Вы, разумеется, шутите, мистер Фейнман!

Фейнман Ричард

Часть 5

Мир одного физика

 

 

А вы решили бы уравнение Дирака?

Под конец года, проведенного мной в Бразилии, я получил письмо от профессора Уилера, в котором говорилось, что он собирается в Японию, на международную конференцию по теоретической физике — так не хотел бы и я принять в ней участие? Перед войной в Японии работало несколько прославленных физиков — лауреат нобелевской премии профессор Юкава, Томонага, Нишина, — а эта конференция была первым свидетельством того, что Япония возвращается к нормальному существованию, и каждый из нас считал своим долгом помочь ей в этом.

Вместе с письмом Уилер прислал мне армейский разговорник, написав, что было бы неплохо, если бы все мы хоть немного освоились с японским языком. Я нашел в Бразилии японку, которая помогла мне с произношением, научился поднимать клочки бумаги палочками для еды, прочитал множество книг о Японии. В то время Япония была для меня полной загадкой и я думал, что было бы интересно посетить столь странную и удивительную страну, а потому трудился не покладая рук.

Когда мы прилетели туда, нас встретили в аэропорту и отвезли в токийский отель, построенный по проекту Фрэнка Ллойда Райта. То была имитация европейской гостиницы, даже тамошний мальчишка-посыльный был одет совсем как в отеле «Филип Моррис». Мы попали вовсе не в Японию, мы словно бы оказались в Америке или в Европе. Человек, разводивший нас по номерам, задерживался в них, поднимая и опуская шторы и явно ожидая чаевых. Точь-в-точь как в Америке.

Наши хозяева позаботились обо всем. В первый вечер мы обедали на крыше отеля, официантка наша была одета в японский наряд, однако меню нам дали английское. Я потратил немало сил на то, чтобы выучить несколько японских фраз, и потому под конец обеда сказал официантке: «Кохи-о мотте ките кудасаи». Она поклонилась и отошла.

Мой друг, с которым я обедал, Маршак, ничего не понял:

— Что такое? Что такое?

— Так я же говорю по-японски, — ответил я.

— Симулянт ты, вот кто ты такой! Тебе бы только шутки шутить, Фейнман.

— Не понимаю, о чем ты? — самым серьезным тоном осведомился я.

— Ну хорошо, — сказал он. — Что ты у нее попросил?

— Попросил принести нам кофе.

Маршак не поверил.

— Готов поспорить на деньги, — сказал он. — Если она принесет нам кофе…

Кофе официантка нам принесла, и деньги свои Маршак проиграл.

Вскоре выяснилось, что только я один и знаю хотя бы немного японский язык, — даже Уилер, просивший всех поучить таковой, сам ничего не выучил, — а между тем, жизнь в нашем отеле показалась мне несносной. Я же читал об отелях в японском стиле и знал, что они должны сильно отличаться от нашего.

Поэтому на следующее утро я зазвал в свой номер японца, который все для нас организовывал:

— Я хотел бы перебраться в настоящий японский отель.

— Боюсь, это невозможно, профессор Фейнман.

Я читал, что японцы очень вежливы, но и очень упрямы — их нужно уламывать и уламывать. Ну и решил, что буду таким же упрямым, как они, — и таким же вежливым. У нас с ним получилось этакое сражение воль: мы препирались минут тридцать, не меньше.

— Ну почему вы хотите перебраться в японский отель?

— Потому что в этом я не чувствую себя находящимся в Японии.

— В японских отелях нет ничего хорошего, вам придется спать на полу.

— Именно то, что мне требуется, я хочу узнать, что при этом испытываешь.

— И стульев нет — сидеть за столом тоже надо на полу.

— Прекрасно. С наслаждением. Это мне и требуется.

В конце концов, он сообщает мне, в чем состоит главная загвоздка:

— Если вы переселитесь в другой отель, автобусу, который должен отвозить вас на конференцию, придется делать крюк.

— Нет-нет! — говорю я. — По утрам я стану приходить в этот отель и садиться на автобус здесь.

— Ну тогда ладно. Хорошо.

Только в этом-то все дело и было — правда, чтобы добраться до сути проблемы, пришлось потратить полчаса.

Он направляется к телефону, намереваясь позвонить в другой отель, и вдруг останавливается — и все начинается заново. Уходит еще пятнадцать минут, прежде чем я выясняю, что на сей раз дело в почте. Если нам будут поступать с конференции какие-либо сообщения, то доставлять их будут именно в этот отель.

— Ничего страшного, — говорю я. — Буду приходить по утрам к автобусу и получать здесь мою почту.

— Ну хорошо. Прекрасно.

Он подходит к телефону, и вскоре мы уже направляемся к японскому отелю.

Едва оказавшись там, я понял, что он моих хлопот стоил. В нем было так красиво! У самом входа отведено место, в котором вы разуваетесь, потом появляется, шаркая сандалиями, женщина в традиционном наряде с поясом «оби», она берет ваши вещи и маленькими шажками — чик-чик-чик-чик — ведет вас по устланному циновками коридору, мимо бумажных сдвижных дверей. Прелесть что такое!

Мы пришли в предназначенный для меня номер, и там наш организатор, все еще сопровождавший меня, опустился на колени и коснулся носом пола, — и женщина проделала то же самое. Я почувствовал себя очень неловко. Может и мне тоже следует коснуться пола носом?

После того, как они поприветствовали друг дружку, он официально принял от девушки мой номер и удалился. Номер оказался просто чудесный. В нем имелись все обычные, стандартные вещи, которые теперь известны каждому, но мне были в то время внове. Маленький альков с висящей в нем картиной, ваза с красиво расставленными ветками красной ивы, низкий стол, рядом с которым лежала подушка, а в дальнем конце комнаты — сдвижные двери, ведущие в сад.

Постояльцев обслуживала женщина средних лет. Она помогла мне раздеться и выдала «юкату» — простой белый с синим халат, который следовало носить в отеле.

Я открыл двери, ведущие в сад, полюбовался им, а затем уселся за стол, мне нужно было немного поработать.

Просидев минут пятнадцать-двадцать, я уловил краем глаза какое-то движение. И, взглянув в сторону сада, увидел сидящую в углу его, рядом с моей дверью, очень красивую молодую японку в совершенно сногсшибательном наряде.

О японских обычаях я прочитал немало, а потому имел некоторое представление о том, зачем ее могли послать к моему номеру. И подумал: «Может получиться очень интересно!».

Девушка немного знала английский.

— Вы не хотите осмотреть сад? — спросила она.

Я влез в туфли, которые мне выдали вместе с «юката», мы вышли в сад. Девушка взяла меня под руку и повела по нему.

Вскоре выяснилось, что, поскольку эта девушка немного говорила по-английски, управляющий отелем решил, что мне будет приятно, если она покажет мне сад — и всего-то! Конечно, я был немного разочарован, однако встреча двух культур есть встреча двух культур и впасть при ней в ошибку дело не хитрое.

Спустя какое-то время пришла обслуживавшая мой номер женщина и что-то сказала по-японски насчет ванны. Я знал, что японская ванна штука очень интересная, мне не терпелось искупаться в ней и потому сказал: «Хаи».

Судя по прочитанному мной, купание у японцев — процедура сложная. Воду нагревают вне ванны и переливают в нее, пользоваться мылом нельзя, иначе ты загрязнишь воду, в которой будет после тебя купаться другой человек.

Я прошел туда, где находилась помывочная, и услышал, как за закрытой дверью соседней секции купается кто-то еще. Внезапно дверь ее сдвинулась — купавшийся решил посмотреть, кто это за ней топчется.

— Профессор! — сказал он мне по-английски, — Явившись в помывочную во время купания другого человека, вы совершили очень серьезную ошибку!

Это был профессор Юкава!

Он объяснил мне, что женщина, вне всяких сомнений, спросила, не желаю ли я искупаться, и если бы я ответил согласием, она приготовила бы для меня все и, дождавшись, когда ванна освободится, сообщила бы мне об этом. В общем, ошибку я совершил и вправду серьезную, но надо же было напороться при этом ни на кого иного как на профессора Юкаву!

Японский отель был восхитителен, особенно мне нравилось принимать в нем гостей. Они приходили в мой номер, мы садились, заводили разговор. Не проходило и пяти минут, как появлялась все та же женщина с подносом печений и чая. Все выглядело так, точно ты принимаешь гостей у себя дома, а персонал отеля помогает тебе их развлекать. Здесь, у нас, если к тебе в номер отеля приходят гости, никого это не волнует — ты вынужден звонить в «обслуживание» и так далее.

Да и с едой там все обстояло по-другому. Женщина, приносившая поднос с едой, оставалась, пока я ел, со мной. Поговорить с ней я толком не мог, однако ее присутствие меня не смущало. Ну и еда была превосходная. Суп, к примеру, приносили в чашке с крышкой. Ты поднимаешь крышку и видишь прекрасную картину: суп с плавающими в нем кусочками лука — великолепно. Ведь очень важно как выглядит то, что ты ешь.

Я решил, что буду, насколько это возможно, жить на японский манер. А это означало, среди прочего, что мне приходилось есть рыбу. Во взрослые мои годы я рыбу терпеть не мог, а тут выяснилось, что в Японии есть ее мне никакого труда не составляет: я поглощал ее во множестве и получал удовольствие. (Снова оказавшись в Соединенных Штатах, я первым делом отправился в рыбный ресторан. И получился чистый кошмар — все возвратилось на круги своя. Я их рыбу и в рот-то взять не мог. Позже я понял, в чем дело: рыба должна быть очень и очень свежей, в противном случае у нее появляется привкус, который и кажется мне омерзительным.)

Как-то раз я обедал в японском отеле и мне подали чашку с желтоватым таким супом, в котором плавало нечто круглое и твердое, размером примерно с яичный желток. До того времени я ел в Японии все, что мне приносили, однако эта штука меня напугала — ее покрывали этакие витые бороздки, придававшие ей сходство с мозгом. Я спросил у женщины, что это, и она ответила: «кури». Сильно мне это не помогло. Я решил, что передо мной, скорее всего, яйцо осьминога или что-то в этом роде. Съесть я его, хоть и не без опаски, но съел, уж больно мне хотелось во всем походить на японца. (А слово «кури» врезалось мне в память так, точно от него зависела моя жизнь — тридцать лет прошло, а я его все еще помню.)

На следующий день я спросил на конференции у одного из японцев, что это за штуковина с бороздками. И сказал, что съел ее с большим трудом. Что такое «кури», черт бы его побрал?

И он ответил:

— Каштан.

Некоторые из заученных мной японских выражений оказались весьма действенными. Однажды нам пришлось очень долго дожидаться отправления автобуса и кто-то сказал мне:

— Послушайте, Фейнман. Вы же знаете японский — попросите их поторопиться!

Я произнес: «Хаяки! Хаяки! Икимашо! Икимашо!» — что означает: «Поехали! Поехали! Скорее! Скорее!».

И тут же понял, что с японским моим не все ладно. Учил-то я его по армейскому разговорнику и, видимо, произнесенные мной слова особой вежливостью не отличались, потому что все в отеле забегали, точно мыши, то и дело повторяя: «Да, сэр! Да, сэр!», — а автобус мигом тронулся в путь.

Наша конференция состояла из двух частей — одна проводилась в Токио, другая в Киото. Пока мы ехали автобусом в Киото, я рассказал моему другу Абрахаму Пайсу о японском отеле, и ему захотелось тоже пожить в таком. Мы остановились в отеле «Мияко», там были номера и в американском, и в японском стиле, — я и Пайс вместе поселились в японском.

Наутро обслуживавшая нас молодая женщина организует для нас купание — прямо в номере. А спустя некоторое время возвращается, неся поднос с завтраком. Одеться я к тому времени успел лишь частично. Увидев меня, она учтиво произносит: «Охайо, гозаи масу» — то есть «С добрым утром».

И тут из ванны вылезает Пайс, мокрый и голый. Японка поворачивается к нему, повторяет, не поведя даже бровью: «Охайо, гозаи масу» — и ставит поднос на пол.

А Пайс, взглянув на меня, говорит:

— Боже, какие мы все-таки дикари!

Мы же понимали, что, если бы американская горничная принесла завтрак в номер и обнаружила бы там совершенно голого мужчину, крику и суматохи было бы не обораться. А в Японии это зрелище более чем привычное, вот мы и почувствовали, что японцы ушли в своем развитии много дальше нас и являются в этом отношении людьми куда более цивилизованными.

В то время я занимался теорией жидкого гелия — мне удалось из законов квантовой механики объяснить такое странное явление, как сверхтекучесть. Я очень гордился своим достижением и намеревался сделать о нем в Киото сообщение.

В предшествовавший моему выступлению вечер состоялся обед, на котором я оказался сидящим рядом с профессором Онсагером, одним из первейших в мире специалистов по физике твердого тела и проблемам жидкого гелия. Человеком он был очень немногословным, но уж если открывал рот, в сказанном им присутствовал глубокий смысл.

— Ну-с, Фейнман, — хрипловато сказал он мне, — как мне говорили, вы полагаете, что сумели разобраться в поведении жидкого гелия.

— Э-э, в общем, да…

— Хм.

И больше я за весь обед не услышал от него ни слова! Не скажу, что этот разговор сильно меня ободрил.

На следующий день я сделал мое сообщение и в конце его повинился в том, что так пока и не понял, является ли переход жидкого гелия из одного фазового состояния в другое переходом первого рода (который совершается, когда при постоянной температуре плавится твердое тело или закипает жидкость) или второго (как в магнетизме, когда температура постоянно меняется).

После этого профессор Онсагер встал и мрачно заявил:

— Ну-с, профессор Фейнман новичок в нашей области и, полагаю, должен еще многому научиться. Существует нечто, о чем ему следует знать, и сейчас мы ему это растолкуем.

Я подумал: «Господи-боже! В чем же это я маху-то дал?».

А Онсагер продолжает:

— Мы просто обязаны сказать Фейнману, что никому еще не удавалось правильно вывести порядок какого бы то ни было фазового перехода с помощью одних только основополагающих принципов… поэтому то обстоятельство, что его теория не позволяет ему правильно определить этот порядок, вовсе не означает, будто он не смог удовлетворительно истолковать другие аспекты поведения жидкого гелия.

Оказывается Онсагер намеревался сказать мне комплимент, хотя по тому, как он начал, понять это было решительно невозможно!

А день спустя в моем гостиничном номере затрезвонил телефон. Звонили из журнала «Тайм»:

— Нас очень заинтересовала проделанная вами работа. Вы не могли бы прислать нам экземпляр вашего сообщения?

«Тайм» обо мне ни разу еще не писал, так что услышанное сильно меня обрадовало. Работой моей я гордился, на конференции ее встретили очень благожелательно, и потому я сказал:

— Ну конечно.

— Очень хорошо. Будьте добры, отправьте его в наше токийское бюро, — и звонивший продиктовал мне адрес. Я был на седьмом небе.

Я повторил адрес, и тут этот человек сказал:

— Все правильно. Большое вам спасибо, мистер Пайс.

— О нет! — с испугом воскликнул я. — Я вовсе не Пайс; а вам, стало быть, Пайс нужен? Извините. Когда он вернется, я сообщу ему, что вы хотите с ним поговорить.

Через несколько часов вернулся Пайс.

— Пайс, Пайс! — взволнованно воскликнул я. — Тебе звонили из журнала «Тайм». Просили прислать им копию твоего сообщения.

— А ну их! — отвечает он. — Известность — шлюха.

Получилось, что я и во второй раз обрадовался зря.

Теперь-то я понимаю, что Пайс был прав, однако в те дни мне казалось, что увидеть свое имя на страницах «Тайм» это бог весть какое достижение.

Таким был мой первый приезд в Японию. Мне очень хотелось посетить ее еще раз, и я дал понять, что готов принять приглашение любого японского университета. В ответ японцы разработали целую программу моего нового визита — я должен был переезжать из города в город, проводя в каждом по несколько дней.

Ко времени моего приезда туда я уже женился на Мэри Лу, и в каждом из этих городов нас очень старались развлечь. В одном устроили даже специально для нас целую церемонию с танцами, которой обычно удостаиваются только большие группы туристов. В другом — мы приплыли туда морем, — наше судно встречали все местные студенты. А в третьем нас встретил сам мэр города.

Как-то раз мы остановились в маленьком, скромном, окруженном лесами городке — в него порой приезжал отдыхать император. Очень красивый был городок: вокруг леса, рядом речушка, за которой ухаживали с особым тщанием. Покой и тихое изящество. То, что император выбрал для отдыха такое место, свидетельствует, я думаю, о присущем ему чувстве природы, куда более тонком, чем у нас, на Западе.

Во всех этих местах работали физики, они рассказывали мне о том, чем занимаются, и мы это обсуждали. Как правило, они излагали мне задачу в целом, а после начинали выписывать на доске уравнение за уравнением.

— Минуточку, — обычно говорил я, — найдется у вас частный пример этой общей проблемы?

— Да, конечно, а что?

— Замечательно. Приведите его.

Так уж я устроен: когда мне излагают задачу в общих понятиях, я не могу в ней разобраться, если не держу в уме конкретного примера и мысленно не примеряю к нему то, о чем мне рассказывают. Из-за этого я поначалу кажусь многим тугодумом, задающим массу «глупых» вопросов: «Что у вас на катоде, плюс или минус? Куда движется анион — в ту сторону или в эту?».

А затем, когда рассказывающий мне все это человек углубляется в гущу уравнений и делает некое утверждение, я вдруг говорю: «Минутку! Здесь где-то ошибка! Такого быть не может!».

Он снова просматривает свои уравнения и, разумеется, спустя какое-то время находит ошибку и дивится: «Каким, черт возьми, образом этот господин, почти ничего поначалу не понимавший, ухитрился не запутаться в стольких уравнениях да еще и ошибку найти?».

Он полагает, будто я следил за математическими выкладками, но как раз этим-то я и не занимался. У меня был конкретный физический пример явления, которое он пытался проанализировать, а опыт и интуиция помогали мне разобраться в особенностях этого примера. И когда из некоторого уравнения проистекало, что здесь должно иметь место такое-то и такое-то поведение, я понимал, что вывод этот неверен, и говорил: «Постойте! Тут что-то не так!».

Так что в Японии мне не удавалось ни понять чью-либо работу, ни обсудить ее, пока я не получал физического примера, — что в большинстве случаев и происходило. Правда, нередко этот пример оказывался слабеньким или таким, который можно было проанализировать более простыми методами.

Поскольку я вечно просил, чтобы мне давали не математические уравнения, а физические примеры того, над чем работали японцы, результаты моего визита были сведены в статью, отпечатанные на мимеографе экземпляры которой разослали ученым (разработанная после войны скромная, но весьма эффективная система обмена научной информацией). Статья называлась так: «Фейнмановские бомбардировки и наш ответ на них».

Объехав немалое число университетов, я провел следующие несколько месяцев в Киото, в институте Юкавы. Работать там мне страшно нравилось. Все выглядело так симпатично: ты приходишь в институт, разуваешься и кто-то тут же приносит тебе чаю — нужнейшая поутру вещь. Очень было приятно.

Находясь в Киото, я с немалым рвением пытался выучить японский язык. Трудился я над ним очень усердно и вскоре достиг уровня, позволявшего мне ездить по городу на такси и самостоятельно делать всякие мелкие дела. Каждый день я по часу занимался языком с одним японцем.

Как-то раз мы с ним проходили слово «видеть».

— Ну хорошо, — сказал он. — Вы хотите сказать: «Могу ли я увидеть ваш сад»? — как вы это сделаете?

Я составил предложение, включив в него только что заученное слово.

— Нет-нет! — сказал он. — Если вы говорите кому-то: «Не хотите ли вы увидеть мой сад?», то используете именно это слово. Когда же речь идет о чужом саде, следует прибегать к глаголу более учтивому.

— По существу, в первом случае вы говорите: «Не желаете ли вы взглянуть на мой занюханный сад?», а применительно к чужому саду вам следует сказать что-то вроде: «Не могу ли я осмотреть ваш великолепный сад?». Тут необходимы два разных слова.

За этим следует еще один пример:

— Вы приходите в храм и хотите осмотреть его сады…

Я составляю предложение с более учтивым вариантом глагола «видеть».

— Опять-таки нет! — говорит он. — Сады при храмах отличаются особым изяществом. Поэтому вам нужно сказать нечто наподобие: «Могу ли я полюбоваться вашими редкостной красоты садами?»

Мысль одна, но излагается она при помощи трех, а то и четырех разных слов, и когда это делаю я, получается жалкий лепет, а когда он — нечто изысканное.

На следующий день, в институте, я спросил у кого-то:

— Как мне сказать по-японски: «Я решил уравнение Дирака»?

Мне ответили — так-то и так-то.

— Хорошо. Но, допустим, я хочу спросить: «А вы решили бы уравнение Дирака?» — что я должен сказать?

— Здесь потребуется синоним слова «решить».

— Но почему? — запротестовал я. — Решая это уравнение, я делаю то же самое, что делаете, решая его, вы!

— Это верно, однако слово требуется другое — более учтивое.

И я сдался. Решил, что японский язык не про меня и учить его бросил.

 

Семипроцентная поправка

Задача состояла в том, чтобы выяснить законы бета-распада. Судя по всему, существовали две частицы, именовавшиеся «тау» и «тета». Массы их были, вроде бы, почти одинаковыми, но при этом одна распадалась на два пиона, а другая на три. И не только массы, одинаковыми были, по странному совпадению, и времена их жизни. В общем, они вызывали всеобщий интерес.

Я присутствовал на конференции, где было сделано сообщение о том, что под каким бы углом и с какими бы энергиями ни происходило в циклотроне рождение этих частиц, рождаются они всегда в одинаковой пропорции — столько-то тау и столько-то тета.

Ну так вот, простейшая из возможностей состояла, естественно, в том, что это одна и та же частица, которая иногда распадается на два пиона, а иногда на три. Однако ее никто допускать не желал, поскольку существует закон четности, основанный на положении, согласно которому все законы физики обладают зеркальной симметрией, и он гласит, что, если частица распадается на два пиона, то на три она распадаться не может.

Я в то время был не вполне в курсе всех этих дел — несколько отстал от развития событий. Все участники конференции выглядели людьми весьма знающими, а я чувствовал, что как-то не поспеваю за ними. Во время конференции я жил в одном номере с экспериментатором Мартином Блоком. И однажды вечером он спросил у меня:

— А почему вы, ребята, так цепляетесь за этот закон четности? Может, тау и тета и есть одна частица. Что, собственно, стрясется, если закон четности окажется неверным?

Я с минуту подумал и ответил:

— Это будет означать, что законы природы различны для правой и левой руки, что можно, опираясь на физические явления, определить, какая из рук правая. Что в этом такого уж страшного, я не знаю, наверное отсюда может проистекать нечто дурное, но, что именно, мне не известно. Вы бы завтра задали этот вопрос настоящим специалистам.

А он сказал:

— Да они меня и слушать не станут. Я потому у вас и спрашиваю.

На следующий день, когда мы обсуждали на конференции загадку тау-тета, Оппенгеймер сказал:

— Нам требуются новые идеи, более широкий подход к этой проблеме.

Я встал и произнес:

— Я хотел бы задать вопрос от имени Мартина Блока: что произойдет, если закон четности окажется неверным?

Марри Гелл-Манн после поддразнивал меня, говоря, что мне не хватило смелости задать этот вопрос от собственного имени. Однако причина состояла вовсе не в этом. Мне и самому идея Мартина казалась очень значительной.

Ли — тот, который Ли и Янг — дал ответ, однако очень сложный, я, как обычно, ничего толком не понял. Под конец того заседания Блок спросил у меня, что сказал Ли, и я ответил, что, вообще-то, не знаю, но, насколько я понял, вопрос пока остается открытым, — возможность нарушения закона четности существует. Не так, чтобы очень надежная, думал я, но все же возможность.

Норм Рамзей поинтересовался: как я считаю, не следует ли ему попытаться экспериментально доказать нарушение закона четности, — я ответил:

— Я вам так скажу: готов поставить пятьдесят против одного, что ничего вы не обнаружите.

Он сказал:

— Меня такое пари устраивает.

Однако эксперимента все же не поставил.

Так или иначе, Ву получила экспериментальное доказательство нарушения закона четности и это открыло перед теорией бета-распада массу новых возможностей. Не говоря уже о множестве экспериментов, которые начали после этого открытия ставиться. Кто-то показал, что электроны вылетают из ядра закрученными влево, кто-то — что вправо, в общем, экспериментов ставилось многое множество и открытий, связанных с нарушением закона четности, тоже совершалось немало. Однако получаемые данные были настолько противоречивыми, что свести их в единую картину никому не удавалось.

