Там, где сходятся восток с западом, лежит малой крупицей земля Ханаанская. И полуденная страна, древний Мицраим, языком вонзается в сочленение. Там, где пути востока встречаются с путями запада, лежит город Иерусалим, твердыня Сион. И, воссылая хвалу богу Израиля, единому предвечному Иегове, на восходе солнца и на закате солнца стоят евреи, сомкнув ноги, и смотрят в сторону города Иерусалима, в сторону твердыни Сиона, те, что на западе, смотрят на восток, те, что на востоке, смотрят на запад, и все в один час и все в сторону города Иерусалима.
От стран заката стремится к земле Ханаанской неукротимая извечная волна: алкание жизни, самоутверждения, воля к созиданию, к радости, к власти. Урвать, удержать – знание, радость, богатство, побольше радости, побольше богатства, жить, бороться, созидать. Вот что звучит с запада. Но на юге, под остроконечными пирамидами, в золоте и бальзаме покоятся мертвые цари, горделиво оберегая плоть свою от разрушения; их изваяния, выстроившиеся в пустыне гигантскими аллеями, бросают вызов смерти. И неукротимая, извечная волна стремится к земле Ханаанской: раскаленное, как пустыня, упорство в бытии, жгучая жажда уцелеть, не утратить образа и строения, не утратить телесной оболочки. Но с востока звучит кроткий голос мудрости: спать лучше, нежели бодрствовать, мертвыми быть лучше, нежели живыми. Не бороться, не созидать, влиться в небытие, в нирвану. И благая извечная волна катится с востока к Ханаанской земле.
От века до века набегают на маленькую страну три волны, сливаясь воедино: светлая, кипучая волна воли к жизни и созиданию, жаркая, раскаленная волна горделивого вызова смерти, благая темная волна, зовущая к небытию, к нирване. Тихо, настороженно лежит земля Ханаанская, малая крупица, принимая и соединяя потоки трех волн.
А в малой, как крупица, стране, жил народ Израиля с ясным взглядом, с чутким слухом. Присматривался к востоку, прислушивался к западу, поглядывал на юг. Народ такой маленький, а живет между колоссов: Ассиро-Вавилонии, Мицраима, Римской Сирии. Зорко приходится ему следить, чтобы не быть раздавленным или не раствориться в гигантах. Но он не хочет растворяться, он хочет существовать, потому что он храбрый, мудрый, маленький народ, он не позволит раздавить себя. А три волны набегают все вновь, извечные, неизменные. Однако маленький народ противостоит им. Он не глуп, он не сражается с несоизмеримым; он пригибается, если какая-нибудь волна встает слишком высоко и захлестывает его с головой. Но затем он выплывает вновь, отряхивается и живет как ни в чем не бывало. Он стоек, но не бессмысленно упрям. Он отдается всем волнам, но до конца – ни одной из них. Берет от трех потоков все, что ему годится, и приспособляет на свой лад.
Ввиду постоянной опасности маленький народ старается не упускать ни одного движения соседей-гигантов, непрестанно потихоньку нащупывает, примечает, созерцает, познает. Созерцание, расчленение, познавание мира становится его сущностью. В нем вырастает великое пристрастие к средству такого познавания, к слову. Священными законами карает он неграмотного, знание письменности становится божьей заповедью. Он запечатлевает все, что несут ему три волны. Выражает собственными, ему присущими, словами ясное полнозвучное учение о созидании, и второе, томительно-жгучее о воле к бессмертию, и третье, умиротворяющее, сокровенное о блаженстве бездействия и безволия. И маленький народ пишет те две книги, что больше всяких других изменили облик мира, великую книгу созидания – Ветхий завет и великую книгу отречения – Новый завет. А воля к бессмертию звучит основным тоном его жизни и слова.
Сыны маленького народа разбрелись по миру и живут учением Запада. Творят, добиваются, стяжают. Но, несмотря на все, им чуждо созидание, их место на полпути между созиданием и отречением. И неизменно обращают они взоры назад к Сиону. И часто, в упоении победы, в унижении неудачи, посреди стремительного порыва, они останавливаются, содрогаясь, и сквозь тысячи звуков различают тихий, затаенный голос: не желать, не созидать, отречься от своего «я».
И многие из них проходят весь путь до конца: от буйства созидания ради власти, радости, богатства, через бунт против смерти, к блаженному разрешению от пут, к внутренней свободе, к нирване безволия и отречения.
Сквозь ночь, тучи, бурю мчались курьеры в Штутгарт. К членам парламента, к Ремхингену, к герцогине. Они обогнали карету с делегацией, ездившей к герцогу. И, опередив делегатов, проникла в городские ворота весть о смерти Карла-Александра, робко затеплилась над темным, притихшим городом, наполненным шепотом и тревогой. На улицы, к соседям поспешили бюргеры. Неужто правда? Кара божья, явный перст господень. Чересчур поразительно и неправдоподобно столь неожиданное избавление. Но правда ли это? Не ловушка ли? Пугливые огоньки зажглись в окнах. Громче стал шепот, послышались первые приглушенные возгласы радости. Вдруг, все вновь омрачая, возник слух – это был только припадок, герцог очнулся. И, сразу притихнув, поплелись домой обыватели, стали гасить огни. Наконец-то, наконец явилась уверенность, с балкона ратуши возвещена не оставляющая сомнений весть: герцог скончался. Вот когда разразилось давно сдерживаемое ликование. Объятия, благодарственные молитвы. Радость на всех лицах, как после спасения от гибели. Повсюду праздничные огни. Свинорылый булочник Бенц с помощью приятелей из «Синего козла» намалевал транспарант, на котором черт нес человека над церковью с двумя башнями. Внизу булочник огромными буквами подписал стишок: «Кто продал родину, как ренегат, того уносят черти в ад». Дрожащими от радости, потными руками поставил он транспарант на освещенное окошко и торжествовал, когда прохожие останавливались перед ним, а потом разносили стишок по городу. Вскоре всюду пошли толки, что герцога унес черт. Сказывали вам, какое почерневшее, искаженное лицо у трупа? Когтями задушил Вельзевул еретика-государя.
В ребяческой растерянности сидела Мария-Августа у себя в будуаре. Подле нее – гофканцлер Шефер, генерал Ремхинген и духовник ее, капуцинский патер Флориан. Она сидела в восхитительном неглиже, нынче утром привезенном из Парижа специальным курьером, и невольно жалела, что неглиже не прибыло на день раньше, а то бы она надела его в прощальную ночь, и Карл-Александр успел бы им полюбоваться. А теперь он – отвратительный покойник, и больше никогда не будет любоваться ни неглиже, ни женщинами. Она засчитывала себе в добрые дела свою благосклонность к Карлу-Александру, хотя бы в эту последнюю ночь. Снизу доносился гул народного ликования по поводу смерти герцога.
Громоздкий Ремхинген, при всем страхе и смятении, по привычке, почти машинально, пожирал глазами голые плечи Марии-Августы и в бессильной ярости рычал: крушить! разить! Ни на что не глядя, привести в исполнение проект. Военная сила под рукой. Он всегда стоял за военную силу. Допустим, несколько полков взбунтуется. Он прикажет расстрелять их. Недаром он присягал герцогине. Семирамида, Елизавета, Екатерина. Разить! Крушить!
Боязливо возражал хлипкий гофканцлер. Теперь только, ради бога, без кровопролития. С переворотом благополучно покончено. Надо действовать осторожно и легально. Строго легально. Завещание дает повод к благоприятным толкованиям. Такие же доводы привел и патер Флориан, только тверже и увереннее. Резвое воображение капуцина плело фантастическую паутину. Он, мудрый политик, занимает самый, пожалуй, важный в государстве и многообещающий пост духовника герцогини-регентши. Произнося рассудительные, умиротворяющие слова, он уже представлялся себе германским Ришелье или Мазарини. Но Мария-Августа хоть и склоняла с внимательным видом ящеричью головку и сосредоточенно хмурила пастельно нежное личико, однако была рассеянна; она думала о Карле-Александре, о новом неглиже, о том, что надо заказать вдовье покрывало – его можно приладить очень изящно и авантажно, даже уродливой герцогине Ангулемской оно было к лицу – и в ответ на строго деловые предложения своих советников она неожиданно произнесла тоненьким, озабоченным голоском: «Que faire, messieurs? Que faire?» Малый совет парламента собрался в ту же ночь; остальные депутаты тоже пожелали присутствовать на заседании. Что за чванливое торжество, что за бахвальство собственным могуществом! Господа парламентарии делали вид, будто смерть герцога – их личная заслуга, будто они предусмотрительно и дипломатично подготовили это простейшее разрешение кризиса. Член совета Нейфер был искренне убежден, что честь чудесного спасения принадлежит ему. Произвольно освещая и видоизменяя факты и слухи, он с помощью своего мрачного воображения сочинил целый приключенческий роман, в котором сам, как паук, сидел посередине и плел нити сложной интриги. Разве не он настойчивыми речами так сумел убедить своего двоюродного брата, камердинера Нейфера, в пагубности деспотизма, что тот хоть и не открыто, а все же примкнул к поборникам конституции? Доверенный слуга, разумеется, умышленно увеличил дозу возбуждающего снадобья, что, принимая во внимание распущенный образ жизни и апоплексическое телосложение герцога, неминуемо должно было привести к удару. Нейфер успел расспросить медиков; все они в один голос подтвердили, что при такой совокупности условий печальный исход был неизбежен, тем паче если под рукой не оказалось необходимых лечебных средств. А их под рукой не оказалось – в силу ли случая или же – как знать? – чьего-то мудрого попечения? Карл-Александр умер в полном одиночестве. Даже духовник не подоспел вовремя, чтобы препроводить его еретическую душу в еретический рай; в коридорах не было ни одного лакея, весь штат – по моему разумению, тоже неспроста – отправился в другое дворцовое крыло смотреть на танцы. Словно одинокий пес, издох тиран. Вот какую абракадабру, несостоятельную для всякого осведомленного человека, хотя бы потому, что чернокожий, а не Нейфер готовил снадобье, законовед Нейфер, с мрачной, дьявольски злорадной усмешкой нашептал своим собратьям по парламенту. Смерть герцога в самую критическую минуту была такой невероятной удачей, что многим нелепый рассказ ожесточенного фанатика показался правдоподобным, и слушатели, при всем своем восхищении, уже спешили отстраниться на всякий случай, так что штутгартский Брут одиноко красовался в ореоле мрачного величия.
Остальные петушились, строя обширные планы. Чувство радости уже заслонилось настойчивой жаждой наживы, власти и мщения. Ага! Наконец-то наша взяла! Ага! Наконец-то можно рассчитаться с жидом, с еретиками, со всеми, перед кем приходилось лебезить. Ясно, что герцог Рудольф Нейенштадтский должен стать главным опекуном малолетнего наследника престола, что бы там ни стояло в завещании Карла-Александра. На него положиться можно. Он добрый протестант и с ними заодно. Завтра же утром надо оповестить его. А пока что нынче ночью запляшут у них все еретики, предатели родины, жидовские приспешники! К военным подступиться было боязно; но все штатские из зюссовской партии, находившиеся в Штутгарте, а не в Людвигсбурге, были захвачены в ту же ночь. Повторилось то, что происходило с клевретами Гревениц поело смерти Эбергарда-Людвига. Полицейские и судебные пристава ходили по домам, арестовывали и под насмешливые, радостные возгласы глазеющей толпы тащили на гауптвахту низвергнутых вельмож, а те, злобно потупясь, изрыгали ругательства и проклятья, усовещевали свысока и плакались на свою судьбу. В тюрьму Бюлеров, Мецов, Гальваксов, в тюрьму Лампрехтсов, Кнабов и даже самого гофканцлера Шефера.
Со скрежетом зубовным смотрел на происходящее Ремхинген. Безоговорочным приказом герцогини ему было воспрещено вмешательство. Но пускай только они посмеют коснуться военных! Пускай только притронутся своими вонючими плебейскими лапами хоть к одному из его офицеров! Тогда уж ему удержу не будет, он все сокрушит! Но уполномоченные ландтага тщательно обходили военных.
Об одном лишь человеке, странным образом, в Штутгарте либо вовсе не говорили, либо говорили шепотом, вскользь, не называя имени. И все же он один был подоплекой всех помыслов, тайным упованием герцогини и военщины, тайным страхом парламента и бюргеров. Что делает Зюсс? Что он затевает? Будет он нападать? Или попробует защищаться, скользкий, как угорь, дьявольский ловкач? Он находился в Людвигсбурге, от него не было ни звука, ни весточки, ничего. Забрезжила первая заря теплого, дождливого мартовского утра. Все были до смерти утомлены и разбиты треволнениями беспокойной ночи и легли отдохнуть. А от еврея все не было известий. Что за коварство, неуважение и низость! В первый сон злобствующих приближенных герцогини, и торжествующих парламентариев, и арестованных сановников прокрадывался глухой страх и упование: что делает Зюсс?
А в Людвигсбурге доктор Венделин Брейер диктовал протокол вскрытия. Совместно с коллегами Георгом-Буркгардом Зеегером и Людвигом-Фридрихом Бильфингером, в присутствии начальника округа фон Бейльвица и гофмаршала фон Шенк-Кастеля он произвел вскрытие тела. У всех трех лейб-медиков, когда они резали труп, мелькала одна и та же мысль: «Ну что! Лежишь теперь смирнехонько, не даешь пинков, не швыряешь склянками в голову». Но на физиономиях у них выражалась лишь важность и торжественная скорбь, как то подобает людям науки. И вот доктор Венделин Брейер принялся глухим своим голосом, размашисто и неловко жестикулируя, диктовать обстоятельный и добросовестный indicium medicochirurgicum, заключение медицинской коллегии: «Из настоящего viso reperto, – диктовал он, – и с достоверностью явствует, что кончина его княжеской светлости приключилась не вследствие апоплексии, а также воспаления или гангрены, неже вследствие кровоизлияния или polypo etc, а вследствие астматического припадка, причинившего удушение кровью. К сему нежданному исходу, без сомнения, поводом послужили, с одной стороны, прежде неоднократно пресекаемый, но под конец с чрезвычайной силой разразившийся spasmus diaphragmatis. etc; а также сильно увеличенный, нажимавший на диафрагму, раздутый ветрами желудок, с другой же стороны, ad stagnationem sanguinis plenariam, ob atoniam et debilitatem connatam (тем паче что многократный прискорбный опыт наглядно показывает, сколь многие светлейшие государи Вюртембергского дома умирают от грудных болезней) предрасположенные pulmones»
Между тем в Штутгарте, на другой день после смерти Карла-Александра, было вскрыто его завещание. В первоначальной редакции завещания опекунами назначались герцогиня совместно с герцогом Карлом-Рудольфом Нейенштадтским. В приписанном позднее, под давлением тайных советников Фихтеля и Рааба, дополнительном пункте архиепископ Вюрцбургский объявлялся соопекуном, во втором добавлении, которое Карл-Александр внес незадолго до смерти, князь-епископ облекался особыми полномочиями. Тотчас же в тихий Нейенштадт выехала депутация совета одиннадцати всеподданнейше просить герцога Карла-Рудольфа о немедленном принятии на себя регентства. Карл-Рудольф был прижимистый престарелый господин. Он прошел курс наук в Тюбингене, смолоду изрядно пожил, побывал в Швейцарии, во Франции, в Англии, в Нидерландах. Затем поступил на службу к Венецианской республике, воевал в Морее, блестяще отличился при осаде Негропонта. Добровольцем сражался в Ирландии, в войне за испанское наследство командовал двенадцатью тысячами датских наемников, кровавая победа при Рамильи решена была им, принц Евгений и Мальборо высоко ценили его, имя его блистало наряду с именами первых полководцев Европы. Но, получив по смерти брата Вюртембергско-Нейенштадтские коронные владения, он, пятидесяти лет от роду, неожиданно сложил с себя все военные звания, удалился в городок Нейенштадт и жил там по-крестьянски, как строгий и справедливый отец своего маленького народа.
С Карлом-Александром он не поддерживал отношений. Блистательный государь со своим пышным двором и наглым плутом-евреем был ему очень не по душе. Он был строгий, скуповатый старик, теперь ему уже перевалило за семьдесят. Он любил свой тихий, цветущий городок; когда речь заходила о Марии-Августе, еретичке, ветреной любительнице мишуры и комедиантов, он сердито и брезгливо кривил жесткий рот. Он был невелик ростом, сухощав, немного кособок, по-военному лаконичен, в одежде и содержании двора наблюдал порядок, точный расчет, экономию. Он говорил: долг! Он говорил: справедливость! Он говорил: авторитет! Невзирая на возраст, он был усердным тружеником.
Молча выслушал он штутгартских господ, дал им досказать до конца и снова повторить их обстоятельную речь, а сам все молчал. Он был очень стар, он охотно прожил бы остаток дней в своем цветущем городке заправским крестьянином, надзирал бы за своими полями и виноградниками и следил, хорошо ли его немногочисленные подданные обращаются с ребятами и скотиной. А тут господь бог налагает на него, старика, тяжкий труд очистить от скверны, погрязшую в нечестии страну, на пороге смерти препираться с императором и имперским правительством, пресекать козни жирного, хитрого вюрцбургского иезуита. Но так повелел бог; а он, как солдат, знал субординацию, соблюдал дисциплину, он подчинился. Он сказал штутгартцам, что берет на себя бразды правления, но при условии, что он один будет опекуном, без герцогини – католички, регенсбуржанки – и уж, конечно, без иезуита-вюрцбуржца. Он пообещал завтра же прибыть в столицу.
Довольные возвратились домой штутгартцы. Вот какой человек им нужен! Он-то уж справится и с Ремхингеном и с евреем, о котором, как ни странно, все еще не было ни слуху ни духу.
Ремхинген разбушевался. Он с давних пор ненавидел тощего нейенштадтца, не раз потешался над скрягой и скопидомом. Теперь же, опираясь на дополнительный пункт завещания о полномочиях князя-епископа Вюрцбургского и на преданные ему войска, он отказался присягать герцогу-регенту и повиноваться его приказам и потребовал от своих подчиненных, чтобы они последовали этому примеру, заставил их присягнуть завещанию Карла-Александра, без ведома и согласия герцога-регента усилил штутгартский гарнизон, отдал распоряжение комендантам крепостей и начальникам гарнизонов по всей стране слушаться лишь тех приказов, которые исходят непосредственно от него или от герцогини. Чтобы восстановить военных против Карла-Рудольфа, он пустил слух, будто новый правитель, совместно с парламентом, намерен сократить армию, а потому предстоят многочисленные увольнения.
Так обстояли дела, когда Карл-Рудольф тихо и незаметно въехал в Штутгарт, поселился в боковом крыле дворца и собрался нанести визит вдовствующей герцогине, но та его не приняла. Он нимало не огорчился и на другое утро, невзирая на свои семьдесят лет, как обычно в шесть часов сидел уже за работой. Прежде всего он принялся беспощадно очищать столицу
– все неблагонадежные чиновники были уволены, их бумаги опечатаны, многие из них арестованы. Большинство главарей католической партии успело бежать.
В народе повсеместно вслух поносили покойного герцога, который не был еще погребен, и вдовствующую герцогиню, которая, бессильно злобствуя и капризничая, заперлась у себя в апартаментах. Герцог-регент издал строгие приказы, воспрещающие подобные неприличные выпады. Он говорил: долг! Он говорил: справедливость! Он говорил: авторитет!
В числе прочих и булочник Бенц, смастеривший транспарант с герцогом, с чертом и стишками был, во исполнение приказа, на трое суток посажен в караульню. Там свинорылый остряк заполучил сильнейшую инфлюэнцу. Воротясь домой, он слег, пил всякие настои, по вскоре стало ясно, что ему уже не подняться. У ложа болящего собрались его приятели из «Синего козла» и кисло острили: «при предпоследнем герцоге правила шлюха, при последнем – жид, при нынешнем – дурак». Перед смертью он страшно буйствовал и отчаянно сквернословил. А в «Синем козле» потом говорили, что еретик-герцог и его еврей повинны в смерти и этого честного бюргера.
Мария-Августа вместе с Ремхингеном вела беспрерывную лихорадочную борьбу против Карла-Рудольфа и парламента. Ей льстило выслушивать себе похвалы, как великой государыне. Довольно уж она была первой дамой Германии, теперь ее соблазняло стать антиподом женского пола молодому прусскому королю, недавно вступившему на престол. Ну что же, она будет великой защитницей католичества в противовес этому великому протестанту. Разве император, курфюрст Баварский, ее отец и даже Франция не на ее стороне? Как же ей, опытной, светской женщине, не сладить со старым брюзгой, мужланом, заплесневелым слабоумным вахлаком, с дерзким узурпатором, Карлом-Рудольфом? Совместно с Ремхингеном, с капуцинским патером Флорианом и своим библиотекарем Гофаном, которого она почитала мудрым политиком, она затевала нескончаемые ребяческие, наивные интриги и капризно дулась, когда что-нибудь не ладилось сразу. Тысячи депеш летели в Вену, в Вюрцбург, в Брюссель, к ее отцу. Двору и народу она являлась скорбящей вдовой, бледное личико и большие глаза с поволокой грациозно выглядывали из-под траурной вуали. Она велела привезти из Брюсселя своего сыночка, герцога, и показала растроганному народу царственного сиротку – дитя с огромными, сияющими глазами.
Но Карла-Рудольфа, старого солдата, провести было трудно. Он опубликовал разъяснение, что отнюдь не намерен сокращать армию, предложил и парламенту высказаться в том же смысле. Вслед за тем он назначил командующим войсками генерала фон Гайсберга, посадил разъяренного Ремхингена под домашний арест и поставил у его дверей стражу. Шаг был смелый, он мог привести к войне, к кровопролитию, к вооруженному сопротивлению изнутри и извне, все погубить или все спасти. Он ничего не погубил. Армия, а с ней и вся страна радостно подчинилась герцогу-правителю.
