Гойя или Тяжкий путь познания

Фейхтвангер Лион

Часть первая

 

 

 

1

К концу восемнадцатого столетия почти повсюду в Западной Европе со средневековьем было уже покончено. На Иберийском же полуострове, с трех сторон замкнутом морем, с четвертой — горами, оно еще продолжало жить.

Чтобы изгнать арабов с полуострова, королевской власти и церкви пришлось еще в давние времена вступить в неразрывный союз. Чтобы одержать победу, королям и духовенству необходимо было строжайшим послушанием спаять воедино народы Испании. И они это сделали. Они объединили народы в ревностной, исступленной приверженности к престолу и алтарю. И эта суровость, это единство сохранились.

К концу восемнадцатого столетия испанский уклад жизни застыл в трагикомической неподвижности. Еще за двести лет до того величайший писатель Испании взял своей темой эту мрачную, нелепую волю к сохранению традиции. Он создал неумирающий образ рыцаря, который не хочет отказаться от потерявших всякий смысл старых рыцарских обычаев; его обаятельный герой, и трогательный, и чудаковатый, прославился на весь мир.

Испанцы смеялись над Дон-Кихотом, но продолжали крепко держаться традиций. Дольше, чем где бы то ни было в Западной Европе, сохранился на полуострове средневековый рыцарский уклад. Воинская доблесть, отчаянное удальство, беззаветное служение даме, корни которого надо искать в почитании девы Марии, — вот добродетели, оставшиеся идеалом для Испании. Не прекращались упражнения в рыцарском искусстве, давно уже отжившем.

С такими воинственными вкусами было связано тайное пренебрежение к учености и разуму, а также невероятная гордость, прославленная по всему свету, пресловутая гордость: гордость национальная, присущая всем, гордость сословная, присущая каждому. Даже христианство утратило в Испании свойственные ему смирение и радость, оно приобрело исступленный, мрачный, властный характер. Церковь стала высокомерной, воинствующей, жестокой.

Итак, на исходе восемнадцатого столетия Испания все еще была самой архаичной страной в Европе. Во внешнем виде городов, в одежде, в движениях жителей, даже в их лицах иноземцам чудилась какая-то странная окаменелость, какой-то отпечаток седой старины.

А по ту сторону северных гор, отделенная от Испании только этими горами, лежала самая светлая, самая разумная страна в мире — Франция. И через горы вопреки всяким запретам проникали ее радость и оживление. Под застывшей поверхностью исподволь совершались перемены и в обитателях полуострова.

В ту пору Испанией владели чужеземные короли, властители французского происхождения — Бурбоны. Правда, испанцы заставили их испанизироваться, как в свое время Габсбургов. Тем не менее от французских королей и их французских приближенных испанская знать перенимала чужие обычаи, и многим они полюбились.

Но в то время как знать постепенно менялась, народ в целом упорно держался за старину. Рьяно, с горячим усердием взял он на себя те права и обязанности, от которых добровольно отказались вельможи. Прежде бой быков был самым благородным спортом, привилегией знати: и к самому искусству и к зрелищу допускалось только дворянство. Теперь, когда гранды презрели эту дикую забаву, народ предавался ей с особой страстью. И если гранды позволяли себе некоторую вольность в обращении, то народ особенно строго соблюдал этикет. Башмачники требовали, чтобы к ним относились, как к мелкопоместным дворянам, как к идальго, а портные величали друг друга длинными титулами. Дон-Кихот вышел в отставку, Дон-Кихот превратился в изящного версальского кавалера; и теперь народ взял себе его щит и дряхлого боевого коня. Санчо Панса стал Дон-Кихотом, героическим и смешным.

По ту сторону Пиренеев французский народ обезглавил своего короля и прогнал господ. Здесь, в Испании, народ обожествлял своих монархов, хотя они были французами по происхождению и царственного в них было очень мало. Для народа король остался королем, гранд остался грандом; и в то время как гранды, все более и более приверженные ко всему французскому, уже готовы были заключить союз с республиканской Францией, испанский народ рьяно сражался с безбожными французами и шел на убой за короля, грандов и духовенство.

Но, конечно, средь испанцев Были те, что сознавали Странное противоречье. Шел в них спор непримиримый Между разумом и чувством, Между новым и отжившим, — Спор болезненный и страстный, Но порой безрезультатный.

 

2

Донья Каэтана, тринадцатая герцогиня Альба, пригласила друзей и знакомых в свой мадридский дворец на вечер со спектаклем. Группа парижских актеров-роялистов, бежавшая сюда, по эту сторону Пиренеев, от республиканского террора, исполняла пьесу писателя Бертелена «Мученическая кончина Марии-Антуанетты» — драму хотя и современную по теме, но классическую по стилю.

Зрители — их было немного, все больше знатные господа и дамы — терялись в огромном зале, который был слабо освещен, дабы ярче выделялось то, что происходит на сцене. Торжественно и монотонно лились со сцены шестистопные ямбы, их высокопарный французский язык звучал не всегда понятно для испанского уха; зал был жарко натоплен, меланхоличная, приятная дрема одолевала зрителей, уютно устроившихся в удобных креслах.

На сцене королева-мученица беседовала со своими детьми — четырнадцатилетней Madame Royale и девятилетним королем Людовиком XVII, внушая им возвышенные чувства. Затем она обратилась к золовке, принцессе Елизавете, и поклялась перенести все, что бы ни случилось, с мужеством, достойным ее убитого супруга, Людовика XVI.

Герцогиня Альба еще не появлялась. Зато в первом ряду сидел ее муж маркиз де Вильябранка, который, согласно обычаю, присоединил к своим многочисленным титулам и титул жены. Молчаливый, изящный вельможа, хрупкий на вид, но с округлым лицом, устремил задумчивый взор своих прекрасных темных глаз на тощую актрису, которая декламировала со сцены сентиментально патетические вирши, притворяясь покойной Марией-Антуанеттой. Герцог Альба был очень чувствителен к непервосортному искусству и заранее уже настроился на скептический лад. Но его возлюбленная супруга заявила, что из-за придворного траура по случаю ужасной кончины королевы Марии-Антуанетты жизнь в Мадриде стала смертельно скучной и что необходимо развлечься. Такой спектакль, как «Мученическая кончина», внесет некоторое оживление и в то же время явится выражением скорби по поводу гибели французской королевской династии. Герцог понимал, что его жена, прихоти которой были хорошо известны при всех европейских дворах, скучает в обширных пустых покоях своего мадридского дворца; он не стал спорить и теперь со скептической покорностью смотрел представление.

Его мать, вдова десятого маркиза де Вильябранка, сидела рядом и снисходительно слушала. Какая слезливая и шумная эта дочь Габсбургов на сцене! Нет, Мария-Антуанетта была не такой, маркиза де Вильябранка в свое время видела ее в Версале и разговаривала с ней. Мария-Антуанетта Габсбургская и Бурбонская была очаровательной дамой: веселая, обаятельная, может быть чуточку эксцентричная и шумливая. Но, в конце концов, она ведь из дома Габсбургов, откуда тут взяться благородной сдержанности рода Вильябранка! А пожалуй, в отношении Марии-Антуанетты к молчаливому, сдержанному Людовику было что-то общее с отношением Каэтаны Альба к ее сыну, дону Хосе. Она украдкой взглянула на сына: слабый, изнеженный, он был ее любимцем, — и все ее впечатления, все переживания были связаны с ним. Он любит жену, да иначе и быть не может, стоит только посмотреть на нее. Но, конечно, она затмевает его, и для света он — муж герцогини Альба. Ах, как мало знают люди ее сына Хосе! Они видят и ценят только его молчаливое благородство. А вот его внутреннюю музыкальность, поразительную душевную гармонию понимают немногие, да и жена недостаточно понимает.

На сцену вышел председатель революционного трибунала, грубый злодей; он должен был объявить королеве приговор. Но сперва он еще раз перечислил все ее гнусные деяния, огласил нелепый и отвратительный список невероятных преступлений.

Утопая в глубоком кресле, сидел одетый в парадный мундир посла сухощавый и хилый мосье де Авре, поверенный в делах регента, правящего государством из Вероны вместо малолетнего французского короля, которого республиканцы держали в плену. Нелегко управлять страной, ни пяди которой не принадлежит тебе, не легче исполнять обязанности посла такого регента. Мосье де Авре был старым дипломатом, в течение десятилетий представлял он блестящий Версаль, трудно было ему свыкнуться со своей новой жалкой ролью.

Заявления, которые де Авре делал Мадриду от имени своего повелителя-регента, подчас чрезвычайно надменные, странно звучали в устах человека, дипломатический мундир которого был сильно поношен, человека, которому, если бы не поддержка испанского двора, вряд ли было бы на что пообедать.

Мосье де Авре сидел, прикрывая самые потертые места мундира треуголкой, а рядом с ним сидела его шестнадцатилетняя дочь Женевьева, тоненькая, бледная, хорошенькая. Ей бы тоже не мешало обзавестись новым платьем — и в интересах Франции, и в своих собственных. Ах, как низко они пали. Будь благодарен, что тебя еще приглашает герцогиня Альба!

На сцене председатель трибунала объявил королеве-мученице смертный приговор, и она ответила, что жаждет соединиться со своим супругом. Но ей не дали умереть спокойно: эти мерзкие богохульники придумали новое издевательство. Злодей на сцене заявил, все так же в стихах, что своим необузданным сладострастием Мария-Антуанетта унизила Францию в глазах целого света, и теперь, по воле народа, она сама будет опозорена: ее повезут к месту казни обнаженной до пояса.

Зрители не раз читали об ужасных злодеяниях французов, но о таком они еще не слыхали. Новая подробность пугала и щекотала нервы, все встрепенулись, стряхнули дремоту: конец представления вызвал общий интерес.

Занавес опустился, из вежливости похлопали. Гости поднялись со своих мест, радуясь, что можно размять ноги и пройтись по залу.

Прибавили свечей. Теперь стало видно, кто тут есть.

Особенно примечателен был один человек: одетый изысканно, даже роскошно, он все же выделялся среди этих холеных господ и дам какой-то неуклюжестью. Невысокого роста, глаза глубоко запавшие, под тяжелыми веками, нижняя губа толстая и сильно выпячена, лоб составляет почти прямую линию с мясистым приплюснутым носом, во всей голове что-то львиное. Он бродил по залу. Почти все знали его и с уважением отвечали на его поклоны.

— Счастлив вас видеть, дон Франсиско, — слышалось то здесь, то там.

Дон Франсиско де Гойя радовался, что герцогиня Альба пригласила в числе избранных и его; он радовался тому уважению, которое ему оказывали. Очень долог был путь сюда, во дворец герцогов Альба, от крестьянского дома в Фуэндетодос; но вот он здесь, он, малыш Франчо, а ныне придворный живописец, pintor de camara, и еще не известно, кто кому оказывает честь, когда он пишет портреты знатных дам и господ. Он низко поклонился старой маркизе де Вильябранка.

— Как понравились вам пьеса и исполнение, дон Франсиско? — спросила она.

— Не могу себе представить, чтобы королева Мария-Антуанетта говорила так, — ответил он. — Если же это верно, то я меньше скорблю о ее смерти.

Маркиза улыбнулась.

— Все-таки жаль, — сказала она, — что не присутствовали их величества.

Что-то лукавое звучало в ее тоне; она бросила на него выразительный взгляд своих красивых глаз, легкая усмешка чуть тронула ее большой рот с тонкими губами. И он тоже улыбнулся и подумал о том, чего не досказала маркиза: испанские Бурбоны, надо полагать, пережили бы не очень приятные минуты, если бы целый вечер слушали о том, что приключилось с головами их французских родственников.

— Когда же, наконец, вы напишете мой портрет, дон Франсиско? — сказала маркиза. — Я знаю, я старуха, у вас есть более интересная работа.

Он стал возражать горячо и убежденно. Маркиза была красива, несмотря на свои пятьдесят пять лет; ее окружал ореол недавно еще-бурной жизни. Гойя смотрел на ее приветливое, многоопытное, примирившееся с судьбой лицо, смотрел на скромное дорогое темное платье, на тонкую белую мантилью, из-под которой выглядывала роза. Именно такой видел он в своих юношеских грезах знатную даму. Он радовался, что будет писать ее портрет.

Мажордом попросил гостей в парадный зал, где ожидает их герцогиня. Гойя сопровождал маркизу. Медленно проследовали они по картинной галерее, которая соединяла парадный зал с театральным. Здесь висели лучшие картины старых испанских, фламандских, итальянских мастеров. Трудно было пройти мимо той или другой картины; в мерцании свечей оживала на стенах старая жизнь.

— Ничего не могу поделать, — сказала маркиза художнику, — люблю Рафаэля. Из тех картин, что собраны здесь, «Святое семейство» мне всего милее.

Гойя, наперекор всем, не был поклонником Рафаэля, он подыскивал какой-нибудь любезный, уклончивый ответ.

Но они уже повернули к выходу из галереи и в открытую дверь парадного зала увидели Каэтану Альба. Она сидела, по старому обычаю, на небольшом, устланном коврами возвышении, отделенном от остального зала невысокой решеткой с широким входом; и платье на ней было не модное, как у прочих дам, а испанское, старинного покроя. Маркиза улыбнулась. Как это похоже на Каэтану: она заимствует у французов то хорошее, что есть у них, но не отрекается от Испании. Этот вечер давала она, приглашения рассылались от ее имени, а не от имени обоих супругов Альба, никто не посмеет осудить ее, если за первой, французской, частью вечера последует вторая, испанская. Но появиться на балу у себя в доме среди гостей в испанском платье, одетой почти как маха, это, пожалуй, уж слишком смело.

— У нашей доньи Каэтаны вечно новые выдумки, — сказала маркиза художнику. — Elle est chatoyante, — прибавила она по-французски.

Гойя ничего не ответил. Обомлев, не находя слов, стоял он в дверях и, не отрывая глаз, смотрел на герцогиню Альба. Серебристо-серое платье было покрыто черным кружевом. Продолговатое смуглое, без румян лицо, обрамленное густыми черными кудрями, с воткнутым в них высоким гребнем, мерцало теплой матовой бледностью; из-под широких складок юбки выглядывали маленькие изящные ножки в остроносых туфлях. У нее на коленях сидела до смешного крохотная белая пушистая собачка; Каэтана гладила ее левой, затянутой в перчатку рукой. А правая, обнаженная, узкая, пухлая, еще почти детская рука покоилась на спинке кресла; в заостренных, слегка растопыренных пальчиках герцогиня Альба небрежно держала драгоценный веер, почти закрытый и опущенный вниз. Так как Гойя все еще молчал, маркиза подумала, что он не понял ее французской речи и перевела:

— Она прихотлива, как кошечка.

А дон Франсиско все смотрел. Он часто встречал герцогиню, он написал ее портрет, надо сказать, без увлечения, и ничего хорошего не получилось; ради забавы изобразил он в галантных, легкомысленных рисунках для шпалер королевского дворца эту знатную даму, о которой так много и так охотно говорил Мадрид. И вот он не узнает ее, нет, он никогда раньше ее не видел; да полно, неужто это герцогиня Альба?

У него дрожали колени. Каждый ее волосок, каждая пора на ее коже, густые высокие брови, полуобнаженная грудь под черным кружевом — все возбуждало в нем безумную страсть.

Слова маркизы звучали у него в ушах, но смысл их не доходил до сознания; машинально он ответил:

— Да, донья Каэтана удивительно независима, она испанка до мозга костей.

Он все еще стоял в дверях, не отрывая глаз от этой женщины. Вот она подняла голову и взглянула в его сторону. Узнала она его? Или скользнула по нему невидящим взглядом? Она продолжала говорить, продолжала гладить левой рукой собачку, а правой подняла веер, раскрыла его до конца, так что стал виден рисунок — певец, поющий под балконом, — опять закрыла и снова раскрыла.

От радости и испуга у Франсиско захватило дух. Это был язык веера, язык, на котором маха, девушка из народа, могла объясниться с незнакомым ей мужчиной в церкви, на публичном празднестве, в трактире; и знак, поданный с возвышения, явно поощрял его.

Возможно, что старая маркиза сказала что-то еще, возможно, что он ответил. Он не знал. Во всяком случае, он вдруг неучтиво отошел от нее и направился через зал прямо к возвышению, к герцогине. Вокруг стоял сдержанный говор, смех, звон тарелок и стаканов. Но вот с возвышения сквозь негромкий гул раздался голос, немножко слишком звонкий, но отнюдь не слишком высокий, совсем юный голос, ее голос.

— А ведь Мария-Антуанетта была в общем неумна, правда? — спросила герцогиня Альба и, увидев, что ее дерзкий вопрос всех неприятно задел, прибавила с милой насмешкой: — Я, конечно, имею в виду Антуанетту из пьесы мосье Бертелена.

Он поднялся на возвышение.

— Как понравилась вам наша пьеса, сеньор Гойя? — спросила она.

Он не ответил. Он стоял и смотрел на нее, забыв обо всем. Он не был молод, ему было уже сорок пять лет, и он не был красив. Круглое лицо с приплюснутым мясистым носом, глубоко запавшими глазами и толстой выпяченной нижней губой не гармонировало с модным пышным пудреным париком; массивная фигура, затянутая в элегантный французский кафтан, казалась тучной. Щегольская одежда придавала всему облику этого человека с львиной головой какую-то нескладность, словно мужик вырядился в ультрамодный придворный костюм.

Он не знал, ответил он в конце концов или нет. Не знал, говорил ли кто из окружающих. И вот снова зазвучал глубоко волнующий голос, высокомерное, капризное лицо было обращено к нему.

— Вам нравится мое кружево? — спросила она. — Это трофеи фельдмаршала Альба, взятые им триста лет назад не то во Фландрии, не то в Португалии.

Гойя не ответил.

— Так что же нашли вы во мне нового? — опять спросила она. — Вы писали мой портрет и как будто должны были бы меня изучить.

— Портрет не удался, — вырвалось у него. Его голос, обычно сочный и гибкий, прозвучал хрипло и неподобающе громко. — И лица на шпалерах — это так, ради забавы. Я хотел бы сделать новую попытку, донья Каэтана.

Она не сказала ни «да», ни «нет». Она смотрела на него, матово светящееся лицо было равнодушно, но темные с металлическим блеском глаза глядели на него в упор. Несколько мгновений глядела она так на него, и целую вечность — эти несколько мгновений — они были одни в полном гостей зале.

Но она тотчас же разрушила чарующее уединение, заметив вскользь, что в ближайшее время не располагает досугом для сеансов. Она занята постройкой и отделкой загородного дома в Монклоа. Об этом ее проекте много говорили в Мадриде; герцогиня, желая перещеголять казненную королеву Франции, хотела построить свой Трианон, небольшой замок, где могла бы при случае провести несколько дней со своими личными друзьями, а не с друзьями семьи.

И тут же заговорила в прежнем тоне.

— А пока вы, может быть, нарисуете мне что-нибудь, дон Франсиско? — спросила она. — Например, для веера? Может быть, вы нарисуете мне «El abata y la maia»? — Она имела в виду «El fraile y la maja» — «Монах и девица», интермедию Рамона де ла Крус, смелую небольшую пьесу, запрещенную для публичного представления и негласно поставленную на любительской сцене.

Герцогиня Альба попросила придворного живописца Франсиско де Гойя разрисовать ей веер. В этом не было ничего необычного, дамы часто заказывали художникам веера; донья Исабель де Фарнесио была известна своей коллекцией больше чем в тысячу вееров. Ничего особенного не произошло. И все же у окружающих было такое чувство, словно они присутствуют при вызывающем, непозволительном зрелище.

«Бедный дон Франсиско», — думала оставшаяся в зале старая маркиза. Перед ее внутренним взором стояла картина Рубенса, которую они только что видели в галерее: Геркулес, послушно взявший прялку Омфалы. Старая дама была строга насчет приличий, но не осудила художника — кстати, единственного не дворянина здесь, в обществе грандов — за то, что он так неучтиво оставил ее. Она не осуждала и свою невестку за то, что та придумала себе такое рискованное, такое бесцеремонное развлечение. Она понимала донью Каэтану, она сама пожила в свое время и любила жизнь. Ее сын изнежен и слаб: чтобы напоить тонкую струйку его жизни, нужна многоводная река. Хорошо, что рядом с ним такая женщина, такой женщине можно многое простить. Знатные испанские роды скудеют: мужчины становятся все утонченнее, все слабее; если в ком и осталась еще сила, то только в женщинах, — вот хотя бы в этой, в жене ее любимого сына, которая сейчас так вызывающе дерзко и грациозно играет с придворным живописцем, одним из немногих настоящих мужчин в Испании.

Сам герцог Альба тоже следил большими задумчивыми глазами за игрой, которую его жена вела с художником. Вот он сидит здесь в зале, он, дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз де Вильябранка, носитель многих других титулов: из ста девятнадцати грандов королевства только два равны ему по знатности рода, он осыпан всеми благами этого мира. Вот он сидит здесь, утонченный, благородный, необыкновенно изящный, и его совсем не тянет вмешиваться в судьбы мира, на что ему дают право происхождение и присоединенное имя — великое, гордое, грозное имя герцогов Альба, имя, которое и поныне вызывает во Фландрии трепет. Нет, этот Альба устал от собственного величия и от дум о сложностях жизни, у него нет желания ни предписывать, ни запрещать другим. Действительно счастлив он только, когда слушает музыку или играет сам. Если дело касается музыки, тут у него находятся силы: он смело пошел наперекор воле короля, когда тот отказался субсидировать оперу в Колисео дель Принсипе: не побоявшись бросить королю вызов, он на свои средства содержал оперный театр до тех пор, пока не последовало высочайшее запрещение. И вот он сидел и смотрел, как его красавица жена завлекает художника. Он сознавал, что у него мало сил, что Каэтану влечет к дону Франсиско — к художнику и мужчине. Его, своего мужа, герцогиня любит, но он прекрасно понимал, что в любви ее больше жалости: ни разу не одарила она его таким взглядом, каким смотрела сейчас на дона Франсиско. Тихая грусть охватила его. Вот останется он один, возьмет свою скрипку и Гайдном или Боккерини омоет душу после «Мученической кончины Марии-Антуанетты» и всего, что было потом. Он почувствовал на себе озабоченный, нежный взгляд матери и с едва заметной улыбкой оглянулся на нее. Они без слов понимали друг друга, она знала: он разрешает женщине на возвышении вести свою игру.

Гойя, стоявший на возвышении, убедился, что герцогиня Альба уже забыла о нем. Он знал, что в этот вечер она уже не посмотрит на него. И он ушел неприлично рано.

Неприветливая январская ночь, какие бывают в Мадриде, встретила его негостеприимно — ветром и потоками дождя вперемежку со снегом. Его ждал экипаж с ливрейными лакеями: придворный живописец не мог явиться иначе на вечер к герцогине Альба. Но, к удивлению слуг, он отослал карету. Он предпочел отправиться домой пешком, даже не подумав — хотя и был очень бережлив, — что могут пострадать башмаки и шелковый цилиндр.

Безумным, заманчивым и страшным представало перед ним ближайшее будущее. Всего два дня назад он написал в Сарагосу своему другу Мартину Салатеру, что теперь, наконец, его жизнь вошла в колею, и это была правда. Кончились ссоры с женой Хосефой; он радуется на детей, которых она ему родила, правда, в живых остались только трое, зато это славные, здоровые дети. Брат его жены, несносный Байеу, первый живописец короля, больше не поучает его, как работать и жить, — они помирились; к тому же Байеу сильно страдает желудком и долго, конечно, не протянет. Да и любовные интриги не занимают его так, как прежде; Пепа Тудо, с которой он живет уже восемь месяцев, женщина рассудительная. Тяжелый приступ болезни, случившийся с ним год назад, миновал, и теперь он глохнет, только когда сам того хочет. И денежные дела идут неплохо. Их величества при каждом удобном случае выказывают ему свое благоволение, так же как и дон Мануэль, герцог Алькудиа, фаворит королевы. Вся мадридская знать, все богачи добиваются, чтоб он написал их портреты. «Приезжай поскорей, сердечный друг Мартин, — закончил он письмо, — и полюбуйся, как благоденствует твой неизменный друг, твой малыш Франчо, Франсиско де Гойя-и-Лусиентес, член Академии и придворный живописец». В начале и в конце письма он начертил кресты, чтобы не сглазить счастье, а в приписке попросил друга поставить пресвятой деве дель Пилар две толстые свечи, чтоб она сохранила его счастье.

Но кресты и свечи не помогли; того, что было два дня назад, уже нет. Женщина на возвышении все перевернула. Блаженством было чувствовать на себе взгляд больших, отливающих металлическим блеском глаз и видеть капризное, надменное лицо. Новая жизнь переполняла его. Но он знал: за то, что хорошо, — платят, и чем оно лучите, тем дороже. Он знал, эта женщина не достанется ему без борьбы и страданий, ибо человек окружен злыми духами, окружен всегда: стоит позабыться, неосторожно предаться мечтам и желаниям, — и со всех сторон налетят демоны.

Раньше он видел не то, что надо. Он сделал из нее капризную куклу. Между прочим, она была и такой, но другого, что было в ней, он не увидел. А ведь он и тогда уже был неплохим художником, во всяком случае, лучше многих, и тех двоих тоже, что выше его рангом при дворе, — лучше Байеу и Маэльи. Может быть, они больше учились у своего Менгса, дольше вчитывались в Винкельмана, но глаз вернее у него, а учился он у Веласкеса и у природы. И все же раньше он был маляром. Он видел в человеке только то, что ясно, что отчетливо, а то многоликое, смутное, что есть в каждом, то угрожающее — вот этого он не видел. Писать по-настоящему ой начал только в последние годы, вернее только в последние месяцы после болезни. Дожил до сорока с лишним и только теперь понял, что значит писать. Но теперь он это понял, теперь он работает, не пропуская ни одного дня, работает часами. И надо же, чтобы на его пути стала эта женщина! Необыкновенная женщина, и то, что ему суждено, — необыкновенно; она принесет ему много хлопот, и отнимет время, и отвлечет его от работы; и он клял себя, и ее, и судьбу, ибо знал, что ему предстоит заплатить за эту женщину такой дорогой ценой.

Сквозь ветер и снег до него донесся звон колокольчика, а потом он увидел священника и мальчика-служку, которые, невзирая на непогоду, спешили со святыми дарами, по-видимому, к умирающему. Выругавшись про себя, достал он носовой платок, расстелил среди грязи и преклонил колени, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце.

Плохая примета — повстречать священника со святыми дарами, который спешит к умирающему. Не принесет ему добра эта женщина. «Лучше повстречаться в тупике с девятилетним быком, чем с женщиной, если тебя одолевает похоть», — пробормотал он про себя. Он вышел из народа и хранил в памяти суеверия и старые народные поговорки. Недовольно засопев, он пошел дальше под дождем и ветром, держась поближе к домам, так как посреди улицы грязь была по щиколотку. Вечно одни огорчения! И тут же он вспомнил мосье де Авре, французского посла. Вот написал его портрет, а француз не заплатил. Когда он в третий раз послал счет, ему дали почувствовать, что, ежели он не перестанет надоедать господину де Авре, это вызовет недовольство двора. Заказов хоть отбавляй, но получить деньги частенько бывает трудно. А расходы растут. Собственный выезд стоит дорого, слуги обнаглели и требуют все больше и больше да еще крадут; но ничего не поделаешь, раз ты придворный живописец, выкладывай денежки. Его покойный отец перевернулся бы в гробу, если б знал, что он, малыш Франчо, за два дня тратит столько, сколько вся семья Гойя расходовала в Фуэндетодос за целый год. Ну разве это не чудо, что он, Франсиско, может тратить столько? И он ухмыльнулся.

Он дошел до дома; серено, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся наверх, сбросил мокрое платье, лег спать. Но заснуть не мог. Накинув халат, пошел к себе в мастерскую. Было холодно. Он на цыпочках пробирался по коридору. Сквозь дверную щелку из комнаты слуги Андреев падал свет. Гойя постучал; уж если этот молодец получает пятнадцать реалов жалованья, пусть, по крайней мере, затопит. Полураздетый слуга неохотно выполнил приказание.

Гойя сидел и смотрел в огонь. По стене ползли тени, вверх, вниз, причудливые, жутко притягательные, угрожающие. На одной стене висел гобелен с изображением процессии; пляшущее пламя вырывало из тьмы отдельные куски: огромного святого, которого несли на носилках, дикие, исступленные лица толпы. Написанный Веласкесом кардинал с эспаньолкой, глядевший с другой стены мрачным, немного скучающим взглядом, казался в мерцании пламени призраком; древняя, почерневшая от времени деревянная статуэтка очаровательной в своей угловатости пречистой девы Аточской, покровительницы Гойи, насмехалась и угрожала.

Гойя встал, потянулся, расправил широкие плечи и, стряхнув с себя дремоту, принялся быстро ходить взад и вперед. Взял песок, насыпал на стол.

По песку чертить он начал. Вскоре женщина нагая Получилась. С томным видом На полу она сидела, Подогнув колени… Быстро Гойя стер изображенье И нарисовал вторую, Тоже голую, девицу, Танцевавшую фанданго. Снова стер. И вот возникла Женщина с осанкой гордой. На плече кувшин… Но снова Обратил ее в песок он. Карандаш схватил, бумагу, Набросал портрет четвертый: Женщины с высоким гребнем, В черной кружевной мантилье, Оттенявшей мрамор тела. Но, внезапно обессилев, Засопев сердито носом, Гойя разорвал рисунок.

 

3

Он работал. С холста глядела дама, очень красивая; в продолговатом насмешливом лице было что-то загадочное, точно скрытое маской, далеко расставленные глаза под высокими бровями, крупный рот с тонкой верхней и толстой нижней губой плотно сжат. Дама позировала ему уже три раза. Кроме того, он сделал много набросков. Теперь он заканчивал портрет. Обычно Гойя работал быстро и уверенно. Над этим портретом он корпел уже четвертую неделю: а портрет не удавался и не удавался.

Все было «верно». Именно такой и была эта дама, которую он хотел изобразить, он давно уже знал ее и не раз писал — она была женой его друга Мигеля Бермудеса. Все было тут: то невысказанное, насмешливое, то лукавое, что она затаила под маской светской дамы. Не хватало только какого-то пустяка, но в этом пустяке для него было все.

Однажды он увидел ее в гостях у дона Мануэля, герцога Алькудиа, всесильного фаворита, у которого Мигель Бермудес был доверенным секретарем. На ней было светло-желтое платье с белым кружевом; и он вдруг увидел ее всю, увидел то неуловимое, смущающее, бездонное, то самое важное, что было в ней. Она предстала перед ним в серебристом сиянии. Тогда при виде доньи Лусии Бермудес в светло-желтом платье с белым кружевом он сразу понял, какою он хочет ее написать, какою должен написать. Теперь он мучился над ее портретом, все было как надо — и лицо, и тело, и поза, и платье, и светлый серый фон, несомненно верный. И однако это было ничто, не хватало самого главного — оттенка, пустяка, но то, чего не хватало, решало все. В глубине души он знал, почему портрет не удается. Прошло уже больше чем полмесяца с того вечера во дворце герцогов Альба, а женщина на возвышении не давала о себе знать. Он чувствовал горечь. Ну не приходит сама, так могла бы хоть пригласить его и потребовать веер! Конечно, она занята своей дерзкой, нелепой затеей — своим замком в Монклоа. Он мог бы пойти к ней и без приглашения и отнести веер. Но этого не позволяла ему гордость. Она должна позвать. Она позовет. То, что произошло между ними на возвышении, нельзя просто смахнуть, как наброски, которые он рисовал на песке.

Франсиско был не один в мастерской. Как обычно, тут же работал его ученик и помощник Агустин Эстеве; помещение было просторное, и они не мешали друг другу.

Сегодня дон Агустин работал над конным портретом генерала Рикардоса. Холодное, угрюмое лицо старика генерала написал Гойя; изобразить лошадь и тщательно, до мелочей выписать мундир и медали, на точном воспроизведении которых настаивал генерал, он поручил добросовестному Агустину. Дон Агустин Эстеве, человек лет за тридцать, сухопарый, с большой шишковатой головой, с высоким выпуклым лысеющим лбом, с продолговатым острым лицом, впалыми щеками и тонкими губами, был неразговорчив; Франсиско же, от природы общительный, любил болтать за работой. Но сегодня он тоже молчал. Против обыкновения, он не рассказал даже домашним о вечере у герцогини Альба.

Агустин, как обычно, молча остановился за спиной у Гойи и рассматривал серебристо-серый холст с серебристо-серой женщиной. Он уже семь лет жил у Гойи, они целые дни проводили вместе. Дон Агустин Эстеве не был большим художником и с болью это сознавал. Зато он хорошо понимал живопись, и никто другой не видел так ясно, как он, в чем Франсиско силен, а в чем слаб. Гойя нуждался в нем, нуждался в его ворчливых похвалах, ворчливом порицании, немых упреках. Гойя нуждался в честной критике; он негодовал, он высмеивал, ругал критика, забрасывал его грязью, но он нуждался в нем, нуждался в признании и в неодобрении. Он нуждался в своем молчаливом, вечно раздраженном, тонко понимающем, много знающем судье, в своем сухопаром Агустине, который невольно наводил на мысль о семи тощих коровах; он ругательски ругал его, посылал к черту, любил. Он не мог жить без него, так же как и Агустин не мог жить без своего великого, ребячливого, обожаемого, несносного друга.

Агустин долго смотрел на портрет. Он тоже знал даму, которая так насмешливо глядела на него с полотна, он знал ее очень хорошо, он любил ее. Ему не везло у женщин, он сам понимал, что мало привлекателен. Донья Лусия Бермудес была известна в Мадриде как одна из немногих замужних дам, у которой не было кортехо — общепризнанного любовника. Франсиско, перед которым, пожелай он только, не устояла бы ни одна женщина, конечно, мог бы стать любовником доньи Лусии. То, что он явно этого не хотел, было приятно Агустину, но в то же время и обидно. Однако он был в достаточной мере знатоком, чтоб подойти к портрету только с художественной меркой. Он видел, что портрет хорош, но то, чего хотел Франсиско, не вышло. Он сожалел об этом и радовался. Он отошел, вернулся к своему большому полотну и снова принялся молча работать над крупом генеральской лошади.

Гойя привык, что Агустин стоит у него за спиной и смотрит на его работу. Портрет доньи Лусии не удался, но все же то, что он сделал, было ново и дерзновенно, и он с нетерпением ждал, что скажет Агустин. Когда же тот снова молча уселся перед своим конным генералом, Гойя пришел в ярость. Ну и наглец же этот недоучка, а давно ли, кажется, он кормился даровыми обедами! Что бы этот несчастный делал, если бы не он, Франсиско? Жалкий кастрат! Вздыхает по женщинам, а сам не верит в себя. Никогда он ничего не добьется. И такой вот осмелился без единого слова отойти от его картины! Но Гойя сдержался. Будто и не заметил, что Агустин разглядывал портрет. И продолжал работать.

Две минуты он выдержал, потом мрачно, подозрительно спокойно бросил через плечо:

— Что ты соблаговолил изречь? Ведь ты знаешь, я опять хуже слышу. Мог бы не полениться пошире разинуть рот, тебя бы не убыло.

Дон Агустин ответил очень громко и очень сухо:

— Я ничего не сказал.

— Когда хочется услышать твое мнение, ты изображаешь из себя соляной столб, — ворчал Франсиско, — а когда тебя не спрашивают, тогда из тебя слова рекой льются.

Агустин ничего не ответил.

А обозлившийся Гойя не унимался:

— Я обещал генералу Рикардосу еще на той неделе сдать эту мазню. Когда, наконец, ты закончишь свою лошадь?

