11
Франсиско Гойя написал портреты чуть ли не со всех ста девятнадцати испанских грандов. Он знал их грешки, их человеческие слабости, он держал себя с ними, как с равными. И все же теперь, по дороге в Монклоа, к герцогине Альба, на него напала робость, вроде той, что он испытал однажды еще мальчишкой, когда должен был впервые предстать пред очи графа Фуэндетодос, всемогущего помещика, у которого его отец арендовал землю.
Он подсмеивался сам над собой. Ну чего он боится и на что надеется? Он ехал к женщине, совершенно недвусмысленно сделавшей первый шаг к сближению; это не могло быть ложью. Но тогда почему же она так долго молчала?
Последнее время она была очень занята, это верно. Он много о ней слышал: весь город говорил о том, что делает герцогиня Альба. Где бы он ни был, он всегда ожидал, что вот-вот упомянут ее имя, он и боялся этого и хотел.
Он мал, это имя производит одинаковое впечатление и в трактире, и в аристократической гостиной. Ее ругали последними словами, рассказывали разные истории о ее беспутном поведении и в то же время восхищались, что правнучка маршала Альба, самого кровавого человека в Испании, так лучезарно хороша, так непосредственна, так высокомерна, так капризна. То она вступала в разговор с уличными мальчишками о предстоящем бое быков, то вдруг высокомерно не замечала поклонов. То с вызывающим видом подчеркивала свои симпатии ко всему французскому, то держала себя как истая испанка, как самая настоящая маха. И все время искала ссоры с королевой — итальянкой, иноземкой.
В общем, Каэтана де Альба вела не менее гордый и экстравагантный образ жизни, чем королева: у нее были такие же дорогостоящие причуды — и назвать ее много добродетельней королевы тоже было нельзя. Но когда тореадор Костильярес убивал быка в честь королевы, публика хранила молчание, а когда он убивал его в честь герцогини Альба, весь цирк ликовал.
Большой смелостью было с ее стороны строить себе новый замок именно теперь, когда вся страна терпела из-за войны величайшие лишения. Ведь расточительность Марии-Антуанетты при постройке Трианона была одной из причин, приведших ее на плаху. Но донья Каэтана с самонадеянной улыбкой, как истая герцогиня Альба, подхватила забавы Марии-Антуанетты в тот самый момент, когда той пришлось их оставить. Многие, в том числе и Франсиско, не могли бы сказать, что она вызывает в них — восторг или ненависть. И всегда это было так: Мадрид злился на Каэтану, Мадрид смеялся над Каэтаной, Мадрид был влюблен в Каэтану.
Новый замок был невелик; Каэтана пригласила только ближайших друзей и наиболее знатных грандов. Франсиско был горд и счастлив, что сопричислен к ним. Но разве можно быть уверенным в Каэтане, разве можно сказать, какая будет погода в будущем году? Может быть, она уже и сама не понимает, чего ради пригласила его. Как она его встретит? Будет ли у нее в руке его веер? Что скажет ему этот веер? И как она будет его называть: Гойя, или дон Франсиско, или просто Франсиско?
Карета подъехала к решетчатым воротам замка Буэнависта и теперь поднималась вверх по откосу холма. Впереди высился горделивый строгий фасад в estilo desornamentado Эрреры, отвергающем все излишнее. Двухстворчатые двери распахнулись. Во внутренние покои вела величественная лестница, и с верхней площадки высокомерно глядел на гостей портрет одного из далеких предков герцогини. Гойя испытывал невольный трепет перед родом герцогов Альба, первым родом Испании, более старым, более знатным, более славным, чем род Бурбонов. И вот Гойя поднимался вслед за мажордомом по парадной лестнице между двумя рядами лакеев: по платью придворный, в душе крестьянин. И, предшествуя ему, почтительным шепотом передавалось от одного к другому его имя: «Сеньор де Гойя, придворный живописец». Наконец наверху лакей громко возгласил: «Сеньор де Гойя, придворный живописец!»
Поднимаясь по лестнице, этот самый сеньор де Гойя, при всей своей робости и важности, с удивлением отметил, что убранство замка бросает насмешливый вызов его строго классической архитектуре. Внутри все сияло той радостной роскошью, которую создал французский двор прошлого поколения, двор Людовика XV и мадам Дюбарри. Что хотела показать этим владелица замка: не то ли, что она — представительница самого гордого и мрачного испанского рода и в то же время приверженка легкомысленной житейской мудрости свергнутой французской аристократии?
Но на стены своего замка герцогиня Альба повесила совсем не такого рода картины, как те, что украшали дворцы французской знати: здесь не было картин Буше или Ватто, не было ничего, что напоминало бы шпалеры Гойи или его шурина Байеу. Здесь висели только полотна великих старых испанских мастеров: грозный, мрачный портрет гранда кисти Веласкеса, суровый святой кисти Рибейры, фанатичный, сумрачный монах Сурбарана.