Император не решался санкционировать такую крутую расправу. Иезуиты, состоявшие при герцогине, настаивали, чтобы при венском дворе признали законной последнюю редакцию завещания Карла-Александра и утвердили опекунами князя-епископа и герцогиню. Сам князь-епископ в собственноручных письмах взывал к императору, требовал защиты своих прав. По его приказу состоявший при нем советником профессор Икштат сочинил солидное заключение, озаглавленное: «Основы вюртембергского права», где с помощью хитроумных доводов отстаивал законность последнего, спорного завещания. Даже противники вынуждены были признать тонкость его аргументации. Но никаких положительных результатов все эти старания не дали. После устранения Ремхингена Карл-Рудольф прочно забрал в руки власть, и без войны, которой никто не хотел, убрать его было невозможно. Протесты и апелляции остались без последствий.
Умный вюрцбуржец, очевидно, ничего иного и не ожидал. Хоть он и пустил в ход весь механизм ловкой дипломатии, но действовал без настоящего подъема, лишь бы не уронить своего достоинства. Он выслушал доклад хитрого как бес невзрачного советника Фихтеля. И безоговорочно одобрил его линию поведения. Силой тут уже ничего не поделаешь. Церкви спешить некуда, церковь работает на будущее. Весь расчет надо строить на малолетнем герцоге, воспитывать его в твердой католической вере; сам он, епископ, не увидит, правда, как созреет этот плод его трудов. А жаль Карла-Александра! Это был добрый, верный и славный друг! Requiescas in pace! Он сам будет служить по нем мессы. А пока что остается лишь пристойным образом выбраться из вюртембергской истории, не скомпрометировав себя.
Все, что могло показать в истинном свете роль Вюрцбурга и католиков, было тщательно изъято и увезено из Штутгарта. Самые изобличающие документы хранились у Ремхингена. После того как генерал был посажен под домашний арест, а попытки подкупить часовых потерпели неудачу, по крышам соседних домов пробрался к дому Ремхингена трубочист, через дымоход спустился в ту комнату, где хранились опасные бумаги, и благополучно доставил их духовнику герцогини, после чего они были сплавлены в Вюрцбург.
Тем временем престарелый регент, прочно завоевав расположение армии своей солдатской повадкой, решил подвергнуть генерала Ремхингена более строгому заключению и отправил его вместе с адъютантом, капитаном Герхардом, в крепость Асперг.
Такое обращение с ее любимцем и главным защитником вынудило Марию-Августу изменить своей высокомерной сдержанности в отношении герцога-опекуна. Она снизошла до того, чтобы просить Карла-Рудольфа об аудиенции. Старик сам явился к ней без всяких церемоний. Бедно, неряшливо одетый, по-деревенски нескладный, кособокий, стоял он перед разубранной, вооруженной всеми ухищрениями косметики, благоухающей дамой. Он был один; при ней же находились патер Флориан – ее духовник, и библиотекарь ее – Франц-Иозеф Гофан, присяжный политик, по-кошачьи вкрадчивый, наряженный по самой последней моде молодой человек с литературными претензиями; после падения Ремхингена он, наряду с капуцином, стал ее ближайшим советником. Карл-Рудольф холодно и недоверчиво оглядел зловредный трилистник, к несчастью прискорбно засоряющий благодатные вюртембергские долы. Мария-Августа, в свою очередь, высокомерно и не без игривого любопытства смотрела на убогого, неряшливого, невзрачного солдата, который, без сомнения, не мог оценить изящный покрой ее траурной робы. Молча слушал Карл-Рудольф ее бесконечные жалобы. Его молчание раздражало ее, она вышла из себя, стала, наряду с существенным, перечислять пустячные мелочи, под конец совсем запуталась; ее приспешникам пришлось выгораживать ее. Презрительно и досадливо слушал Карл-Рудольф, как она, обычно невпопад, но с важной миной, употребляла юридические термины. Священный смысл таких слов, как реверсалии, гражданские свободы, казалось ему, был осквернен этим маленьким пошлым развратным ртом. Он отвечал кратко, осмотрительно, грубовато, ловко пользуясь высказанными ею несуразностями – доводы и поправки капуцина и тонкого библиотекаря он пренебрежительно и сурово пропустил мимо ушей; он, государь, желал иметь дело только с государыней. Он поставил Марии-Августе на вид, что у нее плохие советчики и что ее сану не подобает защищать Ремхингена, дурного человека и государственного преступника. По всем мелким вопросам этикета, о которых она говорила с большой важностью, он обещал безотлагательно удовлетворить ее, но тем тверже отстаивал по-настоящему важные политические позиции. Капуцин и библиотекарь в отчаянии ломали руки, когда герцогиня торжествовала по поводу этих мелких подачек, уступая лукавому и грубому узурпатору во всем существенном. Наконец разговор коснулся денежных дел. В этом Мария-Августа уж решительно ничего не понимала; она была наследницей одного из самых богатых в Европе княжеских родов, швырялась поместьями, как простые смертные пфеннигами, и почитала унизительным мещанством даже упоминать о деньгах. А Карл-Рудольф, хоть и старался постоянно неукоснительно защищать финансовые интересы страны, сам был крайне скромен в своих потребностях. Много ли нужно ему, старому бездетному человеку! Таким образом, обоим собеседникам нетрудно было проявить широту натуры, по этому вопросу они сговорились очень быстро и распрощались в добром согласии. Герцог с изумлением и удовольствием убедился в том, что Мария-Августа вовсе не вавилонская блудница, а самая обыкновенная гусыня, а герцогиня с изумлением и удовольствием заметила, что Карл-Рудольф, пожалуй, вовсе не меднолобый, по-крестьянски упрямый узурпатор, а просто-напросто осел. На основе такого убеждения они расстались с неким взаимным пренебрежительным доброжелательством.
Разумеется, и в дальнейшем между ними не обходилось без многократных мелких стычек. Но герцогу-регенту после этого единственного визита стало вполне ясно, какой политики держаться. Желая добиться от Марии-Августы серьезной уступки в деле управления страной, он притеснял ее в вопросах церемониала. То оспаривал у нее какой-нибудь титул, то посылал к ней нести караул младшего офицера, вместо положенного ей по сану штаб-офицера, придирался к ее новому любимцу, тонкому, элегантному библиотекарю. Когда она заявляла протест, он, в награду за исправление подобного промаха, без труда добивался уступок в политических вопросах.
Серьезный спор возгорелся по поводу приготовлений к похоронам Карла-Александра. Мария-Августа целых два месяца предвкушала, как она по этому случаю предстанет перед целой Европой в роли самой прекрасной и элегантной в империи вдовы, великой государыни, а также средоточием разноречивых толков, упованием Рима и всего католического мира. Однако герцог-регент воспретил совершать погребение по католическому обряду, дабы не раздражать народ; католические государи и вельможи ответили на это отказом присутствовать на похоронах. Мария-Августа заболела и постарела от бешенства.
Императору пришлось собственноручным посланием склонить Карла-Рудольфа к уступчивости. В конце концов погребение было обставлено с невероятной помпой – бесконечная процессия траурных карет, факельщиков, капуцинов, парадные черные одежды государей и вельмож, чиновников, слуг. Многочасовое прохождение войск. Гул колоколов, речей, песнопений, салютов в честь усопшего. Много тысяч восхищенных, вожделеющих, пламенных взглядов устремлено на красавицу – вдовствующую герцогиню. Тонок и гибок, точно стебель, ее стан над черной парчой широкой робы; неправдоподобно белы и аристократичны пальчики, выступающие из-под черного кружева рукавов; ни единого украшения, кроме звезды и креста папского ордена и ожерелья из шестнадцати редкостных черных жемчужин. Вдовье покрывало наколото так, что его черный цвет меркнет перед черными как вороново крыло волосами, тонкое личико сияет, точно изваянное из старого благородного мрамора. Ящеричья головка, при всей неприступной осанке своей обладательницы, склоняется кокетливо и сладострастно. Так красовалась Мария-Августа во вдовьей скорби и великом блеске.
А парадный гроб, в честь которого звонили колокола, звучали речи, торжественно неслись ввысь песнопения и грохотали залпы орудий, был пуст. Покойный Карл-Александр за время распрей своей вдовы с герцогом-регентом так разложился и провонялся, несмотря на все искусство бальзамировавших его врачей, что труп задолго до официального погребения потихоньку схоронили в новом Людвигсбургском склепе.
Дипломаты и военные, которых смерть Карла-Александра застигла в Людвигсбурге, держались поначалу тихо и выжидательно. В лице арестованного Зюсса они заручились на всякий случай доказательством своей политической благонамеренности. Уже через несколько дней даже самым несообразительным стало ясно, что конституционная партия естественным образом возьмет верх и что о военном бунте и осуществлении католического проекта даже думать не приходится. Лишь отдельные заядлые приверженцы католической партии под водительством некоего князя Вальдека не желали считаться с обстоятельствами. Остальные никогда якобы и не помышляли произвести переворот силой оружия и намерены были действовать в строгих рамках конституционной законности, предварительно испросив на то согласие парламента.
Один только был преступник и угнетатель, зачинщик всей смуты, причина всех бед, вдохновитель всего дурного, совративший доброго государя с пути истинного и обративший во зло его благородные замыслы, один губитель, подлец и плут, – еврей. О том же, сколь сами они чисты и непорочны перед законом и конституцией, свидетельствовало то, что они не дали улизнуть вышеназванному еврею, а сейчас же схватили его.
В действительности арест Зюсса оказался очень несложным делом, не потребовал большой доблести и не послужил к чести осуществивших его господ. А посему пришлось несколько приукрасить, облагородить те конфузные обстоятельства, при которых еврей был заключен под стражу, придать им романтическую окраску. По Штутгарту пустили слух, который повторяли сперва шепотком, потом громче и, наконец, с полной уверенностью, что Зюсс, тотчас после смерти герцога, тайком выбрался из Людвигсбурга и укрылся у себя в доме в столице, а затем сделал попытку бежать за границу, захватив ценности и письменные улики. Но храбрецы офицеры, во главе с бравым майором Редером, человеком прямодушным и добрым протестантом, любимцем всего города, вовремя проведали о местопребывании шельмеца и его побеге. Из уст в уста передавали точнейшие подробности. Зюсс выбрался через виноградники и успел уже проехать порядочное расстояние по нижней Кригсбергской дороге. Но тут майор Редер взял лучших конников городской гвардии – назывались даже их имена: Гукенбергер, Трефтс, Вейс, Манн, Мейер, – и так, сам-шест, пустился за ним следом. На Корнвестгеймском холме они нагнали беглеца. Взведя курок, бравый майор Редер крикнул ему громовым голосом: стой! Ни наглое отпирательство, ни вопли, ни угрозы не помогли еврею. Храбрые кавалеристы повернули назад его карету и вот-вот повезут его по Тунценгофскому холму через Людвигсбургские ворота.
Восторженно горланя, поджидала толпа карету с арестантом. Веселый гогот, насмешки, радостное возбуждение. Уличные мальчишки успели пристроиться на деревьях и на выступах ворот. В трактире под вывеской «Зеленый куст», у самой заставы, вместе с другими сынками состоятельных бюргеров бражничал юный Лангефас, веселый, толстый, краснощекий, белобрысый малый с маленькими голубыми глазками. Он угощал всю компанию старым ульбахским, громко шутил с девушками – словом, кутеж шел не хуже, чем во время карнавала. Когда наконец карета с Зюссом, эскортируемая Редером и его кавалеристами, под неистовые крики, подъехала к воротам, собутыльники юного Лангефаса бросились из трактира, вытащили пленника, принялись бить его, толкать, трепать, швырять из стороны в сторону, Юный Лангефас провозгласил здравие майора Редера, тот взял предложенный стакан, ухмыляясь, чокнулся и выпил, а народ между тем избивал еврея. Зюсс, впрочем, вел себя отнюдь не приниженно и пугливо, на удары он отвечал полновесными ударами; какому-то мальчугану, который зубами вцепился ему в ногу, он дал такую затрещину, что тот покатился под ноги толпы; так же энергично отвечал он на проклятия и ругательства нападающих. Словом, это было не фанатическое избиение, а заправская потасовка. В конце концов еврея наверняка бы прикончили из чистого озорства, хотя, по существу, толпа была настроена довольно благодушно; но тут подоспела городская стража и с помощью городской конницы отбила его у толпы. В изнеможении, еле переводя дух, сидел он в карете, растрепанный, растерзанный, весь в грязи и крови. Юный Лангефас, который слыл шутником и потому пользовался большим успехом у женщин, смеху ради подобрал парик, свалившийся с еврея во время драки, и ко всеобщему восторгу нес его впереди кареты, нацепив на свою тросточку. Так под улюлюканье и ликование обывателей подъехал Зюсс к зданию палаты на базарной площади.
После того как у нее отняли одного еврея, чернь под предводительством молодого господина Лангефаса изловила других и принялась потешаться над ними. Особенно забавно было выщипывать бороду и волосы у одного старика еврея, который отчаянно сопротивлялся, меж тем как Лангефас, под громкое одобрение, отпускал шуточки касательно вшей. Молоденькую, некрасивую, дрожавшую от стыда и страха девушку, некую Ентель Гирш под дружное ржание раздели донага, чтобы поискать на ней блох. Все штутгартские евреи, от старца до грудного младенца, были на такой манер изловлены предприимчивой чернью и под эскортом уличных мальчишек, под дождем камней и грязи, доставлены к фогту. Как раз в это время из Праги экстренной почтой прибыли двое евреев урегулировать кое-какие банковские дела с всемогущим финанцдиректором. Они не были сильны в вопросах швабской политики, а главное, понятия не имели о том, что может быть общего между католическим проектом и операциями их земельного банка; они знали только, что Зюсс – могущественнейший еврей во всей Европе и что евреи Вюртемберга находятся под особой защитой. Тем более были они ошеломлены, когда, едва успев выйти из почтовой кареты, были грубо схвачены, избиты и посажены под арест, а главное, когда узнали, в каком плачевном положении очутился всесильный финанцдиректор. Во время этой расправы многие евреи поплатились жизнью, и среди них трое евреев, пользующихся протекторатом Франкфурта, вследствие чего вольный имперский город заявил решительный протест вюртембергскому правителю. Герцог-регент, исходя из девиза: «Долг! Авторитет! Справедливость!» – посадил трех зачинщиков на два дня на гауптвахту.
Некий скороспелый поэт изложил пленение Зюсса в стихотворной форме. Вскоре его вирши облетели весь Штутгарт и всю страну. Особенно по вкусу пришлись две строки, так что их навсегда затвердили стар и млад: «Воскликнул сам фон Редер тут: „Стой иль умри, презренный плут!“ Вообще майор Редер стал еще популярней в народе за ту распорядительность, с какой он пресек покушение к бегству вероломного и злокозненного преступника еврея. Едва завидев бравого вояку с жестким ртом и узким лбом и услышав его крикливый голос, восторженные бюргеры устраивали овацию.
В тот день, когда Зюсса доставили в Штутгарт, была также сделана попытка разгромить его дворец на Зеештрассе. Вдохновительницей этой затеи оказалась Софи Фишер, дочь советника экспедиции, бывшая метресса Зюсса. Красивая, пышнотелая, ленивая матрона была неузнаваема. Она орала, кипела, выбивалась из сил, густые белокурые волосы свисали космами, пот катился с лица. Дома остальных евреев никем не охранялись, и немало ценного добра, золота и звонкой монеты разошлось вследствие этого по рукам. Но дом Зюсса охранялся внушительным военным отрядом. Никлас Пфефле успел своевременно принять меры. И еще другой человек по-своему деятельно позаботился об охране дома – то был дон Бартелеми Панкорбо. Он явился в качестве правительственного комиссара с полицией и солдатами и конфисковал дом и все имущество. В сопровождении Никласа Пфефле медленно обходил он обширные, сверкающие, безукоризненно убранные покои, высовывал из брыжей костлявое сизо-багровое лицо, заглядывал во все закоулки. Презрительно прошел мимо роскошных ковров, мебели, картин, безделушек. Но из драгоценных камней, к которым особенно тянулось его сердце и алчные пальцы, ничего видно не было. Осторожно и недоверчиво расспрашивал он Никласа Пфефле; невозмутимо, флегматично отвечал бледнолицый толстяк. Португалец стал грозить, но его замогильный голос скользил мимо ушей бесстрастного секретаря. В конце концов Никласа Пфефле арестовали, учинили ему допрос с пристрастием, перерыли его корреспонденцию, но ничего не нашли и вскоре принуждены были отпустить на свободу медлительного, молчаливого, хладнокровного толстяка.
Зюсса сперва перевезли в крепость Гогеннейфен и содержали там совсем не строго. Довольствие он получал за свой счет в достаточном количестве и по собственному вкусу, ему разрешалось принимать посетителей и выписывать себе что угодно из одежды и домашней утвари. Он не злоупотреблял этими льготами и охотно подолгу бывал один. Тогда он шагал из угла в угол с довольным видом, а иногда даже и с улыбкой, неблагозвучно напевая себе под нос, лукаво и мерно покачивая головой, точно старый правоверный еврей.
Ах, как хорошо и отрадно жить в покое и со стороны смотреть на происходящее. Кругом все суетятся. Одни суетятся, чтобы окончательно смешать с грязью и потопить его. Он сам суетится, чтобы ускользнуть от них, выбраться на волю. Ну что ж! Пускай хватают, пускай держат! Вот дурачье! Ведь они не знают, что тот, кто суетится, кого они ловят и кто пытается от них ускользнуть, – вовсе не он сам. То прежний Зюсс, неразумный, неискушенный Зюсс, который ничему не научился, ничего не познал. Истинный Зюсс, новый Зюсс – хо-хо! (он расхохотался злорадно и торжествующе) – тот теперь вне житейской суеты, тот не досягаем ни для каких герцогов, императоров, судей.
Ввиду этого нелегко приходилось комиссии, созданной для расследования многочисленных злокозненных, вероломных, пагубных проступков и деяний Иозефа Зюсса Оппенгеймера, еврея и бывшего советника по финансам, с присными его. Состав следственной комиссии был в высшей степени солидный. Во главе ее стоял тайный советник фон Гайсберг, брат генерала, по натуре человек ленивый, подходивший ко всему на свете с грубоватым цинизмом. Членами ее были тайный советник фон Пфлуг, высохший, желчный, чванливый господин, исполненный ненависти и отвращения к евреям, профессора Гарпрехт и Шепф, государственные советники Фабер, Данн, Ренц, Егер – усердные, честолюбивые чиновники среднего возраста; секретарями состояли асессор Бардили и актуарий Габлер. Для комиссии не было вопроса о том, что Зюсс совершил целый ряд преступлений, караемых смертью. Но вскоре выяснилось, что с чисто юридической точки зрения к нему придраться трудно. Главное осложнение заключалось в том, что он был неподсуден законам страны, ибо не состоял в ней на действительной службе и не был ее подданным. Исключительно в качестве частного лица, нося звание тайного советника по финансам, помогал он герцогу советом. Если же состоявшие на действительной службе министры и советники выполняли его пагубные замыслы, то государственными преступниками были они, а не он. Таким образом, комиссия погрязла в раскапывании бессчетных мелочей, в надежде сколотить из них настоящее обвинение.
Со следствием не торопились, растягивали его до бесконечности. Да и зачем бы судьи стали спешить? Так приятно было чувствовать себя членами столь ответственной комиссии. Все знакомые спрашивали:
– Ну, что нового выведали вы у еврея?
Ведь на них были обращены взоры всей Швабской округи. А кроме того, участие в комиссии оплачивалось очень высоко, сверх положенного жалованья,
– разумеется, из конфискованного имущества обвиняемого. Усердным чиновникам среднего возраста эти дополнительные доходы были особенно кстати.
Господа члены комиссии допрашивали Зюсса то в одиночку, то на коллегиальных заседаниях. Ему было предъявлено обвинение в чеканке неполноценной монеты, в оскорблении величества и государственной измене. Профессору Гарпрехту, человеку честному и строго справедливому, убежденному в том, что Зюсс хоть и прохвост, но не виновен с точки зрения законности, претило стремление возложить на еврея ответственность за проступки, за которые по справедливости должны платиться другие, а потому он вскоре отстранился от работы в комиссии, ограничиваясь экспертизой документов; профессор Шепф не замедлил последовать его примеру. Председатель комиссии, тайный советник Гайсберг, явился один к Зюссу, похлопал его по плечу, сказал с привычным своим грубоватым цинизмом:
– Чего ты портишь жизнь себе и людям, еврей? Так или иначе, а придется тебе отправляться на повозке смертника прямо в ад. К чему же брать с собой такой груз? Лучше по-честному сознаться во всем.
Зюсс улыбнулся, ответил в тон, что выше виселицы все равно его не вздернут. Он дразнил неповоротливого, простодушного грубияна, бросал ему приманку, а когда тот нацеливался ее схватить, отступался, учтиво усмехаясь, и в конце концов довел его до полного изнеможения.
Остальные, каждый на свой риск, тоже пытали счастье на увертливом грешнике. Они то и дело наведывались к нему, улещали, убеждали, грозили. Зюсс, сильный своей отрешенностью от всего мирского, ради спорта играл ими, покачивая, головой с добродушно-насмешливым превосходством.
Словно с другого полушария, из другой позднейшей эпохи созерцал он свой процесс, втихомолку потешаясь над господами судьями, над их слабостями, их наивными неловкими попытками поймать его. Несчастные! Как они трудились, выбивались из сил, потели! Как они принюхивались, стараясь напасть на след, и, точно в трансе, не спускали глаз с дороги, которая, казалось им, ведет вверх. Карьера! Карьера! А как они все были любопытны, как близоруки, без искры проницательности вглядываясь в него, как они были лишены осязания, ощупывая его, как они были лишены чутья, обнюхивая его! При этом кое-кто из них питал самые благие намерения и в ходе дознания проникся даже своего рода расположением к человеку, который, несомненно, был мошенником, но по бойкости языка и остроте ума представлял собой незаурядное, поразительное явление.