Наступило время ежегодной Рочестерской конференции. Я все еще отставал от развития событий, а между тем, Ли сделал на конференции доклад о нарушениях закона четности. Они с Янгом пришли к заключению, что такое нарушение имеет место, и теперь Ли рассказывал о разработанной ими теории, которая его объясняла.

На время конференции я остановился в Сиракузах, у моей сестры. Я принес туда с конференции текст доклада Ли и сказал сестре:

— Совершенно не понимаю, о чем толкуют Ли и Янг. Уж больно у них все сложно.

— Да нет, — ответила она, — дело не в том, что ты неспособен это понять, а в том, что ты не сам это придумал. Если бы ты самостоятельно разработал такую теорию, опираясь на исходные данные, все было бы иначе. Ты представь, что снова обратился в студента, поднимись с их докладом в свою комнату, прочти его от точки до точки, проверь уравнения. И сам увидишь, все очень просто.

Я внял ее совету, досконально все проверил и обнаружил — все действительно просто и даже очевидно. Я боялся читать доклад Ли лишь потому, что полагал, будто он для меня слишком сложен.

И тут я вспомнил об одной моей давней работе, в которой мне пришлось иметь дело с несимметричными относительно отражения уравнениями. Теперь, когда в голове у меня прояснилось, я взглянул на уравнения Ли и понял, что решение проблемы намного проще: все частицы рождаются с левой спиральностью. Для электрона и мюона полученные мной на основе этой идеи предсказания совпали с предсказаниями Ли, только некоторые знаки поменялись на противоположные. Мне не пришло тогда в голову, что Ли взял лишь простейший пример мюонной связи и не смог доказать, что все мюоны должны иметь правую спиральность, тогда как из моей теории это следовало автоматически. То есть, я, вообще-то говоря, доказал много больше Ли. Знаки у меня получились иные, и я не сообразил, что, помимо прочего, вывел и правильный характер поляризации.

Я предсказал несколько явлений, экспериментально никем еще не подтвержденных, однако, когда дело дошло до нейтрона с протоном, мне не удалось согласовать мои результаты с тем, что было тогда известно о нейтрон-протонном взаимодействии, у меня получилась какая-то каша.

На следующий день я пришел на заседание конференции, и милейший человек по имени Кен Кейз, которому предстояло сделать доклад, пожертвовал мне пять минут выделенного ему времени, чтобы я мог изложить мою идею. Я сказал, что убежден: все взаимодействия являются левосторонними, а знаки для электрона и мюона должны быть противоположными, но что с нейтроном мне справиться пока не удалось. Некоторое время спустя экспериментаторы обратились ко мне с вопросами относительно моих предсказаний, а затем я уехал на лето в Бразилию.

Возвратившись в Соединенные Штаты, я решил выяснить, что нового стало известно о бета-распаде. Я поехал в Колумбийский университет, где находилась лаборатория профессора У, ее там не застал, однако поговорил с другой женщиной, показавшей мне все данные, все хаотичные числа, которые никак ни с чем не согласовывались. Электроны, которым, согласно моей модели, полагалось рождаться при бета-распаде с левой спиральностью, оказывались в некоторых случаях правоспиральными. В общем, ничто ни с чем не сходилось.

Приехав в Калтех, я поинтересовался у тамошних экспериментаторов, какова ситуация с бета-распадом. Помню, трое из них, Ханс Йенсен, Альдерт Вапстра и Феликс Бем, усадили меня на табурет и принялись сыпать фактами: результатами экспериментов, ставившихся в других городах страны, и своих собственных. Людей этих я знал хорошо, знал, насколько они скрупулезны в работе, и потому к их результатам отнесся с большим вниманием, чем к другим. Полученные ими данные были не такими противоречивыми, как у других экспериментаторов, собственно, они включали в себя и эти другие — и их собственные.

В общем, вывалили они на меня все это, а потом говорят:

— Положение запуталось настолько, что под сомнением оказались вещи, которые годами считались точно установленными, — та же идея, что бета-распад нейтрона описывается произведением скаляра (S) на тензор (T) в лагранжиане. С ней тоже все неясно. Марри говорит, что там может даже идти речь о произведении аксиального (A) и коаксиального (V) токов.

Я соскочил с табурета и завопил:

— Ну тогда я понял ВСЕЕЕЕЕЕЕЕЕЕ!

Они решили, что я дурака валяю. Однако это было не так — тогда, во время Рочестерской конференции, мне никак не удавалось справиться с нейтронно-протонными преобразованиями: у меня сходилось все, кроме них, однако если заменить ST-взаимодействие на VА-взаимодействие, объяснялся и их случай. Я получил непротиворечивую теорию!

В ту ночь я провел с ее помощью кучу расчетов. Первым делом я просчитал скорости распада моюна и нейтрона. Если моя теория была верна, эти скорости должно было связывать определенное соотношение, — и оно оказалось верным с точностью до 9 процентов. А 9 процентов — точность очень хорошая. Бывает, конечно, и лучше, однако и эта весьма недурна.

Затем я занялся проверкой кое-каких других вещей, все сходилось, в том числе и новые данные — она здорово меня взволновала, эта сходимость новых данных. В первый и единственный за всю мою жизнь раз я получил новый закон природы, никому еще не известный. (Разумеется, это не совсем так, впоследствии выяснилось, что, по крайней мере, Марри Гелл-Манн, — а также Сударшан и Маршак, — разработали аналогичную теорию, однако это моей радости не испортило.)

Раньше я занимался тем, что брал чью-нибудь теорию и совершенствовал использованный в ней метод вычислений — или брал уравнение, такое, скажем, как уравнение Шредингера, и объяснял с его помощью некое физическое явление, например, поведение гелия. То есть, уравнение нам известно, явление тоже, но как первое работает применительно ко второму?

Я вспомнил о Дираке, который вывел новое уравнение, описывающее поведение электрона. — вот и у меня было новое уравнение бета-распада, не такое, конечно, важное, как Дираковское, но тоже отнюдь не плохое. Как-никак, я открыл новый закон природы.

Я позвонил в Нью-Йорк — сестре — и поблагодарил ее за то, что она заставила меня прочитать тот доклад Ли и Янга на Рочестерской конференции. Тогда я чувствовал себя человеком отсталым, а теперь оказался в первых рядах, сделал открытие — и все благодаря ее совету. Я снова окунулся, так сказать, в физику и хотел сказать ей за это спасибо. И пояснил, что все у меня сходится с точностью до 9 процентов.

Взволнован я был сильно и продолжал проводить расчеты, и все, что когда-то казалось ни в какие ворота не лезущим, сходилось автоматически, без моих усилий.

Ночь шла, я работал, сидя за столиком у окна кухни, — времени было уже часа 2 или 3. Я продолжал трудиться, результаты получались отличные, я весь ушел в это занятие, а за окном было темно, тихо… и вдруг от него донесся громкий звук — ТУК-ТУК-ТУК-ТУК. Я глянул в окно, а там чье-то белое лицо, всего в нескольких дюймах от моего — я просто завопил от ужаса и удивления!

Это была одна хорошо мне знакомая дама, она рассердилась на меня за то, что я вернулся из отпуска и не позвонил ей сразу, чтобы об этом сообщить. Я впустил ее в дом, попытался объяснить, что страшно занят сейчас, что сделал открытие, что все это очень важно. И сказал:

— Очень тебя прошу, иди домой и дай мне все закончить.

А она ответила:

— Ничего, я тебе мешать не буду. Просто посижу в твоей в гостиной.

— Ладно, — говорю, — посиди, но имей в виду, я буду очень занят.

Разумеется, ни в какой гостиной она сидеть не стала. То, что она проделала, наилучшим образом описывается так: уселась на корточки в углу кухни и сжала перед собой ладони, не желая мне «мешать». На самом-то деле, еще как желала! И ей это удалось — не обращать на нее внимания я просто не мог. Я разозлился, расстроился — ну, не мог я выносить ее присутствие и все тут. Мне нужно было расчеты проводить, я совершил большое открытие, и все это было для меня важнее этой женщины — по крайней мере в ту ночь. Не помню, как я ее, в конечном итоге, выставил, но помню, что это было не просто.

Я проработал еще какое-то время, час был совсем уже поздний, и я вдруг почувствовал голод. И пошел по главной улице города к ресторанчику, стоявшему кварталах в пяти-десяти от моего дома, — я и раньше часто заглядывал в него по ночам.

При этом меня нередко останавливала полиция; дело в том, что дорогой я думал, иногда вставал на месте, — у меня вдруг возникала идея настолько сложная, что на ходу управиться с ней было невозможно, требовалось ее как следует осмыслить. Вот я и останавливался и поднимал перед собой руки, мысленно говоря: «Расстояние между этим и этим таково, значит, все должно поворачивать туда…».

Я стоял на улице, размахивал руками, и тут подъезжала полицейская машина и меня спрашивали:

— Ваше имя? Где вы живете? Что тут делаете?

— О! Простите. Я просто задумался. Живу здесь. Часто бываю в ресторане, который…

В конце концов, полицейские привыкли ко мне и больше внимания на меня не обращали.

Ну так вот, пришел я в ресторан, принялся за еду, однако взволнован был до того, что не удержался и сказал официантке: сегодня я совершил открытие. Мы разговорились, она рассказала, что муж у нее пожарник или лесничий — что-то в этом роде. Она так одинока, — в общем, много чего наговорила, нисколько мне не интересного. Ну а дальше — сами понимаете.

На следующее утро я, придя в институт, сразу направился к Вапстре, Бему и Йенсену и сказал им:

— Мне удалось все обсчитать. Все сходится.

Присутствовавший при этом Кристи поинтересовался:

— А какую постоянную бета-распада вы использовали?

— Приведенную в книге Такого-то.

— Ну так выяснилось, что она неверна. Недавние измерения показали, что эта константа содержит ошибку в 7 процентов.

Я сразу же подумал о моих девяти. Ну просто наваждение какое-то: я прихожу домой, развиваю теорию, которая дает для распада нейтрона результаты, содержащие погрешность в 9 процентов, и на следующее же утро мне объявляют, что данные, которыми я при этом пользовался, изменились на 7 процентов. Вопрос только в том, как в итоге изменятся мои результаты — получу ли я вместо 9 процентов 16, что уже плохо, или 2, что совсем хорошо?

И в этот момент позвонила из Нью-Йорка сестра:

— Ну, как твои 9 процентов, что нового?

— Я только что узнал, что существуют новые данные: все меняется на 7 процентов…

— В какую сторону?

— Это я и пытаюсь выяснить. Попозже перезвоню.

Взволнован я был настолько, что даже думать не мог. Я чувствовал себя человеком, который спешит на самолет, боится, что он опоздал, и вдруг слышит: «Сегодня ночью на час сдвинули время». Да, но в какую сторону? Тут уж не до сосредоточенных размышлений.

Ну-с, Кристи уходит в один кабинет, я в другой, — нам обоим необходимо продумать все в тишине и покое: этот результат изменяется в ту сторону, тот в эту — в сущности, ничего такого уж сложного, зато очень интересно.

Кристи появляется из своего кабинета, я из моего, — оба пришли к одному выводу: 2 процента, а это лежит в пределах ошибки эксперимента. В конце концов, если постоянную изменили на 7 процентов только что, то эксперименты, которые к этому привели, вполне могли содержать ошибку в 2 процента. Я звоню сестре: «Два процента». Моя теория верна.

(На самом-то деле, нет: мы ошиблись на 1 процент — по причине, которую не учли и которую уже позже обнаружил Никола Кабиббо. Так что эти 2 процента порождались не только экспериментом.)

Марри Гелл-Манн, проанализировав и объединив наши идеи в одно целое, написал посвященную этой теории статью. Теория получилась довольно изящная — относительно простая и описывающая очень многое. Но, как я уже говорил, хаотичных данных существовало великое множество. И мы пошли так далеко, что в некоторых случаях позволяли себе утверждать: такие-то и такие-то эксперименты ошибочны.

Хороший пример сказанного дает поставленный Валентином Телегди эксперимент, в котором измерялось число электронов, распространяющихся в каждом из направлений при распаде нейтронов. Из нашей теории следовало, что число этих электронов должно быть одним и тем же для любого направления, а Телегди показал, что в одном из направлений электронов улетает на 11 процентов больше, чем во всех прочих. Экспериментатором Телегди был великолепным, очень дотошным. И однажды, разговаривая с кем-то, он сказал о нашей теории: «Беда теоретиков в том, что они никогда не обращают внимания на эксперименты!».

Он еще и письмо нам прислал — не то чтобы разгромное, но тем не менее показывавшее, что он убежден в ошибочности нашей теории. В конце письма говорилось: «Посвященная бета-распаду теория ФГ (Фейнмана-Гелл-Манна) — это, скорее всего, ФиГня».

Прочитав его письмо, Марри говорит:

— Ну, и что будем делать? Ты же понимаешь, Телегди человек серьезный.

А я отвечаю:

— Давай просто подождем.

И два дня спустя мы получаем от Телегди другое письмо. Он полностью переменил свои взгляды. Приглядевшись к нашей теории, он обнаружил, что не учел одной возможности: протоны отлетают от нейтронов в разных направлениях по-разному. А он полагал, что одинаково. И, введя поправки, предсказанные нашей теорией, взамен тех, которыми он пользовался прежде, Телегди получил результаты, полностью с ней согласующиеся.

Я же знал, что физик Телегди превосходный и оспорить его мнение нам было бы очень трудно. Однако к тому времени у меня сложилось убеждение, что с его экспериментом не все ладно, и что он сам это обнаружит — у него оно получится намного лучше, чем у нас. Потому я и сказал Марри, что нам этим заниматься не стоит, лучше подождать.

Я пошел к профессору Бейчеру, поведал ему о нашем успехе, а он сказал: «Вот вы говорите, что нейтрон-протонная связь описывается векторным током, а не тензором. А все считают, что именно к тензором. Но где же фундаментальный эксперимент, который это доказывает? Вы бы просмотрели самые ранние эксперименты и выяснили, что в них не так».

Я нашел оригинальную статью, посвященную эксперименту, из которого следовало, что нейтрон-протонная связь описывается тензором, и испытал просто-напросто потрясение, поскольку вспомнил, как, читая ее в первые (в те дни «Физикал ревью» был тоньше, чем сейчас, и я прочитывал его от корки до корки) и взглянув на приведенную в ней кривую, подумал: «Она же ничего не доказывает!».

Понимаете, выводы, сделанные в этой статье, основывались на двух последних точках экспериментальной кривой, а существует принцип, согласно которому последняя точка такой кривой хорошей не бывает, потому что, если бы она была хороша, удалось бы получить и еще одну точку. И я понял, что все утверждения относительно тензорного характера нейтрон-протонного взаимодействия основывается на этой последней точке, а она недостоверна и, стало быть, доказывать ничего не может. И ведь я же отметил это сразу!

А напрямую заинтересовавшись этой темой, я прочитал кучу статей «специалистов по бета-распаду», уверявших, что взаимодействие должно описываться тензором. В экспериментальные данные я попросту не заглядывал, а только читал, как полный дурак, отчеты экспериментаторов. Если бы я был хорошим физиком, то еще во время Рочестерской конференции, на которой у меня появилась самая первая идея, сразу поинтересовался бы: «А насколько надежны наши сведения о тензорном характере этого взаимодействия?» — что и оказалось бы самым разумным вопросом. И уже тогда вспомнил бы, что давным-давно отметил неудовлетворительность этого утверждения.

С тех пор я на «специалистов» никакого внимания не обращаю, а провожу все расчеты сам. Когда мне сказали, что теория кварков чудо как хороша, я попросил двух докторов — Финна Равндала и Марка Кислингера — просмотреть вместе со мной все посвященные ей работы, чтобы я смог убедиться: да, эта теория действительно дает достаточно непротиворечивые результаты, она действительно хороша. Той моей ошибки, чтения выводов «специалистов», я никогда больше не совершал. Разумеется, жизнь у каждого из нас только одна и, когда вы совершаете все положенные вам ошибки, и начинаете понимать, чего вам делать не следует, тут-то она к концу и подходит.

 

Тринадцать раз

Как-то раз ко мне приехал преподаватель одного провинциального университета и попросил выступить перед его студентами. Он предложил мне пятьдесят долларов, однако я сказал, что деньги меня не волнуют.

— Это ведь муниципальный университет, верно?

— Верно.

Я вспомнил, сколько бумажек мне приходилось заполнять и подписывать всякий раз, как я имел дело с правительственными учреждениями, и со смехом заявил:

— Выступлю с удовольствием. Но при одном условии: мне не придется ставить мою подпись больше тринадцати, — я назвал первое попавшееся число, — раз, включая сюда и подпись на чеке!

Он тоже рассмеялся:

— Тринадцать раз? Никаких проблем.

Ну и пошло-поехало. Сначала мне пришлось подписать бумагу, в которой подтверждалось, что я самый что ни на есть лояльный гражданин моей страны, — иначе я не получил бы разрешения выступить в муниципальном университете. Причем подписать два ее экземпляра. Затем бумагу, освобождавшую тот город от каких-то обязательств передо мной — не помню теперь, каких именно. В общем число уже поставленных мной подписей быстро возрастало.

Я подписал также бумагу, удостоверявшую, что я действительно занимаю профессорский пост, — муниципалитету нужны были гарантии того, что какой-нибудь проходимец не подрядит для этого дела свою жену или приятеля, а те и лекции-то прочитать не смогут. Потребовались и еще какие-то гарантии, и во всех них я расписался тоже.

Ну так вот, преподаватель, с которым мы так весело смеялись, начал здорово нервничать, однако все обошлось. Я поставил ровно двенадцать подписей. Осталось расписаться на чеке, так что я приехал в его университет и выступил перед студентами.

Спустя несколько дней тот же преподаватель приезжает, чтобы вручить мне чек, и я вижу, что ему сильно не по себе. Оказывается, чек он мне может отдать лишь после того, как я подпишу бумагу, в которой сказано, что я действительно выступил в его университете.

Я говорю:

— Если я подпишу эту бумагу, то чек подписать уже не смогу. Но ведь вы же там присутствовали, вы слышали мое выступление, почему бы вам самому ее не подписать?

— Послушайте, — говорит он, — вам не кажется, что все это довольно глупо?

— Нет, не кажется. Мы с вами договорились с самого начала. Тогда мы не думали, что дело и вправду дойдет до тринадцати подписей, но ведь мы заключили соглашение, и я считаю, что мы обязаны придерживаться его, чего бы нам это ни стоило.

А он:

— Мне пришлось здорово попотеть, обойти чуть ли не всех чиновников. Я уж чего только не перепробовал, но все они в один голос твердят: нет, невозможно. Если вы не подпишете эту бумагу, денег вам просто не выдадут.

— Ну и ладно, — говорю я, — двенадцать документов я подписал, перед студентами выступил, а в деньгах особо не нуждаюсь.

— Но не могу же я так с вами поступить.

— Да ничего страшного. Мы ведь договорились, стало быть, волноваться вам не о чем.

На следующий день он звонит мне:

— Они просто не могут не заплатить вам! Деньги уже выделены и списаны, они обязаны отдать их вам!

— Хорошо, если обязаны, пусть отдают.

— Да, но вы же не подписали соответствующего документа.

— И не подпишу!

Все, тупик. Человеку выделены деньги, а он не желает расписываться в их получении, и куда их теперь девать, неизвестно.

В конечном итоге, все утряслось. Времени это отняло немало, процедура получилась изрядно сложной, однако тринадцатую мою подпись я все же поставил именно на чеке.

 

О пользе тарабарщины

Не знаю почему, но, отправляясь куда-нибудь по приглашению, я вечно теряю или забываю прихватить с собой адрес, номер телефона — да любые сведения о людях, меня пригласивших. И при этом всегда надеюсь, что меня встретят, или найдется кто-то знающий, куда я должен отправиться, в общем, на то, что все как-нибудь да образуется.

Однажды, дело было в 1957 году, я поехал в университет штата Северная Каролина, где происходила конференция по теории гравитации. Устроителей конференции интересовали мои — специалиста из другой научной области — воззрения на эту теорию.

Я прилетел туда на день позже начала конференции (попасть на нее в первый день мне не удалось), отыскал рядом с аэропортом стоянку такси и сказал диспетчеру:

— Мне нужно попасть в университет Северной Каролины.

— В какой именно, — спросил он, — в Университет штата Северная Каролина в Роли, или в Университет Северной Каролины в Чапел-Хилл?

Нужно ли говорить, что об этом я ни малейшего представления не имел.

— А где они находятся? — спросил я, надеясь, что располагаться эти университеты должны неподалеку один от другого.

— Первый на север отсюда, второй на юг, расстояние до них примерно одинаковое.

Ничего, позволявшего понять, какой из двух университетов мне нужен, у меня при себе не было, а поскольку я на день опоздал к началу конференции, никаких других ее участников в аэропорту не наблюдалось.

И тут у меня появилась идея.

— Знаете что, — сказал я диспетчеру, — конференция начала работать вчера, а значит вчера на нее отсюда уезжало немало людей. Вид у них у всех был довольно важный, а по дороге они разговаривали друг с другом, не обращая никакого внимания на то, куда их везут, и произнося что-то вроде «Джи-мю-ню, джи-мю-ню».

Диспетчер просиял.

— А-а, — сказал он, — ну тогда вам Чапел-Хилл нужен.

И подозвав первое из стоявших в очереди такси, велел водителю:

— Отвези этого господина в Чапел-Хилл, прямо к университету.

— Спасибо, — сказал я и поехал на конференцию.

 

Такое ли уж это искусство?

Как-то я был на одной вечеринке и играл там на таких барабанчиках — бонго, — у меня это получалось сосем не плохо. На одного из гостей моя игра произвела впечатление особенно сильное. Он пошел в ванную комнату, стянул рубашку, разрисовал себе всю грудь странными узорами, повесил на уши по паре вишен и вышел оттуда, приплясывая, как дикарь. Ну, чокнутый, конечно, потому-то мы с ним прямо на той вечеринке и подружились. Он художник, а зовут его Джерри Зортиан.

Мы часто и подолгу спорили об искусстве и науке. Я говорил что-то вроде: «Художники растеряны — у них отсутствуют темы! Прежде они использовали темы религиозные, однако утратили веру и теперь у них ничего не осталось. Мир техники, в котором они живут, им не понятен; а о красоте реального мира, мира науки, они ничего не ведают, вот у них и не осталось за душой ничего, способного вдохновлять их на занятия живописью».

А Джерри отвечал, что художники ни в каких осязаемых темах и не нуждаются, что живопись способна выражать множество эмоциональных состояний. Не говоря уж о том, что искусство может быть и абстрактным. Более того, говорил он, ученые разрушают красоту природы, разбирая ее на части и обращая в математические уравнения.

Однажды, я пришел к Джерри на день рождения, и мы с ним затеяли очередной дурацкий спор, затянувшийся до трех часов ночи. Наутро я позвонил ему и сказал:

— Джерри, причина, по которой у нас возникают эти ни к чему не приводящие споры, состоит в том, что ты ни черта не смыслишь в науке, а я ни черта смыслю в искусстве. Давай поступим так: в одно воскресенье я буду обучать тебя науке, а в другое ты меня — искусству.

— Идет, — ответил он, — я научу тебя рисовать.

— Ну это вряд ли, — ответил я, потому что еще старшеклассником умел изображать на бумаге только пирамиды в пустыне, — для этого хватало одних прямых линий, — ну и время от времени предпринимал попытку добавить к ним пальму и солнце. Способностей к рисованию у меня не было решительно никаких. В школе я сидел за одним столом с парнишкой, бывшим по этой части точно таким же умельцем, как я. Когда ему разрешали что-нибудь нарисовать, он изображал два плоских эллипса, смахивавших на уложенные одна поверх другой автомобильные покрышки, с торчащей из них палкой, которую венчал зеленый треугольник. Предполагалось, что это дерево. В общем, я поспорил с Джерри, что научить меня рисовать ему не удастся.

— Нет, ну конечно, тебе придется потрудиться, — сказал он.

Потрудиться я пообещал, однако по-прежнему считал, что научить меня рисовать Джерри не сможет. Сам-то я научиться этому был только рад бы — по причине, о которой я никогда никому не рассказывал: мне хотелось передать мое чувство красоты мира. Описать его словами трудно — как-никак чувство. Оно похоже на чувство верующего к Богу, который правит всем, что происходит во Вселенной: думая о том, как множество вещей, которые и выглядят разными, и ведут себя совсем по-разному, управляются «за сценой» одной и той же системой, одними физическими законами, вы проникаетесь ощущением некой всеобщности. Это восприятие математической красоты природы, ее внутреннего устройства; понимание того, что наблюдаемые нами явления есть результат сложной внутренней работы атомов; ощущение того, насколько драматична и удивительна эта работа. Вот это благоговение — благоговение ученого, — по моим представлениям, можно было передать посредством рисунка другому человеку, которому оно также не чуждо. Рисунок мог хотя бы на миг напомнить ему об ощущение величия Вселенной.

