Уильям Рэкхэм сидит за письменным столом, изучая наклейку на пузырьке с лекарством, которое он собирается принять. Уильям надеется, что эти желтые пилюльки не содержат ни кокаина, ни морфия, — «Тонизирующий сироп Ренника», которого он нахлебался ровно час назад, был щедро сдобрен наркотическими веществами, отчего Уильям и сейчас еще чувствует себя странновато. С каждым прожитым годом он проникается все большей неприязнью к одурманивающим веществам. Уильям с удовольствием и вовсе отказался бы от них, когда бы не одолевающие его недуги.

«Особам ПОЛНОГО СЛОЖЕНИЯ, подверженным Головным Болям, Подавленности Духа, Потускнению Зрения, Нервным Заболеваниям, Звону в Ушах, Судорогам и всем Расстройствам Желудка и Кишечника, следует всегда иметь при себе „Фрэмптоновы Пилюли Здоровья“», — гласит наклейка. Ингредиенты, впрочем, не указаны, присутствует лишь обычное заверение в том, что все они имеют природное происхождение, все неподдельны и чисты. Уильям Рэкхэм вытряхивает на морщинистую ладонь пилюльку, подносит ее к носу. Долгий опыт парфюмера наверняка позволит ему различить запах опия, если лекарство содержит таковой в количествах сколько-нибудь ощутимых. Запах отсутствует.

Сжимая пилюлю вялыми пальцами, он опускает ладони на стол, оттягивая неизбежный миг. Ведь всегда есть надежда, что, глубоко вздохнув и медленно выпустив воздух из груди, он ощутит, как немочь истекает из его тела, сменяясь нежданной, упоительной бодростью. Уильям вдыхает воздух, выдыхает, ждет. Порыв ветра сотрясает стекла в окне его кабинета, свет ламп на миг тускнеет, порождая в Уильяме чувство, что стены придвигаются поближе к нему. Он знает каждый дюйм этих стен, каждый отвердевший корешок наполняющих книжные шкафы давно не прочитанных томов, каждый отблеск на лакированном дереве часов, каждое желтоватое пятнышко на их циферблате, каждую выцветшую гравюру в каждой из старомодных рамок, каждую волосовидную трещинку на потолочных карнизах, каждый крошечный пузырек воздуха, оставшийся под обоями при их наклейке. Ему кажется, что прошел не один уже месяц с тех пор, как нога его ступала за порог этого сумрачного святилища.

В лучшую его пору он навещал свои лавандовые поля. Поездка в Суррей и сейчас была бы тонизирующей сама по себе — как возможность оказаться подальше от Лондона с его атмосферой удушающей конкуренции, с пронизывающим этот город ощущением тесноты, в которой миллионы человеческих существ жаждут заполучить хотя бы глоток жизни. Сколь приятной была бы прогулка на свежем воздухе — солнце над головой, влажная земля под ногами и ударяющий в нос аромат многих акров любовно выращенной лаванды.

Холодная дрожь пробегает по его спине, словно некий проказник пустил ему за ворот струю ледяной воды. В ноздрях возникает нестерпимый зуд, и Уильям, не успев выхватить из кармана носовой платок, мощно чихает. Сотни капелек мутной водянистой слизи разлетаются, орошая поверхность стола. И теперь темно-зеленая кожа ее осыпана ими, как блестками.

Уильям Рэкхэм испуганно вглядывается в эту картину. Если он призовет служанку, чтобы она убрала грязь, женщина, бросив один взгляд на стол, а другой на его виноватое лицо, решит, что хозяин ее ничем не лучше беспомощного младенца. Но ведь не может же человек, занимающий его положение, сам вытирать разбрызганные сопли? Да если б и мог, то чем? Носовой платок у него из белого шелка, а зеленую кожу столешницы покрывают чернильные кляксы, пятнышки душистого талька и, если быть совсем уж честным, вкрапления плесени. Рукав… Боже Всесильный, справедливо ли подвергать таким испытаниям человека, и без того уж пережившего тысячи унижений? Заставлять его вытирать сопли своим рукавом?