А когда и секретари, два юных, глупых, хитрых честолюбца, решили попытать на нем свою удачу и свое уменье, Зюсса это даже умилило и насмешило. Несчастные тупицы! Он смотрел, как они прыгают вокруг него, точно глупые щенки, а потом ласково и небрежно отгонял их.
Все это были люди ограниченные. Ограничен от природы был и тарный советник Иоганн-Кристоф Пфлуг, главный нерв и двигатель следственной комиссии. Но его ум и проницательность обострялись лютой ненавистью к евреям. Если бы в тюремной камере сидел прежний Зюсс, у него бы душа переворачивалась от тех тончайших ехиднейших булавочных уколов, которыми желчный советник старался показать ему свою гадливость и презрение. Господину фон Пфлугу трудно было дышать одним воздухом с евреем; входя к нему в камеру, он ощущал физическое отвращение и тошноту. Но он считал своим долгом все вновь и вновь унижать этого отпетого негодяя, этого гнуснейшего из людей, измываться над его человеческим достоинством, растравлять его позор. Он страдал оттого, что ему это не удается, и всякий раз без сил покидал камеру, чтобы снова туда возвратиться. Зюсс с насмешкой и жалостью наблюдал за ним. Узнай этот кичливый аристократ, что отверженный жид и проходимец – сын Гейдерсдорфа, фельдмаршала и барона, – весь внутренний мир его рухнул бы.
Ни один адвокат не брался добровольно защищать еврея. Осуждение его было предрешено. Единственное, чего при этом можно было добиться, – ущерба собственной карьере. Таким образом, суду пришлось дать обвиняемому защитника по назначению. Комиссия определила очень щедрое вознаграждение за этот труд, опять-таки из конфискованного имущества финанцдиректора, и возложила защиту на одного из членов господствующих парламентских династий, адвоката при верховном суде, лиценциата Михаэля-Андреаса Меглинга. Ему пришлось обосноваться в Штутгарте и составлять защитительную записку, за что ему причитались неслыханно высокие суточные. Адвокату внушили, что незачем особенно напрягать силы, ведь всем на свете известно, что защита в данном случае – пустая формальность. Но лиценциат Меглинг, простодушный блондин с румяным, приятно округлым юношеским лицом, был человек добросовестный, он ничего не хотел брать даром и отнесся к делу невообразимо серьезно, хлопотал, потел, писал. Члены следственной комиссии улыбались, улыбался и сам еврей. Славному юноше чинили всякие препятствия. Важнейших документов ему в руки не давали и в протоколы некоторых допросов просто не разрешали заглядывать. В то время как Зюссу вообще не возбранялось принимать посетителей, злополучного лиценциата всячески притесняли в его желании письменно или устно сообщаться со своим клиентом. Он же ничем не смущался и добросовестно, усердно и бездарно выполнял свой адвокатский долг.
Зюсса все еще содержали в Гогеннейфене, относительно нестрого. Члены следственной комиссии не отступались от него, питая за его счет тело, душу и кошелек. Он же сидел тихо и мирно, в каком-то блаженном и мудром покое, сидел точно в вате, и никто не мог добраться до него.
Больше всего это уязвляло тощего, желчного господина фон Пфлуга. Следствие не двигалось с места, этот выродок-еврей просто издевался над людьми. Тайный советник попросил господина фон Гайсберга созвать пленарное заседание, так как он желает внести предложение. Все десять членов собрались и выжидательно смотрели на господина фон Пфлуга. Тот поднялся, угловатый, поджарый, горбоносый, тонкогубый, с черствым, алчным, жестоким взглядом. Начал он с того, что до сих пор следствие велось по линии обвинения в оскорблении величества, государственной измене, чеканке неполноценной монеты; пора перейти к преступлениям, наказуемым смертью, которые еврей совершил в другой области. Государственный уголовный кодекс карает смертью плотскую связь еврея с христианкой. А всем доподлинно известно, каким скотским образом обвиняемый растлевал христианских девиц и бесчестил как знатных дам, так и особ низкого звания. Настало время повести расследование и в этом направлении.
Смущенно молчали присутствующие. Очень уж щекотливое дело. Если начать в нем копаться, к чему это приведет? Мало ли кого можно скомпрометировать, затеяв такую историю. Конечно, очень заманчиво откидывать пологи и покрывала, выведывать, когда и где и как, так ли или эдак; на некоторых лицах появилось уже сконфуженно похотливое выражение. Но позволить, чтобы вся Римская империя запустила глаза в это болото, – такой отважный жест надо сперва тщательно продумать. И откуда можно предугадать, сколько семейств тут замешано, сколько врагов придется нажить по ходу следствия. Весьма, весьма щекотливое дело.
Далекий от подобных соображений, Иоганн-Даниэль Гарпрехт все же первым возразил, что столь почтенной комиссии, на его взгляд, незачем совать нос в такую грязь и пакость. Конечно, весьма прискорбно, что столько христианских девушек и женщин предавались распутству с евреем. Но из-за плотских грехов бывшего финанцдиректора ни герцог-регент, ни кабинет министров, ни парламент, несомненно, не стали бы наряжать специальное судебное расследование. Эти проступки Зюсса не причинили никакого вреда ни государю, ни стране. Да и закон, карающий смертью плотское сожительство иудеев с христианками, хоть и не отменен официально, в течение двухсот лет не применялся на практике, а посему фактически вышел из употребления. Далее следует подумать, что согласно этому закону не только еврей, но и замешанные в деле христианки подлежат сожжению. Поэтому он рекомендует тщательно обсудить возможные последствия, прежде чем начать действовать в этом направлении.
Тайный советник Пфлуг все с той же бесстрастной жестокостью возразил – не ему, мол, поучать своих мудрых и строгих сочленов, что их обязанность – не заниматься политикой, а придерживаться строжайшей справедливости. Тут нужно быть не тонким дипломатом, а только нелицеприятным судьей.
Остальные тем временем успели продумать все доводы «за» и «против». Они переглядывались, испытующе проникая в скрытые мысли друг друга, втайне вступая между собой в сговор. Если следствие распространится на любовные похождения еврея, репутацию и участь скольких женщин, скольких семей можно будет заполучить тогда в руки! Имена назывались всеми, то были имена больших и родовитых семей. Кто мешает им, судьям, ограничиться одним только дознанием, а дальнейший ход дела предоставить на усмотрение герцога-правителя и кабинета министров? И вовсе нет необходимости расследовать все без изъятия: обладая такими обширными полномочиями, можно по своему выбору одних вовлечь в дело, а других оставить в покое. Так или иначе, такой оборот следствия каждому из них сулил грандиозное расширение пределов власти, веса и влияния. Грозовой тучей нависнут они над страной, поражая и милуя по собственному произволу.
А сколько доведется им услышать секретов, которыми не обязательно воспользоваться сейчас же. Зато потом из них можно будет извлечь немалую выгоду. Отныне они, члены комиссии, зловещим могуществом уподобятся испанскому инквизиционному суду, тайному совету Венецианской республики. Это было соблазнительно, это дразнило и манило. Какой загадочный, многозначительный вид можно будет напускать на себя! Сколько людей будет боязливо и приниженно ожидать, притянут их к ответу или помилуют из снисхождения. А сколько можно будет узнать пикантных подробностей, чтобы потом доверительно поделиться ими с приятелем или братом, женой или любовницей, а также удивить и распотешить веселых собутыльников. Циничная усмешка скользнула по грубоватой физиономии тайного советника Гайсберга, господа помоложе на миг скинули маску бесстрастия и, прищурясь, подмигнули друг другу. Предложение господина фон Пфлуга было принято.
Сперва Зюсса допрашивали по этому пункту на пленарном заседании. Профессора Шепф и Гарпрехт отказались при сем присутствовать. Зюсс располнел, обрюзг, сгорбился. Лицо сделалось шире, карие глаза были уж не такими выпуклыми и быстрыми, смягчились. На лбу, над переносицей, появились поперечные борозды. Движения стали медлительнее. Печать мудрого, лукавого спокойствия лежала на нем.
Когда его спросили, имел ли он плотские сношения с христианками, он сперва удивленно взглянул на судей. Он и думать забыл о законе, карающем смертью подобное сожительство, – настолько давно не применялся этот закон. Он объяснил вопрос злобным любопытством, желанием во что бы то ни стало унизить его и, не понимая, куда клонят судьи, промолчал. Тайный советник фон Гайсберг заорал, вспылив, чтобы он перестал ломаться и сию же минуту перечислил всех баб, с которыми спал. Еврей внимательно посмотрел на господ судей, переводя вдумчивый взгляд с одного на другого, затем сказал сухо, без иронии, что ему непонятно, какую это может иметь связь с государственной изменой и чеканкой неполноценной монеты. Господин фон Пфлуг прикрикнул на него, что это их, судей, дело, а ему не мешает обуздать свое жидовское нахальство.
Зюсс стоял, покачивая головой, размышлял. И вдруг вспомнил ту статью государственного уголовного кодекса, которую давным-давно не принимали всерьез, а ему привели когда-то, должно быть в шутку. Ах так? Таким устарелым заржавевшим бутафорским оружием решено его прикончить, из-за такой нелепицы должен он умирать? Разом воскрес прежний, блистательный Зюсс. Он выпрямился, метнул быстрый, крылатый взор судьям, произнес четко, насмешливо:
– Отрицать, что я спал с христианскими женщинами, я не стану. Господа судьи могут, если пожелают, приговорить меня за это к смерти. Вся Римская империя будет смеяться. И не надо мной.
Разъяренные судьи накинулись на него, наперебой крича, вопя, негодуя на его наглость, а он стоял и слушал, холодный, невозмутимый. Он видел их всех насквозь. Видел их звериную злобу, жестокость, сластолюбие, напыщенное тщеславие. Видел, какой наглый, холодный шантаж замышляли они в отношении тех женщин. Он видел, как упали человеческие маски, обнажив волчьи и свиные хари. Но, не дав воли накипевшему гневу, он овладел собой, и жалость к этим злобным ничтожествам поднялась в нем. С прежней мудрой, лукавой усмешкой на устах он произнес:
– Имен я не назову. Вам, господа, придется самим отыскивать всех этих дам.
Тут даже самые добродушные и благожелательные из судей распалились против него гневом. Они не хотели допустить мысль, что еврей из уважения к женщинам не открывает имен. Нелепо даже вообразить себе, чтобы они, высокопоставленные кавалеры, оказались менее благородными, чем еврей, чтобы у еврея оказалось больше рыцарских чувств, чем у вюртембергского тайного советника. Нет, он, прохвост, из чистой злобности и упрямства, из какой-то еврейской жадности не желает назвать им имена, поделиться с ними своими альковными радостями, хотя они имеют на то законное право. А они-то уж наперед смаковали переполох, любопытство, пикантные положения, и вот теперь он все портит из чистой злобности. Но они все равно сладят с шельмецом, они принудят поганого жида уважать швабскую юстицию.
Его стали содержать строже, изъяли из-под начала добродушного гогеннейфеновского коменданта. Перевели на суровый режим в Асперг. Здесь властвовал майор Глазер, человек педантичный, для которого дисциплина была превыше всего. Зюсса заточили в тесный, сырой каземат. День здесь почти не отличался от ночи, платье смердило в сыром, затхлом воздухе, сгнивало на теле. Спать ему было не на чем, кроме голого, холодного, неровного, сырого пола. Его посадили на хлеб и на воду и по нескольку часов держали скованным крест-накрест. Жирные, мерзкие крысы бегали по его скрюченному телу, и он не мог отогнать их.
Каштановые волосы его побелели, гладкая, натянутая кожа поблекла и сморщилась, а на щеках, раньше глянцевитых и упругих, выросла уродливая седая щетина. Сторожа его слыхали от него немало недобрых слов, проклятий и ругательств, он отчаянно сопротивлялся, когда его сковывали по рукам и по ногам. Но когда он сидел один, голодный, весь скорченный от надетых на него оков, кашлял, замерзал, тогда сторожа, заглядывая в дверную щель, видели, как он с непонятным удовлетворением покачивает головой, и слышали, как он что-то про себя бормочет нараспев неблагозвучным голосом. Иногда казалось, будто он обращается к кому-то, выслушивает ответы, возражает. Но в камере никого не было, кроме крыс. Сторожа толкали друг друга в бок, ухмылялись, фыркали и под конец решили: помешался.
Но он отнюдь не был помешан. Это было нечто совсем иное. У него выпадали часы такого покоя, что он оказывался недоступен голоду и холоду, недоступен тянущей, рвущей боли в насильственно согнутом теле. И крысиный шорох превращался для него в нежный, сладостный голосок, и он говорил и получал ответы и блаженно улыбался.
Упорная борьба завязалась между ним и майором Глазером. Майору сказали, что необходимо вынудить у еврея признание, с какими женщинами он был в плотской связи, после чего можно на законном основании предать его смерти, у всех на глазах раздавить этого клопа. И вот майор стал допрашивать еврея ежедневно между девятью и десятью часами. Зюсс сознавался, что пользовался милостями дам как высокого, так и низкого звания. Майор говорил, что этого недостаточно, ему нужны имена. Зюсс: должно же быть ему, офицеру, понятно, что имен он не назовет никогда. Майор: что подобает офицеру-христианину, то не пристало вонючему жиду; и все больше притеснял упорствующего преступника.
Зюсс вовсе не стремился выставлять себя героем. Периоды улыбчивой покорности судьбе сменялись вспышками бешенства и подавленностью. На него временами нападало такое отвращение к своей дурно пахнущей, прогнившей одежде, что он сбрасывал ее и оставался голым; комендант приказывал силой надеть на него ту же одежду. О каждом движении арестанта майор педантично, усердствуя и злобствуя, докладывал господину фон Пфлугу. Сообщал, что эта бестия, иудей, поелику ему не удалось раздобыть яду у сторожа Гофмана, обкусал себе ногти, почитая их ядовитыми, и проглотил обгрызки ногтей, каковой глупости все немало смеялись. А то еще иудей, эта бестия, за целых четыре дня не принял ни на грош пищи, чем причинил ему, майору, беспокойство, как бы он не подох с голоду. Нынче он начал есть, так что имеется надежда живым отправить его на виселицу.
Когда Зюсс совсем падал духом, ему случалось сетовать на то, что у него не только отобрали состояние, а хотят в придачу подлым образом лишить его жизни. В другой раз он лукаво заявлял, что тронуть его никто не посмеет, все это лишь дурацкая комедия и он готов биться об заклад на пятьдесят тысяч гульденов, что скоро будет на свободе. Однажды он стал даже требовать, чтобы его освободили, грозил, буйствовал, утверждая, что имеет полное право поехать в Штутгарт и заняться домашними делами, чем вызвал шумную веселость у своих сторожей, от восторга хлопавших себя по ляжкам. Комендант нимало этим не интересовался, он только доносил господину фон Пфлугу о каждом слове арестанта и ежедневно между девятью и десятью часами допрашивал его, требуя назвать имена принадлежавших ему женщин, на одни и те же вопросы получал одни и те же ответы и каждый раз наново убеждался в злостном упорстве этого негодяя и государственного преступника.
А потом снова наступали недели, когда Зюсс был спокоен и доволен и в одиночестве тесной камеры что-то говорил, обращаясь к сырым стенам и затхлому воздуху. Он видел своего отца, точно живого. Тот стоял в камере в одежде капуцина, стройная, изящная фигура ожирела и обрюзгла, но в глазах была тишина и покой. И он говорил с ним, и они понимали друг друга и ходили рука об руку – низложенный маршал с низложенным министром, нищенствующий монах с замученным арестантом в вонючих отрепьях, и они улыбались друг другу и в добром согласии шагали взад и вперед по сырой конуре, и крысы шелестели у них по ногам.
А господа члены комиссии продолжали следствие, неуклонно и очень неторопливо, и получали огромные суточные.
Мария-Августа, вдовствующая герцогиня, так увлеклась политическими интригами, что ради политики даже забросила туалеты. Грациозной, кокетливой заговорщицей сидела она в Штутгартском замке или в своем нарядном вдовьем поместье Теинах и, по наущению своего духовника, патера Флориана, и библиотекаря Франца-Иозефа Гофана, затевала бессчетные интриги, козни, каверзы, чиня постоянные неприятности Карлу-Рудольфу. По-кошачьи ласковый, одетый согласно последней моде, молодой библиотекарь с литературными претензиями набрасывал у себя за письменным столом фантастические проекты, более настойчивый патер Флориан пытался осуществлять их, а Мария-Августа любезно, хлопотливо, наобум хваталась за все и всему мешала. Изломанный, изысканный, претенциозный библиотекарь весь растворялся в благоговейных многословных восторгах перед герцогиней, сочинил даже целый пухлый роман, в котором главная роль была отведена ей, современной Семирамиде, мудрой и доблестной правительнице, а также добродетельнейшей и прекраснейшей из женщин; в бесчисленных новомодных поэмах сравнивал ее со всем, что есть прекрасного между небом и землей. Она нежилась в его красноречии и галантном обожании и со временем восприняла многие из его выражений и жестов. Трудно сказать, потому ли она не была с ним близка, что он занимался ее политическими делами, или же она занималась политикой, потому что он не был близок с ней. Одно тесно переплеталось с другим. Расчетливого, по-солдатски решительного герцога-регента раздражала постоянная трата времени на борьбу с ее глупыми кознями. Он решил раз и навсегда избавиться от этой докучливой интриганки. По всей стране внезапно распространились слухи, что вдовствующая герцогиня все-таки решила силой осуществить проект своего вовремя убравшегося супруга и даже уже приспособила тейнахскую церковь под католическое богослужение. Вся каверза заключалась в том, что герцогиня затевала тысячи других интриг, но в этой была совершенно неповинна. Какая злая ирония – подстроить так, чтобы споткнулась она именно на этом. Во всяком случае, народ безоговорочно поверил слухам.
Гневные речи, летучие листки, на улицах при ее проезде гробовое молчание, явное и дерзкое нежелание приветствовать ее. После того как вмешалась полиция и арестовала тех, кто уклонялся от приветствия, улицы пустели при появлении кареты, все разбегались по домам и соседним переулкам, лишь бы не приветствовать герцогиню. Мария-Августа не могла с этим примириться, патер Флориан вместе с изысканным библиотекарем тратили огромные деньги, чтобы усеять ее путь верноподданными, которые исправно кричали бы «ура». Но она заметила, что энтузиазм был покупной, и страдала вдвойне. Патер Флориан написал герцогу-регенту негодующий протест, в котором с жаром отстаивал полнейшую невиновность Марии-Августы именно в тейнахском деле, резкими словами клеймил наглую непочтительность подстрекаемого к тому населения, запальчиво и заносчиво требовал помощи. Карл-Рудольф не ответил. Кипя возмущением, Мария-Августа отправилась к нему. Он заявил, что у него нет времени отвечать на письма всяким монахам. Согласно уставу своего ордена, патер Флориан подписался «недостойный капуцин». «Зачем я стану отвечать человеку, который даже недостоин быть капуцином?» – грубо отрезал нескладный кособокий Карл-Рудольф. В заключение он сказал, что может запретить подданным вести себя непочтительно по отношению к герцогине, но заставить их проявлять при виде нее радость и любовь никак не может. Он по-дружески советует ее светлости брать в поведении пример с него, тогда подданные без особых указов и без всякой платы будут подобающим образом ее приветствовать.
После такого афронта герцогиня решила покинуть тупую и неблагодарную Швабию, поселиться с двором в Брюсселе, Регенсбурге или Вене и, капризно негодуя, в роли Кориолана женского пола ждать, пока ее призовут назад.
Она пригласила к себе Магдален-Сибиллу, чтобы проститься с ней. Супруга советника экспедиции, Магдален-Сибилла Ригер сидела, степенная и положительная, перед герцогиней, которая грациозно изгибалась, лепетала и стреляла глазками, настроенная, ввиду предстоящего путешествия, на особо шаловливый и по-юному резвый лад. Магдален-Сибилла раздобрела и расплылась: она носила под сердцем ребенка – маленького Ригера.
Приятельнице она поднесла бесталанную, риторично чувствительную прощальную оду. Мария-Августа выслушала ее с подобающим умилением и признательностью. Но затем, поспешив покончить с торжественной частью свидания, она принялась иронизировать над невежественной, грубой Швабией, которую она, слава богу, скоро покинет; над кособоким скаредным старым ослом Карлом-Рудольфом, над Иоганном-Якобом Мозером, смехотворно пылким оратором, надо всей дерзкой, неотесанной чернью. Об одном только человеке она сожалеет: о добром верном силаче Ремхингене, который сидит в Асперге. Ах! и еще о своем славном, элегантном, занятном придворном еврее. Его мучают, сковывают по рукам и по ногам, а она, Мария-Августа, ничем не может помочь ему. Дело в том – и она напустила на себя важный вид, – дело в том, что это подорвало бы ее авторитет, а ее милый библиотекарь никогда бы этого не допустил из политических соображений. Ведь еврей, наверно, убивал младенцев и занимался бог весть каким чародейством. Но зато он был галантный, статный мужчина и уж, конечно, самый занимательный в этом пресном Штутгарте; во всяком случае, очень обидно, что эти грубые бестии так терзают и увечат его.
– Helas, helas! – проронила она, складывая губки бантиком, точь-в-точь как ее изысканный библиотекарь.
Между женщинами воцарилось минутное молчание. Обе думали о Зюссе. Марии-Августе виделись его пламенные крылатые глаза, его раболепно преданный вид и манеры, его напористая, волнующая, дерзкая галантность. И она томно потянулась, улыбаясь в приятном возбуждении. Магдален-Сибилла сидела неподвижно, сложив крупные, прекрасные женственные руки на коленях. В Гирсауском лесу повстречался он ей, и тогда он был дьяволом; потом здесь, в Штутгарте, он не взял ее, а отдал на растерзание зверю, герцогу, потом он развернул перед ней фантастическую грезу власти и блеска и взял ее; а потом стал другим, чуждым, черствым и подчеркнуто вежливым с ней. Теперь он сидит в Асперге, и его мучают и выворачивают ему суставы. Она же носит под сердцем ребенка, и ребенок будет, наверно, хороший, потому что отец его хороший человек, который боготворит ее. Он будет расти в мирных, уютных покоях Вюртингейма, на лугах, где пасется холеный скот, в плодовых садах. Ему никогда не придется сидеть в Асперге, и дьявол ему, наверно, никогда не повстречается. Зато он, быть может, станет сочинять стихи, хорошие, добросовестные стихи, которые всякому понятны и многим дают отраду. Но дьявол ему, наверно, никогда не повстречается.