Учителем Джерри оказался первоклассным. Для начала он дал мне домашнее задание: нарисовать что мне заблагорассудится. Я попытался изобразить ботинок, потом цветок в горшке. Мазня получилась та еще!

При следующей нашей встрече я показал ему мои потуги.

— О, смотри-ка! — сказал он. — Видишь, вот здесь, линия цветочного горшка не соприкасается с линией листка.

(Я-то как раз хотел, чтобы они соприкасались.)

— Очень хорошо. Так передается глубина пространства. Очень умно.

— И то, что все линии у тебя разной толщины (к чему я опять-таки отнюдь не стремился), тоже правильно. Рисунок, сделанный линиями одной толщины, скучен.

Так оно и шло: все, что я считал моими ошибками, он использовал для того, чтобы чему-то меня научить. Он никогда не говорил, что я справился с его заданием плохо, никогда не показывал своего превосходства. Ну я и продолжал усердствовать, и понемногу мои рисунки становились чуть лучше, однако сам я ими доволен не был.

Чтобы иметь побольше практики, я записался на заочные курсы Международных заочных школ и, должен сказать, дело там было поставлено очень неплохо. Сначала меня просили изображать пирамиды и цилиндры, с тенями и тому подобным. Учили нас многому — рисунку, работе пастелью, акварельными и масляными красками. Но под конец обучения я выдохся: написал маслом картину, однако на курсы ее так и не отправил. Мне присылали оттуда письма, уговаривали учиться и дальше. Очень хорошие были курсы.

Впрочем, рисовать я продолжал постоянно, и сильно этим делом увлекся. Если я попадал на какое-то большое собрание — вроде того, что состоялся, когда в Калтех приехал для обсуждения возможности создания здесь факультета психологии Карл Роджерс, — то рисовал окружающих. Я постоянно таскал с собой небольшой блокнот и делал наброски, где бы я ни оказался. В общем, трудился, как того и хотел Джерри.

А вот он в физике никаких успехов не сделал. Он слишком легко отвлекался. Я пытался преподать ему основы электричества и магнетизма, однако стоило мне произнести слово «электричество», как он начинал рассказывать о каком-то не работающем моторчике и спрашивал, как его починить. А когда я попробовал показать ему работу электромагнита, соорудив из проволоки спираль и подвесив на веревочке гвоздь, то, едва я пропустил по спирали ток и гвоздь втянулся в нее, Джерри воскликнул: «Ух ты! Да они же трахаются!». Тем все и кончилось.

В итоге мы начали препираться на новую тему: кто из нас лучше — он, как учитель, или я, как ученик.

Пришлось мне отказался от попыток внушить художнику мое ощущение природы, — чтобы он смог это ощущение отобразить. И удвоить собственные усилия, попытаться освоиться с рисованием настолько, чтобы получить возможность отобразить это чувство самостоятельно. Затея была весьма амбициозная, а мыслью своей я ни с кем не делился, поскольку существовала немалая вероятность того, что мне это так никогда и не удастся.

Когда я только еще начал заниматься рисованием, одна знакомая, увидев, то, что у меня получалось, сказала:

— Вы бы пошли в Художественный музей Пасадены. Там есть классы рисования, в них позируют натурщицы — обнаженные.

— Ну нет, — сказал я, — рисовальщик из меня плохонький, мне в таком классе будет не по себе.

— Ничего не плохонький, видели бы вы, что там у некоторых получается!

Ну, я набрался храбрости и пошел туда. На первом занятии нам рассказали о «газетной бумаге» — это такие листы низкосортной бумаги размером с газету — и о том, какого рода карандаши и угли мы должны с собой принести. На второе пришла натурщица и нам дали десять минут, чтобы ее изобразить.

Я начал рисовать ее, однако, когда десять минут истекли, только и успел, что закончить левую ногу. Огляделся я вокруг — вижу, все остальные уже нарисовали натурщицу целиком, да еще и тень за ее спиной изобразили, в общем, с заданием справились.

И я понял, что замахнулся на нечто для меня непосильное. Однако в конце занятия натурщица пропозировала нам целых полчаса. Я очень старался и — с великим, правда, трудом — успел закончить набросок. На сей раз какая-то надежда во мне затеплилась, хотя бы половинная. И прикрывать мой рисунок, как делал прежде со всеми прочими, я не стал.

Мы начали обходить зал, смотреть как кто справился с заданием, и я увидел, что на самом деле умеют делать эти ребята: они изображали натурщицу во всех подробностях и со всеми тенями, успев добавить лежавшую на скамье, на которой она сидела, книжку, возвышение — ну все! Уголь у них так и порхал по всей бумаге — ширк-ширк-ширк-ширк-ширк — и я понял, что безнадежен, полностью безнадежен.

Возвращаюсь я, чтобы прикрыть его, к моему рисунку, который и состоял-то из нескольких линий, теснившихся в верхнем левом углу газетной бумаги — до того я рисовал лишь на бумаге размером 21,5 х 28 сантиметров, — и обнаруживаю, что около него уже стоит несколько человек. «О, смотри-ка, — говорит один из них. — Ни одной лишней линии!».

Что это, собственно, означает, я не понял, однако почувствовал себя достаточно ободренным для того, чтобы прийти и на следующее занятие. А Джерри тем временем все повторял и повторял мне: рисунки, слишком подробные, нехороши. Его задача состояла в том, чтобы научить меня не думать о других и не волноваться — вот он и твердил, что ничего такого уж замечательного в их рисунках нет.

Я обратил внимание на то, что преподаватель говорил ученикам очень немногое (мне он только и сказал, что мой рисунок слишком мал для такого листа). Вместо этого он пытался вдохновить нас на эксперименты с новыми подходами. И я задумался над тем, как мы преподаем физику: у нас так много чисто технических приемов, так много математических методов, что мы все время объясняем студентам, как что следует делать. А вот учитель рисования едва ли решится втолковывать нам вообще что-либо. Если наши линии чересчур жирны, он не скажет: «У вас слишком жирные линии», — хотя бы потому, что кое-кто из художников придумал, как создавать замечательные картины, пользуясь именно жирными линиями. Учитель просто не хочет подталкивать нас в конкретном направлении. Его задача — научить нас рисовать, руководствуясь не инструкциями, а нашим собственным пониманием этого дела, преподаватель же физики видит свою задачу в том, чтобы научить всех не столько духу физики, сколько техническим приемам решения физических задач.

Преподаватели постоянно говорили мне, что, рисуя, нужно «давать себе волю», расслабляться. Я думал, что смысла в этом не больше, чем в адресуемых человеку, который только-только освоил науку вождения автомобиля, советах «дать себе волю» за рулем. Ничего хорошего из этого не получится. «Давать себе волю» можно только после того, как ты научишься аккуратно водить машину.

Одним из упражнений, придуманных, чтобы мы научились давать себе волю, было рисование «вслепую»: не отрывайте глаз от натурщицы, велели нам, смотрите на нее, и рисуйте, не поглядывая на бумагу, не пытаясь понять, что у вас получается. Один из учеников сказал:

— Ничего не могу с собой поделать. Приходится жульничать. Готов поспорить, что и все остальные жульничают.

— Я не жульничаю, — возразил я.

— Да ладно вам! — сказали все остальные.

Я заканчиваю набросок, все подходят, чтобы взглянуть на него, и убеждаются, что я и вправду НЕ жульничал: в самом начале у моего карандаша обломился грифель, и он ничего, кроме еле приметных вмятин на бумаге не оставил.

Заточив карандаш, я попробовал проделать то же самое снова. И обнаружил, что получившемуся у меня рисунку присуща своего рода сила — занятная, чем-то напоминающая о Пикассо, — мне это понравилось. Понравилось потому, что я понимал: получить приличный рисунок таким манером нельзя, значит нечего и тужиться, — вот к этому, в сущности, разговоры о том, чтобы «дать себе волю» и сводились. Я думал, что «дать себе волю» означает «делать неряшливые рисунки», а означало это — расслабиться и не волноваться по поводу того, что у тебя получится.

Успехи я делал немалые и чувствовал себя вполне уверенно. Однако до самого последнего занятия все наши натурщицы отличались грузностью и некоторой бесформенностью — рисовать их было довольно интересно. А вот на последнем мы получили натурщицу совсем другую — изящную блондинку совершенных пропорций. Тут-то я и обнаружил, что рисовать все еще не умею: у меня не получилось ничего хотя бы похожего на эту красавицу! С другими натурщицами, если что-то у тебя выходит слишком большим или слишком малым, это особой разницы не составляет, потому что они все равно особой правильностью форм не отличаются. Когда же ты пытаешься изобразить кого-то столь ладного, одурачить себя уже не удается: рисунок просто обязан быть точным!

Во время перерыва я услышал, как один из учеников, рисовать действительно умевших, спросил у натурщицы, позирует ли она частным порядком. Она ответила, что позирует.

— Хорошо, — сказал он. — У меня, правда, пока еще нет мастерской. Придется сначала ею заняться.

Я тут же сообразил, что могу многому у него научиться, да и другого шанса поработать с этой изящной натурщицей у меня, если я сию же минуту чего-нибудь не предприму, не будет.

— Извините, — сказал я ему. — На первом этаже моего дома есть комната, в которой можно устроить мастерскую.

Они оба согласились на мое предложение. Я отнес несколько рисунков этого парня Джерри и тот просто в ужас пришел.

— Ничего в них хорошего нет, — заявил он. Джерри попытался объяснить мне почему, однако я мало что понял.

Пока я не занялся рисованием, к произведениям искусства я особо не приглядывался. Я видел в них мало смысла, а если и видел, то очень редко, — один такой случай произошел в японском музее. Я увидел картину, выполненную на коричневой бумаге бамбуковой палочкой, — замечательна она была тем, что сделанные бамбуком штрихи прямо у меня на глазах могли обращаться в мазки кисти, я видел то одно, то другое — такое удивительное равновесие было достигнуто художником.

И вот летом, сразу после занятий в классе рисования, я попал на проходившую в Италии научную конференцию, и решил, что мне стоит осмотреть Сикстинскую капеллу. Пришел я к ней рано утром, билет купил самым первым и, как только она открылась, бегом взлетел вверх по лестнице. В результате, мне выпало редкостное удовольствие какое-то время осматривать капеллу в одиночестве, в безмолвном благоговении, до прихода других посетителей.

Впрочем, вскоре ее заполнили туристы, они целыми толпами кружили по Капелле, говоря на разных языках, указывая пальцами то на одно, то на другое. Я тоже какое-то время походил по ней, вглядываясь в потолок. А потом опустил взгляд пониже, увидел большие картины в рамах и подумал: «Черт! А вот об этих я и не знал ничего!».

К сожалению, путеводитель я забыл в отеле, однако сказал себя: «Я знаю, почему эти картины малоизвестны, они попросту дурны». Но тут на глаза мне попалась еще одна и я подумал: «Ишь ты! А вот это здорово». И начал приглядываться к ним повнимательнее. «И эта хороша. И вон та. А вот эта ни к черту». О картинах этих я не слышал ни разу, однако решил, что все они, за вычетом двух, замечательны.

Я направился в так называемый Sala de Raphael — зал Рафаэля — и там то же самое. И я сказал себе: «Рафаэль неровен. Иногда ему удается все, иногда нет. А иногда получается просто дрянь».

Возвратившись в отель, я полистал путеводитель. В той его части, где описывалась Сикстинская капелла, говорилось: «Под фресками Микеланджело висят четырнадцать картин Боттичелли, Перуджино, — (великие все имена) — и две, написанные незначительным художником Таким-то». Меня это попросту поразило — оказывается, я тоже способен отличить великое произведение искусства от далеко не великого, даже ничего о нем не зная. Ученый неизменно думает, будто он знает, что делает, и потому склонен не доверять художнику, говорящему: «Это прекрасно» или «Это плохо», но не способному объяснить почему — совсем как Джерри с теми рисунками, что я ему приносил. Теперь и я оказался в его шкуре: я тоже мог сказать, что хорошо, что плохо.

А насчет зала Рафаэля — выяснилось, что лишь несколько из висящих там картин написаны великим мастером, остальные — его учениками. И мне как раз рафаэлевские-то и понравились. Это был серьезный удар по моей уверенности в том, что искусство я воспринимать не способен.

Ну так вот, тот парень из класса рисования и ладная натурщица много раз приходили ко мне домой, и я пытался изобразить ее, а у него поучиться. Наконец, после множества попыток мне удалось породить на свет вещь, которую я счел удачной — ее портрет, — меня этот мой первый успех сильно разволновал.

Теперь я обзавелся уверенностью в себе, достаточной для того, чтобы спросить у моего давнего друга Стива Демитриадиса, не согласится ли его красавица-жена позировать мне, — а я бы в благодарность подарил ему ее портрет. Он рассмеялся:

— Если ей захочется тратить время на то, чтобы позировать тебе, я не против, ха-ха-ха!

Над этим портретом я работал очень старательно, и когда Стив увидел его, то полностью перешел на мою сторону.

— Да это же великолепно! — воскликнул он. — Может, у тебя найдется фотограф, который его переснимет? Я бы послал фотографию в Грецию, моей матери!

Его мать еще ни разу не видела женщину, на которой Стив был женат. Я ощутил совершенный восторг, решив, что достиг уровня, на котором мои рисунки уже представляют ценность хотя бы для кого-то.

Нечто похожее произошло во время маленькой выставки, устроенной одним из сотрудников Калтеха, — я отдал на нее два рисунка и картину маслом. И устроитель выставки сказал:

— Надо снабдить рисунки ценниками.

Я подумал: «Что за глупость! Я же не пытаюсь их продать».

— Это сделает выставку более интересной, — сказал он. — Если вы не против того, чтобы расстаться с ними, назовите их цену.

А после выставки он сказал мне, что какая-то женщина купила один мой рисунок и хочет со мной поговорить.

Рисунок назывался «Магнитное поле Солнца». Чтобы изобразить это поле, я воспользовался одной из прекрасных фотографий солнечных протуберанцев, сделанных находящейся в Колорадо Лабораторией Солнца. Поскольку я понимал, каким образом магнитное поле Солнца удерживает эти языки пламени, и обзавелся к тому времени техникой, позволявшей изображать линии магнитного поля (они похожи на ниспадающие женские волосы), мне захотелось нарисовать нечто прекрасное, причем такое, что ни одному художнику в голову не придет: довольно сложные, переплетающиеся линии магнитного поля, которые то сходятся, то расходятся.

Я объяснил все это моей покупательнице, показал ей фотографию, которая навела меня на мысль.

В ответ эта женщина рассказала мне следующую историю. Она пришла на выставку вместе с мужем и обоим мой рисунок очень понравился. «Давай его купим» — предложила она.

Однако муж ее был из людей, не способных сделать хоть что-то сразу. «Надо немного подумать» — сказал он.

Тут она сообразила, что через несколько месяцев настанет день его рождения, и потому пару дней спустя снова заглянула на выставку и купила мой рисунок сама.

В тот вечер муж вернулся домой с работы чем-то сильно расстроенным. В конце концов, она вытянула из него причину: муж решил, что хорошо бы все же купить ей этот рисунок, но, придя на выставку, узнал, что тот уже продан. Так что она запасла ему на день рожденья хороший сюрприз.

Я же вывел из ее рассказа нечто для меня новое: понял, наконец, для чего, хотя бы отчасти, существует искусство. Оно доставляет удовольствие людям — не всем, но отдельным. Вы можете создать нечто, способное производить на них такое сильное впечатление, что они затоскуют или возрадуются — и все из-за того, что вы, черт побери, сделали своими руками! У науки масштаб иной, больший и общий: вы просто-напросто не знаете тех, кто воспринимает ее непосредственно.

И еще я понял, что продавать рисунки следует не ради денег, но ради уверенности в том, что они попадают в руки тех, кому действительно нужны, к людям, которые расстроятся, если их не получат. Очень интересная мысль.

И я решил их продавать. Однако мне не хотелось, чтобы мои рисунки покупали лишь потому, что их сделал профессор физики, нарисовать ничего предположительно не способный — ах как интересно! — и надумал взять псевдоним. Мой друг, Дадли Райт, предложил такой: «Au Fait», что означает по-французски «дело сделано». Я произносил это как «Офей» — впоследствии выяснилось, что чернокожие называли так «белых». Ну, в конце концов, я же белый и есть, так что псевдоним оказался вполне уместным.

Одной из моих натурщиц захотелось получить от меня свой портрет, однако денег на такую покупку у нее не было. (У натурщиц вообще деньги не водятся — если б водились, они не пошли бы в натурщицы.) Она предложила в виде оплаты рисунка трижды бесплатно попозировать мне.

— Ну уж нет, — ответил я. — Это я отдам вам три рисунка, если вы один раз попозируете мне задаром.

Один из тех трех рисунков она повесила на стену комнатки, в которой жила, и там его увидел возлюбленный девушки. Рисунок понравился ему до того, что он решил заказать мне ее портрет — и предложил шестьдесят долларов. (Деньги по тем временам немалые.)

А девушке пришла в голову мысль стать моим агентом — она могла бы обзавестись приработком, продавая мои рисунки, и объясняя при этом: «В Альтадене появился совсем новый художник…». В общем, я попал в совершенно иной, очень занятный мир! Девушке удалось договориться о том, что мои рисунки будут выставлены в «Буллоксе», самом элегантном универмаге Пасадены. Она и одна дама из тамошнего отдела искусства отобрали несколько рисунков — ранних, изображавших растения (мне эти рисунки не нравились) — и обрамили их. Затем мне еще пришлось подписать составленный универмагом документ, в котором говорилось, что он отобрал такие-то и такие-то мои рисунки для продажи. Разумеется, ни единого из них никто так и не купил, однако во всех иных отношениях я снискал большой успех: мои рисунки продавались в «Буллоксе»! То, что просто они висели там, уже было забавно, а к тому же я мог теперь говорить, что достиг в мире искусства вершин славы.

Большую часть моих натурщиц я получал от Джерри, хотя пытался подыскивать их и самостоятельно. Знакомясь с молодой женщиной, которая казалась мне интересной моделью, я неизменно просил ее попозировать мне. И каждый раз все сводилось к тому, что я рисовал только ее лицо, потому что не понимал, как добиться того, чтобы она позировала мне обнаженной.

Как-то раз, зайдя к Джерри в гости, я сказал его жене, Дэбни:

— Никак я не могу добиться, чтобы девушки позировали мне голышом: как это делает Джерри, ума не приложу!

— А ты их хоть раз их об этом просил?

— О! Это мне в голову не приходило.

Следующая девушка, которая произвела на меня впечатление хорошей кандидатки в натурщицы, была студенткой Калтеха. Ну я и спросил ее, не согласится ли она позировать нагишом? «Конечно» — ответила девушка, чем дело и решилось! Все оказалось так несложно. Думаю, у меня где-то в глубинах сознания просто-напросто сидела мысль, что подобная просьба не вполне прилична.

К нынешнему времени рисунков у меня накопилось очень немало и, перебирая их, легко заметить, что больше всего мне нравилась нагая натура. Шут его знает, действительно ли это искусство, скорее некая смесь искусства с чем-то другим. Вот только неясно, в каких процентных соотношениях.

Одна из моих натурщиц — меня познакомил с ней Джерри, — снималась для «Плейбоя». Высокая, яркая женщина. Ей, однако ж, казалось, что она чересчур высока. Любая из девушек мира прониклась бы, глядя на нее, завистью. А она вечно сутулилась, чтобы казаться пониже. Пока эта женщина позировала мне, я все пытался ее вразумить — «прошу вас, выпрямитесь» — уж больно она была эффектна и элегантна. И, в конце концов, вразумил.

Но тут у нее появилась новая забота: «вмятины» вблизи паха. Пришлось достать книгу по анатомии, показать ей, что в этих местах мышцы крепятся к подвздошной кости, и объяснить, что такие «вмятины» видны не у каждого человека, но лишь у людей с прямой осанкой, обладателей совершенных пропорций — короче говоря, у таких, как она. В общем, наблюдая за ней я, понял, что каждая женщина, какой бы красавицей она ни была, питает насчет своей внешности большие сомнения.

Мне хотелось изобразить ее в красках — просто эксперимента ради. Я надумал сделать набросок углем, а после использовать пастель. Набросок я делал, не особо беспокоясь о том, как он будет выглядеть, а закончив его, понял, что это один из лучших рисунков, какие я когда-либо сделал. И решил не трогать его, махнуть пока рукой на пастель.

Та девушка, мой «агент», захотела забрать его у меня.

— Ты все равно его не продашь, — сказал я, — он же сделан на газетной бумаге.

— Ничего-ничего, — ответила она.

Пару недель спустя она принесла его назад — уже в прекрасной деревянной раме с красной полоской и золотистой кромкой. Странная вещь, способная навести художника на грустные размышления, — вставьте рисунок в раму, и он становится намного лучше. По словам «агента», мой рисунок до того понравился одной даме, что та отнесла его в багетную мастерскую. Там ей сказали, что для обрамления рисунков, сделанных на газетной бумаге, существует особая техника — их пропитывают пластиком, вообще много чего с ними делают. Дама согласилась пойти на все эти хлопоты, и потом попросила мою девушку-агента снова показать рисунок мне, сказав:

— Думаю, художнику будет приятно увидеть, насколько красивее стал его рисунок.

Разумеется, мне было приятно. Вот вам и еще пример непосредственного удовольствия, которое человек получил от одной из моих работ. В общем, продажа моих рисунков доставляла мне подлинное наслаждение.

В то время в городе расплодились рестораны с полуобнаженными девушками: вы могли приходить туда, чтобы позавтракать или пообедать, а девушки танцевали на сцене — голые по пояс, а после, глядишь, и вовсе голые. Одно из таких заведений обосновалось в полутора милях от моего дома, ну я туда и зачастил. Усаживался в одной из кабинок, производил кое-какие вычисления, используя для этого ресторанные бумажные скатерки с зубчиками по краям, время от времени зарисовывал одну из танцующих девушек или какого-нибудь посетителя — просто практики ради.

Моя жена, Гвенет — она англичанка, — относилась к моим визитам туда вполне благодушно. Оно говорила: «Ходят же англичане в свои клубы». Вот этот ресторанчик и стал моим клубом.

Там висели по стенам картинки, которые мне не нравились. Они были выполнены флуоресцентными красками на черном бархате, — зрелище, по правде сказать, уродливое — снимающая свитер девушка или еще что-нибудь в этом роде. Ну вот, а у меня были довольно симпатичные рисунки, изображавшие мою натурщицу Кэти, я и подарил их владельцу ресторана, пусть, думаю, развесит по стенам. Он пришел в полный восторг.

Этот подарок привел к кое-каким полезным результатам. Владелец ресторана проникся ко мне расположением и перестал брать с меня плату за выпитое. Теперь, каждый раз, как я появлялся в ресторане, официантка тут же приносила мне «7-Up». Я смотрел, как танцуют девушки, немного работал, готовился к лекции или рисовал. И, если ощущал усталость, то какое-то время наблюдал за развлекательной программой, а после снова возвращался к работе. Хозяин ресторана знал, что мешать мне не следует, так что, если ко мне подходил подвыпивший мужчина и пытался завести со мной разговор, официантка тут же его уводила. Ну а если подходила женщина, он ничего не предпринимал. Очень хорошие у нас были отношения. Хозяина звали Джанонни.

Еще одним следствием того, что он развесил по стенам мои рисунки, стали вопросы, которые задавали ему на их счет посетители. И как-то раз ко мне подсел незнакомый мужчина, сказавший:

— Джанонни говорит, это ваши рисунки.

— Да.

— Отлично. Тогда у меня есть для вас заказ.

— Хорошо, и что бы вы хотели получить?

— Мне нужна картина, изображающая голую женщину-тореадора, на которую нападает бык с головой мужчины.

— Э-м, да… вы знаете, если бы я понимал, для чего она вам понадобилась, мне бы это немного помогло.

— Для моего делового предприятия.

— А что у вас за предприятие?

— Массажный салон: ну, знаете, отдельные номера, массажистки, — представляете себе?