Под картинами сидели немногочисленные гости. Были тут пять из тех знатнейших вельмож, которые пользуются привилегией не обнажать головы в присутствии короля, и их жены. И вечный должник Гойи, посланник царственного отрока — короля Франции — и его регента мосье де Авре, представительный, но несколько потрепанный. Он сидел, как всегда, с вызывающим видом, и рядом с ним — его хорошенькая тоненькая шестнадцатилетняя дочь Женевьева. Был тут и аббат дон Дьего, и белокурый статный господин со спокойным, несмотря на резкие черты, лицом; не успели его представить, а Гойя уже знал кто это: ненавистный доктор Пераль, лекарь, цирюльник.
А это еще кто — величественный, хмурый, добродетельный, ходячее порицание легкомысленного, кокетливого убранства замка? Да это он, дон Гаспар Ховельянос, противник церкви и трона, неохотно возвращенный в Мадрид, не допущенный еще королем к поцелую руки в благодарность за новую монаршую милость. Со стороны доньи Каэтаны было очень смело пригласить его именно сегодня, когда она ожидала его католическое величество короля и ее католическое величество королеву. Гости — и кавалеры, и дамы — тоже не знали, как им держаться с доном Гаспаром. Они поздоровались с ним вежливо, но холодно, и избегали вступать в разговор. Он как будто был этим доволен. Он считал победой своего дела, что самая знатная дама в государстве пригласила его на такой прием, вообще же не очень стремился к общению с вельможной сволочью. Одиноко сидел он, упрямо подняв голову, на золоченом стульчике, и у Гойи было такое чувство, будто стульчик не выдержит столь великих достоинств и подломится.
Герцог Альба и его мать маркиза де Вильябранка встречали гостей. Герцог был оживленнее, чем обычно.
— Вас ожидает небольшой сюрприз, мой дорогой, — сказал он Гойе.
Аббат пояснил Гойе, что герцогиня решила обновить свой театральный зал и устроить камерный концерт и что герцог лично примет в нем участие. Гойю это мало трогало. Он нервничал, он не видел хозяйки дома. Странно, что ее нет, что она не встречает гостей. И на это у аббата нашлось объяснение. Волей-неволей гостям придется подождать с осмотром дома до прибытия их величеств. Но донья Каэтана не хочет ждать даже королевскую чету. По дороге расставлены сигнальщики, которые заблаговременно оповестят ее о прибытии короля и королевы, и она вступит в зал почти одновременно с их величествами, собственно, вместе с их величествами.
И вот появилась она. Сколько раз Франсиско приказывал себе не волноваться при виде ее, но и сейчас его охватило то же чувство, как и тогда, когда она предстала пред ним на возвышении. Все остальное — гости, позолота, картины, зеркала, канделябры, — все куда-то провалилось, в зале стояла она одна. Она была одета чрезвычайно просто, вызывающе просто. Белое платье, без всякой отделки, вероятно, такие носят сейчас в республиканском Париже; от тонкой талии, подпоясанной широкой лентой, до самого пола ниспадали пышные складки с тускло-золотой каймой. На руке гладкий золотой браслет-обруч — и все, никаких других драгоценностей. Густые черные волосы непокорными локонами падали на обнаженные плечи.
Гойя обомлел. Не обращая внимания на других, которые по своему рангу имели право поздороваться с Каэтаной раньше его, хотел он протиснуться к ней. Но тут, в точности так, как было задумано, с лестницы сначала тихо, а потом громче и громче донеслось: «Их католические величества!» Присутствующие расступились, образуя шпалеры, и Каэтана пошла навстречу входящим.
Мажордом, ударив жезлом, возгласил в последний раз: «Их католические величества и его высочество герцог Алькудиа». И они вошли. Король — Карлос IV, видный, пузатый, заполняющий собой всю комнату сорокашестилетний человек в красном, затканном серебром французском кафтане, с орденской лентой и в ордене Золотого руна; под мышкой он держал треуголку, в руке палку. Король старался придать внушительный вид своему румяному, довольному лицу с большим мясистым носом, толстыми губами и слегка покатым лбом, переходящим в небольшую лысину, Рядом с ним на полшага позади, закрывая всю настежь распахнутую дверь широким роброном, закованная в драгоценности, как статуя святой, с огромным веером в руке появилась донья Мария-Луиза Пармская, королева; почти касаясь притолоки высокой двери, раскачивались огромные перья на ее шляпе. Позади их величеств стоял дон Мануэль с привычной, чуть пресыщенной улыбкой на красивом, немного тяжелом лице.