Мария-Августа прервала сосредоточенное молчание. Как бы ей не забыть, сказала она с легкой, лукавой усмешкой, ведь у нее есть прощальный подарочек для Магдален-Сибиллы, ее милой приятельницы и доброй наперсницы, удачно выбранный, как она надеется, и оригинальный презент.
– Cara mia! – сказала она. – Cara mia Maddalena Sibilla! – Это поможет ей в трудный час, таинственно прошептала она, подвинулась поближе, погладила величавую женщину. Ей самой оно помогло. Если у нее сошло все так легко и сама она осталась молода и стройна, то обязана она этим подарку, который собирается преподнести своей милой приятельнице. Ей-то уж, хоть она и не предполагает поступать в монастырь, это средство вряд ли понадобится. И нежным, шаловливым, сладострастным движением она вынула футляр с амулетом еврея, который сидел теперь в сырой вонючей камере, скованный крест-накрест. Вынула полоску пергамента с красными массивными еврейскими буквами, с именами ангелов: Сеной, Сансеной и Семангелоф, с непонятными замысловатыми фигурами, с комичными и грозными первобытными птицами. Хихикая, рассказала она, как получила амулет от Зюсса, и поведала неприличную историю о Лилит, первой жене Адама, который не дал ей тех плотских радостей, каких она желала. Магдален-Сибилла протянула руку за амулетом, опустила вновь, наконец взяла его нерешительно, с легким содроганием.
Вслед за тем Мария-Августа покинула Штутгарт. Сопровождала ее большая свита, а непосредственно при ней состояли патер Флориан и одетый в модный дорожный костюм, по-кошачьи ласковый, библиотекарь. Ее гардероб был погружен на великое множество подвод и отправлен заранее. Вдоль всего ее пути стояли толпы зевак. Теперь, когда герцогиня уезжала, настроение смягчилось, и ей вслед неслись добродушные шутки. Ее казначей и раздатчики милостыни не поскупились, и приветственные возгласы звучали почти что сердечно.
И Иоганн-Якоб Мозер стоял на ее пути вместе с женой. Он расчувствовался.
– Итак, она уезжает, – сказал он жене. – Боится, что не устоит от соблазна. И предпочитает бежать. Великий боже, благодарю тебя, что ты дал мне силу и крепость и обуздал мою кровь. – И он крепче сжал руку жены.
Перед тем как ее карета тронулась, к дверце подошел проститься кособокий, невзрачный, неряшливый герцог-регент. «Я-то думал, что мне придется изгонять дьявола, – усмехнулся он про себя, – на деле же оказывается, что у меня из дому вылетает гогочущая гусыня». А Мария-Августа думала с насмешливым превосходством: «Все те, что остаются, друг друга стоят. Осел осла погоняет». И пастельно нежное личико из-под гигантской черной шляпы с любезной насмешкой улыбалось старому вояке, который захлопнул дверцу, отдал честь и ухмыльнулся с непривычной для себя приветливостью.
Следственная комиссия, несмотря на все пытки, не добилась от Зюсса ничего, кроме сделанного в общей форме признания, что он имел связи с христианками. Тогда стали вызывать лакеев, камеристок, с пристрастием допрашивали их о мельчайших подробностях. Некоторые подглядывали в замочные скважины, другие слышали взвизгивание и сладострастные стоны. Все эти сведения: где, когда и подолгу ли, – взвешивались, обсуждались на все лады, разжевывались, заносились в протоколы. Обнюхивались простыни, рубашки, ночные горшки, а выводы излагались письменно. Таким образом, мало-помалу был составлен длинный список женщин, высокого и низкого звания, незамужних и состоящих в браке. У всех их судьи жадно и обстоятельно, не упуская ни малейшей детали, выспрашивали, когда, сколько раз, подолгу ли и каким образом обладал ими еврей. Все показания записывали черным по белому в трех экземплярах для сохранения в архиве в качестве исторических материалов государственной важности.
В числе прочих суд вызвал и обеих дам Гетц, и снова молодой тайный советник Гетц оказался в крайне затруднительном положении. Он счел нужным на время отправить мать и сестру в свое поместье близ Гейльбронна. Они могли бы попросту переселиться в имперский город Гейльбронн и тем самым оказались бы неподсудны герцогской юстиции; но тогда и ему пришлось бы подать в отставку.
А если они явятся на суд, надо быть настороже и, прежде чем кто-нибудь осмелится бросить косой взгляд, надо, в свою очередь, сразить наглеца смелым и грозным взглядом, чтобы у него пропала охота шутить. А это занятие нелегкое, придется грозно смотреть на многих, почти на всех. Но он был отважен и решился действовать именно так.
В ясный летний день предстали обе дамы перед судом. Вдоволь насладились члены комиссии пикантностью положения, допрашивая сперва мать, а затем дочь. Они еле скрывали алчное любопытство и похотливое удовольствие под торжественными масками беспристрастных судей. Элизабет-Саломея в черном, гладком платье, подчеркивающем лилейную прелесть нежного личика с затравленными серо-голубыми глазами, стояла перед ними растерянная и дрожащая. К общему удивлению, на ней не было никаких драгоценностей, кроме кольца с райским глазом, она надела его, несмотря на строгий запрет брата, и присутствующие не могли оторвать взгляд от камня. Она корчилась от непристойно любопытствующих вопросов, которые с беспощадной, дотошной деловитостью задавали ей эти мужчины, находя себе полное оправдание в дразнящем блеске бесценного камня. Дрожа, как в ознобе, несмотря на яркое июньское солнце, она мучительно извивалась, выслушивая эти грубо откровенные вопросы, которые не всегда были ей даже понятны, вся съеживалась, отворачиваясь от бесстыдных взглядов, лихорадочно сжимала и разжимала тонкие, худенькие пальцы. Ответы ее звучали тихо, еле внятно, судорога перехватывала ей горло; но пощады ей не давали, многое заставляли повторить еще раз, глуховатый государственный советник Егер твердил: как? как? – и кое-что требовал повторять трижды. Затем перешли к ее связи с герцогом и расспрашивали так же подробно. Особенно настойчив был тайный советник Пфлуг, он хотел возвести в оскорбление величества то обстоятельство, что еврей опередил герцога. Так терзалась юная, белокурая, прелестная девушка у незримого позорного столба, и никто ее не жалел, все напирали на нее, измывались над ней. Тон задавал чванливый, черствый господин фон Пфлуг: в пылу ненависти, морщась, как от дурного запаха, он все спрашивал ее, неужели же ей не претила вонь обрезанного; за ним государственные советники Фабер, Ренц, Егер, Данн, усердные честолюбивые чиновники среднего возраста, возбужденные таким небывало пикантным служебным делом, старались выведать побольше подробностей, сперва выражаясь иносказательно и по-любительски смакуя их, а затем напрямик, называя вещи своими именами; секретари – асессор Бардили и актуарий Габлер с галантностью дурного тона и с нагло снисходительным видом, с каким мужчины оказывают покровительство проститутке, пытались привести смягчающие доводы; председатель, тайный советник Гайсберг, орал громовым голосом, чтобы она не жеманилась и не хныкала, грешить и развлекаться она могла, так незачем корчить из себя подросточка; надо говорить голую правду; черт побери, сама-то она ведь не стыдилась оголяться. Вся разбитая, со стиснутыми висками, полумертвая от стыда и усталости, лежала она в полутемной комнате у себя дома; а брат ее шагал из угла в угол, гневно разглагольствуя; его слова терзали ее слух, но не доходили до сознания.
Хотя члены следственной комиссии скрытничали и напускали на себя неприступную таинственность, многие подробности допросов просачивались в город, в страну. Снова дом на Зеегассе, парадная кровать, Леда с лебедем занимали все умы. Имена женщин стали известны, и как ни старались несчастные спрятаться, стушеваться, их поносили, им вслед кричали бранные слова, плевали на них, обстригали им волосы. Просачивались все новые подробности. Волна сладострастия прокатилась от давно канувших в вечность любовных ночей Зюсса через всю страну. Мужчины сквернословили по трактирам, служанки едва отбивались от их грубых ласк, проститутки процветали. Женщины и девушки хихикали, ужасались, у многих лица становились злыми, завистливыми, обиженными, другие прерывисто дышали и млели от истомы. Какой-то английский коллекционер давал огромные деньги за пресловутую парадную кровать Зюсса.
Разумеется, до молодого Михаэля Коппенгефера дошли слухи о позоре девицы Элизабет-Саломеи Гетц. Времена изменились, и юноша вернулся назад в Штутгарт. Он возмужал в изгнании, слыл мучеником, как пострадавший за убеждения, и для многих из молодежи был примером и идеалом; быть может, некоторые из его приятелей даже знали, что он неравнодушен к девице Гетц, и тем не менее не стеснялись резкими словами поносить и хулить девушку, всячески изощряясь, чтобы навеки заклеймить ее гневным презрением. Никто и не думал, что склонность Михаэля Коппенгефера, молодого, стойкого, добродетельного демократа, устоит против таких разоблачений. И Михаэль Коппенгефер действительно не произносил ни слова в ее защиту. Не произносил и ни слова хулы, вопреки общему ожиданию. Он молчал и страдал. Не в его натуре было прощать по малодушию. Но ему виделось чистое, ясное лицо, белокурые волосы Элизабет-Саломеи, и он страдал. Он попросил своего дядю Гарпрехта показать ему протоколы. Для старика юриста с возвращением юноши наступили хорошие времена. Книги, право, демократия, отечество, все то, чем и ради чего он жил, ожило теперь, дышало и пульсировало в юноше со смело очерченными смуглыми щеками и ярко-синими глазами. Когда рассказы о допросе девицы Гетц просочились в город, старик стал озабоченно наблюдать за юношей, он знал, что тот от природы меланхолик и что рана, нанесенная Элизабет-Саломеей, не могла зажить так скоро. Он увидел мучительную тревогу на лице юноши, подумал и дал ему документы. Михаэль начал читать и не выдержал, бросил, смертельная злоба закипела в нем против герцога, против еврея, против судей, против всех этих мужчин. Из протокола с полной достоверностью явствовало, что Зюссу не пришлось прилагать большие усилия. Но Михаэлю хотелось видеть в девушке жертву, и он видел в ней жертву. Он видел ее, светлую, нежную, лилейную, перед грубыми, жестокими судьями. Он не мог совладать с собой, пусть это была сентиментальность, но сердце у него замирало, когда он думал о ней, он не мог вырвать ее из души и пройти мимо твердым мужским шагом. Он пытался побороть себя, а когда старик Гарпрехт задавал ему бережные и ласковые вопросы, он отмалчивался. Он старался припомнить все смелые вольнодумные суждения о том, как мала цена девственности, но принимал их лишь в теории, они были мертвы для него, вся его внутренняя сущность восставала против них. Наконец он осилил себя. Он откажется от политического поприща и, как бы ни издевались над ним, мужем гулящей девки, он возвысит до себя Элизабет-Саломею, женится на ней, снимет с нее позор и будет жить в деревне, вдали от мира, скромным ученым, наедине с книгами и с ней, находя опору в ее раскаянии и благодарности.
Без ведома старика Гарпрехта он отправился в поместье Гетцов, поблизости от Гейльбронна, куда после допроса возвратились обе дамы. Его сперва долго не принимали. Когда наконец он увидел Элизабет-Саломею, она была занята спешными приготовлениями к отъезду. Ему не удалось выступить со своим великодушным предложением. В девице Гетц произошла разительная перемена. Она лихорадочно суетилась между ворохами нарядов, белья, книг, изящных мелочей, складывала, связывала, упаковывала и с горькой, иронической веселостью вела салонную беседу, высказывала ужасающие легкомысленные взгляды. Мораль – понятие весьма относительное. Год назад в Штутгарте считалось хорошим тоном быть светски фривольным, а сейчас в принцип возведено обратное. На ее взгляд еврей – лучший человек во всей Швабской земле и настоящий кавалер. Что до нее, так она едет сейчас за границу, сперва в Дрезден и Варшаву, а затем в Неаполь и Париж.
Итак, счастливо оставаться! Она помахала ему рукой, на которой волнующим пламенем горел райский глаз.
В полном смятении, крепко сжав губы, воротился домой Михаэль Коппенгефер. Впоследствии до него дошли вести, что Элизабет-Саломея ведет жизнь блестящей модной куртизанки при европейских дворах. При ней, в качестве лейб-егеря и доверенного лица, состоит Отман, чернокожий.
В камеру Зюсса вошел магистр Якоб-Поликарп Шобер. Темно и сыро было в тесном каземате, воздух был затхлый и зловонный. Зюсс сидел скорчившись, тяжело дыша, он ожирел и одряхлел, лицо обросло густой щетиной. Магистр был потрясен до глубины души, когда, после некоторого колебания, узнал в этом оборванце своего прежнего столь блистательного и великолепного господина. Ему самому тоже не сладко жилось. Он терзался сознанием, что по его вине финанцдиректор попал в беду, когда ведь он-то, собственно, и спас евангелическую веру в герцогстве; магистра угнетала клятва, данная еврею, ему хотелось нарушить молчание, обелить невинно обвиненного, освободить его. Покачивая головой, слушал Зюсс его нескладные, бессвязные сожаления, мольбы, уговоры, и под конец произнес:
– Хороший ты человек, магистр. Такие редко встречаются. – И, помолчав, добавил с загадочной улыбкой: – Если тебе уж так непременно хочется, теперь ты можешь говорить. – Магистр поцеловал ему руку и ушел осчастливленный.
Побежал к членам парламента, которым тогда, с разрешения Зюсса, открыл замыслы католиков. Принялся объяснять, растолковывать, уверять. Его выслушали, дивясь и недоумевая. Решили, что он хочет получить запоздалую награду за раскрытие заговора, за содействие полному его разоблачению. Довольно сдержанно обещали похлопотать о нем, если случится подходящая государственная служба. Когда же он с жаром запротестовал, упорно настаивая на том, что он раскрыл еретические планы с ведома и даже по поручению Зюсса, ему нетерпеливо отвечали, что шутки его неуместны, и приняли его выступление за попытку к шантажу, за ловкие происки еврея. Тайный советник Пфлуг в первую голову усмотрел в этом дьявольский план защиты, выработанный Зюссом, и потребовал, чтобы магистра, неотвязно досаждавшего судьям своими россказнями, посадили в тюрьму. Но так как еврей и не думал воспользоваться шоберовскими признаниями для своей защиты, то магистра в конце концов сочли сумасшедшим, тихо помешанным, объяснили его умственное расстройство пиетистскими и мистическими бреднями и отпустили на все четыре стороны со строгим предостережением. Вне себя от ужаса перед мирскими соблазнами и слепотой, магистр удалился в Гирсау, где посвятил себя служению добродетели, старой кошке и поэзии.
Вскоре за ним в Гирсау последовал Филипп-Генрих Вейсензе. Вейсензе пришлось покинуть пост председателя церковного совета. Будь он прежним, возможно, ему удалось бы удержаться на этом месте. Тайный советник Генрих-Андреас Шютц, к примеру, был куда теснее связан с католическим проектом, однако с присущей ему увертливостью ужился при герцоге-регенте не хуже, чем при любом предшествующем правительстве, а Вейсензе в гибкости никак не уступал ему. Но он был утомлен и опустошен и сам устранился раньше, чем его удалили. Магдален-Сибилла совсем разошлась с отцом. Теперь, в своем унижении, он стал ей дороже, она попыталась сблизиться с ним, считая, что его несправедливо обидели, и даже написала стихи, в которых изобразила его отрешенным от власти не по собственной вине, а по вине случая и людской зависти. Но старик Вейсензе не захотел подпустить ее к себе, он ожесточился против нее, ее мещанство было ему глубоко противно, а беременность ее внушала ему чисто физическое омерзение. Что общего было у него с этой толстухой? Он ничего не испытывал к ней, и никакого духовного родства не было между ними. Что ему внук, происшедший от нее и семени Эмануила Ригера, тощего, усатого, бесцветного, безличного ученого педанта. Нет, нет! Все это нимало его не трогало! Голос сердца и крови тут был ни при чем. Кроме того, он стыдился бездарного стихоплетства дочери. Один из ее друзей, медик и поэт, доктор Даниель-Вильгельм Триллер недавно издал ее стихи, а геттингенское общество пиетистов добилось того, что проректор тамошнего университета, профессор Зельднер, в качестве имперского пфальцграфа увенчал Магдален-Сибиллу лаврами поэтессы. Бедный ганноверский курфюрст и английский король, своим авторитетом покрывавший такой университет, такую эстетику, такого горе-критика и знатока искусств! И вот пошли скучные, глупые рифмованные поздравления с одной стороны, благодарственные вирши – с другой, а зачинщицей всей этой шумихи, смехотворной poeta laureata, была его дочь, носившая под сердцем дитя!. Вся его жизнь по праву могла считаться образцом такта, светской утонченности и дипломатичности, а, теперь на старости лет ему приходилось сгорать от стыда. Обедневший, оскудевший, полный отвращения, возвратился он в Гирсау и погрузился в комментарий к библии.
А страна между тем расцвела. Вздохнула, расправилась, сбросив иго душившей ее руки. Цены упали ниже, чем в первые, счастливые годы правления Карла-Александра. Шесть фунтов хлеба стоили теперь девять крейцеров, кружка выдержанного вина в кабаке – шесть крейцеров. Фунт говядины или свинины – пять крейцеров, жбан пива – два крейцера три геллера, сажень буковых дров – десять гульденов, еловых – пять гульденов. И хотя внутриполитическое положение вообще-то было незавидное, долг! – говорил Карл-Рудольф, справедливость! авторитет! – и даже не собирался уступить хоть малую толику своих княжеских прав парламенту, – зато он привлек в кабинет министров умного, честного, толкового Бильфингера, что служило порукой обеспечения религиозных и гражданских свобод и в сочетании с экономическим благоденствием способствовало всеобщему удовлетворению. Откуда-то откопали стародавние картинки, на которых Карл-Рудольф во главе войска, облаченного в дедовские мундиры, бился с турками в шароварах и с сарацинами, которые размахивали кривыми саблями, и где бы ни появился нескладный, неряшливый вояка, люди кричали ура.
Прямолинейная деловитость бравого старика регента внушала особое уважение советнику ландтага по юридическим вопросам Вейту-Людвигу Нейферу. Его мрачная фанатическая приверженность к самодержавию превратилась в столь же мрачную и пламенную ненависть к тирании. Теперь ему стало ясно, что и то и другое – лишь символ, лишь эмблема, а не главная суть. Долг! справедливость! авторитет! – вот смысл и основа истинно мудрого управления страной. Карлу-Рудольфу понравился иссушенный суровым фанатизмом законовед, подчеркнуто скромный в одежде и обращении. Вдобавок он, хоть и неясно как, был причастен к избавлению страны от последнего зловредного герцога и столь же зловредного еврея. Карл-Рудольф назначил и его в кабинет министров. И теперь этот мрачный фанатик участвовал в управлении страной, был неукоснительно верен долгу и справедливости и во главу угла ставил авторитет.
Так миновала сперва облачная и ветреная, а потом лучезарная весна, гнетущее грозовое лето, ясная осень клонилась к концу, начинались первые заморозки, а Зюсс все сидел между сырых тесных стен своего каземата. Теперь он был подавлен и впал в уныние. Не трудно переносить пытки, не трудно, должно быть, и умирать, но с каждым днем становилось все труднее вдыхать зловонный воздух заточения, есть мерзкий хлеб неволи. Спина его сгорбилась, руки и ноги были скрючены и до крови растерты кандалами. А на воле был воздух, на воле было солнце и ветер, на воле были деревья и поля, дома и звонкие голоса, мужчины с важным видом вершили дела, дети резвились, девушки покачивали бедрами. Ах, хоть бы разок наполнить грудь легким вольным воздухом, разок бы сделать семь шагов, вместо пяти с половиной из конца в конец своей камеры. Он писал. Писал герцогу-регенту. Тот человек пожилой; быть может, он выслушает его. Он писал деловито, почтительно, но не подобострастно. По-деловому, без злобы, указывал, что законов герцогства он ничем не преступал. А впрочем, если он чем-либо и согрешил против правового порядка страны, то его охраняет рескрипт Карла-Александра, согласно коему ему предоставлена полная свобода действия. И тем не менее он готов возместить любые убытки, причиненные его деятельностью. Он уже девять месяцев содержится в заключении, большую часть времени скованный по рукам и по ногам. За свое пребывание в крепости он стал стариком. А посему, припадая к стопам герцога-регента, он просит его светлость смилостивиться над ним.
С непривычным ему теперь волнением ждал он ответа. Наступило утро и вечер, прошел один день и еще один, прошла неделя, за ней вторая. Наконец, во время каждодневного допроса между девятью и десятью часами, после того, как майор Глазер торжествующе назвал ему еще несколько женских имен, выведанных комиссией, Зюсс напрямик спросил, не прибыл ли ответ от герцога-регента. Майор, в свою очередь, с холодной насмешкой спросил, неужто он всерьез думает, что правителю станут докучать его наглыми жидовскими домогательствами; само собой ясно, что его, закоренелого негодяя и жида, ламентации направлены не герцогу, а судьям. В своем ежедневном отчете тайному советнику Пфлугу он доложил, что после такого ответа эта бестия, иудей, совсем присмирел.