— Вполне. — Голую женщину-тореадора, на которую нападает бык с головой мужчины, изображать мне нисколько не хотелось, и я попытался отговорить его от использования этой темы: — Как, по-вашему, воспримут такой сюжет клиенты, и что будут чувствовать ваши девушки? К вам приходят мужчины, видят эту картинку, воображение у них разыгрывается. Вам хочется, чтобы они именно так с девушками и обращались?

Нет, не убедил.

— Или, предположим, нагрянут копы, увидят эту картину, а ведь ваше заведение зарегистрировано как массажный салон.

— Ну хорошо, — говорит он, — хорошо. Вы правы. Пусть сюжет будет другой. Мне нужна такая картина, чтобы копы, увидев ее, подумали, что для массажного салона это в самый раз, а вот клиентов она наводила бы на другие мысли.

— Ладно, — сказал я. Мы договорились о цене — шестьдесят долларов, и я приступил к работе. Первым делом, следовало придумать сюжет. Я ломал голову, ломал, и нередко думал, что лучше бы мне было сразу согласиться на голую женщину-тореадора!

Но наконец, придумал: девушка-рабыня, якобы древнеримская, массирует какого-то высокопоставленного якобы римлянина — скажем, сенатора. Поскольку она рабыня, у нее и выражение лица соответствующее. Она отлично знает, чем все это завершится, и, вроде как, смирилась с таким окончанием.

Над этой картиной мне пришлось попотеть. В качестве натурщицы я использовал Кэти. Потом нашел натурщика. Набросков я сделал множество, и довольно скоро потратил на натурщиков восемьдесят долларов. Однако деньги меня не волновали, меня волновала сама задача — выполнение заказа. В конце концов, картина у меня получилась такая: мускулистый мужчина лежит на столе, его массирует девушка-рабыня, одетая в подобие тоги, которая закрывает лишь одну ее грудь — другая обнажена, а лицо девушки выражает покорность судьбе.

Я совсем уж было собрался отвезти заказанный мне шедевр в массажный салон, но тут Джанонни сказал, что хозяин его арестован и сидит в тюрьме. Ну я и спросил у танцевавших полунагими девушек, не знают ли они в Пасадене какого-нибудь хорошего массажного салона, который согласится повесить у себя в вестибюле мою картину.

Они снабдили меня адресами и названиями таких салонов и наговорили еще много чего наподобие: «Когда придете в такой-то салон, спросите Фрэнка, он очень хороший человек. Если его там нет, даже не заходите», или: «С Эдди не разговаривайте. Эдди ничего в картинах не смыслит».

На следующий день я скатал картину в трубку, уложил ее на заднее сиденье моего автофургончика, Гвенет пожелала мне удачи, и я отправился по борделям Пасадены в надежде продать мое творение.

Однако, не успев еще доехать до первого в моем списке борделя, подумал: «Знаешь, навести-ка ты для начала салон, принадлежавший заказчику. Вдруг там еще открыто и новому владельцу твоя картина понравится». Я доехал до салона, постучал в дверь. Она чуть приоткрылась, и я увидел уставившийся на меня женский глаз.

— Мы вас знаем? — спросила женщина.

— Нет, вы меня не знаете, но не хотели бы вы получить картину, которая украсит ваш вестибюль?

— Извините, — ответила она, — мы уже заказали картину одному художнику, он сейчас над ней работает.

— Так я тот самый художник и есть, — сообщил я, — картина готова!

Оказывается, хозяин салона перед тем, как отправиться в тюрьму, рассказал жене о нашей с ним договоренности. Меня впустили внутрь и я показал картину.

Жене хозяина и его сестре, которые теперь управляли заведением, картина понравилась не так чтобы очень, и они решили продемонстрировать ее работавшим у них девушкам. Я закрепил картину на стене вестибюля, девушки вышли из своих комнат в глубине дома — и началось обсуждение.

Одна из них сказала, что ей не нравится застывшее на лице рабыни выражение.

— Какое-то оно не шибко радостное, — сказала эта девушка. — Она должна улыбаться.

Я спросил:

— Скажите, когда вы массируете мужчину, который на вас не смотрит, вы улыбаетесь?

— Ну уж нет! — ответила девушка. — Я выгляжу точь-в-точь, как она! Но только изображать это на картине — неправильно.

Я оставил картину в массажном салоне, однако, продумав целую неделю, женщины все же решили, что она им не подходит. Выяснилось, что подлинную причину такого решения составляла обнаженная грудь рабыни. Я попытался объяснить им, что поначалу мне был заказан сюжет еще и покруче, что я его сильно смягчил, однако их представления о том, что требуется салону, расходились с представлениями его прежнего хозяина. Я подумал, что чопорное отношение людей, содержащих подобное заведение, к одной-единственной голой груди не лишено забавности, и отвез картину домой.

Там ее увидел мой друг, бизнесмен Дадли Райт, и я рассказал ему историю картины. А он, выслушав меня, сказал:

— Тебе следует оценить ее втрое дороже. Это же искусство, цены ему никто не знает, и люди обычно думают: «Раз цена высокая, значит и вещь ценная».

Я ответил:

— Ты спятил! — однако забавы ради купил за двадцать долларов раму и вставил в нее картину, чтобы она была готова для осмотра ее очередным покупателем.

И тут один работавший в бюро прогнозов погоды мужчина, увидел у Джанонни мои рисунки и спросил, нет ли у меня других работ. Я пригласил его вместе с женой к себе в «мастерскую», располагавшуюся на первом этаже нашего дома, там они увидели обрамленную мной картину и спросили, сколько она стоит. «Двести долларов» — сказал я. (Я умножил шестьдесят на три и добавил двадцать долларов за раму.) На следующий день они приехали ко мне и купили картину. Так, произведение искусства, предназначавшееся для массажного салона, попало в офис бюро прогнозов погоды.

В один прекрасный день полиция устроила в ресторане Джанонни облаву и арестовала нескольких его танцовщиц. Кому-то очень хотелось, чтобы никаких танцев голышом у Джанонни больше не было, а он отказываться от своего шоу не желал. И начался большой судебный процесс, о котором писали все местные газеты.

Джанонни принялся обходить своих постоянных клиентов, просить, чтобы они дали на суде показания в его пользу. И у каждого из них нашлась отговорка: «Я управляю детским садом, если родители узнают, что я захаживаю в такое заведение, они заберут детей из сада…». Или: «Я работаю в таком-то бизнесе, если станет известно, что я бывал у вас, мы потеряем клиентов».

Я подумал: «Похоже, единственный здесь свободный человек это я. Мне отговориться нечем! К тому же, мне этот ресторан нравится, я предпочел бы, чтобы он работал и дальше, а в танцах полуголых девушек я ничего дурного не вижу». И сказал Джанонни: «Да, я дам показания, с удовольствием».

Главный вопрос, который предстояло решить суду, выглядел так: приемлемы ли для общества танцующие наполовину обнаженными девушки — допускается ли это его нравственными нормами? Адвокат Джанонни попытался представить меня экспертом по нравственным нормам общества. Он спросил, посещаю ли я другие рестораны и бары.

— Да.

— Сколько раз в неделю вы обычно бываете у Джанонни?

— Раз пять, шесть.

(Это попало в газеты: Профессор Калтеха шесть раз в неделю любуется танцами полуобнаженных девиц.)

— Представители каких слоев общества появляются у Джанонни?

— Практически всех: там можно видеть людей, занимающихся куплей-продажей недвижимости, работников муниципалитета, рабочих автозаправок, инженеров, профессоров физики…

— То есть, вы бы сказали, что танцы полуобнаженных девушек для общества приемлемы, — если исходить из того, что за ними с удовольствием наблюдают представители столь многих его слоев?

— Чтобы ответить на этот вопрос, мне нужно знать, что означает «приемлемость для общества». Ничто не является приемлемым сразу для всех, и стало быть, необходимо знать, какой процент людей, составляющих общество и принимающих некую вещь, делает ее «приемлемой для общества».

Адвокат предлагает какое-то число. Прокурор против него возражает. Судья объявляет перерыв, все они уходят в его кабинет, а минут через 15 возвращаются, решив, что «приемлемость для общества» означает приемлемость для 50 % его членов.

Я, конечно, добился от них точности, но у самого-то меня никаких точных цифр не имелось, поэтому я сказал:

— Я считаю, что танцы полуобнаженных девушек являются приемлемыми для более чем 50 % членов общества, а стало быть, и для общества в целом.

В этой судебной инстанции Джанонни процесс все-таки проиграл, его дело или какое-то очень схожее с ним поступило на рассмотрение Верховного суда. Тем временем, ресторан Джанонни оставался открытым, а бесплатного «7-Up» я стал получать еще больше.

Примерно тогда же начали предприниматься попытки привить Калтеху интерес к искусству. Кто-то вложил средства в реконструкцию старого здания биологического факультета, после которой в нем должны были разместиться художественные мастерские. Было закуплено оборудование и материалы, они предоставлялись в распоряжение студентов, кроме того, Калтех принял в штат художника из Южной Африки, которому предстояло координировать и направлять всю эту деятельность.

Для преподавания курсов, посвященных тем или иным видам искусства, стали набирать самых разных людей. Я добился того, чтобы в преподаватели рисунка взяли Джерри Зортиана, кто-то еще начал преподавать литографское дело, которое попытался освоить и я.

Как-то раз художник из Южной Африки заглянул ко мне домой, посмотреть мои рисунки. И сказал, что было бы неплохо устроить мою персональную выставку. Тут я немного покривил душой, заявив, что, не будь я профессором Калтеха, никто бы на мои творения и смотреть не стал.

— К тому же, лучшие мои рисунки проданы, а звонить людям, которые их купили, мне неудобно, — сказал я.

— На этот счет не волнуйтесь, мистер Фейнман, — успокоил он меня. — Вам никому звонить не придется. Мы сами все организуем, выставка будет устроена официально, как полагается.

Я дал ему список купивших мои рисунки людей, и он принялся их обзванивать:

— Насколько мы знаем, у вас имеется произведение Офея.

— О да!

— Мы планируем выставку его работ и хотели бы узнать, не согласитесь ли вы на время ссудить нам то, что у вас есть.

Они, разумеется, с большим удовольствием соглашались.

Выставку разместили в подвале «Атенея», профессорского клуба Калтеха. Все было как на настоящей выставке: у каждой картины или рисунка своя табличка с названием, а у тех, что были представлены их владельцами, еще одна, например: «Собственность мистера Джанонни».

Одним из рисунков был портрет очень красивой блондинки, натурщицы класса живописи, — поначалу я просто хотел поупражняться в нюансировке: поставил свет так, чтобы он падал ей на ноги снизу и сбоку. Пока она позировала, я попытался изобразить тени точно такими, какими они были, — тень носа, скажем, несколько неестественно лежавшую на ее лице, — и, в общем, получилось неплохо. Изобразил я и торс — груди и отбрасываемые ими тени. На выставке этот рисунок назывался так: «Мадам Кюри, изучающая излучение радия». Я хотел сказать этим, что никто не воспринимает мадам Кюри как женщину — с прекрасными волосами, нагой грудью и прочим. Все видят в ней только то, что связано с радиоактивностью.

После выставки выдающийся промышленный дизайнер Генри Дрейфусс пригласил к себе на домашний прием самых разных людей — женщину, которая пожертвовала Калтеху средства на создание факультета искусств, ректора Калтеха с его женой и прочих.

Один из этих ценителей искусства подошел ко мне и спросил:

— Скажите, профессор Фейнман, вы рисуете по фотографиям или с натуры?

— Только с натуры.

— А как вы ухитрились уговорить мадам Кюри позировать вам?

Где-то около того же времени в Художественном музее округа Лос-Анджелес возникла идея, отчасти схожая с моей, — художники слишком далеки от понимания науки. Моя состояла в том, что художники не понимают общих основ и красоты природы, ее законов (и потому не могут отображать их в своем искусстве). Идея музея была несколько иной: художникам следует побольше узнать о технике, познакомиться с различными аппаратами, машинами и иными приложениями науки.

И музей разработал план, позволивший некоторым действительно хорошим современным художникам посещать разного рода компании, согласившиеся и потратить на это время, и профинансировать сам проект. Художникам предстояло приезжать в эти компании, оглядываться там, пока на глаза им не попадется что-нибудь интересное, такое, что они смогут использовать в своих произведениях. Музей полагал, что было бы хорошо, если бы кто-то, более-менее разбирающийся в технике, играл роль посредника между художниками и компаниями, которые они навещают. А поскольку в музее знали, что мне неплохо удается объяснять людям всякие вещи, да и в том, что касается искусства я тоже не полный профан (думаю, там стало известно, что я пытаюсь освоить рисунок), музей поинтересовался, не соглашусь ли я взять эту роль на себя, — и я согласился.

Посещение компаний в обществе художников оказалось неплохим развлечением. Обычно происходило следующее: кто-то показывал нам, ну, скажем, разрядную трубку, из которой вылетали электрические искры, образуя прекрасные, синие переплетающиеся узоры. Художники приходили в восторг и спрашивали у меня, как можно сделать из этой трубки выставочный экспонат. Каковы условия, необходимые для ее работы?

Вообще они оказались людьми очень занятными. Некоторые были полными мошенниками: человек объявлял себя художником и все соглашались — точно, художник, — а стоило сесть с ним и поговорить, как вы обнаруживали, что он вообще ни в чем ничего не смыслит! В частности, был там один, главный мошенник из всех, одевавшийся всегда очень броско: он носил большой черный котелок. Когда ему задавали вопрос, он произносил в ответ нечто невразумительное, а если вы пытались выяснить у него смысл слов, которыми он при этом воспользовался, этот тип принимался разглагольствовать о чем-то совершенно ином! В конечном счете, единственным, что он представил на посвященную взаимоотношениям искусства и техники выставку, оказался его автопортрет.

Другие художники, с которыми мне довелось разговаривать, произносили вещи, на первый взгляд совершенно бессмысленные, однако тратили немалые усилия на то, чтобы растолковать мне свои мысли. Однажды я отправился в какую-то компанию с Робертом Ирвингом. Поездка заняла два дня и после долгих разговоров с ним, казалось бы, ходивших по кругу, я, наконец, понял, что он пытается мне втолковать, и нашел это весьма интересным и удивительным.

Ну и были еще художники, вообще никакого представления о реальном мире не имевшие. Они полагали, что ученые это великие маги, способные сделать все, и потому говорили что-нибудь вроде: «Я хочу создать трехмерную картину, и чтобы в ней были разные объекты, которые парили бы в пространстве, светились и вспыхивали». Эти люди сами создавали потребный им мир, не имея ни малейшего понятия о том, что в нем разумным образом осуществимо, а что нет.

Наконец, выставка состоялась, и меня попросили войти в состав комиссии, которой предстояло судить и оценивать произведения искусства. Там и вправду имелись хорошие вещи, на создание которых художников вдохновило посещение той или иной компании, однако мне казалось, что большинство экспонатов было представлено в последнюю минуту, просто от отчаяния, и никакого отношения к технике не имело. Все прочие члены комиссии со мной не согласились, так что я попал в положение несколько затруднительное. Искусствовед из меня никакой, и потому мне с самого начала не стоило соглашаться на участие в этой комиссии.

В художественном музее графства работал человек по имени Морис Тухман, который действительно разбирался в искусстве. Он знал, что у меня состоялась в Калтехе персональная выставка. И сказал мне:

— А знаете, вы ведь никогда больше рисунком заниматься не будете.

— Что за нелепость? Почему это я никогда больше…

— Потому что персональная выставка у вас уже была, а вы — всего лишь любитель.

И хотя после этого мне все же случалось рисовать, я никогда уже не работал так много, с таким напряжением и энергией, как прежде. Да и рисунков больше не продавал. Он был умным человеком, я многому у него научился. Научился бы и большему, если бы не был таким упрямым ослом!

 

Электричество — это огонь?

В начале пятидесятых я на какое-то время обзавелся недугом среднего возраста: начал вести философские разговоры о науке: как она удовлетворяет любопытство, как снабжает человека новым мировоззрением, как наделяет его способностью делать то да сё, как дает ему силу, ну и, конечно, рассуждал о том, так ли уж разумно отдавать в руки человека силу слишком большую, — это в связи с недавним созданием атомной бомбы. Кроме того, я размышлял о взаимоотношениях науки и религии, — и как раз в это, примерно, время меня пригласили в Нью-Йорк на конференцию, на которой должна была обсуждаться «этика равенства».

Собственно, одна такая конференция уже состоялась где-то на Лонг-Айленде, но в ней участвовали господа довольно почтенного возраста, и в тот год они решили собрать людей помоложе и обсудить с ними положения, выработанные на, первой конференции.

За некоторое время до начала конференции мне прислали список «книг, которые Вы, возможно, сочтете интересными; просим Вас также послать нам любые книги, с которыми, по Вашему мнению, следует ознакомиться другим участникам конференции; мы включим эти книги в состав библиотеки, которой они будут пользоваться».

Ладно, получаю я этот замечательный список, начинаю просматривать первую его страницу, выясняю, что ни одной из этих книг не читал, и мне становится немного не по себе — судя по всему, я попаду далеко не в свою компанию. Просматриваю вторую страницу: то же самое. А, долистав список до конца, я понимаю — не читал ни единой. Похоже, я попросту идиот да еще и безграмотный! В списке встречались книги замечательные, — например, Томас Джефферсон, «О свободе», или что-то подобное, — присутствовало в нем и несколько авторов, которых я точно читал. Там была книга Гейзенберга, книга Шредингера, книга Эйнштейна, последняя называлась «Мои зрелые годы», а книга Шредиингера — «Что такое жизнь», но я-то читал совсем другие их сочинения. В общем, я почувствовал, что меня занесло куда-то не туда, в места, где мне делать нечего. Но, может, я смогу просто тихо посидеть на этой конференции и послушать то, что на ней будет говориться.

Прихожу я на первое, вводное заседание, председательствующий сообщает, что нашему обсуждению подлежат две проблемы. Первая была сформулирована несколько расплывчато — что-то такое насчет этики и равенства, однако, в чем, собственно, состоит сама проблема, я не понял. А о второй было сказано так: «Мы собираемся продемонстрировать посредством наших усилий возможность диалога между людьми самых разных специальностей». А в конференции, надо сказать, участвовали специалист по международному праву, историк, священник-иезуит, раввин, ученый-естественник (это я) и так далее.

Ну-с, мой логический ум говорит мне следующее: второй проблемой я заниматься не буду, потому что, если что-то работает, оно работает, а нет, так и нет; доказать возможность диалога между нами мы не можем да и обсуждать ее нечего, — если мы не способны на диалог, так о чем же тогда и говорить? Стало быть, всерьез существует лишь одна проблема, первая — та, формулировку которой я не понял.

Я уж собрался было поднять руку и попросить: «Не могли бы вы определить проблему более точно?», однако затем подумал: «Нет, это будет невежливо, я лучше дальше послушаю. Не стоит с самого начала накалять обстановку».

Группе, в составе которой я оказался, предстояло обсудить «этику равенства в образовании». На ее заседаниях священник-иезуит то и дело пускался в рассуждения о «фрагментации знания». Он обращался к тринадцатому столетию, в котором всем образованием ведала католическая церковь, а мир выглядел простым. Существовал Бог, все исходило от Бога и было превосходнейшим образом организовано. А в наше время понять что-либо затруднительно. То есть, знание стало фрагментированным. Мне казалось, что «фрагментация знания» никак с «этим» не связана, но, поскольку «это» определено не было, доказать я ничего не мог.

И все же, в конце концов, я задал вопрос: «В чем состоит этическая проблема, связанная с фрагментацией знания?». В ответ он напустил такого тумана, что я сказал: «Не понимаю», — зато остальные заявили, что все отлично поняли, и тут же начали объяснить это, однако мне так ничего объяснить и не смогли!

В итоге, прочие участники нашей группы попросили меня перенести мои соображения относительно того, что фрагментация знания не является проблемой этики, на бумагу. Я вернулся в мою комнату и со всевозможным тщанием записал то, что думал о теме «этика равенства в образовании», и о том, как эта тема могла бы выглядеть, — привел несколько примеров проблем, о которых, как я полагал, нам следовало бы поговорить. Ну скажем, образование усугубляет различия, существующие между людьми. Если человек в чем-то одарен, мы стараемся развить его дар, что порождает отличие этого человека от других людей, то есть неравенство. Стало быть, образование усиливает неравенство — этично ли это? А затем я заявил, что, если «фрагментация знания» приводит к затруднениям, поскольку сложность мира осложняет и его изучение, то я, в свете данного мной определения границ нашей темы, не понимаю, какое отношение «фрагментация знания» имеет даже к самым приблизительным представлениям о том, чем, более или менее, может быть «этика равенства в образовании».

На следующий день я принес написанное мной на заседание, и председательствующий сказал: «Ну что же, мистер Фейнман поставил несколько очень интересных вопросов, которые нам следует обсудить, однако мы отложим это до одной из наших будущих дискуссий». То есть, он попросту ничего не понял. Я пытался определить проблему, а затем показать, что «фрагментация знания» никакого отношения к ней не имеет. Причина же, по которой никто на этой конференции так никуда продвинуться и не смог, состояла в том, что ясное определение темы «этика равенства в образовании» отсутствовало и, следовательно, ни один из участников конференции не имел точного представления о том, что на ней, собственно говоря, обсуждается.

Был там один социолог, написавший еще в преддверии конференции статью, которую всем нам надлежало прочесть. Едва я начал эту чертовщину читать, у меня глаза на лоб полезли: читаю и ничего понять не могу, не вижу ни складу, ни ладу! Все дело в том, решил я, что я не удосужился прочесть ни одной книги из того самого списка. В общем, меня начало донимать ощущение собственной некомпетентности — и донимало, пока я не сказал себе: «Притормози и медленно прочитай одно предложение, глядишь и поймешь, какого лешего оно значит».

Я притормозил — на первом попавшемся месте — и внимательно прочитал следующее предложение. В точности я его не помню, но оно было очень похожим на такое: «Индивидуальный член социального сообщества нередко получает информацию по визуальным, символьным каналам». Повертел я это предложение так и сяк и, наконец, перевел его на нормальный язык. Знаете, что оно означало? «Люди читают».

Тогда я взялся за следующее предложение и обнаружил, что могу перевести и его. Дальше все пошло легко: «Иногда люди читают, иногда слушают радио» — и тому подобное, просто написано оно было до того заковыристо, что с первого раза я ничего понять не смог, а когда во всем разобрался, оказалось, что статья эта попросту ни о чем.

За всю конференцию меня приятно позабавило только одно событие. Каждое слово каждого, кто выступал на пленарном заседании, было до того важным, что в заседаниях участвовал стенограф, который всю эту тягомотину записывал. И на второй день конференции он подошел ко мне и спросил:

— Чем вы занимаетесь? Вы ведь наверняка не профессор?

— Вот именно что профессор, — ответил я.

— Профессор чего?

— Физики.

— А! Ну, наверное, в этом-то все и дело, — сказал он.

— Какое дело?

— Да понимаете, я стенограф, набираю на моей машинке все, что тут говорят. Так вот, когда выступают все прочие, я ввожу их слова, а о чем идет речь, не понимаю. А каждый раз как вы задаете вопрос или что-нибудь произносите, я понимаю все до точки — и ваш вопрос, и смысл сказанного вами, — вот я и решил, что профессором вы быть ну никак не можете!

В один из дней у нас состоялся торжественный обед, на котором произнес речь глава одного богословского заведения — очень милый человек и совершенно типичный еврей. Хорошая была речь и оратором он был замечательным, поэтому главная его мысль показалась всем очевидной и истинной — хотя теперь, когда я о ней рассказываю, она выглядит полным безумием. Он говорил о том, что между благосостояниями разных стран существуют серьезные различия, которые вызывают зависть, приводящую к конфликтам, между тем, у нас теперь имеется атомная бомба и любая война обрекает нас на погибель, и потому самое верное средство поддержания мира состоит в том, чтобы уничтожить различия между странами, а поскольку Соединенные Штаты очень богаты, мы должны отдавать почти все, что имеем, другим странам, пока все не станут равными. Мы слушали его и нас переполняло чувство жертвенности, мы все думали, что именно так нам поступить и следует. Я только по пути домой и опомнился.

На следующий день кто-то из нашей группы сказал:

— По-моему, речь, которую мы услышали вчера, настолько хороша, что всем нам следует подписаться под ней и обратить ее в итоговый документ нашей конференции.