Каэтана, склонившись в придворном реверансе, поцеловала руку сперва королю, потом донье Марии-Луизе. Королева, с трудом скрывая удивление, впилась своими маленькими пронзительными черными глазками в вызывающе простое платье, в котором высокомерная герцогиня Альба осмелилась принимать у себя их католические величества.
Их величества милостиво беседовали с гостями. Тут же стоял, словно и ему здесь место, мятежник Гаспар Ховельянос. Король, соображавший довольно туго, не сразу его узнал. Затем, откашлявшись, произнес:
— Мы давно не видались! Ну, как поживаете? Выглядите вы превосходно.
Но донья Мария-Луиза была неприятно поражена и не сразу овладела собой; затем она подумала, что раз уж дона Гаспара вернули в Мадрид, надо, по крайней мере, использовать его финансовые способности. И она милостиво допустила мятежника к своей руке.
— В нынешнюю тяжкую годину, сеньор, — сказала она, — наша бедная страна нуждается в услугах каждого, кто бы он ни был. Поэтому мы — король и я — решили дать и вам возможность послужить отечеству и оправдать оказанное доверие.
Она говорила громко своим довольно приятным голосом, чтобы все могли оценить двусмысленную любезность, при помощи которой она вышла из трудного положения.
— Благодарю вас, ваше величество, — ответил Ховельянос, и его голос привычного оратора тоже был слышен всему залу. — Будем надеяться, что мои дарования не покрылись плесенью за тот долгий период, во время которого я вынужден был бездействовать.
«За все это ты мне заплатишь», — подумала Мария-Луиза, имея в виду герцогиню Альба.
Затем начался осмотр дома.
— Очень мило, очень уютно, — похвалил дон Карлос.
А королева меж тем с тайной завистью осматривала взглядом знатока роскошные мелочи изящного и веселого убранства. Она указала на редкостные полотна старых испанских мастеров, которые с неподражаемым равнодушием и высокомерием взирали со стен на всю эту очаровательную мишуру, и сказала:
— Странные картины повесили вы на стены, милочка. Мне бы от таких полотен было холодно.
В театральном зале даже сдержанные, замкнутые гранды ахнули от восторга. Голубой с золотом зал, сиявший огнями бесчисленных свечей, при всей своей роскоши отличался сдержанным благородством. Ложи и кресла из дорогого дерева манили к себе с церемонной любезностью. Колонны, поддерживающие балкон, заканчивались геральдическими зверями, напоминая гостям, что они приглашены к даме, род которой соединил титулы семи испанских грандов.
И вот наступила минута, которую с радостным нетерпением уже много дней предвкушал герцог Альба. Мажордом попросил дам и господ занять места. На сцену вышли герцог, его невестка донья Мария-Томаса и молоденькая Женевьева, дочь мосье де Авре. Невестка герцога, черноволосая видная дама, по сравнению с Женевьевой и герцогом казалась грузной; зато она играла на самом маленьком из трех инструментов, представленных на сцене, — на виоле. А Женевьева, не блиставшая роскошью форм и наряда, выглядела особенно хрупкой, особенно нежной рядом со своей большой виолончелью. Сам герцог играл на инструменте, который теперь встречается все реже и реже — на баритоне, на виоле да-гамба, многострунном, не слишком большом инструменте, с волнующим резким и в то же время мягким, глубоким звуком.
Они настроили свои инструменты, кивнули друг другу и начали «Дивертисмент» Гайдна. Донья Мария-Томаса играла спокойно и уверенно, Женевьева, широко раскрыв испуганные глаза, старательно водила смычком по своей огромной виолончели. Герцог же, обычно такой холодный и рассеянный, за игрой оживился; пальцы, нажимавшие и рвавшие струны, превратились в одушевленные существа, жившие своей особой жизнью, прекрасные печальные глаза сияли, все тело этого обычно столь сдержанного человека принимало участие в игре: он наклонялся вперед, откидывался назад, извлекая из инструмента его скрытую душу. С умилением и восторгом смотрела старая маркиза де Вильябранка на своего любимого сына.
— Ну, разве мой Хосе не артист? — спросила она Гойю, сидевшего рядом с ней.
Но Гойя смотрел только одним глазом и слушал только одним ухом. Он не сказал еще и двух слов с Каэтаной, он даже не знал, заметила ли она его.
Гостям понравилась музыка, и похвалы, которыми они осыпали улыбающегося и утомленного герцога Альбу, были искренни. Дон Карлос тоже решил сказать ему что-нибудь любезное, позабыв, что дон Хосе несколько раз имел дерзость под тем или другим не очень благовидным предлогом уклоняться от участия в квартете короля. Дородный, неуклюжий монарх остановился перед своим хрупким первым грандом.