— Сегодня, — сухо ответил Агустин. — Но тогда вы найдете, что у вас еще не доделана душа генерала.

— Ты виноват, что я не сдам заказ вовремя, — вскипел Гойя. — Я думал, настолько уж ты набил себе руку, чтоб не возиться целую неделю с лошадиным задом, — постарался он уязвить Агустина.

Тот не обиделся на друга за грубость: то, что Франсиско говорил, в счет не шло; в счет шло только то, что он писал, а писал он, что видел и чувствовал, правдиво и честно, и портреты его часто граничили с карикатурой. На портретах же, которые Франсиско написал с него, с Агустина, не только надпись гласит: «Дону Агустину Эстеве его друг Гойя», — это действительно работа друга.

Гойя опять принялся за портрет, и опять некоторое время оба работали молча. Потом кто-то постучал в дверь, и в мастерскую без доклада вошел гость — аббат дон Дьего.

Гойе не мешало, когда смотрели, как он работает; он знал, что такое упорный труд, и издевался над никчемными художниками, вроде Антонио Карнисеро, которые вечно разглагольствуют о вдохновении. Друзья и дети Франсиско могли в любое время прийти в мастерскую, могли задавать ему вопросы и болтать, сколько душе угодно — это не мешало ему работать. Мастерская была под запретом лишь после очень раннего ужина; тогда он пускал к себе только по собственному выбору друга или подругу или же коротал время в одиночестве.

Итак, появление аббата не рассердило его, пожалуй, он был даже рад. Франсиско чувствовал — сегодня он так и не «увидит» то, что маячило перед ним, то заветное, чего не добиться трудом, что приходит само.

Лениво следил он за аббатом, который расхаживал по мастерской. Толстяку никогда не сиделось на месте, поразительно легко ходил он по комнате. У него, у дона Дьего, такая уж привычка: где бы он ни был, все рассмотрит, все потрогает и положит на прежнее место — книги, бумаги, что попадется под руку. Гойя, хоть он и видел людей насквозь и знал аббата уже давно, так и не мог разобраться, что это за человек; ему казалось, что аббат — большой умница — весьма искусно носит маску. Из-под высокого прекрасного лба дона Дьего глядели проницательные веселые глаза, нос у него был прямой и приплюснутый, рот большой и чувственный. Бледное жизнерадостное энергичное лицо совсем не подходило к черной сутане. Аббат был скорее неуклюж, но во всем его облике чувствовалось что-то щеголеватое — даже сутана казалась на нем изящной; из-под тяжелого черного шелка виднелось дорогое кружево, пряжки на башмаках сверкали драгоценными камнями.

Расхаживая по просторной мастерской, аббат пересказывал всякие сплетни, весело иронизируя, иногда довольно зло и всегда интересно. Он знал все новости; у инквизиторов он был своим человеком, так же как и в кругу свободомыслящих.

Франсиско обращал на него мало внимания. Но вдруг услышал, как тот сказал: «Сегодня, когда я присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны…» Гойя подскочил в сильном волнении. Но что это? Он видел, как аббат шевелит губами, и не слышал ни слова. Его охватил безумный страх. Неужто опять та болезнь, ведь он же излечился окончательно? Неужто опять глухота? Он бросил испуганный беспомощный взгляд на старинную деревянную статуэтку пречистой девы Аточской. «Да оградят меня пречистая дева и все святые», — мысленно сказал он, несколько раз мысленно повторил эти слова, — только эти слова и пришли ему на мысль.

Когда он снова стал слышать, аббат рассказывал о докторе Хоакине Перале, который, очевидно, тоже присутствовал при утреннем туалете герцогини Альба. Доктор Пераль недавно вернулся из-за границы, и чуть ли не на следующий же день в мадридском обществе пошла о нем слава как о лекаре-чудодее: говорили, будто он поднял со смертного одра графа Эспаха. Аббат рассказывал, что доктор, сверх того, сведущ во всяких искусствах и науках, что он душа общества, что все наперебой приглашают его к себе. Да только он избалован, заставляет себя просить. Герцогиню Альба он, правда, навещает ежедневно, и она чрезвычайно его ценит.

Франсиско старался дышать спокойно. Хорошо бы, чтоб Агустин и дон Дьего не заметили припадка; уж очень они оба зоркие.

— Мне еще ни один из этих брадобреев и кровопускателей не помог, — заметил он ворчливо.

Только очень недавно лекарям было дозволено отделиться от цирюльников в самостоятельную корпорацию. Аббат улыбнулся.

— Я думаю, дон Франсиско, — сказал он, — что доктора Пераля вы напрасно обижаете. Он знает латынь и анатомию. Что касается латыни, я могу говорить с полной уверенностью.

И вдруг замолчал. Он остановился за спиной у Гойи и смотрел на портрет, над которым тот работал. Агустин внимательно следил за ним. Аббат принадлежал к близким друзьям супругов Бермудес, и Агустину казалось, что любезности, которые тот расточал и оказывал прекрасной Лусии, часто значили больше, чем обычные галантности светского аббата.

Итак, дон Дьего стоял перед портретом доньи Лусии, и Агустин напряженно ждал, что он скажет. Но обычно столь разговорчивый аббат не высказал своего мнения.

Вместо того он снова принялся рассказывать о докторе Перале, знаменитом враче. Говорят, он привез из-за границы великолепные картины, только они еще не распакованы: доктор Пераль подыскивает помещение для своей коллекции. А пока он купил замечательную карету, даже красивее, чем у дона Франсиско. Экипаж в английском стиле, золоченый, с украшениями, сделанными по рисункам Карнисеро; между прочим, он тоже присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны.

— И он тоже? — не выдержал Гойя.

Он старался взять себя в руки, не допустить нового приступа ярости и глухоты. Но давалось ему это с трудом. Он видел их всех глазами художника: видел аббата, брадобрея и Карнисеро, пачкуна, мазилу, пронырством добившегося титула придворного живописца, видел, как они, ненавистные, сидят и смотрят на донью Каэтану, которую камеристки одевают и причесывают. Видел, как они болтают, видел их напыщенные жесты, видел, как они любуются ею, видел, как она им улыбается свысока и все же поощрительно.

Правда, он тоже мог пойти туда к ее утреннему туалету. Уж, конечно, для Гойи у нее нашлась бы улыбка более ласковая, более значительная, чем для других. Но его этой костью не приманишь. Даже будь у него уверенность, что она сама не прочь залезть к нему в постель, и то он не пойдет. За все сокровища Индии не пойдет.

Между тем аббат рассказывал, что как только окончится траур при дворе — значит уже через несколько недель, — герцогиня думает отпраздновать новоселье в своем загородном доме в Монклоа, во дворце Буэнависта. Правда, принимая во внимание последние донесения с театра военных действий, сейчас трудно строить планы.

— Какие донесения? — спросил Агустин быстрее, чем обычно.

— Где вы живете, на земле или на луне, дорогие друзья! — воскликнул аббат. — Неужели от меня первого вы услышите недобрую весть?

— Какую весть? — настаивал Агустин.

И аббат спросил:

— Вы правда не слышали, что французы взяли обратно Тулон? При утреннем туалете доньи Каэтаны только об этом и толковали. Разумеется, если не считать разговоров о шансах Костильяреса на предстоящем бое быков и о новой карете доктора Пераля, — прибавил он с ехидной улыбкой.

— Тулон пал? — спросил Агустин хриплым голосом.

— Известие об этом будто бы получено уже несколько дней назад, — ответил дон Дьего. — Но его держали в секрете. Совсем молодой офицер взял обратно крепость под самым носом у нашего и английского флота, простой капитан — Буонафеде или Буонапарте, что-то в этом роде.

— Ну, тогда у нас скоро будет мир, — сказал Гойя, и трудно было понять, что звучало в его голосе — боль или насмешка.

Агустин мрачно посмотрел на него.

— Мало кто в Испании обрадуется миру, если он будет заключен при подобных обстоятельствах!

— Многие, конечно, не обрадуются, — согласился аббат.

Он сказал это, как бы не придавая значения своим словам, которые можно было истолковать по-разному. Франсиско и Агустин насторожились. Про аббата ходили всякие слухи. Уже не первый год числился он секретарем инквизиции, даже новый Великий инквизитор, архифанатик, сохранил за ним эту должность. Некоторые были уверены, что дон Дьего соглядатай инквизиции. С другой стороны, он был близок с передовыми государственными деятелями; говорили, что он автор сочинений, которые приписывались этим деятелям, многие утверждали, будто он приверженец Французской республики. Гойя тоже не мог вполне разобраться в этом насмешливом и всепонимающем человеке; одно было ясно: эпикурейский цинизм, которым он щеголял, — только маска.

Когда аббат ушел, Агустин сказал:

— Ну, теперь вашему другу дону Мануэлю придется волей-неволей стать у власти; до вас тогда рукой не достанешь.

Дело в том, что фаворит дон Мануэль Годой герцог Алькудиа с самого начала был противником войны и отказывался взять на себя официально управление государством.

Гойя, который сделал Несколько портретов дона Мануэля и очень угодил ему, не раз хвалился Агустину, что всесильный фаворит к нему благосклонен. Поэтому в словах Агустина он почувствовал насмешку. Агустин горячо интересовался общественными делами, говорил о них с жаром и пониманием и горько сетовал на друга за то, что тот отмахивается от политики. Слова Агустина задели Гойю за живое. Действительно, первой его мыслью было, что теперь наступит наконец мир и что его покровитель, дон Мануэль, возьмет в свои руки бразды правления. Что же тут удивительного, если это его, Гойю, радует? Ничего не поделаешь, он не политик, политика для него слишком мудреная штука. Война или мир — дело короля, его советников и грандов. А его, Франсиско, это не касается, он художник.

Он не ответил. Он подошел к картине, к портрету доньи Лусии.

— Ты ни слова не сказал о портрете, — попрекнул он Агустина.

— Вы и без меня знаете, — ответил Агустин и тоже подошел к портрету. — Все в нем есть — и ничего нет, — заявил он угрюмо и авторитетно.

— Более приятного собеседника, когда тяжело на сердце, не придумаешь, — съязвил Гойя. И так как Агустин все еще не отходил от картины, сказал: — Но ведь это она, твоя Лусия, ты ее видишь или нет? — И придумывая, как бы больнее уколоть Агустина, прибавил: — Любуйся, любуйся хорошенько! На большее ты не способен, пла-то-ник несчастный!

Он выговорил это слово с запинкой, по слогам. Агустин сжал губы. Сам он предпочитал молчать о своей любви к донье Лусии, но Гойя, когда бывал не в духе, постоянно дразнил ею Агустина.

— Я знаю, что я неказист, — ответил Агустин, и голос его звучал еще глуше, чем обычно. — Но будь я даже на вашем месте, имей я ваш талант и все ваши звания, и то я не посягнул бы на жену нашего друга Мигеля Бермудеса.

«Целомудренные речи! — Рассмеялся дон Франсиско. — Ты и впрямь от лба до пяток — Прописная добродетель. Только жаль, что этих качеств Вожделенная Лусия Не подвергла испытанью!» Мрачно супился Эстеве, Молча тер он подбородок, Глядя на свою царицу. «Понимаешь? — крикнул Гойя, — Нюхая твой кислый запах, Даже гений растерял бы Краски, ритм, игру оттенков!» И, схватив свой плащ и шляпу, Он покинул мастерскую.

 

4

Когда у Гойи, как в эти дни, не предвиделось никаких особых дел, он любил проводить вечера в семейном кругу. Жена была ему по душе, и дети его радовали. Но при его сегодняшнем настроении он боялся, как бы беспечная болтовня за столом не была ему в тягость. Он предпочел пойти к своей любовнице Пепе Тудо.

Для Пепы это был приятный сюрприз. Она даже дома не ходила неряхой, как многие мадридские женщины, и сегодня тоже на ней был красивый голубой капот, особенно оттенявший сияющую белизну ее кожи. Она сидела, откинувшись на спинку дивана, томная, пышная, и, играя веером вела с Гойей неторопливую беседу.

Вошла ее дуэнья Кончита и спросила, что угодно дону Франсиско к ужину. Тощая Кончита пестовала Пепу с самого ее рождения и делила со своей питомицей все превратности судьбы, которыми была так богата ее молодая и беспокойная жизнь. Втроем обсудили они ужин; затем старуха пошла купить что надо, главное — мансанилью, то малоизысканное вино, которое Франсиско особенно любил.

И после ухода Кончиты он не стал разговорчивее. В красивой уютной комнате было тепло, угля в жаровне много, обоих разморило, на них напала лень, хотя они и знали, что надо кое о чем переговорить. У Пепы была нескромная манера: не отрываясь смотреть в глаза собеседнику своими зелеными далеко расставленными глазами, освещавшими ее очень белое лицо с низким широким лбом, который обрамляли прекрасные золотисто-рыжие волосы.

— Как ты провела последние дни? — спросил наконец Франсиско.

Она пела, разучила три прелестные песенки, те, что поет Мария Пульпильо в новой сарсуэле — оперетте, играла в карты с дуэньей. Удивительное дело, Кончита кристально честна, а в карты плутует и, конечно, надула ее на три реала. Затем ходила к портнихе, мамзель Лизетт, что живет у Пуэрта Серрада. Ее приятельница Лусия божилась, что мамзель Лизетт не запросит с нее очень дорого, но даже без запроса пелерина, какая ей нужна, обошлась бы слишком дорого. Значит, придется опять шить у Бусеты.

— Кроме того, я заходила к Лусии, — прибавила она. — И Лусия тоже навестила меня.

Гойя ожидал, что сейчас узнает мнение Лусии о портрете. Но Пепа подождала, пока он сам спросит. Да, о портрете она тоже говорила, и не раз.

— Ты ведь написал ее в желтом платье. Это платье от мамзель Лизетт. Она взяла за него восемьсот реалов. Видишь, какая она дорогая:

Гойя сдержался.

— А что донья Лусия говорила о портрете? — спросил он.

— Ее удивляет, что ты никак его не окончишь, — ответила Пепа. — Она находит, что он уж давно готов, и не понимает, почему ты ни за что не желаешь показать портрет ее мужу. Откровенно говоря, меня это тоже удивляет, — продолжала она болтать. — Правда, дону Мигелю угодить трудно, такой придира. Но ведь обычно ты так не мучаешься. Интересно, сколько тебе заплатит дон Мигель? Верно, совсем не заплатит, вы же с ним друзья. А уж своих трех тысяч реалов ты, конечно, не получишь.

Гойя встал, прошелся из угла в угол. Пожалуй, лучше было поужинать дома, с семьей.

— Скажи, Франсиско, — де отставала Пепа, — чего ради ты так стараешься? Над моим портретом для адмирала ты, право же, и трех дней не работал, а он заплатил четыре тысячи. Неужели Лусия настолько труднее меня? Или тут другое что? Может, ты хочешь с ней спать? Или уже с ней спал? Она хороша, это верно.

Пепа просто болтала, совершенно спокойно.

Массивное лицо Гойи было угрюмо. Возможно, Пепа его поддразнивает? Да нет, вряд ли. Это ее обычная бестактность. Если бы он всерьез захотел, он, несомненно, добился бы доньи Лусии, хоть она и прячется за свою маску светской дамы. Но — тут много всяких «но». Пепа иногда бывает несносна, и, по правде говоря, она даже не в его вкусе. Пухленькая хамона — славная свинка с приятной, гладкой, как атлас, кожей.

Пепа взяла гитару и запела. Она пела тихо, с чувством. Она была очень хороша, когда сидела и мурлыкала старые народные романсы, аккомпанируя себе на гитаре. Гойя знал, что в слова этих старых поэтичных песен она вкладывает собственные переживания…

А за свои двадцать три года Пепа успела многое пережить. Она выросла в испанских колониях, в Америке; отец ее был богатым плантатором. Когда ей исполнилось десять лет, отец потерял корабли и все состояние. Забрав семью, он возвратился в Европу; после привольной, изобильной жизни Пепа узнала стеснение, недостаток. Благодаря счастливому характеру она не очень страдала от перемены судьбы. Затем появился молодой флотский офицер Фелипе Тудо, он был красивый и покладистый, и в браке они жили счастливо, но Фелипе был беден и ради нее наделал много долгов. Вероятно, в дальнейшем совместная жизнь не принесла бы им больших радостей. Фелипе погиб во время плавания эскадры в мексиканских водах, и, несомненно, попал прямо в рай, уж очень хороший был человек. Пепа подала адмиралу де Масарредо ходатайство об увеличении пенсии, и тучный, стареющий адмирал безумно в нее влюбился. Он прозвал ее вьюдитой — очаровательной, аппетитной вдовушкой, и обставил для своей вьюдиты прелестный домик на калье Майор. Пепа понимала, что адмирал не может ввести ее в дома своих знатных друзей; достаточно и того, что он заказал ее портрет придворному живописцу. Сейчас, во время войны, дон Федерико плавал со своей армадой в далеких морях, и Пепа была очень довольна, что встретилась со своим милым художником, который выразил пламенное желание разделить ее одиночество.

У Пепы был легкий характер, она довольствовалась тем, что имела, но часто вспоминала привольную жизнь в колониях, огромные поместья, бесчисленных рабов. От всего тогдашнего изобилья осталась у нее старая верная Кончита, кристально честная, вот только в карты плутует. Франсиско, Франчо — замечательный друг, настоящий мужчина, с которым любая вьюдита может быть счастлива, к тому же он великий художник; но он очень занят, к нему предъявляет свои требования искусство, предъявляет свои требования двор, предъявляют свои требования многочисленные друзья и женщины, и, даже когда Франсиско у нее, мысли его порой далеко.

Вот о чем думала Пепа Тудо, напевая романсы. Она представляла себя героиней такого романса, скажем, красивой молодой женщиной, похищенной маврами или проданной любовником в рабство маврам. Быть боготворимой белой возлюбленной храброго черного шейха — в этом тоже есть своя прелесть. А то представляла себе, что здесь, в Мадриде, она встретит еще свое счастье, и воображала, будто она одна из тех дам, которые раза три-четыре в году выезжают из своих городских дворцов в загородные поместья, а затем опять возвращаются ко двору в сопровождении мажордомов, камеристок и куаферов, сами в обворожительных парижских туалетах и в драгоценностях, добытых на войне сотни лет назад полководцами Изабеллы Католической или Карла V.

По просьбе дуэньи Пепа помогла накрыть на стол. Они сели ужинать. Еда была вкусная и обильная, и они кушали с аппетитом.

Со стены на них смотрел портрет адмирала Федерико де Масарредо. Адмирал заказал Гойе свой портрет для сестры, а затем копию с него для Пепы. Агустин Эстеве сделал добросовестную копию, и вот теперь адмирал любовался, как Пепа с художником ужинают!

Гойю влекла к Пепе не безумная страсть — его радовало, ему льстило то, что она с такой беспечностью и лаской отдавалась ему. Его мужицкий здравый смысл говорил, что Пепа приносит жертвы во имя их любви. Он знал ее денежные обстоятельства. После смерти своего морского офицера она брала уроки у знаменитой актрисы Тираны, и на это ушло то немногое, что у нее оставалось. Теперь, с начала войны, ей были положены полторы тысячи реалов в месяц. Не совсем ясно, какую часть этой суммы составляла казенная пенсия, а какую — личный подарок адмирала. Полторы тысячи реалов — это и много и мало. Платьев у мамзель Лизетт при таких доходах не закажешь. Гойя не был скуп и нередко приносил своей красавице подруге подарки, обычно небольшие, а иногда и значительные. Но часто на него нападала расчетливость арагонского крестьянина, и не раз, узнав цену облюбованного подарка, он предпочитал отказаться от покупки.

Дуэнья убрала со стола, в комнате было тепло; Пепа разомлела и полулежала на диване, красивая, томная, лениво обмахиваясь веером, который держала в прекрасной тонкой руке. Конечно, она опять вспомнила донью Лусию и ее портрет, ибо, указав веером на портрет адмирала, сказала:

— Над ним ты тоже не очень потрудился. Каждый раз, как посмотрю, вижу: левая рука хороша, а правая — коротка.

Гойя вдруг с особой силой почувствовал то роковое невезение, которое преследовало его все последние дни: томительное ожидание Каэтаны Альба, неудачу с портретом доньи Лусии, злость на политику и на критически настроенного Агустина. А тут еще и Пепа со своими глупыми, наглыми замечаниями. Да где же это видано, чтобы мужчина, на которого герцогиня Альба в присутствии грандов Испании глядела, так, словно лежала в его объятиях, выслушивал эту дурацкую критику, да еще от кого, от такой хамоны. Он взял свой серый шелковый цилиндр и нахлобучил его Пепе по самые уши.

— Для тебя все одно, как ни гляди на картину, что так, что этак, — проворчал он.

Она стащила с себя цилиндр, высокая прическа растрепалась, и Пепа была такой потешной и хорошенькой.

— Кончита! — крикнула она в ярости и, когда старуха появилась, приказала: — Отопри дверь, дон Франсиско уходит!

Франсиско расхохотался.

— Брось, Кончита, — сказал он. — Ступай к себе на кухню! — И когда та ушла, извинился. — Сегодня я не в духе, неприятности одолели. Да и твое замечание о портрете не больно умно. Посмотри как следует и увидишь, что рука не короткая!

Она дулась и настаивала на своем:

— Нет, короткая.

— У тебя нет глаза, но какая же ты хорошенькая, вот такая, как сейчас, растрепанная, — сказал он добродушно. — Я подарю тебе новую куафюру, — прибавил он ей в утешение и поцеловал ее.

Затем, уже лежа в постели, Пепа сказала:

— Знаешь, на днях возвращается дон Федерико. Мне передал это вместе с приветом от адмирала капитан Моралес.

Положение менялось.

— Что ты будешь делать, когда адмирал действительно вернется? — спросил Франсиско.

— Скажу то, что есть, — ответила она. — Скажу: «И кончено все между нами, мой друг», — процитировала она один из своих романсов.

— Да, ему это будет неприятно, — вслух подумал Гойя. — Сперва потерять Тулон, а затем тебя.

— Собственно, Тулон потерял не он, а англичане, — с деловым видом сказала Пепа, взяв под защиту своего адмирала. — Но обвинят его, это уж как водится.

Спустя некоторое время Франсиско вслух высказал мысль, которая все время не давала ему покоя.

— А как же тогда твоя пенсия? — спросил он.

— Не знаю, — ответила она, не очень обеспокоившись. — Сколько-нибудь, верно, оставят.

Завести себе содержанку не входило в расчеты Гойи. Большому художнику это ни к чему. Кроме того, он подумал, что легко может представить себе жизнь и без Пепы. С другой стороны, он считал вполне естественным, что красивая женщина хочет жить в свое удовольствие, и было бы очень жаль, если бы только потому, что он не дает достаточно денег, она в конце концов досталась бы другому или же вернулась к своему адмиралу.

Он сказал ей равнодушно: «Не тужи. Я позабочусь, Чтобы ты жила, как прежде». Пепа вяло улыбнулась: «Что ж. Спасибо…» Он внезапно Предложил ей: «Адмирала Со стены мы снимем. Слышишь!» «Почему? — спросила Пепа, — Что — рука коротковата? Ты не верь. Я пошутила. Оттого что слишком долго Пишешь ты портрет Лусии».

 

5

Он стоял один перед портретом в разглядывал его очень внимательно, выискивая, что в нем не так. Это была донья Лусия, без всякого сомнения, это она, она, как живая, какой он ее видел. Все было тут: и маска светской дамы, и что-то слегка искусственное, и что-то затаенное. Да, в ней было что-то затаенное, и многим казалось, что они уже раньше видели эту женщину, которой, вероятно, теперь было лет тридцать, видели без маски светской дамы.

Пепа спросила, хочет ли он спать с этой женщиной? Глупый вопрос. Слыханное ли дело, чтобы мужчина в соку, здоровый и не хотел спать с любой мало-мальски красивой женщиной, а донья Лусия Бермудес интригующе красива, утонченно красива, красива по-своему, не так, как другие.

Ее муж, дон Мигель, был его другом. Но Франсиско не лукавил перед собой, он знал — не это останавливает его. Он не пожалел бы времени и труда, чтоб завоевать Лусию, но его удерживало как раз то загадочное, то неопределенное, что было в ее облике. Оно манило художника, но не мужчину. То ясное и то скрытое, что жило в ней, сливалось воедино, было неотделимо, было призрачно, было страшно. Один раз он это увидел тогда, на балу у дона Мануэля: серебристый отблеск на желтом платье, мерцание, окаянный и благодатный свет. Вот оно, вот в чем ее правда, его правда, вот тот портрет, который он хотел написать.

И вдруг он опять увидел. Вдруг он понял, как передать эту мерцающую, переливчатую, струящуюся серебристо-серую гамму, которая открылась ему тогда. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Вот здесь эту линию надо смягчить, вот эту тоже, чтобы заиграли и тон тела и свет, который идет от руки, от лица. Пустяк, но в этом пустяке все. Он закрыл глаза, и теперь он видел. Он знал, что ему надо делать. Он работал. Изменял. Где чуть прибавит, где уберет. Все выходило само собой, без труда. В невероятно короткий срок портрет был готов.

Он смотрел на картину. Хорошая картина! Он добился своего. Создал новое, значительное. Женщина на портрете та же, что и в жизни, от нее исходит то же мерцание, он удержал то струящееся, неуловимое, что было в ней. Это его свет, его воздух, это мир, каким он его видит.

Лицо Гойи разгладилось, на нем появилось выражение глуповатого блаженства. Он присел на стул, немного усталый, праздно опустив руки.

Вошел Агустин. Угрюмо поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета не взглянув. Однако что-то он все же заметил. Сразу обернулся, взгляд стал острым.

Он долго смотрел. Затем откашлялся.

— Вот теперь это то, — сказал он наконец хриплым голосом. — Теперь все есть: и воздух, и свет. Вот теперь это твой настоящий серый тон, Франсиско.

Лицо у Гойи сияло, как у мальчишки.

— Ты это серьезно, Агустин? — спросил он и обнял друга за плечи.

— Я редко шучу, — сказал Агустин.

Он был глубоко взволнован, чуть ли не сильнее, чем сам Франсиско. Он не учился сыпать цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Этого он не умеет, где ему, он скромный художник, но в живописи он понимает, как никто, и знает, что вот этот Франсиско Гойя, его Франчо, создал великое произведение, опередившее свой век: он освободился от линии. Другие художники стремились все время только к чистоте линии, их живопись, в сущности, была раскрашенным рисунком. Франсиско учит людей видеть мир по-новому, видеть во всем его многообразии. И, несмотря на свое самомнение, он, верно, не знает, как велико, как ново то, что он создал.

Гойя меж тем нарочито медленно взял кисти и начал их тщательно мыть. Не отрываясь от работы, в душе ликуя, но также нарочито медленно он сказал:

— Вот теперь я еще раз напишу тебя, Агустин. Только изволь надеть твой замызганный коричневый кафтан и скорчить твою самую мрачную мину. Получится замечательно, с моим-то серым тоном, правда? Твой мрачный вид и мой светлый тон — эффект получится необычайный. — Он подошел к огромному портрету генерала верхом на коне, над которым все еще трудился Агустин. — Уж больно хорош лошадиный зад! — признал он. Затем, хоть это и не было нужно, еще раз вымыл кисти.

Агустин меж тем был полон Нескрываемого счастья. Шутка ли? Ведь он товарищ, Друг такого человека! Да, пускай не очень ловко, Но ведь он помог Франсиско, Своему родному Франчо, Верное найти решенье. И, сияя от восторга, На художника глядел он, Как отец глядит порою На талантливого сына, От которого он может Ожидать любую шалость, Все ему простить готовый. И себе сказал он твердо, Что сносить отныне будет Терпеливо все причуды Необузданного друга.

 

6

На следующий день дон Мигель и донья Лусия Бермудес, извещенные, что портрет наконец готов, явились в мастерскую к художнику.

Франсиско Гойя и Мигель Бермудес были близкими друзьями, хоть каждый и находил в другом недостатки. Дон Мигель, первый секретарь всесильного дона Мануэля герцога Алькудиа, из-за кулис вершил судьбами Испании. Ему, человеку передовому, в душе франкофилу, приходилось проявлять большую изворотливость, чтобы противостоять в такое время козням инквизиции. И Франсиско удивлялся той скромности, с которой Мигель скорее скрывал, чем выставлял напоказ свою власть. Зато как ученый, а главное как историк искусства Мигель был менее скромен и в опубликованном им объемистом Словаре художников судил обо всем весьма самоуверенно.

Сеньор Бермудес, следуя теориям Винкельмана и Рафаэля Менгса, признавал только благородную простоту линий, требовал подражания античным художникам. Менгс и Байеу, шурин Гойи, были в его глазах величайшими современными мастерами Испании, и он с учтивым сожалением педанта порицал своего друга Франсиско за то, что тот в последнее время все чаще отходит от классической теории.

Франсиско по-мальчишески радовался, что как раз портрет Лусии покажет другу, чего можно достигнуть, пренебрегши правилами; он был убежден, что Мигель, несмотря на свой академизм, восприимчив к подлинному искусству. При всем своем наигранном равнодушии непогрешимый Мигель был очень заинтересован новым произведением, и Гойя хотел сначала дать ему время пространно изложить свои ценные принципы, а затем поразить его серебристо-мерцающей доньей Лусией. Поэтому он повернул написанную им даму вместе с воздухом, светом и всей ее красотой к стене, так, что видна была только изнанка грубого, незагрунтованного, серовато-коричневого холста.

Все случилось, как он и ожидал. Дон Мигель сидел, закинув ногу на ногу. С чуть заметной улыбкой на белом, слегка напудренном четырехугольном большелобом лице указал он на объемистую папку, которую принес с собой.

— Мне посчастливилось, — начал он, — несмотря на войну, приобрести парижские гравюры. Вы оба, мои дорогие, и ты, Франсиско, и вы, дон Агустин, просто диву дадитесь. Эти гравюры Мореля, они сделаны с наиболее значительных за последние годы произведений Жака-Луи Давида.

Жак-Луи Давид был самым известным французским художником, главой той классической школы, которую так высоко ставил сеньор Бермудес.

Наряду со сценами античной древности гравюры изображали людей и события современной истории, но также в классическом духе: французские депутаты в зале для игры в мяч, дающие клятву свергнуть произвол тирании, портреты Дантона и Демулена, а главное — Марат, убитый в ванне.

Творчество французского художника было чуждо и духу и творчеству Франсиско. И все же он лучше, чем кто-либо, понимал, сколько искусства вложено в эти картины. Хотя бы мертвый Марат. Голова беспомощно упала набок, правая рука беспомощно свесилась из ванны, а в левой еще зажато прошение, переданное коварной убийцей. Картина написана холодной рукой мастера, обдуманно и спокойно, и, однако, как это волнует. Как прекрасно и величественно, несмотря на весь реализм изображения, некрасивое лицо Марата. Как сильно, должно быть, любил художник этого Друга народа. Грандиозность события, изображенного во всей его страшной действительности, так ошеломила Гойю, что на некоторое время он перестал быть художником, критически оценивающим произведение другого; он был подавлен страхом перед судьбой, подстерегающей каждого, чтоб неожиданно наброситься из засады, где бы он ни был: перед мольбертом во время работы, в постели во время любовных утех, в ванне, где он отдыхает.

— От его картин мороз пробирает, — сказал он наконец. — Великий, презренный человек. — И все подумали о том, что художник и революционер Давид подал голос в Конвенте за казнь своего покровителя Людовика XVI. — И на месяц не хотел бы я поменяться с ним местом, даже если бы мне сулили славу Веласкеса, — добавил Гойя.

Сеньор же Бермудес стал толковать о картинах прославленного француза, которые еще раз доказывают, что всякое подлинное искусство основано на изучении древних. Все дело в линии. Краски — неизбежное зло, им отведена подчиненная роль.

Франсиско добродушно посмеивался. Но тут заговорил дон Агустин. Он уважал сеньора Бермудеса за мужественную и в то же время гибкую политику, больше того — восхищался им. Но все остальное в этом человеке отталкивало его. Особенно раздражала Агустина его сухость, его восторженный педантизм школьного учителя. Совершенно непонятно, как могла столь тонкая и очаровательно загадочная дама, как донья Лусия, выйти замуж за такого человека: ведь, в сущности, он просто ходячая энциклопедия и духовный кастрат. Агустин испытывал мрачную радость при мысли, что творение Франсиско посрамит в присутствии доньи Лусии и самого дона Мигеля и его дурацкую ученую теорию.

Он разжал тонкие губы, открыл большой ворчливый рот и сказал глухим голосом, на этот раз необычайно учтиво:

— Картины Давида, что вы нам показали, дон Мигель, действительно представляются мне одной из вершин.

— Вершиной, — поправил Бермудес.

— Согласен, вершиной, — не стал спорить Агустин. — И все же я могу себе представить, — продолжал он с коварной любезностью, — что и красками, к которым вы относитесь так пренебрежительно, можно достигнуть новых поразительных эффектов. Вершины.

Большими шагами подошел он к портрету и сильным движением высоко поднял серовато-коричневый холст, прислоненный к стене.

— Я догадываюсь, что вы имеете в виду, дон Агустин, — улыбаясь сказал дон Мигель. — Мы оба, донья Лусия и я, с нетерпением ждем портрета, который так долго… — он не докончил: с мольберта смотрела нарисованная мерцающая донья Лусия.

Он стоял и молчал. Историк искусства, привыкший подходить к картинам с меркой хорошо продуманных теорий, забыл свои принципы. Женщина на картине была та Лусия, которую он знал, и одновременно волнующе другая. И опять же против своих правил он посмотрел на живую Лусию, с трудом скрывая смущение.

Много лет назад, когда он женился на Лусии, она была маха, девушка из народа, горячая и импульсивная, и его внезапное решение жениться на ней было смелым и рискованным шагом. Но инстинкт, опыт и изучение античного мира подсказали ему, что тот, кто медлит, часто уходит с пустыми руками и что боги только раз в жизни посылают смертному счастливый случай. И он никогда не раскаивался в своем необдуманном поступке. Он до сих пор любил и желал свою красавицу жену так же, как в первый день; за это время из весьма сомнительной уличной девчонки она превратилась в представительную сеньору Бермудес, и все завидовали ему. С полотна на него смотрела обаятельная и представительная светская дама, от которой исходило неуловимое серебристое мерцание, и дон Мигель вдруг понял: Лусия, которую, как ему думалось, он изучил за эти годы в совершенстве, и сейчас еще была такой же волнующей незнакомкой, такой же неожиданной и опасной, как в тот первый день, и сейчас еще это была маха. Гойя с радостным удовлетворением отметил растерянность на лице друга, обычно прекрасно владевшего собой. Да, мой милый Мигель, методы твоего мосье Давида прекрасны: ясный рисунок — вещь хорошая, и то, что ясно, можно им ясно передать. Но то-то и оно, что жизнь и люди вовсе не ясны. Злое, опасное, колдовское, затаенное — этого твоими средствами не передашь, этому у почтенных мастеров древности, сколько на них ни гляди, не научишься. Тут ни твой Винкельман, ни твой Менгс не помогут, да и ты сам тоже.

