергивая головой. Пальцы ее стискивали укрытые тканью юбки колени. На мой взгляд, дома, мимо которых мы проезжали, были степенными, респектабельными строениями — более светлыми и просторными, чем блумсберийские, но, в общем и целом, типичными в их торжественной важности для зданий «старой страны». Маме же они представлялись, по-видимому, озорными фантомами, прячущимися друг за друга, скачущими вокруг нашего кеба.
— Чепстоу-Виллас, мадам, — объявил кебмен.
— Уже? — удивилась мама. Она глуповато помаргивала, совершенно как Фредди Харрис, когда учитель приказывал ему подсчитать сумму двух каких-нибудь чисел. Меня ее поведение начинало раздражать. По мне, поездка наша была достаточно долгой. И я изнывал от желания повалиться на диван и получить чашку теплого какао с печеньем. Мы выгрузились из кеба на мостовую. Мама отпустила кебмена чинным кивком, однако стоило ей отвернуться от него, как на лицо ее вернулось выражение беспокойства. Она явно не имела никакого представления о том, где мы находимся.
— Я устал, мама, — сказал я.
Мама не ответила, хоть я и знал: она меня услышала. Мы пошли по тротуару. Вокруг не было почти ни души. Как-никак, воскресенье. Люди сверхреспектабельные сидели по домам, читая Библию, или присутствовали на послеполуденных церковных службах, или тайком копались в своих садах. Все прочие находились, скорее всего, в центре города, глазели на суфражисток и на их карнавальные платформы.
Мама вглядывалась в кованые ворота каждого из домов Чепстоу-Виллас. Она добралась до конца улицы, так и не обнаружив того, что искала, и пошла назад, много медленнее, и даже касаясь теперь некоторых ворот кончиками пальцев.
— Да, да, — шептала она, неторопливо продвигаясь вперед, — теперь я понимаю…
Внезапно она остановилась, развернулась на каблуках и отвесила легкий поклон — совсем как танцор, исполняющий посреди бальной залы некий положенный пируэт.
— Вот он, — сказала она. — Пойдем.
Мы направились к дому, фасад которого ничем от соседних не отличался, распахнули маленькую, новую с виду калитку с острыми пиками наверху и подошли к парадной двери. Мама позвонила в колокольчик. Спустя долгое время дверь открыла хорошо одетая женщина средних лет — явно не служанка, — открыла и оглядела маму с головы до ног.
— С вами и с такими, как вы, мне разговаривать не о чем, — сообщила она. — Вы противоестественны.
И она захлопнула дверь перед маминым носом. Мама, когда она повернулась спиной к двери, выглядела ошеломленной.
— Ну и ладно, — пробормотала она, преимущественно самой себе. — Все равно это не тот дом. Я разглядела за ней лестницу… Та была другой.
Несколько секунд мама простояла, размышляя, покусывая нижнюю губу. Думаю, она пыталась понять, почему эта женщина назвала ее «противоестественной». Ответ она отыскала довольно быстро. И закопошилась, стягивая с себя широкую перевязь «ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО ДЛЯ ЖЕНЩИН», горделиво пересекавшую ее грудь. Скатав перевязь в трубку, мама протянула ее мне.
— Подержи ее пока при себе, — сказала она.
Мы перешли к соседнему дому. Мама снова позвонила. Ответа не последовало. Она позвонила еще раз. И снова никакого ответа.
— Может, они на демонстрацию ушли, — сказал я.
— Может быть, — отозвалась мама.
Она прижала лицо к прорезанному в двери, забранному витражным стеклом окошку, стараясь разглядеть внутренность дома, и это смутило меня до жути. Ее же могли принять за воровку.
— Нет, и это, по-моему, тоже не то, — пробормотала она. — Дом слишком мал.
Мы перешли к другому. Прежде чем приблизиться к этому дому, мама долгое время простояла на тротуаре, разглядывая его. Потом повернулась к нему спиной, полуприкрыла веками глаза, сделала несколько шагов к бордюру, словно проверяя что-то, склонила голову сначала налево — так далеко, что почти коснулась ухом воротника пальто, — затем, точно так же, направо. А после пошевелила пальцами в разделявшем нас пространстве и, поскольку она вела себя столь странно, мне потребовалось несколько секунд, чтобы понять — она подзывает меня.
— Это он, — сказала мама. — Я думаю. Я почти уверена. Дверь навесили новую, вот и все. Что-нибудь обязательно заменяют.
Мы подошли к парадной двери, мама позвонила. И дверь почти сразу открыл лысый мужчина с яркими синими глазами. Лицо у него было доброе. Но, судя по всему, маме хотелось увидеть вовсе не его лицо. Она вытягивала шею, заглядывая за спину мужчины, внутрь дома. Я побагровел, страшно жалея, что не настолько силен, чтобы схватить маму за запястье и увести отсюда.
— Простите, — сказала она. — Это ведь дом… (имя она произнесла, понизив голос почти до шепота).
— Прошу прощения, мадам?