Он наклоняется в потрескивающем кресле и свободной рукой вытаскивает из мусорной корзины пару смятых листков бумаги. При умелом их использовании они вполне могут сойти за тряпку. И, возможно, лучшего применения для них не найти — для писем от людей, которым более не интересны предложения Уильяма Рэкхэма, эсквайра.

Два смятых листка бумаги. За последние полтора десятка лет переписка Уильяма значительно сократилась в размерах, как и его империя. «Империя»? Слово слишком громкое, он это понимает. Да оно и не шло никогда «Парфюмерному делу Рэкхэма», не правда ли? Но чем его заменить? «Бизнес» звучит как-то сомнительно. «Концерн» — вот самое верное — его сокращающийся в размерах концерн.

Да, но кто бы вменил ему в вину использование слова «империя» в те головокружительные годы, когда перед ним лежал весь мир? И разве не обуяла бы гордость всякого, кто впервые взошел бы на вершину Улейного холма и окинул взором огромные, холмистые поля лаванды, и увидел поблескивающее озеро Lavandula, итог его трудов? Немыслимым казалось тогда, что его изделия не проложат себе путь в каждый магазин, в каждую лавку страны, — и на недолгое время, в середине 1870-х, так оно и случилось. Теперь же лишь Ньюкасл, Лидс и Глазго еще остаются оплотами торговли Уильяма и по каким-то причинам, вполне уяснить которые он так и не смог, партии его товаров регулярно уходят в Калькутту. Однако здесь, дома… Он расправляет письмо, поступившее из большого хозяйственного магазина Уолтемстоу, управляющий которого сообщил, что их отведенные под туалетные принадлежности полки уже переполнены множеством разновидностей мыла для мужчин и ароматических добавок для ванн, произведенных другими компаниями. Уильям возит ненавистным листком взад и вперед по столешнице, стирая капельки слизи. Второе письмо, непрошенное, от «Лиги тарифной реформы», протирает кожу стола досуха. Все хорошо — до следующего чиха.

Уильям забрасывает в рот одну из «Фрэмптоновых Пилюль Здоровья», запивает ее портвейном. Спиртное, если правду сказать, при простуде — самое милое дело; оно помогает лучше любых шарлатанских снадобий и дорогих лекарств. И если бы не совершенная необходимость сохранять для работы трезвую голову, он прикончил бы несколько бутылок портвейна и проснулся бы завтра — ну, послезавтра — здоровым.

Уильям берет перо, окунает его в чернила и начинает писать. Чирк, чирк, чирк. Решимость — это все. У него нет времени на то, чтобы изнывать от жалости к себе. Настойчиво продвигайся вперед, забыв о своих страданиях, и ты даже глазом моргнуть не успеешь, как дело твое будет сделано.

Минуту спустя в дверь кабинета стучат. Это Летти, служанка, принесла ему большую тарелку с холодным мясом и хлебом.

— Второй завтрак, мистер Рэкхэм, как вы просили, — говорит она.

Он как-то не помнит, чтобы просил об этом. Впрочем, на тарелке лежит именно то, чего он потребовал бы, если бы испытывал голод, и Уильям вдруг понимает, что голод-то он и испытывает.

— Спасибо, Летти, — говорит он.

Летти подходит с подносом к столу и, следуя давно установившейся традиции, ставит тарелку на побуревший от старости гроссбух.

— Чашку чая, мистер Рэкхэм?

— Нет, Летти, спасибо, у меня простуда.

— О, как жаль, мистер Рэкхэм. Кофе?

На столе, на самом виду, стоит наполовину опустошенная бутылка портвейна. Уильям вглядывается в лицо служанки и, как всегда, не находит в нем ничего, кроме благожелательности и отсутствия склонности к каким-либо оценкам.