Франсиско, в свою очередь, поглядел сперва на женщину на портрете, потом на живую. Она тоже в глубоком молчании смотрела на холст. Не отрывала узких раскосых глаз под высокими учтиво надменными бровями от серебристого света, мерцавшего вокруг нее на портрете. С ее капризного лица чуть-чуть сдвинулась маска светской дамы: большой рот приоткрылся, на губах заиграла улыбка, но не тонкая и насмешливая, как обычно, а более затаенная, более опасная, правда и более вульгарная, более порочная. И вдруг Франсиско Гойя вспомнил эпизод, который забыл и долго искал в памяти. Много лет назад, когда он гулял как-то на Прадо с дамой, к нему подошла авельянера, торговка миндалем, подросток лет четырнадцати-пятнадцати, не больше. Он хотел угостить свою даму миндалем, девочка слишком дорого запросила, он стал торговаться, и продавщица, как истая маха, вылила на него целый ушат ругательств и насмешек: «За два реала? Сейчас сбегаю, спрошу хозяина. А вы постойте здесь, мой красавчик, подождите, не пройдет и полгодика, как вернусь с ответом!» И она принялась созывать других озорниц. «Сюда, сюда! Полюбуйтесь-ка на господина, что швыряет деньгами. Сегодня он расщедрился. Не пожалел два реала для своей дамы». Пристыженный и злой бросил он дерзкой девчонке ее пять реалов. Теперь он торжествовал: он внес в свою Лусию что-то из того давно ушедшего времени, что-то от тогдашней вульгарной и озорной Лусии с ее рискованным вкусом к дерзким ответам и грубым шуткам. И он торжествовал, что написанный им портрет заставил ее слегка приподнять маску светской дамы.

И дон Агустин теперь, когда Лусия стояла перед портретом, тоже видел, как прелесть живой женщины усиливала прелесть портрета, а великолепие портрета — великолепие живой женщины, и сердце его сжималось от желания и наслаждения.

Все по-прежнему молчали. Наконец Лусия разжала губы.

— Я и не знала, — сказала она своим чуть тягучим голосом, обращаясь к дону Франсиско, — что к тому же я еще и порочна.

Но на этот раз шутливый тон и улыбка были не маской, а скорее откровенным признанием. Она бросает ему, Франсиско, вызов, она, несомненно, хочет тут же, в присутствии своего мужа, а его друга, начать с ним, Гойей, опасную игру. Однако он удовольствовался учтивым ответом.

— Я рад, что портрет вам нравится, донья Лусия.

Их слова вывели Агустина из экстаза и вернули к задуманному им посрамлению дона Мигеля.

— Любопытно бы знать, — сказал он своим хриплым голосом, — ваш супруг тоже доволен портретом?

После первых минут изумления дон Мигель постарался подавить слишком интимные переживания, но теоретик искусства был потрясен в нем не меньше, чем муж доньи Лусии. Он не мог отрицать: это абсолютно противное всем канонам произведение волновало, нравилось. Оно было прекрасно.

— Все здесь не по правилам, — сказал он наконец, — но должен признаться — это великолепно.

— Чистосердечное признание, — заметил Агустин, и на его костлявом, худом лице появилась улыбка.

Но честный Мигель пошел еще дальше:

— Я же видел тебя, Лусия, — сказал он, — в этом самом желтом платье на балу у дона Мануэля, в сиянии свечей ты была поразительно хороша. Но на портрете ты еще лучше. И притом он не отступил от правды. Дьявол, а не человек! Как ты это сделал, Франсиско?

— Я вам скажу как, дон Мигель, — сухо заявил Агустин. — Не в одной правде сила.

Но колкости Агустина не могли вывести из себя дона Мигеля; сомнения и раздумье, которые вызвал в нем портрет, уже не мучили его. Он был страстным коллекционером подлинных произведений искусства, и сердце его радовалось, что ему задешево, собственно задаром, достанется эта хоть и противная канонам, но волнующая картина, которая, несомненно, займет должное место в истории искусства.

Дон Мигель вел все важнейшие дела дона Мануэля, времени у него было в обрез. Все же он не уходил из мастерской друга. Он сидел, положив ногу на ногу, и машинально перебирал гравюры Давида.

— Любопытно, — сказал он, — захочешь ли ты, Франсиско, применить свой новый метод, когда будешь писать портрет герцога. — И так как Гойя поднял на него глаза, он продолжал так, словно это само собой разумелось: — Ведь теперь, когда дон Мануэль стал во главе правительства, мы, конечно, попросим тебя написать с него еще два портрета, никак не меньше, и, кроме того, нам понадобится ряд копий для министерств и общественных учреждений.

Гойя был рад. Его друг Мигель не хочет получать подарки: он ничего не заплатит за портрет Лусии, но зато устроит ему почетный и выгодный заказ. Падение Тулона и в самом деле не прошло для Гойи бесследно: оно возлагает на него заботы о Пепе, но оно же доставляет ему и прибыльный заказ. Между тем дон Мигель продолжал все в том же тоне ни к чему не обязывающего разговора:

— Если ты согласен, я уже на днях устрою тебе более или менее длительный сеанс во время утреннего туалета.

— Очень любезно, — поблагодарил его Франсиско.

Но сеньор Бермудес еще не кончил.

— Теперь, когда дон Мануэль получил власть, — все так же легко, словно болтая о пустяках, сказал он, — многое изменится; нам придется свыкнуться с мыслью, что Французскую республику со счетов не сбросишь.

Агустин взглянул на него.

— Я вас правильно понял? — быстро спросил он. — Дон Мануэль вернется во внутренней политике к прежнему курсу? Он собирается отменить некоторые меры против либералов?

— Вот именно, — ответил Бермудес и, все еще перебирая гравюры и не глядя на Франсиско, опять обратился к нему: — Между прочим, ты мог бы нам помочь, Франсиско. Ты знаешь, как дон Мануэль любит твое общество. Что если бы ты, пока он будет позировать, попробовал подсказать ему один политический шаг. — И уж совсем легким тоном светской болтовни закончил: — Я думаю, сейчас как раз время вернуть дона Гаспара.

Обычно спокойный Агустин вскочил в возбуждении. Гойя громко сопел своим приплюснутым носом, лицо его выражало досаду.

Разговор шел о доне Гаспаре Мельчоре де Ховельяносе, самом уважаемом либеральном деятеле и писателе Испании, прозванном «испанским Вольтером». В бытность свою министром при прошлом короле он провел много полезных реформ. Но Карлосу IV и дону Мануэлю придирчивый, неугомонный министр скоро стал неугоден: он не раз вовлекал правительство в ссоры с инквизицией и реакционно настроенной знатью, и Французская революция явилась желанным предлогом, чтобы отстранить вождя либералов и бунтовщика — его выслали на родину, в далекие горы, и запретили печатать свои новые произведения. Просить дона Мануэля за такого человека было не очень приятной задачей.

Франсиско молчал, Агустин в волнении большими шагами ходил из угла в угол. Донья Лусия, играя веером, с любопытством глядела своими загадочными глазами в недовольное лицо Гойи.

— Зачем это я понадобился тебе для такого дела? — спросил наконец Франсиско. — Почему ты сам не попросишь за Ховельяноса?

— С той самой минуты, как герцог Алькудиа взял в свои руки бразды правления, — с ласковой небрежностью ответил дон Мигель, — я твердо решил требовать реабилитации моих либеральных учителей и друзей. Но дон Мануэль, как и все прочие, отлично знает, сколь многим я обязан дону Гаспару: он руководил мною и как политик, и как философ. А ты, Франсиско, вне подозрений, тебя знают за человека, равнодушного к политике, и уж, во всяком случае, не считают приверженцем дона Гаспара, хотя, насколько я припоминаю, он и тебе кое в чем помог. Важно, чтобы ты первый замолвил за него слово. А затем поведу атаку я, когда же Ховельянос опять будет здесь, я добьюсь реабилитации графа Кабарруса и остальных.

Франсиско с досадой взъерошил густые волосы. Намек на услуги, оказанные ему Ховельяносом, рассердил его. Действительно, когда он, никому не известный художник, без гроша в кармане пришел в Мадрид, Ховельянос заказал ему большой портрет и рекомендовал его влиятельным лицам. Но в глубине души этот неподкупно строгий человек был ему чужд, он испытывал перед ним то же холодное удивление, что и перед художником Давидом; Гойя понимал, что беспечному дону Мануэлю мрачный Ховельянос, вечно торчавший перед ним живым укором, казался несносным. И вот теперь добродетельный Мигель требует, чтобы он, Франсиско, проявлял великодушие и благодарность. «За добрые дела на том свете бог воздаст, — вспомнил Гойя, — а за злые — на этом расплата».

— Как раз сейчас, когда Мануэль на пути к заключению мира с Францией, можно надеяться на успех ходатайства, — продолжал убеждать его дон Мигель.

Вероятно, Мигель был прав. И все же его просьба звучала приказанием, и лицо Гойи, не умевшего лгать, выражало недовольство. Медленно создавал он себе положение, завоевывал его работой, упорством, предусмотрительной осторожностью. А теперь от него требуют, чтобы он вмешался в государственные дела и поставил под угрозу все, чего достиг.

— В конце концов, политик-то ты, — сказал он. — Я — художник.

— Но пойми же, Франсиско, — снова принялся терпеливо разъяснять сеньор Бермудес, — в данном случае ты лучший ходатай именно потому, что ты не политик!

Донья Лусия все еще упорно смотрела на Франсиско. Веер она держала теперь почти закрытым, повернутым к груди. На языке, которым изъясняются махи, это обозначало презрительный отказ, и улыбка, игравшая на ее тонких губах, стала затаеннее. Агустин тоже не сводил глаз с Гойи, он смотрел на него с напряженным ожиданием, даже с насмешкой, и Гойя знал, что верный друг порицает его за колебание. Неблагородно это со стороны Мигеля — зачем он делает ему такое неприятное предложение в присутствии доньи Лусии и дона Агустина.

«Ладно, — молвил он с досадой, — Я возьмусь за это дело. Да сопутствует мне в этом Наша дева пресвятая, Чтобы вдруг не вышло худо». И, крестясь, на богоматерь Посмотрел он. Но Лусия Мужу весело сказала: «Вот каков твой друг Франсиско! Я не знала, что так смел он, Бескорыстно благодарен, Словом, истинный идальго». Гойя взгляд метнул свирепый… А когда ушли те двое, Унося портрет Лусии, В злобе кинулся Франсиско На Эстеве: «Вот сидишь ты И смеешься, нищий дурень! О, тебе легко, должно быть, С добродетелью твоею: В нищете чего терять-то?» И, припомнив поговорку, Гойя буркнул: «Ах, повсюду Те же самые печали: Долг, семья, заботы, нечисть».

 

7

Когда через день Гойя появился при утреннем туалете дона Мануэля, чтоб приступить к заказанному портрету, аванзала была полна народу. Через открытую дверь видна была роскошная спальня, где герцога одевали и причесывали.

В аванзале толпились всякие поставщики, торговцы кружевом, ювелиры. Тут был и капитан, только что возвратившийся из Америки и привезший в подарок герцогу редких птиц. Тут был и сеньор Паван, редактор недавно основанного на средства дона Мануэля географического журнала «Путешественник», тут был и дон Роберто Ортега, известный ботаник, явившийся к герцогу, чтобы преподнести ему свой последний труд: дон Мануэль поощрял ботаническую науку. Но большинство посетителей составляли молодые красивые женщины, желавшие передать министру прошения.

Как только дону Мануэлю доложили о Гойе, он, наполовину одетый, набросив шлафрок, вышел в аванзалу в сопровождении секретарей и слуг. На лакеях были красные чулки, которые носила только королевская челядь, но Карлос IV разрешил герцогу надеть на своих слуг эти отличительные чулки. Дон Мануэль ласково поздоровался с Гойей.

— Я вас ждал, — сказал он и пригласил его в спальню, а сам задержался в аванзале. Милостиво, даже приветливо поговорил с одним, с другим, нашел несколько ласковых слов для капитана, прорвавшегося сквозь вражескую блокаду, любезно поблагодарил ботаника, игриво, не стесняясь, посмотрел взглядом ценителя на ожидающих женщин, приказал секретарям взять от них прошения и, отпустив всех, вернулся в спальню к Гойе.

Пока слуги заканчивали его туалет и пока сеньор Бермудес подавал ему для подписи бумаги, содержание которых тут же излагал, Франсиско принялся за работу. В красивом лице министра, полном, ленивом, с маленьким пухлым и очень красным ртом, было что-то поразительно неподвижное. Работая, Гойя в душе усмехался, вспоминая многочисленные ремесленные портреты, написанные с него другими художниками. Портреты были неудачны, потому что художники старались придать всесильному фавориту героическую осанку. Правильно увидеть дона Мануэля было нелегко, во многих он вызывал ненависть. Дела Испании шли плохо, и верноподданные испанцы приписывали вину не своему монарху, а королеве — чужеземке, итальянке, и даже не столько ей, сколько ее возлюбленному, ее кортехо, дону Мануэлю. Да кто он, собственно? Никто! Просто ему отчаянно везет, и нечего задирать нос, словно ты гранд или король!

Гойя думал иначе. Именно это везенье, эта сказочная карьера делали молодого герцога симпатичным в его глазах.

Мануэль, родившийся в Бадахосе, в богатой стадами Эстрамадуре, принадлежал к скромной семье, но еще молодым человеком попал в качестве лейтенанта гвардии ко двору и своей стройной, ловкой фигурой и приятным голосом прельстил супругу наследника престола, принцессу Астурийскую. Любвеобильная дама не остыла к нему и пока была наследной принцессой и когда стала королевой. В настоящее время двадцатисемилетний красавец носил имя Мануэль де Годой-и-Альварес де Фария герцог Алькудиа, владел вселяй сокровищами, какие только мог пожелать, был генералом валлонской лейб-гвардии, личным секретарем королевы, председателем Королевского совета, кавалером ордена Золотого руна и отцом двух младших отпрысков королевского дома: инфанты Исабель и инфанта Франсиско де Паула, — а также отцом многочисленных незаконных детей.

Гойя знал, что трудно вынести столько счастья и не очерстветь. Дон Мануэль остался человеком благожелательным, уважал искусство и науку, был восприимчив к красоте и делался грубым и жестоким, только когда шли ему наперекор. Нелегко будет вложить жизнь в полное лицо молодого герцога: он охотно позирует и принимает в таких случаях пресыщенно высокомерный вид. Франсиско чувствовал к премьер-министру расположение, значит, ему удастся показать скрытые под слегка скучающей гримасой любовь к жизни и радость.

Дон Мануэль подписал представленные бумаги.

— А теперь, ваше превосходительство, — сказал сеньор Бермудес, — у меня есть сообщения, не предназначенные для публики, — и, улыбаясь одними глазами, посмотрел на Гойю.

— Дон Франсиско не публика, — любезно заметил герцог, и дон Мигель приготовился к докладу.

Поверенный в делах регента Франции мосье де Авре в весьма надменном тоне требует, чтобы Испания решительнее выступила против безбожной Французской республики.

Сообщение сеньора Бермудеса скорее позабавило, чем рассердило дона Мануэля.

— Этому толстяку принцу Людовику легко воевать, сидя в Вероне у себя в номере, — заметил Мануэль и пояснил художнику: — Он живет в гостинице под вывеской «Три горбуна», и если мы не пошлем денег, ему придется отказаться от одной из двух занимаемых им комнат. Так что же требует мосье де Авре? — снова обратился он к Бермудесу.

— Авре сказал мне, — ответил тот, — что его монарший повелитель надеется получить от испанского государства десять миллионов франков и двадцать тысяч людей, никак не меньше.

— У Авре хорошенькая дочка, — размышлял вслух дон Мануэль. — Правда, худа: кожа да кости. Вообще я ничего не имею против худеньких, но слишком костлявые — это уже ни к чему. Как вы полагаете, дон Франсиско? — И, не ожидая ответа, дал указание Мигелю: — Сообщите мосье де Авре, что мы сделали все, что могли. И передайте ему, ради бога, еще пять тысяч франков. Кстати, за портрет он вам заплатил? — опять обратился он к Гойе. И на его отрицательный ответ заметил: — Вот как бывает! Пять лет назад этот мосье де Авре был одним из самых блестящих придворных Версаля, а теперь не может даже заплатить художнику.

— К сожалению, — продолжал докладывать Бермудес, — не только мосье де Авре требует посылки подкреплений на фронт. Еще настоятельнее требует этого генерал Гарсини. Сообщения с театра военных действий неблагоприятны, — он перелистал бумаги. — Фигера пала, — закончил он свою речь.

До сих пор герцог не менял позы. Теперь он встрепенулся, неприятно пораженный, и посмотрел на Бермудеса. Но тотчас же опять повернул голову и принял прежнюю позу.

— Простите, дон Франсиско, — сказал он.

— Гарсини опасается, — пояснил дон Мигель, — как бы теперь, когда потерпели поражение наши союзники, французы не сняли войска с других фронтов и не послали их на Пиренеи. Гарсини опасается, как бы, если он не получит подкреплений, французы не подошли через три недели к Эбро.

Гойя думал, что теперь дон Мануэль отошлет его. Но тот не изменил позы.

— Вероятнее всего, — негромко размышлял он вслух, — вероятнее всего, подкреплений Гарсини я не пошлю. — И так как Бермудес хотел возразить, он продолжал: — Я знаю, церковь рассердится. Ну что ж, как-нибудь перенесу. Мы сделали больше, чем союзники. Нельзя же, чтобы страна истекала кровью. Двор все больше и больше ограничивает себя. Донья Мария-Луиза отпустила двух шталмейстеров и десять лакеев. Я не думаю, что королева пойдет на дальнейшие лишения. — Он слегка возвысил голос, но положение головы, указанное Гойей, не изменил.

— Что же прикажете ответить генералу Гарсини? — спросил в заключение Бермудес.

— Французская республика, — ответил дон Мануэль, — посылает генералов, проигравших сражение, на гильотину; мы ограничиваемся тем, что не даем им подкреплений. Пожалуйста, сообщите это генералу Гарсини, только, конечно, в вежливой форме.

— Очевидно, — продолжал свой доклад дон Мигель, — наши союзники потеряли всякую надежду разбить французов. Прусский посланник изложил точку зрения своего правительства на военное положение в меморандуме, в весьма пространном меморандуме.

— А вы постарайтесь покороче, — попросил Мануэль.

— Герр фон Роде, — ответил Бермудес, — указывает, что его правительство намерено заключить мир, если ему удастся добиться мало-мальски сносных условий. И нам советует то же.

— Что он считает мало-мальски сносными условиями? — спросил дон Мануэль.

— Пруссия сочтет почетным для себя миром, если Французская республика выдаст нам детей их величеств казненных короля и королевы, — ответил Бермудес.

— Дать за царственных детей Франции пятьдесят миллионов реалов и двенадцать тысяч испанцев, убитых на поле боя, пожалуй, дороговато, если в придачу мы не получим земли. Как вы полагаете, дон Франсиско?

Гойя вежливо улыбнулся; он чувствовал себя польщенным, что дон Мануэль втягивает его в разговор. Он продолжал работать, но слушал с большим интересом.

— Если малолетний король Людовик и Madame Royale найдут приют и спасение у нас, идея французской монархии будет жить на испанской земле. Это почетный мир, — заявил Бермудес.

— Я надеюсь, дон Мигель, — ответил герцог, — что вы выторгуете нам для детей хотя бы королевство Наварру.

Бермудес вежливо возразил:

— За мной дело не станет, ваше превосходительство. Но боюсь, что, если мы не пошлем подкрепления Гарсини, нам придется удовольствоваться детьми.

Он собрал свои бумаги, откланялся и ушел.

За политическим разговором Гойя позабыл цель, ради которой дон Мигель устроил ему свидание с герцогом. Теперь дело Ховельяноса камнем лежало у него на сердце.

Он раздумывал, с чего бы начать. Но дон Мануэль заговорил сам.

— Многие потребуют, — сказал он задумчиво, — чтобы я отозвал Гарсини. Многие уже сейчас требуют, чтобы я отозвал также и адмирала Масарредо, ибо он не сумел предотвратить падение Тулона. Но война — дело счастья, а я не злопамятен. Адмирал, кажется, заказывал вам несколько портретов? — прибавил он, оживившись. — Мне помнится, я видел у него в доме портрет вашей работы. Да, да, — ответил он сам на свой вопрос, — именно у адмирала видел я этот необыкновенно удачный женский портрет.

Гойя слушал с удивлением. Куда гнет дон Мануэль? Женщина, с которой он писал портрет для адмирала, была Пепа Тудо, они и познакомились-то, когда она позировала. Он насторожился.

— Да, — сказал он, как бы не придавая значения своим словам, — я писал для адмирала портрет одной его знакомой дамы.

— Портрет вышел чудесный, — заметил дон Мануэль. — Вероятно, дама и в жизни очень хороша. Насколько я помню, адмирал говорил, что она вдова, вьюдита. Кажется, ее муж погиб в Мексике или еще где-то, и морской министр назначил ей пенсию. А может, я что-то спутал? Поразительно красивая дама.

Гойя понял своим практическим мужицким умом, куда метил дон Мануэль, и это его смутило, взбудоражило. Он понял, что вовлечен в сложную интригу. Теперь он догадывался, почему Мигель не сам просил за Ховельяноса, а действовал через него. Мигелю нечего было предложить в обмен на старого либерала — у него не было Пепы. Франсиско понял, что его одурачили. Возможно даже, что это придумала донья Лусия. Возможно она потому и посмотрела с таким пренебрежением ему прямо в лицо и нагло улыбнулась, когда он не сразу согласился. Но как Гойя ни был разозлен, все же его забавляло, что поборник добродетели Мигель Бермудес избрал такой странный путь, дабы вернуть из изгнания еще большего поборника добродетели. Вероятно, Мигель считает его, Гойи, святой обязанностью отказаться от возлюбленной ради такого важного дела, как возвращение Ховельяноса. Вероятно также, Мигель не считает это такой уж огромной жертвой. Да так оно на самом деле и есть: в конце концов он вполне может прожить и без Пепы. Но навязанная ему роль противна, оскорбительна для его гордости. Не так уж безумно любит он Пепу, но чтобы он ее отдал, продал — нет! Он не уступит ее дону Мануэлю только потому, что она приглянулась этому чванному болвану.

С другой стороны, он обязан дону Гаспару, да и нельзя тому сидеть у себя в горах, обреченным на безделье, теперь, когда Испания переживает трудные дни, только потому, что он, Франсиско, хочет удержать для себя женщину. Да и не так уж он дорожит этой свинкой.

Сейчас он сделает первый шаг и попросит о Ховельяносе. Посмотрим, какую физиономию скорчит дон Мануэль. Но раз ты сам потчуешь кислым вином, не обессудь, что и тебя поят кислым, говорится в пословице. Если дело приняло такой оборот, дон Мануэль вряд ли скажет «нет», а там дальше видно будет.

Итак, не возвращаясь к разговору о Пепе Тудо, продолжая работать, он сказал немного спустя:

— Страна будет вам благодарна, дон Мануэль, если вы заключите мир. Мадрид опять станет прежним, и у нас станет легче на сердце, когда мы снова увидим здесь тех, кого нам так давно недостает.

Как и ожидал Франсиско, дон Мануэль удивился.

— Недостает? — переспросил он. Вы серьезно думаете, дон Франсиско, что Мадриду недостает тех нескольких слишком рьяных вольнодумцев, которых мы вынуждены были попросить не выезжать из их поместий?

— Конечно, чего-то не хватает, когда некоторых людей здесь нет. Видите ли, ваше превосходительство, мои портреты весьма сильно потускнели бы при скудном освещении. Вот так же чего-то не хватает и Мадриду, когда здесь нет; скажем к примеру, графа Кабарруса или сеньора Ховельяноса.

Дон Мануэль сделал гневное движение. Но Гойя, нисколько не смутившись, попросил:

— Пожалуйста, ваше превосходительство, не вертите головой.

Дон Мануэль повиновался.

— Если бы наш общий друг Мигель высказал такие мысли, — заметил он немного погодя, — меня бы это не удивило. Но в ваших устах они звучат неожиданно.

Гойя не отрывался от работы.

— Эти мысли пришли мне в голову, — заметил он как бы мимоходом, между прочим, — когда вы оказали мне честь, разрешив присутствовать при вашем разговоре с доном Мигелем. Прошу прощения, дон Мануэль, если я сболтнул что лишнее, мне казалось, что я могу себе позволить быть с вами откровенным.

Между тем герцог понял, что это сделка.

— Я всегда охотно выслушиваю откровенное мнение, — заявил он несколько снисходительным, но все же любезным тоном. — Я готов благосклонно отнестись к вашим словам и принять вашу просьбу во внимание. — И без всякого перехода, снова оживившись, возобновил прежний разговор: — Кстати, о той даме, чей удачный портрет мы только что вспоминали, не знаете ли вы случайно, она еще здесь, в Мадриде? Вы встречали ее последнее время?

Гойю забавляло, что герцог вынужден прибегнуть к такому неискусному маневру. Полиция и Санта каса, святая инквизиция зорко следят за всеми, каждый шаг, каждый помысел учтен и отмечен, и дон Мануэль, конечно, осведомлен обо всем, что касается Пепы Тудо, и в каких она с ним, Франсиско, отношениях. Вероятно, он уже говорил об этом и с Мигелем. Дон Франсиско был по-прежнему сдержан.

— Разумеется, дон Мануэль, — ответил он довольно холодно, — время от времени я встречаюсь с этой дамой.

Герцогу не оставалось ничего другого, как говорить напрямик. Послушно держа голову в желательном для Гойи положении, он сказал словно так, между прочим:

— С вашей стороны, дон Франсиско, было бы очень любезно, если бы вы при случае познакомили меня с этой дамой. Может быть, вы, кстати, уверите ее, что я не так уж падок на всех женщин без разбору, как говорят мои враги, что у меня горячее и преданное сердце, умеющее ценить все истинно прекрасное. Портрет сеньоры — портрет умной женщины. С ней, конечно, можно приятно побеседовать. А большинство женщин умеет только одно — лечь в постель; после трех встреч не знаешь, что с ними делать. Разве я не прав?

Мысленно Гойя произнес нечто чрезвычайно непристойное, вслух же сказал:

— Да, ваше превосходительство, философствовать можно только с немногими женщинами.

Теперь уже дон Мануэль заговорил совершенно откровенно.

— А что если бы нам весело и разумно провести вместе вечер, — предложил он дону Франсиско, — вы, очаровательная вьюдита и еще несколько друзей, с которыми можно приятно поужинать, выпить, поболтать и попеть? Если я не ошибаюсь, донья Лусия тоже знакома с вьюдитой. Но только в том случае, если и вы примете участие в такой вечеринке, дорогой дон Франсиско.

Сделка была совершенно ясна: дон Мануэль готов вести переговоры о Ховельяносе, если Гойя готов вести переговоры о вьюдите. Мысленно Франсиско видел Пепу: вот она сидит перед ним, ленивая, пышная и чувственная, и смотрит ему в лицо своими зелеными, широко расставленными глазами. Только теперь мог бы он верно изобразить ее, скажем, в тяжелом зеленоватом платье с кружевами, оно как раз подошло бы для ее новой серебристо-серой гаммы. Тот портрет, что он сделал для адмирала Масарредо, тоже не плох: тогда он был очень влюблен в Пепу и вложил свое чувство в портрет. Забавно, что он сам этим удачным портретом пробудил аппетит дона Мануэля. Теперь он совершенно отчетливо видел Пепу такой, какой она действительно была, и какой он должен был бы ее написать, и какой, возможно, еще напишет. И хотя Франсиско собирался еще несколько раз переспать с ней, все же в эту минуту он прощался со своей подругой Пепой Тудо.

— Сеньора Хосефа Тудо, — сказал он официальным тоном, — несомненно, почтет для себя за честь и удовольствие познакомиться с вами, ваше превосходительство.

Вскоре затем появился красноногий лакей и доложил:

— Дама ждет уже десять минут, ваше превосходительство.

Невозмутимое, почтительно сдержанное лицо слуги говорило, кто эта дама: королева.

— Жаль, — вздохнул дон Мануэль, — надо кончать.

Со смятением в душе шел Гойя домой. Никогда не считался он с женщинами и легко бросал их ради карьеры. Но никто еще не осмелился обратиться к нему с таким дерзким предложением, и если бы не Ховельянос, он ни за что не согласился бы уважить такую просьбу.

В мастерской Гойя застал Агустина. И этот кисляй, который вечно выжидательно смотрит на него, тоже приложил руку, помог втравить его, Франсиско, в неприятную сделку. Гойя достал наброски, которые делал с дона Мануэля, и снова взялся за карандаш; с мясистого лица герцога исчезло добродушие, исчезла одухотворенность, оно становилось все более похотливым, все более свиноподобным. Гойя разорвал набросок, насыпал на стол песок, стал рисовать на песке: ненасытную, затаенно лицемерную Лусию с лицом злобной кошки, хитрого, колючего Мигеля с лицом лисицы. Недовольно сопя, стер он наброски.

Эту ночь провел он скверно, Так же скверно и вторую. Но на третий день явился Человек из дома Альба. Он вручил билет, в котором Дон Франсиско приглашался На семейный праздник Новоселья. Герцогиня Альба Переезд свой отмечала Во дворец Буэнависта. А в конце стояла фраза: «Возвратите ли вы скоро Мне мой веер, дон Франсиско?» Глубоко дыша, с улыбкой Посмотрел Франсиско Гойя На кудрявый, мелкий почерк: Это было одобреньем, Высочайшею наградой — Потому что пересилить Самого себя сумел он Для испанского народа, Для спасенья дон Гаспара.

 

8

Прусский посол, герр фон Роде, доносил в Потсдам о доне Мануэле Годой герцоге Алькудиа:

«Он встает рано и с утра отдает приказания своим шталмейстерам и другим слугам на весь день и на ближайшее время. В восемь отправляется в манеж своего загородного дома; каждое утро в девять часов принимает там королеву, с которой совершает верховую прогулку. Герцог прекрасный наездник. Там они остаются до одиннадцати. Если король успел возвратиться с охоты, он присоединяется к ним. К этому времени герцога уже ожидает множество людей, у которых к нему самые разнообразные дела. За четверть часа он отпускает всех. Затем начинается его официальный туалет, обычно при этом присутствует с десяток благородных дам, и лучшие музыканты дают концерт. В час дня дон Мануэль отправляется в королевский дворец. Там ему отведена особая квартира — столовая, кабинет, спальня. В качестве камергера он присутствует на официальном обеде короля. После обеда удаляется в свои личные апартаменты, которые расположены внизу, непосредственно под покоями королевы. По-настоящему дон Мануэль кушает уже у себя, в присутствии королевы, которая спускается к нему по потайной лестнице, а король тем временем опять развлекается охотой. При этих встречах донья Мария-Луиза и дон Мануэль договариваются о мерах, которые они затем предлагают королю.

Около семи часов вечера дон Мануэль отправляется с докладом к королю. В восемь он снова удаляется к себе домой, где его уже ждет от тридцати до сорока просительниц всех званий и состояний. Разбор их прошений отнимает у него больше двух часов. К десяти он обычно приглашает своих советчиков, и тогда начинается настоящая работа, на которую у него отведено всего два часа, да и то в ночное время. Однако он стремится разрешать все текущие дела быстро и без задержки. На письма, не требующие особых раздумий, он почти всегда отвечает в тот же день. Ум у него быстрый и точный: правда, долго заниматься делами он не любит, но меткость суждения исправляет зло, могущее возникнуть из-за краткости времени, отведенного на работу.

В общем, несмотря на молодость, он неплохо справляется со своими тяжелыми обязанностями, и было бы очень хорошо, если бы во всех государствах Европы ответственнейшие посты занимали такие люди».

 

9

Вечер, на котором должна была произойти встреча дона Мануэля с вьюдитой, устраивала донья Лусия Бермудес.

У сеньора Бермудеса был большой и поместительный дом, сверху донизу набитый произведениями искусства. На стенах сплошным ковром висело великое множество картин — старых и новых, больших и маленьких — вплотную одна к другой.

Донья Лусия принимала гостей, сидя, по староиспанскому обычаю, на возвышении под высоким балдахином. Она была вся в черном, глаза ее загадочно блестели из-под высокого гребня, венчавшего грациозную, как у ящерицы, головку. Итак, она сидела изящная и церемонная и в то же время возбужденная и озорная, радуясь предстоящему.

Дон Мануэль пришел рано. Он был одет очень тщательно, элегантно, без излишнего щегольства. Он не надел парика и даже не напудрил свои золотистые волосы. Из многочисленных орденов его грудь украшал только орден Золотого руна. На широком лице не осталось и следа пресыщенности. Дон Мануэль старался поддерживать светский разговор с хозяйкой дома, но был рассеян — он ждал.

Аббат стоял перед портретом доньи Лусии, написанным Гойей. Сначала Мигель хотел отвести этой картине особое место, но затем решил, что она только выиграет от соседства с другими первоклассными произведениями. Итак, портрет висел среди других картин, украшавших стены. Дон Дьего почувствовал, что дольше стоять перед ним молча неудобно. Не скупясь на похвалы, пересыпая свою речь латинскими и французскими цитатами, начал он превозносить своеобразие этого превосходного произведения, и слова его звучали как объяснение в любви донье Лусии. С противоречивым чувством слушал дон Мигель хвалы живой и нарисованной Лусии; при этом он не мог не признать, что дон Дьего расхваливает картину и ее новую живописную гамму, пожалуй, еще с большим знанием дела, чем он сам.

Вошла Пепа. На ней было зеленое платье, покрытое светлым кружевом, и одно-единственное украшение — осыпанный драгоценными камнями крест, подарок адмирала. Именно такой видел ее Гойя, когда дон Мануэль сделал ему свое бесстыдное предложение, именно такой хотел ее написать, написать с новым мастерством. Она спокойно извинилась за свой поздний приход; дуэнья никак не могла найти паланкин. Гойю восхитило ее смелое спокойствие. Они только намеками коснулись в разговоре того, чему суждено было совершиться сегодня. Он ждал, он надеялся, что на него посыпятся упреки и проклятия. Ничего подобного, несколько тихих, насмешливых, исполненных скрытого значения фраз — и все. Сейчас ее поведение было явно обдуманным, нарочитым. Она нарочно запоздала, нарочно подчеркнула скудость своих средств. Она хочет в присутствии герцога пристыдить его, Франсиско, за скупость. А ведь достаточно было бы ей открыть рот, и он обставил бы ее лучше, правда, сначала поворчав. Какая подлость!

Дон Мануэль едва ли слышал, что она сказала. Он смотрел на нее до неприличия упорно, но с восхищением, на которое вряд ли кто считал его способным. Когда донья Лусия наконец представила его Пепе, он поклонился ниже, чем кланялся королеве или принцессам. И тут же заговорил о портрете, написанном Гойей, о том, в какой восторг он, Мануэль, пришел от него с первой же минуты и как в данном, единственном случае портрет даже такого большого художника несравненно слабее оригинала. Взор его выражал преданность и готовность к услугам.

Сеньора Тудо привыкла к преувеличенным комплиментам: таковы все испанцы — мадридский махо, провинциальный идальго, придворный гранд. Но она разбиралась в оттенках, она быстро сообразила, что этот вельможа влюбился в нее сильнее, чем адмирал Масарредо, чье возвращение ожидалось со дня на день, может быть даже сильнее, чем ее упокоенный богом и морем супруг, офицер флота Тудо. Раз Франсиско ее предал и продал, так пусть хоть чувствует, от какого сокровища он отказался. И Пепа решила не продешевить себя. Она улыбалась приветливо ни к чему не обязывающей улыбкой, обнажавшей крупные, сверкающие белизной зубы, веер ее не отстранял, но и не манил, и она с удовольствием отметила, что Франсиско смотрит в их сторону, с неприязненным любопытством следя за ухаживанием дона Мануэля.