Но Зюсс вновь пустил в ход былую настойчивость и энергию. Он хотел дышать, он хотел видеть белый свет. После незадачливой попытки магистра Шобера свидания были ему воспрещены, и к нему не допускали даже его добросовестного защитника, лиценциата Меглинга. Но в больном, сломленном человеке пробудилась былая хитрость. Он выразил законное желание видеть священника. В этом ему отказать не могли. Он же хотел воспользоваться им как ходатаем перед стариком регентом. Однако эта надежда мигом улетучилась, когда к нему прислали городского викария Гофмана, старого приверженца конституционной партии и его ярого противника. Викарий, разумеется, решил, что Зюсса в теперешнем его положении легко будет обратить в христианство, и тотчас принялся ехидно и елейно увещевать его. Поняв, что с неудачным выбором духовного пастыря уплывают последние его упования, Зюсс только пожал плечами и возразил, что не собирается менять веру, а затем признался просто и откровенно, что позвал его в надежде добиться через его посредство аудиенции у герцога-регента. Викарий фыркнул, что это не входит в его обязанности, тогда Зюсс сухо поблагодарил его за посещение.
Однако городской викарий пришел второй раз. Он был ревностный служитель церкви и, подметив, как плох еврей телесно, решил, что в слабом теле и душа должна быть слаба. Зюсс усмехнулся, увидев его снова. Выслушал его спокойно и внимательно. Под конец сказал, покачивая головой:
– Менять религию подобает человеку свободному и не пристало арестанту.
Но городской викарий не сдавался. Он замыслил во что бы то ни стало просветить истинами аугсбургского исповедания человека, чье имя облетело всю Римскую империю. Он даже привел с собой, в качестве помощника, соборного священника Иоганна-Конрада Ригера. Оба духовных лица из сил выбивались, Иоганн-Конрад Ригер расстилал перед ним весь бархат своего прославленного красноречия, городской викарий вторил и поддакивал, целое миссионерское общество не могло бы представить большее количество веских аргументов. Но Зюсс, будучи закоренелым иудеем, упорствовал в своем заблуждении.
С остальными заключенными, Шеферами, Гальваксами, Бюлерами, Мецами, обращались куда гуманнее. Они были связаны родством с членами парламента; их дела велись очень снисходительно; на многое судьи закрывали глаза, многое обходили, смазывали. Деяния их, государственных чиновников, подходившие под рубрики оскорбления величества и государственной измены, мало-помалу свелись к незначительным проступкам. Судебное разбирательство вылилось в пустую формальность. Первым был освобожден гофканцлер фон Шефер, на него возложили только уплату судебных издержек, сохранив за ним чин тайного советника и пенсию в полном ее объеме, после чего он выехал в Тюбинген. Затем на свободу выпустили Бюлера и Меца, а последним Гальвакса. Всех их приговорили к высылке за пределы страны. Они предусмотрительно успели перевести за границу большую часть крупных сумм, заработанных ими на финансовых операциях Зюсса. Но предосторожность оказалась излишней; даже их имущество в самом герцогстве оставили неприкосновенным. Совместно с другими прежними соратниками Зюсса они переселились в отстоящий на полторы мили от Штутгарта вольный имперский город Эслинген, проживали в приветливом, нарядном городе на доходы со своих капиталов, ежедневно принимали гостей из Штутгарта и, в качестве благодушных зрителей, следили за процессом Зюсса. Правда, в Эслингене поначалу брюзжали против новых пришельцев. Но после перемен, происшедших в Вюртемберге, многие прежние эмигранты возвратились туда, и в Эслингене уменьшился приток денег, а так как новые беглецы, сторонники противоположной партии, широко тратили на свои нужды, с их пребыванием в стенах города скоро примирились. Таким образом, сподвижники Зюсса чувствовали себя совсем неплохо и спокойно, выжидали, чтобы правительство опять сменилось и всех их призвали назад; не вечно же юный герцог будет несовершеннолетним, а Карл-Рудольф – человек старый.
На все имущество Зюсса, находившееся в пределах досягаемого, а также на дворец его был пока что наложен арест. Ликвидация многообразных, необозримых предприятий финанцдиректора была весьма затруднительна. Дону Бартелеми Панкорбо пришлось со скрежетом зубовным обратиться за помощью к Никласу Пфефле. Бледнолицый толстяк подчинился, но с обычным своим невозмутимым видом поставил условия. Прежде всего он не позволил посторонним касаться предметов, находившихся в личном пользовании его господина. При малейшем посягательстве португальца Никлас Пфефле проявлял строптивость, путал все карты сложных финансовых дел, оказывал пассивное сопротивление, и дону Бартелеми приходилось отводить свои цепкие пальцы от тех предметов, к которым молчаливый секретарь не подпускал его.
Кобыла Ассиада, как ни ухаживали за ней, захирела, не чувствуя руки хозяина. Ее добивался майор – Редер, и португалец решил уступить лошадь ему. Но Никлас Пфефле этому воспрепятствовал. Неожиданно кто-то назначил большую цену, чем майор; прежде нежели майор успел сделать надбавку, благородное животное было уступлено неизвестному покупателю, а господин фон Редер, вдохновитель песни «Стой! иль умри, презренный плут!», все еще имевшей успех у обывателей, принужден был по-прежнему показываться восторженному народу на своей старой рыжей лошади. Прекрасная кобыла, по прозвищу Восточная, обнаружилась затем у мадемуазель Элизабет-Саломеи Гетц, где за ней ходил чернокожий. Впоследствии, очутившись в бедственном положении, мадемуазель Гетц продала ее богатому мусульманину, и кобыла Ассиада вновь сокрылась на востоке, откуда была вывезена.
И попугая Акибу, который говорил: «Ma vie pour mon souverain!» и «Как изволили почивать, ваша светлость?» – Никлас Пфефле вырвал из рук алчного победителя. Он сам отвез клетку с птицей во Франкфурт, к Исааку Ландауеру, который нашел приятного Никласу Пфефле покупателя. Знаменитый финансист принял секретаря в душной, непроветренной частной конторе своего уродливого, покосившегося, разделенного на комнатушки дома в гетто. Одетый в засаленный лапсердак, сидел он в некрасивой, неудобной позе перед толстым бледнолицым секретарем и злобно поглядывал на говорящую птицу, а затем сказал: «Говорил я ему в свое время: нужен еврею попугай?» При этом он суетливо расчесывал сухощавыми пальцами рыжеватую, седеющую козлиную бородку и бросал по сторонам косые, сердитые взгляды. Никлас Пфефле молчал. Тем не менее они провели вместе несколько часов, обсуждая многое, один односложно и хладнокровно, другой – суетливо, слезливо, угрожающе, возмущенно, запальчиво, настойчиво.
В результате этой беседы оба – Исаак Ландауер и Никлас Пфефле – совершили ряд поездок. Еврейский мир с самого начала попытался вступиться за свергнутого финанцдиректора. Теперь в эти начинания был внесен порядок. К министрам и власть имущим различных европейских дворов то и дело наведывались банкиры-евреи, чтобы поговорить о вюртембергском процессе. Они делали упор не на личности Зюсса, не на дурном с ним обращении, а старались подчеркнуть, какой произвол, какое попрание римского и германского права, да и законов самой страны, представляет собой этот процесс. Состоящих на действительной службе, связанных присягой чиновников отпускают на все четыре стороны, а частному лицу, подданному другого государства, предъявляют обвинение в измене конституции. К тому же существует герцогский рескрипт, на законном основании охраняющий его от всяких преследований, и этим постановлением, скрепленным высочайшей священной подписью, судьи позволяют себе пренебречь, а сами возбуждают дело об оскорблении величества. Где же тут правосудие? Какие же гражданские права, какие гарантии существуют в таком государстве? Возможно ли заключать договоры с таким правительством, вести с ним дела? Против одного-единственного параграфа закона погрешил Зюсс. Он спал с христианскими женщинами – вот так уголовное преступление! А за это у него конфисковали имущество. И это справедливость? И это правосудие? И такому государству можно доверять?
Такие разговоры шли при всех дворах. Над вюртембергскими посланниками подтрунивали, а всего больше издевались над расчетливой государственной моралью, пользующейся любовными идиллиями частного лица для пополнения государственного бюджета. Ни для кого не было тайной и то обстоятельство, что судьи затягивают следствие, дабы сохранить свои суточные. Господа судьи – так говорилось повсюду – до тех пор роются в каждой амурной связи еврея, пока не заработают на ней по тысяче талеров.
Иоганн-Даниэль Гарпрехт явился к герцогу-регенту доложить о ходе следствия. Он высказался откровенно и прямо. Если такое положение продлится, швабская юстиция утратит всякий престиж. Довольно уж тянется эта скандальная история. Нечего и говорить, что он тоже считает еврея зловредным клопом. Но позволительно ли в современном правовом государстве так истязать человека? Пора уже свести воедино все аргументы и поспешить с выводами и приговором. Какой позор, что все остальные завзятые мошенники выпущены на волю. Ему ясна политическая необходимость подобных послаблений, но зачем же срамиться, допуская ни с чем не сообразное варварское обращение с евреем? В частности, вся канитель, которую разводит комиссия по поводу его амурных дел, действует развращающе на страну. Старый законник разгорячился и говорил, не выбирая выражений. Ведь если следовать голой букве давно отжившего закона, надо и женщин сжечь на костре. А об этом никто и не помышляет. Чего же тогда, черт побери, затевать такую историю? Каждую ночь в герцогстве происходит не меньше сотни тысяч совокуплений. Лежа в постели с женщиной, никакой еврей и никакой еретик не угрожает безопасности государства, религии и конституции. Хорошо было бы, если бы еврей ничем другим не занимался ни днем, ни ночью. Кстати, на его взгляд, еврей, несмотря на все пытки не назвавший ни одного имени, много благороднее своих ретивых судей. Пора наконец вытащить носы и руки из этой грязи. Мрачно слушал его старый регент. Ведь Гарпрехт прямо и резко выложил все то, что сам он смутно ощущал. Долг! Справедливость! И он дал приказ прекратить дознание касательно женщин. Некоторые из них были, по его распоряжению, наказаны розгами и присуждены провезти по городу телегу с навозом.
С Зюссом он велел обращаться не слишком мягко, но по-человечески. С педантичной точностью выполнил майор Глазер эти указания: «Не слишком мягко». В камере еврея по-прежнему было пять с половиной шагов, заковывали его каждые два дня, мясо ему давали только по воскресеньям, одежду разрешали носить самую грубую, «но по-человечески». Допросы между девятью и десятью часами отпали. Через день ему приносили воды умыться, в камере его настлали деревянный пол и поставили нары для спанья.
На членов комиссии указ регента произвел большое впечатление. Да и несмотря на все громкие слова, им становилось не по себе от непрерывно возрастающего, умело разжигаемого возмущения иностранных дворов. Оказалось, что не так-то просто подвести под осуждение законную базу. Что Гарпрехт и Шепф ни в коем случае не подпишутся под ним, было совершенно ясно; но и остальные, особенно те, что помоложе, заколебались, испугались, как бы не скомпрометировать себя. Лиценциат Меглинг, добросовестный защитник, расцвел. Он был уверен, что более мягкое обращение с Зюссом и перемена в настроении некоторых судей – дело его рук. Правда, доступа к своему подзащитному он все еще добивался с трудом, а протоколы допросов ему попросту не желали показывать, так что для защитительной записки у него материала не прибавилось, но тем тщательнее он отшлифовывал ее, округлял и отделывал фразы, и совесть у него была спокойна, – он честно, в поте лица, зарабатывал свой гонорар.
С тревогой и злобой наблюдал тайный советник Пфлуг, как из-за еврейских махинаций осуждение и уничтожение Зюсса повисает в воздухе. Его холодный фанатизм не мирился с этим, терзал ему душу, не давал покоя. Цель была так близка; он не перенес бы, если бы она совсем ускользнула от него. Тощий, желчный, одержимый одним стремлением, недоступный никаким доводам, он зачастил к членам парламента, которые были известны ему как непримиримые враги Зюсса. Неустанно совещался с доном Бартелеми Панкорбо. Не щадил ни средств, ни трудов. Появились летучие листки, отвлекавшие на Зюсса весь народный гнев по поводу того, что разные Мецы, Бюлеры, Гальваксы гуляют на свободе. Был пущен слух, что скоро освободят и еврея. Тех судей, от которых ожидали снисхождения, включая сюда и всеми почитаемого Гарпрехта, всячески обрабатывали и даже спаивали в трактирах. Дело дошло до демонстраций и бунтов. «На виселицу еврея!» – провозгласили господин фон Пфлуг и дон Бартелеми. «На виселицу еврея!» – гремело в парламенте и с церковных амвонов. «На виселицу еврея!» – орала толпа, распевали на бойкий хоровой мотив уличные мальчишки, подтверждали крестьяне на отдаленных дворах, натужно шевеля мозгами. Подобным нажимом господин фон Пфлуг достиг того, что некоторые из судей вышли из состава комиссии. Их места заступили личные враги Зюсса, чьи голоса, несомненно, будут поданы согласно его, Пфлуга, желанию, – бывшие министры Форстнер и Негенданк, в свое время отставленные по милости Зюсса, холодный, увертливый честолюбец Андреас-Генрих Шютц, которому при Карле-Александре Зюсс постоянно ставил палки в колеса; кроме того, происками господина фон Пфлуга и молодой тайный советник фон Гетц был включен в комиссию, дабы он мог сорвать свой мстительный гнев на погубителе матери и сестры. Таковы были люди, которых теперь назначили судить Зюсса. В них ненависть пылала жарче, чем алчность к деньгам, народ настаивал на смертном приговоре, и они рады были уступить его настояниям. Прежде всего, они поспешили закончить следствие. Обвинительный акт, составленный государственным советником Филиппом-Генрихом Егором, возлагал на Зюсса вину чуть ли не за все, что случилось плохого при Карле-Александре, даже за то, о чем он никоим образом не мог знать; признавал его ответственным за служебную деятельность всех решительно государственных чиновников, начиная от членов кабинета министров и кончая всякой мелкотой. Добросовестную защитительную записку честного адвоката Меглинга еле прочитали. Ослепленные ненавистью, судьи отмахнулись от совершенно ясного существа дела, едва коснулись в мотивировке приговора многочисленных доводов, оспаривавших их правомочность и совершенно исключавших законность осуждения Зюсса.
Они признали еврея виновным в бессчетных преступлениях: во-первых, против герцога, во-вторых, против его верных соратников, министров и всей нации, ибо он очернил их в глазах государя и тем самым навлек на них немилость и недоверие; в-третьих, и особливо против парламента и конституции – в доказательство чему было приведено множество распоряжений Зюсса, и в первую очередь указ насчет трубочистов; и в-четвертых, против целых общин и отдельных подданных. Они объявили его повинным в оскорблении величества, в государственных преступлениях, в чеканке фальшивой монеты, в изменнических и вредоносных действиях.
На основании сего, особое судебное присутствие, назначенное для расследования преступлений Иозефа Зюсса Оппенгеймера, иудея и бывшего финанцдиректора, приговорило его к смерти через повешение. Этот род казни был определен подсудимому прежде всего потому, что он был обычной карой для совокупности преступлений, в которых тот был обвинен, в частности же потому, что повешение представляло собой нечто среднее между четвертованием, которому подвергают виновных в оскорблении величества, сожжением заживо, к которому присуждают фальшивомонетчиков, и более почетной казнью через отсечение головы.
Члены комиссии ходили с гордым видом. Они облекли приговор в относительно пристойную форму. Пускай педантичные законники придираются сколько угодно, им же довольно сознания, что народ здоровым чутьем своим поддерживает их.
Ежась и ерзая, сидел дармштадтский советник по финансам и министерский фактор барон Тауфенбергер в своем кабинете, заполненном кипами документов. Напротив него, беспомощная, красивая и глупая, сидела его мать, Микаэла Зюсс. Целых семь лет, с тех пор как он перестал прозываться Натаном Зюссом Оппенгеймером, а принял в крещении имя барона Людвига-Филиппа Тауфенбергера, она не посещала его. Красивая, пожилая дама, заполнявшая свою пустую жизнь заботами о туалетах, обширной перепиской, театром, покровительством юным талантам, путешествиями, светскими приемами, всегда пугливо избегала Дармштадта, местожительства своего старшего сына. Она бы поняла, если бы младший, Иозеф, принял веру своего отца, и пожалуй, даже обрадовалась бы этому, она с виноватой нежностью искала в его чертах сходства с отцом. А что Натан, сын кантора Иссахара Зюсскинда, перешел в христианство, это она считала величайшим кощунством, за которое рано или поздно придет расплата. Недоверчиво смотрела она на его счастье и успех. Но чтобы Иозефа, правоверного, благородного Иозефа, который спас Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя и, несмотря на соблазн и неслыханное искушение, остался евреем, чтобы его так жестоко низвергли, меж тем как выкрест и вероотступник продолжает пышно процветать, это совершенно выводило ее из равновесия.
Микаэла Зюсс по-своему любила мужа, кантора Иссахара. Он был славный работящий человек, большой певец и актер, а главное, кроткий и покладистый муж, который подолгу отсутствовал и, не слушая злых наветов на свою жену, был всегда одинаково нежен и полон благодарного восхищения перед ее красотой. За свою долгую, богатую радостями, привольную жизнь она увлекалась многими мужчинами. Но месяцы, проведенные с блистательным Георгом-Эбергардом Гейдерсдорфом, были венцом ее бытия. Его падение, поругание и позор принесли ей самое большое горе, какое она испытала на своем веку. Позднее в сыне Иозефе для нее воскрес его отец; затаив дух, замирая от восторга, следила она за его счастливой судьбой, всю молодость и сладость, весь блеск и хмель жизни любила она в сыне, блаженно растворяясь в молитвенном преклонении перед его гениальностью, его звездой, его славой. И вот теперь для него еще страшнее повторяется превратность жестокой отцовской судьбы.
Сперва она думала, что арест сына лишь хитрость, маскировка, из которой он восстанет в удесятеренном блеске. Но теперь ей пришлось убедиться, что это чудовищная действительность. Приговор, правда, еще не был оглашен, но по всей империи носились все более угрожающие слухи, утверждавшие, что вюртембержцы порешили в ближайшее время вздернуть своего бывшего финанцдиректора. Припев: «На виселицу еврея!» – звучал не только по берегам Неккара, но и на всем Рейне вверх и вниз по течению.
Микаэла не могла отделаться от этого гнусного пошлого мотива, совсем терялась и трепетала. Делала неловкие попытки помочь сыну, писала глупые прошения куда-то в пространство. Хоть бы рабби Габриель подал о себе весточку! Она послала ему настойчивое, растерянное письмо; но не знала, получит ли он его; она только предполагала, но не была уверена, что он в Голландии. Она написала в Вену замужней дочери, своим неровным, безличным почерком писала венским Оппенгеймерам и наконец решилась на крайний шаг – приехала к старшему сыну, выкресту. И вот она сидела здесь, трепетно и выжидательно приоткрыв рот, и запуганными, глупыми глазами смотрела на него.
– Что делать? Что делать? – причитала она.
Барон Тауфенбергер беспокойно ерзал в кресле, машинально и лихорадочно листал бумаги, изворачивался так и сяк. Это был толстоватый, невысокий, даже низенький господин, одетый изысканно и богато, но не элегантный на вид; его живые глаза казались чересчур выпуклыми на белом холеном лице, толстые белые пальцы непрерывно сгибались и разгибались. При всем наигранном вольнодумстве, он стыдился своего перехода в христианство. Он любил подтрунить над еврейскими нравами и обычаями, вел знакомство с гельмштадтским профессором Карлом-Антоном и с бывшим денкендорфским пробстом Иоганном-Фридрихом Паулусом, ныне назначенным пастором в Штутгарт. Оба они, в прошлом евреи, крестившись, стали ярыми пропагандистами христианского вероучения. Но в глубине души барон завидовал младшему брату, который пошел много дальше его, оставаясь евреем. Кроме того, Иозеф относился к нему, к выкресту, с явной иронией и презрением, и однажды, когда они встретились при курцфальцском дворе, попросту повернулся к нему спиной. Стоило им столкнуться на деловой почве, как они, без малейшей попытки к соглашению, затевали тяжбу, и выкреста мучительно уязвляло пренебрежительно гадливое нежелание брата договориться лично, так что даже самые важные вопросы он, рискуя убытками, препоручал разрешать своим агентам. Падение и позор брата глубоко поразили барона, да и на его долю пришлось немало насмешек и нападок; и тем не менее теперь, когда мать сидела перед ним в растерянности и молила его за того сына, который был ее любимцем и гордостью, он не мог подавить чувство затаенного торжества.
– Дождались, дождались! – повторил он несколько раз кряду тонким, визгливым голосом. – Разве мыслимо подняться так высоко, оставаясь евреем? Это ни на что не похоже, – горячился он, размахивая руками, – этого не должно быть, это противно божьей воле и человеческим законам.
Но Микаэла не слушала его.
– Что делать? Что делать? – причитала она однотонно.
Толстяк вскочил, беспокойно забегал по комнате, переложил пачку бумаг с одной стороны стола на другую.
– Есть только одно средство, – сказал он наконец. И так как Микаэла с трепетом и надеждой глядела на него, он расхрабрился и безапелляционно заявил: – Он должен креститься.
Микаэла задумалась. Потом сказала робко:
– Он не согласится. – И, помолчав немного: – Рабби Габриель не позволит.
Сын подхватил насмешливо:
– Не позволит! Мне он тоже не позволял. Если бы я его послушался, со мной теперь, наверно, было бы то же, что с Иозефом. Не позволит! Не позволит! – выкрикивал он визгливым голосом, размахивая руками. – Ничего другого я придумать не могу, – сказал он, резко переменив тон и остановившись. Увидев, что мать вся поникла и помертвела, он добавил: – Я все сделаю, что в моих силах, спасу из его состояния, что только можно спасти. Хоть, правду сказать, он этого не заслужил. Я наложу руку на все, что можно сохранить для него в Гейдельберге, Франкфурте и Маннгейме. И денег не пожалею, постараюсь добиться чего-нибудь в Штутгарте у правительства, у судей, в тюрьме. Но если Иозеф не захочет креститься, – заключил он, пожимая плечами, – вряд ли удастся отвратить от него беду.