— Да, немного кофе, — говорит он. И служанка — с кивком, который лишь самую малость не дотягивает до реверанса, — покидает кабинет.

Добрая старая Летти. Она ему нравится. Хорошенькой ее теперь уж не назовешь, она высохла, обзавелась морщинами, да и походка ее стала далеко не женской — у Летти что-то неладно с тазовыми костями. Ну да от служанки никто и не ждет, что она будет во всем походить на леди; Роза вон походила, она вообще выглядела как девушка, занимающая незаслуженно низкое положение. И, прослужив несколько лет, покинула его в беде, перебежала в дом побогаче. А Летти, да благословит ее Бог, предана ему. Хотя, не будь она предана, кто стал бы держать ее, теперешнюю, в доме? Летти повезло, хозяин у нее снисходительный. И будет держать ее, пока она еще стоит на ногах.

Уильям отодвигает от себя письма, выбирает ломтик мяса. Ростбиф, оставшийся от вчерашнего обеда. Все еще сочный, с хрустящей корочкой, розоватый в середке. Нынешняя его кухарка отнюдь не плоха, хотя десерты ей и не удаются. Господи, скольких же стряпух он переменил за последние пятнадцать лет? Полдюжины, не меньше. И почему эти женщины не умеют, получив хорошее место, держаться за него?

«Потому что дом у вас несчастливый, мистер Рэкхэм», — сказала ему, уходя, одна из них. Тупая ирландка со свиным рылом: а много ли она сделала для того, чтобы дом его стал более счастливым? Тосты, которые она приготовляла к завтраку, вечно отдавали пеплом, в пудингах всегда не хватало сахара. Уильям, наверное, и сам уволил бы ее, если б она не ушла первой и если б ее отсутствие не было сопряжено с такими неудобствами.

Мысль о пудинге вызывает у него желание съесть что-нибудь сладкое. На тарелке все такое острое: ростбиф, окорок, копченая ветчина. Даже масло, намазанное на хлеб, и то основательно посолено. Позвать Летти, попросить ее принести немного мармеладу? А еще того лучше, булочек с заварным кремом? Или кусок горячего, обсыпанного сахаром яблочного пирога — это было бы совсем хорошо.

Все, о чем ты меня попросишь. Так она говорила. Так заманила его в западню. Конфетка. Шлюха, называвшая себя Конфеткой. Обещавшая исполнить все его мечты. Как обещают все шлюхи.

Не проходит и дня, чтобы он не думал о ней. До нее он имел сотни женщин и после нее имел далеко не одну, но только она сумела навеки вписать себя в его сердце — а затем пронзила это сердце пером, будь она проклята. Он откидывает голову назад, прикрывает веками глаза. Таящемуся во мраке видению Конфетки надлежит быть отвратительным призраком, фантомом в длинном плаще и с мертвой головой, как то и подобает тварям, завлекающим прямых и честных мужчин в глухие проулки, чтобы наградить их грязной болезнью. Но вместо этого в памяти Уильяма встает светозарный апрельский вечер на его лавандовых полях, тот, в который Конфетка шагала с ним рядом, свежая и прелестная, как обступавшие их отовсюду освещенные солнцем цветы. Перчатки и шляпка ее отливали такой белизной, что глазам больно было смотреть на них. Лицо купалось в тени, глаза оставались потупленными, пока он не предлагал ей взглянуть на что-то. И тогда в них загоралось благоговение: чудеса, которые он ей показывал, были слишком огромны, чтобы она могла вобрать их в себя. Он же чувствовал тогда, что владеет всем миром, всем небом над головой и — это он ощущал с особенной остротой — поразительной юной женщиной с длинной бледной шеей и охряными локонами, опушенными ореолом солнечного света.