Паж доложил, что кушать подано. Перешли в столовую. И здесь тоже стены были сплошь увешаны картинами — натюрмортами и сценами трапез — фламандских, французских и испанских художников. Была тут и картина Веласкеса — несколько мужчин у очага, и «Брак в Кане Галилейской» Ван-Дейка, и дичь, и домашняя птица, и рыба, и плоды, так сочно написанные, что при взгляде на них текли слюнки. Стол был изысканный, но не слишком обильный: салат, рыба, сласти, малага и херес, пунш и сахарная вода со льдом. Лакеев не было, только паж; дамам прислуживали кавалеры.

Дон Мануэль ухаживал за Пепой. От нее веет той же ясной безмятежностью, что и от портрета, написанного Франсиско, уверял он. Но он и не подозревал, сколько волнующего кроется за этой безмятежностью. Какая она при всем своем спокойствии манящая, emouvante, bouleversante. Говорит она по-французски?

— Un peu, — ответила она с неважным произношением.

Он так и думал, что она образованнее прочих мадридских женщин. Им — и придворным дамам, и всем этим щеголихам, и махам — можно только отпускать пошлые комплименты, с ней же можно беседовать и о житейских делах и о высоких материях. Она ела, пила и слушала. Сквозь кружевные перчатки светились матовой белизной ее руки.

Немного спустя движением веера она дала ему понять, что он ей не неприятен. Тогда дон Мануэль весьма пылко заявил, что Гойя должен написать ее еще раз; написать вот такой, как сейчас, вложить в этот портрет все свое мастерство, написать ее для него, для Мануэля.

Гойю пыталась втянуть в разговор донья Лусия. Она сидела тихая, задумчивая и иронически поглядывала на дона Мануэля, который ухаживал за Пепой. По тому, как он на нее смотрел, как наклонялся к ней, всякому было ясно, что он запутался в любовных сетях, и донья Лусия наслаждалась этим зрелищем.

Маленькими глоточками отпивая ледяную воду, она сказала будто невзначай:

— Я рада, что Пепа не скучает. Бедняжка! Такая молоденькая и уже вдова, да к тому же еще сирота. Она с поразительной стойкостью переносит все превратности судьбы, вы не находите? — И, все время поглядывая на дона Мануэля, прибавила: — Как странно, дон Франсиско, что именно ваш портрет возбудил то участие, которое дон Мануэль принимает сейчас в Пепе. Вы вершите судьбами людей. Вернее, ваши портреты.

Гойя думал, что он лучше изучил женщин, чем все знакомые ему мужчины. И что же — вот тут рядом с ним сидит Лусия, очаровательная, изящная, стройная, загадочная, недоступная и порочная, и нагло издевается над ним. В ушах у него звучали бесстыдные слова, которые выкрикивала тогда на Прадо торговка миндалем, авельянера, вшивая девчонка, натравившая на него весь уличный сброд, и он называл себя дураком. Он даже не знает, посвящена ли в интригу Пепа, возможно, что она вместе с Лусией потешается над ним. Его охватила безумная злоба, но он сдержался, отвечал односложно, прикидываясь простаком, и тупо смотрел в ее широко расставленные глаза, в глаза с поволокой, словно не понимая их взглядов.

— Сегодня вы еще неприветливей, чем обычно, дон Франсиско, — ласково сказала Лусия. — Вас совсем не радует Пепино счастье?

Он вздохнул с облегчением, когда к ним подошел аббат и дал ему возможность прервать неприятный разговор.

Но не успел он отойти от Лусии, как его подозвала Пепа. Она попросила принести ей стакан пунша. Дон Мануэль заметил, что Пепе хочется остаться с Гойей наедине; он понимал ее желание и не хотел портить ей настроение. Он отошел.

— Как я выгляжу? — спросила Пепа.

Она сидела в кресле, такая томная, такая нежная. Франсиско растерялся. Он никогда не отказывался от откровенного разговора; ее вина, если они расстаются без объяснения и не такими друзьями, как могли бы. Если у кого есть причина сердиться, так это у него.

— Я не хотела бы оставаться здесь долго, — опять заговорила она. — Ты придешь ко мне или мне прийти к тебе?

Он оторопел. Что ей надо? Не так же она глупа, чтобы, получив приглашение на вечер к Лусии, не понять, в чем дело. Или Лусия ей ничего не сказала? Может быть, все же виноват он, может быть, он сделал все не так.

На самом деле Пепа уже несколько дней обо всем знала, но решение далось ей не так легко, как он думал. Целыми днями раздумывала она, почему он молчит, не надо ли ей самой вызвать его на объяснение. При всем своем безмятежном характере Пепа была обижена, что Франсиско так легко отказался от нее — то ли ради карьеры, то ли из-за того, что она ему надоела, — и не хотел ее удерживать. Лишь после этих раздумий она поняла, как к нему привязана.

Несмотря на все, что ей пришлось пережить, чувства ее остались чистыми. Она кокетничала и любезничала с мужчинами, но до Фелипе Тудо никому не принадлежала. Слишком явные домогательства мужчин, увивавшихся вокруг нее после смерти мужа, особенно во время ее занятий с знаменитой Тираной, скорее отталкивали, чем привлекали вьюдиту. Затем в ее жизнь на всех парусах приплыл адмирал, и это очень подняло ее в собственных глазах. Но наслаждение, глубокое, подлинное наслаждение она испытала только с Франсиско Гойей. Жаль, что он уже не любит ее по-прежнему.

Когда Лусия сказала ей, что всесильный министр жаждет с ней познакомиться, она сразу поняла, что перед ней открывается широкая, залитая солнцем дорога, что могут осуществиться грезы о великолепных замках и покорной челяди, навеянные ей романсами. Она размечталась, что герцог Алькудиа, кортехо королевы, станет ее кортехо, и не заметила, как сильно на этот раз плутовала в карты дуэнья.

И все же она решила, что не уйдет от Франсиско, если только он сам того не пожелает, и решение свое не изменила.

Теперь она прямо спросила его: «Ты придешь ко мне или мне прийти к тебе?» А он сидел с таким глупым лицом, что и не выдумаешь.

Он молчал, она опять ласково спросила:

— Ты нашел другую, Франчо? — Он все еще молчал. — Я тебе надоела? Почему ты отдаешь меня герцогу?

Она говорила приветливо, негромко, пусть посторонние думают, что они просто болтают.

Вот она сидит перед ним, красивая, возбуждающая желание, она нравится ему и как мужчине и как художнику, но, хоть это и досадно, она права: он нашел другую, нет, не нашел, другая просто вошла в его жизнь, захватила его всего, целиком, и потому он уступает герцогу ее, Пепу. Но она права только наполовину. Обо всех обстоятельствах, о жертве, которую он приносит Ховельяносу и Испании, она не подозревает. И вдруг его охватила безумная ярость. Люди все понимают превратно. Охотней всего он прибил бы Пепу.

Агустин Эстеве переводил взгляд с Пепы на Лусию и обратно с Лусии на Пепу. Он догадывался, в чем здесь дело. Франсиско попал в беду. Франсиско нуждается в его помощи, иначе он не привел бы его сюда, и в этом Агустин видел доказательство того, как они крепко сдружились. И все же Агустин был невесел. Он слонялся из угла в угол и завидовал Франсиско и его бедам.

Лусия приказала принести шампанское. Агустин, против обыкновения, пил сегодня много. Он пил попеременно то нелюбимую им малагу, то нелюбимое им шампанское и был грустен.

Дон Мануэль счел, что приличия соблюдены и теперь он может опять заняться вьюдитой. Ей это было приятно. Сейчас она сама навязывалась Франсиско ясно и откровенно, она унижалась перед ним, а он ею пренебрег; ну что ж, она пойдет той дорогой, которую он указал. Но уж тогда пусть все будет, как в ее любимых романсах. Пусть ее порицают, зато пусть восхищаются, пусть преклоняются перед ней. Такой вельможа, как герцог, чего доброго, думает, что ее можно просто подобрать. Нет, она знает себе цену и потребует с Мануэля настоящую цену, очень высокую цену, раз он согласен платить.

Пепа Тудо была дружна с Лусией Бермудес. Она часто появлялась у нее на вечеринках, но на парадные вечера, которые иногда давали сеньор и сеньора Бермудес, ее не приглашали. Пепа была рассудительна и понимала, что ей, вдове скромного морского офицера, не место в высшем обществе. Но теперь все изменится. Если она согласится на связь с доном Мануэлем, то не на ролях скромной тайной любовницы; нет, она будет его официальной возлюбленной, соперницей королевы.

Дон Мануэль выпил, он был разгорячен, возбужден шампанским и близостью вьюдиты. Ему хотелось щегольнуть перед ней. Он спросил, ездит ли она верхом? Это был глупый вопрос: верхом на лошади ездили только жены грандов и богачей. Она спокойно ответила, что дома, на отцовских плантациях, не раз сидела на лошади, но здесь, в Испании, ей приходилось ездить только на осле или муле. Это упущение необходимо наверстать, заметил он. Ей обязательно надо кататься верхом, она должна божественно выглядеть в седле. Он и сам неплохой наездник.

Цепа воспользовалась случаем.

— Вся Испания знает, — сказала она, — какой вы прекрасный наездник, дон Мануэль, — и прибавила: — Нельзя ли мне посмотреть на вас верхом на коне?

Этот невинный вопрос был чрезвычайно смел, он был настоящей дерзостью, наглостью даже в устах самой очаровательной вьюдиты в государстве, ибо дон Мануэль обычно занимался верховой ездой в присутствии королевы, а нередко и короля. Не может быть, чтоб сеньора Тудо не знала того, о чем говорил весь Мадрид! На минуту герцог смутился, больше того — он сразу отрезвел, перед его мысленным взором открылась дверца большой клетки, очаровательная женщина приглашала его туда. Но затем он увидел эту очаровательную женщину, ее красивый, манящий рот, увидел ее зеленые глаза, в спокойном ожидании устремленные на него, и ему стало ясно: если он сейчас скажет «нет», если он сейчас отступит, он навсегда потеряет ее, эту роскошную женщину, чьи медные волосы, белая кожа, чей аромат так приятно пьянили его. Конечно, он с ней переспит, даже если скажет «нет»; но он хотел большего, он хотел, чтоб она всегда была рядом, всегда, когда бы он ее ни пожелал, а всегда — значит всегда, он хотел иметь ее только для себя. Он проглотил слюну, отхлебнул из стакана, опять проглотил слюну, сказал:

— Конечно, сеньора. Само собой разумеется, донья Хосефа. За честь для себя почту прогарцевать перед вами верхом. На днях двор уезжает в Эскуриал. Но как-нибудь утром ваш покорный слуга Мануэль Годой вернется в Мадрид, в свой загородный дом, на несколько часов он стряхнет с себя бремя забот и государственных дел и прогарцует перед вами, прогарцует для вас, донья Пепа.

Он впервые назвал ее уменьшительным именем.

Пепа Тудо в душе ликовала. Она вспомнила свои любимые романсы: то, что сказал сейчас дон Мануэль, звучало поэтично, как и ее романсы. Многое в ее жизни теперь изменится, кое-что, вероятно, и в жизни дона Мануэля, и в жизни Франсиско тоже. От нее будет зависеть — выполнить ту или другую просьбу Франсиско или отказать ему в услуге. Она, конечно, не откажет. Но — и в ее зеленых глазах мелькнул мстительный огонек — придется ему почувствовать, что это ей он обязан своим благополучием.

Сеньор Бермудес видел, с каким увлечением дон Мануэль ухаживает за Пепой, и в сердце его закралась тревога. Герцогу и раньше случалось бурно проявлять свои чувства, но никогда еще он так не старался, как сейчас. Надо будет приглядеть за ним, а то еще наделает глупостей. Королеву порой тяготит его верность, и она ничего не имеет против, чтоб он поразвлекался на стороне; но не такая она женщина, чтобы потерпеть серьезную связь дона Мануэля, а в сеньору Тудо он, по-видимому, влюбился не на шутку. Донья же Мария-Луиза, когда разъярится, не знает удержу; она, чего доброго, пойдет наперекор политике дона Мануэля, наперекор его, Мигеля, политике. Но не стоит заранее придумывать себе страхи. Он отвернулся от Мануэля и Пепы и посмотрел в сторону доньи Лусии. Как она прекрасна, какое благородство во всем облике. Правда, с тех пор, как ее портрет работы Франсиско висел среди его прочих картин, он не был уже уверен в благородстве ее красоты. За многие годы упорных занятий он усвоил немало твердых правил; он изучил Шефтсбери и раз навсегда установил, что прекрасно, а что — нет. И вдруг граница между тем и другим стала менее четкой, теперь от обеих Лусий, и живой и той, что на портрете, исходило какое-то беспокойное мерцание.

Как только дон Мануэль изъявил согласие на просьбу Пелы, желавшей присутствовать в манеже при его занятиях верховой ездой, она стала гораздо разговорчивее. Рассказала о своем детстве, о плантациях сахарного тростника и невольниках, о близком знакомстве, более того — о дружбе со знаменитой актрисой Тираной, о том, как брала у той уроки.

На сцене она, конечно, изумительно хороша, пылко воскликнул дон Мануэль: ее скупые, но красноречивые жесты, выразительное лицо, проникающий в самое сердце голос с первого же мгновения внушили ему мысль, что она создана для сцены.

— Вы, вероятно, поете? — спросил он.

— Немножко, — ответила она.

— Как бы мне хотелось послушать ваше пение! — сказал он.

— Я пою только для себя, — заявила Пепа, и когда на лице его отразилось разочарование, прибавила своим сочным, томным голосом. — Когда я пою для другого, мне кажется, что тем самым я допускаю какую-то близость между нами, — и она посмотрела ему прямо в лицо.

— Когда же вы споете для меня, донья Пепа? — настаивал он тихо, страстно.

Но она ничего не сказала, только закрыла в знак отказа веер.

— А для дона Франсиско вы пели? — ревниво спросил он.

Теперь и выражение ее лица стало замкнутым. А он умолял в бурном раскаянии:

— Простите меня, донья Пепа, я не хотел оскорбить вас, вы же знаете. Но я люблю музыку. Я не мог бы полюбить женщину, которая не чувствует музыки. Я тоже немного пою. Позвольте мне спеть для вас, — попросил он.

В Мадриде рассказывали, что королева Мария-Луиза с величайшим удовольствием слушает пение дона Мануэля, но ей приходится долго упрашивать своего любимца, прежде чем он согласится на ее просьбу: в трех случаях из четырех она получает отказ. И Пепа втайне торжествовала, что с первой же встречи так обворожила герцога, но вслух она только заметила со спокойной любезностью:

— Лусия, ты слышишь, герцог предлагает спеть для нас.

Все были поражены.

Паж принес гитару. Дон Мануэль положил ногу на ногу, настроил гитару и запел. Сначала он спел под собственный аккомпанемент старую чувствительную балладу про парня, по жеребьевке взятого в рекруты и отправленного на войну: «Уходит в море армада. Прощай, Росита, прощай!» Он пел хорошо, с чувством, отлично владея голосом.

— Спойте, спойте еще! — умоляли польщенные дамы, и дон Мануэль спел песенку, сегидилью болера, сентиментально-насмешливые куплеты о тореадоре, осрамившемся на арене, так что теперь он не решается показаться на глаза людям, а уж быкам — и тем паче. Прежде из-за него готовы были выцарапать друг другу глаза двести прекрасных и изящных жительниц Мадрида — махи, щеголихи, даже две герцогини, а теперь он рад-радешенек, если дома в родной деревне девушка пустит его к себе на солому. Гости громко аплодировали, и дон Мануэль был доволен. Он отложил гитару.

Но дамы умоляли:

— Спойте, спойте!

Министр, еще немного колеблясь, но в душе уже сдавшись, предложил исполнить настоящую тонадилью, но для этого нужен партнер, и он посмотрел на Франсиско. Уговорить Гойю, любившего пение, да к тому же еще возбужденного вином, оказалось нетрудно. Они шепотом посовещались, взяли несколько нот, обо всем договорились. Они пели, плясали, изображали в лицах тонадилью про погонщика мулов. Погонщик ругает ездока, а тот становится все требовательнее. Он злит мула и погонщика, не хочет слезать, когда дорога идет в гору, к тому же он скряга и не желает прибавить ни куарто к договоренной плате. К спорам и ругани ездока и погонщика присоединяется крик мула, которому отлично подражали то дон Мануэль, то Франсиско.

Оба — и премьер-министр и придворный живописец их католических величеств — пели и плясали с самозабвением. Эти изящно одетые господа не только изображали ругающегося погонщика и скупого ездока — они действительно были ими, и куда больше, чем премьером и придворным живописцем.

Дамы слушали и смотрели, а сеньор Бермудес с аббатом меж тем беседовали шепотом. Но когда дон Мануэль и Гойя удвоили усердие, они тоже замолчали, пораженные, несмотря на весь свой житейский опыт; они почувствовали к обоим легкое, добродушное презрение, проистекавшее от сознания собственного умственного превосходства и высокой образованности. Как усердствуют эти дикари, а все ради женщин, как унижаются, и сами того не замечают.

Наконец Мануэль и Франсиско, вволю напевшись и напрыгавшись, остановились усталые, запыхавшиеся, счастливые.

Но тут на сцену выступил еще один гость — дон Агустин Эстеве.

Испанцы презирают пьяниц — пьяный человек теряет чувство собственного достоинства. Дон Агустин не мог припомнить, чтобы когда-либо вино лишило его ясности рассудка. Но сегодня он выпил больше, чем следовало, и сам сознавал это. Он был зол на себя, но еще больше на остальных гостей. Вот полюбуйтесь — Мануэль Годой, он именует себя герцогом Алькудиа и украшает живот золотыми побрякушками, и Франсиско Гойя, ему плевать на себя и на свое искусство. Счастье вознесло их обоих из грязи на высочайшую вершину и дало им все, о чем только можно мечтать, — богатство, уважение, власть, самых завидных женщин. И вместо того, чтобы смиренно благодарить бога и судьбу, они выставляют себя на посмешище, прыгают и орут как недорезанные свиньи, да еще в присутствии самой прекрасной женщины в мире. А он, Агустин, стой и смотри да хлещи шампанское, которым уже сыт по горло. Хорошо хоть одно — теперь он набрался храбрости и выскажет свое мнение аббату и дону Мигелю, этому ученому сухарю и ослу, не понимающему, какое сокровище донья Лусия.

И Агустин стал распространяться о бесполезной учености некоторых господ. Болтают, разглагольствуют и про то, и про это, и по-гречески, и по-немецки, тычут своим Аристотелем и Винкельманом. Подумаешь, велика штука, раз у тебя и деньги и время на учение было, раз тебя зачислили в стипендиаты и ты щеголял в высоком воротнике и в башмаках с пряжками. А попробуй-ка помучиться своекоштным, как мучился Агустин Эстеве, чтобы заработать или выпросить себе тощий ужин. Да, у некоторых господ нашлись нужные двадцать тысяч реалов — им хватило и на пирушку, и на бой быков, и на докторский диплом.

— А у нашего брата докторской степени нет, зато у нас мизинец больше понимает в искусстве, чем все четыре университета и академия вместе со своими докторами. Вот нам и приходится сидеть и до одури пить шампанское и малевать лошадей под задницами побежденных генералов.

Стакан Агустина опрокинулся, и сам он, тяжело дыша, повалился на стол. Аббат посмотрел и улыбнулся.

— Так, теперь и наш дон Агустин спел свою тонадилью, — сказал он.

Дон Мануэль посочувствовал сухопарому подмастерью своего лейб-художника.

— Пьян, как швейцарец, — сказал он добродушно.

Солдаты швейцарской гвардии славились тем, что, когда увольнялись вечером в отпуск, длинными рядами, взявшись под руки, пьяные шатались по улицам, горланили песни, задирали прохожих. Дон Мануэль с удовлетворением отметил разницу между Агустином, мрачным, злым, раздражительным во хмелю, и собой — вино приводило его в веселое, добродушное, приятное настроение. Он подсел к Гойе, чтобы за стаканом вина излить душу художнику, пожилому, умному, сочувствующему другу.

Дон Мигель занялся Пепой. Он считал полезным в интересах Испании и прогресса заручиться ее дружбой, ибо герцог, несомненно, на какое-то время подпадет под ее влияние.

Дон Дьего подошел к донье Лусии; он думал, что знает людей, что знает донью Лусию. У нее была бурная жизнь, она, конечно, пресыщена, она у цели: завоевать такую женщину нелегко. Но недаром же он ученый, философ, теоретик, выработавший свою систему, свою стратегию. Если у доньи Лусии иногда проскальзывает легкая, трудно объяснимая насмешка вместо более естественной для нее удовлетворенности, так, верно, потому, что она помнит свое происхождение и гордится им. Она вышла из низов, она маха, этого она не забывает, и в этом ее сила. Мадридские махи и их кавалеры знают себе цену. Они чувствуют себя такими же испанцами, как и гранды, может быть, даже еще более истыми. Аббат считал эту знатную даму — Лусию Бермудес — тайной революционеркой, которая могла бы играть роль в Париже, и на этом убеждении он построил свой план.

Он не знал, обсуждает ли дон Мигель вместе с ней государственные дела, не знал даже, интересуется ли она ими. Но он вел себя так, как если бы именно она, со своего возвышения, из своего салона вершила судьбами Испании. Первые робкие шаги на пути к заключению мира успеха не имели; Париж был настороже. Почему бы представителю духовенства, к коему благосклонны отцы инквизиторы, и светской даме, салон которой славится на всю Европу, не войти в переговоры с парижанами об испанских делах, ведь они могут действовать свободнее, а значит, плодотворнее, чем государственные деятели и придворные. Дон Дьего намекал, что пользуется в Париже известным влиянием, что имеет доступ к людям, которые для других вряд ли доступны. Очень осторожно, уснащая свою речь любезностями, просил он ее совета, предлагал союз. Умная Лусия отлично понимала, что не политика его цель. Все же избалованной даме льстило доверие образованного скрытного человека, льстило, что он предлагает ей такую трудную, тонкую роль. В первый раз она с подлинным интересом окинула его многозначительным взглядом своих раскосых глаз.

Но затем она пожаловалась на усталость: уже поздно, а она любит поспать. Она ушла вместе с Пеной, которой надо было поправить прическу и привести себя в порядок.

Дон Мануэль и Гойя остались. Они не замечали ничего вокруг, они пили и были заняты собой и друг другом.

— Я твой друг, Франчо, — уверял герцог художника, — друг и покровитель. Мы, испанские гранды, всегда покровительствовали искусствам, а я чувствую искусство. Ты слышал, как я пою. Ты — художник, я — придворный, мы друг друга стоим. Ты из крестьян, правда ведь? Уроженец Арагона, по выговору слышу. У меня мать дворянка, но, между нами говоря, я тоже из крестьян. Я сделался большим человеком, и из тебя я тоже сделаю большого человека, можешь быть спокоен, Франчо. Мы оба мужчины — и ты, и я. У нас в Испании не много осталось мужчин. «Испания — родина великих мужей, Испания — их могила», — говорится в пословице, и так оно и есть. Мало их осталось, а все войны виноваты. Мы с тобой остались. Вот женщины и ссорятся из-за нас. При дворе сто девятнадцать грандов, а мужчин только двое. Отец всегда звал меня «Мануэль бычок». Он называл меня бычком — и был прав. Но не родился еще тот тореадор, который одолеет этого быка. Я вот что тебе скажу, дон Франсиско, Франчо мой: нужно счастье, счастье нужно. Счастье не приходит — со счастьем родятся, как с носом или с ногами, с задницей и всем прочим; или ты с ним родился, или нет. Ты мне пришелся по сердцу, Франчо. Я человек благодарный, а тебе я обязан. У меня от природы глаз неплохой, но правильно видеть научил меня только ты. А все твой портрет! Кто знает, если бы не портрет, вьюдита, может быть, и не стала бы на моем пути. Кто знает, если бы не портрет, я бы, может быть, и не разглядел богини в этой женщине! Где же она? Ее что-то не видно. Не беда, придет. От меня счастье не уходит. Я тебе говорю, с сеньорой Хосефой Тудо промаху не будет. Она то, что требуется. Что для меня требуется. Да ты это сам знаешь, мне тебе говорить незачем. Она умная, развитая, понимает по-французски. И не только это, она и актриса, с Тираной дружит. И она не вешается тебе на шею, она скромна, а таких дам, ох, как мало. А сколько в ней внутренней музыки, может знать только тот, кто с ней действительно близок. Но наступит день, или, вернее, ночь, когда я это буду знать. Как ты думаешь, эта ночь уже пришла или еще нет?

Гойя слушал с двойственным чувством, не без презрения, но и не без симпатии к захмелевшему Мануэлю. Герирг, пожалуй, и вправду открывает ему свою душу и, несмотря на хмель, уверен в нем, в Франсиско, считает его своим другом; и он, Франсиско, на самом деле ему друг. Удивительно, как все складывается. Он хотел вернуть Ховельяноса и заставил себя отказаться от Пепы, а теперь дон Мануэль стал его другом, Мануэль — самый могущественный человек в Испании. Теперь ему уже незачем прибегать к высокомерному педанту Байеу, брату жены, благодаря дружбе с герцогом он наперекор всем препятствиям станет первым придворным живописцем. Правда, бросать вызов судьбе не следует, и то, что Мануэль говорит про счастье, будто с ним родятся, слишком самоуверенно. Он, Франсиско, не самоуверен. Он знает, что каждого окружают темные силы. Он мысленно перекрестился и вспомнил старую поговорку: «Счастье бежит, а несчастье летит». Многое может случиться, пока он станет первым королевским живописцем. Но в одном дон Мануэль, несомненно, прав: оба они стоят друг друга, оба они мужчины. И потому, наперекор всем темным силам, он уверен в себе. Сейчас для него счастье только в одном, не в грамоте за королевской печатью, его счастье — это матово-белое овальное лицо и тонкие, по-детски пухлые руки, и это счастье капризно и изменчиво, как котенок. И если она и заставила его мучительно долго ждать, в конце концов она все же пригласила его в Монклоа, во дворец Буэнависта, пригласила собственноручной запиской. Дон Мануэль уже опять говорил. И вдруг он замолчал. Пришла Пепа, подрумяненная и напудренная.

Свечи догорели, в комнате пахло винными парами, до смерти усталый паж дремал на стуле. Агустин храпел, сидя за столом, положив большую шишковатую голову на руки и закрыв глаза. Дон Мигель тоже выглядел утомленным. А Пепа сидела томная, но такая свежая и пышная.

Сеньор Бермудес хотел зажечь новые свечи. Но дон Мануэль, заметно отрезвевший, удержал его.

— Не надо, дон Мигель, — крикнул он. — Не трудитесь. Даже самому чудесному празднику приходит конец.

Он с поразительным проворством подошел к Пепе и низко склонился перед ней.

— Окажите мне честь, донья Хосефа, — сказал он льстивым голосом, — и разрешите проводить вас домой.

Пепа взглянула на него своими зелеными глазами приветливо и спокойно, играя веером.

— Благодарю вас, дон Мануэль, — сказала она и наклонила голову.

И прошествовала Пепа С Мануэлем мимо Гойи. На ступеньках прикорнула Задремавшая дуэнья. Улыбаясь, разбудила Пепа спящую служанку. Вот уже заржали кони. Красноногие лакеи Дверцу распахнули. В новой, Пышной герцогской карете По уснувшему Мадриду Мануэль и Пепа едут Спать. Домой.

 

10

Несколько дней спустя, когда Гойя работал, впрочем без большого увлечения, над портретом дона Мануэля, пришел нежданный гость: дон Гаспар Ховельянос. Герцог не замедлил выполнить свое обещание.

Когда Агустин увидел вошедшего в мастерскую прославленного политического деятеля, на его худом лице отразились смущение, радость, почтительный восторг. И Гойя тоже растерялся: он был и горд и сконфужен, что этот выдающийся человек сейчас же по прибытии в Мадрид пришел к нему выразить свою признательность.

— Должен сказать, — заявил дон Гаспар, — за все время изгнания я ни разу не усомнился, что в конце концов мои противники вынуждены будут меня вернуть. Что значит деспотический произвол какого-то тирана перед силами прогресса! Но без вашего вмешательства, дон Франсиско, мне пришлось бы ждать гораздо дольше. Как это радостно и утешительно, когда друзья не боятся сказать смелое слово ради пользы отечества. И вдвойне отрадно, когда такое слово говорит человек, от которого, откровенно говоря, ты этого не ожидал. Примите же мою благодарность, дон Франсиско.

Он говорил с большим достоинством; его суровое, костлявое, с глубокими морщинами лицо было угрюмо. Окончив свою речь, он поклонился.

Гойя знал, что у либералов в ходу пышные фразы. Ему же всякая патетика была не по душе, красноречие гостя смутило его; он ответил довольно вяло. Потом, несколько оживившись, сказал, что его радует здоровый и крепкий вид дона Гаспара.

— Да, — с хмурым видом сказал Ховельянос, — те, кто думал, что в изгнании я буду предаваться скорби и отчаянию, обманулись в своих надеждах. Я люблю наши горы. Я много бродил, охотился, занимался на досуге, и, вы правы, изгнание пошло мне скорее на пользу.

— Значит, — почтительно заметил Агустин, — за это время, на покое, вы написали немало замечательных книг.

— У меня был досуг, — ответил Ховельянос, — и я доверил бумаге некоторые свои мысли. Это рассуждения на философские и политико-экономические темы. Близкие друзья сочли мои рукописи достойными внимания и тайно переправили их в Голландию. Но до Мадрида, вероятно, дошло только очень немногое или вообще ничего не дошло.

— Мне кажется, вы ошибаетесь, дон Гаспар, — восторженно улыбаясь, сказал Агустин своим хриплым голосом. — Есть, например, памфлет, небольшой по объему, но значительный по содержанию, под названием «Хлеб и арена». Подписан он неким доном Кандидо Носедаль, но кто читал хоть что-нибудь принадлежащее перу Ховельяноса, знает, кто этот Носедаль. Так пишет только один человек в Испании.

Худое, изборожденное глубокими морщинами лицо Ховельяноса покрылось румянцем. Агустин же с увлечением продолжал:

— Инквизиция охотилась за этим памфлетом, и солоно приходилось тому, кто попадался за его чтением. Но наших мадридцев не испугаешь, они все снова и снова переписывали рукопись, многие знают ее наизусть. — И он процитировал: «В Мадриде больше церквей и часовен, чем жилых домов, больше попов и монахов, чем мирян. На каждом углу вниманию прохожих предлагаются поддельные реликвии и рассказы о лжечудесах. Вся религия состоит из нелепых обрядов, развелось столько духовных братств, что умерли братские чувства. В каждом уголке нашей дряхлой, разлагающейся, темной, суеверной Испании вы найдете заросшее грязью изображение мадонны. Мы исповедуемся каждый месяц, но мы закоснели в пороках, с которыми не расстаемся до самой смерти. Даже злодей язычник лучше любого христианина-испанца. Мы не боимся Страшного суда, мы боимся застенков инквизиции».

— Дон Кандидо Носедаль прав, — усмехнулся Ховельянос.

А Франсиско слушал эти звучные фразы с недовольством и страхом и сердился на Агустина, что тот произносит их под его кровлей. Гойя не любил церковь и духовенство, но такие дерзкие и богохульные речи опасны — они могут натравить на человека инквизицию. Кроме того, это вызов судьбе. Он взглянул на пречистую деву Аточскую и перекрестился.

Но как художник Гойя не мог не заметить внезапной перемены, происшедшей с Ховельяносом: жесткое выражение его лица смягчилось. Дон Гаспар явно наслаждался комизмом положения: ему цитировали его собственные удачные фразы, которые он под чужим именем контрабандой переправил из изгнания в Мадрид. Гойя видел то, что пробивается сквозь очерствевшие черты Ховельяноса, и теперь знал, как он его напишет: хоть этот чудак и носится со своей неподкупной добродетелью, человек он незаурядный.

Сейчас Ховельянос с удовольствием предавался воспоминаниям из своего политического прошлого. Рассказывал, как ему приходилось хитрить и изворачиваться, чтобы провести разумные мероприятия. Так, он почти уже добился запрещения выкидывать прямо на мадридские улицы всякие отбросы. Тогда его противники раздобыли врачебное заключение, согласно которому разреженный воздух Мадрида является причиной опасных заболеваний и, чтобы его уплотнить, необходимы испарения от нечистот. Но он, Ховельянос, побил эти доводы другим врачебным заключением: мадридский воздух, правда, разрежен, но он достаточно уплотняется дымом и копотью промышленных предприятий, открытых им в Мадриде.

Однако вскоре добродушное настроение дона Гаспара улетучилось. Все с большим озлоблением нападал он на нынешние порядки.

— В свое время, снизив налоги, мы улучшили условия жизни неимущего населения, — горячился он. — Мы добились того, что, по крайней мере, каждый восьмой ребенок посещал школу, а когда наши корабли с золотом возвращались из Америки, мы даже кое-что откладывали. А нынешнее правительство все снова растранжирило. До них, до придворных кавалеров и дам, так и не дошло, что одной из основных причин, вызвавших революцию, была расточительность Марии-Антуанетты — она швыряла деньги направо и налево. Вместо того, чтобы укреплять армию, они заводят себе фаворитов, английских и арабских лошадей. Мы насаждали просвещение и заботились о благосостоянии, они сеют невежество и нищету; вот и пожинают теперь разорение и военные неудачи. При нас испанские национальные цвета были желтый и красный, при них эти цвета — золото и кровь.

Франсиско представлялось, что Ховельянос заблуждается и преувеличивает. Возможно, кое в чем он и прав, но гнев ослепляет его, и он искажает общую картину. Сейчас, если бы Гойе пришлось писать его портрет, он изобразил бы его узколобым фанатиком — и только. А между тем Гаспар Ховельянос, без всякого сомнения, один из самых умных и добродетельных мужей в Испании. Но кто занимается политикой, всегда перегибает палку в ту или другую сторону. Гойя был рад, что ему лично нет никакого дела до политики.

Ховельянос все это время, мрачно нахмурясь, разглядывал портрет дона Мануэля. Теперь он поднял палец и обвиняющим жестом указал на полузаконченного герцога, который высокомерно глядел на него с холста.

— Если бы этот субъект и его дама не были столь безумно расточительны, оставалось бы больше денег на школы. Но это-то им как раз и нежелательно. Невежество поощряется, дабы народ не мог узнать, где причина его страданий. Как случилось, что нищая Франция победила весь мир? Сейчас я вам объясню, господа. Потому, что французский народ привержен разуму и добродетели, потому, что у него есть твердые убеждения. А у нас что? Безмозглый король, королева, следующая только велениям своей плоти, и министр, доказывающий свои способности только одним — сильными ляжками.

Франсиско был возмущен. Карлос IV умом не блещет, допустим, донья Мария-Луиза своенравна и сладострастна, но король неплохой человек и не лишен чувства собственного достоинства, а королева чертовски умна, кроме того, она подарила стране целый выводок благополучно здравствующих инфантов и инфант. А с доном Мануэлем очень нетрудно поладить, не надо только его злить. Во всяком случае, он, Франсиско, доволен, что они все трое удостаивают его своей дружбы. Он был убежден, что короли — помазанники божий, и если Ховельянос действительно верит в то, что говорит, то он не испанец и пусть убирается во Францию, в страну безбожников и смутьянов.

Но Гойя сдержался и сказал только:

— Может быть, вы все-таки немного несправедливы к герцогу, дон Гаспар?

— Немного несправедлив? — переспросил Ховельянос. — Надеюсь, я очень, очень к нему несправедлив. Я не хочу быть справедливым к такому негодяю. Из всех его злодеяний я менее всего ставлю ему в вину несправедливость ко мне. Нельзя заниматься политикой и быть справедливым. Добродетель и справедливость не равнозначны. Добродетель требует иногда от нас несправедливости.