Мама склонилась поближе к нему, повторила вопрос. Со стороны могло показаться, что она этого мужчину целует.
Он улыбнулся, покачал головой.
— Никто, носящий такое имя, здесь не живет, мадам.
Мама все продолжала с нетерпеливой жадностью вглядываться поверх его плеча. Клянусь, я испугался, что она сейчас схватит лысого мужчину за шейный платок и попытается проскочить мимо него в дом. Помешать в этом я ей не мог и потому тоже вытянул шею и мельком увидел люстру и висевшие в вестибюле большие картины с изображением сельских сцен.
— Но я знаю этот дом, — сказала мама.
Лысый мужчина покачал головой:
— Теперь в нем живет мистер де Ла Сале.
— Это невозможно, — возразила мама.
— Смею вас заверить, мадам, это более чем возможно, — ответил лысый мужчина. — Я и есть мистер де Ла Сале.
— А до вас…?
— До меня, мадам, здесь жил, если память мне не изменяет, мистер Сент-Джон.
— Невозможно. Я же вижу дверь вашей гостиной. И узнаю эту дверь.
— При всем уважении, мадам, это не гостиная. Это наша столовая.
— Мне все равно, что вы в ней устроили! — выпалила мама.
Лысый мужчина открыл было рот, собираясь что-то сказать, но смог издать лишь один-единственный сердитый звук, нечто среднее между кашлем и вздохом. Мама подняла руку — слишком резко, быть может, поскольку мужчина испугался. Он проворно отшагнул и закрыл дверь. Не скажу, что захлопнул, однако удар у него получился вполне убедительный.
Мама, слегка пошатываясь, возвратилась на тротуар. Казалось, высокие каблуки ее ботиночек вдруг стали мешать маме сохранять равновесие. А возвратившись, уселась на бордюрный камень — у всех на виду. Я готов был провалиться сквозь плиты тротуара и навсегда исчезнуть в подземном мире.
— Мама? — решился спросить я. — Когда мы домой пойдем?
Она не поднялась на ноги. Вместо этого она разрыдалась, как маленькая. Ревела во весь голос, да еще и подвывала. Щеки ее покраснели, припухли, слезы катились по лицу и срывались с подбородка, верхнюю губу покрыла влага, до ужаса напоминавшая сопли. Плакала она очень громко. Я стоял рядом с ней, беспомощный, сжимавший в кулаках перевязь «ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ ПРАВО ДЛЯ ЖЕНЩИН». Чтобы поднять маму с тротуара, мне просто-напросто не хватило бы мускульной силы — даже одну ее одежду, без тела внутри, я и то не смог бы поднять. Я оглядывался но сторонам, наполовину надеясь, что ни одна живая душа не увидит маминых страданий, а наполовину — что какие-нибудь сострадательные лондонцы поспешат ей на помощь. А увидел, довольно далеко от нас, старую леди с таксой, уходившую в противоположную от нашей сторону. Увидел, как по другую сторону Чепстоу-Виллас задергивают на одном из окон шторы. Мама продолжала реветь.
Спасение снова явилось к нам словно бы чудом. И снова в виде кеба. Но не запряженного лошадью, а моторизованного. Иными словами, в виде автомобиля. В те дни они уже не были большой редкостью (та же Фелисити Браун приехала к нам в одном из них), однако принадлежали людям, считавшим поломки особого рода развлечением и никуда, строго говоря, не спешившим. Для серьезных поездок нормой все еще оставались конные экипажи. И тем не менее, рядом с моей сотрясаемой рыданиями матерью остановился поблескивающий, цвета зеленого гороха, моторный кеб, с витиеватой надписью «Кенсинггонская компания „Такси ДеЛюкс“» на боку.
— Могу я чем-то помочь вам, мадам? — поинтересовался шофер.
— Поезжайте, — крикнула мама.
— Великолепная мысль, мадам, — мгновенно согласился шофер. — Но куда бы вы желали поехать?
— Никуда, — ответила мама.
— Мам, — вмешался я. — Нам же домой нужно. Папа будет волноваться. И тетушка Примула тоже.
— Весьма справедливо, весьма, — весело подхватил шофер. — Подумайте о бедной тетушке Примуле. А ну как она от таких треволнений сляжет.
Мама против воли своей засмеялась. Потом достала носовой платок, высморкалась и сказала:
— Блумсбери.
— — Ой-ёй-ёй! — поморщился шофер. — А вот это задачка не из простых.
Лицо мамы посерьезнело, она уже успокоилась.
— Почему? Вашему мотору такой путь не под силу?
Водитель горделиво похлопал рукой по рулю:
— Пятнадцать лошадиных сил, мадам. Это авто довезет вас хоть на край света, хватило бы горючего.
— С нас довольно будет и Блумсбери.
— Вам ведь известно, что сегодня происходит какое-то шествие, не так ли, мадам? Там сейчас все вверх тормашками.
— Да, известно, — ответила, вставая, мама.