Конечно, она была лживой до мозга костей. Как, почему он этого не понимал? Стесненная в средствах шлюха и преуспевающий делец — арифметика слишком очевидная, чтобы облекать ее в слова. До встречи с нею он был здоровым, сильным, честным мужчиной. А после?.. Трудно, оглядываясь назад, в точности понять, как сумела она распустить ткань его жизни, за какие тянула нити. Однако факты несокрушимы: за год, проведенный им в сетях ее обманов, он обратился в задышливого инвалида, а от семьи его не осталось даже следа.

Ах, Агнес! Бедная его женушка! Он позволил себе увлечься, и она, лишившись его попечений, исчахла. При всей ее болезненности она могла бы цвести и поныне, ведь были же признаки того, что здоровье ее идет на поправку. Кто решится сказать, что он не смог бы спасти ее, когда бы не был одурманен Конфеткой, которая раз за разом нашептывала ему в уши то одно, то другое? И сможет ли он хоть когда-нибудь простить себе то, что сам привел в свой дом эту гадюку, позволил ей обосноваться здесь, доверил ее попечению дочь? Кто решится утверждать, что она не отравила своим ядом и Агнес, доведя ее до рокового конца? Все поступки ее клонились к одной лишь цели: она хотела стать следующей миссис Рэкхэм. Но, будь она проклята, миссис Рэкхэм могла существовать только одна, и ею была его милая, маленькая Агнес.

— Извините, мистер Рэкхэм, — произносит Летти, внезапно возникая прямо перед ним с чашкой кофе в руке. — Миссис Рэкхэм просила узнать, не нужен ли вам доктор.

— Миссис Рэкхэм? — эхом вторит ей Уильям. — Доктор?

Для него оказывается трудным так сразу воссоздать в уме облик любой из названных особ. Но затем он вспоминает старого доктора Керлью, беловолосого, похожего на мертвеца. А следом приходит и образ миссис Рэкхэм.

— Скажите ей, что мне уже лучше.

— Да, мистер Рэкхэм.

— Что она сегодня поделывает?

— Принимает приехавшего с визитом мистера Сент-Джона, мистер Рэкхэм.

— Он ведь и вчера был здесь.

— Да, мистер Рэкхэм.

Уильям кивает, отпуская ее. Важно, чтобы она знала: он не упускает из виду ничего происходящего в доме.

Оставшись наедине с чашкой кофе, он погружается в размышления о своем втором браке. Ненавязчивое присутствие в его жизни Констанции оказалось благодетельным. Из всех разочарований, какие ему пришлось проглотить за последние пятнадцать лет, Констанция была, пожалуй что, наименьшим. В горестную пору, которая наступила после того, как он лишился семьи, Констанция предложила ему создать другую, тем самым избавив его от необходимости сносить жалость толпы: «Это Уильям Рэкхэм, бедняга: тот самый, у которого жена утопилась в Темзе». Констанция сделала все, что могла, для написания новой страницы семейной истории Рэкхэма и с гордостью носила его имя. Вот только… Она так и не дала ему наследника, хоть и намекала на такую возможность, а теперь она уже не в том возрасте, да и видятся они лишь изредка. Он работает у себя в кабинете, она вращается в обществе. Какую-либо часть тела Констанции, находящуюся ниже ее подбородка, Уильям представить себе затрудняется.

У Конфетки были острые бедра, такие острые. Двигаясь в ней, ты чувствовал, как они впиваются в твой живот. А ладони ее были шероховатыми: какая-то кожная болезнь. Странно, он никогда не боялся подцепить на ней сифон. Хотя один только Бог знает, каким порокам предавалась Конфетка до того, как он ее обнаружил, — за ней закрепилась репутация девушки, которая соглашается делать то, от чего отказываются другие.

Все, о чем ты меня попросишь.

А каким теплым, каким податливым было ее тело! Каким это казалось чудом — вскальзывать в ее шелковистую щелку! И не только это — как чудно было сознавать, что на любую твою просьбу она ответит: Да, Да, Да. И не с бездумным покорством, точно служанка, нет, скорее, как… друг.