Все еще мягко, наслаждаясь двусмысленностью и иронией своего положения, Франсиско сказал:

— Но ведь сейчас дон Мануэль старается исправить то зло, что причинил вам. Иначе он не вернул бы вас в Мадрид!

Ховельянос, не спуская гневного взгляда с полузаконченного портрета, ответил:

— Я лишился сна с тех пор, как узнал, что обязан благодарностью этому человеку.

И вдруг со свойственным ему умением мгновенно преображаться, за которое многие прощали ему то жестокое, колючее, отталкивающее, что было в нем, дон Гаспар сказал:

— Но что об этом говорить, поговорим лучше об искусстве. О вашем искусстве. Я обязан вам, дон Франсиско, и, когда я думаю о вашем искусстве, мне приятно быть вам обязанным. Я слышал, вы теперь один из самых крупных наших портретистов.

Когда дон Гаспар вел такие речи, лицо его светилось пленительной любезностью, и Гойя от души радовался его словам.

Но недолго. Дон Гаспар сейчас же снова стал невыносим, он пояснил:

— Некоторые ваши произведения, как мне говорили, не хуже картин Байеу и Маэльи.

Даже Агустин содрогнулся.

Ховельянос ходил по мастерской и рассматривал картины и эскизы Гойи, рассматривал серьезно, добросовестно, долго, молча.

— Я премного обязан вам, дон Франсиско, — сказал он наконец, — и именно потому обязан быть с вами откровенным. У вас большое дарование, может быть, действительно такое же большое, как у Байеу и Маэльи, может быть, даже еще больше. Но вы напрасно пускаетесь на эксперименты, отказываясь от великих, уже достигнутых истин. Вы увлекаетесь игрою красок, пренебрегаете четкостью линий. И этим наносите вред своему таланту. Возьмите себе за образец Жака-Луи Давида. Такой художник был бы очень нужен нам здесь, в Мадриде. Такой Жак-Луи Давид воспылал бы ненавистью к растленному двору. Он писал бы не нарядных дам, а грозного Зевса.

«Старый дурак», — подумал Франсиско и вспомнил поговорку: «От сердитого не жди ума». Громко и не скрывая насмешки, он спросил:

— Прикажете написать ваш портрет, дон Гаспар?

Мгновение казалось, что Ховельянос вспылит. Но он сдержался и почти любезно ответил:

— Жаль, что вы несерьезно относитесь к моим замечаниям, дон Франсиско, потому что я отношусь к вам очень серьезно. После политики моему сердцу ближе всего искусство. Тот, кто обладает художественным дарованием и политической страстностью, может достигнуть высочайших вершин, доступных человеку. Художник в духе Жака-Луи Давида принес бы нашей стране не меньшую пользу, чем Мирабо.

После ухода Ховельяноса Франсиско сначала пожал плечами, а затем дал волю своему негодованию. Изволь молча слушать поучительные бредни этого добродетельного педанта!

— Пусть бы сидел у себя в горах, так ему и надо! — возмущался он, а затем обрушился на Агустина: — Это ты во всем виноват. Ты смотрел на меня своими глупыми, фанатичными, укоряющими глазами, и я, как дурак, согласился. А теперь придется неизвестно сколько времени терпеть возле себя этого сухого педанта. От его взгляда краски на палитре сохнут.

На этот раз Агустин не стал молчать.

— Не говорите так, — возразил он угрюмо и вызывающе. — То, что сказал дон Гаспар про вас и Давида, конечно, неверно. Но он прав, когда хочет, чтобы искусство не чуждалось политики сейчас, в наши дни, здесь, в Испании. И это вам надо зарубить себе на носу.

Он ожидал, что Гойя раскричится. Но нет. Тот сказал негромко, но с ядовитой насмешкой в голосе:

— И только подумать, кто мне это внушает — человек, которому, когда он в ударе, удается написать лошадиный зад. Какая такая политика в твоих лошадиных задах? Испанский Давид! Что за несусветная чушь! Испанский Давид! Вот и будь им, дон Агустин Эстеве. На это у тебя хватит таланта.

Но Агустин, упрямо нагнув большую шишковатую голову, мрачно настаивал на своем:

— Вот что я сейчас скажу вам, дон Франсиско, скажу тебе, Франчо, скажу тебе, господин придворный живописец и член Академии. Можешь сколько угодно злиться и язвить, а все-таки дон Гаспар прав. Картины твои — мазня, дон Франсиско Гойя, несмотря на весь твой талант; и в моих лошадиных задах больше смысла и политики, чем в похотливых рожах твоих знатных дам. И пока ты будешь стоять в стороне, пока будешь малодушничать и молчать, до тех пор вся твоя живопись — дрянь и дерьмо. — Он указал на портрет дона Мануэля. — И тебе не стыдно глядеть на это? Срам, да и только! Que verguenza! Целую неделю занимаешься этой мазней, а толку нет, и ты это знаешь. Пишешь великолепными красками великолепный мундир и великолепные ордена, а вместо лица — пустое место, и все в целом пустое место. Пачкотня, а не живопись. А почему? Потому, что хочешь приукрасить твоего любимого дона Мануэля. Ведь ты с твоим Мануэлем одного поля ягоды — оба надменные, тщеславные, оба дрожите, как бы не уронить свой жалкий престиж. Потому ты и не смеешь нарисовать его таким, как он есть. Боишься правды, его правды и своей правды. Маляр несчастный, вот ты кто.

Но всему бывает предел. Нагнув круглую мужицкую львиную голову, Гойя двинулся на Агустина; сжав кулаки, подошел к нему вплотную.

— Заткни глотку, жалкий шут! — приказал он угрожающе тихим голосом.

— И не подумаю, — возразил Агустин. — Да, десять часов ежедневно ты мажешь да ляпаешь и гордишься своим усердием, дескать, написал сотни картин. А я тебе говорю: лентяй ты, ветрогон, развратник, неряха. Ты уклоняешься от ответа, ты труслив, ты не стоишь своего дарования. Ну, написал ты донью Лусию, нашел твое новое освещение и твой новый воздух. А дальше что? Вместо того чтобы сосредоточиться, вместо того чтобы биться над этим новым, пока не овладеешь им раз и навсегда, ты полагаешься на свое уменье и мажешь как попало, идешь по проторенной дорожке.

— Заткнешь ты, наконец, глотку, собачий сын! — сказал Гойя с такой угрозой, что всякий другой отступил бы. Но не Агустин. Он видел, что Гойя тяжело дышит, знал, что этот его друг и в то же время недруг сейчас оглохнет от ярости, и возвысил голос.

— Твой Мануэль, — крикнул он, — пожалуй, останется доволен этой мазней. Но это мазня, эффектная мазня, а стало быть, вдвойне мазня. И тебе это известно. А почему ты так позорно отступаешь? Потому, что ты закоренелый лентяй. Потому, что не хочешь сосредоточиться. Потому что слишком распутен, чтобы сосредоточиться. Срам, que verguenza! Потому, что думаешь о женщине, которая не дала тебе сразу согласия и, верно, не стоит того, чтобы ты о ней думал.

Последнее, что Гойя слышал, было «que verguenza». Вслед за тем его захлестнула кроваво-красная волна ярости, ударила ему в уши и в голову, и он ничего больше не слышал.

— Вон! — заревел Гойя. — Убирайся к своему Ховельяносу. Пиши его. Пиши его, как твой Давид написал Марата: в ванне, убитым! Вон, слышишь! Вон! И чтоб ноги твоей здесь не было!

Франсиско не слышал, что ответил Агустин, только видел, как шевелились у того губы. Хотел наброситься на него. Но Агустин вышел. Поспешно, неуклюже шагая, вышел он из мастерской.

Как в бреду стоял Франсиско Пред своим полуготовым Мануэлем. «Que verguenza!» — Как в бреду, стоял Франсиско Произнес он, и еще раз: «Que verguenza, que verguenza!» Побежал. Остановился. Снова кинулся вдогонку За Эстеве с громким криком, Самого себя не слыша: «Эй! вернись! Осел упрямый! Как тебя назвать иначе? Дай договорить хотя бы. Ты меня честишь, как, хочешь, Я ж и возразить не смею! Ох, ей-богу, ты обидчив, Словно старая инфанта!»

 

11

Франсиско Гойя написал портреты чуть ли не со всех ста девятнадцати испанских грандов. Он знал их грешки, их человеческие слабости, он держал себя с ними, как с равными. И все же теперь, по дороге в Монклоа, к герцогине Альба, на него напала робость, вроде той, что он испытал однажды еще мальчишкой, когда должен был впервые предстать пред очи графа Фуэндетодос, всемогущего помещика, у которого его отец арендовал землю.

Он подсмеивался сам над собой. Ну чего он боится и на что надеется? Он ехал к женщине, совершенно недвусмысленно сделавшей первый шаг к сближению; это не могло быть ложью. Но тогда почему же она так долго молчала?

Последнее время она была очень занята, это верно. Он много о ней слышал: весь город говорил о том, что делает герцогиня Альба. Где бы он ни был, он всегда ожидал, что вот-вот упомянут ее имя, он и боялся этого и хотел.

Он мал, это имя производит одинаковое впечатление и в трактире, и в аристократической гостиной. Ее ругали последними словами, рассказывали разные истории о ее беспутном поведении и в то же время восхищались, что правнучка маршала Альба, самого кровавого человека в Испании, так лучезарно хороша, так непосредственна, так высокомерна, так капризна. То она вступала в разговор с уличными мальчишками о предстоящем бое быков, то вдруг высокомерно не замечала поклонов. То с вызывающим видом подчеркивала свои симпатии ко всему французскому, то держала себя как истая испанка, как самая настоящая маха. И все время искала ссоры с королевой — итальянкой, иноземкой.

В общем, Каэтана де Альба вела не менее гордый и экстравагантный образ жизни, чем королева: у нее были такие же дорогостоящие причуды — и назвать ее много добродетельней королевы тоже было нельзя. Но когда тореадор Костильярес убивал быка в честь королевы, публика хранила молчание, а когда он убивал его в честь герцогини Альба, весь цирк ликовал.

Большой смелостью было с ее стороны строить себе новый замок именно теперь, когда вся страна терпела из-за войны величайшие лишения. Ведь расточительность Марии-Антуанетты при постройке Трианона была одной из причин, приведших ее на плаху. Но донья Каэтана с самонадеянной улыбкой, как истая герцогиня Альба, подхватила забавы Марии-Антуанетты в тот самый момент, когда той пришлось их оставить. Многие, в том числе и Франсиско, не могли бы сказать, что она вызывает в них — восторг или ненависть. И всегда это было так: Мадрид злился на Каэтану, Мадрид смеялся над Каэтаной, Мадрид был влюблен в Каэтану.

Новый замок был невелик; Каэтана пригласила только ближайших друзей и наиболее знатных грандов. Франсиско был горд и счастлив, что сопричислен к ним. Но разве можно быть уверенным в Каэтане, разве можно сказать, какая будет погода в будущем году? Может быть, она уже и сама не понимает, чего ради пригласила его. Как она его встретит? Будет ли у нее в руке его веер? Что скажет ему этот веер? И как она будет его называть: Гойя, или дон Франсиско, или просто Франсиско?

Карета подъехала к решетчатым воротам замка Буэнависта и теперь поднималась вверх по откосу холма. Впереди высился горделивый строгий фасад в estilo desornamentado Эрреры, отвергающем все излишнее. Двухстворчатые двери распахнулись. Во внутренние покои вела величественная лестница, и с верхней площадки высокомерно глядел на гостей портрет одного из далеких предков герцогини. Гойя испытывал невольный трепет перед родом герцогов Альба, первым родом Испании, более старым, более знатным, более славным, чем род Бурбонов. И вот Гойя поднимался вслед за мажордомом по парадной лестнице между двумя рядами лакеев: по платью придворный, в душе крестьянин. И, предшествуя ему, почтительным шепотом передавалось от одного к другому его имя: «Сеньор де Гойя, придворный живописец». Наконец наверху лакей громко возгласил: «Сеньор де Гойя, придворный живописец!»

Поднимаясь по лестнице, этот самый сеньор де Гойя, при всей своей робости и важности, с удивлением отметил, что убранство замка бросает насмешливый вызов его строго классической архитектуре. Внутри все сияло той радостной роскошью, которую создал французский двор прошлого поколения, двор Людовика XV и мадам Дюбарри. Что хотела показать этим владелица замка: не то ли, что она — представительница самого гордого и мрачного испанского рода и в то же время приверженка легкомысленной житейской мудрости свергнутой французской аристократии?

Но на стены своего замка герцогиня Альба повесила совсем не такого рода картины, как те, что украшали дворцы французской знати: здесь не было картин Буше или Ватто, не было ничего, что напоминало бы шпалеры Гойи или его шурина Байеу. Здесь висели только полотна великих старых испанских мастеров: грозный, мрачный портрет гранда кисти Веласкеса, суровый святой кисти Рибейры, фанатичный, сумрачный монах Сурбарана.

Под картинами сидели немногочисленные гости. Были тут пять из тех знатнейших вельмож, которые пользуются привилегией не обнажать головы в присутствии короля, и их жены. И вечный должник Гойи, посланник царственного отрока — короля Франции — и его регента мосье де Авре, представительный, но несколько потрепанный. Он сидел, как всегда, с вызывающим видом, и рядом с ним — его хорошенькая тоненькая шестнадцатилетняя дочь Женевьева. Был тут и аббат дон Дьего, и белокурый статный господин со спокойным, несмотря на резкие черты, лицом; не успели его представить, а Гойя уже знал кто это: ненавистный доктор Пераль, лекарь, цирюльник.

А это еще кто — величественный, хмурый, добродетельный, ходячее порицание легкомысленного, кокетливого убранства замка? Да это он, дон Гаспар Ховельянос, противник церкви и трона, неохотно возвращенный в Мадрид, не допущенный еще королем к поцелую руки в благодарность за новую монаршую милость. Со стороны доньи Каэтаны было очень смело пригласить его именно сегодня, когда она ожидала его католическое величество короля и ее католическое величество королеву. Гости — и кавалеры, и дамы — тоже не знали, как им держаться с доном Гаспаром. Они поздоровались с ним вежливо, но холодно, и избегали вступать в разговор. Он как будто был этим доволен. Он считал победой своего дела, что самая знатная дама в государстве пригласила его на такой прием, вообще же не очень стремился к общению с вельможной сволочью. Одиноко сидел он, упрямо подняв голову, на золоченом стульчике, и у Гойи было такое чувство, будто стульчик не выдержит столь великих достоинств и подломится.

Герцог Альба и его мать маркиза де Вильябранка встречали гостей. Герцог был оживленнее, чем обычно.

— Вас ожидает небольшой сюрприз, мой дорогой, — сказал он Гойе.

Аббат пояснил Гойе, что герцогиня решила обновить свой театральный зал и устроить камерный концерт и что герцог лично примет в нем участие. Гойю это мало трогало. Он нервничал, он не видел хозяйки дома. Странно, что ее нет, что она не встречает гостей. И на это у аббата нашлось объяснение. Волей-неволей гостям придется подождать с осмотром дома до прибытия их величеств. Но донья Каэтана не хочет ждать даже королевскую чету. По дороге расставлены сигнальщики, которые заблаговременно оповестят ее о прибытии короля и королевы, и она вступит в зал почти одновременно с их величествами, собственно, вместе с их величествами.

И вот появилась она. Сколько раз Франсиско приказывал себе не волноваться при виде ее, но и сейчас его охватило то же чувство, как и тогда, когда она предстала пред ним на возвышении. Все остальное — гости, позолота, картины, зеркала, канделябры, — все куда-то провалилось, в зале стояла она одна. Она была одета чрезвычайно просто, вызывающе просто. Белое платье, без всякой отделки, вероятно, такие носят сейчас в республиканском Париже; от тонкой талии, подпоясанной широкой лентой, до самого пола ниспадали пышные складки с тускло-золотой каймой. На руке гладкий золотой браслет-обруч — и все, никаких других драгоценностей. Густые черные волосы непокорными локонами падали на обнаженные плечи.

Гойя обомлел. Не обращая внимания на других, которые по своему рангу имели право поздороваться с Каэтаной раньше его, хотел он протиснуться к ней. Но тут, в точности так, как было задумано, с лестницы сначала тихо, а потом громче и громче донеслось: «Их католические величества!» Присутствующие расступились, образуя шпалеры, и Каэтана пошла навстречу входящим.

Мажордом, ударив жезлом, возгласил в последний раз: «Их католические величества и его высочество герцог Алькудиа». И они вошли. Король — Карлос IV, видный, пузатый, заполняющий собой всю комнату сорокашестилетний человек в красном, затканном серебром французском кафтане, с орденской лентой и в ордене Золотого руна; под мышкой он держал треуголку, в руке палку. Король старался придать внушительный вид своему румяному, довольному лицу с большим мясистым носом, толстыми губами и слегка покатым лбом, переходящим в небольшую лысину, Рядом с ним на полшага позади, закрывая всю настежь распахнутую дверь широким роброном, закованная в драгоценности, как статуя святой, с огромным веером в руке появилась донья Мария-Луиза Пармская, королева; почти касаясь притолоки высокой двери, раскачивались огромные перья на ее шляпе. Позади их величеств стоял дон Мануэль с привычной, чуть пресыщенной улыбкой на красивом, немного тяжелом лице.

Каэтана, склонившись в придворном реверансе, поцеловала руку сперва королю, потом донье Марии-Луизе. Королева, с трудом скрывая удивление, впилась своими маленькими пронзительными черными глазками в вызывающе простое платье, в котором высокомерная герцогиня Альба осмелилась принимать у себя их католические величества.

Их величества милостиво беседовали с гостями. Тут же стоял, словно и ему здесь место, мятежник Гаспар Ховельянос. Король, соображавший довольно туго, не сразу его узнал. Затем, откашлявшись, произнес:

— Мы давно не видались! Ну, как поживаете? Выглядите вы превосходно.

Но донья Мария-Луиза была неприятно поражена и не сразу овладела собой; затем она подумала, что раз уж дона Гаспара вернули в Мадрид, надо, по крайней мере, использовать его финансовые способности. И она милостиво допустила мятежника к своей руке.

— В нынешнюю тяжкую годину, сеньор, — сказала она, — наша бедная страна нуждается в услугах каждого, кто бы он ни был. Поэтому мы — король и я — решили дать и вам возможность послужить отечеству и оправдать оказанное доверие.

Она говорила громко своим довольно приятным голосом, чтобы все могли оценить двусмысленную любезность, при помощи которой она вышла из трудного положения.

— Благодарю вас, ваше величество, — ответил Ховельянос, и его голос привычного оратора тоже был слышен всему залу. — Будем надеяться, что мои дарования не покрылись плесенью за тот долгий период, во время которого я вынужден был бездействовать.

«За все это ты мне заплатишь», — подумала Мария-Луиза, имея в виду герцогиню Альба.

Затем начался осмотр дома.

— Очень мило, очень уютно, — похвалил дон Карлос.

А королева меж тем с тайной завистью осматривала взглядом знатока роскошные мелочи изящного и веселого убранства. Она указала на редкостные полотна старых испанских мастеров, которые с неподражаемым равнодушием и высокомерием взирали со стен на всю эту очаровательную мишуру, и сказала:

— Странные картины повесили вы на стены, милочка. Мне бы от таких полотен было холодно.

В театральном зале даже сдержанные, замкнутые гранды ахнули от восторга. Голубой с золотом зал, сиявший огнями бесчисленных свечей, при всей своей роскоши отличался сдержанным благородством. Ложи и кресла из дорогого дерева манили к себе с церемонной любезностью. Колонны, поддерживающие балкон, заканчивались геральдическими зверями, напоминая гостям, что они приглашены к даме, род которой соединил титулы семи испанских грандов.

И вот наступила минута, которую с радостным нетерпением уже много дней предвкушал герцог Альба. Мажордом попросил дам и господ занять места. На сцену вышли герцог, его невестка донья Мария-Томаса и молоденькая Женевьева, дочь мосье де Авре. Невестка герцога, черноволосая видная дама, по сравнению с Женевьевой и герцогом казалась грузной; зато она играла на самом маленьком из трех инструментов, представленных на сцене, — на виоле. А Женевьева, не блиставшая роскошью форм и наряда, выглядела особенно хрупкой, особенно нежной рядом со своей большой виолончелью. Сам герцог играл на инструменте, который теперь встречается все реже и реже — на баритоне, на виоле да-гамба, многострунном, не слишком большом инструменте, с волнующим резким и в то же время мягким, глубоким звуком.

Они настроили свои инструменты, кивнули друг другу и начали «Дивертисмент» Гайдна. Донья Мария-Томаса играла спокойно и уверенно, Женевьева, широко раскрыв испуганные глаза, старательно водила смычком по своей огромной виолончели. Герцог же, обычно такой холодный и рассеянный, за игрой оживился; пальцы, нажимавшие и рвавшие струны, превратились в одушевленные существа, жившие своей особой жизнью, прекрасные печальные глаза сияли, все тело этого обычно столь сдержанного человека принимало участие в игре: он наклонялся вперед, откидывался назад, извлекая из инструмента его скрытую душу. С умилением и восторгом смотрела старая маркиза де Вильябранка на своего любимого сына.

— Ну, разве мой Хосе не артист? — спросила она Гойю, сидевшего рядом с ней.

Но Гойя смотрел только одним глазом и слушал только одним ухом. Он не сказал еще и двух слов с Каэтаной, он даже не знал, заметила ли она его.

Гостям понравилась музыка, и похвалы, которыми они осыпали улыбающегося и утомленного герцога Альбу, были искренни. Дон Карлос тоже решил сказать ему что-нибудь любезное, позабыв, что дон Хосе несколько раз имел дерзость под тем или другим не очень благовидным предлогом уклоняться от участия в квартете короля. Дородный, неуклюжий монарх остановился перед своим хрупким первым грандом.

— Вы настоящий артист, дон Хосе, — заявил он. — Это, собственно не пристало человеку, занимающему такое высокое положение. Но, по правде говоря, мне с моей скромной скрипкой не угнаться за вашей виолой да-гамба.

Герцогиня Альба заявила, что сцена в ее доме предоставляется любителям, не пожелает ли кто из гостей показать свои таланты? Королева спросила вскользь, но так, чтобы все могли ее слышать:

— Так как же, дон Мануэль? Может быть, вы угостите нас романсом или сегидильей болера?

С минуту дон Мануэль как будто колебался, затем скромно ответил, что в таком изысканном обществе и после такой серьезной программы его скромное искусство будет, пожалуй, неуместно. Тогда донья Мария-Луиза стала настаивать.

— Не жеманьтесь, дон Мануэль, — уговаривала она; теперь с просьбой к нему обращалась уже не королева, а женщина, которой хочется похвастать перед знакомыми разнообразными талантами своего возлюбленного. Но дон Мануэль был не в настроении — возможно, он думал о Пепе, — и ему было неприятно, что им хвастают. Он стоял на своем:

— Поверьте мне, Madame, я не в голосе и не стану петь.

Это было дерзостью. Гранд не смел отвечать так своей королеве, а кортехо — своей даме, во всяком случае, в присутствии других. На минуту воцарилось смущенное молчание. Но герцогиня Альба была достаточно тактична, чтобы всего несколько мгновений наслаждаться поражением королевы. Затем она любезно пригласила к ужину.

Гойя сидел за столом для мелкопоместного дворянства, с Ховельяносом и аббатом. На другое он и не мог рассчитывать. И все же он был не в духе, мало разговаривал и много ел. Он до сих пор не перемолвился с герцогиней и словом. После ужина герцог сейчас же удалился в свои покои; Гойя один сидел в углу. Он уже перестал злиться, на него напали вялость и разочарование.

— Вы забыли меня, дон Франсиско, — услышал он чуть резковатый голос, но Гойю он взволновал глубже, чем раньше музыка австрийского композитора. — То вы не показываетесь целыми неделями, а теперь просто избегаете меня, — продолжала герцогиня.

Он посмотрел на нее в упор, не отрываясь, как в тот раз; она глядела приветливо, совсем не так, как в тот раз. Она играла веером, не его веером, но веер все же говорил приятные вещи.

— Садитесь сюда, рядом со мной, — приказала она. — Последнее время я была очень занята — поглощена постройкой этого дома. В ближайшие дни у меня совсем не будет времени: мне надо ехать вместе со всем двором в Эскуриал. Но когда я вернусь, вы обязательно напишете мой портрет в вашей новой манере. Все только и говорят об этих новых портретах.

Гойя слушал, кланялся, молчал.

— Вы ни слова не сказали о моем замке, — опять заговорила она. — Вы нелюбезны. А как вам понравился мой домашний театр? Совсем не понравился, правда? Вы предпочли бы грубую комедию в мужском вкусе, полногрудых голосистых женщин. Мне такое тоже иногда нравится. Но я хотела бы, чтоб у меня на моем домашнем театре играли другие пьесы, конечно, тоже очень смелые, но в то же время тонкие, изящные. Что бы вы, например, сказали о кальдероновской комедии «С любовью не шутят»? Или, по-вашему, лучше «Девушка Гомеса Ариаса»?

Франсиско не верил своим ушам, у него потемнело в глазах. «Девушка Гомеса Ариаса» была запутанная чувствительная и жестокая комедия о человеке, который безумно влюбляется в девушку, похищает ее, быстро пресыщается и продает свою возлюбленную маврам. У Франсиско замерло сердце. Каэтана в курсе его дел с доном Мануэлем и Пепой. Она издевается над ним. Он что-то пробормотал, встал, неловко поклонился и отошел.

Он весь кипел. Повторял про себя ее слова. Обдумывал. Взвешивал. Гомес негодяй — это ясно, но негодяй крупного калибра, негодяй, перед которым не могла устоять ни одна женщина. Слова Каэтаны подтверждали, что его надежды не тщетны. Но он не позволит так с собой обращаться; он не мальчишка, с ним нельзя играть.

Дон Мануэль подсел к нему, потолковал о том, о другом, затем перешел на задушевный мужской разговор. Он с удовольствием вспомнил, как позабавился над королевой, да еще в доме герцогини Альба.

— Я никому не позволю себе указывать, никому, — заявил он. — Я пою, когда сам хочу. Я пою для людей понимающих, не для этих грандов. Я тоже гранд, но что это за компания! Мы с вами, Франсиско, оба легко воспламеняемся — и вы, и я. Но скажите, сколько найдется здесь среди женщин таких, с которыми вы пожелали бы провести ночь? Что касается меня, и пяти не найдется. Малютка Женевьева очень мила, но ведь она же совсем еще девочка, а я еще не достаточно стар для девочек. И без нашей любезной хозяйки я тоже могу прожить; она для меня слишком сложна, слишком капризна, слишком самонадеянна. Она хочет, чтоб ее добивались неделями, месяцами. Это не для дона Мануэля. Я не люблю длинных увертюр, мне нравится, когда занавес поднимается сразу.

Гойя слушал с чувством какой-то смутной горечи и соглашался. Дон Мануэль прав, эта женщина просто надменная кукла. С него довольно ее кривляний и фокусов, он вырвет ее из своего сердца. Пока их величества еще здесь, нельзя уйти. Но сейчас же вслед за ними он тоже уйдет, и Каэтана Альба вместе со своим замком Буэнависта, таким же сумасшедшим, как и его хозяйка, позабудется навсегда.

А пока он присоединился к группе гостей, обступившей двух дам, которые принимали участие в трио. Разговор шел о музыке, и доктор Пераль, домашний врач Каэтаны, спокойным, негромким, но хорошо слышным голосом со знанием дела рассуждал о виоле да-гамба, инструменте, который, к сожалению, все больше и больше выходит из моды, и о сеньоре Хосе Гайдне — австрийском композиторе, очень много написавшем для этого инструмента.

— Послушайте, доктор, — раздался голос доньи Каэтаны, — существуют такие вещи на свете, о которых вы не осведомлены?

В резковатом голосе герцогини Альба звучала легкая насмешка, но Гойе послышалась в нем ласка, свидетельствующая о близости Каэтаны с врачом, и это взбесило его. С трудом сохраняя спокойствие, он тут же рассказал анекдот об одном знакомом ему молодом человеке, который приобрел в гостиных славу великого ученого с помощью весьма простого рецепта. Этот молодой человек почерпнул из науки всего-навсего три сведения, но умеет их кстати ввернуть. Он всегда цитирует одну фразу из святого Иеронима. Затем при всяком удобном случае рассказывает, что Виргилий сделал своего героя Энея слезливым и суеверным, только чтобы польстить цезарю Августу, отличавшемуся теми же свойствами. Затем он охотно говорит об особом составе крови верблюда. Умело пользуясь вышеизложенными тремя сведениями, молодой человек завоевал славу великого ученого.

Наступило короткое удивленное молчание. Доктор Пераль вполголоса спросил аббата своим обычным спокойным голосом:

— Кто этот толстый господин? — Затем с легким шутливым вздохом прибавил: — Господин придворный живописец прав — человеческие знания несовершенны. Например, в моей области даже самый большой ученый может уверенно судить только об очень немногом. Едва ли можно насчитать больше четырех или пяти сотен совершенно достоверных фактов. Зато тем, чего не знает, а пока что и не может знать человек, серьезно занимающийся медициной, можно было бы заполнить целые библиотеки.

Врач говорил, нисколько не рисуясь, с вежливым превосходством человека сведущего, которому не стоит ни малейшего труда поставить на место невоспитанного невежду.

Горячность, с которой Гойя нападал на ее друзей, забавляла герцогиню Альба. Ей захотелось показать ему свою власть над мужчинами. Без всякого перехода она любезно обратилась к герцогу Алькудиа.

— Я понимаю, дон Мануэль, — сказала она, — что вы могли отказаться петь на моей домашней сцене. Но здесь у нас не театр, здесь просто собрались невзыскательные друзья. Спойте сейчас, дон Мануэль, доставьте нам удовольствие. Мы все так много слышали о вашем голосе.

Гости несколько смущенно, но с напряженным любопытством смотрели на дона Мануэля, а дон Карлос заявил:

— Превосходная мысль. Теперь мы здесь в своем тесном кругу.

Дон Мануэль минутку колебался: злить королеву и дальше было неумно. Но ведь, если он откажется, он выставит себя в смешном свете перед собравшимися дамами и господами. Он не из тех, кто под башмаком у любовницы. Польщенный просьбой Каэтаны Альба, он благосклонно улыбнулся, поклонился ей, стал в позу, откашлялся, запел.

Маленькие черные глазки доньи Марии-Луизы глядели сердито, но и второе унижение в доме соперницы она выдержала с достоинством. Гордо восседала она в своем пышном, усеянном драгоценностями роброне, высоко подняв острый подбородок, медленно обмахиваясь гигантским веером, на губах играла любезная улыбка.

Гойя, не раз писавший Марию-Луизу, знал ее наизусть, знал каждую морщинку на лице этой женщины, снедаемой жадностью к жизни, страстями и неудовлетворенными желаниями. Красивой она никогда не была, но пока она была молода, от нее исходило столько необузданной энергии, что она, несомненно, могла привлекать мужчин. И сложена она была неплохо; правда, тело ее стало дряблым, так как она много рожала, сохранились только красивые руки. С горькой иронией и в то же время с умилением сравнивал слегка растроганный Гойя жалкую, несмотря на всю свою гордыню и парадное великолепие, королеву и цветущую герцогиню Альба в ее дорогостоящем простом наряде. У стареющей Марии-Луизы более острый ум и безграничная власть, зато та, другая, так томительно хороша. Злы они обе, злы, как ведьмы, и не известно еще, которая из двух ведьм опаснее — красивая или безобразная. Как бессмысленно, как глупо и жестоко со стороны герцогини Альба второй раз унижать свою соперницу. Не приведет к добру, если он и дальше будет смотреть на эту женщину. С мрачной решимостью он в десятый раз приказал себе уйти сейчас же вслед за королем.

Но он знал: он не уйдет. Он знал, эта красивая злая женщина — самое большое искушение и самая страшная опасность; такое бывает в жизни один-единственный раз и больше никогда не повторится, она — источник величайшей радости и величайшего страдания. Но его имя Франсиско Гойя, и он не побоится встречи с этим единственным в жизни.

На этот раз дон Мануэль спел только три песни. И не успел окончить третью, как королева сказала:

— Вы собирались завтра пораньше на охоту, Карлос. Я думаю, нам пора.

Король расстегнул свой парадный жилет, под ним был другой, простой, а на нем — много цепочек от часов. Он вытащил двое часов, посмотрел, послушал, сравнил их: он любил часы и точность.

— Сейчас только двенадцать минут одиннадцатого, — заявил он. Спрятал часы, застегнулся, еще удобней уселся на своем стуле и продолжал переваривать пищу, ленивый, дородный, спокойный. — Еще полчасика можно посидеть, — сказал король. — Тут очень уютно.

Дон Дьего, аббат, с радостью ухватился за слова короля. Ярый противник войны, он знал, что дон Мануэль и королева не прочь заключить мир, но пока что из осторожности опасаются высказывать подобные мысли вслух. Умный аббат рассчитывал на то, что темпераментная донья Мария-Луиза, разозленная поражением, которое она потерпела как женщина, обрадуется случаю показать свои способности государственного деятеля и блеснуть на поприще, недоступном ее сопернице.

— Ваше величество, — начал аббат, воспользовавшись удобным случаем, — изволили похвалить веселое настроение сегодняшнего дня, «уют», как вам, ваше величество, угодно было выразиться. И всюду, где сейчас сходятся испанцы, все равно какого звания — высокого или подлого, всюду, государь, вы услышите тот же вздох облегчения, ибо все чувствуют, что ваше мудрое правление скоро приведет к окончанию жестокой войны.

Дон Карлос с удивлением посмотрел на массивного, тяжеловесного мужчину, с таким изяществом носившего свою черную сутану. Что это за птица: придворный или священнослужитель? А уж к чему клонит он свою странную речь, король и совсем не мог понять. Но донья Мария-Луиза, как и предполагал аббат, схватила приманку и не упустила случая блеснуть если не как женщина, то как королева. Она выкажет себя доброй государыней, предпочитающей худой мир почетной, но стоящей много крови и денег войне.

— Ваши слова, господин аббат, — заявила она своим звучным голосом, — были нам очень приятны. Мы — король и я — дольше и горячее всех прочих защищали против мятежных французов священный принцип монархии. Просьбами и угрозами старались мы побудить наших союзников помнить о своей обязанности отвоевать Францию и вернуть ее помазаннику божьему. Но, к сожалению, союзники — и монархи, и народы — не так охотно идут на жертвы, как мы и наши испанцы. Они уже склонны признать Французскую республику, нисколько не считаясь с нами. Если же мы останемся в одиночестве, мы должны быть готовы к тому, что другая, известная своей алчностью, держава, завидующая нашей силе на море, нападет на нас в то время, когда мы будем вести бой не на жизнь, а на смерть, сражаясь у границ государства. Итак, мы — король и я — пришли к заключению, что в должной мере поддержали честь — и собственную, и национальную, — и если мы даруем теперь мир нашему народу, мы будем правы перед богом и людьми. Это будет почетный мир.

Так говорила Мария-Луиза Пармская и Бурбонская. Она не встала; подобно истукану восседала она в своем широком роброне, украшенная драгоценностями и перьями. Она переняла царственную осанку своих предков, изучив ее по портретам; у нее был красивый голос, которым она хорошо владела, а легкий итальянский акцент только увеличивал торжественное расстояние между ней и ее слушателями.