Уходя, Микаэла ступала тяжелее, чем по дороге сюда.
Между тем в Штутгарте Никлас Пфефле упорно и хладнокровно действовал в пользу своего господина. Крупные суммы текли к разным сановникам и судейским чинам. Так как герцог-регент отдал приказ точно установить, какое имущество является бесспорной, законно приобретенной собственностью Зюсса, и это имущество сохранить в неприкосновенности, то секретарь мог распоряжаться большими средствами.
Драгоценные камни, вазы, ковры перешли в виде подарков из дома Зюсса к влиятельным членам парламента, к придворным и государственным чинам, которые официально не имели ничего общего с процессом, но тем большее давление могли оказать косвенным путем.
А среди еврейства, нарастая, распространяясь, шла молва: «Он спас реб Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя, он протянул руку свою и охранил евреев на берегах Неккара и на берегах Рейна. А ныне объединились сыны Эдома и все богоотступники и напали на него. Слишком велик был он по их разумению, слишком ярким блеском озарял еврейство. И вот они напали на него, как Аман-богоотступник, и хотят убить его. Выручайте и спасайте реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера, что был добрым евреем и во времена блеска своего простирал руку над всем еврейством, дабы защитить его».
И молились и постились в молельнях, и хлопотали в канцеляриях и кабинетах министров, и собирали деньги, много денег, все больше денег, огромное количество денег отдавали в руки реб Исаака Симона Ландауера, гоффактора и доброго еврея, который был назначен от раввинов и общин всеми силами, средствами и хитростями защитить впавшего в несчастие реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера, спасителя Израиля от великих бед. А у Исаака Ландауера, на тот случай, если вюртембержцы осмелятся осудить Зюсса, был в запасе план, не то чтобы очень хитрый, но смелый. Для этого плана ему требовалось много денег, несметное количество денег. И несметное количество денег текло в его кассы, звонкой монетой, векселями, обязательствами, от малоимущих по малу, от многоимущих по многу, изо всех стран, из всех общин, от евреев со всего света.
Иоганн-Даниэль Гарпрехт сидел у себя в библиотеке и работал. Герцог-регент не утвердил приговора комиссии, приказал пока что держать его в тайне и послал ему, Гарпрехту, на рассмотрение приговор вместе со всем относящимся к делу огромным следственным материалом.
Угрюмо сидел старик. Наступила четвертая зима с тех пор, как он дал заключение по делу Иезекииля Зелигмана и против воли спас вонючего жида. Гложущие черви отвалились и попрятались, самые жирные, откормленные, что клубком свивались наверху, обезврежены: один – герцог – мертв, а другой – еврей – лежит поверженный, и от него, Гарпрехта, зависит раздавить червя. Ох, как много успели они обглодать с тех пор. Он, Гарпрехт, был тогда крепким мужчиной, а теперь он по их милости стал стариком, много земель, лесов и пашен, и человеческих жизней и человеческих душ источено и загублено по их милости, и мальчик его, Михаэль, тронут червоточиной и чистая, нежная Элизабет-Саломея Гетц, по их милости, пошла по рукам. И хоть теперь гадов вспугнули и они попрятались, все равно они воротятся, как возвращались всегда, и старое здание рухнет окончательно. А он тут сидит и судит, правое ли дело раздавить этого гложущего вредоносного червя.
Пришел Бильфингер. Он теперь, по существу, был правителем государства, честным, неподкупным правителем, он трудился как вол и небезуспешно. Работа шла ему на пользу, грузный, полнокровный мужчина с виду был на десять лет моложе Гарпрехта, своего сверстника.
– Как дела, друг и брат мой? – спросил он, бросив взгляд на груду документов. – Похоже это на историю с евреем Иезекиилем? – медленно и неохотно добавил он.
За окном густыми хлопьями падал снег. В комнате было очень тихо, рядом слышались шаги молодого Михаэля Коппенгефера.
– Да, друг и брат мой, – сказал Гарпрехт, – очень похоже. Формально, с точки зрения уголовного права, обвинение недостаточно обоснованно.
Бильфингер перелистал бумаги, разделил на стопки, сложил вновь.
– А нельзя ли, друг и брат мой, – сказал он немного погодя, – нельзя ли принять во внимание, что в конституционном государстве Вюртемберг он разрешал себе немало отступлений от законов конституции? Так пусть не посетует, если ради него отступят от законов правосудия.
– Это можно принять во внимание, – отвечал Гарпрехт. – Только не мне. А герцогу.
Тем временем подошло к концу и следствие по делу генерала Ремхингена. С ним, дворянином, иезуитом и полковником австрийской службы, обошлись отнюдь не так гуманно, как с местными уроженцами Гальваксом, Мецом, Бюлером, Лампрехтсом и Шефером, у него не было родни в правительственной канцелярии, штатских он именовал щелкоперами, всех, у кого не было дворянского титула, в особенности же парламентариев, обзывал не иначе как плебеями, канальями, чернью, и заслужил дружную ненависть. Поэтому и расследование велось весьма строго, и материал был подобран достаточный для того, чтобы приговорить его если не к смертной казни, то во всяком случае к пожизненному заключению в крепости. Но как раз об эту пору был до мельчайших деталей разработан договор об опеке между Карлом-Рудольфом и вдовствующей герцогиней; договор этот, составленный на весьма выгодных для регента условиях, вместе со статутом управления на время регентства, подлежал рассмотрению и утверждению императорской канцелярии. Восстанавливать против себя венский двор строгим наказанием австрийского католика представлялось герцогу весьма неуместным. Поэтому решено было не спешить с приговором, а пока что отпустить генерала под честное слово на поруки. Ремхинген, как и следовало ожидать, не замедлил нарушить слово, бежал за границу и поступил на венецианскую службу под начальство генерала Шуленбурга. В дальнейшем был осужден заочно, заявлял возмущенный протест в бесчисленных жалобах императору и имперскому правительству. Особенно в «Innocentia Remichingiana vindicata» или «Вынужденной реабилитации». На протяжении многих лет не переставал изрыгать хулу, яд и желчь против Вюртемберга.
Народ был вне себя от бегства Ремхингена. Итак, значит, все кровопийцы увильнули от наказания. Сидели в Эслингене, на расстоянии полутора миль, надрывали животы от смеха или, еще того хуже, чинили, как Ремхинген, досаду и устраивали всякие пакости. Одного лишь еврея удалось удержать. Но тому уж не миновать расплаты. Снова на первый план выступили тайные советники Пфлуг и Панкорбо, подстрекали, оплачивали народные демонстрации. Яростней, резче, громче, грознее зазвучало по стране: «На виселицу еврея!»
Так обстояли дела, когда Гарпрехт доложил герцогу-регенту свои выводы. Как человек справедливый и правдивый, он нашел в себе силы дать заключение вне зависимости от неприязни к Зюссу, от неистовства толпы, громко, в один голос, требовавшей смерти еврея, и не сообразуясь с тем, что угодно или неугодно кабинету министров и парламенту. Вот какое заключение дал ученый юрист: суду и наказанию подлежат присягавшие конституции и правительству советники и министры, которые подписывались под незаконными приказами и распоряжениями, а не иностранец, не связанный присягой и не состоявший на государственной службе. Согласно римскому и германскому праву смерти повинны они, а не он. Исключение составляет пункт о плотских связях с христианками. Но на этом пункте по многим причинам нельзя основываться всерьез, да и сама комиссия не включила его в мотивировку приговора. А посему, на основании существующих законов Римской империи и герцогства, обвиняемый не может быть присужден к смертной казни; у него надлежит отобрать то, что им награблено, поскольку факт грабежа подтверждается, а затем изгнать его из пределов страны.
Низкорослый, кособокий, неряшливый престарелый седой герцог внимательно слушал дородного, положительного, солидного юриста.
– Итак, ты полагаешь, – сказал он в заключение, – что комиссии важно было осудить не мошенника, а еврея?
– Да, – ответил Гарпрехт.
С улицы доносился бойкий мотив: «На виселицу еврея!»
Старик регент плотно сжал губы.
– Я рад бы последовать твоему совету, – сказал он под конец. И с тем отпустил юриста.
На следующий день он подписал смертный приговор.
– Лучше, чтоб еврей был незаконно повешен, – сказал он, – чем по закону оставлен в живых и по-прежнему будоражил страну. – И еще сказал: – Редкий случай, чтоб еврей расплачивался за мошенников-христиан.
По пустынным, узким коридорам крепости Гогенасперг, по витым лестницам, за ворчливым капралом с объемистой связкой ключей, неверными шагами следовала Микаэла Зюсс. Сердце билось сильнее у изнеженной пожилой дамы; куда ни погляди – всюду стены да громоздкие пушки, огромный, угнетающий, Грозный механизм. Капрал грузно и поспешно шагал впереди, она с трудом поспевала за ним, задыхалась, но не смела ничего сказать. Наконец со скрипом и лязгом растворилась низенькая, безобразная дверца. Запыхавшись, заглянула она в тесную конуру; там на убогих нарах сидел старик, сгорбленный, обрюзгший, заплывший нездоровым жиром, с нечесаной седой бородой и в полудреме напевал себе под нос, рассеянно и бессмысленно улыбаясь. Она робко сказала капралу:
– Мне не сюда, милейший, мне к Иозефу Зюссу.
Капрал ответил сердито:
– Это, госпожа, и есть еврей.
Холодея от неизъяснимого ужаса, смотрела Микаэла Зюсс на арестанта, который медленно обратил к ней лицо и карие, сощуренные, немного воспаленные глаза. Капрал с внушительным лязгом запер дверцу снаружи. Это
– ее сын! Уродливый, опустившийся человек, на вид много старше ее – ее блистательный сын! Ничего, ни малейшего следа не осталось в нем от Гейдерсдорфа, гораздо больше, несмотря на бороду, – с любопытством и содроганием заметила она, – было в нем сходства с рабби Габриелем. Она разглядывала его робко, с дрожью ужаса, она не ощущала прежней терзающей, мучительной жалости, она чувствовала, как тает в ней любовь к сыну, оставляя внутри пустоту, перед ней был чужой, грязный, опустившийся человек, которого, – ну конечно же! – надо жалеть, ведь он в заточении, и ему трудно приходится, да к тому же он еврей. Но она уже замкнулась в себе, и душа ее покрылась корой. Смущенно стояла она, чужая элегантная дама, перед неопрятным, скатившимся в грязь человеком.
Когда они заговорили, у нее не нашлось настоящих слов. Он обращался к ней ласково, с мягкой, покровительственной, чуть шутливой добротой, и гладил ее белоснежные руки. Она немножко всплакнула. Но ни одно его слово не проникало ей в душу. Она думала все время: этот старый человек – ее сын! и кора все плотней покрывала ее душу. Микаэла даже обрадовалась, когда истек час и ворчливый капрал пришел за ней. С порога она, содрогаясь от ужаса, еще раз оглянулась на старого человека, который был ее сыном. На обратном пути она сама ускорила шаг.
Вскоре после того в камере появился кроткий, тихий, печальный господин и поздоровался весьма учтиво. У него были большие, белые медлительные руки, меланхоличные, с поволокой глаза на мясистом, синеватом от бритья, лице. Говорил он негромко, убедительным, печальным голосом. Это был Иоганн-Фридрих Паулус, бывший денкендорфский пробст, а ныне пастор в Штутгарте, крещеный еврей. Его прислал городской викарии Гофман. Городской викарий предпочел бы сам привести в лоно церкви такого закоренелого грешника, но он видел, что надежды у него мало и лучше другому завершить дело, чем совсем упустить его. Бывшему еврею, пожалуй, легче будет вкрасться, втереться в зачерствелую душу, размягчить ее.
Тихо и учтиво сидел крещеный еврей у стены, странным образом, несмотря на свою корпулентность, похожий на призрак. Печальными, миндалевидными глазами оглядывал он камеру. Негромко повел беседу:
– Все это лишь мишура и личина, – сказал он, – и ваш дворец, и эта камера, и ваше иудейство, и мое христианство: мишура и личина. Одно лишь истинно – дух божий внутри нас. Одно лишь истинно – что мы тень от тени, слово от слова. Я видел возвышение ваше, господин финанцдиректор, я видел вас в великом блеске, на большой высоте. Я друг и ученик рабби Ионатана Эйбешютца, а он друг дяди вашего, рабби Габриеля. Мне часто хотелось побеседовать с вами, господин финанцдиректор. Не потому, что вы, наверное, презирали меня за переход в христианство, приверженность христианству, и мне непременно хотелось оправдаться перед вами, отнюдь нет. Но теперь, увидев вас, – заключил он, и его ласкающий голос стал еще тише, а сам он был почти растроган, – я увидел, что пришел ради нас обоих, ради себя не меньше, чем ради вас.
– Ведь вы пришли, чтобы обратить меня в христианство? – сказал Зюсс. – Ведь вас прислал городской викарий Гофман? Разве это не так, ваше преподобие? Или мне величать вас – рабби учитель наш? – улыбнулся он.
Человек, смиренно сидевший у стены, сказал:
– Небольшой труд и малая доблесть упорствовать и быть мучеником. Многие презирают меня за то, что я стал христианином. Но комья грязи не причиняют ран. Я пальцем не шевельну, чтобы стереть их. Ибо сделал я это не ради хлеба и одежды и почестей, а ради идеи, ради моего закона. У вас свой закон, своя идея. Разве не правильнее до конца изжить этот закон, не дать угаснуть этому светочу, даже если для того потребуется облечься в мишуру христианства вместо мишуры иудейства? Жить в такой камере, – и мягкий взгляд с поволокой скользнул по голым стенам, – конечно, очень тягостно. Но кто сказал вам, ваше превосходительство, что всякая тягость есть заслуга?
– У вас, ваше преподобие, весьма приятная манера обертывать душеспасительное учение вашей религии в приманчивую оболочку. Мягкая постель, теплая комната, жареная оленина, выдержанное мадерское вино – бесспорно, доступные и отрадные истины; и то, что вы говорите о тени от тени и слове от слова, звучит складно и красиво. Но видите ли, я променял свой дворец в Зеегассе на эту камеру. Меня подозревали в чем угодно; но никто никогда не заподозрил меня в том, что я плохой коммерсант. Значит, у меня были веские причины для такой мены, – усмехнулся он лукаво. – Внушите же господину городскому викарию, – закончил он весело и учтиво, – а попутно и себе самому: вы сделали и сказали все, что в силах человеческих. Вся вина во мне, право же, во мне одном.
Оставшись один, он улыбнулся, покачал головой, что-то бормоча нараспев. Вспомнил Микаэлу. Милая, глупая старушка! Он ощущал слабость, бездумную, приятную усталость. Так чувствует себя выздоравливающий, нежась в постели. В полудреме сидел он на своих нарах. И тут нежданно явилось к нему дитя, явилась его девочка, заговорила с ним. Она стала еще меньше и моложе, она была теперь совсем маленькая, точно кукла, и глядь – она села к нему на плечо, нежно потрепала его бороду и сказала: «Глупенький папа! Глупенький папа!» Она пробыла около получаса. Она говорила еще, но совсем по-ребячески, с детской важностью и серьезностью говорила о тюльпанах, о толковании какого-то места в Песни Песней, о подкладке его нового кафтана. Когда она исчезла, Зюсс, точно спящий, дышал глубоко и радостно, полуоткрыв рот. Как звал он ее раньше, а она не пришла, сколько отчаянных, неистовых, нелепых деяний совершил он ради нее, яркий, огромный, жертвенный костер возжег он ей, и она не пришла. Какой он был глупец! Ведь она так мала, она такой нежный, миролюбивый маленький человечек. На что ей его яркие, великие, громогласные деяния и жертвы. Но теперь, когда он совсем притих и уже примирился с тем, что больше не увидит ее, – она вдруг пришла, и то был великий, полновесный дар. Он ходил по камере пять с половиной шагов туда, пять с половиной шагов назад, и камера была богата и изобильна, она была – целый мир, и он простер руки и засмеялся так молодо, звонко и счастливо, что сторож в коридоре, испугавшись, подозрительно заглянул в дверцу.
Майор Глазер объявил Зюссу, чтобы он был готов назавтра поутру ехать в Штутгарт. Майор знал, что еврей едет в Штутгарт выслушать себе смертный приговор, но он не получил распоряжения осведомить его и не видел в том нужды. Зюсс, под благостным впечатлением от слов Ноэми, решил, что его везут домой, на свободу. Он мысли не допускал, что его могут, вопреки точной букве закона, лишить жизни. Он был в самом беззаботном настроении, добродушно шутил, радовался благоприятной для путешествия погоде, спросил коменданта, большого охотника нюхать табак, разрешите ли он прислать ему на память табакерку. Майор сухо отказался, однако позволил, с трудом сдерживая злорадную ухмылку, чтобы Зюсс надел в дорогу парадный кафтан. Сторожу Зюсс тоже радостно и возбужденно говорил о возвращении, о свободе и подарил удивленному, озадаченному служаке чек на порядочную сумму, в виде наградных.
Ложась вечером на свои нары, он был совершенно счастлив и спокоен. Он поедет куда-нибудь за границу, поселится на берегу моря или озера в маленьком тихом местечке и будет жить уединенно и незаметно, согретый кротким сиянием душевного покоя. Две, три книги, а то и совсем ни одной. И вскоре он тихо и мирно отойдет в вечность, а среди людей останется громкий, гулкий отзвук его жизни и деяний, отзвук неверный, искаженный, как в хорошем, так и в дурном; а вскоре даже имя его ничего не будет выражать, сохранится простым сочетанием букв, без всякого смысла; под конец заглохнет и оно, и наступит великая ясная тишина и парение и кроткое сияние в вышнем мире.
Следующий день был морозный, солнечный. Зюсс выехал ранним утром, невзирая на холод, в открытом экипаже. Он сидел, ослабевший и довольный, на заднем сиденье, один караульный рядом с ним, другой – напротив. По бокам, впереди и позади экипажа, – сильный конвой. Зюсс пытался заговаривать со своими спутниками, но им был дан строгий приказ не отвечать. Он не огорчился. Прислонившись к спинке экипажа, он, после долгих месяцев, проведенных в духоте, – вдыхал, впивал, глотал, видел, осязал чистый, вольный, благодетельный воздух. Взгляд не упирается в стену, какое блаженство! Деревья, на них легкий, упоительно чистый снег. Необозримое, снежное поле мягко и плавно сливается с небом. Божий мир, дивный, чудесный, чистый божий мир! Воздух, вольный, сладостный воздух с непривычки опьянил узника, и он откинулся на спинку коляски, совсем ослабев и обессилев; но он был счастлив. Он распахнул красный, шитый золотом атласный кафтан на пушистой бархатной подкладке и даже расстегнул навстречу ветру зеленый камзол, окаймленный золотым галуном. Ноги в коричневых панталонах дрожали от слабости. Бархатную шляпу и плохо сидевший на косматой голове парик он снял и с наслаждением ощущал, как струя воздуха при быстрой езде обвевает седые пряди его волос.
Но в Штутгарте, у городских ворот, в ожидании сгрудилась чернь. Завопила, заорала при виде коляски, принялась швырять камни, комья грязи. На еврея набросились, выволокли его, швыряли из стороны в сторону, трепали за седую бороду. Поднимали вверх детей: «Глядите, глядите! Вот он, живодер, иуда, убийца, поганый жид!» Плевали, топтали. В клочья изодран нарядный красный кафтан, в грязь затоптана изящная бархатная шляпа. Завсегдатаи «Синего козла» говорили с удовлетворением и лирической грустью:
– Не дожил до этого покойный булочник Бенц.
С трудом удалось конвою отбить пленника. Едва дыша, сидел он теперь в экипаже, посеревшее лицо в ссадинах, струйки кровавой слюны на всклокоченной бороде; солдаты, тесным кольцом сомкнувшись вокруг него, грозили толпе оружием.
Вопли и вой проникли также в просторную комнату, где лежала Магдален-Сибилла, рожая ребенка Эмануилу Ригеру. Советнику экспедиции хотелось, чтобы она произвела ребенка на свет в деревне, в их прекрасном поместье Вюртингейм; но когда она по необъяснимым причинам непременно пожелала остаться в городе, ему пришлось подчиниться. И вот она лежала в родовых муках; болтливая, заботливая повивальная бабка хлопотливо топталась вокруг, советник экспедиции, бледный, потный, смиренно и услужливо бегал взад и вперед. Хотя сложение у нее было могучее и, казалось, вполне приспособленное к деторождению, однако роды протекали не так легко, как можно было ожидать. Она лежала, кричала, упиралась, напрягалась, тяжело переводя дух. Вот настала минута облегчения, откинувшись, побледнев, обливаясь потом, трепетала она от беспрерывно набегавшей судороги. В тишину ворвался рев толпы, отчетливо прозвучали слова разудалой песенки: «На виселицу еврея!» Советник экспедиции потер руки.
– Доброе предзнаменование, что дитя рождается под знаком правосудия, – изрек он. Но она с ненавистью поглядела на щуплого невзрачного мужа и начала молиться беззвучно, без рифм и выкрутасов, настойчиво и страстно: «Боже, отец небесный! Не попусти, чтобы он был похож на этого слизняка! Боже, отец небесный! Ты достаточно испоганил мне жизнь. Так хоть это одно даруй мне, чтобы ребенок мой не был похож на него!»
Зюсса тем временем доставили в ратушу. Огромная зала была набита зрителями, судебная коллегия в торжественных черных мантиях была в сборе. Еврей увидел грубовато-жизнерадостную широкую физиономию Гайсберга, тонкое насмешливое лицо Шютца с крючковатым носом, надменное, жестокое – Пфлуга, даже физиономия молодого Гетца, обычно тупая, пошлая, румяная, была одушевлена ненавистью, местью и злорадством. Тут он понял, что ему суждена не свобода, а смерть. И председатель, тайный советник Гайсберг, своим резким, гулким, негибким голосом с сильным швабским акцентом как раз начал зачитывать приговор. Зюсс слушал монотонный перечень: злостный ущерб стране, хищения, грабеж, государственная измена, оскорбление величества, политические преступления, а затем вывод, что он приговорен к смерти через повешение.