И память вновь возвращает его к послеполуденным часам на лавандовом поле. В том дне присутствовало нечто не поддающееся озлобленной переоценке — сколько ни пытайся вывалять его в навозной жиже предательства, в жирной грязи цинизма, ничто к нему не липнет, он остается чистым, веющим ароматами свежести. Как же это возможно, после всего случившегося? И Уильям снова отступает назад, в апрель 1875 года и снова замирает вместе с Конфеткой на вершине Улейного холма. Они глядят на северо-восток: там, далеко-далеко, висит украшенная радугой завеса дождя. Уильям смотрит на свою любовницу сзади, ладонью заслонив от солнца глаза. Длинная юбка Конфетки шелестит на ветру, лопатки, когда она поднимает, чтобы прикрыть лицо, руку, выступают из-под плотной ткани платья. Да, поднимается ветер, лаванда мягко волнуется под ними, и Уильяму кажется, что он и Конфетка стоят на носу корабля, плавно скользящего по сиреневатому морю.

На что она смотрит? На то же, на что и он. И что же это? Все и ничего. Во взгляде ее проступает подобие страха, понимания того, что красота, которая ее окружает, слишком велика, что вселенная слишком огромна, а люди слишком малы. Всего лишь несколько слов, если бы он произнес их в тот миг, могли бы снова восстановить равновесие между ними. Несколько слов, если бы только он мог вовремя их подыскать… Однако Конфетка поднимает руку повыше, наклон ее бедер меняется, и платье льнет к ее телу не так, как льнуло мгновением раньше, и он видит под тканью холмики грудей и вспоминает, какое ощущение оставляют они, когда лежат в его ладонях. И Уильяма охватывает желание раздеть ее догола, поставить на четвереньки и раздвигать ладонями щечки ее зада, пока не зазияет, распахнувшись, влагалище…

Все, о чем ты меня попросишь.

Он заставляет себя открыть глаза. Мужчине, миновавшему середину жизни, не к лицу предаваться нежным воспоминаниям о шлюхе. Он человек респектабельный, не какой-нибудь богемный распутник. Праздные друзья его юности разбрелись кто куда, ибо в товарищи человеку его положения уже не годились. Он — столп общества, да, столп. Рука Уильяма опускается к брюкам, не то потирая восставший член, не то пытаясь принудить его опуститься — тут он не уверен. Как жадна она была до него! — если можно было верить ее словам. А верить женщине нельзя. Мир — это липкая мешанина измен.

Агнес. Если уж он предается любовным помыслам, так посвящать их следует ей. Она была его цветочком, его маленькой драгоценностью. Невинная, неиспорченная. Ни единый мужчина не прикасался до него к ее нагому телу. Она лежала с ним рядом, под ним, косная и холодная, точно кусок мяса, которое остудили, чтобы вырезать из него фигурку женщины. Ему вообще не следовало прикасаться к ней. Зачем он к ней прикасался? Да затем, что она была самой сладкой на свете игрушкой, и он жаждал ее получить. Мужчина ведь не святой.

Он еще дальше откидывает голову на спинку кресла. Вдавливает жесткое дерево в кожу затылка, стараясь справиться с пульсирующим волнением, поселившимся в его мозгу. Сегодняшний день еще может стать плодотворным, если только ему удастся справиться с обуявшим его жаром. Ничего, с минуты на минуту начнет действовать лекарство.

А какой хорошенькой она была. Хорошенькой, как цветок, и такой же бледной. Загубленные цветы, стол в морге. Машины на его фабрике в Суррее; будь проклят тот, кто их ему продал. Партия лепестков лаванды, целое состояние, вся она загублена, изгваздана в машинном масле, пропитана неискоренимым смрадом, который оно создает, сгорая. И ничего уже не сделаешь, остается лишь ждать следующего урожая. Он отдан на милость Природе и его конкурентам. Господь да спасет его — никто другой спасать не станет. Губы Конфетки: как сухи они были, точно перышки под его губами. И как сладко было ее целовать. Однако думать о ней не дело, не дело. Тот послеполуденный час в апреле — мираж; его попросту не было; он лишь иллюзия, мреющая над грудой навоза.