Отчаяние охватило при ее словах бедного мосье де Авре, посланника французского царственного отрока и его регента. Он так ждал этого вечера, был так польщен приглашением герцогини Альба и тем, что его бедной красивой и такой одаренной девочке предложили принять участие в «Дивертисменте». Но единственным светлым лучом, озарившим черную тьму этого вечера, было короткое появление Женевьевы на сцене. Во-первых, ему пришлось любоваться физиономией хитрого аббата, этого толстого змия, изливающего свой яд на его царственного господина, а затем — ненавистным лицом Ховельяноса, того архимятежника, которого их католическим величествам подобало бы видеть на эшафоте, а не в гостиной герцогини Альба живым и невредимым. Уж не говоря о том, что сюда пожаловал собственной персоной этот наглый художник, который все снова и снова самым бесцеремонным образом напоминает ему о деньгах, а ведь, кажется, должен был бы радоваться, что увековечил посланника его величества маленького короля Франции, этого трогательного дитяти. И вот теперь на него обрушился самый страшный удар. Собственными ушами услышал он, как королева Испании в присутствии грандов в грубо откровенных, бесстыдных словах предала принцип монархии, который обязана была защищать. И он должен был сидеть и слушать спокойно, не теряя самообладания, он не мог уронить голову на руки и разрыдаться. Ах, лучше бы он остался в мятежном Париже и вместе со своим государем погиб под ножом гильотины!

Зато велика была радость аббата и Ховельяноса. Аббат гордился тем, что знание человеческой души не изменило ему и он не упустил подходящей минуты. В сущности говоря, он был единственный человек с государственным умом по эту сторону Пиренеев. То, что в истории вряд ли будут, отмечены его заслуги перед прогрессом, не очень омрачало его торжество. В свою очередь, Ховельянос тоже, конечно, понимал, что Марию-Луизу — эту Мессалину, эту венценосную блудницу — побудили объявить о своем намерении заключить мир совсем не заботы о благоденствии страны, а опасения, что из-за всевозрастающих военных расходов ей и ее любовнику при их безмерной расточительности может не хватить золота. Но каковы бы ни были причины, она во всеуслышание заявила, что готова прекратить войну. Наступит мир, а вместе с ним пора, когда рьяному поборнику благих начинаний удастся провести реформы, полезные народу.

Заявление доньи Марии-Луизы для большинства гостей явилось неожиданностью, хотя они и были в какой-то мере к нему подготовлены. Они находили решение монархов пусть и бесславным, но разумным. Окончание войны их радовало; ее продолжение означало для каждого стеснение в средствах. Надо также отдать должное королеве. Она сумела умно и с достоинством преподнести свое не очень-то почетное для Испании решение.

Итак, донья Мария-Луиза угодила грандам. Но она не угодила донье Каэтане Альба. Та не могла потерпеть, чтобы эта женщина, чтобы ее соперница сказала последнее слово, значительное и гордое, да еще в ее же собственном доме. Герцогиня захотела ответить, возразить.

— Несомненно, — сказала она, — очень многие испанцы будут восхищаться мудрым королевским решением. Но лично я, а вместе со мной, вероятно, немало других испанцев будут глубоко огорчены, что у нас думают о заключении мира, в то время как неприятельские войска еще на нашей земле. Я помню, как бедняки отдавали последнее добро на вооружение; я помню, как народ шел на войну с песнями, с пляской, с воодушевлением. Я, конечно, еще молода и глупа, но что поделаешь, после тогдашнего подъема такой конец представляется мне, как бы это сказать, немножко слишком трезвым.

Она поднялась. Белая и тонкая, стояла она, противопоставляя высшую простоту пышному великолепию королевы.

Бедный французский посол мосье де Авре возликовал. Раздаются еще в Испании голоса в защиту того, что благородно и свято, есть еще люди, готовые вступиться за монархию, на которую восстали безбожные мятежники! С умилением смотрел он на иберийскую Жанну д'Арк и нежно поглаживал руку своей Женевьевы.

На остальных слова Каэтаны тоже оказали свое действие. Разумеется, королева права, а слова герцогини Альба — романтика, чистейший вздор, героические бредни. Но как она хороша, и смелость какая! Найдется ли в Испании еще хоть один человек, будь то мужчина или женщина, который отважился бы говорить с ее католическим величеством королевой так, как сейчас говорила она? Сердца всех гостей принадлежали герцогине Альба. Никто не сказал ни слова, когда она кончила. Только дон Карлос покачал своей большой головой и умиротворяюще заметил:

— Ну-ну-ну… Да как же так можно, моя милая!

С болезненной ясностью почувствовала донья Мария-Луиза, что и эта победа обернулась для нее поражением. Она могла бы оборвать дерзкую ослушницу, но нельзя было дать волю своим чувствам, нельзя было показать, что слова соперницы ее задели, нельзя было рассердиться.

— Фасад вашего нового дома, моя милая юная подруга, — спокойно сказала она, — выдержан, правда, в прекрасном староиспанском стиле, но внутри все убранство вполне современно. Может быть, это справедливо и в отношении вас лично.

Трудно было бы найти лучший ответ, королева достойным образом одернула свою статс-даму. Но донья Мария-Луиза отлично понимала, что все это напрасно: для всех она по-прежнему уродливая старуха, и ее соперница всегда будет права, как бы неправа она ни была.

Это, несомненно, знала и герцогиня Альба. Она присела перед королевой и сказала с дерзким смирением:

— Очень сожалею, ваше величество, что прогневала вас. Я рано осиротела и не получила должного воспитания. Вот и случается, что иногда я невольно погрешаю против строгого и мудрого этикета испанского двора.

Но, говоря, она искоса поглядывала на портрет своего предка, кровавого герцога Альба, фельдмаршала, который на требование короля отчитаться перед ним представил следующий счет: «Для испанского государства завоевал — 4 королевства, одержал — 9 решающих побед, успешно провел — 217 осад, прослужил — 60 лет».

С двойственным чувством слушал Гойя пререкания двух знатных дам. Он верил в божественное происхождение королевской власти, верноподданническое послушание было для него столь же свято, как и почитание девы Марии, и слова герцогини Альба казались ему дерзким кощунством; слушая их, он мысленно осенял себя крестным знамением: столь непомерная гордыня могла навлечь беду на голову говорившей. И все же сердце его почти болезненно сжалось — такое восхищение вызывали в нем гордость и красота Каэтаны.

Их величества, настроенные не очень милостиво, вскоре удалились с большой помпой. Гойя остался. Большинство гостей также осталось.

Теперь дон Гаспар Ховельянос счел за должное прочитать герцогине нравоучение. Он хотел это сделать сейчас же после ее речи, но гордая и прекрасная Каэтана Альба с ее пламенной любовью к родине и с ее опрометчивостью предстала пред ним как аллегория его отчизны, и у него не хватило духу высказать ей свое мнение в присутствии соперницы. Теперь же он с важным видом отверз уста.

— Сеньора, донья Каэтана, — сказал он, — я понимаю ваше огорчение от того, что война будет закончена, но не выиграна. Поверьте, мое сердце страдает за Испанию не менее вашего. Но мозг мой мыслит согласно законам разума. На этот раз советчики государя правы. Дальнейшее ведение войны может принести только бедствия: нет более тяжкого преступления, чем ненужная война. Нелегко мне просить даму представить себе все ужасы войны. Позвольте, однако, процитировать несколько строк из самого крупного писателя нашего столетия.

И он процитировал:

— «Кандид перелез через кучу умирающих и трупов и добрался до деревни, разгромленной и спаленной: враги сожгли ее согласно законам международного права. Мужчины, сгибаясь под ударами, смотрели, как душили их жен, которые умирали, прижимая детей к окровавленной груди. Девушки со вспоротыми животами, удовлетворив естественную потребность нескольких героев, испускали дух; другие, полуобгорелые, молили о смерти. Земля была покрыта разбрызганным мозгом и отрубленными ногами и руками». Прошу извинить меня, милостивые государыни и милостивые государи, за неприятную картину. Но я могу сказать по собственному опыту: писатель прав. И смею прибавить: то, что он описывает, происходит сейчас, в эту самую минуту, этой ночью, в наших северных провинциях.

То, что сеньор Ховельянос, не убоясь инквизиции, процитировал самого запрещенного писателя на свете, мосье де Вольтера, да еще во дворце герцогини Альба, было бестактно, но не лишено пикантности. Гости были очень возбуждены и долго не расходились. Гойя же воспринял слова Ховельяноса как предостережение против герцогини Альба. То, что делает, что говорит эта женщина, грозит гибелью. Больше он не хочет иметь с ней дело. Он собрался уходить, на этот раз окончательно.

Но вдруг Каэтана обернулась к нему, слегка коснулась пальцами его рукава, призывно открыла веер.

И она сказала: «Знайте, В чем-то я ошиблась, Гойя. Я просила вас портрет мой Написать по возвращеньи В город из Эскуриала». Гойя слушал, удивленный, Приготовившись к внезапной Новой дьявольской ловушке. А она, к нему приблизясь, Вкрадчиво, проникновенно Продолжала: «Я ошиблась И прошу у вас прощенья, Дон Франсиско!.. Не хочу я, Не могу я ждать так долго. Слышите! Или сейчас же Я пришлю вам приглашенье Ко двору, или сама я Возвращусь сюда… Франсиско, Вы обязаны немедля Написать меня. Мы с вами Создадим такое чудо, Что весь город так и ахнет».

 

12

Когда Гойя обедал в домашнем кругу, а это бывало очень часто, он превращался в любящего семьянина и радовался, глядя на свою жену Хосефу, на детей, радовался еде и питью, застольным разговорам. Но сегодня обед, против обыкновения, проходил невесело, и все за столом — сам Гойя, Хосефа, трое детей и сухопарый Агустин — больше молчали. Было получено известие, что Франсиско Байеу, брату Хосефы, болевшему уже давно, осталось жить дня два-три, не больше.

Гойя исподтишка наблюдал за женой. Она сидела прямая, как всегда, переживания не отражались на ее длинном лице. Светлые живые глаза устремлены в пространство; большой нос, рот с тонкими губами строго сжат, верхняя губа чуть-чуть втянута, пожалуй, подбородок еще слегка заострился. Золотисто-рыжие волосы заплетены в тяжелые косы и уложены над высоким лбом, словно старинная жреческая тиара, косо срезанная от лба к затылку. В Сарагосе, когда они были еще молодыми супругами, он изобразил ее раз в виде пречистой девы, сияющей ласковой прелестью, а двоих детей — в виде младенца Христа и маленького Иоанна. С тех пор он прожил с ней двадцать лет; вместе делили они надежды и разочарования, и хорошее и плохое; она родила ему детей — одни остались в живых, другие умерли. Но какой он видел ее тогда, такой видел иногда и сейчас; несмотря на многие беременности, в сорокатрехлетней Хосефе было что-то девичье, нежное, что-то детское, какая-то строгая прелесть.

Он отлично знал, что сейчас переживает Хосефа, и жалел ее. Со смертью брата она теряла очень многое. В него, в Гойю, она влюбилась только как в мужчину — за его силу, упорство, за полнокровность всего его существа: Гойю-художника она никогда не ставила высоко. Тем сильнее верила она в гениальность своего брата; для нее главой семьи был он, Франсиско Байеу, первый живописец короля, президент Академии, известный испанский художник; лучи его славы падали и на семью Гойи, и Хосефу всегда глубоко огорчало, что Гойя восстает против него и его теорий.

Она была очень похожа на брата. Но то, что Гойе казалось нестерпимым в шурине, нравилось ему в Хосефе. Шурин раздражал его своим чванством и косностью; Хосефа тоже гордилась своим почтенным родом, она тоже была упряма и скрытна, но это даже нравилось ему. Он любил ее за то, что она такая, за то, что она истая Байеу из Сарагосы. Часто он принимал неприятные для него заказы только из желания доказать ей, что может доставить средства, необходимые для жизни на широкую ногу, подобающей женщине из рода Балеу.

Никогда Хосефа не упрекала Гойю за его несостоятельность как художника, никогда не упрекала за частые связи с женщинами. Ее безусловная преданность казалась ему само собой понятной. Ежели ты вышла замуж за Франсиско Гойю, так должна знать, что-он не человек долга, а мужчина.

Зато Байеу не раз пробовал совать свой нос в жизнь Гойи. Но он, Гойя, здорово сбил спесь со своего шурина, господина первого придворного живописца, господина учителя и человека долга. Чего шурину нужно? Разве он, Гойя, пренебрегал когда своими супружескими обязанностями? Разве не делал ей каждый год по ребенку? Не обедал дома? Не содержал ее лучше, чем полагается по его званию и состоянию? Она сама экономна, можно даже сказать — скуповата. Не удивительно, раз она сестра человека долга. Разве не пришлось силой заставлять ее завтракать в постели? Шоколадом — на аристократический лад. Лучшим сортом шоколада, шоколадом моо из Боливии, натертым лавочником в ее присутствии. Байеу отвечал высокомерно, он намекнул на деревенское происхождение Гойи, непочтительно отозвался о даме, с которой у Гойи была связь, и Гойя вынужден был взять шурина за горло и несколько раз тряхнуть; при том кое-где разорвался его тканный серебром кафтан.

И вот донье Хосефе предстояло потерять брата, а с ним из ее жизни уходило столько блеска. Но лицо ее было невозмутимо, она вполне владела собой, и Гойя любил ее за это и восхищался ею.

Постепенно угрюмое молчание за столом начало его угнетать. Неожиданно он заявил, чтоб кончали обед без него, он хочет навестить Байеу. Донья Хосефа с удивлением подняла на него глаза. Потом ей показалось, что она поняла: несомненно, Франсиско хочет без свидетелей попросить прощения у умирающего за все причиненное ему зло. И эта мысль была ей приятна.

Гойя застал шурина лежащим на низкой постели, со всех сторон обложенным подушками. Худое, изжелта-серое лицо с еще более глубокими, чем обычно, морщинами глядело сердито, строго, страдальчески.

Гойя заметил, что знакомый образ на стене, изображающий святого Франциска, висит вверх ногами. Согласно старому народному суеверию, только такими энергичными мерами можно было побудить святого к оказанию помощи. Навряд ли образованный, рассудительный шурин ожидал помощи от подобных средств, тем более, что его пользовали лучшие врачи. Но, как видно, он не гнушался и таких окольных путей, чтобы сохранить свою жизнь для семьи, родины и искусства.

Гойя внушал себе, что должен горевать об умирающем — ведь это же брат его жены. Шурин, в общем, желал ему добра, а иногда оказывал существенную помощь. Но Франсиско не мог принудить себя к сожалению. Байеу в меру своих сил отравлял ему жизнь. Он не раз отчитывал Франсиско словно глупого, строптивого ученика, перед всем соборным капитулом в ту пору, когда они расписывали фресками Сарагосский собор. Еще до сих пор воспоминание об этом жгло его стыдом, незаживающей язвой, сарной — зудящим лишаем. Мало того, умирающий хотел отдалить от него жену, Хосефу, хотел показать ей, как презирают ее мужа и как высоко чтут ее брата. Он добился того, что соборный капитул швырнул ему, Гойе, обещанную плату и прогнал с позором; а жене его, «сестре нашего великого мастера Байеу», те же духовные пастыри подарили золотую медаль.

Угрюмо глядя на страждущего, на умирающего, Гойя вспомнил добрую старую пословицу: «Что шурин, что плуг — только в земле тебе друг».

Очень хотелось ему написать портрет Байеу. Он не утаил бы ничего, все бы осталось при шурине: и его чувство собственного достоинства, и целеустремленность, и трудолюбие, и ум, но он показал бы также и его косность, трезвую, как вода, ограниченность.

Меж тем Байеу начал говорить, с трудом, но, как всегда, красивыми, закругленными фразами.

— Я умираю, — сказал он. — Освобождаю тебе дорогу. Ты будешь президентом Академии; я договорился с премьер-министром и с Маэльей и Рамоном тоже. Маэлья достойней тебя занять президентское место, и мой брат Рамон — тоже, должен откровенно сказать тебе это. Ты, правда, талантливее, но ты плохо воспитан и слишком самонадеян. Однако, я полагаю, бог мне простит, что я из любви к сестре предпочел менее достойного человека. — Он передохнул, говорить ему было трудно, закашлялся. «Дурак, — подумал Гойя, — Академию я получил бы и без него, дон Мануэль позаботился бы об этом».

— Я знаю твое строптивое сердце, Франсиско Гойя, — опять заговорил Байеу, — и, может быть, для тебя же лучше, что нет твоего портрета, написанного мною. Но придет время, и ты пожалеешь, что не послушался моих настойчивых советов. Последний раз увещеваю тебя: не отступай от классических образцов. Ежедневно прочитывай несколько страниц из Менгса! Я завещаю тебе мой экземпляр с его личной надписью и множеством моих заметок. Ты видишь, чего достигли он и я. Остепенись! Может быть, и ты способен достигнуть того же.

Гойя смотрел на него с насмешливым сожалением: бедняга напрягал последние силенки, стараясь убедить и себя и других, что он великий художник. Он упорно стремился к «истинному искусству» и неустанно справлялся по книгам, так ли он работает. У него были верный глаз и искусная рука, но теория вечно портила ему дело. «Вы со своим любимым Менгсом на многие годы задержали меня. Косой взгляд или недовольная физиономия милого моего Агустина дороже мне всех ваших правил и принципов. Эх ты, бедняга, придворный живописец, затруднил ты себе жизнь, — и себе затруднил, и другим; нам будет легче дышаться, когда ты будешь под землей».

Казалось, Байеу только одного и ждал: прочитать последнее наставление зятю. Вслед за этим сейчас же наступила агония.

С грустными лицами обступили низкое ложе ближайшие друзья и родственники — Хосефа, Рамон, художник Маэлья. Франсиско Гойя недобрым взором смотрел на умирающего. Этот нос не знал, что такое чутье, эти глубокие морщины, залегшие по углам рта, говорили о бесплодных усилиях, с этих губ могли срываться только строгие слова наставлений. Даже смерть не сделала это худое лицо значительным.

Король Карлос очень ценил своего первого живописца; он отдал распоряжение похоронить его с теми почестями, какие полагаются грандам. Франсиско Байеу был похоронен в крипте церкви Сан-Хуан Баутиста, рядом с величайшим художником Пиренейского полуострова — доном Дьего Веласкесом.

Родственники и немногочисленные друзья покойного собрались в мастерской, чтоб посоветоваться, что делать с оставшимися после него полотнами. Там было много законченных и незаконченных картин. Общее внимание привлек автопортрет, на котором Байеу изобразил себя перед мольбертом. Хотя многие детали — палитра, кисть, жилет — были выписаны чрезвычайно тщательно, картина все же была явно не закончена; добросовестный художник не справился со своим лицом. Полуоконченное лицо глядело на зрителей мертвыми, словно еще до рождения истлевшими глазами.

— Как жалко, — сказал после некоторого молчания Рамон, — что брату не было суждено закончить этот портрет.

— Я закончу, — сказал Гойя.

Все удивленно, с сомнением посмотрели на него. Но Гойя уже завладел холстом.

Долго дописывал он портрет шурина на глазах у Агустина. Он работал с чувством ответственности и мало что изменял в уже сделанном. Только чуть угрюмее стали брови, чуть глубже и утомленнее легли складки от носа ко рту, чуть упрямее выдвинулся подбородок, чуть брезгливее опустились углы рта. Он вкладывал в свою работу и ненависть и любовь, но они не затуманили холодный, смелый, неподкупный глаз художника.

В конце концов получился портрет неприветливого, болезненного, пожилого господина, бившегося всю свою жизнь, уставшего, наконец, и от высокого своего положения и от вечных трудов, но слишком добросовестного, чтобы позволить себе отдохнуть.

Агустин Эстеве стоял возле Гойи и разглядывал законченное произведение. С подрамника смотрел представительный мужчина, который требовал от жизни больше, чем ему полагалось, а от себя — больше, чем сам мог дать. Но вся картина была напоена серебристо-радостным сиянием, которое давал недавно найденный Гойей мерцающий светло-серый тон, и ехидный Агустин понял, что разлитая по всей картине серебристая легкость властно подчеркивает жесткость лица и педантичную трезвость руки, держащей кисть. Изображенный на портрете человек был малопривлекателен, зато тем привлекательнее был сам портрет.

— Поразительно, Франчо, — воскликнул Агустин, довольный и восхищенный.

Молча на портрет смотрела Помрачневшая Хосефа. Гойя подошел. Встал рядом. «Я надеюсь, не в обиде На меня покойный шурин?» Помолчав, Хосефа: «Что же Станется с портретом?..» Гойя Ей в ответ: «Он твой». «Спасибо», — Молвила жена… Но после Не могла никак придумать, Где бы ей портрет повесить. Наконец она решила Отослать его в подарок Брату — Мануэлю Байеу В Сарагосу…

 

13

Гойя мучительно ждал вестей из Эскуриала, но от Каэтаны ничего не приходило, и скука траурных месяцев обостряла его нервное состояние.

И вдруг объявился нежданный гость с родины — Мартин Сапатер.

Гойя, увидя своего сердечного друга Мартина, бурно обнял его, призвал всех святых в свидетели своей радости, расцеловал, усадил его в кресло, опять поднял, схватил под руку и потащил по мастерской.

Несмотря на гордость, Гойя был общителен по натуре. Часто и охотно поверял он свои мысли Хосефе, Агустину, Мигелю. Но самое заветное, самые сокровенные чаяния и самую сокровенную неудовлетворенность мог он поведать только закадычному другу, из друзей другу — Мартину. Сотни вопросов задавал он этому добродушному человеку, осанистому и представительному, и сам рассказывал ему все вперемешку; Агустин слушал, завидовал и ревновал.

Мартин Сапатер и Франсиско Гойя дружили еще с тех пор, как шестилетний Франсиско попал из родной деревни Фуэндетодос в Сарагосу. Вместе обучались они грамоте в школе фрай Хоакина, но принадлежали к двум враждующим компаниям: Гойя — к партии пресвятой девы дель Пилар, Сапатер — к партии святого Людовика. После того как маленький Гойя излупил маленького Сапатера, тот проникся к нему уважением и перешел в его партию; с тех пор они стали закадычными друзьями. Франсиско давал Мартину радость общения с сильной, необузданной личностью; благоразумный Мартин давал деловые советы и оказывал практические услуги. Франсиско был из бедной семьи, Мартин — из зажиточной, из уважаемого купеческого дома. С юных лет верил Мартин в художественное призвание Гойи; по ходатайству отца Сапатера граф Пигнательи, сарагосский меценат, предоставил маленькому Франсиско возможность обучаться рисованию и живописи.

— Совсем ты не изменился, малыш, — сказал Гойя Сапатеру, который был на голову выше него. — Только твой богатырский нос стал еще могучее. Ишь какой ты осанистый, представительный, так и видятся за тобой все знатные сарагосские семьи: и Сальвадорес, и Грасас, и Аснарес.

— Надеюсь, — удалось наконец вставить Мартину, — и Кастель, и Лонха, и Пуэнте тоже видятся.

— Все, — сердечно ответил Франсиско; он и в самом деле ясно видел в мыслях город своей молодости — Сарагосу, видел ее усталую величавость, грязь и пыль, мавританские минареты, старинный мост через ленивые зеленовато-серые воды Эбро, а дальше пыльные тусклые равнины и далекие горы.

Теперь, когда они были вместе, оба опять превратились в мальчишек. Жизнь снова манила необыкновенными приключениями: за каждым углом таилась какая-то неожиданность, надо было не упустить ее, схватиться с ней, преодолеть. Оба чувствовали, как они нужны друг другу. Гойе нужны были рассудительный ум Сапатера, его всегдашняя готовность к дружеским услугам; для Мартина окружающая его тусклая действительность расцвечивалась яркими красками, когда Гойя давал ему заглянуть в мир, открытый глазу и сердцу художника.

В последующие дни Гойя писал своего друга. Блаженные дни! Забавно и радостно было видеть, как возникает на полотне Мартин, такой, как он есть, умный, представительный, милый, добросердечный, немножко обыватель. Над могучим носом и мясистыми щеками рассудительно, со спокойной веселостью глядели лукавые глаза.

— Так вот какой я, — сказал Мартин и прищелкнул языком.

Франсиско не знал, что лучше — самый процесс работы или долгие перерывы, во время которых он болтал со своим другом. Тогда он охотно отсылал Агустина под тем или другим предлогом и тут-то давал себе волю. Всплывали старые воспоминания, без разбору, все вперемешку: девушки, дни нужды, стычки с полицией, полное приключений бегство от инквизиции, беспутные вызовы, опасные драки, поножовщина, раздоры с семьей Байеу. С наивным самохвальством сравнивал он свою нужду в молодости и теперешнее благосостояние. Теперь у него прекрасный дом в Мадриде, дорогая обстановка, предметы искусства, ливрейные слуги, к нему приходят знатные друзья — и он даже не всегда их пускает; у него великолепный выезд, золоченая берлина в английском стиле — в Мадриде таких всего три. Да, эта карета, эта карроса была гордостью Гойи; содержание выезда, особенно лошадей, в Мадриде обходилось дорого, но Гойя не останавливался перед тратами, дело стоило того. И хотя во время траура это и не подобало, он все же повез друга прокатиться на Прадо.

Иногда Франсиско и Мартин пели и музицировали, разыгрывали сегидильи, тираны, болеро — оба страстно любили народную музыку. Правда, они часто спорили о достоинствах отдельных музыкальных произведений, обычно Франсиско удавалось переубедить Мартина, и тогда он издевался над его отсталыми вкусами. Подтрунивал он и над приверженностью Мартина к тореадору Костильяресу: сам Гойя бредил Рамиро. Он насыпал песок на стол и рисовал обоих тореадоров; маленького крепыша Рамиро он награждал собственной львиной головой, а высокого дородного Костильяреса — огромным носом, и оба громко хохотали.

Но Франсиско вдруг замолкал, лицо его мрачнело.

— Вот я смеюсь, — говорил он, — и хвастаюсь, что пошел в гору. Да как еще пошел! Я pintor de camara и скоро буду президентом Академии; у меня самый лучший в Испании глаз, самая искусная рука, все мне завидуют, а тебе, Мартин, я скажу: все это фасад, а за ним — дерьмо.

Мартину были знакомы внезапные перемены в настроении друга и неожиданные вспышки.

— Франчо, Франчо, — пытался он его успокоить, — не греши, брось эти глупые речи!

Франсиско быстро взглядывал на пресвятую деву Аточскую, крестился, но затем продолжал:

— Да ведь это же правда, chico, у каждой моей случайной удачи есть оборотная сторона, за каждой стоят злые силы и корчат мне рожи. Вот сейчас мне повезло — мой шурин, этот кисляй и педант, наконец убрался на тот свет, но Хосефа ходит как привидение, убивается и днем и ночью. Мне повезло — дон Мануэль подарил меня своей дружбой, могущественнее его нет никого в Испании, и сам он замечательный молодой человек, но в то же время он негодяй, и довольно опасный. А кроме того, у меня на душе кошки скребут, когда вспомню, почему он со мной подружился. Вот не могу я позабыть, чего от меня потребовали ради дона Гаспара, а ведь я эту ходячую добродетель не перевариваю. И никто мне за это спасибо не сказал. Пепа только насмешливо смотрит своими зелеными глазами и задирает нос, словно сама, без посторонней помощи, так высоко взлетела. Всем что-то от меня нужно, а меня никто не хочет понять.

И он в резких словах обрушился на бесцеремонность, с которой Мигель и Агустин наседают на него, чтоб он вмешался в дела короля и государства. Он придворный живописец, он принадлежит ко двору, и это хорошо; он сам так хочет, гордится этим. Своей живописью он оказывает стране больше услуг, чем все эти крикуны и политические реформаторы.

— Живописец должен писать, — сказал он сердито и решительно. Его мясистое лицо было мрачно. — Живописец должен писать — и кончено, баста! И о денежных моих делах мне тоже надо потолковать с кем-нибудь понимающим, — продолжал он.

Это был внезапный и тем более приятный поворот, хотя Мартин и ждал, что Франсиско захочет с ним посоветоваться. У него в Сарагосе был банк, и Франсиско считал его человеком деловым.

— Буду рад дать тебе добрый совет, — сказал он от всей души и прибавил в раздумье: — Насколько я понимаю, твои финансовые дела ни в коей мере не внушают опасений.

Но Гойя никак не хотел с этим согласиться.

— Я не ипохондрик, — возразил он, — и не люблю ныть. Цены деньгам я не знаю, просто они мне нужны. Здесь, в Мадриде, действительно выходит по пословице: «Бедняку только три пути не заказаны: в тюрьму, в больницу да на погост». Мне черт знает каких денег стоят платье и жулики слуги. Положение обязывает. А то мои гранды тут же прижмут меня с гонораром. Кроме того, я работаю, как мул, ну так должен же я что-нибудь от этого иметь. А здесь, на земле, за всякое удовольствие приходится платить. Не то, чтобы женщины с меня деньги тянули, но у меня бывают романы со знатными дамами, а они претендуют, чтоб их любовник ни в чем не уступал знатным господам.

Дону Мартину было известно, что Франсиско любит роскошь и легко швыряет деньгами, но что порой на него нападают угрызения совести и приступы мужицкой скупости. Его другу Франсиско нужно было, чтобы кто-нибудь его успокоил, ну, так он, Мартин, успокоит его. Придворный живописец Франсиско Гойя зарабатывает в один час столько, сколько арагонский овчар зарабатывает в год. Ведь он получает за портрет, который может состряпать в два дня, четыре тысячи реалов. Такому денежному мешку нечего бояться за будущее.

— Твоя мастерская, — уверял он Гойю, — куда лучшее обеспечение, чем мой сарагосский банк.

Гойе хотелось слышать побольше таких утешительных слов.

— Все это прекрасно, милый мой носач, — сказал он, — но не забывай, какие огромные требования предъявляют ко мне сарагосские родственники, ты же сам знаешь! Прежде всего мой брат. «До жирного сыру всякий червь падок», — с горечью процитировал он старую поговорку. — Мать, конечно, не должна ни в чем терпеть недостатка: во-первых, я ее люблю, а во-вторых, матери придворного живописца полагается жить в довольстве. Но мой брат Томас нахален, как крыса. Ведь я же дал ему на обзаведение позолотной мастерской на калье де Морериа. Не раз доставал ему заказы. Подарил тысячу реалов на свадьбу и каждый раз как родится ребенок даю по триста. А Камило вовсе мне на шею сел. Я скорее язык проглочу, а не стану для себя что-нибудь выпрашивать, а ради него я унижался и выклянчивал ему место священника в Чинчоне. Но ему все мало. Сегодня ему понадобится что-нибудь для церкви, завтра — для дома священника. А пойдешь с ним на охоту, так заяц дороже лошади станет.

Все это Мартин слышал уже много раз.

— Что зря болтать, Франчо, — добродушно сказал он. — Ведь у тебя доходы не хуже архиепископских. Давай-ка проверим твой текущий счет, — предложил он.

— Вот увидишь, — предрекал Гойя, — у меня и тридцати тысяч реалов не наберется.

Мартин ухмыльнулся. Для его друга было обычно, смотря по настроению, то раздувать цифры, то приуменьшать их.

Выяснилось, что у Гойи, не считая дома и всего прочего, было около восьмидесяти тысяч реалов.

— Все равно, жалкие крохи, — заметил он.

— Что там ни говори, а не так уж это плохо, — утешал его Мартин. Минутку он раздумывал. — Может быть, испанский банк уступит тебе несколько привилегированных акций. Хорошо бы граф Кабаррус снова стал во главе банка, а это может устроить только сеньор Ховельянос, к возвращению которого ты в известной мере причастен, — прибавил он улыбаясь. Гойя замахал руками… — Не беспокойся, положись на меня, Франчо, я сделаю это тактично и деликатно, — закончил Сапатер.

На душе у Франсиско стало легче. Мартин умел внимательно слушать и давать разумные советы. Гойе хотелось поведать другу свое самое заветное, самое сокровенное — мечты о Каэтане. Но он не мог, не находил нужных слов. Так же точно, как он не знал, что такое краски, пока не нашел свой серый тон, не знал он и что такое страсть, пока не увидал герцогиню Альба тогда, на возвышении. Страсть — глупое слово, оно совсем не выражает того, чем он полон. В том-то и дело, что этого не скажешь словами, и нет такого человека, кто бы понял его несвязный лепет, даже милый Мартин не поймет.

К удовольствию Гойи, еще до отъезда Мартина-из Мадрида он был назначен президентом Академии. К нему на дом явился придворный живописец дон Педро Маэлья с двумя другими членами Академии и вручил ему грамоту. Как часто эти люди мерили его презрительным взглядом, потому что для них он писал недостаточно классично, не соблюдал всех правил, а теперь они стояли тут, у него, и громко читали по пергаментному свитку с торжественными печатями высокопарные фразы, говорящие об уважении и славе. Он слушал их и радовался.

Однако когда депутация удалилась, Франсиско не выказал своих чувств ни жене Хосефе, ни друзьям — Агустину и Мартину, а только небрежно заметил:

— Эта самая штука дает двадцать пять дублонов в год. Мне столько за одну-единственную картину платят. И за эти деньги я должен теперь, по крайней мере, раз в неделю облачаться в придворное платье, несколько часов подряд скучать, заседая с бездарными пошляками, слушать торжественный вздор и сам говорить такой же торжественный вздор. «Чтишь ты меня, чтишь, да прибыли с этого шиш», — вспомнилась ему старая поговорка.

Потом он остался один с Мартином.

— Желаю счастья и удачи, — сердечно поздравил его Мартин, — желаю счастья и удачи, сеньор дон Франсиско Гойя-и-Лусиентес, королевский живописец и президент Академии Сан-Фернандо. Да сохранит тебя владычица наша пресвятая дева дель Пилар!

— И владычица наша пресвятая дева Аточская, — поспешил прибавить Гойя; он поглядел на свою пресвятую деву и перекрестился.

Но затем они оба рассмеялись, несколько раз хлопнули друг друга по спине и подняли веселую и шумную возню. А затем запели сегидилью про крестьянина, получившего нежданное наследство, сегидилью с припевом:

А теперь давай станцуем, Да, станцуем мы фанданго. Если деньги есть в кармане, Так давай танцуй фанданго, Хоть умеешь ты, хоть нет!

И они принялись отплясывать фанданго.

Когда, утомленные пляской, они, наконец, сели, Гойя обратился к другу с просьбой. У него, сказал он, много недоброжелателей, аббатов и всяких острословов, которые, присутствуя при утреннем туалете знатных дам, прохаживаются насчет его происхождения. Недавно еще его собственный лакеи, наглец Андрее, с язвительным видом, словно без всякой задней мысли, предъявил ему свои бумаги в доказательство того, что он, Андрее, идальго, «hijo de algo — сын кого-то», дворянин. А Мартин ведь знает, что чистота крови и древнехристианское происхождение рода Гойя не подлежат никакому сомнению и что мать Франсиско, донья Инграсиа де Лусиентес, происходит из семьи, родословную которой можно проследить до седой старины, до времен господства готов. Все же неплохо было бы, если бы у него на руках были бумаги, подтверждающие чистоту его происхождения. Вот если бы Мартин похлопотал и уговорил фрай Херонимо, чтоб тот на основании фуэндетодосских и сарагосских церковных записей изготовил родословное древо его матери, тогда бы он, Гойя, мог всякому, кто усомнится в его происхождении, ткнуть в нос это древо.

В следующие дни было много поздравителей.