Он увидел в жарко натопленной зале сплошную толпу сановников, министров, членов парламента, генералов, пыхтящих, потеющих, исполненных торжества. Он видел, как мелкое подлое зверье набрасывается на большого зверя, беззащитного по доброй воле, и вгрызается в него, и копошится, и оттесняет друг дружку, чтобы каждый успел напоследок запустить зубы в распростертое тело, в котором еще теплится жизнь. И вдруг воскрес в нем прежний Зюсс. Он встрепенулся, он заговорил, старый, разбитый человек, покрытый кровью и грязью надругательств, вдруг воспрянул и дал ответ своим судьям, с невозмутимой язвительной логикой соскреб налет патетики с приговора. Безмолвно были выслушаны первые его фразы. Но потом, побагровев от такой дерзости, накинулись на него знатные вельможи, по примеру черни рычали, колотили его саблями, и, как у черни, конвой с трудом вырвал у них осужденного. Но когда его уводили сквозь бушующую толпу, вдогонку ему донесся голос тайного советника Пфлуга, который с жестокой издевкой произнес:
– Еврей сказал, что выше виселицы его все равно не вздернут. Это мы ему еще покажем.
Экстра-почтой спешили из Гамбурга рабби Габриель Оппенгеймер ван Страатен и рабби Ионатан Эйбешюц. В пути они обменивались лишь самыми необходимыми замечаниями. Они видели подрагивающие крупы часто сменяемых лошадей, гнедых, белых, вороных; они видели скользящий мимо ландшафт, ровные поля, горы, леса, реки, виноградники. Но видели они лишь глазами, мысли их были далеко. Один за другим мелькали придорожные камни. Перед ними же неотступно стоял тот лик, который они стремились увидеть, пока он еще не угас.
На широком лице рабби Габриеля, как всегда, сердитое выражение, плотное тело облегает добротная бюргерская старомодная одежда. Рабби Ионатан в шелковом кафтане, из-за белой как кипень волнистой бороды кротко светится хитрое моложавое лицо; после долгих недель мирских искушений он вновь погрузился в созерцание, в познание, в бога. Последний период жизни и перемена в судьбе Зюсса манили его жестоким соблазном. Но не как зрелище гибели человека. И он и рабби Габриель, не сговариваясь, угадывали, понимали странное сплетение добровольного и насильственного в этом конце. Подобие, тайная зависимость, загадочный ток, шедший от того человека к ним, затрагивал и рабби Ионатана, окрылял и угнетал его. Он чувствовал, что врос в того человека, сильный мощный корень его души отмирал с тем человеком. Так ехали мужи, глядя вперед, навстречу смерти Иозефа Зюсса, и тяжелой тучей оседало на них сознание их связи с ним.
И по другим дорогам тянулись люди в Штутгарт к Зюссу, ради Зюсса. Под большой охраной и прикрытием спешил гоффактор Исаак Симон Ландауер; при нем, хотя обычно он ездил без всякой помпы, находились три кассира-еврея и, кроме наемной стражи, еще несколько сильных, надежных молодцов. Спешил и низкорослый, дряхлый Якоб Иошуа Фальк, франкфуртский раввин, и тучный вспыльчивый фюртский раввин. Все три мужа встретились поблизости от Штутгарта, им предстояло явиться на аудиенцию к герцогу-регенту, и было сделано все возможное, чтобы их не обеспокоили при въезде.
Карл-Рудольф принял их в присутствии Бильфингера и Панкорбо. И сказал фюртский раввин:
– Ваша светлость прославлены на весь мир своею справедливостью. Но справедливо ли, чтобы разбойники сидели тут рядом, в Рейтлингене, Эслингене, и смеялись бы и пожирали добычу, а чтобы еврей, менее повинный перед законом, расплачивался за них? Ваша светлость справедливы к высшим и низшим, к швабам и австрийцам, к католикам и протестантам. Будьте же справедливы и к вашему еврею.
И сказал франкфуртский раввин:
– Реб Иозеф Зюсс Оппенгеймер был первым среди евреев, он родился в старой почтенной еврейской семье. Что бы он ни сделал, скажут, что это сделало все еврейство. Если его повесят, а христиане, соучастники его, будут гулять на свободе, то скажут, что еврейство повинно во всем, и ненависть, преследование и злоба вновь обрушатся на все еврейство. Ваша светлость – милостивый монарх и государь, вашей светлости известно, что еврей виновен не больше и не меньше, чем сотоварищи его – христиане. Мир будет повергнут в соблазн, а на удрученных и угнетенных обрушатся новые испытания, если его будут судить не так, как других. Из глубины скорбящих и смиренных сердец просим мы вашу светлость смилостивиться над одним евреем и над всем еврейством.
И сказал Исаак Ландауер:
– Что сделал реб Иозеф Зюсс Оппенгеймер, так это причинил убытки деньгами и добром отдельным людям и всему Вюртембергскому герцогству. Но денежный урон может быть возмещен теми же деньгами. Все еврейство, все мы соединились и собрали деньги, большие деньги, огромные деньги. И вот мы пришли и просим вашу светлость: отпустите на свободу реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера. Мы же согласны возместить все, в чем он когда-нибудь нанес урон, согласны возместить щедро, чтобы Вюртембергское герцогство отныне и впредь цвело и благоденствовало. Если вы отпустите на свободу еврея Иозефа Зюсса Оппенгеймера, мы внесем добровольный штраф в пятьсот тысяч дублонов.
Молча выслушали евреев герцог-регент и оба министра. Предложение Исаака Ландауера ошеломило их. Предложение было вызовом. Но сумма была так грандиозна, настолько выше самых крупных цифр, когда-либо стоявших в бюджете герцогства, что такими словами, как наглость и дерзость, нельзя было попросту отделаться от этого предложения. Пятьсот тысяч золотых дукатов! Мысль выкупить Иозефа Зюсса дерзка и глупа. Но мысль выкупить Иозефа Зюсса за такую громадную сумму – проста и смела до гениальности и способна потрясти своим грандиозным размахом. Вот на это и рассчитывал Исаак Ландауер, на этом он и строил свой план. Он с самого начала не сомневался, что хитростями и логическими доводами, призывами к справедливости, мольбами о пощаде здесь ничего не добьешься. Быть может, больше действия окажет такая неуклюжая, наивная прямолинейность. За деньги можно купить все на свете: землю и скот, горы, реки, леса, императора и папу, кабинеты министров и парламенты. Почему же нельзя откупить у этих швабских гоев их жажду мести и нелепую болтовню о правосудии? Этому герцогу дорога его глупая, неправая справедливость. Хорошо, так и плата за нее дорогая. Пятьсот тысяч золотых дукатов! За такие деньги в случае чего можно купить целое небольшое герцогство: неплохая цена за малую толику так называемого правосудия.
Прежде чем герцог и министры успели прийти в себя, Исаак Ландауер продолжал:
– Мы платим не векселями, мы платим не обязательствами, мы платим золотом, чистым золотом. Золотыми дукатами, круглыми, полновесными. – Не спеша подошел он к двери и с невозмутимой, на диво независимой улыбкой сделал знак своим людям. Безмолвно, точно завороженные, смотрели регент и его министры на вошедших молодцов. Они втащили мешки, небольшие, очень тяжелые мешки, и по знаку старика в засаленном кафтане стали высыпать их содержимое. И потекло золото, золото в монетах любой валюты, червонное золото, испанское, африканское, турецкое, золото всех стран света. Сыпалось, скоплялось, не иссякая, громоздилось в человеческий рост, разрасталось многолетним дубом, горой золота. Сосредоточенно смотрели кособокий, старый скупой герцог и тучный Бильфингер. Дон Бартелеми Панкорбо высунул костлявое сизо-багровое лицо из допотопных брыжей, тощие пальцы протянулись, словно когти хищника, не могли устоять, прильнули к золоту, к милому золоту, окунулись в безбрежный поток. Исаак Ландауер стоял рядом в засаленном кафтане с нечесаными пейсами, в некрасивой, неестественной позе и загадочно улыбался, локоть одной руки он прижал к туловищу, а ладонь выставил вперед, другой рукой он расчесывал рыжеватую седеющую козлиную бородку.
Предложение Исаака Ландауера было отклонено. Но речи престарелых мужей оставили отклик в душе герцога. Он несправедлив! На пороге смерти ему пришлось стать несправедливым. Не только к Зюссу, но и к другим евреям. Алчность не владела им, золото не трогало его. Но эти-то люди дорожили своим золотом. Золото, золото было их жизнью и целью. И все-таки они добровольно принесли такую неслыханную дань, дабы отвратить его, герцога, неправоту. Долг его ясен: прежде всего он обязан быть справедлив к своим швабам, а потому несправедлив к еврею. Но эта гора золота давила его, ранила до крови.
Он отправил письмо к герцогу Карлу-Фридриху Вюртембергскому с настоятельной просьбой посетить его. Он намеревался передать ему опекунство и регентские права. Он сделал все возможное, чтобы вытащить страну из болота, в котором она погрязла, и, пожалуй, добился своего. «Справедливость! – говаривал он, – долг, авторитет!» Но, видно, немыслимо в нынешние времена править страной, руководствуясь такими принципами. Ему пришлось смотреть, как выпускают на волю достойных казни плутов, как незаконно вешают еврея. Ему стукнул семьдесят один год, он устал. Он чувствовал, как слабеют его душевные и телесные силы. Ему трудно, писал он императору и заявлял вюртембергским тайным советникам, самолично во всех подробностях вникать в столь сложные и важные дела правления. Ему, этому кособокому, прижимистому честному солдату, хотелось деревенского покоя в его маленьком цветущем Нейенштадте, хотелось мирной кончины.
Ввиду того, что Зюсс при объявлении приговора проявил такую дерзость и строптивость, его тут же, в здании палаты, где ему надлежало пробыть до того, как приговор будет приведен в исполнение, заковали крест-накрест и, оставив на целые сутки без пищи, заперли в мрачном, совершенно пустом чулане. После гневного выпада перед судьями он тотчас стих и, улыбаясь, покачивая головой, оглядывал свою одежду, покрытую кровью и грязью. Скорчившись, сидел он в кандалах на полу, у стены пустой, но не совсем темной комнатушки. Аман, министр Артаксеркса, посетил его; у него был крючковатый нос и жестокий, надменный голос господина фон Пфлуга. Явился и Голиаф, жестом господина фон Гайсберга неловко, игриво и больно хлопнул его по плечу. Приходили и другие, те, что поприветливей, беседовали наполовину на швабском, наполовину на древнееврейском наречии. Явился верный Элеазар – Пфефле, Авраам в образе Иоганна-Даниэля Гарпрехта спорил с богом о справедливости. Приходили и те, что являлись Ноэми. Исайя-пророк хулил и умиротворял сердитым голосом дяди. Запутавшись пышными волосами в ветвях, висел Авессалом; только волосы были седые, а лицо под ними – его собственное.
Но вот на пороге кто-то затявкал, заскулил, зарычал. Ах, опять это городской викарий Гофман, восхваляющий благодать аугсбургского исповедания. Да, ревностный духовный пастырь пожаловал вновь, полагая, что теперь-то жаркое распарилось и размягчилось в самый раз. Однако Зюсс отнюдь не был расположен нынче вести с ним дискуссию. Грубый голос викария вспугнул другие, более нежные голоса, звучавшие в нем. Мягко, без тени иронии, попросил он оставить его в покое; он готов завещать евангелической церкви десять тысяч талеров за труды, только бы его оставили в покое. В гневе удалился обескураженный пастырь.
На смену явился другой нежданный посетитель. Изящный пожилой господин, одетый очень скромно, но в высшей степени элегантно; у него узкий, вытянутый как у борзой череп, он поводит носом, принюхивается. Это отец вдовствующей герцогини, старый князь Турн и Таксис. Он не мог успокоиться, не мог усидеть в Голландии. Это не годится, нельзя допустить, чтобы казнили Зюсса. Человека, которого посещала его дочь, которому сам он подавал руку. Человека, от которого католическая церковь хоть и не официально, но на виду у всех дворов принимала услуги. Нет, нет, это несовместимо с его взглядами на куртуазность, он слишком тонко воспитан, чтобы позволить нечто подобное. Человек, которого так приближаешь к себе, становится в некотором роде аристократом. Такт, приличия, правила света требуют, чтобы его не допустили до соприкосновения с виселицей. Старый князь сам, инкогнито, под именем барона Нейгофа отправился в Штутгарт. Он всегда терпеть не мог еврея, он так и не простил ему, что желтая гостиная в Монбижу убила его желтый фрак, а темно-малиновая ливрея слуг во дворце на Зеегассе – его темно-малиновый кафтан. Но хороший тон не позволяет радоваться чужому несчастью; и уж во всяком случае, ему больше нечего опасаться, что антураж Зюсса затмит его.
Он явился с определенным планом. Он поможет Зюссу бежать, как помог бегству Ремхингена. С евреем дело будет сложнее; но он твердо решил не щадить ни средств, ни стараний. Быть может, этому антипатичному старому мужлану и простофиле регенту в конце концов даже приятнее на такой манер избавиться от еврея. Как бы то ни было, ехать надо. Только он поставит одно условие. Тратить столько стараний на еврея опять-таки не годится. Значит, Зюсс не может оставаться евреем. Он должен, – и при таких плачевных обстоятельствах он вряд ли будет упрямиться, – он непременно должен креститься. Какая удача, какой триумф для католической церкви принять в свое лоно этого ловкого финансиста и прожженного политика; кстати, он много благовоспитаннее, нежели большинство швабских горе-аристократов.
С отвращением отшатнулся элегантный князь, после того как, улыбаясь и радуясь приготовленному сюрпризу, переступил порог. Что ж это такое? На полу сидел старый, сгорбленный жид. И это финанцдиректор? И это знаменитый селадон? Ему стало не по себе, как будто сам он тоже выпачкался в грязи. Зюсс увидел лицо посетителя.
– Да, – сказал он с еле уловимой усмешкой, – да, это я, ваша светлость.
В чулан поставили нары, стул и стол. Князь присел осторожно, ему было очень не по себе. Он не мог найти ничего общего между человеком, который, скорчившись, сидел на полу, и элегантным кавалером, сохранившимся у него в памяти. Быть может, еврей опять собрался одурачить всех? Быть может, это только ловкий фортель? У него было такое же неприятное чувство, как тогда в желтой гостиной и перед темно-малиновыми ливреями. Неужто же еврей достиг невозможного и затмил его здесь, в этой камере, при таких обстоятельствах? Но пусть все другие идут на удочку: он не из таких. Его-то уж еврей не поймает в ловушку. Он, владетельный князь Турн и Таксис, многоопытный скептик, не поддастся обману.
– Передо мной вам нечего прибегать к симуляции, ваше превосходительство, – начал он вкрадчиво и учтиво, как в светском салоне.
– Ведь не думаете же вы, что я способен поверить в подобный маскарад. Это, конечно, фортель. Под виселицей вы внезапно скинете мерзкую бороду и явитесь рассудительным, светским кавалером со всем своим прежним апломбом. А это просто маневр, – заключил он торжествующе. – Просто-напросто маневр. Милейший господин экс-финанцдиректор, в такую комедию могут поверить разве что господа члены парламента. Но не я. Меня вы не проведете.
Зюсс молчал.
– У вас, наверное, имеются еще козыри на руках, – продолжал допытываться князь. – И вы думаете козырнуть в последнюю минуту. Сейчас вы, должно быть, хотите разыграть великомученика, чтобы потом воскреснуть в сугубом ореоле. Будьте осторожны! Настроение здесь опасное. Возможно, что вам не дадут опомниться. Возможно, что вас – прошу прощения – повесят, а козыри так и останутся у вас на руках.
Но Зюсс молчал по-прежнему, и князь потерял терпение.
– Ваше превосходительство! Почтеннейший! Сударь! Поймите же вы! Отвечайте же! я вам добра желаю. Вряд ли вам когда-нибудь снилось, что германский владетельный князь будет так стараться для вас. Послушайте! Говорите же! – Раздосадованный поведением Зюсса, старый князь без всякого подъема изложил ему свой план и свое условие. Когда он кончил, Зюсс не шевельнулся и не раскрыл рта. Сильнее чем когда-либо чувствовал себя униженным изящный старый князь. Он-то побеспокоился приехать сюда, а еврей сидит себе и даже не возражает с пафосом, а просто молчит. Князь вдруг почувствовал себя старым и усталым, это молчание было ему нестерпимо.
– Вы в тюрьме разучились хорошим манерам, – с насильственной иронией вымолвил он. – Когда о вас так хлопочут, вы могли бы хоть сказать mille merci…
– Mille merci, – повторил Зюсс.
Князь поднялся. Тот факт, что еврей не желает принять из его рук спасение, а предпочитает идти на виселицу, он воспринял как личную обиду.
– Вы круглый дурак, милейший, – сказал он, и любезный голос его стал неожиданно резким. – Ваш стоицизм порядком устарел. Теперь уж не умирают, чтобы заслужить похвальный отзыв в школьных учебниках истории. Лучше быть живым псом, чем мертвым львом, справедливо заметил ваш царь Соломон. – Он отряхнул пыль с кафтана и закончил, стоя уже в дверях: – По крайней мере обрейте бороду и оденьтесь поприличней, если вам уж так не терпится, – он поморщился, – очутиться в поднебесье. Хотя бы этого можно требовать от человека, который был любезно принят в интимном светском кругу. Вы собрали многочисленную изысканную публику. До сих пор вы с достоинством играли свою роль. Не бросайте же тени на свою светскую репутацию, уходя с подмостков жизни. – С этими словами он удалился.
Виселица, на которой намеревались повесить Зюсса, была сооружена сто сорок лет назад. Устройство ее стоило очень дорого, при тогдашней дешевизне она обошлась в три тысячи оберландских гульденов и представляла собой нечто совершенно особенное, совсем не похожее на обыкновенную деревянную виселицу. Вышиной она была с башню и достигала тридцати пяти футов. Вся она была построена из железа, из тридцати шести центнеров и восемнадцати фунтов железа, отобранных алхимиком Георгом Гонауером для того, чтобы превратить их в золото для герцога Фридриха; попытка эта стоила герцогу двух бочонков золота. В честь злополучного Георга Гонауера виселицу и воздвигли, окрасили в красный цвет, отделали позолотой и повесили на ней Гонауера.
За ним подряд последовало еще несколько алхимиков, водивших за нос герцога Фридриха. Первый был итальянец, Петрус Монтанус. Через год после него Ганс-Генрих Нейшелер из Цюриха, прозванный слепым алхимиком. Еще через год другой Ганс-Генрих, по прозванию Мюлленфельз. Ему везло дольше; он часто потешался над тремя собратьями, парящими в поднебесье; а теперь воспарил и он. Потом виселица долго стояла без дела. Но вот какой-то кузнец из графства Эттинген надумал разобрать ее и унести по частям. Он уже отвернул три бруса и в ночное время успел стащить свыше семи центнеров железа, когда его схватили и покарали орудием его преступления.
Свыше столетия бездействовала виселица. Теперь господин фон Пфлуг, которому было поручено организовать казнь, назначил еврею, шестому по счету, такой же род смерти. С самого начала процесса жестокий и надменный тайный советник предвкушал это торжество своей ненависти. Теперь же он готовился так отпраздновать его, чтобы помнила вся Европа.
С изощренным издевательством обдумывал он подробности казни. Сластолюбие еврея, его плотские грехи, растление обрезанным псом христианских немецких женщин не было, к его великому сожалению и против его воли, включено в мотивировку приговора. Зато теперь, когда дело дошло до казни, у него руки развязаны. Уж он припомнит еврею его похотливость и наглое распутство.
Он решил вздернуть его не просто на виселице, а в птичьей клетке, намекая на его гнусные развратные петушиные похождения.
Следственная комиссия не скупилась на расходы, чтобы поторжественнее обставить экзекуцию. На месте казни, на так называемом Тунценгофском холме или, иначе, лобном месте были построены комфортабельные ложи для кавалеров и дам. Военный отряд, назначенный эскортировать осужденного и поддерживать порядок, репетировал свою роль. Железную виселицу тщательно отремонтировали, повозку смертников снабдили более высокими колесами, колокол, возвещающий о казни, – новой веревкой, палача и его помощников – новой формой.
Много внимания было уделено точному выполнению хитроумной затеи господина фон Пфлуга. Еврей острил, что выше виселицы его все равно не могут вздернуть. Вот ему и покажут, могут ли. Захотят, так поднимут птичью клетку над виселицей.
Постройка клетки и всего сложного подъемного механизма была поручена мастерам Иоганну-Кристофу Фаусту и Вейту-Людвигу Риглеру. Клетка разбиралась на две части, высотой была в восемь футов, шириной в четыре фута, по окружности ее шло четырнадцать обручей, а в вышину семнадцать брусьев. С помощью остроумного механизма ее можно было поднять много выше виселицы. Сооружение ее стоило огромных денег. Под конец к ней пришлось приложить руку всему цеху слесарей. За два дня до казни шестерка лошадей втащила эту махину вверх по круче на Тунценгофский холм. Школьники столицы бежали следом. Весь Штутгарт побывал за эти дни на лобном месте. В наскоро сколоченных лавчонках продавали вино и пиво. Разносчики навязывали летучие листки с изображением еврея и сатирическими стишками. Толпа весело прогуливалась по морозцу, с любопытством смотрела, как сколачивают ложи, любовалась лоском виселицы, замысловатым устройством клетки.