Труп на столе морга. Мужчины, заставившие его смотреть на тело, наполовину изъеденное рыбами. Череп вместо лица. Он сказал, что это Агнес. Но Агнес ли то была? Он всматривается снова. И череп чуть-чуть обрастает мясом, потом еще чуть-чуть, обретает, словно дразня Уильяма, человеческий облик, наращивая один лоскутик кожи за другим. Он смотрит, завороженный. Перед ним словно вырастает по какому-то волшебству из лужицы воска уже растаявшая свеча — кость облекается женской плотью, пока не становятся ясно узнаваемыми глаза, щеки, губы Агнес. Да, да, нечего было и сомневаться. Вся атмосфера мертвецкой понемногу утрачивает грубость, и вскоре стол, на котором лежит Агнес, обретает сходство с постелью, и в мягком свете белая мантия ее, подобающая монашке, если не ангелу, начинает сама собою светиться.

А следом верх берут счастливые воспоминания об утраченной им маленькой женушке. Он вспоминает очаровательную, странную девочку, какой она была при первой их встрече, сладко пахнущую незнакомку. Агнес уже исполнилось семнадцать, но выглядела она моложе. И держала себя так, точно грудь у нее отросла только вчера или позавчера и она не знает, что с этой новинкой делать. Сознавая, что на нее смотрят, Агнес выступала с грациозной сдержанностью, а забываясь, могла бежать в прискок, чуть подбрасывая юбки; когда же какое-нибудь замечание либо происшествие забавляли ее, она разражалась смехом, заразительным, как у ребенка. Впрочем, если ей случалось усесться в правильного рода кресло, стоявшее в правильного рода комнате, она приводила на ум портрет леди, написанный сэром Джошуа Рейнольдсом. И она, безусловно, умела вести себя так же серьезно и сдержанно, как любая почтенная дама, вечно прячущая улыбку за веером. В одежде Агнес отдавала предпочтение светлым тонам, в особенности белому, отчего при полуденном солнце просто светилась, и ему, когда он глядел на нее, приходилось козырьком прикладывать ладонь ко лбу.

Иди, поиграй с кем-то другим. Ты делаешь мне больно.

Уильям, застонав, снова откидывает голову на спинку кресла. Судьба жестока, судьба зла. Все прелюдии любви отвергаются, все благие намерения сталкиваются с непониманием, все деловые замыслы оборачиваются пшиком. Нет, Нет и Нет — таков ответ Судьбы. Даже возможность обзавестись сыном и увидеть, как следующее поколение пожинает плоды трудов твоих, даже в этом ему было отказано: Судьба сказала Нет. Кто унаследует его империю? «Империю»? Ладно, чем бы она ни была, кто унаследует ее? Констанция. Констанция, ежедневно встречающаяся с ним за обедом, как если б они были постояльцами отеля, воспитанно беседующими, вглядываясь слегка затуманенными глазами в незримые горизонты их раздельных жизней. То, что известно Констанции о производстве парфюмерии, могло бы уместиться на булавочной головке. Она похоронит его, прольет несколько слез, скормит его дело какой-нибудь рыбе покрупнее и станет жить дальше. Добрая старая Констанция, терпеливая Констанция, выдержанная Констанция. Ждать столько лет — годов, которые он просидел в кабинете, марая бумагу, зарабатывая на своем пути к могиле сумму за суммой.

Впрочем, где-то существует и дитя. Единственное его порождение. Одному только Богу известно, где она сейчас; полиция этого уж точно не знает. Софи. Он дал ей имя Софи. Эта девочка могла бы стать усладой его старости. Могла подарить ему внука, которому он передал бы дело. Теперь же она — как знать? — подвизается, вполне возможно, в борделе, обслуживая пьяных хамов, пока Конфетка сидит и считает денежки. А может быть — как знать? — и лежит в могиле.