— Вы настоящий артист, дон Хосе, — заявил он. — Это, собственно не пристало человеку, занимающему такое высокое положение. Но, по правде говоря, мне с моей скромной скрипкой не угнаться за вашей виолой да-гамба.
Герцогиня Альба заявила, что сцена в ее доме предоставляется любителям, не пожелает ли кто из гостей показать свои таланты? Королева спросила вскользь, но так, чтобы все могли ее слышать:
— Так как же, дон Мануэль? Может быть, вы угостите нас романсом или сегидильей болера?
С минуту дон Мануэль как будто колебался, затем скромно ответил, что в таком изысканном обществе и после такой серьезной программы его скромное искусство будет, пожалуй, неуместно. Тогда донья Мария-Луиза стала настаивать.
— Не жеманьтесь, дон Мануэль, — уговаривала она; теперь с просьбой к нему обращалась уже не королева, а женщина, которой хочется похвастать перед знакомыми разнообразными талантами своего возлюбленного. Но дон Мануэль был не в настроении — возможно, он думал о Пепе, — и ему было неприятно, что им хвастают. Он стоял на своем:
— Поверьте мне, Madame, я не в голосе и не стану петь.
Это было дерзостью. Гранд не смел отвечать так своей королеве, а кортехо — своей даме, во всяком случае, в присутствии других. На минуту воцарилось смущенное молчание. Но герцогиня Альба была достаточно тактична, чтобы всего несколько мгновений наслаждаться поражением королевы. Затем она любезно пригласила к ужину.
Гойя сидел за столом для мелкопоместного дворянства, с Ховельяносом и аббатом. На другое он и не мог рассчитывать. И все же он был не в духе, мало разговаривал и много ел. Он до сих пор не перемолвился с герцогиней и словом. После ужина герцог сейчас же удалился в свои покои; Гойя один сидел в углу. Он уже перестал злиться, на него напали вялость и разочарование.
— Вы забыли меня, дон Франсиско, — услышал он чуть резковатый голос, но Гойю он взволновал глубже, чем раньше музыка австрийского композитора. — То вы не показываетесь целыми неделями, а теперь просто избегаете меня, — продолжала герцогиня.
Он посмотрел на нее в упор, не отрываясь, как в тот раз; она глядела приветливо, совсем не так, как в тот раз. Она играла веером, не его веером, но веер все же говорил приятные вещи.
— Садитесь сюда, рядом со мной, — приказала она. — Последнее время я была очень занята — поглощена постройкой этого дома. В ближайшие дни у меня совсем не будет времени: мне надо ехать вместе со всем двором в Эскуриал. Но когда я вернусь, вы обязательно напишете мой портрет в вашей новой манере. Все только и говорят об этих новых портретах.
Гойя слушал, кланялся, молчал.
— Вы ни слова не сказали о моем замке, — опять заговорила она. — Вы нелюбезны. А как вам понравился мой домашний театр? Совсем не понравился, правда? Вы предпочли бы грубую комедию в мужском вкусе, полногрудых голосистых женщин. Мне такое тоже иногда нравится. Но я хотела бы, чтоб у меня на моем домашнем театре играли другие пьесы, конечно, тоже очень смелые, но в то же время тонкие, изящные. Что бы вы, например, сказали о кальдероновской комедии «С любовью не шутят»? Или, по-вашему, лучше «Девушка Гомеса Ариаса»?
Франсиско не верил своим ушам, у него потемнело в глазах. «Девушка Гомеса Ариаса» была запутанная чувствительная и жестокая комедия о человеке, который безумно влюбляется в девушку, похищает ее, быстро пресыщается и продает свою возлюбленную маврам. У Франсиско замерло сердце. Каэтана в курсе его дел с доном Мануэлем и Пепой. Она издевается над ним. Он что-то пробормотал, встал, неловко поклонился и отошел.
Он весь кипел. Повторял про себя ее слова. Обдумывал. Взвешивал. Гомес негодяй — это ясно, но негодяй крупного калибра, негодяй, перед которым не могла устоять ни одна женщина. Слова Каэтаны подтверждали, что его надежды не тщетны. Но он не позволит так с собой обращаться; он не мальчишка, с ним нельзя играть.
Дон Мануэль подсел к нему, потолковал о том, о другом, затем перешел на задушевный мужской разговор. Он с удовольствием вспомнил, как позабавился над королевой, да еще в доме герцогини Альба.