Я начал было объяснять, что идея распределения всего поровну основана всего лишь на теории, согласно которой количество богатства в мире ограничено некоторой величиной Х, а поскольку мы каким-то непонятным образом отняли те богатства, которыми теперь обладаем, у стран победнее, нам надлежит их вернуть. Однако эта теория не принимает во внимание подлинную причину различий между странами, а именно, разработку новой техники для производства пищи и тому подобного, создание машин для этого производства и для многого иного, как не учитывает и того обстоятельства, что создание таких машин требует концентрации капитала. Важны не богатства, а сила, позволяющая их создавать. Однако я довольно быстро сообразил, что к естественным наукам все эти люди никакого отношения не имеют и того, что я говорю, попросту не понимают. Они не разбирались в технологии, не понимали времени, в котором живут.

Конференция довела меня до такого нервозного состояния, что одной моей присутствовавшей там нью-йоркской знакомой пришлось меня успокаивать. «Послушайте, — сказала она, — вас же всего трясет! Так и с ума недолго сойти. Относитесь ко всему немного легче, не воспринимайте все столь серьезно. Отойдите мысленно в сторонку и присмотритесь к тому, что здесь происходит». Ну, я задумался о том, что представляет собой конференция, какой это, собственно говоря, бред, — и знаете, помогло. И если кто-нибудь еще раз попросит меня принять участие в чем-то подобном, я от такого человека на край света убегу — все, хватит. Нет! Полное и окончательное нет! Хотя приглашения на мероприятия этого рода я получаю и по сей день.

Наконец, пришло время оценить результаты работы конференции, и все заговорили о том, как много она им дала, какой была успешной — ну и так далее. Когда же попросили высказаться меня, я заявил:

— Эта конференция оказалась еще и похуже теста Роршаха: там вам показывают бессмысленную чернильную кляксу, спрашивают, что вы видите, и анализируют ваши ответы, а здесь, стоит вам дать ответ, как его начинают оспаривать!

Хуже того, в конце конференции было внесено предложение провести еще одну такую же, но теперь уже открытую для широкой публики, и председательствующий нашей группы имел нахальство заявить, что, поскольку мы так много работали, у нас не хватило бы времени на публичные дискуссии, так что будет лучше просто-напросто рассказывать этой самой публике о полученных нами результатах. Я так и вытаращился от изумления: мне-то казалось, что мы вообще ни единого, даже самого дурацкого результата не получили!

И под самый конец, когда обсуждался вопрос о том, удалось ли нам разработать методы ведения диалога представителями различных дисциплин, — то есть решить вторую из наших основных «проблем», — я выступил, сказав, что заметил одно любопытное обстоятельство. Каждый из нас излагал свои мысли об «этике равенства», свою точку зрения, а на другие никакого внимания не обращал. К примеру, историк заявил, что для понимания этических проблем необходим исторический подход, нужно вникнуть в эволюцию и развитие этих проблем; специалист по международному праву утверждал, что для этого необходимо рассматривать поведение людей в различных ситуациях, способы, которыми они приходят к соглашению; священник-иезуит постоянно твердил о «фрагментации знания»; а я, ученый-естественник, предлагал изолировать проблему примерно теми же методами, какие использовал при постановке своих опытов Галилей, — ну и так далее. «Поэтому, — сказал я, — на мой взгляд, никакого диалога у нас не получилось. А получился чистый хаос».

Разумеется, на меня набросились со всех сторон сразу:

— Не кажется ли вам, что из хаоса может родиться порядок?

— Ну, э-э, если говорить об общем принципе или…

Я не понимал, как ответить на вопрос «Может ли из хаоса родиться порядок?». Может, не может, ну и что с того?

На этой конференции присутствовало огромное количество дураков, причем напыщенных, а я от них просто на стену лезу. Обычные дураки это еще куда ни шло — с ними можно разговаривать, пытаться им как-то помочь. А вот дураки напыщенные — дураки, которые скрывают свою дурь, пытаясь с помощью всяких фокусов-покусов внушить людям мысль о том, какие они, дураки, замечательные и выдающиеся, — ВОТ ЭТИХ Я ВЫНОСИТЬ НЕ МОГУ! Обычный дурак не мошенничает, он дурак честный. А хуже нечестного дурака и быть ничего не может! Вот их-то я на той конференции и увидел, — ораву напыщенных дураков, — и зрелище это меня страшно расстроило. Больше я так расстраиваться не хочу и потому в междисциплинарных конференциях не участвую.

Что-то вроде подстрочного примечания:

На то время, что шла конференция, я остановился в Еврейской теологической семинарии, которая готовила молодых раввинов — по-моему, ортодоксального толка. Поскольку происхождение у меня еврейское, кое-какие вещи из тех, что они рассказывали мне о Талмуде, я знал, а вот самого Талмуда ни разу не видел. Очень оказалась интересная книга. Большие такие страницы, на каждой из которых приведена в маленьком квадрате страница оригинального Талмуда, а все Г-образное поле вокруг нее заполнено комментариями, написанными самыми разными людьми. Талмуд эволюционировал, все сказанное в нем обсуждалось снова и снова, очень тщательно, со средневековой доскональностью мышления. Думаю, составление комментариев завершилось веке в тринадцатом, четырнадцатом или пятнадцатом — более поздних не существует. Талмуд — книга замечательная, великая, огромное попурри из всего на свете: тривиальные вопросы и сложные ответы на них — скажем, проблема учителей и обучения, — а следом опять нечто незамысловатое, и так далее. Студенты сказали мне, что Талмуд никогда на другие языки не переводился, и мне это показалось странным — уж больно ценная книга.

Как-то раз двое или трое будущих молодых раввинов подошли ко мне и сказали:

— Мы поняли, что в современном мире нельзя учиться на раввина, не имея никаких представлений о науке, и потому хотим задать вам несколько вопросов.

Вообще-то говоря, существуют тысячи мест, в которых можно кое-что разузнать о науке, да и Колумбийский университет был у них под боком, однако мне стало любопытно узнать, какие вопросы из интересуют.

И они спросили:

— Вот, например, электричество — это огонь?

— Нет, — ответил я, — а… откуда такой вопрос?

— Видите ли, — сказали они, — в Талмуде говорится, что по субботам огонь зажигать нельзя, вот нас и интересует, можно ли по субботам пользоваться электрическими приборами?

Я так и сел. Ни до какой науки им дела не было! Наука требовалась этим ребятам исключительно как средство лучшего истолкования Талмуда! Окружающий мир, явления природы — все это их не интересовало, а интересовало лишь решение поставленных в талмуде вопросов.

А потом, в другой какой-то день — по-моему, как раз в субботу, — мне нужно было подняться на лифте, а около него стоял какой-то малый. Лифт спускается, я вхожу в него, малый тоже. Я спрашиваю:

— Вам какой этаж? — и протягиваю руку к кнопкам.

— Нет-нет! — говорит малый. — На кнопки нажимать должен я, а не вы.

— Что?

— Ну да! Здешним ребятам по субботам нажимать на кнопки нельзя, вот я этим и занимаюсь. Понимаете, я не еврей, так что мне нажимать на кнопки можно. Я стою у лифта, они называют мне этаж, и я нажимаю на кнопку.

Вот это задело меня по-настоящему, и я решил заманить студентов в логическую западню. Я же вырос в еврейской семье, пользоваться педантской логикой мне было не привыкать, ну я и подумал: «Тут можно повеселиться!».

Замысел был таков: я начинаю с вопроса: «Являются ли воззрения евреев пригодными для любого человека? Потому что, если это не так, они определенно не представляют истинной ценности для человечества в целом… и тра-та-та». Они, конечно, ответят: «Да, воззрения евреев пригодны для любого человека».

Затем я еще немного подтолкну их в нужном мне направлении, спросив: «Совершает ли человек нравственный поступок, нанимая другого человека для исполнения дела, по его мнению безнравственного? Можно ли, к примеру, нанимать человека, чтобы он совершил нужное вам ограбление?». Я собирался повести их по этой дорожке очень медленно и осторожно — и завести в западню!

И знаете, что произошло? Я же имел дело с будущими раввинами, так? Они умели проделывать подобные штуки в десять раз лучше, чем я! Как только эти ребята поняли, куда я их веду, они проделали несколько умственных кульбитов — не помню уже каких — и вывернулись из моих рук. Я-то думал, будто набрел на оригинальную мысль — куда там! Да она столетиями обсуждалась в Талмуде! Они переиграли меня с легкостью, как младенца.

В общем, я постарался уверить этих будущих раввинов, что волнующие их электрические разряды, которые возникают, когда они жмут на кнопки лифта, это никакой не огонь. Я объяснил им:

— Электричество — не огонь. В отличие от огня, это процесс не химический.

— О? — отозвались они.

— Хотя, разумеется, в самом огне между атомами происходит электрическое взаимодействие.

— Ага! — отозвались они.

— Как и в любом другом происходящем в мире явлении.

Я даже предложил им радикальное решение, позволявшее избавиться от разряда:

— Если вас только это и волнует, поставьте параллельно переключателю конденсатор и никаких разрядов не будет.

Однако и эта идея им по какой-то причине ко двору не пришлась.

В общем, я испытал настоящее разочарование. Передо мной были ребята, появившиеся на свет только для того, чтобы получше истолковывать Талмуд! Вы только представьте! Во время, подобное нашему, эти ребята учились ради того, чтобы стать членами общества и что-то в нем делать — исполнять работу раввинов, — а наука интересовала их лишь постольку, поскольку некоторые новые явления отчасти мешали им решать их древние, провинциальные, средневековые проблемы.

В то время случилось и еще кое-что интересное, заслуживающее упоминания здесь. Один из вопросов, который я довольно долго обсуждал с будущими раввинами был таким: почему в мире науки, в теоретической физике, к примеру, процентное содержание евреев намного выше, чем их процентное содержание в полном населении страны? Студенты той семинарии считали, что это объясняется давним уважением евреев к учености: евреи почитают своих раввинов, которые, по сути дела, являются учителями, почитают образованность. Эта традиция передавалась в еврейских семьях из поколения в поколение, так что, к мальчику, который был превосходным учеником, относились так же хорошо, — если не лучше, — как к тому, который оказывался превосходным футболистом.

И в тот же вечер я получил доказательство справедливости этого мнения. Один из студентов пригласил меня к себе домой и познакомил со своей только что возвратившейся из Вашингтона матушкой. Услышав, кто я такой, она восторженно хлопнула в ладоши и воскликнула:

— О! Какой замечательный выдался день. Сегодня я познакомилась и с генералом, и с профессором.

И я подумал о том, что далеко не многие люди считают знакомство с профессором событием столь же значительным и приятным, как знакомство с генералом. И значит, определенная доля истины в том, что мне сказали студенты, присутствует.

 

Как судить о книгах по их переплетам

После войны физиков нередко просили приезжать в Вашингтон и консультировать разного рода правительственные учреждения, в особенности военные. Полагаю, когда ученые создали оказавшуюся настолько важной бомбу, военные сообразили, что и от них бывает прок.

Один раз меня попросили войти в состав комитета, которому предстояло оценивать разного рода предназначенное для армии оружие, и я ответил на эту просьбу письмом, в котором говорилось, что я всего-навсего физик-теоретик и в армейском вооружении ничего не смыслю.

Военные написали мне, что они по собственному опыту знают, какую большую пользу приносят физики-теоретики в процессе принятия решения, и попросили меня еще раз обдумать их просьбу.

Я снова написал им, что действительно ничего в оружии не понимаю и в своей способности помочь им сомневаюсь.

В конце концов, я получил от министра армии письмо с предложением компромисса: я приеду на первое совещание, послушаю, что на нем будет говориться, а там уж и решу, могу я принести какую-то пользу или нет.

Я, разумеется, ответил согласием. А что мне еще оставалось?

Приехал я в Вашингтон и первым делом отправился на коктейль, чтобы со всеми познакомиться. На коктейле присутствовали генералы, еще какие-то армейские шишки, все очень разговорчивые. Довольно приятная была обстановка.

Один из этих облаченных в мундиры господ подошел ко мне и заговорил о том, как его радует имеющаяся у армии возможность получать консультации от физиков, тем более, что проблем у нее сейчас — не перечесть. Одна из них, к примеру, была такой: танки очень быстро съедают запас топлива и потому останавливаются. Стало быть, вопрос в том, как перезаправлять их, чтобы они могли ехать дальше. У этого господина имелась идея — раз физикам удалось извлечь энергию из урана, почему бы лично мне не придумать способ извлечения ее и из двуокиси кремния, — это позволило бы использовать в качестве топлива песок и вообще землю. Если это возможно, все, что потребуется от танкистов, — копнуть немного под танком и катить себе дальше — на грязи вместо топлива! Он считал эту идею великолепной — мне же оставалось только продумать детали. Ну, думаю, вот, значит, о каких проблемах будет идти речь на завтрашнем совещании.

Придя на него, я обнаружил, что рядом со мной сидит человек, который знакомил меня со всеми, присутствовавшими на коктейле — видимо, его специально ко мне приставили. А по другую сторону от меня сидел один до того уж известный генерал, что о нем даже я слышал.

На первом заседании обсуждались кое-какие технические вопросы, и я сделал несколько замечаний. Однако потом, уже под конец заседания, речь пошла о проблемах материально-технического снабжения, в котором я не понимал ровно ничего. Я сидел и слушал соображения о том, какое количество военнослужащих должно находится в то или иное время в тех или иных местах. Я, конечно, старался держать рот на замке, но когда человек попадает в такого рода ситуацию, — сидит за круглым столом со «значительными людьми», обсуждающими «значительные проблемы», — он просто не может смолчать, даже если ничего из сказанного не понимает! Так что я и в ходе этой дискуссии тоже вставил пару замечаний.

Во время перерыва на кофе, человек, которому велено было пасти меня, сказал: «То, что вы говорили во время дискуссии, произвело на меня очень сильное впечатление. Вы безусловно внесли весьма существенный вклад».

Я поразмыслил немного над «вкладом», который внес в решение проблем материально-технического снабжения армии, и пришел к выводу, что человек, умеющий заказывать в универмаге «Мейсис» товары к Рождеству, разобрался бы в этих проблемах намного лучше меня. Из этого я заключил, что: а) если я и внес какой-то существенный вклад, то по причине всего лишь чистой воды везения; б) любой справился бы с этим не хуже меня, а подавляющее большинство людей так даже и лучше; и в) несомненная лесть, которую я только что выслушал, должна открыть мне глаза на то, что на большее я попросту не способен.

На продолжившемся вслед за тем совещании было решено, что обсуждать надлежит не конкретные технические вопросы, но саму организацию научных исследований (например, следует ли проводить научные разработки в рамках Инженерных войск или лучше использовать Квартирмейстерскую службу). А я понимал, что если у меня и есть хоть какая-то надежда внести серьезный вклад, то связана она исключительно с конкретными техническими вопросами, но уж, разумеется, не с организацией научных исследований в армии.

До того времени я человеку, председательствовавшему на совещании, — важному государственному служащему, который меня, собственно, туда и пригласил, — никоим образом моих чувств в отношении сложившейся ситуации не выказывал. Однако, когда мы уже собрались разъезжаться, он, сияя улыбкой, сказал мне:

— Ну что же, увидимся на следующем совещании…

— Увы, не увидимся.

Его мой отказ — особенно после того, как и я внес столь существенный «вклад», — удивил чрезвычайно.

Еще в начале шестидесятых, многие из моих друзей так и продолжали консультировать правительство. Я же, не обладая никаким чувством социальной ответственности, противился, как только мог, любым предложениям отправиться в Вашингтон, — а это требовало, по тем временам, определенной отваги.

В то время я читал первокурсникам лекции по физике и один из них, Том Харви, помогавший мне с демонстрацией опытов, сказал:

— Знали бы вы, что творится со школьными учебниками по математике! Моя дочь приносит домой из школы нечто ужасное!

Однако я никакого внимания на его слова не обратил.

Но на следующий же день мне позвонил известный всей Пасадене адвокат, мистер Норрис, состоявший тогда в Совете штата по образованию. Он спросил, не соглашусь ли я поработать в Комиссии штата по разработке программ школьного обучения, которая подбирала новые учебники для школ Калифорнии. Дело в том, что в штате существовал закон, согласно которому учебники, использовавшиеся во всех средних школах, должны были утверждаться Советом по образованию, вот он и создал комиссию, которая рассматривала учебники и рекомендовала их Совету.

Выяснилось, что многие из них были основаны на новом методе преподавания арифметики, получившем название «математика по-новому», а поскольку заглядывали в эти учебники только учителя да чиновники системы образования, Совет решил, что было бы неплохо привлечь к работе кого-то, кто математикой пользуется и потому смог бы оценивать учебники, исходя из своих представлений о «конечном продукте» и о том, как его следует готовить.

Должен сказать, я тогда чувствовал некоторую вину за то, что никоим образом с правительственными учреждениями не сотрудничаю, и потому согласился поработать в этой комиссии.

И меня тут же начали осыпать письмами и телефонным звонками издатели учебников. Они писали и говорили что-то вроде: «Мы были так рады услышать, что вы вошли в состав комиссии, поскольку считаем, что в ней должен присутствовать настоящий ученый…» или «Присутствие в комиссии ученого это прекрасно, потому что наши учебники ориентированы именно на изучение науки…». Но также и следующее: «Мы хотели бы объяснить вам, как построен наш учебник…» или «Мы были бы очень рады оказать вам любую помощь в оценке нашего учебника…». Я счел все это ненормальным. Я ученый, человек объективный, и мне представлялось, что, поскольку единственное, чем пользуются ученики школ, это учебники (а единственное, чем пользуются учителя, это предназначенные для них руководства, которые мне также предстояло рассматривать), какие-либо дополнительные разъяснения издателей способны мои оценки лишь исказить. Поэтому разговаривать с издателями я не желал и твердил им только одно: «Вам не нужно ничего объяснять. Уверен, учебники все скажут сами за себя».

Я представлял в комиссии округ, который включал в себя большую часть зоны Лос-Анджелеса за вычетом самого этого города, — он был представлен очень милой дамой из системы школьного образования, миссис Уайтхауз: мистер Норрис посоветовал мне встретиться с ней и расспросить ее о задачах и работе комиссии.

Миссис Уайтхауз рассказала мне о повестке следующего заседания комиссии (одно уже состоялось, меня включили в ее состав с некоторым запозданием): «Речь пойдет о натуральных числах». Я, по правде сказать, и не знал, что это такое, однако вскоре выяснилось, что имеются в виду числа целые. У них там для всего были свои названия, так что поначалу мне приходилось довольно туго.

Еще она сказала, что члены комиссии обычно выставляют новым учебникам баллы. Они получают довольно большое число экземпляров каждого учебника и раздают их всякого рода учителям и чиновникам своего округа, а затем собирают письменные отзывы и оценки. Я ни с какими-либо учителями, ни с чиновниками знаком не был, а к тому же полагал, что способен, просмотрев учебник, оценить его самостоятельно, а потому решил, что буду читать все сам. (Вообще-то говоря, в моем округе имелись люди, надеявшиеся, что им станут показывать новые учебники и интересоваться, что они об этих учебниках думают. Однако миссис Уайтхауз сказала, что станет собирать их оценки сама, — и они будут довольны, и мне будет спокойнее. Так оно и вышло.)

Через несколько дней мне позвонил человек из книгохранилища штата, сказавший:

— Мы готовы отправить вам учебники, мистер Фейнман; их вес составляет около ста сорока килограммов.

Я так и сел.

— Да вы не волнуйтесь, мистер Фейнман, мы найдем кого-нибудь, кто поможет вам их прочитать.

Я плохо представлял себе, как это можно сделать: ты либо читаешь учебники, либо не читаешь. Я отвел для них книжную полку в моем кабинете на первом этаже (выстроенные в ряд, учебники заняли в длину чуть больше пяти метров) и начал читать те, которые предстояло обсудить на ближайшем заседании комиссии. То есть учебники для начальной школы.

Работа получилась далеко не маленькая, отнимавшая у меня едва ли не все время. Жена говорит, что жила тогда, словно на вулкане. Некоторое время в доме стояла тишина, а потом «ШАРААААААААХ!» — на первом этаже начиналось извержение.

Дело в том, что учебники эти ни к черту не годились. Многое в них было переврано. Писались они явно впопыхах. Попытки соблюсти какую-то строгость в них присутствовали, однако используемые примеры (скажем, автомобили на улице как пример «множества») были почти хорошими, но неизменно содержали некие неприметные огрехи. Да и определения особой точностью не отличались. Во всем присутствовала некоторая двусмысленность — авторам этих учебников не хватало ума, чтобы понять, что значит «строгое» определение. Они пытались учить тому, чего и сами толком не понимали, и что для ребенка являлось, по сути дела, бесполезным.

Чем все это было вызвано, я понимал. После того как русские запустили «Спутник», многие решили, что мы от них отстаем, и к математикам обратились за рекомендациями насчет того, как следует преподавать их науку, используя довольно интересные новые математические концепции. Цель состояла в том, чтобы сделать математику занимательной для детей, которые находили ее скучной.

Приведу пример: в учебниках рассказывалось о разных системах счисления — пятеричной, шестеричной и так далее — чтобы продемонстрировать их существование. У ребенка, понимающего, что такое десятеричная система счисления, это могло вызвать некоторые интерес — как-никак упражнение для ума. Однако в учебниках предполагалось, что каждый ребенок должен освоиться с какой-то другой системой счисления! И следом начинался тихий ужас: «Переведите эти числа, записанные в семеричной системе, в числа, записанные в пятеричной». А такой перевод штука полностью бесполезная. Если вы умеете это делать, вас оно может позабавить, если не умеете — забудьте. Смысла в таком занятии всё равно никакого.

В общем, просмотрел я все эти учебники — практически все! — и ни слова об использовании арифметики в науке ни в одном из них не обнаружил. Если в них и содержались арифметические примеры (а большую часть учебников составляла отвлеченная современная дребедень), то речь шла все больше о таких вещах, как покупка марок.

В конце концов, добираюсь я до учебника, в котором говорится: «Математику применяют в науке самыми разными способами. Приведем пример из астрономии, науки о звездах». Переворачиваю страницу, а там: «Температура красных звезд равна четырем тысячам градусов, желтых — пять тысяч градусов…» — пока все куда ни шло. Но дальше: «Температура зеленых звезд — семь тысяч градусов, голубых — в десять тысяч, а фиолетовых… (приводится еще какое-то большое число)». Ну-с, прежде всего, ни зеленых, ни фиолетовых звезд в природе не существует, однако цифры, приведенные для других, примерно верны. Примерно — в том-то и горе! И так во всем: учебник написан человеком, не понимающим, о чем он, черт его подери, толкует, и потому слегка привирающим — всякий раз! А как можно учить детей по книгам, написанным людьми, не понимающими, о чем они говорят, я понять решительно не способен. Не знаю, как оно получилось, но учебники эти были дерьмом — ПОЛНЫМ И ОКОНЧАТЕЛЬНЫМ ДЕРЬМОМ!

Нет, поначалу я тем учебником был даже доволен — все-таки, первое упоминание об использовании арифметики в науке. Конечно, разговор о температуре звезд меня немного смутил, но не сильно, поскольку данные в нем приводились более или менее верные — с ошибками, ну да и ладно. Однако следом пошли задачки. Скажем, такая: «Джон и его отец выходят на улицу, чтобы полюбоваться звездами. Джон видит две голубых звезды и одну красную. Отец видит зеленую, фиолетовую и две желтых. Какова полная температура звезд, которые видят Джон и его отец?» — и вот тут я попросту взвыл от ужаса.

Произошло то самое извержение вулкана, о которых потом говорила жена. И ведь это всего один пример, а таким был весь учебник. Постоянная бессмыслица! Кому, спрашивается, может понадобиться складывать температуры двух звезд? Никто и никогда этим не занимается — ну, разве что, кому-то захочется получить среднюю температуру звезд, но просто сумма, она кому нужна? Кошмар! Люди играли в сложение, совершенно не понимая, о чем они говорят. Я ощущал себя человеком, который читает одно за другим предложения, полные опечаток, а потом натыкается на набранное и вовсе задом наперед. И такими были все учебники по математике. Совершенная безнадега!

И вот, пришел я на первое мое заседание. Другие члены комиссии доложили о баллах, которые они выставили таким-то и таким-то учебникам, затем поинтересовались моими баллами. Мои во многом расходились с остальными, и меня спросили: «Почему вы так низко оценили вот этот, к примеру, учебник?».

Я сказал, что на таких-то и таких-то его страницах присутствуют такие-то и такие-то огрехи, — у меня имелись с собой записи.

И тут они поняли, что получили в моем лице золотую жилу: я мог подробно объяснить, чем плох или хорош тот или иной учебник, и все мои оценки были обоснованы.