И принялась отряхивать свое кошмарное торбяное пальто. На черной ткани пыль бросается в глаза с особенной силой. Водитель авто выскочил из него наружу, чтобы усадить нас на обтянутое плюшем сиденье. Мотор урчал, пронизывая ощутимой дрожью пол, сиденья — в общем, все. Смешанный запах кожи, новизны, моторного масла казался мне ароматом экзотических духов.
— Придется ехать длинным окружным путем, — сказал, усевшись за руль, таксист.
Глаза у меня уже совсем вылезли из орбит. На приборной панели виднелись всякие кнопки, шарообразные ручки. В нее была также вделана какая-то смахивавшая на часы измерительная шкала. С ума можно сойти!
— Пусть так, — ответила мама.
Она уже выглядела полностью пришедшей в себя. Веки еще оставались красными, но в остальном мама стала в точности той женщиной, какая мне требовалась.
— Я думаю так, — сказал таксист. — Сейчас мы покатим прямиком к Паддингтону, потом в Марилебон, в Юстон, а уж оттуда рванем в Блумсбери.
— Как хотите, — вздохнула, откидывая на спинку сиденья голову, мама.
Спустя еще пару минут он спросил:
— А если точно, то куда вам?
Мама не ответила. Дышала она уже медленно, размеренно, и светлые пушистые волосы ее спадали на закрытые глаза.
— Так какая улица в Блумсбери вам требуется, мадам? — снова спросил, на сей раз погромче, таксист.
Я покашлял, надеясь, что это разбудит маму. А после сказал:
— Колторп-стрит.
— Будет сделано, сэр, — отозвался таксист.
До той минуты меня еще ни разу «сэром» не называли. И я исполнился такой гордости, какую прежде и вообразить-то не смог бы. Отныне, что бы со мной ни случилось, я буду расхаживать но начальной школе Торрингтона с высоко поднятой головой.
Вот, по сути дела, и все, что я могу рассказать. Остаток того дня в моей памяти смазался. Думаю, возвращение в Блумсбери заняло немалое время, возможно, я даже завел с водителем разговор — о трехцилиндровых двигателях или еще о чем-то подобном. А может быть, мне это всего лишь причудилось. Год 1908-й вдруг начал казаться мне очень далеким, да, собственно, такой он есть. Некоторым из здешних сестер и высадка человека на Луну представляется древней историей.
Полагаю, мы с мамой добрались до дому без приключений. Да, я уверен, так оно и было. Ни встречи с папой и тетей Примулой, ни пролитых при ней слез я не помню. Возможно, они еще оставались в Гайд-парке. Произнесение политических речей занимает долгое время, куда более долгое, чем способен представить себе ребенок. Наверное, возвратившись домой, мы с мамой поели. А может быть, сразу разошлись по постелям, чтобы вздремнуть. На самом-то деле, все это не более чем мои домыслы. Полагаю, я в тот день страшно устал. Как, собственно, и в этот.
Да, то был исключительный день, великий. И для меня, и для женщин западного мира. Конечно, через несколько лет разразилась Первая мировая война, и суфражистки, перестав требовать права голоса, переключились на кампанию против гуннов. Газету свою они переименовали в «Британию», а миссис Панкхерст заявила, что людей, в жилах которых не течет чисто английская кровь, не следует подпускать к государственной службе. Уверен, мама и тетя Примула сочли это заявление оскорбительным, но, по счастью, мы тогда уже уехали из Лондона и усилия, которые требовались для того, чтобы зарабатывать на достойную жизнь, слишком занимали моих родителей, не оставляя им времени на размышления о речах политиков. По счастью же, я был слишком юн, чтобы пойти добровольцем на фронт, а я наверняка сделал бы это — хотя бы из желания доказать, что я не маменькин сынок и что бы тогда со мной стало? Скорее всего, я выяснил бы, что люди, как и говорила мне мама, это всего лишь мешки с супом, и когда в них правильно проделывают дырку, все их содержимое выливается на землю.
Однако простите меня: я совершенно вымотался, да и сестры поглядывают в нашу сторону с тревогой. Да, разумеется! У меня на такие штуки глаз наметан, при всем моем старческом слабоумии. Вон та девочка — видите? — это моя любимица. По утрам, когда она приводит меня в божеский вид, мы с ней болтаем без умолку; клянусь вам, я знаю о ней больше, чем ее парень. Девочка совершенно прелестная, просто-напросто маленькое сокровище. А какие у нее мягкие, ласковые руки! Нет-нет, я вижу, о чем вы думаете. Вы же во всем видите секс, верно? Ну так не забывайте: я человек времен до того стародавних, что в них еще и секса-то выдумать никто не успел. Да родись я на день раньше, я и вовсе был бы викторианцем, разве не так? А вы ведь знаете, на что они походили, викторианцы-то.
Но если серьезно, дорогой мой, я очень устал. И ведь ничем, кроме воспоминаний не занимался, а устал, как никогда в жизни, и как только эти маленькие ангелицы уложат меня в постель, я тут же потушу свет. Но ничего, завтра настанет новый день! Приходите завтра, и я доскажу вам все остальное. Все, о чем вам захочется узнать, обещаю. Завтра.