Когда он пытается представить дочь взрослой женщиной, внутреннее зрение его затуманивает мука. И все, что ему удается различить, это багровое, припухшее, залитое слезами детское личико да ноющий голос Софи, умоляющей не разлучать ее со столь любимой ею мисс Конфеткой. О, сколь злокозненным, сколь змеиным умом обладала эта женщина, сумевшая околдовать его дочь так же, как околдовала его! «Немедленно прекрати, Софи!» — потребовал он, однако девочка оказалась неспособной выполнить его приказ. «Открой твои красивые синие глазки и посмотри на меня», — потребовал он, однако она и тут ему не подчинилась.

Синие глазки. Да, глаза у нее были синие. И действительно красивые. Как у ее матери. «У нее твои глаза», — так сказал он Агнес сразу после родов, едва лишь повитуха торопливо утащила младенца из комнаты, оставив исступленную Агнес в залитой кровью постели. То были самые ободряющие слова, какие он, разочарованный полом дитяти, сумел придумать: «У нее твои глаза».

«Нет! — взвизгнула Агнес и прижала к лицу ладони, словно боясь, что он попытается чайной ложкой выковырять ее глаза из орбит. — Ни у кого моих глаз быть не может! Только у меня!»

Повторяя движение, которым пыталась защититься его жена, Уильям вздергивает к лицу ладони, холодные, влажные. И опрокидывает попутно бутылку с портвейном. По счастью, она оказывается пустой, хоть он и не помнит, когда и как успел допить остававшееся в ней вино. Бутылка катится по столу и с музыкальным звоном валится на пол. Он склоняется в кресле, чтобы поднять ее.

Бешеный вихрь тьмы подхватывает его, повергая в свободное падение. Он вовсе не ощущает себя человеком, валящимся на пол, нет, — скорее, зонтом, унесенным порывом ветра, цилиндром, сорванным с головы мужчины и летящим, кружась, по воздуху, — теперь уж этот цилиндр не поймать, он сам приземлится Бог знает где. А его, успеет ли кто-нибудь подхватить его, Уильяма?

Бедный мальчик.

Голос принадлежит женщине. Уильям лежит на спине. Больше не падает. Тьма сменилась пульсирующей краснотой, он лежит в туннеле подземки или, быть может, канализации, глядя в кирпичный сводчатый потолок. Каждый кирпич светится так, точно его раскалили в горне. Пот, сочась из всех пор Уильяма, покалывает кожу, ему кажется, что под нею скопился жар, грозящий прорвать ее и выплеснуться наружу.

И внезапно над ним склоняется юная шлюха, темноволосая, с напудренным личиком. В глазах ее поблескивает убийственное упоение. Он пытается отползти от нее, однако множество рук вцепляется в него и начинает срывать с его тела одежду, раздевая Уильяма догола. И только покончив с раздеванием, они позволяют ему отползти, извиваясь, скользя по грязной воде и его собственной крови.

«Помоги мне», — произносит он одними губами, ибо дара звучащей речи лишился.

Я здесь, Уильям.

Голос Конфетки. Уильям узнает его сразу, хоть и провел без него пятнадцать лет. Теплый, искренний, чуть хрипловатый. Самый обольстительный голос на свете.

«Отпусти меня с миром», — стонет он.

Позволь мне помочь тебе.

«Ты уже помогла мне, довольно, — огрызается он, крепко зажмуриваясь. — Моя дорогая Агнес мертва. Ты отняла у меня дочь. Я состарился прежде срока».