— Я никому не позволю себе указывать, никому, — заявил он. — Я пою, когда сам хочу. Я пою для людей понимающих, не для этих грандов. Я тоже гранд, но что это за компания! Мы с вами, Франсиско, оба легко воспламеняемся — и вы, и я. Но скажите, сколько найдется здесь среди женщин таких, с которыми вы пожелали бы провести ночь? Что касается меня, и пяти не найдется. Малютка Женевьева очень мила, но ведь она же совсем еще девочка, а я еще не достаточно стар для девочек. И без нашей любезной хозяйки я тоже могу прожить; она для меня слишком сложна, слишком капризна, слишком самонадеянна. Она хочет, чтоб ее добивались неделями, месяцами. Это не для дона Мануэля. Я не люблю длинных увертюр, мне нравится, когда занавес поднимается сразу.
Гойя слушал с чувством какой-то смутной горечи и соглашался. Дон Мануэль прав, эта женщина просто надменная кукла. С него довольно ее кривляний и фокусов, он вырвет ее из своего сердца. Пока их величества еще здесь, нельзя уйти. Но сейчас же вслед за ними он тоже уйдет, и Каэтана Альба вместе со своим замком Буэнависта, таким же сумасшедшим, как и его хозяйка, позабудется навсегда.
А пока он присоединился к группе гостей, обступившей двух дам, которые принимали участие в трио. Разговор шел о музыке, и доктор Пераль, домашний врач Каэтаны, спокойным, негромким, но хорошо слышным голосом со знанием дела рассуждал о виоле да-гамба, инструменте, который, к сожалению, все больше и больше выходит из моды, и о сеньоре Хосе Гайдне — австрийском композиторе, очень много написавшем для этого инструмента.
— Послушайте, доктор, — раздался голос доньи Каэтаны, — существуют такие вещи на свете, о которых вы не осведомлены?
В резковатом голосе герцогини Альба звучала легкая насмешка, но Гойе послышалась в нем ласка, свидетельствующая о близости Каэтаны с врачом, и это взбесило его. С трудом сохраняя спокойствие, он тут же рассказал анекдот об одном знакомом ему молодом человеке, который приобрел в гостиных славу великого ученого с помощью весьма простого рецепта. Этот молодой человек почерпнул из науки всего-навсего три сведения, но умеет их кстати ввернуть. Он всегда цитирует одну фразу из святого Иеронима. Затем при всяком удобном случае рассказывает, что Виргилий сделал своего героя Энея слезливым и суеверным, только чтобы польстить цезарю Августу, отличавшемуся теми же свойствами. Затем он охотно говорит об особом составе крови верблюда. Умело пользуясь вышеизложенными тремя сведениями, молодой человек завоевал славу великого ученого.
Наступило короткое удивленное молчание. Доктор Пераль вполголоса спросил аббата своим обычным спокойным голосом:
— Кто этот толстый господин? — Затем с легким шутливым вздохом прибавил: — Господин придворный живописец прав — человеческие знания несовершенны. Например, в моей области даже самый большой ученый может уверенно судить только об очень немногом. Едва ли можно насчитать больше четырех или пяти сотен совершенно достоверных фактов. Зато тем, чего не знает, а пока что и не может знать человек, серьезно занимающийся медициной, можно было бы заполнить целые библиотеки.
Врач говорил, нисколько не рисуясь, с вежливым превосходством человека сведущего, которому не стоит ни малейшего труда поставить на место невоспитанного невежду.
Горячность, с которой Гойя нападал на ее друзей, забавляла герцогиню Альба. Ей захотелось показать ему свою власть над мужчинами. Без всякого перехода она любезно обратилась к герцогу Алькудиа.
— Я понимаю, дон Мануэль, — сказала она, — что вы могли отказаться петь на моей домашней сцене. Но здесь у нас не театр, здесь просто собрались невзыскательные друзья. Спойте сейчас, дон Мануэль, доставьте нам удовольствие. Мы все так много слышали о вашем голосе.
Гости несколько смущенно, но с напряженным любопытством смотрели на дона Мануэля, а дон Карлос заявил:
— Превосходная мысль. Теперь мы здесь в своем тесном кругу.
Дон Мануэль минутку колебался: злить королеву и дальше было неумно. Но ведь, если он откажется, он выставит себя в смешном свете перед собравшимися дамами и господами. Он не из тех, кто под башмаком у любовницы. Польщенный просьбой Каэтаны Альба, он благосклонно улыбнулся, поклонился ей, стал в позу, откашлялся, запел.
Маленькие черные глазки доньи Марии-Луизы глядели сердито, но и второе унижение в доме соперницы она выдержала с достоинством. Гордо восседала она в своем пышном, усеянном драгоценностями роброне, высоко подняв острый подбородок, медленно обмахиваясь гигантским веером, на губах играла любезная улыбка.