Теперь уже я поинтересовался, почему они оценили этот учебник так высоко, и услышал в ответ: «Скажите лучше, что вы думаете вот об этом учебнике». Так я никаких объяснений их оценок и не получил. Услышав мой вопрос на сей счет, они сразу переводили разговор на какой-то другой учебник.

Наконец, мы добрались до одного из учебников, состоявшего, собственно, из трех томов, изданных одной и той же компанией, — меня спросили, что я о нем думаю.

Я ответил:

— Третий том мне не прислали, но первые два довольно хороши.

Кто-то опять спрашивает:

— Так что же вы, все-таки, думаете об этом учебнике?

— Я же сказал, третий том мне не прислали, поэтому судить об учебнике в целом я не могу.

Присутствовавший на заседании сотрудник книгохранилища сказал:

— Простите, я могу объяснить, в чем дело. Третий том я не послал вам потому, что он еще не отпечатан. Каждый из томов должен был выйти к определенному сроку, однако с третьим издатель немного запоздал и доставил нам просто «куклу» — готовый переплет с пустыми страницами внутри. Компания прислала нам свои извинения и попросила все же оценить ее учебник, несмотря на задержку с третьим томом.

Тут-то и выяснилось, что некоторые из членов комиссии уже выставили оценку и третьему тому — состоявшему из чистых страниц! Они никак не могли поверить, что в нем пусто, — ведь оценки у них уже имелись. Причем третий том получил баллов несколько больше, чем первые два. Ну пусто в нем, ну и что с того? — оценка-то вот она.

Думаю, причина тут в том, что так была устроена сама система. Вы раздавали по экземпляру учебника множеству разных людей, а у них и без того дел по горло, они небрежничали, думали: «А, ладно, его все равно куча народу прочитает, от меня, можно считать, ничего не зависит». И брали оценку с потолка, во всяком случае, некоторые — не все, но некоторые. Потом вы собирали их оценки, не зная, почему вот этот конкретный учебник получил меньше отзывов, чем другие, — скажем, на один поступило десять, а на этот только шесть, — усредняли оценки (естественно только те, какие вам были присланы) и получали некое разумное число. При этом то обстоятельство, что оцениваемый учебник состоит только из чистых страниц, никак не учитывалось!

Эта теория возникла у меня после того, как я увидел, что происходит в комиссии по разработке школьных программ: оценки пустого учебника получили только шесть из десяти ее членов, а оценки других учебников имелись у восьми-девяти. А при усреднении шести оценок получается число, которое ничем не хуже полученного усреднением восьми или девяти. То обстоятельство, что они получили оценки пустого учебника, этих людей сильно смутило, — зато я почувствовал себя более уверенно. Выяснилось, что другие члены комиссии потратили немало усилий, раздавая учебники и собирая отзывы на них, встречаясь с издателями, которые рассказывали им о не прочитанных ими учебниках, — я оказался единственным членом комиссии, который прочитал все учебники, не получая от их издателей никакой информации, сверх той, что содержалась в самих этих книгах, в учебных пособиях, которым предстояло в конечном итоге попасть в руки школьников.

Старания понять, хорош или плох учебник, внимательно читая его, это одно, а когда вы собираете мнения множества людей, которые, если и читали его, то невнимательно, то получаете что-то вроде старой задачки: глядеть на китайского императора никому не дозволено; вопрос — какой длины нос китайского императора? Чтобы выяснить это, вы обходите весь Китай, спрашивая у каждого встречного-поперечного, что он думает о длине императорского носа, а потом усредняете полученные ответы. Результат вы получаете очень «точный», поскольку людей опросили многое множество. Однако к реальности он никакого отношения не имеет: усредняя оценки людей, которые дают их, ни в чем толком не разобравшись, вы ничего нового не узнаете.

Поначалу предполагалось, что о ценах на учебники мы говорить не будем. Нам сказали, какое их число мы можем отобрать, и мы разработали программу, в которой использовалось немалое число учебников вспомогательных, поскольку у каждого из новых пособий имелись те или иные огрехи. И наиболее серьезные — у пособий, посвященных «математике по-новому»: мало прикладной информации, мало задач. В них-то о покупке марок речь уже не шла, зато слишком много говорилось о коммутационных отношениях и иных отвлеченных вещах и слишком мало о том, как эти вещи используются в реальных ситуациях. Никто же не занимается в жизни сложением, вычитанием, умножением и делением в чистом виде, так? Вот мы и предложили в дополнение к тем учебникам, которые будут находиться в руках у каждого школьника, еще несколько пособий более прикладного характера — по одному-два на каждый класс. Список их мы обсуждали довольно долго и, наконец, добились хорошей его сбалансированности.

Когда же мы представили наши рекомендации Совету штата по образованию, то услышали, что денег у него меньше, чем предполагалось, поэтому хорошо бы наши рекомендации подсократить, убрав то да это и приняв во внимание цену учебников — то есть, в итоге, нам пришлось порушить хорошо сбалансированную программу, которая давала учителю хотя бы шанс найти нужные ему примеры.

Ну и, поскольку правила относительно допустимого числа учебников изменились, никакого равновесия мы в программе сохранить не смогли и получилась у нас не программа, а сущая дрянь. А когда за нее взялся бюджетный комитет сената, он ее и еще покалечил, обратив совершенно уж черт знает во что. Меня попросили выступить, когда она будет обсуждаться, перед сенаторами штата, но я отказался: мне пришлось столько спорить с членами нашей комиссии, что я просто устал. Мы подготовили для Совета по образованию наши рекомендации, и я решил, что представлять программу сенаторам это его работа — что было верно в отношении юридическом, но не политическом. Не стоило мне, конечно, так быстро сдаваться, однако проделать столь большую работу, столько раз обсудить все эти учебники с членами комиссии, разработать внутренне согласованную программу, а потом увидеть, как от нее остаются рожки да ножки — от всего этого я просто упал духом! Все наши усилия пошли прахом, когда выяснилось, что составлять программу нужно было задом наперед: начать с рассмотрения цены учебников и закупить те, которые штату по карману.

Окончательно решило все дело и заставило меня подать в отставку вот что: оказывается, на следующий год нашей комиссии предстояло рассматривать учебники, посвященные уже различным наукам. Я подумал, что, может быть, они будут поприличнее, и просмотрел несколько из них.

И там было все то же: на первый взгляд вроде бы неплохо, а присмотришься повнимательнее и видишь — полная жуть. Например, один из учебников начинался с четырех картинок: заводная игрушка, автомобиль, мальчик на велосипеде и что-то еще. А под картинками стоял вопрос: «Что приводит их в движение?».

Я подумал: «Ну понятно. Сейчас пойдет речь о механике — о скрытой в игрушке пружине; о химии — как работает двигатель автомобиля; о биологии — как работают мышцы».

О таких вещах любил поговорить мой отец: «Что приводит такую-то вещь в движение? Солнечный свет». А потом у нас с ним начинался разговор вполне увлекательный:

— Нет, игрушка работает, потому что в ней заведена пружина, — говорил я.

— А кто ее завел? — спрашивал отец.

— Я.

— А откуда у тебя на это силы взялись?

— От еды.

— Да, но еда-то появилась только благодаря солнечному свету. Вот и выходит, что любое движение возможно лишь потому, что светит солнце.

То есть получалось, что любое движение есть результат преобразования солнечной энергии.

Хорошо, переворачиваю я страницу. Для игрушки ответ такой: «Ее приводит в движение энергия». Для мальчика на велосипеде: «Его приводит в движение энергия». В общем, на все про все один ответ: «Движение создается энергией».

Но ведь это вообще ничего не значит. Давайте придумаем слово «валаксия». Общий принцип у нас будет таким: «Все приводит в движения валаксия». Ну и как, много нового вы узнаете, услышав это? Чему научится, прочитав эти страницы учебника, школьник? Да ничему — узнает новое слово и только!

Что действительно следовало бы сделать, так это рассмотреть устройство заводной игрушки, выяснить, какие у нее внутри пружинки, колесики и шестеренки, а об «энергии» пока и не вспоминать. А вот когда ребенок узнает, как, на самом-то деле, работает его игрушка, тогда можно будет и о том, что такое энергия, поговорить.

Да, собственно, и утверждение, что энергия привела нечто в движение, тоже не верно, потому что, если движение прекращается, вы можете ровно с таким же успехом заявить: «энергия его остановила». Речь-то на самом деле идет о преобразовании концентрированной энергии в ее более разбавленные формы, а это вопрос очень тонкий. Энергия в этих примерах не прирастает и не убывает, но лишь преобразуется из одной формы в другую. И когда движение чего-либо прекращается, энергия переходит в тепловую форму или рассеивается в общем хаосе.

И таковы были все эти учебники: в них говорились вещи полностью бесполезные, путанные, двусмысленные, сбивающие с толку и частично неверные. Как можно было с их помощью получать научные знания, я никакого представления не имею, поскольку о науке в них просто-напросто ничего сказано не было.

В общем, стоило мне углубиться в эти учебники, и произошло то же самое, что в случае учебников по математике, — вулкан заработал с новой силой. А поскольку я уже и от математики изрядно устал, да и пустая трата наших сил меня основательно обескуражила, я понял, что еще одного такого года мне не выдержать, и подал в отставку.

Несколько позже я узнал, что комиссия по разработке учебных планов намеревается порекомендовать тот самый учебник, «движение создается энергией», Совету штата по образованию, и сделал еще одно, последнее усилие. На каждое заседание комиссии допускались все желающие, имевшие к тому же право высказывать замечания, — я пришел туда и заявил, что, по-моему, этот учебник плох.

Человек, заменивший меня в комиссии, сказал: «Этот учебник одобрен шестьюдесятью пятью инженерами такой-то и такой-то самолетостроительной компании!».

Я не сомневался в том, что инженеры в этой компании работают хорошие, однако собрать мнение шестидесяти пяти человек дело довольно тяжелое, да к тому же в их число непременно попадут люди без царя в голове! Это все та же история — усреднение длины императорского носа, выставление оценки книге с вшитыми между обложками пустыми страницами! Куда лучше было бы позволить компании самой решить, какие ее инженеры лучше других, и отдать этот учебник на просмотр именно им. Утверждать, что я умнее шестидесяти пяти человек, я, конечно, не стал бы, но в том, что ума у меня побольше, чем у того, кто получается усреднением этих шестидесяти пяти, не сомневался нисколько!

Однако добиться я так ничего и не смог — учебник был одобрен Советом.

Когда я еще состоял в комиссии, мне несколько раз приходилось летать в Сан-Франциско на совещания, и при первом моем возвращении в Лос-Анджелес я заехал в офис комиссии, чтобы получить компенсацию за мои расходы.

— Сколько вы потратили, мистер Фейнман?

— Ну, я слетал самолетом в Сан-Франциско и обратно и к тому же заплатил парковке аэропорта, на которой стояла моя машина.

— Билет у вас с собой?

Билет у меня имелся.

— А квитанция с парковки?

— Квитанции нет, однако заплатил я 2 доллара 35 центов.

— Нам нужна квитанция.

— Я же сказал вам, сколько заплатил. Если вы мне не доверяете, зачем спрашивать, что я думаю о качестве того или иного школьного учебника?

В общем, спор у нас получился довольно горячий. К сожалению, я привык читать лекции в разного рода компаниях, в университете да и просто обычным людям, но не в правительственных учреждениях. И привык к такому разговору: «Каковы ваши расходы?» — «Я потратил столько-то» — «Извольте получить, мистер Фейнман».

И потому я решил, что они от меня вообще никаких квитанций больше не дождутся.

После второго моего полета в Сан-Франциско меня опять попросили предъявить билет и квитанции.

— У меня их нет.

— Так не пойдет, мистер Фейнман.

— Когда я согласился войти в состав комиссии, мне сказали, что вы будете оплачивать мои расходы.

— Да, но нам нужны документы, которые их подтверждают.

— Подтвердить мне их нечем, однако вы знаете, что я живу в Лос-Анджелесе и вынужден ездить в другие города; и как же, по-вашему, я в них попадаю, черт побери?

Они не сдавались — я тоже. Я считал, что, попав в такое положение, человек не должен гнуть спину перед Системой, а если в ней что-то не срабатывает, оплачивать последствия из своего кармана. В итоге, удовольствие я получил, а компенсации за мои расходы — нет.

Такова одна из игр, в которые я играю. Хотите получить квитанцию? От меня вы ее не получите. Ах, вы мне тогда денег не дадите? Ладно, обойдусь без ваших денег. Вы мне не доверяете? И черт с вами, не доверяете — можете не платить. Нелепость, конечно! Я понимаю, так организована работа правительства — ну и пошло оно, это самое правительство, куда подальше! По-моему, человек должен относиться к другому человеку по-человечески. И если вы ко мне подобным образом относиться не желаете, я с вами дела иметь не стану! Вам от этого становится не по себе? И прекрасно. Мне, когда я вас вижу, тоже становится не по себе. Вот пусть так все и идет. Я понимаю, вы «защищаете интересы налогоплательщика» — ладно, давайте, я вам расскажу одну историю, а после решайте, хорошо ли вы эти интересы защищаете.

Имелось два учебника, которые мы обсуждали, обсуждали да так ничего и не решили — уж больно они походили один на другой. И мы оставили окончательное решение на усмотрение Совета по образованию. Поскольку Совет исходил из ценовых соображений, а учебники были очень похожи, он решил устроить подобие торгов и взять тот учебник, который окажется дешевле.

Тут встал еще один вопрос: «Получат ли школы учебники в обычное время или, быть может, несколько раньше, еще до начала занятий?».

Представитель одного издателя сказал:

— Мы будем рады, если вы примете наше предложение, и готовы поставить наш учебник еще до начала занятий.

Представитель другого сказал следующее:

— Предложенная нами цена основана на том, что мы поставляем учебник в срок более поздний, однако мы могли бы ускорить поставку, не меняя цены.

Мистер Норрис, адвокат из Пасадены, состоявший в Совете, спросил у представителя одного из издателей:

— Во сколько нам обойдется более ранняя поставка ваших учебников?

И получил в ответ цифру — меньше прежней!

Тут встревает представитель другого издателя:

— Если он меняет свою цену, то и я могу мою изменить!

И называет еще меньшую!

Норрис спрашивает:

— Это как же — чем раньше мы получаем учебники, тем меньше платим?

— Ну да, — отвечает один представитель, — мы можем прибегнуть к системе скидок, которой обычно не пользуемся…

И начинает плести что-то невнятное, якобы объясняя, почему он сбрасывает цену.

Другой представитель соглашается:

— Да, чем быстрее, тем, конечно, и дешевле!

Все потрясены. Кончилось тем, что затраты удалось снизить на два миллиона долларов. Норриса очень за это хвалили.

А произошло, разумеется, следующее: неопределенность даты поставок позволила этим людям перебивать друг у друга цену. Обычно отбор учебников происходил без учета их стоимости, а значит, и понижать цену у издателей нужды не было, они какую хотели, такую и называли. Необходимость в ценовой конкуренции отсутствовала, вся конкуренция сводилась к тому, чтобы произвести лучшее, чем другие, впечатление на членов комиссии.

Кстати сказать, при каждом ее заседании издатели приглашали членов комиссии позавтракать с ними и рассказывали о своих книгах. Я на такие завтраки никогда не ходил.

Сейчас все это представляется мне очевидным, а тогда я вдруг ни с того ни с сего получил доставленную компанией «Вестерн Юнион» посылку — сухие фрукты с приложенной к ним запиской: «От нашей семьи Вашей, с Днем благодарения — семья Памилио».

Я о такой проживавшей на Лонг-Бич семье ни разу не слышал и подумал, что кто-то отправил эту посылку друзьям, неправильно указав имя и адрес, ну и решил все выяснить. Позвонил в «Вестерн Юнион», получил там телефон отправителя, позвонил и ему:

— Добрый день, с вами говорит мистер Фейнман. Я тут посылку получил…

— О, здравствуйте, мистер Фейнман, я Пит Памилио, — произносится все очень по-дружески, и я решаю, что наверное все же знаком с этим человеком! Я же такой осел, что вечно забываю кто есть кто.

Я говорю:

— Простите, мистер Памилио, но я вас что-то не припоминаю…

И тут выясняется, что он — сотрудник издательства, учебник которого я, как член комиссии по разработке школьных программ, должен оценить.

— Понятно. Однако это может быть неправильно истолковано.

— Ну, чего там, просто одна семья посылает подарок другой.

— Да, но я должен оценить изданный вами учебник и кто-то может неверно понять проявленную вами доброту!

Что произошло, я уже понял, однако старался разговаривать с ними, как законченный идиот.

В другой раз некий издатель прислал мне кожаный портфель, на котором было золотом оттиснено мое имя. Я и с ним я поговорил примерно таким же манером:

— Я ваш подарок принять не могу — я же обязан оценить изданный вами учебник. По-моему, вы что-то не так поняли!

Один из членов комиссии, проработавший в ней дольше всех прочих, как-то сказал мне:

— Я никогда подарков не принимаю, они меня страшно раздражают. Но их все равно шлют и шлют.

Одну хорошую возможность я действительно упустил. Если бы я соображал побыстрее, то мог бы провести время, которое проработал в комиссии, очень приятно. Я как-то приехал в Сан-Франциско вечером — накануне заседания комиссии, — поселился в отеле и решил прогуляться по городу, что-нибудь съесть. Спускаюсь я на лифте в вестибюль отеля и вижу там двух сидящих на кушетке господ, — один из них вскакивает и говорит:

— Добрый вечер, мистер Фейнман. Вы куда-то собрались? Если желаете, мы можем показать вам Сан-Франциско.

Они оказались сотрудниками одного издательства, и иметь с ними дело мне вовсе не хотелось:

— Я собираюсь поесть.

— Мы могли бы угостить вас обедом.

— Нет, я предпочитаю есть в одиночестве.

— Ну хорошо, однако если вам что-то понадобится, мы к вашим услугам.

Тут я не удержался и сказал:

— Вообще-то, мне сегодня хотелось бы нарваться на какие-нибудь неприятности.

— Думаю, мы вам и с этим можем помочь.

— Нет, я уж лучше сам их поищу.

А потом я подумал: «Зря я так! Нужно было дать этим ребятам волю и все записать, чтобы народ штата Калифорния знал, до каких пределов способны дойти издатели!». А уж когда я услышал о тех двух миллионах долларов, мне и вовсе горько стало!

 

Очередная ошибка Альфреда Нобеля

В Канаде существует большая ассоциация студентов-физиков. Они там устраивают общие встречи, издают статьи и так далее. Как-то раз ее ванкуверское отделение попросило меня выступить у них с лекцией. Девушка, отвечавшая за организацию этого дела, договорилась с моей секретаршей и прилетела в Лос-Анджелес, ничего мне не сказав. Просто явилась в мой кабинет и все. По-настоящему привлекательная была девушка, красавица-блондинка. (И это помогло — задумано так не было, но помогло.) К тому же вся затея финансировалась ванкуверскими студентами, и это тоже произвело на меня хорошее впечатление. В Ванкувере со мной обходились до того замечательно, что я понял, как следует читать лекции, получая при этом удовольствие: надо просто дождаться приглашения от студентов, а дальше все пойдет как по маслу.

А вот в другой раз, через несколько лет после того, как я получил Нобелевскую премию, ко мне обратились с просьбой выступить перед ними ребята из клуба студентов-физиков Ирвайна. Я сказал: «С удовольствием. Я всегда предпочитаю, чтобы дело ограничивалось студентами-физиками. Но, рискуя показаться нескромным, скажу: по опыту знаю, что из этого ничего не выйдет».

И рассказал им, как несколько лет подряд выступал в физическом клубе одной местной средней школы с рассказами о теории относительности — да, в общем, о чем просили, о том и рассказывал. А после получения премии я приехал туда, как обычно, без подготовки, и оказался перед залом, в который набилось триста человек. Приятного было мало!

Поскольку я идиот и ничего с ходу понять не могу, я попадал в такие истории еще раза три-четыре. Когда меня пригласили в Беркли, прочитать лекцию по какой-то из проблем физики, я подготовил весьма технический текст, полагая, что выступать мне придется перед обычным народом с физического факультета. А приехав туда, обнаружил, что огромная лекционная аудитория набита битком! Но ведь я же понимал, что в Беркли не так уж и много людей того уровня, на котором я собирался выступить. И оказался перед проблемой: я и рад был доставить удовольствие людям, которые хотят меня послушать, но когда это желание охватывает всех и каждого без разбору, я просто перестаю понимать, кто передо мной сидит.

Растолковав студентам, что просто так приехать в какой-либо клуб физиков и выступить в нем для меня уже невозможно, я сказал им: «Давайте придумаем скучное название лекции и скучное профессорское имя, тогда на нее придут только те, кого действительно интересует физика, а они-то нам и нужны, верно? Главное, обойтись без шумихи».

В по кампусу Ирвайна развесили несколько объявлений: «17 мая в 3.00 дня профессор Генри Уоррен из Вашингтонского университета прочтет в аудитории Д102 лекцию о структуре протона».

Войдя в аудиторию, я сказал: «У профессора Уоррена возникли неожиданные затруднения личного свойства, помешавшие ему приехать и выступить перед вами сегодня, а поскольку я автор нескольких работ, относящихся к той же научной области, он позвонил мне и спросил, не смогу ли я его заменить. Поэтому я и здесь». И все прошло отлично.

Правда, потом факультетский куратор клуба каким-то образом прознал об этом фокусе и здорово рассердился на студентов. Он сказал им: «Ну, знаете, если бы стало известно, что к нам приезжает профессор Фейнман, его собрались бы послушать очень многие».

Студенты попытались объяснить ему: «Так в том-то все и дело!», — однако куратора страшно злило, что ему не дали поучаствовать в нашей шутке.

Услышав, что у студентов неприятности, я решил написать куратору письмо, объяснить что виноват кругом только я, что таково было условие, на котором я согласился выступить, что я сам попросил студентов никому ничего не говорить, что мне очень жаль, простите меня, пожалуйста, тра-та-та-та-та… Вот через какие испытания пришлось мне проходить из-за этой проклятой премии!

Да возьмите хоть прошлый год, когда меня пригласили прочитать лекцию студенты Аляскинского университета в Фэрбанксе. Я прекрасно провел там время, — вернее, провел бы, если бы мне не пришлось дать несколько интервью местному телевидению. Мне эти интервью ни к чему да в них и смысла-то нет никакого. Я приезжал, чтобы выступить перед студентами-физиками — и все. Если жителям города станет интересно, о чем я говорил, пусть прочтут об этом в университетской газете. Интервью у меня берут только потому, что я получил Нобелевскую премию и стал важной шишкой — ведь так?

Один мой друг, богатый человек, придумал очень простое правило, — он всегда говорит мне о людях, которые жертвуют деньги на премии или на оплату лекций: «Приглядись к ним повнимательнее и ты поймешь, что это жулье, старающееся как-то успокоить свою совесть».

А другой мой друг, Мэтт Сэндс, собирался одно время написать книгу под названием «Очередная ошибка Альфреда Нобеля».

В течение многих лет я, когда наступал срок присуждения премии, следил за всем происходящим, мне было интересно, кто ее получит. Однако со временем я забыл даже, когда, собственно, наступает ее «сезон». И потому, когда кто-то позвонил мне в половине четвертого не то в четыре ночи, у меня даже мысли не было о том, что это может означать.

— Профессор Фейнман?

— Послушайте! Зачем вы беспокоите меня в такое время?

— Я полагал, вам будет приятно узнать, что вы получили Нобелевскую премию.

— Да, конечно, но я сплю, понимаете? Позвоните лучше утром, — и я положил трубку.

Жена спросила:

— Кто это?

— Не знаю, говорит, будто я Нобелевскую премию получил.

— Да брось ты, Ричард, кто все-таки звонил?

Я часто пробовал разыграть жену, однако она настолько умна, что одурачить ее мне не удавалось ни разу, а вот теперь она все же опростоволосилась.

Телефон зазвонил снова:

— Профессор Фейнман, вы знаете, что…

(Я, полным разочарования тоном):

— Знаю.

И тут я задумался: «Как бы мне выкрутиться из этой истории? Нужны мне эти звонки!». Ну и, первым делом, снял с телефона трубку, потому что трезвонил он, не переставая. Затем попытался заснуть, однако выяснилось, что это уже невозможно.

Спустился я в мой кабинет, начал прикидывать: Что мне теперь делать? Может, не принимать премию? И что тогда произойдет? Не исключено, что не принять ее невозможно.

Я вернул трубку на место и телефон тут же затренькал снова. Звонил сотрудник журнала «Тайм». Я сказал ему: «Знаете, я попал в затруднительное положение, так что давайте поговорим конфиденциально. Я не понимаю, как мне избавиться от этой шумихи. Существует ли какая-нибудь возможность отказаться от премии?».