В их числе пришли вместе с аббатом доном Дьего и обе дамы: Лусия Бермудес и Пепа Тудо. Для Гойи это было неожиданностью. Он чувствовал себя очень неловко, говорил, против своего обыкновения, мало. Сапатер держался почтительно, но болтал в свое удовольствие. Агустин, разрываемый противоположными чувствами, мрачно смотрел на прекрасных дам. Пепа нашла случай поговорить с Франсиско наедине. Не спеша, с легкой насмешкой в голосе рассказала, что живет теперь в небольшом особняке на калье де Анторча — Факельной улице; дон Мануэль приобрел его для Пепы у наследников покойной графини Бондад Реаль. Дон Мануэль несколько раз приезжал из Эскуриала в Мадрид, навещал ее; приглашал он ее и к себе на виллу, в манеж, чтоб она полюбовалась, какой он искусный наездник. Гойя уже слышал о головокружительной карьере сеньоры Тудо, но сознательно пропускал такие разговоры мимо ушей, а тут ему волей-неволей пришлось узнать все, что произошло за это время.

Кроме того, сообщила ему Пепа, по словам дона Мануэля, Гойю скоро пригласят в Эскуриал.

— Я очень за тебя просила, — прибавила она между прочим и с радостью отметила, какого труда стоило Гойе не ударить ее.

«Я сама, — она сказала Дружески небрежным тоном, — Побывала в Эскурьяле». И когда взъяренный, бледный. На нее взглянул он, Пепа Продолжала: «Мы ведь оба Ныне делаем карьеру, Дон Франсиско Гойя!» «Hombre!» — Гаркнул дон Мартин, едва лишь Дамы удалились. «Hombre!» — Щелкнув языком, вскричал он. А назавтра красноногий Прибыл из Эскуриала Посланный гонец, вручивший Президенту дон Франсиско Приглашение явиться Во дворец…

 

14

В тридцати милях к северо-западу от Мадрида поднимается далеко видный на темном фоне Сьерра-Гвадаррамы замок Эль Эскуриал. Огромной, внушительной каменной глыбой стоит он там в холодном великолепии, мрачный, неприветливый.

Наряду с Ватиканом и Версальским дворцом Эскуриал принадлежал к величайшим творениям европейского зодчества; испанцы считали его восьмым чудом света.

Построил дворец в последней половине шестнадцатого столетия Филипп II — мрачный властелин, меценат, фанатик, бюрократ, сластолюбец. Он преследовал тройную цель. Когда его солдаты разбили при Сен-Кентене французскую армию, они невзначай разрушили монастырь святого Лаврентия, а Лаврентий был по рождению испанец. Испанцы особенно чтили его за самую жестокость его мученической кончины — он был зажарен живьем. Король Филипп во искупление вины решил построить в честь святого храм, подобного которому еще не видывал свет. Кроме того, он решил выполнить волю отца, короля Карла, завещавшего воздвигнуть достойную усыпальницу ему и королеве, его супруге. Наконец, Филипп решил провести последние годы наедине с самим собой и богом, среди монахов и молитв.

Он не пожалел ничего, чтобы сделать это уединение достойным себя, владыки мира. Со всех Вест-Индских островов он выписал самые ценные сорта дерева, из своих лесных угодий в Куэнке — лучший строевой лес. Мрамор — коричневый, зеленый, с красными прожилками — добывался для него в Гранадских и Арасенских горах, белый — в горах Филабресских, в каменоломнях Бурго де Осма — яшма. На него работали лучшие художники и ваятели не только Испании, но и Фландрии, Флоренции, Милана. По далеким дорогам, по семи морям шли караваны для его дворца. Король сам во все входил, все осматривал и ощупывал; когда он бывал в походах, ему ежедневно доставлялись подробные отчеты. Он истратил на постройку дворца доходы со многих своих заморских провинций.

Эскуриал был задуман так, чтобы замок в целом олицетворял орудие, избранное господом богом для мученичества святого Лаврентия, — решетку, на которой тот был зажарен. Массивное четырехугольное здание должно было изображать перевернутую решетку, четыре угловые башни — четыре ее ножки, выступающий вперед Дворец инфантов — ручку.

И теперь тут высилось в суровом, благочестивом великолепии гордое здание, задуманное и заложенное, подобно пирамидам, в расчете на отдаленнейшие века, но из более прочного материала — из беловато-серого пералехосского гранита. 16 внутренних дворов было в Эскуриале, 2673 окна, 1940 дверей, 1860 покоев, 86 лестниц, 89 фонтанов, 51 колокол.

В Эскуриале была прекрасная библиотека — 130000 томов и свыше 4000 рукописей; среди них особо ценные арабские рукописи, найденные на захваченных кораблях, на которых отправляли за море сокровища Сидиана, султана Марокко. Мавританский властелин предлагал за них выкуп в два миллиона реалов, но испанцы требовали сверх того освобождения всех пленников-христиан. Султан не согласился, и рукописи хранились теперь в Эскуриале.

204 статуи было в замке и 1563 картины, среди них шедевры Леонардо, Веронезе и Рафаэля, Рубенса и Ван-Дейка, Эль Греко и Веласкеса.

Но больше чем этими произведениями искусства гордились испанцы сокровищами, собранными в «Реликарио» Эскуриала, — реликвиями. 1515 рак и ковчегов стояло там — золотых, серебряных, позолоченных, бронзовых, из ценного дерева, многие были богато украшены самоцветными каменьями. В них хранились 10 целых скелетов, принадлежавших святым и мученикам, 144 черепа, 366 берцовых и лучевых костей, 1427 отдельных пальцев. Была там рука святого Антония, нога святой Терезы, скелетик одного из убитых Иродом младенцев. Был там и обрывок веревки, которой связали Иисуса Христа, и два шипа-из его тернового венца, и частица напоенной уксусом губки, которую подал ему воин, и частица деревянного креста, на котором он был распят. И еще был там тот глиняный сосуд, воду в котором Иисус претворил в вино, да еще чернильница блаженного Августина, и в довершение всего — камень из мочевого пузыря святого папы Пия V. Злые языки утверждали, будто черт попутал некого монаха, и тот вытащил содержимое из великолепных ковчегов и свалил все в одну нечестивую кучу, так что теперь никто уже не мог разобраться, какая рука принадлежала Исидору, а какая — Веронике.

В особой капелле хранилась самая ценная реликвия Эскуриала — santa forma — гостия, облатка, божественность которой проявилась с поразительной, возвышающей душу силой. Эту гостию захватили еретики, цвинглиане — они бросили ее на пол и топтали ногами. Но гостия начала кровоточить: совершенно явственно проступили на ней кровоподтеки, свидетельствующие, что в облатке пребывает бог. Случилось это в Голландии; из тамошнего монастыря ее перевезли в Вену, затем — в Прагу, к императору Рудольфу II. От него она перешла к владыке мира Филиппу; он заплатил за нее дорогую цену — три города в испанских Нидерландах и значительные торговые привилегии. Итак, santa forma покоилась в Эскуриале, скрытая от глаз еретиков.

Придворный устав, столь же строгий и торжественный, как и сам Эскуриал, требовал, чтобы владыки Испании проводили в каждом из своих замков точно установленное время. В Эскуриале королю и его двору предписывалось пребывать в течение шестидесяти трех дней; сроки были точно установлены. Карлос III, отец ныне царствующего короля, скончался из-за этого строгого устава: не вняв предостережениям-врачей, он, несмотря на начинавшееся воспаление легких, переехал в Эскуриал в предписанное церемониалом время.

Добродушного Карлоса IV угнетало мрачное величие Эскуриала, и для девятинедельного пребывания там он обставил по собственному вкусу свои личные апартаменты; внизу покои, где провел последние десять лет жизни Филипп II, стояли пустые и строгие, как в монастыре; наверху же Карлос IV жил в уютных комнатах, стены которых были увешаны коврами и картинами с изображением играющих детей, кокетливых пастушек, пухленьких, занятых болтовней прачек.

Но и этот государь раз в неделю, как того требовал обычай, отправлялся в церковь Эскуриала навестить усопших предков. Он следовал через Двор царей, где стояли гранитные цари Иудеи: Давид с арфой и мечом, Соломон с книгами, Езекия с тараном, Манасия с отвесом, Иосафат с топором — с теми инструментами, при помощи которых эти цари построили Иерусалимский храм. Теперь носителем традиции был Эскуриал, ставший для христианского мира тем же, чем-для людей Ветхого завета был храм Соломона.

Мимо этих царей следовал Карлос IV. Перед ним распахивались главные двери церкви, открывавшиеся только для лиц королевского звания, живых и мертвых. Чувствуя себя неуютно, с мрачным достоинством шествовал дальше дородный король среди величественной гармонии гордых и смелых линий и, несмотря на свой рост, казался карликом в огромном храме под гигантским куполом.

По лестнице, стены и арки которой были облицованы самым лучшим мрамором, спускался он вниз, в Пантеон инфантов — усыпальницу принцев, принцесс и тех королевских супруг, чьи дети не взошли на престол. Затем спускался еще ниже, все так же по гранитным ступеням, в Пантеон королей — в восьмиугольный покой, самый величественный, самый роскошный мавзолей Европы, стены которого были облицованы яшмой и черным мрамором. Усыпальница была построена под алтарем главной капеллы, так что священник, поднимавший гостию, стоял как раз над усопшими королями, и они, таким образом, тоже становились причастны благодати.

Итак, здесь, среди бронзовых гробов, где покоились останки его предков, стоял четвертый по счету Карлос.

Он смотрел не без испуги На гробницы. В строгом стиле Литеры обозначали Имена усопших предков. Тут же рядом дожидались Коронованных владельцев Два еще свободных гроба. На одном из них стояла Надпись: «Дон Карлос Четвертый», На другом: «Мари-Луиза». Пять минут стоял он в склепе, Подчиняясь этикету, С жаром до трехсот считая. А затем что было духу Прочь бежал из Пантеона По ступенькам; через церковь, Через двор бежал он, мимо Иудейских властелинов. Наконец он добирался До веселых, светлых комнат, Где висели гобелены И приятные картинки. Сбросив черные одежды, Тотчас переодевался Для охоты…

 

15

Гойе отвели помещение не в самом Эскуриале, а в гостинице Сан-Лоренсо. Он и не мог рассчитывать на другое. В Эскуриале, несмотря на его размеры, нельзя было разместить всех приглашенных. Но Гойя был недоволен.

Дон Мигель навестил его, Гойя спросил о донье Лусии, Да, она тоже здесь и чувствует себя хорошо; Мигель был несколько сдержан. Оживился он, только когда разговор перешел на политику. Переговоры о мире, которые ведутся с французами в Базеле, сказал он, что-то не очень подвигаются. Франция отказывается выдать малолетнего сына и дочь покойного короля Людовика XVI. Испания же считает для себя делом чести освободить царственных детей, и дон Мануэль не идет на уступки в этом пункте.

Позднее Гойя встретил аббата дона Дьего и донью Лусию. Аббат рассказал подробнее о создавшихся политических затруднениях. С военной точки зрения, кампания проиграна. Но лишь одна королева благоразумна, она согласна ради скорейшего заключения мира отказаться от детей Франции. Карлос колеблется, подстрекаемый доном Мануэлем. А тот носится с мыслью жениться на французской принцессе и таким образом получить титул владетельного князя.

— И Пепа поддерживает дона Мануэля в его намерениях, — сказала Лусия. Ее далеко расставленные глаза с поволокой казались Гойе насмешливее и лукавее, чем обычно.

— Пепа все еще здесь? — спросил он, неприятно пораженный.

— С отставкой адмирала Масарредо у сеньоры Тудо начались затруднения с пенсией, — пояснил аббат. — Она ходатайствует здесь перед королем.

— Королева удивлена, что сеньора Тудо не дожидается решения в Мадриде. Но вы знаете нашу Пепу. Она приехала сюда и не хочет уезжать. Вбила себе в голову, что ее Мануэль должен жениться на дочери французского короля. И через день поет ему балладу о юном герое Рамиро, похитившем инфанту, — заключила Лусия.

— Ясно одно, — заметил аббат, — пребывание сеньоры Тудо в Эскуриале не облегчает задачу нашей делегации, ведущей переговоры о мире.

Гойе не понравилось, что его бывшая подруга вмешивается в дела государей. Это не подобает, это противно установленному богом порядку.

— Вы бы ее навестили, дон Франсиско, — заметила донья Лусия с ласковой, но коварной улыбкой. — Она живет в нижней гостинице.

Франсиско решил избегать Пепы.

На следующее утро он отправился в Эскуриал, чтобы, как требовал этикет, присутствовать при утреннем туалете королевы. Он не знал, будет ли донья Каэтана дежурной статс-дамой и хочет ли он ее видеть или боится этой встречи.

Аванзала была полна нарядных кавалеров и дам. Тут был аббат, был посол королевской Франции мосье де Авре, был также — настроение Франсиско сразу испортилось — Карнисеро, его собрат по ремеслу, бездарный маляр, выезжавший на эффектах и раздутых гонорарах.

Обе створки двери, ведущей в спальню, распахнулись. Королева Испании сидела за туалетным столом. Церемонно прислуживали ей дамы из высшей знати; движения их были строго определены этикетом: юбку ей подавала такая-то герцогиня, кофту — такая-то графиня, подвязки — такая-то маркиза. Жесты их были округлы, лица-маски нарумянены и набелены; с застывшей улыбкой меланхолично двигались они по комнате, словно разряженные заводные куклы, а Гойя смотрел и не мог понять: смешон или величественен этот устоявшийся веками красочно торжественный ритуал.

Он увидел герцогиню Альба, и сердце его забилось сильнее. Как и у остальных, движения ее были размерены, сама она — наряжена и нарумянена, как кукла. Но тогда как остальные, возрождая здесь, в Эскуриале, над склепом усопших властителей, устаревшие обычаи, играли комедию и казались смешны, донья Каэтана была здесь на месте; то, что она делала, было у нее в крови, всосано с молоком матери.

Дон Мануэль вызвал Гойю к себе. Заявил, что рассчитывал позировать ему для следующего портрета. К сожалению, сейчас он занят. Переговоры о мире, и без того трудные, еще усложняются из-за частных вопросов.

— Наша с вами приятельница, сеньора Тудо, хочет видеть во мне героя, — пояснил он. — Очень мило и патриотично с ее стороны. Но не могу же я спокойно смотреть, как страна истекает кровью, только ради того, чтоб мне разыгрывать героя перед самим собой и перед нашей дорогой Пепой. Я государственный деятель, я должен подчиняться разуму, политической необходимости, а не чувству.

Гойе было не по себе. Уж, конечно, здесь что-то кроется, опять от него требуют чего-то недостойного, постыдного.

— Да и королева нервничает, — продолжал министр, — она озабочена трудностью решений, которые ей надо принять, и ее раздражают ничего не значащие мелочи — хотя бы пребывание здесь нашей приятельницы Хосефы Тудо. Сеньора Тудо, разумеется, подчинится желанию королевы, но она с полным основанием считает себя обиженной. Я бы хотел чем-нибудь ее порадовать, пока она здесь. Как вы думаете, не повторить ли нам ту приятную домашнюю вечеринку, на которой я благодаря вам имел удовольствие познакомиться с сеньорой Тудо?

— Это выдумка Пепы? — спросил, с трудом скрывая свое недовольство, Гойя.

— Наполовину ее, наполовину моя, — ответил дон Мануэль. — Пепе хочется устроить вечер в Эскуриале, в моих апартаментах. Ей кажется, что это будет особенно приятно.

Настроение Гойи было окончательно испорчено. Что это взбрело Пепе в голову? Зачем понадобилось ей устраивать свою сомнительную вечеринку в самом величественном дворце Испании? «Не место вороне в высоких хоромах», — мрачно припомнил он старую поговорку. А сам он зачем ей понадобился? Хочет ему показать, чего достигла? Между тем он не видел возможности отклонить приглашение министра.

Итак, на следующий же вечер он снова поднялся по торжественной лестнице и по длинным, строгим коридорам прошел в апартаменты дона Мануэля.

В аванзале сидела дуэнья — тощая Кончита. Она подобострастно поклонилась Франсиско, однако на ее костлявом лице промелькнула нахальная, фамильярно-подлая усмешка.

У дона Мануэля собралось то же общество, что в тот раз у доньи Лусии; не хватало только Агустина и осторожного дона Мигеля. Пела в простом зеленом платье была очень хороша, Франсиско сказал ей это почти против воли. Он отлично понимал, что в ней происходит, понимал ее обиду и торжество. Стоило ей уйти от него — и на нее посыпалось все, чего только может желать женщина. И вот она, Пепа Тудо, дерзкая, гордая, празднует здесь, в самом гордом дворце королевства, над усыпальницей почивших королей, свою вечеринку, и он пришел сюда по ее зову и не посмел отказаться. «Tragalo, perro — на, ешь, собака!»

Пепа поздоровалась просто, приветливо, но как чужая.

— Рада, что наконец-то вижу вас, дон Франсиско. Я слышала, вы приглашены писать портреты их величеств. Жаль, что вас заставляют ждать. Я здесь тоже по делу. Можно сказать, я уже получила то, чего добивалась, и завтра возвращаюсь в Мадрид.

Гойе хотелось взять ее за плечи, потрясти как следует, бросить ей прямо в наглое лицо несколько крепких слов, но в присутствии дона Мануэля приходилось быть сдержанным.

Дон Мануэль вел себя так, будто нет ничего особенного в том, что он предоставил Пепе для ее вечеринки свои парадные покои в Эскуриале: он был весел, разговорчив, шумлив. Однако беззаботная веселость была наигранной. Мария-Луиза, правда, многое ему прощала, но на этот раз он, пожалуй, хватил через край.

Вот аббат, тот радовался вечеринке без всяких задних мыслей. Он наслаждался обществом Лусии. Постепенно, всякими хитроумными окольными путями, он сблизился с ней, и теперь она смотрела на политику его глазами и, как и он, испытывала озорную радость, представляя себе все кощунство этой вечеринки. Да, Филиппу II, великому калькулятору будущего, и не снилось, что над его могилой будут веселиться премьер-министр королевства со своей подружкой.

В этот вечер Пепа спела один из своих любимых романсов, затем второй, третий. Спела романс про короля дона Альфонсо, который в Толедо влюбился в еврейку, в Раэль ла Фермоза — «красавицу Рахиль», и семь лет жил с ней, позабыв свою королеву, Леонору Английскую. Но гранды в конце концов возмутились и убили еврейку. Король безумно тоскует.

Убивался дон Альфонсо, Плакал о своей Раэли; Ах, прекрасную еврейку У меня отнять посмели!

Но появляется ангел и разъясняет королю его вину. Дон Альфонсо раскаивается и во искупление вины убивает тысячу мавров. Так пела Пепа. Все задумчиво слушали.

— Наша Пепа, — сказал Мануэль, словно ни с того ни с сего, — хочет сделать из меня героя в староиспанском вкусе.

А Пепа, тоже словно ни с того ни с сего, ответила:

— Во мне нет ни капли еврейской или мавританской крови. Я из старого, чистокровного кастильского рода, — и она перекрестилась.

— Знаю, — успокоил ее дон Мануэль. — Мы все это знаем.

— Ты поешь еще лучше, чем прежде, Пепа, — сказал Гойя, когда представился случай перемолвиться с ней без посторонних.

Она посмотрела ему прямо в лицо своими дерзкими зелеными глазами.

— Мои романсы лучше, чем действительность, — сказала она.

Он спросил:

— Тебя, как я слышал, интересует теперь политика?

Она с готовностью ответила:

— Меня интересуют Испания и дон Мануэль. Когда был жив мой покойный Фелипе и во времена адмирала меня интересовал флот. Когда моим другом были вы — живопись. Помните, как я обращала ваше внимание на то, что рука сеньора Масарредо на вашем портрете вышла слишком короткой? Теперь меня интересует дон Мануэль. Он самый крупный государственный деятель в Испании, почему бы ему не стать самым крупным в мире? Но не думайте, что я забываю друзей. По моей просьбе дон Мануэль настоятельно рекомендует королю назначить новое лицо на место первого живописца. К сожалению, дон Карлос упрям и хочет сэкономить как раз на жалованье первого живописца.

Гойя сдержался.

— На твоем месте, Пепа, — сказал он, — я предоставил бы испанскому королю и французскому Конвенту решать, что делать с детьми Людовика XVI.

Она по-прежнему смотрела ему прямо в глаза.

— Вы умный человек, дон Франсиско, — ответила она. — Вы не похожи на героев моих романсов. Вы всегда умели показать товар лицом. Вероятно, вы дали мне сейчас хороший совет. Впрочем, я последовала ему еще раньше, чем вы мне его дали.

Гойя подумал: «Вытащи женщину из воды, она скажет, что ты сам в воду свалился». И в то же время он понимал, хотя и не умел выразить словами, понимал своим здравым мужицким умом, своим мужицким инстинктом, что она переживает. Как раз ее старания уязвить его доказывали, как она его любит. Стоит ему только поманить, и при всей своей флегматичности она тут же бросится к нему в объятия. Пусть себе издевается над ним, пусть держится высокомерно, а все-таки ему ее жаль.

Его занимала мысль, как Мануэль и Пепа закончат вечер. Посмеют ли они провести ночь в Эскуриале, под одной крышей с королевой, над усыпальницей Карла V и Филиппа II?

Лусия и аббат стали прощаться. Пепа как будто не собиралась уходить. Гойе тоже пора было домой.

— Спокойной ночи, дон Франсиско, — сказала Пепа своим ленивым, приятным голосом. — Спокойной ночи, Франчо, — сказала она и посмотрела ему прямо в глаза.

Гойя вышел в галерею. Сев на корточки, клевала Носом старая дуэнья. Встала. Низко поклонилась. Рот ощерила беззубый. Гойя вдруг перекрестился: Эта мерзкая старуха Под эскуриальской крышей Показалась ему гаже Мануэля в спальне Пепы.

 

16

В гостиницу принесли из Эскуриала письмо для придворного живописца дона Франсиско де Гойя-и-Лусиенте. Там было написано: «Завтра я не прислуживаю королеве. Почему Вас не видно при моем утреннем туалете? Ваш друг Каэтана Альба».

С сердцем, полным горечи, ждал он этого послания. Теперь все дурные чувства рассеялись. «Ваш друг Каэтана Альба». «Elle est shatoyante», — подумал он, на этот раз скорее ласково.

На следующий день не успел он переступить порог, как она подозвала его.

— Очень хорошо, что вы наконец пришли, — обратилась она к нему. — Нам надо о многом переговорить. Останьтесь, пожалуйста, когда все уйдут.

Она говорила с искренней сердечностью и беззаботно громко, не беспокоясь о том, что всем был слышен ее звонкий, чуть резкий голосок.

К сожалению, здесь было много людей, среди них и такие, чье присутствие не нравилось Гойе. Был здесь, конечно, высокий белокурый доктор Пераль, был собрат по профессии маляр Карнисеро, был красивый, фатоватый маркиз де Сан-Адриан, в любезном обращении которого Гойе всегда чудилось какое-то пренебрежение, был и тореадор Костильярес, которого уж, во всяком случае, нельзя было допускать в Эскуриал.

И она всякого дарила любезным взглядом. Пока Франсиско дожидался, радость его померкла. Он отделывался ото всех односложными ответами.

Затем повернулся спиной к обществу и стал разглядывать шпалеры на стенах.

Герцоги Альба занимали одни из тех немногих покоев, которые, по желанию короля, были обставлены в легкомысленном вкусе последнего столетия. Один гобелен был изготовлен по картону, сделанному им самим, Франсиско Гойей, еще в то время, когда он радостно и беззаботно малевал все что вздумается. Гобелен изображал веселую народную сценку. Четыре девушки забавлялись, высоко подбрасывая на платке паяца — пелеле. Композиция была неплоха, движения — естественны. И все же эта его прежняя работа не понравилась Гойе. На гобелене махи, девушки из народа, подбрасывающие куклу, были ненастоящие: не махи, а придворные дамы, играющие, будто они махи, и веселье их было тоже подгримированное, застывшее, вроде того церемонного ритуала, который он наблюдал при утреннем туалете королевы. Смешные, расслабленные движения паяца были куда правдивее, чем движения девушек.

В свое время Гойе очень нравился такой веселый маскарад, и он с у довольствием следовал этой моде. Все следовали. Его парижские коллеги изображали версальских кавалеров и дам в виде пастушков и пастушек, изображали их такими же чопорными и искусственными, как вот эти его махи и их кавалеры. Некоторым из галантных пастушков и хорошеньких пастушек за это время уже успели отрубить головы. Да и он сам, хотя жилось ему теперь лучше, чем тогда, многому с тех пор научился; и веселость его простонародных сценок казалась ему теперь глупой, напряженной, раздражающей.

Веселые пустые лица на шпалерах не были собственно портретами, и все же это были портреты. Он мог бы с полным правом отрицать, что третья из этих дам с кукольными лицами — герцогиня Альба, и все же это была она. Тут он был величайшим мастером; он умел придать сходство лицу и в то же время сделать его анонимным. Да, она, Каэтана Альба, с наслаждением играет своим пелеле.

— Милостивые государи и милостивые государыни, мой туалет как будто окончен, — неожиданно быстро заявила герцогиня Альба и любезно, но решительно простилась со своими гостями. — Дон Франсиско, не уходите, — повторила она.

— Мы идем гулять, Эуфемия, — заявила она своей дуэнье, когда все ушли, и представила ее Гойе: — Это донья Луиса Мария Беата Эуфемия де Ферер-и-Эстала.

Франсиско поклонился и сказал:

— За честь и удовольствие для себя почту познакомиться с вами, донья Эуфемия.

В любовных делах со знатной дамой от дуэньи зависело многое: часто она делала погоду.

Камеристки подкатили на туалетном столике новые баночки с притираниями и флаконы: перед задуманной прогулкой надо было принять меры предосторожности против солнца. На глазах у Гойи продолговатое матово-смуглое лицо Каэтаны стало очень белым; это лицо с необычайно высокими бровями и теперь было все тем же, единственным в своем роде, неповторимым лицом Каэтаны Альба. Где были его глаза, когда он рисовал третью девушку для «гобелена с пелеле»?

— А какое платье угодно выбрать моей ласточке для прогулки? — обратилась дуэнья к Каэтане. — Зеленое парижское, или андалусское, или то белое кисейное, что из Мадрида?

— Конечно, белое, — приказала Каэтана. — И красный шарф.

С ним она больше не говорила, туалет поглощал все ее внимание. Мадридские дамы привыкли одеваться в присутствии мужчин, они были щедры и не возбраняли любоваться своими руками, плечами, спиной, грудью, однако, соблюдая давний обычай, следили за тем, чтоб не были видны их ноги. Донья Каэтана не скрывала и ног. «Если девушка ножку покажет, жди — скоро „да“ тебе скажет», — вспомнился Гойе припев из старой тонадильи.

Несмотря на сжигавшие его страсть и желание, он наметанным взглядом художника обстоятельно изучал всю сложную процедуру одевания. Руководила церемонией предусмотрительная дуэнья. Донья Эуфемия была длинная и сухая, как жердь; на тощей шее сидела большая голова со скошенным лбом, приплюснутым носом и толстыми губами. Герцогиня Альба обращалась с почтенной, одетой во все черное старухой то властно, как с рабыней, то шутливо, до бесстыдства фамильярно. Белое кисейное платье было короче, чем это, собственно, полагалось: оно не волочилось по земле — как раз подходящее для прогулки платье. Наконец был повязан и красный шарф, а пышные черные волосы прибраны в тонкую сетку.

Появилась и свита, обычно сопровождавшая донью Каэтану на прогулках — паж Хулио, бледный остроносый мальчишка лет десяти с наглыми глазами, и маленькая пятилетняя арапка Мария-Лус. Дуэнья несла зонтик, паж — ящичек с пудрой и духами, арапка взяла на руки Дона Хуанито — крохотную собачку с пушистой белой шерстью.

Маленький кортеж — Каэтана и Гойя впереди — прошествовал по торжественным коридорам, по широким лестницам вниз, в сад; они шли извилистыми, усыпанными гравием дорожками между цветочными клумбами и живой изгородью из букса и тиса, а сзади суровой громадой высился замок. Затем донья Каэтана вышла из пределов сада и вступила на тропинку, которая быстро сужалась и вела вверх к Silla del rey — Креслу короля, к тому выступу на скале, откуда открывался знаменитый вид на Эскуриал.

Воздух был приятно свеж, в светлом небе стояло бледное солнце, веял легкий ветерок. Герцогиня Альба весело шла вперед, твердо ступая обутыми в изящные башмачки ножками и, как того требовала мода, выворачивая наружу носки: веер она держала закрытым в левой руке, слегка им помахивая. Миниатюрная, грациозная и решительная, поднималась она узкой каменистой тропкой, медленно ползущей вверх по серо-коричневой пустыне в предгорье Гвадаррамы.

Сбоку, чуть отступая, шел Гойя. Всем приглашенным в Эскуриал предписывалось носить придворное платье; Гойя держался несколько напряженно: узкий кафтан, шляпа, шпага и парик стесняли его. Прямо перед собой он видел герцогиню Альба, ее миниатюрную фигурку, туго стянутую красным шарфом, ее мягко-округлые бедра. Она шла перед ним такая маленькая, тоненькая, как струна; она не скользила, не ступала, не приплясывала, трудно было найти подходящее слово, чтоб определить ее походку.

Дорога, ведшая вверх через белесую от полуденного солнца серо-коричневую каменную пустыню, казалась Гойе бесконечной. Одетая во все черное, исполненная достоинства, дуэнья, не жалуясь, передвигала свои старые ноги; паж Хулио со скучающим видом нес духи и притирания; Мария-Лус, маленькая арапка, бегала взад и вперед; собачка сердито, повелительно тявкала и каждую минуту просилась на землю, чтобы поднять заднюю лапку. Гойя сознавал весь комизм этого живописного, забавного, церемонного шествия на фоне вековечной пустыни.

Герцогиня Альба разговаривала с ним через плечо.

— Сеньора Тудо живет в той же гостинице, что и вы? — осведомилась она.

— Сеньора Тудо уехала, насколько я слышал, — ответил он, стараясь казаться равнодушным.

— Я слышала, — продолжала она, — вы устроили в честь сеньоры Тудо очаровательный праздник. Или не вы, а дон Мануэль? Ну, расскажите же. Не молчите же так упорно. Дон Мануэль упрям, но итальянка тоже не из уступчивых. Как вы думаете, кто кого переупрямит?

— Я слишком мало осведомлен, ваша светлость, — сухо ответил Гойя.

— Ну уж хоть светлостью меня не называйте, — сказала она.

Они дошли до выступа скалы, до Кресла короля, до любимого места короля Филиппа, с которого он следил, как камень за камнем рос его замок. Герцогиня Альба села, веер лежал закрытым у нее на коленях. Дуэнья, паж и арапка опустились на землю позади нее. Гойя стоял.

— Садитесь же! — приказала она ему через плечо. Он присел на землю, ему было неудобно: мешала шпага, мешали острые камешки.

— Cubrios — покройтесь, — приказала она, и он не знал — намеренно или нет, серьезно, в шутку или в насмешку употребила она обычную формулу, с которой король обращался к двенадцати избранным грандам. Она сидела тут, на каменном стуле, капризная, хрупкая, и смотрела на сверкающую на солнце пустыню и замок за ней. Так, верно, сидел ее предок, которого не раз призывал сюда король-фанатик Филипп II; здесь, верно, обдумывал ранний представитель рода Альба те распоряжения, которые отдавал ему король — по своему обыкновению негромко и в очень вежливой форме, — приказы напасть на непокорную страну, уничтожить впавшую в ересь провинцию.

Герцогиня Альба сидела неподвижно, и остальные тоже не шевелились. Огромная сверкающая пустыня, из которой вырастал замок — такой же застывший и мертвый, как и сама пустыня, держала Каэтану в своем плену.

Гойя вместе с остальными вглядывался в каменное, безлюдье. Вдруг он увидел, как что-то выползло из пустыни, поползло по пустыне — какое-то существо, безликое и все же очень явственное, белесое, серо-коричневое, как и пустыня, — огромная жаба, а может быть, черепаха? Странное наваждение — голова человечья, с выпученными глазищами. Медленно, но неумолимо надвигалось оно; широко растянув рот во вкрадчивую, дьявольскую ухмылку, уверенное в себе и в беспомощности намеченной жертвы, подползало оно. Надо встать и уйти! Чего они сидят? Есть духи, которые действуют только по ночам, а есть и другие, власть которых распространяется на день. Такие встречаются редко, но они гораздо опаснее. Гойе было знакомо привидение, которое подползало к ним при свете дня; еще ребенком слыхал он про него, оно носило безобидные, даже приятные прозвища: звалось эль янтар — полдник или еще привлекательнее — сьеста. Но это был злобный дух, несмотря на его ухмылку, вкрадчивость и сверкание; он показывался только при солнечном свете, надо было взять себя в руки, встать и уйти.

Вдруг герцогиня Альба заговорила, и тотчас же исчезло наваждение, исчезла жаба, пустыня очистилась.

— Знаете, — сказала Каэтана, — на этот раз в Эскуриале со мной что-нибудь приключится.

— Почему вы так думаете? — спросил Гойя.

— Мне сказала Эуфемия, — ответила Каэтана. — А ей можно верить. Она читает в будущем. Она знается с ведьмами. Вот разозлит меня, возьму и донесу на нее инквизиции.

— Не клевещите, сердечко мое, — взмолилась дуэнья. — Господин придворный художник человек умный и понимает шутки. Но ведь вы можете позабыть и сболтнуть такое при других.

— Расскажи нам что-нибудь, Эуфемия, — попросила герцогиня Альба. — Расскажи про тех, что погребены заживо в стенах Эскуриала.

— Это старые предания, — ответила дуэнья, — и дону Франсиско они, верно, знакомы.

Но Каэтана приказала:

— Не ломайся!

И вот что поведала им Эуфемия.

Один юноша из деревни Сан-Хоренсо, некий Матео, ворчал на поборы, которыми монастырская братия обложила крестьян, да и вообще-то он был еретик. Монахи донесли на него. И вот Матео обернулся черной собакой и выл все ночи напролет, чтоб натравить крестьян на монастырскую братию. В конце концов монахи повесили собаку на коньке монастырской крыши. Тогда собака опять обернулась, на этот раз молодым статным воином. Он появился в деревне, рассказывал, что убил сто двадцать семь мавров, и тоже мутил народ против монастыря. Но один ученый монах узнал, что воин, собака и прежний Матео — одно и то же, и донес на него инквизиции. Когда появилась стража, воин опять обернулся собакой. Тогда монахи поймали собаку и живьем замуровали ее в фундаменте пристройки — это было в ту пору, когда монастырь перестраивали в Эскуриал.

— И сейчас еще в полнолунье слышно, как воет собака, — закончила старуха.

— Интересное предание, — заметил Франсиско.

Герцогиня Альба поглядела на него через плечо.

— Впрочем, у меня не одна Эуфемия прозорливая, — сказала она. — У бабушки была камеристка. Звали ее Бригида, ее сожгли потому, что она была ведьмой. Многие говорили, будто она пострадала напрасно, но когда палач попросил, чтобы она поцеловала его в знак прощения, она не поцеловала, а это верный признак, что она была ведьмой. Иногда она мне является и предвещает будущее. Бригида очень хорошо предсказывает.

— Что же она вам предсказала? — спросил он.

Каэтана деловито ответила:

— Предсказала, что я не доживу до старости и потому надо, не теряя времени, брать от жизни все, что она дает.

Каэтана обратила Бледное лицо к Франсиско. Вся впилась в него глазами, Отливавшими металлом. «Верите вы в ведьм?» — спросила Вдруг она. «Конечно, верю», — Гойя ей ответил хмуро. Он заговорил на грубом Сарагосском диалекте, На котором он порою Изъяснялся. И добавил: «Ну а как же? Я, конечно, Верю в ведьм».