Гойя, не раз писавший Марию-Луизу, знал ее наизусть, знал каждую морщинку на лице этой женщины, снедаемой жадностью к жизни, страстями и неудовлетворенными желаниями. Красивой она никогда не была, но пока она была молода, от нее исходило столько необузданной энергии, что она, несомненно, могла привлекать мужчин. И сложена она была неплохо; правда, тело ее стало дряблым, так как она много рожала, сохранились только красивые руки. С горькой иронией и в то же время с умилением сравнивал слегка растроганный Гойя жалкую, несмотря на всю свою гордыню и парадное великолепие, королеву и цветущую герцогиню Альба в ее дорогостоящем простом наряде. У стареющей Марии-Луизы более острый ум и безграничная власть, зато та, другая, так томительно хороша. Злы они обе, злы, как ведьмы, и не известно еще, которая из двух ведьм опаснее — красивая или безобразная. Как бессмысленно, как глупо и жестоко со стороны герцогини Альба второй раз унижать свою соперницу. Не приведет к добру, если он и дальше будет смотреть на эту женщину. С мрачной решимостью он в десятый раз приказал себе уйти сейчас же вслед за королем.
Но он знал: он не уйдет. Он знал, эта красивая злая женщина — самое большое искушение и самая страшная опасность; такое бывает в жизни один-единственный раз и больше никогда не повторится, она — источник величайшей радости и величайшего страдания. Но его имя Франсиско Гойя, и он не побоится встречи с этим единственным в жизни.
На этот раз дон Мануэль спел только три песни. И не успел окончить третью, как королева сказала:
— Вы собирались завтра пораньше на охоту, Карлос. Я думаю, нам пора.
Король расстегнул свой парадный жилет, под ним был другой, простой, а на нем — много цепочек от часов. Он вытащил двое часов, посмотрел, послушал, сравнил их: он любил часы и точность.
— Сейчас только двенадцать минут одиннадцатого, — заявил он. Спрятал часы, застегнулся, еще удобней уселся на своем стуле и продолжал переваривать пищу, ленивый, дородный, спокойный. — Еще полчасика можно посидеть, — сказал король. — Тут очень уютно.
Дон Дьего, аббат, с радостью ухватился за слова короля. Ярый противник войны, он знал, что дон Мануэль и королева не прочь заключить мир, но пока что из осторожности опасаются высказывать подобные мысли вслух. Умный аббат рассчитывал на то, что темпераментная донья Мария-Луиза, разозленная поражением, которое она потерпела как женщина, обрадуется случаю показать свои способности государственного деятеля и блеснуть на поприще, недоступном ее сопернице.
— Ваше величество, — начал аббат, воспользовавшись удобным случаем, — изволили похвалить веселое настроение сегодняшнего дня, «уют», как вам, ваше величество, угодно было выразиться. И всюду, где сейчас сходятся испанцы, все равно какого звания — высокого или подлого, всюду, государь, вы услышите тот же вздох облегчения, ибо все чувствуют, что ваше мудрое правление скоро приведет к окончанию жестокой войны.
Дон Карлос с удивлением посмотрел на массивного, тяжеловесного мужчину, с таким изяществом носившего свою черную сутану. Что это за птица: придворный или священнослужитель? А уж к чему клонит он свою странную речь, король и совсем не мог понять. Но донья Мария-Луиза, как и предполагал аббат, схватила приманку и не упустила случая блеснуть если не как женщина, то как королева. Она выкажет себя доброй государыней, предпочитающей худой мир почетной, но стоящей много крови и денег войне.
— Ваши слова, господин аббат, — заявила она своим звучным голосом, — были нам очень приятны. Мы — король и я — дольше и горячее всех прочих защищали против мятежных французов священный принцип монархии. Просьбами и угрозами старались мы побудить наших союзников помнить о своей обязанности отвоевать Францию и вернуть ее помазаннику божьему. Но, к сожалению, союзники — и монархи, и народы — не так охотно идут на жертвы, как мы и наши испанцы. Они уже склонны признать Французскую республику, нисколько не считаясь с нами. Если же мы останемся в одиночестве, мы должны быть готовы к тому, что другая, известная своей алчностью, держава, завидующая нашей силе на море, нападет на нас в то время, когда мы будем вести бой не на жизнь, а на смерть, сражаясь у границ государства. Итак, мы — король и я — пришли к заключению, что в должной мере поддержали честь — и собственную, и национальную, — и если мы даруем теперь мир нашему народу, мы будем правы перед богом и людьми. Это будет почетный мир.
Так говорила Мария-Луиза Пармская и Бурбонская. Она не встала; подобно истукану восседала она в своем широком роброне, украшенная драгоценностями и перьями. Она переняла царственную осанку своих предков, изучив ее по портретам; у нее был красивый голос, которым она хорошо владела, а легкий итальянский акцент только увеличивал торжественное расстояние между ней и ее слушателями.