Он ответил: «Боюсь, сэр, что сделать это можно, лишь подняв еще больший шум». В общем-то, вещь очевидная. Мы проговорили довольно долго, минут пятнадцать-двадцать, и надо сказать, что «Тайм» о нашем разговоре ни словом потом не обмолвился.

Я от души поблагодарил его, повесил трубку. Телефон тут же зазвонил снова: кто-то из газеты.

— Да, вы можете приехать ко мне домой. Да, все верно. Да, да, да…

Спустя какое-то время позвонил шведский консул. Он вознамерился устроить в Лос-Анджелесе торжественный прием.

Что ж, поскольку я уже решил принять премию, нужно было пройти и через это.

Консул сказал: «Составьте список тех, кого вы хотите пригласить, а мы составим список наших приглашенных. Потом я подъеду к вам на работу, мы сравним списки, посмотрим, нет ли в них дубликатов, и разошлем приглашения…».

Ладно, список я составил. Из восьми человек: сосед, живший через улицу от меня, мой друг художник Зортиан и тому подобные люди.

А консул привез мне свой список: губернатор штата Калифорния, Тот, Этот, нефтепромышленник Гетти, кое-кто из актрис — всего триста человек! И можете быть уверены, дубликаты в наших списках отсутствовали!

Тут уж я немного занервничал. Меня напугала необходимость встречаться с таким количеством знаменитостей.

Консул, заметив это, сказал: «Да вы не волнуйтесь. Большинство все равно не придет».

Ну что же, торжественных приемов с приглашением гостей я никогда не устраивал и потому не знал, что приглашенные могут и не прийти! Но зачем тогда кланяться этим людям в пояс, показывать, как ты польщен тем, что они почтили тебя, приняв приглашение, от которого могли бы и отказаться — глупость какая-то!

Ко времени, когда я возвратился домой, история с приемом доняла меня окончательно. Я позвонил консулу и сказал: «Знаете, я все обдумал и понял, что с приемом мне просто не справиться».

Он лишь обрадовался: «Ну и правильно!». Думаю, его положение было не лучше моего: устраивать торжественный прием для обормота вроде меня — та еще радость. А теперь все были довольны. Никому этот прием был не нужен, даже почетному гостю! Да и хозяину хлопотать не пришлось.

В те дни я столкнулся с определенными психологическими трудностями. Понимаете, отец воспитал меня в некотором пренебрежении к королевской власти, к пышности (он продавал военную форму и хорошо знал разницу между человеком в мундире и без мундира — ее просто нет, ведь человек один и тот же). Я научился у него посмеиваться над такими вещами да так всю жизнь и посмеивался, и эта привычка укоренилась во мне столь основательно, что легко, без напряжения подойти к королю я попросту не мог. Я понимаю, что рискую показаться ребячливым, но таким уж меня воспитали и теперь это обернулось серьезной проблемой.

Мне рассказали, что в Швеции установлено следующее правило: получив премию, вы должны отойти от короля, не поворачиваясь к нему спиной. То есть, вы спускаетесь к нему по каким-то ступенькам, принимаете премию, а затем пятитесь по тем же ступенькам вверх. И я сказал себе: «Ладно, я вам устрою!» — и начал упражняться в умении прыжками, спиной вперед забираться вверх по лестнице, дабы показать всем нелепость этой традиции. Настроение мной владело попросту жуткое! А все эти прыжки задом наперед по лестнице были, конечно, полной дурью.

Потом выяснилось, что такой традиции больше не существует, — вы можете, отойдя от короля, повернуться и идти как нормальный человек, обратившись лицом туда, куда идете.

Мне было приятно обнаружить, что далеко не все шведы воспринимают королевские церемонии совсем уж всерьез. Попав в Швецию, вы находите немало людей, которые относятся к ним так же, как вы.

Студенты, к примеру, устраивают особую церемонию, на которой вручают каждому нобелевскому лауреату «Орден лягушки». И получив их лягушонка, вы должны поквакать.

В молодости я относился к культуре пренебрежительно, однако в доме отца присутствовало некоторое количество хороших книг. Одна содержала древнегреческую комедию «Лягушки», — как-то раз я заглянул в нее и обнаружил, что лягушки там разговаривают. Воспроизводилась их речь так: «бре-ке-кек». Я подумал: «Ни одна лягушка подобных звуков не издает, чушь какая-то!», — а после попробовал сам издать их и, немного поупражнявшись, понял, что в точности так лягушки и квакают.

Это случайное знакомство с Аристофаном сослужило мне впоследствии добрую службу: я смог хорошо изобразить лягушку на студенческом чествовании Нобелевских лауреатов! Да и умение прыгать задом наперед тоже пригодилось. Та часть торжеств мне очень понравилась, церемония прошла замечательно.

Однако веселье весельем, а от психологических затруднений я так и не избавился. И главнейшая из них была связана с благодарственной речью, которую мне полагалось произнести на королевском обеде. Дело в том, что вместе с премией вам выдают несколько особым образом переплетенных книг, в которых содержатся речи, произносившиеся в прошлые годы — благодарственные, написанные с такой старательностью, точно они представляют собой нечто и вправду важное. И вы начинаете думать, что и ваша речь тоже важна — ее же потом напечатают. Я не понимал, что мою речь вряд ли кто даже слушать-то внимательно станет, а уж читать ее и в голову никому не придет! Я напрочь утратил чувство пропорции: ведь мог бы просто сказать: большое вам спасибо и тра-та-та, сделать это было бы несложно, — но нет, я решил, что должен честно подготовиться к выступлению. Правда же состояла в том, что премии этой я вовсе не желал, а как прикажете благодарить людей, от которых получаешь то, что тебе не нужно?

Жена говорит, что я в то время обратился в нервную, способную только о своей речи и думать развалину, однако мне все же удалось сочинить вполне удовлетворительную и в то же время полностью честную речь. Уверен, те, кто ее слышал, и представить себе не могли, через какие муки пришлось пройти ее автору.

Для начала я сказал, что премию, собственно говоря, уже получил — в виде удовольствия, которое доставляет мне и моя работа, и то, что ее результатами пользуются другие, ну и так далее. Я попытался объяснить, что получил все, на что надеялся, а остальное в сравнении с этим — пустяки. Моя премия давно уже при мне.

А затем рассказал, что ко мне вдруг начали приходить кучи писем — в речи это было сформулировано как-то получше, — напомнившие мне о людях, которых я когда-то знал, о друзьях детства, которые, прочитав про меня в утренней газете, вскакивали со стульев, восклицая: «Да я ж его знаю! Мы с этим парнишкой вместе играли в детстве!» — ну и тому подобное; очень приятные письма, выражавшие, насколько я понял, любовь ко мне. И вот за это я вам и благодарен.

С речью все обошлось хорошо, но на неприятности с членами королевской семьи я все-таки нарвался. На королевском обеде я сидел рядом с принцессой, учившейся в американском университете. Я полагал, совершенно ошибочно, что она разделяет мои взгляды. Что она — такая же девушка, как все прочие. И заговорил с ней о том, как долго королю и членам его семьи приходится выстаивать перед обедом, пожимая руку одному гостю за другим.

— В Америке, — сказал я, — это наверняка проделывалось бы с большей рациональностью. Мы сконструировали бы машину для рукопожатий.

— Да, но здесь для нее не нашлось бы рынка сбыта, — смущенно ответила она. — Не так уж и много у нас особ королевской крови.

— Напротив, рынок получился бы очень обширным. Поначалу такая машина имелась бы лишь у короля — он мог получить ее от нас бесплатно. А потом она, разумеется, понадобилась бы и другим. И встал бы вопрос: кому следует разрешить обладание такой машиной? Одну может купить премьер-министр, затем председатель сената, затем большинство его первых заместителей. Ну и возник бы большой, расширяющийся рынок, и вскоре вам уже не пришлось бы выстраиваться на приеме в очередь, чтобы обменяться рукопожатием с машиной — вы поручали бы это своей собственной!

Другой моей соседкой по столу была женщина, которая отвечала за организацию этого обеда. Когда ко мне подошла, чтобы наполнить мой бокал, официантка, я сказал:

— Нет, спасибо, я не пью.

А эта дама сказала:

— Ничего-ничего, пусть нальет.

— Но я же не пью.

— Все в порядке. Посмотрите — видите, у нее две бутылки. А мы знаем, что номер восемьдесят восьмой не пьет. (Этот номер стоял на спинке моего кресла.) Бутылки совершенно одинаковые, однако в одной из них нет ни капли спиртного.

— Но откуда вам это известно? — воскликнул я.

Она улыбнулась:

— Присмотритесь к королю. Он тоже спиртного в рот не берет.

Она рассказала мне кое-что о затруднениях, с которыми столкнулась в этом году. Одно из них сводилось к вопросу о том, куда посадить русского посла. На обедах, подобных этому, неизменно приходится решать, кто должен сидеть рядом с королем. Как правило, лауреатов премии усаживают к нему ближе, чем представителей дипломатического корпуса. А порядок, в котором рассаживают дипломатов, определяется тем, кто из них провел больше времени в Швеции. Так вот, к этому времени посол Соединенных Штатов прожил в Швеции дольше, чем русский посол. Однако Нобелевскую премию по литературе получил в этом году русский писатель, мистер Шолохов, а русский посол желал быть переводчиком мистера Шолохова — и, стало быть, сидеть рядом с ним. Сложность состояла в том, как усадить русского посла поближе к королю, не обидев ни посла Соединенных Штатов, ни других дипломатов.

Та женщина сказала:

— Видели бы вы, какая тут происходила нервная кутерьма, — обмен письмами, телефонные звонки, все что хотите, — пока я, наконец, не получила разрешение усадить посла рядом с мистером Шолоховым. В конечном счете, удалось достичь соглашения: посол в этот вечер будет исполнять роль не официального представителя Советского Союза, а все лишь переводчика мистера Шолохова.

Когда обед завершился, мы перешли в другой зал, и там люди разбились на группки, завели разговоры. За одним из столов сидела принцесса Такая-то Датская, и с нею еще много кого, а я увидел за ним пустое кресло и сел тоже.

Принцесса повернулась ко мне и сказала:

— О! Вы ведь один из лауреатов премии. Чем вы занимаетесь?

— Физикой, — ответил я.

— О. Ну что же, в физике никто из нас не разбирается, поэтому поговорить о ней нам, я думаю, не удастся.

— Наоборот, — ответил я. — Поговорить о физике нам не удастся именно потому, что кое-кто из нас в ней разбирается. А обсуждать можно лишь то, о чем никто ничего не знает. Мы можем поговорить о погоде, можем — об общественных проблемах, о психологии, о международных финансах, — не о перемещении золота, тут все-таки нужно хоть что-то понимать, — для любого общего разговора годится лишь та тема, в которой никто ничего не смыслит.

Не знаю, как они это делают, но лицо принцессы прямо у меня на глазах подернулось корочкой льда! И она заговорила с другим человеком.

Я посидел немного, понял, что из разговора меня исключили полностью, встал и отошел от этого стола. Сидевший за ним же посол Японии тоже поднялся и нагнал меня.

— Профессор Фейнман, — сказал он, — я хочу рассказать вам кое-что о дипломатии.

И он начал излагать длинную историю о молодом японце, который поступает в университет, чтобы изучить международные отношения, поскольку считает, что способен принести на этом поприще пользу своей стране. Уже на втором курсе у него появляются некоторые сомнения в том, чему его обучают. А закончив университет, этот молодой человек получает первый свой пост в посольстве и сомнений в том, что он разбирается в дипломатии, у него становится гораздо больше — в конце концов, он приходит к выводу, что никто и ничего в международных отношениях не смыслит. Вот тогда-то его и назначают послом!

— А потому, профессор Фейнман, — сказал посол, — когда вы будете в следующий раз приводить примеры того, о чем все говорят, ничего при этом не понимая, не забудьте упомянуть и о международных отношениях!

Замечательно занятный оказался человек, мы с ним долго беседовали. Меня всегда интересовал вопрос — почему в разных странах, у разных народов люди развиваются по-разному. И я сказал послу, что одна штука всегда представлялась мне удивительной: каким образом удалось столь быстро превратить Японию в современную, играющую в мире значительную роль страну?

— Какая особенность национального характера позволила японцам добиться этого? — спросил я.

Ответ посла мне очень понравился.

— Не знаю, — сказал он. — Я могу кое-что предполагать, однако в правоте своей не уверен. Японцы считают, что преуспеть в жизни можно только одним способом: нужно, чтобы их дети получали лучшее, чем у них самих, образование; считают, что дети крестьян должны становиться образованными людьми. Поэтому каждая семья очень старается, чтобы ее дети хорошо учились в школе, чтобы они поднимались по общественной лестнице. А из-за этой склонности к постоянной учебе поступающие из внешнего мира новые идеи легко и быстро усваиваются всей системой образования. Возможно, в этом и состоит одна из причин столь стремительного развития Японии.

В общем и целом, могу сказать, что Швеция мне, в конечном счете, понравилась. Домой я из нее отправился не сразу, а заехал в ЦЕРН, находящийся в Швейцарии Европейский центр ядерных исследований, — я собирался выступить там с докладом. В зал я пришел раньше коллег, облаченным в костюм, который был на мне во время королевского обеда, а надо сказать, в костюме я никогда еще докладов не делал, — и начал мое выступление так:

— Знаете, странное дело, в Швеции мы, лауреаты премии, однажды уселись кружком и поговорили о том, изменило ли в нас что-либо получение Нобелевской премии, и должен сказать, одно изменение я в себе заметил: мне понравилось носить костюм.

Все хором отвечают: «Фуууууууу!», а Вайскопф вскакивает, сдирает с себя пиджак и объявляет:

— У нас тут докладов в костюмах не делают!

Я тоже стянул пиджак, ослабил галстук и сказал:

— Пока я находился в Швеции, мне эта штука нравилась все больше и больше, однако теперь я вернулся в привычный мир и все снова встало по своим местам. Спасибо, что поправили меня!

Эти люди не хотели, чтобы я менялся. И все произошло очень быстро: я растерял в ЦЕРНе привычки, приобретенные мной в Швеции.

Конечно, получить деньги было приятно — я смог купить пляжный домик, — однако, в общем и целом, думаю, что без премии мне жилось бы гораздо легче, поскольку ее лауреата ни в каком обществе непосредственно уже не воспринимают.

В определенном смысле, получить Нобелевскую премию значит получить новую мороку, хотя в одном, по меньшей мере, случае мне удалось, благодаря ей, неплохо провести время. Вскоре после ее присвоения правительство Бразилии пригласило меня и Гвенет посетить Карнавал в Рио в качестве почетных именитых гостей. Приглашение мы с удовольствием приняли и время там провели превосходно. Бродили с одних танцев на другие, любовались большим уличным шествием, заглядывали в знаменитые школы самбы и даже играли вместе с их участниками эту чудесную музыку. При этом нас то и дело снимали фотографы из газет и журналов: «Американский профессор танцует с мисс Бразилией».

Быть «знаменитостью» дело приятное, однако мы явно были хоть и знаменитостями, но какими-то не такими. В том году почетными гостями Карнавала никто особо не интересовался. Позже выяснилось, почему мы получили те приглашения. На самом деле почетной гостьей должна была стать Джина Лоллобриджида, однако перед самым Карнавалом она от этой роли отказалась. А у министра туризма, который отвечал за организацию Карнавала, имелись в Центре физических исследований знакомые, знавшие, что я когда-то играл в оркестрике самбы, ну а поскольку я недавно получил Нобелевскую премию, моя фотография недолгое время мелькала в выпусках новостей. В итоге запаниковавшему министру и его друзьям пришла в голову безумная мысль, заменить Джину Лоллбриджиду профессором физики!

Полагаю, можно и не упоминать о том, что с организацией Карнавала министр справился из рук вон плохо и из правительства его выставили.

 

Как физикам прививали культуру

Где-то в начале семидесятых за проведение физических коллоквиумов отвечала в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе профессор Нина Байерс. Коллоквиум это такая встреча физиков из разных университетов, посвященная обсуждению чисто технических вопросов. Однако Нина, испытывая на себе воздействие того времени, решила, что физики нуждаются в большем знакомстве с культурой, и надумала кое-что по этой части предпринять: поскольку Лос-Анджелес стоит неподалеку от Мексики, она решила организовать коллоквиум, посвященный математике и астрономии майя — древней мексиканской цивилизации.

(Не забывайте о моем отношении к культуре: заведись такая штука в моем университете, я бы просто рвал и метал!)

Нина начала подыскивать профессора, который смог бы прочесть лекцию на эту тему, однако в своем университете такого не нашла. Тогда она обзвонила другие университеты и опять-таки никого там не отыскала.

И тут она вспомнила о профессоре Отто Нойгебауэре из университета Брауна, великом знатоке математики древнего Вавилона. Нина позвонила ему в Род-Айленд, спросила, не знает ли он на Западном побережье кого-нибудь, способного прочитать лекцию по математике и астрономии майя.

— Да, — ответил он, — конечно. Он, правда, не антрополог и не историк, он любитель. Однако знает об этом очень немало. Его имя — Ричард Фейнман.

Она едва не померла от огорчения! Приложить столько усилий, стремясь привить физикам культуру и в итоге выяснить, что сделать это может только физик!

Причиной, по которой я знал кое-что о математике майя, был страшно утомительный медовый месяц, проведенный мной в Мексике с моей второй женой Мэри Лу. Ее очень интересовала история искусства, в частности, мексиканского, поэтому мы с ней забирались на пирамиды и спускались с них — вообще, по каким только местам она меня не таскала. Я узнал от нее много интересного — скажем о соотношениях в устройстве различных фигур, однако несколько дней (и ночей) беготни по жарким и влажным джунглям изнурили меня в конец.

В каком-то затерянном в полной глуши гватемальском городишке мы с ней зашли в музей и увидели там стеклянную витринку, в которой лежала рукопись, написанная странными значками — картинки, точки, палочки. То была копия (сделанная человеком по имени Вильякорта) «Дрезденского кодекса», книги, написанной настоящими майя и обнаруженной в Дрезденском музее. Я знал, что палочки и точки это числа. Отец водил меня, тогда еще ребенка, на Нью-Йоркскую всемирную выставку, а там показывали реконструированный храм майя. Помню, отец рассказывал мне, что майя додумались до понятия нуля и вообще сделали много интересного.

Музей продавал копии кодекса, и я купил одну. На каждой странице слева воспроизводился лист кодекса, а справа располагался комментарий и частичный перевод на испанский.

Я очень люблю всякие головоломки и шифры, и потому, увидев точки и палочки, подумал: «Можно повеселиться!». Я прикрыл испанский текст листком желтой бумаги и, сидя к номере отеля, углубился в увлекательную игру, в попытки расшифровать точки и палочки майя, — а жена тем временем продолжала лазить по пирамидам.

Мне удалось довольно быстро установить, что палочка это эквивалент пяти точек, выяснить, как обозначается ноль, и так далее. Немного больше времени ушло у меня на то, чтобы заметить следующее: определенные сочетания палочек и точек сначала повторялись 20 раз, а потом эти двадцатикратные совокупности повторялись еще 18 раз — получались циклы из 360 повторений. Я также понял, что обозначают изображения различных лиц — это несомненно были разные дни и недели.

После возвращения домой я продолжил эту работу. На самом деле, такие попытки расшифровать что-либо — развлечение замечательное, поскольку приступаешь ты к ним, не зная ровно ничего, у тебя нет никаких ключей. А потом ты замечаешь, что определенные числа появляются чаще других, складываются с другим — ну и так далее.

Было в кодексе одно место, где прямо-таки лезло в глаза число 584. И это число разделялось на периоды: 236, 90, 250 и 8. Еще одним приметным числом было 2920, то есть 584 х 5 (но также и 365 х 8). Имелась и таблица кратных 2920 чисел — вплоть до 13 х 2920, за ней шли некоторые кратные для 13 х 2920, а за ними — числа совсем уже странные! Я решил, что тут какая-то ошибка. Лишь много лет спустя я понял, что означали эти числа.

Поскольку изображения дней соединялись с числом 584, разделенным на столь непонятные составляющие, я решил, что передо мной некий мифический период, возможно, связанный с астрономией. В конце концов, я отправился в астрономическую библиотеку и после некоторых поисков выяснил, что 583,92 дня это наблюдаемый с Земли период обращения Венеры. Тут мне стало понятно и что такое 236, 90, 250 и 8 — фазы восхождения Венеры. Венера видна по утрам, потом какое-то время не видна вообще (поскольку оказывается по другую сторону Солнца), потом она наблюдается вечерами и, наконец, исчезает снова — попав между Солнцем и Землей. Разница между 90 и 8 объясняется тем, что, находясь по другую сторону Солнца, Венера движется по небу медленнее, чем при прохождении между Солнцем и Землей. А различие между 236 и 250 должно было указывать на разницу между восточным и западным горизонтами той земли, в которой жили майя.

Обнаружил я и таблицу с периодом в 11 959 дней. Она оказалась таблицей предсказания лунных затмений. Еще одна содержала числа, кратные 91, расположенные в порядке убывания. Что она собой представляла, я так и не понял (да не понял пока и никто).

Когда я сообразил, что больше мне ничего выяснить не удастся, то решил взглянуть, наконец, на испанский комментарий — посмотреть, до много ли мне удалось додуматься самостоятельно. И оказалось, что комментарий содержит совершеннейшую чушь. Вот этот символ обозначает Сатурн, этот бога — а смысл? Ни малейшего. Так что в комментарий я углубляться не стал — все равно ничего интересного из него узнать было нельзя.

Затем я приступил к чтению посвященной майя литературы и вскоре выяснил, что величайшим авторитетом в этой области был Эрик Томпсон, — у меня и сейчас имеются некоторые его книги.

После звонка Нины Байерс, я вдруг вспомнил, что копии «Дрезденского кодекса» у меня больше нет. (Я одолжил ее миссис Робертсон, обнаруживший во время поездки в Париж кодекс майя, валявшийся в старом сундуке одного тамошнего антиквара. Она купила этот кодекс, привезла его в Пасадену, отдала мне для просмотра, — и сейчас еще помню, как ехал от нее к себе домой, кодекс лежал рядом со мной на переднем сиденье машины, а я говорил себе: «Веди машину аккуратнее, с тобой новый кодекс», — однако внимательно просмотрев его, я мигом понял, что перед мной совершеннейшая фальшивка. Немного повозившись, я выяснил, с какой страницы «Дрезденского кодекса» взята каждая его картинка. В итоге, я ссудил мой кодекс миссис Робертсон, чтобы она сама все увидела, а с течением времени и думать о нем забыл.) В общем, библиотекарям Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, пришлось основательно потрудиться, чтобы отыскать еще одну копию «Дрезденского кодекса» Виллакорта и одолжить ее мне.

Я снова проделал все вычисления и даже сумел продвинуться чуть дальше: обнаружил, что «странные числа», которые прежде считал ошибочными, были, на деле, округленными до целого значения кратными венерианского периода (583,923) — майя поняли, что число 584 не является точным!

После коллоквиума профессор Байерс подарила мне превосходные цветные репродукции отдельных страниц «Дрезденского кодекса». А несколько месяцев спустя Калтех попросил меня повторить мое выступление перед жителями Пасадены. Роберт Роуэн, человек, занимавшийся куплей-продажей недвижимости, одолжил для этой лекции несколько очень ценных керамических фигурок и каменных изваяний богов майя. Скорее всего, из Мексики их вывезли в нарушение всех законов, а ценностью они обладали такой, что Калтеху пришлось нанять для них охрану.

За пару дней до моей лекции «Нью-Йорк таймс» подняла большой шум: обнаружен новый кодекс майя. До того времени их существовало всего три (причем из двух понять что-либо было трудно) — сотни тысяч других сожгли испанские священники, считавшие их «творениями дьявола». Моя кузина, работавшая в «Ассошиэйтед Пресс», раздобыла для меня несколько хороших цветных фотографий, опубликованных в «Нью-Йорк таймс», и я сделал с них слайды, которые собирался использовать во время лекции.

Новый кодекс тоже оказался подделкой. На лекции я указал, что приведенные в нем числа отвечали стилю кодекса майя, но были все теми же 236, 90, 250 и 8 — надо же, какое совпадение! Мы получили еще один фрагмент из сотен тысяч книг, и он содержит те же числа, что и другие фрагменты! Ясно, что перед нами просто-напросто чья-то стряпня, ничего оригинального не содержащая.