Впечатление, произведенное на обывателей птичьей клеткой, превзошло ожидания господина фон Пфлуга. Неистовый гогот и хохот разносился по городу, по всей стране. Бесчисленные куплеты о птичнике облетели все герцогство, распевались ребятишками на улицах. Но никто не желал верить, что автор этой удачной шутки – господин фон Пфлуг; народ единогласно приписал блестящую выдумку своему любимцу, всеми почитаемому майору фон Редеру. А потому куплеты о птичнике распевались обычно с известным припевом: «Воскликнул сам фон Редер тут: „Стой! иль умри, презренный плут!“
В камере Зюсса сидели рабби Габриель и рабби Ионатан Эйбешютц. Внушительный паспорт на имя подданного Генеральных штатов без всяких разговоров открыл перед мингером Габриелем Оппенгеймером ван Страатеном двери тюрьмы. Теперь они сидели все трое и завтракали. Рабби Габриель привез фруктов, фиников, фиг, апельсинов, а также печенья и крепкого южного вина. На Зюссе был пунцовый кафтан, седые волосы покрывал берет, над переносицей у него, так же как у обоих раввинов, врезались в лоб три борозды, образуя букву Шин, зачинающую имя господне, Шаддаи. Он омакал фиги в вино. Это была его последняя трапеза. Рабби Габриель толстыми пальцами делил на дольки апельсин. Они сидели все трое и ели фрукты, молча, сосредоточенно. Но мысли их мощным потоком струились от одного к другому. Рабби Габриель и Зюсс были теперь одно, и впервые рабби Габриель воспринимал эту зависимость не как неволю и злой рок, а как дар. Третий из них, рабби Ионатан Эйбешютц тоже ощущал связующий их ток, только он был вне его, он стоял на берегу, и волна не несла его. Он сидел с ними, он пил с ними, он был, как и они, отмечен знаком Шин, он был доступен познанию и откровению, как и они; но волна не несла его. Рабби Габриель не спеша посыпал апельсин сахаром и разделял на дольки. Разливал густое, черное южное вино. В камере невысказанным витало слово, мысль, образ, бог. Но рабби Ионатан терзался горько, мучительно, жестоко. Он пытался успокоить себя циничной шуткой: легко парить над землей, когда тебя вешают. Но это злое утешение не имело силы, он, богатый мудростью и всеми благами мира, чувствовал себя неприкрытым завистником и почти предателем. И, повторяя за теми двумя слова застольной молитвы, он, во всем великолепии шелкового кафтана и белой как кипень волнистой бороды, величавый, всезнающий, всеми почитаемый, был попросту жалкий, печальный, конченый человек.
Пока Зюссу наверху вторично зачитывали приговор и переламывали над его головой палку, в вестибюле ратуши его ждали кроткий, сморщенный франкфуртский раввин, дородный сангвиник – фюртский раввин, а с ними, зябко потирая руки и дрожа от волнения, – Исаак Ландауер. Крупными хлопьями падал мокрый снег, сквозь унылую, туманную пелену проглядывало, то и дело исчезая, бледное солнце. На улице перед входом, в необозримом количестве теснилась толпа любопытных, перед усиленным военным конвоем гарцевал на своей старой рыжей кобыле господин фон Редер. На высоких колесах стояла пустая повозка смертников, палач и подручные, одетые в яркие цвета, окружали ее.
Наконец Зюсса привели вниз. Евреям разрешили в последний раз поговорить с ним здесь. Он преклонил голову. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк возложил ему на голову сморщенные кроткие руки и сказал:
Да благословит и да сохранит тебя Иегова. Да воссияет ликом своим на тебя Иегова и да помилует тебя. Да обратит лик свой на тебя Иегова и дарует тебе мир.
– Во веки веков аминь, – сказали фюртский раввин и Исаак Ландауер.
Хлопотливо усадили еврея на высокую повозку смертников и связали его. Несмотря на холод и сырость, народ густой толпой запрудил базарную площадь. В окнах палаты, ратуши, аптеки, трактира под вывеской «Солнце» белели человеческие лица. На кровле колодца, даже на дыбе и на деревянном осле висели мальчишки. Молча глазел народ. Господин фон Редер крикливым голосом отдал приказ своим кавалеристам. Конвой тронулся, отряд конной гвардии впереди, затем два барабанщика, дальше рота пеших гренадеров. Один из подручных палача вскочил на лошадь, запряженную в повозку, прищелкнул языком, кляча дернула. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк повторил бледными губами: «И дарует тебе мир». Но вспыльчивый фюртский раввин не мог сдержаться, гортанным голосом изрыгал он вслед повозке дикие проклятия Эдому и Амалеку, врагам и богохульникам. А Исаак Ландауер разразился пронзительным, безудержным, звериным воем. Странно было видеть, как могущественный финансист бился головой о колонны портала и безостановочно выл. Тут зазвонил колокольчик, возвещающий о казни. Резкий, пронзительный назойливый звон вторил вою еврея, пронизывал плотную снежную пелену, впивался в мозг.
Проник он и в комнату Магдален-Сибиллы. Роды прошли благополучно, но она еще не вставала. Она смотрела на младенца, обыкновенного младенца, не большого и не маленького, не красивого и не уродливого. Она слышала надрывный стон колокола и вся содрогалась, она смотрела на младенца – своего и Эмануила Ригера, – и он не был ей люб.
Звон колокола проник и во дворец, где сидел старый регент с Бильфингером и Гарпрехтом. Все трое молчали. Наконец Гарпрехт сказал:
– Не сладок мне этот звон.
А Карл-Рудольф сказал:
– Мне пришлось пойти на это. Мне стыдно, господа.
Между тем Зюсса везли через весь город к лобному месту. Он сидел на повозке смертников, возвышаясь, точно идол, в пунцовом кафтане, солитер сверкал у него на пальце: герцог-регент не разрешил отнять у него кольцо. Вдоль всего пути стоял народ, сыпал снег, процессия двигалась удивительно беззвучно, и беззвучно смотрела толпа. Едва проезжала повозка с осужденным, как десятки тысяч людей, пешие, в экипажах, верхом, спешили ей вслед, позади конвоя или рядом с ним. Белесый туманный воздух и грязный, талый снег создавали какую-то неправдоподобную гнетущую тишину. Еврея везли не прямой дорогой, а медленно, с прохладцей, кружным путем. Многие зрители явились издалека, вся страна хотела быть при этом, даже из-за границы явились многие, так надо же было всем показать столь занимательное зрелище.
Зюсс восседал на повозке, связанный, неподвижный, снег падал ему на одежду, на седую бороду.
На пути его стоял лиценциат Меглинг. Он был опечален и удручен тем, что его защитительная записка не оказала никакого действия. Правда, он смело мог сказать, что не пожалел стараний, но что поделаешь, если и vox populi единодушно и властно высказался против осужденного. Тем не менее обидно и горько, когда твоего подзащитного вешают без достаточного юридического обоснования. Ему было не по себе, его знобило. Он попросил одного из помощников палача подать Зюссу стакан вина. Тот, правда, отказался, даже не поблагодарил и не шевельнулся, но лиценциату стало теплее и легче на душе.
На пути еврея стояла также жена Шертлина, француженка. Она видела связанного, странно притихшего Зюсса, неподвижного, точно статуя святого, которую несут в процессии по городу, снег был у него на одежде, снег на бороде. Она, быть может единственная в толпе зрителей, угадывала внутреннюю связь событий, угадывала, сколько добровольного в этом позоре. Жадно, со злорадным, мучительно двойственным чувством смотрела она на него, ее маленький ярко-пунцовый рот был полуоткрыт, продолговатые глаза пылали. Какая-то женщина подле нее сказала вполголоса с сильным швабским акцентом:
– Хотел всегда забраться повыше. Теперь попадет так, что выше некуда.
– Sale bete! – проронила француженка в оснеженное пространство.
На следующем повороте пути стоял публицист Иоганн-Якоб Мозер. Когда показалось шествие, он обратился к народу с краткой выразительной патриотической речью. Но пламенные слова его никого не зажигали, снег гасил и глушил их, толпа безмолвствовала, тогда и он умолк, не договорив до конца. Близко от цели шествия стоял на пути Никлас Пфефле, бледнолицый невозмутимый секретарь. Когда господин его в последний раз проезжал мимо, он низко поклонился. Зюсс увидал его, кивнул два раза. После того как повозка проехала, Никлас Пфефле не последовал за ней на место казни, а свернул в сторону, давясь от рыданий.
Когда шествие приблизилось к своей цели, снег перестал, прояснилось. В морозном воздухе, под светлым, белесоватым небом, очень четко вырисовывались виноградники. Вверху, между уступами холмов, еврей увидел сторожку, внизу увидел водонапорную башню, Андреанский дом, ванное заведение, он обернулся и увидел Штутгарт. Собор, церковь святого Леонарда, старый дворец и новое дворцовое здание, деньги на постройку которого добывал он. Слева от него одиноко высилась деревянная виселица. Но она казалась совсем невзрачной перед фантастическим, замысловатым гигантским железным сооружением, предназначенным для него. Двойная лестница с многочисленными ступенями, с бесконечными подпорками шла вверх, целая система колес, цепей и шарниров стояла наготове, чтобы втащить наверх клетку. Обширное поле было целиком заполнено людьми. Все это в жадном ожидании лепилось на выступах, заборах, деревьях. Глазело издалека в чересчур неуклюжие, громоздкие подзорные трубы. На кафтане Зюсса замерз снег, замерзшие кристаллики сверкали на его берете, на седой бороде.
На трех больших трибунах, вмещавших по шестьсот человек, разместились дамы и кавалеры, придворные чины, сановники и военные, иностранные послы, члены суда и ландтага. Тайный советник фон Пфлут впереди всех. Он до последней минуты боялся, что эта бестия иудей с помощью какого-нибудь чисто еврейского подлого фортеля умудрится улизнуть. Но теперь час настал, теперь цель его жизни достигнута. Теперь уж, сейчас, ненавистный взлетит наверх, удавленный. Жестокие глаза тайного советника жадно искали под воротом Зюсса шею, которую обовьет веревка. Какое наслаждение созерцать смерть врага, истинная отрада для глаз! Как приятна и сладостна дробь возвещающих смерть барабанов, назойливое дребезжанье колокольчика!
Среди дам было немало таких, что очень интимно знавали Зюсса, и все же по тем или иным причинам избегли дознания. И сейчас они, дивясь и содрогаясь, смотрели на мужчину, с которым были близки. Он был очень моложав и, видит бог, умел доказать, что силы у него юношеские, ему и было-то самое большее сорок лет, а теперь у него седые волосы и вид старого раввина. Собственно, им надо бы самих себя стыдиться, что с этим человеком они лежали в постели. Но, как ни странно, они не стыдились, а жадным, завороженным взглядом смотрели на удивительного человека. Вот сейчас, сию минуту, он умрет, сейчас, сию минуту, он замолкнет навсегда, и всякая опасность минует, неумолимая, страшная сила навеки развеет чары. Они ждали этого, сладострастно трепеща, жаждали этого, содрогались перед этим. Очень многие согласились бы до конца дней жить под угрозой разоблачения, только бы он остался жив.
На одной из трибун находился и молодой Михаэль Коппенгефер. Наконец-то будет раздроблен жернов, столько времени висевший на шее у народа, наконец-то губитель понесет позорную кару. Да, но ему девица Элизабет-Саломея не дала бы отставки, озабоченно суетясь между грудами книг и стопками белья, ему она отдалась без особых с его стороны усилий. Старый, сгорбленный еврей, что в нем особенного? В чем его сила? С завистью и горечью смотрел он на человека, сидевшего на повозке смертников. Зато на лице молодого тайного советника Гетца, находившегося среди судей, было написано тупое и глупое удовлетворение. Теперь наконец позор будет снят с его матери и сестры. Пусть теперь какой-нибудь наглец посмеет посмотреть на него косо. Тут-то он сразит его взглядом. Тут-то он будет знать, как ему поступить!
На одной из трибун сидел Вейсензе – хилый и дряхлый старик. «Nenikekas, Iudaie! Nenikekas, Iudaie!» Увы, еврей снова одержал победу! Он отведал от всех трапез, глазами, чувствами, мозгом вкусил всех тончайших услад жизни, до дна испил каждую победу и каждое поражение, обогатил свою душу трагической гибелью дочери, замыслил и осуществил ослепительную, изощренную, опаленную адским пламенем жесточайшую месть, а теперь он умирает на глазах у всего мира фантастической и, вероятно, добровольной смертью, в которой больше героизма, чем в смерти на поле брани. Опаленный ненавистью, обласканный любовью, загадочный, величавый. Что останется от него самого, от Вейсензе? Плохонькие стихи его пошлой мещанки-дочери. А тот будет жить вечно. Все вновь и вновь будут позднейшие поколения вникать, вдумываться, вчувствоваться в его судьбу, стараясь понять, кем он был, что думал, видел, как жил и умер.
Зюсса отвязали от повозки. Он стоял, весь одеревеневший, и щурился. Он видел людей в ложах, парики, нарумяненные лица женщин. Он видел войска, оцепившие площадь. Ого, и постарались же его враги; вокруг одной только виселицы собрано по меньшей мере пять рот. Военное командование, разумеется, было в руках майора фон Редера, который красовался на виду у всех. Да, да, тонкая нужна стратегия, чтобы доконать его, Зюсса. Он видел сотни тысяч лиц, любопытные бабьи – рты у них раскрыты, чтобы завизжать, – мужские, готовые не то осклабиться, не то оскалить зубы, детские лица, толстощекие, большеглазые, предназначенные стать такими же тупыми и злобными, как хари родителей. Он видел дыхание толпы, сгущенное в белый пар ни ярой стуже, алчные глаза, вытянутые шеи, прежде так раболепно изгибавшиеся перед ним. Он увидел птичью клетку, сложное и постыдное орудие его убийства. И когда он увидел все это, до слуха его донесся скулящий, сварливый голос. Городской викарий Гофман не преминул дождаться его у подножия виселицы и завести с ним речь о небесах и земле, о прощении божьем и человеческом, об искуплении и вере. Зюсс увидел и услышал его, медленно оглядел викария с головы до ног, отвернулся и сплюнул. Вытаращенные глаза, тихий, негодующий, быстро смолкший ропот толпы.
Тут к нему подступили помощники палача в яркой новой форме, расстегнули на нем кафтан. Он ощутил грубые, неловкие руки, отвращение поднялось в нем, он потянулся, скованности как не бывало, он отбивался, отчаянно сопротивляясь. Шеи вытянулись еще больше. Забавно было смотреть, как седобородый человек, в парадной одежде, со сверкающим алмазом на пальце, вырывается из рук помощников палача. Дети смеялись, веселились, хлопали в ладоши; какая-то накрашенная женщина на трибунах принялась пронзительно кричать, ее пришлось унести. Берет Зюсса упал на мокрую землю, его затоптали в грязь. Палачи крепко ухватили еврея, распахнули на нем кафтан, втиснули его в клетку, накинули ему на шею петлю. Так стоял он. Слышал шелест ветра, дыхание толпы, топот копыт, сварливый голос пастора. Неужто это последнее, что он услышит на земле? Он алкал другого, он широко раскрыл сердце и слух навстречу другому. Но слышал он только это, да еще собственное дыхание и гудение собственной крови. Вот уже клетка качнулась, начала подниматься. И тут сквозь бессмысленные, жестокие шумы прорвался другой звук, крик громких гортанных голосов: «Един же и велик всевидящий предвечный бог Израиля, Иегова Адонаи». Это евреи, низенький Иошуа Фальк, толстый фюртский раввин, неопрятный Исаак Ландауер. Они стоят, закутанные в молитвенные одеяния, и с ними еще семеро других, всего десять мужей, как полагается по закону, им дела нет до народа, который отвернулся от виселицы и смотрит на них, они стоят, раскачиваясь, и громко, гортанно на всю обширную площадь выкрикивают отходные молитвы: «Слушай, Израиль, един же и велик Иегова Адонаи». Белыми облачками на сильном морозе тянутся слова с их уст к человеку в клетке, и сын маршала Гейдерсдорфа открывает рот и выкрикивает в ответ: «Един же и велик Иегова Адонаи».
Проворно копошатся, карабкаются пестрые подручные вверх по лестницам. Клетка поднимается, петля затягивается. Снизу городской викарий шлет проклятия умирающему: «Отправляйся в ад, закоренелый негодяй и жид!» Громкое «Адонаи» евреев пронизывает воздух и слух. Отклик его несется из клетки, пока петля не душит звук.
В первом ряду трибуны поднялся тайный советник Панкорбо, он опирается тощими высохшими руками на барьер, высовывает из гигантских брыжей сизо-багровое, костлявое лицо. Из-под морщинистых век алчно глядит он вслед поднимающейся клетке и человеку в парадном ярко-пунцовом кафтане, на пальце у человека – солитер, который переливается тысячами огней на ясном морозном воздухе.
После того как заградительный кордон рассыпался, толпа принялась вблизи разглядывать виселицу, несколько мальчуганов забралось до половины лестницы, вверху на прутьях клетки сидели густые стаи черных птиц.
Медленно потянулась толпа назад в город. День был все равно что праздничный, все пили, ели всласть, бражничали, плясали и буянили по кабакам. Молодой бюргер Лангефас, известный шутник и весельчак, извлек из грязи берет Зюсса; он напяливал берет на себя, напяливал его на девушек и служанок, которые в ужасе визжали под беретом повешенного еврея. Но все-таки настоящего веселья не получалось. Людям казалось, что в этот день они будут чувствовать себя как-то иначе – веселее, привольнее. Пробовали петь «На виселицу еврея!», пробовали петь: «Воскликнул сам фон Редер тут: стой! иль умри, презренный плут!» Но «Адонаи» евреев назойливо звучало в ушах. Дети играли в повешенье; игра заключалась в том, что один стоял наверху и кричал «Адонаи», а другие стояли внизу и кричали, орали, вопили, визжали: «Адонаи».
В ночь после казни, часов около трех, тощий высокий господин поднимался по Тунценгофскому холму к железной виселице. Дорога представляла собой отвратительное месиво из грязи и тающего снега, идти было трудно. Тощий господин, пожимаясь от холода, кутался в широкий плащ старомодного, допотопного покроя. При нем были двое молодцов, спившихся бюргерских сыновей, известных на весь Штутгарт тем, что за деньги они были способны на любое отчаянное предприятие. Оба молодца, не мешкая, взобрались по лестнице на виселицу. Карабкаться по обмерзшим, обледенелым ступенькам было нелегко, они бранились про себя. Вокруг них летали птицы, которые ночью и днем в великом множестве лепились на виселице. Наверху молодцы задержались непредвиденно долго. Тощий господин, поджидавший внизу, нетерпеливо поеживался, переступая с ноги на ногу, приглушенно и гневно ворчал себе под нос.
– Ну что – достали? – окликнул он их тихо, когда они наконец спустились с лестницы.
– Его там нет! – растерянно пролепетали молодцы.
– Вы украли его, вы украли камень! – стараясь не возвышать голоса, хрипло рявкнул португалец. – Я вас к суду притяну, я вас колесую!
Но молодцы повторяли в испуге:
– Самого еврея нет. В клетке висит другой. Его черт унес.
Дон Бартелеми долго не верил, а потом тут же ночью официально вызвал лейб-гусар обследовать клетку. Да, труп был выкраден, заменен другим. Рано утром, вне себя от бешенства и разочарования, сеньор Панкорбо явился к герцогу-регенту. Вот к чему привела доброта его светлости. Евреи взяли да и похитили солитер. Солитер? Карл-Рудольф вспомнил гору золота, не поверил. Труп, это другое дело, – его они могли похитить. Он подумал, повеселел, даже улыбнулся. Ну и отчаянные головы эти евреи! Недолго думая крадут труп с виселицы; прямо под стать христианам и солдатам. Он охотно дарит им солитер, в виде компенсации, и не собирается их преследовать. Багровея, клокоча от злобы, замогильным голосом рыча себе под нос чудовищные проклятия, удалился тощий португалец в допотопной придворной одежде.
А между тем труп, завернутый в лохмотья, спрятанный в подводе под грудами товаров и хлама, с великой поспешностью переправлялся в Фюрт. Его сопровождали евреи-разносчики, сменявшиеся в определенных местах. На пальце покойника был надет солитер. Никто из сопровождающих не боялся, что следующий похитит его.
В Фюрте труп обмыли, облекли в длинный белый саван, положили в гроб. Указательный, средний и безымянный пальцы согнули так, что они образовали букву Шин, зачинающую имя божие, Шаддаи; под голову насыпали горсточку земли, черной рыхлой земли, земли Сиона. Властям сообщили, что хоронят никому не известного еврея из Франкфурта, умершего на проезжей дороге. Членам общины тоже ничего не сказали. Но молва передавалась из уст в уста.
Так лежал неизвестный, почерневшее лицо удавленника было причудливо окаймлено грязной белой бородой; глаза, выпуклые, карие, потускневшие, не закрывались, а между ними, над переносицей, глубоко врезались в лоб три борозды знака Шин. На простом белом покрывале сверкал гигантский ослепительный солитер. Десять почтеннейших мужей общины сидели возле тела между высокими светильниками и завешенными окнами.
К ним присоединился незнакомец, коренастый, плотный, широкое безбородое лицо, глаза блекло-серые, окаменевшие, старомодная одежда. Вступив в комнату покойника, он полил воды через плечо, полил воды в головах и в ногах мертвеца. Мужи узнали каббалиста, пошептались, расступились.
Рабби Габриель подошел к телу умершего, своим скрипучим, сердитым голосом произнес благословение: «Слава тебе, Иегова, господь бог наш, судия праведный». Толстыми пальцами бережно коснулся век мертвеца, и сомкнулись веки. Тогда сел он на землю, меж колен склонил голову. Десять мужей отступили до самой стены. Бесконечно одинокий, несмотря на их присутствие, маленьким, ничтожным комочком сжался рабби Габриель подле умершего.
Все фюртские евреи собрались на кладбище, когда хоронили неизвестного. Они опустили гроб в землю. Солитер был на пальце умершего, под головой его
– горсточка земли от земли Сиона. Хором отвечали они кантору: «Многолик мир, и все в нем суета и томление духа, един же и велик бог Израиля, предвечный всевидящий Иегова. – И вырывали они траву и бросали ее через плечо. И говорили: – Как трава, увядаем мы в сем мире. – И еще говорили: – Памятуем мы, что прах мы». А потом омыли руки в проточной, отгоняющей демонов воде и покинули кладбище.