Отчаяние охватило при ее словах бедного мосье де Авре, посланника французского царственного отрока и его регента. Он так ждал этого вечера, был так польщен приглашением герцогини Альба и тем, что его бедной красивой и такой одаренной девочке предложили принять участие в «Дивертисменте». Но единственным светлым лучом, озарившим черную тьму этого вечера, было короткое появление Женевьевы на сцене. Во-первых, ему пришлось любоваться физиономией хитрого аббата, этого толстого змия, изливающего свой яд на его царственного господина, а затем — ненавистным лицом Ховельяноса, того архимятежника, которого их католическим величествам подобало бы видеть на эшафоте, а не в гостиной герцогини Альба живым и невредимым. Уж не говоря о том, что сюда пожаловал собственной персоной этот наглый художник, который все снова и снова самым бесцеремонным образом напоминает ему о деньгах, а ведь, кажется, должен был бы радоваться, что увековечил посланника его величества маленького короля Франции, этого трогательного дитяти. И вот теперь на него обрушился самый страшный удар. Собственными ушами услышал он, как королева Испании в присутствии грандов в грубо откровенных, бесстыдных словах предала принцип монархии, который обязана была защищать. И он должен был сидеть и слушать спокойно, не теряя самообладания, он не мог уронить голову на руки и разрыдаться. Ах, лучше бы он остался в мятежном Париже и вместе со своим государем погиб под ножом гильотины!
Зато велика была радость аббата и Ховельяноса. Аббат гордился тем, что знание человеческой души не изменило ему и он не упустил подходящей минуты. В сущности говоря, он был единственный человек с государственным умом по эту сторону Пиренеев. То, что в истории вряд ли будут, отмечены его заслуги перед прогрессом, не очень омрачало его торжество. В свою очередь, Ховельянос тоже, конечно, понимал, что Марию-Луизу — эту Мессалину, эту венценосную блудницу — побудили объявить о своем намерении заключить мир совсем не заботы о благоденствии страны, а опасения, что из-за всевозрастающих военных расходов ей и ее любовнику при их безмерной расточительности может не хватить золота. Но каковы бы ни были причины, она во всеуслышание заявила, что готова прекратить войну. Наступит мир, а вместе с ним пора, когда рьяному поборнику благих начинаний удастся провести реформы, полезные народу.
Заявление доньи Марии-Луизы для большинства гостей явилось неожиданностью, хотя они и были в какой-то мере к нему подготовлены. Они находили решение монархов пусть и бесславным, но разумным. Окончание войны их радовало; ее продолжение означало для каждого стеснение в средствах. Надо также отдать должное королеве. Она сумела умно и с достоинством преподнести свое не очень-то почетное для Испании решение.
Итак, донья Мария-Луиза угодила грандам. Но она не угодила донье Каэтане Альба. Та не могла потерпеть, чтобы эта женщина, чтобы ее соперница сказала последнее слово, значительное и гордое, да еще в ее же собственном доме. Герцогиня захотела ответить, возразить.
— Несомненно, — сказала она, — очень многие испанцы будут восхищаться мудрым королевским решением. Но лично я, а вместе со мной, вероятно, немало других испанцев будут глубоко огорчены, что у нас думают о заключении мира, в то время как неприятельские войска еще на нашей земле. Я помню, как бедняки отдавали последнее добро на вооружение; я помню, как народ шел на войну с песнями, с пляской, с воодушевлением. Я, конечно, еще молода и глупа, но что поделаешь, после тогдашнего подъема такой конец представляется мне, как бы это сказать, немножко слишком трезвым.
Она поднялась. Белая и тонкая, стояла она, противопоставляя высшую простоту пышному великолепию королевы.
Бедный французский посол мосье де Авре возликовал. Раздаются еще в Испании голоса в защиту того, что благородно и свято, есть еще люди, готовые вступиться за монархию, на которую восстали безбожные мятежники! С умилением смотрел он на иберийскую Жанну д'Арк и нежно поглаживал руку своей Женевьевы.
На остальных слова Каэтаны тоже оказали свое действие. Разумеется, королева права, а слова герцогини Альба — романтика, чистейший вздор, героические бредни. Но как она хороша, и смелость какая! Найдется ли в Испании еще хоть один человек, будь то мужчина или женщина, который отважился бы говорить с ее католическим величеством королевой так, как сейчас говорила она? Сердца всех гостей принадлежали герцогине Альба. Никто не сказал ни слова, когда она кончила. Только дон Карлос покачал своей большой головой и умиротворяюще заметил:
— Ну-ну-ну… Да как же так можно, моя милая!
С болезненной ясностью почувствовала донья Мария-Луиза, что и эта победа обернулась для нее поражением. Она могла бы оборвать дерзкую ослушницу, но нельзя было дать волю своим чувствам, нельзя было показать, что слова соперницы ее задели, нельзя было рассердиться.