 

17

Шли дни. Франсиско не видел Каэтаны, не слышал о ней. Сидел у себя в комнате в гостинице, ждал. Рисовал полуденное привидение, рисовал один, другой, третий раз. «Elle est chatoyante», — думал он.

И вдруг нежданно-негаданно он получил приглашение переселиться в замок. Его охватили радость и страх, он решил, что исходатайствовала ему эту милость она. Но не она, а сам король пожелал, чтоб он перебрался в замок. Тягостное политическое напряжение прошло, донья Мария-Луиза и Мануэль помирились, у короля было и время и охота позировать.

Карлос ценил своего придворного живописца. Королю при всем его добродушии и флегматичности нравилось окружать свою особу пышностью и блеском. Обычай испанских государей, считавших своим долгом поощрять искусство, и особенно живопись, нисколько его не тяготил. Ему улыбалась мысль и после смерти продолжать жить в картинах лучших мастеров.

Король тщательно обсудил с Гойей все, что касалось новых портретов. Он желал получить три парадных портрета, таких, чтобы каждый подданный при взгляде на них вспоминал подпись короля: «Yo el Rey — Я король».

Гойю всегда восхищало умение Веласкеса добиться того, чтобы на портретах Филиппа величие королевской мантии отражалось на лице ее носителя. От Веласкеса он научился создавать некое единство из человека и его одеяния. Он писал Карлоса и в красном, и в синем, и в коричневом кафтане, шитом золотом и серебром, при лентах и звездах, в пурпуре и горностае, в гвардейском мундире, верхом на коне, стоя или в кресле. Не раз удавалось ему создать нечто новое, органическое из добродушного, несколько грубоватого, напряженно-напыщенного лица короля Карлоса и его величественного облачения, из лежащего на груди двойного подбородка, объемистого живота и сверкающих орденских звезд, нечто такое, что вызывало у зрителя представление о королевской власти, в то же время не подменяя уютного толстяка короля. Его радовала возможность находить все новые, более удачные варианты этой знакомой темы.

Карлос считал своим долгом помогать придворному живописцу и терпеливо позировал, подчас в очень утомительных положениях. Сам он не предлагал делать перерывы в работе, но бывал за них благодарен и тогда по-приятельски болтал с Гойей, как испанец с испанцем. Случалось, король снимал тяжелый королевский кафтан и, оставшись в штанах и жилете, удобно усаживался в широкое кресло или же, тяжело ступая, шагал из угла в угол. Тогда на жилете были видны цепочки от часов, и часто король заводил разговор о своих часах. В одном, говорил Карлос полушутя-полусерьезно, он превосходит своего славного предшественника — императора Карла: он добился, что все его часы показывают с точностью до секунды одно и то же время. И с гордостью вытаскивал часы, то одни, то другие, сравнивал их, показывал Гойе, давал и ему послушать. Для часов очень важно, объяснял Карлос, чтобы их носили. Чтобы часы работали в полную свою силу, им необходима непосредственная близость человеческого тела — в часах есть что-то человеческое. Он считает очень существенным постоянно носить свои любимые часы, а те, которые не носит сам, приказал носить своему камердинеру.

Для заказанных портретов Гойе понадобилось бы всего три или четыре сеанса; при помощи сделанных набросков, а также кафтанов и мундиров, которые были бы присланы к нему в мастерскую, работа, вероятно, пошла бы лучше и быстрее. Но Карлос скучал в Эскуриале, сеансы развлекали его, он позировал Гойе пять дней, восемь дней по два-три часа каждое утро. Разговор с Франсиско тоже явно развлекал его. Он расспрашивал его о детях и рассказывал про своих. Или говорил об охоте. Или же обсуждал с Гойей свои любимые кушанья, причем никогда не забывал похвалить исключительные достоинства окороков, присылаемых из Эстремадуры, родины его дорогого Мануэля.

В конце концов королева заявила, что Гойя слишком долго работал на Карлоса, теперь его забирает она.

Донья Мария-Луиза была хорошо настроена. Известие о Пепиной «оргии» в Эскуриале возмутило ее меньше, чем того ожидали. Самое главное, что эта женщина уехала. Теперь она опять могла, не роняя собственного достоинства, наслаждаться близостью Мануэля. Он, со своей стороны, почувствовал облегчение, когда Мария-Луиза не сделала ему сцены, которой он опасался. Кроме того, Мануэль радовался, что на время избавлен от приставаний Пепы, во что бы то ни стало хотевшей сделать из него героя. Умная Мария-Луиза проявила редкое великодушие. Она сделала вид, будто он уже давно трудится над установлением мирных отношений с Французской республикой, и превозносила его перед грандами и министрами как человека, который даст Испании мир. Дружба между королевой и ее первым министром стала еще теснее.

Итак, Гойе позировала очень веселая и очень милостивая Мария-Луиза. Он писал с нее портрет почти десять лет назад, когда она была наследной принцессой. Тогда, несмотря на некрасивую и колючую внешность, Мария-Луиза могла еще пленить мужчину. С тех пор она постарела и подурнела, однако все еще притязала быть не только королевой, но и женщиной. Она выписывала из всех европейских столиц наряды, белье, дорогостоящие притирания, масла, духи, по ночам накладывала маску из теста и редкостных жиров. Она занималась с танцмейстером и, надев на щиколотки цепочки, прохаживалась перед зеркалом, чтоб улучшить походку. С царственным бесстыдством рассказывала она Гойе, каких трудов стоило ей добиться признания своих женских достоинств. Ему импонировала ее неутомимая энергия, и он хотел написать ее такой, как она есть: некрасивой, но интересной.

Гойе не хватало его мастерской, а еще больше Агустина: его советов, воркотни и упреков, его постоянных услуг. При тесноте в Эскуриале трудно было требовать, чтоб пригласили Агустина.

Но вот в знак примирения первый министр подарил королеве жеребца Марсиала, гордость его конюшен, и она захотела, чтоб Гойя написал ее для дона Мануэля верхом на этом коне. Одолеть такое большое полотно без помощников, да еще в очень короткий срок, было почти невозможно. Теперь у Гойи были все основания требовать, чтобы к работе был привлечен его друг и ученик дон Агустин Эстеве.

Агустин приехал. Широко улыбаясь, поздоровался он с другом; он очень по нем стосковался и был рад, что Франсиско устроил ему приглашение в Эскуриал.

Однако вскоре Агустин стал замечать, что Гойя во время работы как бы теряет нить, мучительно ждет чего-то, что не приходит. И вскоре же он понял из слов Лусии, Мигеля и аббата, как жестоко запутался на этот раз Франсиско.

Он начал придираться к работе друга. Портреты короля, видите ли, далеко не такие, какими бы они могли быть. Правда, в них есть большое старание, но нет внутренней сосредоточенности. Это чисто репрезентативные портреты. Для теперешнего Гойи этого недостаточно.

— И я знаю, почему вы не справились, — заявил он. — Вы заняты посторонними вещами. Сердцем вы далеко от работы.

— Ах ты умник, ах ты завистник, недоучка несчастный, — ответил Гойя сравнительно спокойно. — Ты отлично знаешь, что эти портреты ничуть не хуже всех других, которые я делал с дона Карлоса.

— Правильно, — согласился Агустин, — потому-то они и плохи. Теперь вы можете дать больше, чем прежде. Повторяю: вы слишком ленивы. — Он подумал о Лусии, и это еще подогрело его пыл. — Вы уже вышли из возраста мелких любовных интрижек, — продолжал он враждебно. — Вам еще учиться и учиться, а времени остается немного. Если и дальше этак пойдет, то все, что вы сделали, останется незаконченным, а сами вы уже будете выжатым лимоном — и только.

— Ну, ну, валяй, — сказал Гойя тихо и сердито. — Сегодня я хорошо слышу, сегодня я могу выслушать твое мнение до конца.

— Тебе невероятно, незаслуженно везет, — тут же подхватил дон Августин. — Король только и знает, что позирует тебе, расхаживает при тебе в жилете и дает слушать, как тикают его часы. Ну, а ты, как ты воспользовался этой неповторимой возможностью заглянуть в человека до самого дна? Изобразил ты на лице твоего Карлоса то, что видим мы, патриоты? Похоть ослепила тебя, ты не видишь даже того, что видит всякий дурак. Que verguenza! Карлос по-приятельски поболтал с тобой об эстремадурских окороках, и ты уже счел его за великого короля и пририсовал к его парадному мундиру и Золотому руну полное достоинства лицо.

— Так, — сказал Гойя все еще необычайно спокойно. — Теперь ты кончил. А теперь я отправлю тебя домой на самом дохлом из всех здешних мулов.

Он ожидал свирепого ответа. Он ожидал, что Агустин убежит, так хлопнув дверью, что по всему Эскуриалу грохот пойдет. Ничуть не бывало. Агустин взял в руки листок, который Франсиско случайно захватил, когда доставал из ящика наброски для портрета короля; это был рисунок эль янтара — полуденного призрака. И вот Агустин стоял, смотрел и не отрывал от него глаз.

— Это так, пустяки. Мазня. Прихоть. Каприз, — сказал Гойя, против обыкновения, почти смущенно.

С этой минуты Агустин больше не заикался о новой интрижке Гойи и о том, что тот забросил свое искусство. Теперь он, наоборот, был с ним ласков и тщательно выбирал слова, даже когда разговор шел только о технической стороне их работы. Франсиско не знал, любо ему или нет то, что Агустин заглянул так глубоко в его запутавшуюся в сетях душу.

Королева Мария-Луиза гарцевала перед Гойей на горячем жеребце Марсиале затянутая в лейб-гвардейский мундир. Она ловко сидела в мужском седле — Мария-Луиза была прекрасной наездницей, — высоко подняв над шитым воротником гордую, смелую голову. Гойя вполне удовольствовался бы, если бы в следующие сеансы она позировала на деревянных козлах. Но ему доставляло острую радость заставлять ее и второй и третий раз показывать свое искусство в верховой езде, да еще в присутствии Агустина. Он командовал королевой, приказывал то так, то этак держать голову. И, выдвигая Агустина на передний план, подчеркивая его участие в будущей картине, Франсиско спрашивал:

— Как ты думаешь, Агустин, оставим так? Или, по-твоему, так будет лучше?

Много лет назад впервые Гранда он писал с натуры И пририсовал к портрету Чуть заметного для глаза Самого себя. А ныне Он помощнику и другу Удивительную радость Доставлял, веля испанской Венценосной королеве На коне скакать пред ними, Прежде чем он соизволит Написать ее. Ах, если б Это видел старый Гойя! О, небось, такому чуду Не поверил бы папаша. Право, жаль, что он не дожил!

 

18

Гойя шел по коридору, который вел из покоев доньи Марии-Луизы в его комнату. Он возвращался от королевы, лакей в красных чулках нес за ним рисовальные принадлежности. Навстречу ему твердым шагом шла миниатюрная изящная герцогиня Альба в сопровождении доньи Эуфемии.

У него задрожали колени, пол под ним закачался. Она остановилась.

— Хорошо, что я повстречала вас, дон Франсиско, — сказала она. И медленно и отчетливо продолжала по-французски: — В Эскуриале мне стало уже невмоготу, я собираюсь на день, на два в Мадрид. Я уезжаю в среду. Вы тоже будете там?

Гойю объял огромный, блаженный страх. Вот оно — свершение. Обещано на определенное время, на среду, на среду ночью. Но тут же, в тот же самый миг его крестьянский, расчетливый ум подсказал ему, что как раз это время ему не принадлежит. В четверг с самого утра королева будет ждать его для сеанса. Если он не придет, его карьере конец. Никогда уже не получить ему заказа от двора, никогда не сделаться первым королевским живописцем. Опять он останется ни с чем. Но если женщина с горделивым, насмешливым, чудесным лицом тут же, пока еще не замерло в воздухе ее последнее слово, не услышит от него радостного «да», она уйдет по коридору и исчезнет навсегда.

Вот она уже сделала легкое, едва уловимое движение, и ее насмешливый рот стал еще чуточку насмешливее. Он знал, эта пагубная женщина угадала, что происходит в нем. Он испугался, что проиграл игру. Торопливо, запинаясь, хриплым голосом проговорил по-испански:

— Я правильно понял? Я могу засвидетельствовать вам свое почтение в среду вечером в Мадриде?

Она ответила, как и прежде, по-французски:

— Вы правильно поняли, сударь.

Гойя не помнил, как очутился у себя в кабинете. Тяжело опустившись на стул, сидел он долго без всяких мыслей. Он чувствовал только одно: «Решено, теперь все решено».

Но затем он начал соображать хитро, расчетливо, по-крестьянски. Он считал справедливым, что судьба требовала от него высокой платы за ночь с герцогиней Альба; но неужто жертвовать всей своей будущностью. Надо найти вескую, убедительную причину, чтоб отменить сеанс с королевой. Скажем, если кто-нибудь заболеет, будет лежать при смерти, кто-нибудь из его семейных. Надо показать письмо такого содержания первому камергеру королевы.

— Когда же ты, наконец, поедешь в Мадрид к Эскерра? — спросил он час спустя с нарочитой грубостью Агустина. — Сколько еще прикажешь мне ждать красок?

Агустин удивленно посмотрел на него.

— Красок нам еще на три, на четыре дня за глаза хватит, — сказал он. — А потом их может доставить нарочный. Если дать точные указания, Эскерра сделает все, что надо.

Но Гойя хмуро повторил:

— Отправляйся в Мадрид! И не откладывая, сегодня же!

— Ты с ума сошел?! — отозвался Агустин. — Ведь ты твердо обещал кончить портрет к именинам дона Мануэля. Сам же потребовал, чтобы королева позировала тебе четыре раза. А теперь отсылаешь меня?

— Отправляйся в Мадрид! — приказал Гойя и хрипло, еще мрачнее и решительнее прибавил: — Там ты узнаешь, что моя младшая дочь Элена серьезно захворала и что Хосефа настаивает на моем немедленном возвращении.

Агустин, еще более удивившись, сказал:

— Ничего не понимаю.

— И незачем понимать, — нетерпеливо возразил Гойя. — Ты должен привезти известие, что Эленита заболела. И все.

Агустин большими шагами ходил по комнате; он был потрясен, упорно думал.

— Так, значит, ты собираешься отказать королеве, — вывел он, наконец, логическое заключение. — Ты собираешься в Мадрид?

Гойя сказал с мукой в голосе, почти умоляюще:

— Я должен быть в Мадриде. От этого зависит моя жизнь.

— И ты не можешь найти другого предлога? — робко спросил Агустин.

Гойе самому стало страшно, что он выдумал именно этот предлог, но он не находил другого.

— Выручи меня сейчас, в трудную минуту, — стал он просить. — Ты знаешь, как я работаю, когда нам назначен срок. Портрет будет готов и будет хорошим. Выручи меня сейчас, в трудную минуту.

С того самого мгновения, как Агустин увидел набросок полуденного призрака, он уже знал, что Франсиско собирается сделать великую глупость и что никто и ничто не в силах его удержать.

— Я поеду в Мадрид, — сказал он жалобно, — ты получишь письмо, которое хочешь.

— Спасибо, — ответил Гойя. — Постарайся понять, — попросил он.

Когда Агустин ушел, Гойя стал за мольберт. Он умел заставить себя работать, но сегодня никак не мог сосредоточиться: мысли его вертелись вокруг ночи в Мадриде. Как она пройдет? Душа его пела мечтательно и влюбленно; и тут же он вспоминал, представлял себе ужасные непристойности, то, что он видел и слышал в кабаках предместий.

Он провел вечер в обществе Лусии и аббата. И все время чувствовал на себе понимающий, слегка насмешливый взгляд Лусии. Он, правда, был опытен в обращении с женщинами — и с герцогинями, и с девками, — но опасался, как бы в эту среду ночью не осрамиться. Он завидовал аббату, его ловкости, элегантности, над которой так часто издевался. Боялся смеха Каэтаны Альба, но еще больше — ее улыбки.

Было уже далеко за полночь — Гойя ворочался в неспокойном сне, — когда пришел Агустин. Он стоял в дверях запыленный, в дорожном платье, а позади него — слуга с факелом.

— Вот вам ваше письмо, — сказал он, — письмо тяжелым грузом лежало у него на ладони.

Франсиско приподнялся. Взял конверт, держал его, не вскрывая, и тоже будто взвешивал большую тяжесть.

— Письмо такое, как вам нужно, — сказал Агустин.

— Спасибо, Агустин, — ответил Гойя.

На следующее утро Гойя доложил первому камергеру королевы — маркизу де Вега Инклан, что, к величайшему сожалению, вынужден отказаться от сеансов, на которые соизволила дать свое милостивое согласие донья Мария-Луиза. Он объяснил причину и передал письмо. Маркиз взял письмо, не прочитав, положил на стол и сказал:

— Ее величество королева все равно должна была бы отказаться от сеансов. Инфант Франсиско де Паула серьезно заболел.

Гойя, как остолбеневший, Посмотрел в лицо маркизу, Что-то прошептал невнятно И, пошатываясь, вышел. Камергер глядел с презреньем Вслед ему: «Ну и манеры У придворных живописцев! Удивительно! И это Терпят здесь, в Эскуриале!» И подумал: «Чернь. Плебеи».

 

19

— Мы идем в театр, в «Крус», — сказала герцогиня Альба, когда он явился к ней. — Дают «Враждующих братьев». Пьеса, как я слышала, глупая, но Коронадо играет дурака, а Гисмана — субретку, и куплеты, конечно, очень хороши.

Гойю разозлил легкий тон, каким это было сказано. Неужели это введение к ночи любви? Что она придумала?

Толпа мужчин ждала у дверей театра, чтоб посмотреть, как выходят из карет и паланкинов женщины: это была единственная возможность увидеть женскую ножку. Герцогиня Альба вышла из паланкина. «Что за соблазнительные ножки, — крикнули ей из толпы, — нежные, круглые, так, кажется, и съел бы». Гойя стоял рядом с мрачным видом. Он охотно полез бы в драку, но боялся скандала.

В театр вел длинный темный коридор. Там было шумно и тесно, стояла вонь, грязь, разносчики предлагали воду, сласти, тексты песен. Трудно было пройти в такой толкотне и не запачкать платье и обувь.

Немногие ложи — женщины в сопровождении мужчин допускались только в ложи — были уже проданы, и, чтобы получить ложу, Гойе пришлось долго торговаться и заплатить втридорога.

Не успели они сесть, как в патио — в партере зашумели. Там тотчас же узнали герцогиню Альба: ее приветствовали криками, хлопали в ладоши. Еще более жгучий интерес проявляли — правда, менее шумно — женщины; они сидели в отведенной им части театра, в гальинеро — курятнике, все до одной в черных платьях и белых платках, как то было предписано, и теперь все до одной повернулись к их ложе, раскудахтались, засмеялись.

Гойя старался придать своему массивному хмурому лицу невозмутимое выражение. Каэтана делала вид, будто весь этот шум ее не касается, и приветливо, спокойно беседовала с ним.

Пьеса «Враждующие братья» была на самом деле глупым и жалким подражанием одной из комедий Лопе де Вега. Беспутный младший сын отнял у добродетельного старшего сына любовь отца и вытеснил его из сердца, любимой девушки. Уже в первом действии происходит дуэль на кладбище, появляются привидения, злой брат изгоняет доброго в лес, а отца обрекает на голодную смерть в башне. Крестьяне возмущены против своего нового жестокого господина, публика тоже, и когда на помощь злому брату появился из зрительного зала актер, игравший альгвасила — полицейского офицера, зрители заплевали его и чуть не избили, ему пришлось клясться и божиться, что он не полицейский, а всего-навсего актер Гарро.

— Кто вы, собственно, «чорисо» или «полако»? — спросила герцогиня Альба художника.

Мадридская публика, страстно любившая свой театр, уже лет пятьдесят как разделилась на два лагеря: одни называли себя в честь некоего давно умершего комика чорисо — сосиски, другие — полако, в честь некоего аббата, который выступил с памфлетом в защиту соперничавшей труппы. Гойя признался, что он чорисо.

— Я так и думала, — сердито сказала Каэтана. — Мы, Альба, — полако, еще мой дед был полако.

Куплеты, исполнявшиеся после первого действия, оказались очень веселыми и объединили оба лагеря, которые шумно выразили свой восторг. Затем под лязг цепей и шуршание соломы началось второе действие — в башне. Ангел в образе мужчины в коротких, согласно моде того времени, штанах, но с крылышками за спиной, утешал заключенного в башню старика. Девушка, не поверившая наговорам злого брата, встретила в глухом лесу изгнанного графа; растроганная публика замерла в напряженном молчании. Герцогиня Альба сказала, что сейчас можно незаметно уйти.

Они полной грудью вдохнули свежий вечерний воздух.

— Теперь мы отправимся в какую-нибудь из ваших таверн, — скомандовала Каэтана.

Гойя, намеренно не поняв, предложил дорогой ресторан.

— Хотите к Сеферино? — спросил он.

— В какую-нибудь из ваших таверн, — повторила герцогиня Альба.

— В вечернем туалете идти в Манолерию нельзя, — смущенно возразил Гойя.

Манолерией назывался квартал на окраине, где жили махи и махо.

— Этого мне объяснять не надо, — быстро сказала герцогиня Альба своим звонким голоском. — Я отправлюсь к себе, переоденусь и буду вас ждать.

Он вернулся домой в плохом настроении. Неужели же ради этого он претерпел столько мук, выдумал опасное письмо о болезни маленьком Элены, поставил на карту свою будущность? «Que verguenza», — отозвался у него в душе хриплый голос Агустина.

Прежде чем переодеться, он на цыпочках прошел в детскую, чтобы посмотреть на Элениту. Она сладко спала.

Он переоделся в свой старый костюм и сразу превратился в махо. Дурное настроение как рукой сняло, Франсиско был в состоянии блаженного ожидания. Правда, костюм уже истрепался, штаны, ярко-зеленый жилет, короткая красная куртка сидели на нем в обтяжку. Но в этом наряде он пережил очень много, и переживания были все приятные. А когда он опоясался широким шарфом и засунул за него нож — наваху, он почувствовал себя другим человеком — молодым, жаждущим приключений. «Сутана на плечи, ученость в голову», — вспомнил он старую поговорку. Затем накинул длинный плащ — капа, который, собственно, был уже запрещен, и надел широкополую, закрывающую лицо шляпу — чамберго.

Закутавшись так, что его нельзя было узнать, Гойя отправился в путь. Он усмехнулся, когда привратник герцогини Альба не захотел его впустить. Он приподнял поля шляпы, и привратник осклабился. И Каэтана тоже улыбнулась при виде Франсиско, как ему показалось, одобрительно. Сама она была в дорогой яркой юбке и в пестро расшитом глубоко вырезанном лифе. Волосы были убраны в сетку. Наряд ей очень шел, она свободно могла сойти за маху.

— Куда мы пойдем? — спросила она.

— В винный погребок Росалии в Баркильо, — ответил Гойя. — Но у вас будут неприятности из-за мантильи, — предостерег он, так как Эуфемия накинула на нее мантилью, а тападу — женщину под вуалью — в Манолерии недолюбливали. Каэтана в ответ только ниже спустила мантилью на лицо.

— Позвольте мне пойти с вами, ласточка моя, — взмолилась дуэнья. — Я умру со страха, пока вы будете в Манолерии.

— Вздор, Эуфемия, — строго сказала Каэтана. — Дон Франсиско мужчина и сумеет меня защитить.

Кабачок был полон народа. Посетители сидели, пили, курили, разговаривали мало, соблюдая кастильскую важность. Большинство мужчин было в широкополых шляпах. Женщины — крепкие, среди них много красивых — все были с открытыми лицами. В зале стоял густой дым. Кто-то играл на гитаре.

На новоприбывших смотрели со сдержанным любопытством, нельзя сказать, чтобы дружелюбно. Кто-то предложил Гойе контрабандный табак.

— Цена? — спросил Гойя.

— Двадцать два реала, — потребовал предлагавший.

— Что я тебе — габачо? — возразил Гойя; так презрительно называли иностранцев, главным образом французов. — Шестнадцать реалов, как все дают, дам.

В разговор вмешалась девушка:

— Может быть, сеньор, вы купите вашей даме хотя бы сигару? — спросила она.

— Я не курю, — сказала герцогиня Альба, не откидывая мантильи.

— А следовало бы, — заметила девушка.

Парень же, сидевший рядом, заявил:

— Табак прочищает мозг, возбуждает аппетит и сохраняет зубы.

— Не мешало бы вашей даме сбросить мантилью, — подзуживала девушка.

— Успокойся, Санка — Цыплячья Нога, — сказал парень, — не заводи ссоры.

Но Санка стояла на своем:

— Скажите вашей даме, сеньор, чтоб она сбросила мантилью. В общественный сад с закрытым лицом не допускают, а здесь это уже и вовсе не годится.

Парень с другого столика заметил:

— А вдруг ваша дама — габача?

Франсиско предсказывал Каэтане, что ее мантилья вызовет озлобление. Он знал нрав махо, он сам был такой же. Они не выносили назойливых взглядов, считали себя истыми испанцами, испанцами из испанцев, и не желали терпеть снисходительное любопытство посторонних. Кто приходил к ним, в их кабачок, должен был подчиняться их обычаям и не скрывать лица. Гитарист перестал играть. Все смотрели на Гойю. Теперь ни в коем случае нельзя было уступить.

— Кто это сказал про габачу? — спросил он. Он не возвысил голоса, говорил невозмутимым тоном, посасывая сигару.

Наступило короткое молчание. Росалия, дебелая хозяйка, сказала гитаристу:

— Ну, ну, не ленись, сыграй-ка фанданго.

Но Гойя повторил:

— Кто это сказал про габачу?

— Я сказал, — отозвался махо.

— Изволь извиниться перед сеньорой, — приказал Гойя.

— Незачем ему извиняться, раз она не скинула мантилью, — вмешался кто-то.

Замечание было правильное, но Гойе нельзя было это признать.

— Чего не в свое дело суешься? — сказал он вместо ответа и продолжал: — Сиди и помалкивай, не то как бы ты не убедился, что я могу протанцевать фанданго на трупе любого из вас.

Вот это был как раз подходящий разговор для Манолерии, он пришелся по вкусу всем присутствующим. Но парень, назвавший герцогиню Альба габачей, сказал:

— Так, теперь я считаю до десяти. И если за это время ты не уговоришь твою красотку не чваниться и снять мантилью, тогда, любезный друг, пеняй на себя. Хоть ты по доброте своей и не трогаешь меня, а все же я дам тебе такого пинка, что ты до самого Аранхуэса долетишь.

Гойя видел, что теперь от него ждут решительных действий. Он встал, капа — длинный плащ — соскользнул на пол, он нащупал наваху, свой нож.

Но тут вдруг раздались громкие возгласы удивления. Герцогиня Альба откинула мантилью. «Альба, наша Альба!» — кричали вокруг. А парень сказал:

— Извините, сеньора. Видит бог, вы не габача, сеньора. Вы наша, своя.

Такое поклонение, такое заискивание были еще противнее Гойе, чем предыдущая перебранка. Потому что слова парня не соответствовали истине: Альба не была здесь своей. В лучшем случае, она придворная дама, играющая в маху. Ему было стыдно перед настоящими махами, что он привел ее сюда. И тут же он подумал, что и сам он, Франсиско Гойя, изобразил в простонародных сценках для шпалер не подлинных мах, а герцогинь и графинь, — и его взяла еще большая злость.

Она болтала с окружающими на их языке, и, казалось, здесь никто, кроме него, не чувствовал, что за спокойными, приветливыми словами кроется барская снисходительность.

— Идемте, — сказал он вдруг более повелительным тоном, чем сам того хотел.

На мгновение герцогиня Альба с удивлением вскинула на него глаза. Но сейчас же тоном любезного превосходства, чуть насмешливо пояснила присутствующим:

— Да, сеньоры, к сожалению, нам пора. Господин придворный живописец ожидает знатного вельможу, заказавшего ему портрет.

Вокруг засмеялись. Нелепость такого объяснения всем показалась забавной. Гойю переполняла бессильная злоба.

Позвали паланкин.

— Приходите поскорее опять, — кричали ей вслед с искренним восхищением.

— Куда теперь? — раздраженно спросил он.

— К вам в мастерскую, конечно, — ответила она, — где ждет вас модель.

От этого обещания у него захватило дух. Но он знал, как она капризна; настроение ее могло измениться еще дорогой.

Возбужденный, охваченный бессильным гневом, злясь на все, что сейчас произошло, на ее причуды, на собственную беспомощность, раздираемый досадой, надеждой, страстью, шагал он в темноте рядом с носилками. А тут еще раздался звон колокольчика, навстречу шел священник со святыми дарами. Носильщики опустили паланкин, герцогиня Альба сошла на землю, Гойя расстелил для нее свой носовой платок, и все преклонили колени и стояли так, пока не прошли священник и мальчик.

Наконец они добрались до дому. Ночной сторож открыл дверь. Они поднялись в мастерскую. Гойя не очень ловко зажег свечи. Герцогиня Альба сидела в кресле в ленивой позе.

— Здесь темно и холодно, — заявила она.

Он разбудил слугу Андреса. Тот принес два серебряных шандала с несколькими свечами и принялся, брюзжа, медленно растапливать камин. Герцогиня Альба следила за ним, лицо ее было открыто. Пока Андрее был в комнате, оба молчали.

Слуга ушел. В комнате царил теперь мягкий полумрак. На гобелене с церковной процессией неясно виднелись огромный святой и исступленная толпа; мрачный, с эспаньолкой, кардинал Веласкеса тоже был виден неясно. Герцогиня Альба подошла ближе к портрету.

— Кому принадлежал этот Веласкес до вас? — задала она вопрос и себе самой и ему.

— Это подарок герцогини Осунской, — ответил он.

— Да, — сказала она, — я помню, что видела его в Аламеде. Вы были ее любовником? — спросила она тут же своим чуть резким, милым детским голоском.

Гойя не ответил. Она все еще стояла перед портретом.

— Я многому научился у Веласкеса, — заметил он помолчав, — больше, чем у кого-либо другого.

Она сказала:

— У меня в загородном доме в Монтефрио есть один Веласкес, небольшое замечательное полотно, можно сказать, неизвестное. Если вы когда-нибудь попадете в Андалусию, дон Франсиско, взгляните на него, пожалуйста. Я думаю, оно было бы здесь очень уместно.

Она рассматривала рисунки, лежавшие на столе, наброски для портрета королевы.

— Вы как будто намерены нарисовать итальянку почти такой же уродливой, как на самом деле. Она не возражает? — спросила Каэтана.

— Донья Мария-Луиза умная женщина, — ответил Гойя, — и потому хочет на портретах быть похожей.

— Да, — сказала Каэтана, — при такой наружности женщине приходится быть умной.

Она села на диван. Удобно откинувшись на спинку, сидела она — миниатюрная, с чуть напудренным матово-смуглым лицом.

— Я думаю нарисовать вас махой, — сказал он. — Или нет. Мне не хотелось бы снова впасть в ошибку, изобразив вас в маскарадном виде. Я должен понять, какая же Каэтана настоящая.

— Никогда вам ее не понять, — пообещала Каэтана. — Впрочем, я и сама ее не знаю. Я серьезно думаю, что я больше всего маха. Мне нет дела до того, что говорят другие, а ведь это как раз и характерно для махи.

— Вам не мешает, что я так на вас смотрю? — спросил он.

Она сказала:

— Я на вас не обижаюсь, ведь вы же художник. Скажите, вы вообще только художник? Всегда и вечно только художник? Чуточку поразговорчивее вам бы все-таки не мешало быть.

Он все еще молчал. Она вернулась к прежней теме.

— Я воспитана, как маха. Мой дед воспитывал меня по принципам Руссо. Вы знаете, кто такой Руссо, дон Франсиско?

Гойю ее слова не обидели, а скорее позабавили.

— Мои друзья, — ответил он, — по временам дают мне читать Энциклопедию.

Она быстро взглянула на него. Энциклопедия была особенно ненавистна инквизиции; получить эти книги, читать их было трудно и опасно. Но Каэтана не отозвалась на его слова и продолжала:

— Отец мой умер очень рано, а дед предоставил мне полную свободу. Кроме того, мне часто является покойная камеристка моей бабки и указывает, что я должна и чего не должна делать. Серьезно, дон Франсиско, изобразите меня в виде махи.

Гойя помешал угли в камине.

— Я не верю ни одному вашему слову, — сказал он. — И Махой вы себя не считаете, и ночных разговоров с умершей камеристкой не ведете. — Он повернулся и вызывающе посмотрел ей в лицо. — Когда мне этого хочется, я говорю то, что думаю. Я — махо, хотя иногда и почитываю Энциклопедию.

— Правда, — любезно-равнодушным тоном спросила герцогиня Альба, — что вы как-то прикончили четверых или пятерых не то в драке, не то из ревности? И должны были бежать в Италию, так как вас разыскивала полиция? И правда, что в Риме вы похитили монахиню и только нашему послу удалось вас вызволить? Или вы сами пустили эти слухи, чтобы придать себе интерес и получить больше заказов.

Гойя подумал, что вряд ли эта женщина пришла в такой час к нему в мастерскую только ради того, чтобы оскорблять его. Она хочет унизить его, чтобы потом, после, не казаться себе самой униженной. Он взял себя в руки и ответил спокойно, любезно, шутливо:

— Махо любит говорить громкие фразы и бахвалиться. Вы же должны это знать, ваша светлость.

— Если вы еще раз назовете меня «ваша светлость», я уйду, — возразила Каэтана.

— Я не думаю, чтобы вы ушли, ваша светлость, — сказал Гойя. — Я думаю, вы решили меня… — он искал слово, — …меня уничтожить.

— Ну чего же ради мне хотеть тебя уничтожить, Франчо? — кротко спросила она.

— Этого я не знаю, — ответил Гойя. — Откуда мне знать, что побуждает вас хотеть то или иное?

— Это пахнет философией и ересью, — сказала герцогиня Альба. — Я боюсь, уж не еретик ли ты, Франчо? Я боюсь, ты больше веришь в черта, чем в бога.

— Уж если инквизиции надо заняться одним из нас, — сказал Гойя, — так это скорее вами.

— Инквизиция не займется герцогиней Альба, — ответила она так просто, что это даже не прозвучало высокомерно. — Впрочем, — продолжала она, — ты не должен обижаться, если я и скажу тебе иногда что-нибудь гадкое. Я не раз молилась пречистой деве дель Пилар, чтоб она была к тебе милостива, уж очень мучает тебя дьявол. Но, — и она посмотрела на деревянное изображение богоматери Аточской, — ты теперь уже не надеешься на пречистую деву дель Пилар. А ведь прежде ты особенно на нее полагался, потому что ты из Сарагосы. Значит, ты, ко всему прочему, еще и непостоянен.

Она встала, подошла к старинной, почерневшей деревянной статуэтке и окинула ее взором.

— Но я не хочу говорить непочтительно о пречистой деве Аточской, — сказала она, — а уж тем более об этой, раз она ваша покровительница. Она, несомненно, тоже очень могущественна, и ни в коем случае нельзя ее оскорблять.

И своею черной шалью Альба бережно укрыла Деревянную фигуру Покровительницы нашей, Богородицы Аточской, Чтоб она не наблюдала Предстоящей сцены. Гребень Вынула и, скинув туфли, Стала чуть пониже ростом. Деловито и бесстыдно Расстегнула Каэтана Юбку. Пламенем камина Освещенная, шнуровку Распустила…