Чшшшшшшш…

Он чувствует, как на лицо его ложится ладонь. Ее ладонь, такая же шершавая, как прежде, шершавая, как кора. Ни разу за прошедшие со времени ее ухода пять с половиной тысяч дней не ощущал он прикосновения столь нежного. Уильям знает: стоит открыть глаза, и он увидит ее — и заплачет от радости и признается ей, что сбился с пути, что все эти годы блуждал, как ребенок, потерявшийся в темном лесу, страстно желавший, чтобы она отыскала его и отвела домой. Он чувствует, как она наклоняется, чтобы поцеловать его, мягкие пряди ее густых волос опускаются ему на шею и плечи, дыхание Конфетки увлажняет его губы.

— Мистер Рэкхэм?

Он слабо противится ее объятиям (за какого же дурака она его принимает?) и в то же время жаждет остаться в них, рыдать на ее груди, затеряться между ее ног.

— Мистер Рэкхэм?

Нежное прикосновение Конфетки к щеке его обращается в похлопывание, потом в неуверенный шлепок. Он открывает глаза. Две женщины опустились на корточки по сторонам его тела, каждая ухватывает его за подмышку и пытается оторвать от ковра. Лица их обретают четкость очертаний. Одно принадлежит Летти. Другое — более ухоженное, с блестящими глазами и острым носиком — его жене.

— Все в порядке, — хрипит он. — Отпустите меня.

— Вы ужасно горячий, мистер Рэкхэм, — говорит Летти.

— Просто пылаешь, я бы так сказала, — произносит Констанция и неторопливо, словно пробуя чайник, прикасается ладонью к его лбу.

— У меня жар, — признает он. — Пройдет.

— К нам уже едет доктор Керлью, — сообщает Констанция.

— Нет-нет, — бормочет он, пока они помогают ему усесться в кресло. — Не надо.

— Все уже сделано, Уильям.

Он снова стонет, на этот раз от раздражения. Он не может позволить себе потерять время сверх того, какое уже потерял. «Туалетные принадлежности Рэкхэма» осаждены конкурентами. Он должен оборонять свою территорию.

— Оставьте меня, оставьте, — умоляет он.

Женщины переглядываются. Жар донимает Уильяма не настолько, чтобы помешать ему заметить в глазах обеих проблеск недозволенной близости. Женщины против мужчин. Это женское противоборство столь глубоко и универсально, что переступает даже через пропасть, разделяющую госпожу и прислугу. Он знает, о да, уж он-то знает.

— Оставьте меня.

Женщины выполняют его просьбу. Ну да, Летти и не может ее не выполнить, не правда ли? Что до Констанции, милой ласковой Констанции, милой терпеливой Констанции, она дарит ему на прощание один из ее мягких обиженных взглядов. Ничего, она, вне всяких сомнений, утешится, как только вернется на любезное душе ее поприще светского общения. Будет пить чай, оттопырив мизинчик и не отрывая искрящихся глаз от того, кто сидит у нее сегодня, пока ее муж предается неприметным трудам наверху, за одной из многих закрытых дверей.

Уильям усаживается попрямее, расправляет плечи, разглаживает льнущие к голове поредевшие волосы. Он несколько перестарался с лекарством, это понятно. Теперь же ясность мысли вернулась к нему. Температура пока не спала, однако она не помешает ему сделать то, что он должен сделать. Холодная дрожь пробегает по его спине, словно некий проказник пустил ему за ворот струю ледяной воды. В ноздрях возникает нестерпимый зуд… но на этот раз он не дремлет. Проворный, как мысль, Уильям выхватывает носовой платок и мощно чихает в него. Ни капельки не вылетело наружу.

Он набирает полную грудь воздуху. День только еще начинается. Уильям окидывает взглядом стол. Чашка остывшего кофе. Стопка ждущих ответа писем. Перо, чернильница. Он пододвигает к себе начатое письмо, готовый продолжить с места, на котором остановился. Четверть листа уже исписана его несколько неопрятным почерком.

Уильям разминает пальцы, берет перо, должным образом укладывает перед собою лист и вглядывается в то, что уже успел написать.

Начало, — вот и все, что он уже успел написать, — начало начало начало начало начало…