— Фасад вашего нового дома, моя милая юная подруга, — спокойно сказала она, — выдержан, правда, в прекрасном староиспанском стиле, но внутри все убранство вполне современно. Может быть, это справедливо и в отношении вас лично.
Трудно было бы найти лучший ответ, королева достойным образом одернула свою статс-даму. Но донья Мария-Луиза отлично понимала, что все это напрасно: для всех она по-прежнему уродливая старуха, и ее соперница всегда будет права, как бы неправа она ни была.
Это, несомненно, знала и герцогиня Альба. Она присела перед королевой и сказала с дерзким смирением:
— Очень сожалею, ваше величество, что прогневала вас. Я рано осиротела и не получила должного воспитания. Вот и случается, что иногда я невольно погрешаю против строгого и мудрого этикета испанского двора.
Но, говоря, она искоса поглядывала на портрет своего предка, кровавого герцога Альба, фельдмаршала, который на требование короля отчитаться перед ним представил следующий счет: «Для испанского государства завоевал — 4 королевства, одержал — 9 решающих побед, успешно провел — 217 осад, прослужил — 60 лет».
С двойственным чувством слушал Гойя пререкания двух знатных дам. Он верил в божественное происхождение королевской власти, верноподданническое послушание было для него столь же свято, как и почитание девы Марии, и слова герцогини Альба казались ему дерзким кощунством; слушая их, он мысленно осенял себя крестным знамением: столь непомерная гордыня могла навлечь беду на голову говорившей. И все же сердце его почти болезненно сжалось — такое восхищение вызывали в нем гордость и красота Каэтаны.
Их величества, настроенные не очень милостиво, вскоре удалились с большой помпой. Гойя остался. Большинство гостей также осталось.
Теперь дон Гаспар Ховельянос счел за должное прочитать герцогине нравоучение. Он хотел это сделать сейчас же после ее речи, но гордая и прекрасная Каэтана Альба с ее пламенной любовью к родине и с ее опрометчивостью предстала пред ним как аллегория его отчизны, и у него не хватило духу высказать ей свое мнение в присутствии соперницы. Теперь же он с важным видом отверз уста.
— Сеньора, донья Каэтана, — сказал он, — я понимаю ваше огорчение от того, что война будет закончена, но не выиграна. Поверьте, мое сердце страдает за Испанию не менее вашего. Но мозг мой мыслит согласно законам разума. На этот раз советчики государя правы. Дальнейшее ведение войны может принести только бедствия: нет более тяжкого преступления, чем ненужная война. Нелегко мне просить даму представить себе все ужасы войны. Позвольте, однако, процитировать несколько строк из самого крупного писателя нашего столетия.
И он процитировал:
— «Кандид перелез через кучу умирающих и трупов и добрался до деревни, разгромленной и спаленной: враги сожгли ее согласно законам международного права. Мужчины, сгибаясь под ударами, смотрели, как душили их жен, которые умирали, прижимая детей к окровавленной груди. Девушки со вспоротыми животами, удовлетворив естественную потребность нескольких героев, испускали дух; другие, полуобгорелые, молили о смерти. Земля была покрыта разбрызганным мозгом и отрубленными ногами и руками». Прошу извинить меня, милостивые государыни и милостивые государи, за неприятную картину. Но я могу сказать по собственному опыту: писатель прав. И смею прибавить: то, что он описывает, происходит сейчас, в эту самую минуту, этой ночью, в наших северных провинциях.
То, что сеньор Ховельянос, не убоясь инквизиции, процитировал самого запрещенного писателя на свете, мосье де Вольтера, да еще во дворце герцогини Альба, было бестактно, но не лишено пикантности. Гости были очень возбуждены и долго не расходились. Гойя же воспринял слова Ховельяноса как предостережение против герцогини Альба. То, что делает, что говорит эта женщина, грозит гибелью. Больше он не хочет иметь с ней дело. Он собрался уходить, на этот раз окончательно.
Но вдруг Каэтана обернулась к нему, слегка коснулась пальцами его рукава, призывно открыла веер.
И она сказала: «Знайте,
В чем-то я ошиблась, Гойя.
Я просила вас портрет мой
Написать по возвращеньи
В город из Эскуриала».
Гойя слушал, удивленный,
Приготовившись к внезапной
Новой дьявольской ловушке.
А она, к нему приблизясь,
Вкрадчиво, проникновенно
Продолжала: «Я ошиблась
И прошу у вас прощенья,
Дон Франсиско!.. Не хочу я,
Не могу я ждать так долго.
Слышите! Или сейчас же
Я пришлю вам приглашенье
Ко двору, или сама я
Возвращусь сюда… Франсиско,
Вы обязаны немедля
Написать меня. Мы с вами
Создадим такое чудо,
Что весь город так и ахнет».