Этим фальсификаторам попросту не хватало храбрости придумать что-нибудь новенькое. Если вы находите нечто по-настоящему новое, так в нем и информация должна содержаться другая. Хорошая подделка могла бы включать в себя что-то вроде периода обращения Марса, сопутствующую мифологию, картинки, с этой мифологией связанные, отвечающие этому периоду числа — причем не вполне очевидные, скорее таблицы кратных периода да еще и с загадочными «ошибками». Числа, над которыми пришлось бы хоть немного да поломать голову. Тогда люди сказали бы: «Господи! Да ведь это же Марс!». А в добавление ко всему названному неплохо было бы иметь и нечто совсем непонятное, не похожее на то, что мы уже видели раньше. Вот это было бы хорошей подделкой.

Сам я получил от моей лекции «О расшифровке иероглифов майя» огромное удовольствие. Я снова обратился в того, кем прежде не был. Люди входили в аудиторию, минуя три стеклянные витрины, любуясь цветными репродукциями «Дрезденского кодекса» и подлинными произведениями искусства майя, около которых стояли вооруженные охранники в форме; потом они прослушали двухчасовую лекцию по математике и астрономии майя, прочитанную человеком, бывшим в этой области любителем (и тем не менее, рассказавшим им, как отличить поддельный кодекс от подлинного); а потом разошлись, успев по дороге еще раз полюбоваться выставленными в вестибюле экспонатами. Впрочем, в следующие несколько недель Марри Гелл-Манн обошел меня по очкам, прочитав серию из шести превосходных лекций, посвященных лингвистическим связям всех языков планеты.

 

Разоблачение в Париже

Издательство «Эддисон-Уэсли Компани» хотело издать мой курс лекций по физике, и как-то мы завтракали с работниками издательства, обсуждая обложку. Я считал, что, поскольку лекции представляют собой сочетание реального мира с математикой, было бы неплохо изобразить на обложке барабан, а над ним математические диаграммы, изображающие узловые линии, которые появляются на натянутой на барабане коже при колебаниях.

Книга вышла с простой красной обложкой, однако в предисловии невесть почему была напечатана фотография — я, играющий на барабанах. Думаю, издатели включили ее в книгу, полагая, что «автору хочется, чтобы где-то в ней присутствовали барабаны». Так или иначе, все удивлялись тому, что «Фейнмановские лекции по физике» предваряются фотографией играющего на барабанах автора — ведь ни кривых, ни чего-либо проясняющего идею этой картинки там не было. (Я, конечно, люблю постучать по барабанам, но это совсем другая история.)

Работать нам в Лос-Аламосе приходилось много, а развлечений не было никаких — ни кино, ни чего-либо в этом роде. Однако я обнаружил в мужской школе собранную ею когда-то коллекцию барабанов — Лос-Аламос стоял в центре штата Нью-Мексико, а там много индейских деревень. Ну и забавлялся — когда в одиночку, когда еще с одним парнем, — лупя по этим барабанам и производя немалый шум. Никакого определенного ритма я не знал, однако ритмы индейцев довольно просты, барабаны были хорошие, в общем, повеселиться мне удавалось.

Временами я уходил с барабанами подальше в лес, чтобы никого не тревожить, и стучал там по ним палочками и пел. Помню, как-то вечером я ходил вокруг дерева, глядя на луну и бия в барабан — это я индейца изображал.

А спустя какое-то время ко мне обратился с вопросом один человек:

— Скажите, это не вы незадолго до Дня благодарения барабанили в лесу?

— Да, я.

— О, Господи! Выходит, жена была права.

И он рассказал мне целую историю:

Однажды вечером он услышал доносящуюся издалека барабанную музыку, поднялся на второй этаж своего двухквартирного дома — да, точно, и сосед тоже ее услышал. А надо сказать, что эти двое были с востока страны, об индейцах ничего не знали, поэтому им стало очень интересно: не индейцы ли исполняют какой-то ритуальный танец или еще что, в общем мужчины решили пойти посмотреть, что происходит.

Пошли они лесом, музыка звучала все громче, и эти ребята немного занервничали. Может, у индейцев дозорные выставлены — чтобы никто их ритуалу не помешал. Ну, они легли на землю и поползли вдоль тропы по-пластунски — пока не поняли, что барабанный бой доносится, похоже, из-за ближайшего холма. Вскарабкались они на его верхушку и к удивлению своему обнаружили, что индеец в лесу всего один и ритуал исполняет в одиночку — приплясывает вокруг дерева, стучит палочкой в барабан и поет. Мешать индейцу они не хотели — вдруг он заклинания какие-то распевает, — и потому медленно отползли назад.

Дома они рассказали об увиденном женам, а те говорят:

— О, это, скорее всего, Фейнман — он любит по барабанам стучать.

— Да будет вам глупости говорить! — отвечают мужья. — До такого безумия даже Фейнман на дошел бы!

И всю следующую неделю они предпринимали попытки выяснить, кем же был тот индеец. В Лос-Аламосе работали индейцы из ближней резервации, так что эти ребята спросили у одного — лаборанта из технической зоны — что это мог быть за индеец? Лаборант порасспросил своих, однако никто из индейцев ничего о том барабанщике не знал — кроме, может быть, одного, но с ним никто разговаривать не решался. Это был индеец, сознававший свою расовую принадлежность: голову он держал высоко, на спину с нее свисали две косы, ходил он всегда один, с величавым достоинством и никто с ним заговаривать не решался. Да к нему и страшновато было подходить с вопросами, уж больно он был величествен. Работал он истопником. Короче говоря, расспросить этого индейца храбрости никому не хватило, и мой рассказчик с другом решили, что его-то они и видели. (Приятно было узнать, что меня спутали с таким типичным, таким замечательным индейцем. Это большая честь, когда тебя принимают за подобного человека.)

Однако под конец парень, который мне все это рассказывал, решил на всякий случай спросить и у меня — мужьям всегда нравится ловить жен на ошибках, — и узнал, как это часто случается с мужьями, что жена была совершенно права.

В общем, барабаны я освоил неплохо и даже играл на них во время наших вечеринок. Я не то чтобы понимал, что делаю, просто выдумывал разные ритмы, однако репутацию заслужил: все в Лос-Аламосе знали, что я люблю играть на барабанах.

Когда война закончилась и мы вернулись к «цивилизованной жизни», люди, работавшие в Лос-Аламосе, поддразнивали меня, говоря, что теперь-то уж я на барабанах не поиграю, слишком много шума они производят. А я стремился стать в Итаке исполненным собственного достоинства профессором и потому все купленные мной в Лос-Аламосе барабаны продал.

На следующее лето я возвратился в Нью-Мексико, чтобы поработать над одним отчетом, и, снова увидев барабаны, не устоял — купил один, думая: «Отвезу его домой, хоть любоваться им смогу».

В тот год у меня была в Корнелле маленькая квартирка в большом доме. В ней я барабан и держал. Я только смотрел на него, ничего больше, однако как-то раз все же не устоял перед искушением, сказав себе: «Ну ладно, я потихонечку…».

Уселся я в кресло, сжал барабан коленями и начал постукивать по нему пальцами: бам-бам-бам-бабабам. Потом заиграл погромче — соблазн есть соблазн! Потом еще громче и тут ХЛОП! — зазвонил телефон.

— Алло?

— Говорит ваша домохозяйка. Это не вы по барабану стучите?

— Да, извини…

— У вас так хорошо получается. Простите, а я не могла бы спуститься к вам? — мне очень хочется послушать вашу игру.

И с этого дня, как только я брался за барабан, в мою квартиру приходила наша домохозяйка. То есть, я получил свободу — лупил себе по барабанам и радовался жизни.

Примерно в то же время я познакомился с женщиной из Бельгийского Конго, и она дала мне послушать кое-какие записи этнической музыки. В те дни они были большой редкостью — барабанная музыка племени Ватуси, других африканских племен. Барабанщики Ватуси понравились мне страшно, и я научился имитировать их — получалось не очень точно, но похоже, — в результате ритмов у меня стало побольше.

Как-то раз сидел я в комнате отдыха, людей там было совсем немного, и я взял ведерко для мусора и начал отбивать на его донышке ритм. Вдруг по лестнице бегом слетает какой-то малый и говорит мне: «О! Так вы играете на барабанах!». Оказалось, что он в этом деле действительно разбирается, — и в итоге он научил меня играть на «бонго».

А на музыкальном факультете работал человек, коллекционировавший африканскую музыку — я иногда заглядывал к нему домой, чтобы поиграть на барабанах. Она записал то, что я вытворял, и после на вечеринках устраивал для своих гостей игру: «Африка или Итака?» — проигрывал им записи барабанной музыки, а гости должны были угадать, где эти записи сделаны, на африканском континенте или здесь, дома. Так что, похоже, я к той поре и вправду научился имитировать африканскую музыку.

Перебравшись в Калтех, я часто заезжал на бульвар Сансет. Какое-то время там в одном из ночных клубов выступала группа барабанщиков во главе со здоровенным нигерийцем по имени Укони — играли они здорово и только на ударных. Второй барабанщик этой группы, которому я чем-то понравился, иногда приглашал меня на сцену — поиграть с ними. Я поднимался туда, садился среди них и какое-то время играл.

Я поинтересовался у второго барабанщика, не дает ли Укони уроков, и тот ответил — дает. И я стал приходить в квартиру Укони, он жил неподалеку от бульвара Сенчури (в том самом месте, где начался потом «бунт в Уоттсе»), и брать уроки игры. Уроки получились не очень удачные: Укони то и дело срывался с места, с кем-то разговаривал, отвлекался то на одно, то на другое. Зато когда его музыканты играли, это был восторг полный, так что я все равно многому от него научился.

Неподалеку от дома Укони был танцзал, белые туда почти не захаживали, однако обстановка там была куда более мирной, чем сейчас. Однажды там устроили соревнование барабанщиков, я выступил, но не очень удачно: мне было сказано, что моя игра «слишком интеллектуальна», остальные играли намного импульсивнее.

Как-то раз мне позвонил прямо в Калтех некий серьезный господин.

— Алло?

— С вами говорит мистер Траубридж, директор Политехнической школы.

«Политехническая» была маленькой частной школой, стоявшей по другую сторону улицы от Калтеха, наискосок. Мистер Траубридж продолжал, тоном чрезвычайно чопорным:

— Рядом со мной находится ваш знакомый, он хотел бы переговорить с вами.

— Хорошо.

— Здорово, Дик!

Укони! Оказывается директор Политехнической школы был вовсе не таким чопорным господином, каким притворялся, а просто обладал хорошо развитым чувством юмора. Укони приехал в его школу, чтобы выступить перед ребятишками — ну и пригласил меня выйти вместе с ним на сцену и подыграть ему. Так мы и сделали: я играл на «бонго» (они хранились в моем рабочем кабинете), а он на своем огромном конголезском барабане «тумба».

Укони придумал для себя постоянное занятие: объезжал разные школы, рассказывал об африканских барабанах, об их значении, о музыке. Он обладал редкостным обаянием и широченной улыбкой: очень, очень славный был человек. На барабанах он играл фантастически, даже пластинки выпускал, но вообще-то приехал сюда, чтобы изучать медицину. В начале войны в Нигерии — или перед самым ее началом — Укони возвратился на родину и больше я ничего о нем не слышал.

После отъезда Укони играть на барабанах мне случалось редко — на вечеринках, да и то от случая к случаю, а иногда просто для собственного удовольствия. Однажды я был у Лейтонов на званном обеде и сын Боба, Ральф, вместе с каким-то его другом спросили, не хочу ли я поиграть. Я решил, что они говорят о сольной игре, и ответил отказом. Однако, когда они принялись отбивать ритм на маленьких деревянных столиках, я не устоял: тоже подхватил столик и мы стали играть втроем — звук эти столики создавали очень интересный.

Ральфу и его другу, Тому Рутисхаузеру, очень нравились барабаны, так что мы стали встречаться раз в неделю и играть ad lib, придумывая ритмы и целые концертные номера. Музыкантами эти ребята были настоящими: Ральф играл на фортепиано, Том на виолончели. От меня требовалось только одно — задавать ритм, — благо в музыке я ничего не смыслил, полагая, что она сводится к той же игре на барабане, но только по нотам. Ритмов мы напридумывали множество и даже выступили в нескольких школах, развлекая их учеников. Кроме того, мы задавали ритм в танцклассе местного колледжа — увлекательное дело, которое я освоил, еще когда в течение некоторого времени работал в Брукхэвенской национальной лаборатории. Мы даже название для нашей группы придумали: «Три кварка» — так что вы легко можете представить себе, когда все это происходило.

Я как-то поехал в Ванкувер, чтобы выступить перед тамошними студентами, а они устроили в мою честь прием, на котором играла в подвале самая настоящая, популярная в то время рок-группа. Хорошая была группа. У нее имелся лишний колокольчик из тех, по которым для извлечения звука бьют молоточком, и мне предложили поиграть на нем. Я поиграл — музыка у этой группы была очень ритмичная (а колокольчик всего лишь аккомпанировал, так что испортить ее я не мог), мне все это страшно понравилось.

После того, как прием закончился, его организатор рассказал мне, что руководитель группы спросил у него: «Что за мужик спускался к нам и играл на колокольчике? Классный он ритм выдавал на этой штуковине! И кстати, та шишка, ради которой вы все устроили, — знаешь, он к нам так и не подошел, я его ни разу не видел!».

Ну так вот, в Калтехе существует театральная группа. Часть ее актеров это студенты Калтеха, часть — люди со стороны. Если в какой-то пьесе имеется маленькая роль, например, полицейского, который должен арестовать кого-то из персонажей, на нее обычно приглашают одного из профессоров. Зрители страшно веселятся — профессор выходит на сцену, производит арест и уходит.

Несколько лет назад группа ставила мюзикл «Парни и куколки», а в нем есть такая сцена: главный герой привозит свою девушку в Гавану и там они попадают в ночной клуб. Постановщица пьесы решила, что неплохо бы взять меня на роль барабанщика этого клуба.

Я пришел на первую репетицию, эта дама указала мне на дирижера их оркестра и сообщила:

— Джек покажет вам партитуру.

Я остолбенел. Партитур-то я читать не умею, я думал, мне просто нужно будет выйти на сцену и произвести некоторый шум.

Джек уселся за рояль, ткнул пальцем в ноты и сказал:

— Значит так, вы начинаете с этого места, играете вот это. Потом вступаю я — трам-па-пам, — он взял несколько нот и перевернул страницу партитуры. — Следом вы играете вот это, потом мы делаем паузу, чтобы актеры произнесли несколько реплик, вот тут, видите. — Он перевернул еще несколько страниц. — И наконец, вы играете вот это.

В общем, показывает он мне «партитуру», записанную каким-то безумным узором из крестиков, испещряющих нотные линии, говорит, говорит, думая, что я музыкант, а я решительно ничего запомнить из сказанного им не могу.

По счастью, я на другой день заболел и на следующую репетицию прийти не смог. Я попросил Ральфа зайти ко мне — он же музыкант и должен знать, что там в этой партитуре к чему. Ральф пришел, заглянул в нее и говорит:

— А, ничего страшного. В самом начале вы проделываете вещь совершенно необходимую — задаете ритм для оркестра, который к этому времени успел сбиться. После вступления оркестра начинается импровизация, потом мы делаем паузу, позволяя актерам поговорить, но, думаю, дирижер подаст нам знак, чтобы мы остановились.

Я к этому времени уже уговорил постановщицу взять в спектакль и Ральфа, так что на сцене мы должны были сидеть рядышком. Он играл на «тумба», я на «бонго», и его присутствие дьявольски облегчало все дело.

Ну так вот, Ральф показал мне ритм. Там и было-то всего двадцать-тридцать ударов по барабану, однако воспроизвести их требовалось очень точно. А я точно никогда не играл, поэтому справиться с этой задачей мне было трудно. Ральф терпеливо объяснял: «Левой, правой, дважды левой, снова правой…». Я старался как мог и наконец, постепенно, начал задавать правильный ритм. Времени у меня на это ушло черт знает сколько — несколько дней.

Неделю спустя мы пришли на репетицию и обнаружили, что в оркестре появился новый барабанщик — настоящий, перешедший в него из какой-то группы. Мы представились ему:

— Привет, это мы должны играть в сцене, которая происходит в Гаване.

— А, привет. Погодите-ка, где она у нас… — он переворачивает страницы партитуры, находит нашу сцену, берет палочку и говорит: — Ага, вы начинаете так…

И, постукивая палочкой сбоку по барабану, на полной скорости выдает: «бам, бам, ба-ба-бам, ба-ба-бам, бам, бам» — глядя при этом в ноты! Меня он просто потряс. Я четыре дня пытался освоить этот чертов ритм, а он отбивает его с первого раза!

Так или иначе, я упражнялся, упражнялся и все же научился делать все правильно и на сцене выступил. Даже с успехом: всех очень забавлял профессор, играющий в спектакле на «бонго», да и музыка получилась неплохая — только та ее часть в самом начале, которую нужно было воспроизвести в точности, давалась мне с большим трудом.

В той гаванской сцене должны были танцевать несколько студентов, а танец их требовалось поставить. И постановщица попросила жену одного из сотрудников Калтеха научить этих ребят танцевать, — та была балетмейстером и работала на киностудии «Юниверсал пикчерс». Ей понравилось, как мы играем на барабанах, и когда с представлением спектаклей было покончено, она спросила у нас, не хотели бы мы поиграть в балете, который будет ставиться в Сан-Франциско.

— ЧТО?

Да, вот именно. Она перебиралась в Сан-Франциско, намереваясь ставить балет в тамошней маленькой балетной школе. А поставить ей хотелось такой, в котором вся музыка будет исполняться только на ударных. И перед тем, как уехать туда, она пригласила нас с Ральфом к себе домой, чтобы мы наиграли те ритмы, какие знаем, — это позволило бы ей сочинить для балета соответствующий сюжет.

Ральфа обуяли сомнения, однако я постарался подбодрить его — как-никак нас ожидало интересное приключение. Тем не менее я настоятельно попросил ту женщину не говорить никому, что я профессор физики, лауреат Нобелевской премии — и прочей ерунды в этом роде. Я не хотел играть на барабанах, вызывая реакцию, о которой писал Сэмюэл Джонсон: Когда вы видите собаку, идущую на задних ногах, вам важно не то, как хорошо она это делает, а то, что она вообще делает это. Я не хотел «делать это» как профессор физики: мы должны быть просто музыкантами, которых она нашла в Лос-Анджелесе и которые играют сочиненную ими музыку.

Ну вот, мы приехали к ней домой, поиграли. Она делала какие-то записи и вскоре, в тот же вечер, в голове у нее уже сложился сюжет, и она сказала: «Хорошо, мне понадобится пятьдесят два повтора вот этого, сорок тактов того, некоторое количество этого, того и этого…».

Мы разъехались по домам, а на следующий вечер сделали у Ральфа магнитофонную запись — просто наигрывали каждый ритм по несколько минут, а потом Ральф резал и склеивал ленту, чтобы получить номера правильной длины. Уезжая, эта женщина взяла с собой копию нашей записи, а в Сан-Франциско начала обучать под нее танцоров.

Тем временем мы репетировали то, что было записано на нашей ленте: пятьдесят два повтора этого, сорок тактов того и так далее. Нам нужно было заучить назубок музыку, которую мы наиграли спонтанно (да еще и с перерывами). То есть научиться имитировать нашу же собственную дурацкую запись!

И тут возникла большая проблема — счет. Я-то полагал, что Ральф, поскольку он музыкант, знает как это делается, однако вскоре выяснилось нечто странное. «Музыкальный отдел» мозга оказался у каждого из нас отвечающим также и за счет «разговорным отделом» — мы не могли одновременно и играть, и считать!

А приехав в Сан-Франциско на первую репетицию, мы обнаружили, что не можем считать, и наблюдая за совершающими те или иные движения танцорами.

Самые разные вещи происходили с нами еще и потому, что нас считали профессиональными музыкантами, а мы таковыми не были. Например, в одном из эпизодов нищенка просеивала песок на карибском пляже — в окружении светских дам, которые выходили на сцену в самом начале балета. Музыка, которую использовала в этой сцене наша балетмейстерша, игралась на специальном барабане, который несколько лет назад по любительски соорудили Ральф и его отец и от которого нам никогда не удавалось добиться хорошего звучания. Однако мы обнаружили, что если сесть друг против друга и поставить этот «полоумный барабан» себе на колени, то один из нас может быстро отбивать двумя пальцами «бидда-бидда-бидда-бидда-бидда», а другой — менять тон звучания, нажимая ладонями на барабан то в одном, то в другом месте. В итоге получался довольно интересный звук — «бууда-бууда-бууда-бидда-биида-биида-биида-бидда-бууда-бууда-бууда-бадда-бидда-бидда-бидда-бадда».

Ну так вот, танцовщица, которая исполняла роль нищенки, хотела, чтобы звук нарастал и спадал, отвечая ее танцу (на магнитофонную ленту мы записали музыку для этой сцены как бог на душу положил), поэтому она принялась объяснять нам, что собирается делать: «Сначала я исполняю четыре вот таких движения, потом нагибаюсь и просеиваю руками песок — до счета восемь, потом выпрямляюсь и поворачиваюсь, вот так». Я очень хорошо понимал, что запомнить ничего не сумею, и потому перебил ее, сказав:

— Вы просто танцуйте, а я подыграю.

— Но разве вам не нужно знать, как разворачивается танец? Понимаете, после того, как я закончу просеивать песок во второй раз, я на счет восемь отхожу вон в ту сторону.

Совершенно бесполезно — я ничего запомнить не мог и хотел снова перебить ее, однако подумал: этак они решат, что я никакой не музыкант!

Но тут мне на помощь пришел Ральф, объяснивший:

— У мистера Фейнмана имеется для таких ситуаций своя, особая техника: он предпочитает создавать динамику непосредственно и интуитивно, наблюдая за танцем. Давайте попробуем сделать так, как он говорит, если вам что-то не понравится, мы это исправим.

Ну так вот, балериной она была первоклассной, позволявшей предвидеть все, что она в следующий миг сделает. Если она собиралась просеять песок, то готовилась к тому, чтобы опустить в него руки; каждое ее движение было плавным, ожидаемым, поэтому мне было довольно легко приладить мои «бззззс», «бшш», «бууда» и «бидда» к тому, что она делала, и в итоге она осталась очень довольной. Так мы смогли проскочить опасный момент, грозивший нам разоблачением.

Балет прошел довольно успешно. Публики на него собралось не много, но тем, кто его увидел, он очень понравился.

До того, как мы отправились в Сан-Франциско на репетиции и спектакли, нам вся эта затея казалась сомнительной. Ну, то есть, мы полагали, что у нашей балетмейстерши не все дома: во-первых, она ставит балет под одни ударные; а во-вторых, то, что она думала, будто мы способны написать музыку для балета, да еще и собиралась заплатить нам за это, не оставляло в ее сумасшествии ни малейших сомнений! Однако для меня, человека, никакого касательства к «культуре» не имевшего, обращение в профессионального, сочиняющего балетную музыку музыканта было достижением, что называется, вершинным.

Мы вообще не верили, что ей удастся отыскать танцоров, которые согласятся танцевать под наши барабаны. (И действительно, одна из балерин, примадонна из Бразилии, бывшая к тому же женой португальского консула, решила, что такой танец ниже ее достоинства.) Однако другим танцорам идея, похоже, понравилась, и уже во время первой репетиции на сердце у меня полегчало. Удовольствие, которое они испытали, услышав, как на самом деле звучат наши ритмы (до того, они всего лишь прокручивали запись на маленьком кассетном магнитофоне), было неподдельным, а я, увидев, как они реагируют на нашу игру, проникся гораздо большей уверенностью в себе. Когда же мы услышали, что говорят пришедшие на представление люди, то поняли, что добились успеха.

Балетмейстерша задумала поставить следующей весной еще один балет на нашу музыку, так что мы с ней повторили прежнюю процедуру. Мы записали еще кое-какие ритмы, она сочинила новый сюжет — на сей раз действие происходило в Африке. Я поговорил в Калтехе с профессором Мунгером, получил от него несколько подлинных африканских фраз, которые должны были распеваться в начале балета (ГАва баНИУма ГАва ВО — что-то в этом роде), и упражнялся в их произношении, пока не добился нужной точности.

Спустя некоторое время мы приехали, чтобы порепетировать в Сан-Франциско. И сразу же обнаружили, что танцоры столкнулись с серьезными трудностями. Им никак не удавалось придумать, из чего можно сделать слоновьи бивни, которые хорошо смотрелись бы на сцене. Те, что они соорудили из папье-маше, оказались настолько дурными, что некоторые танцоры стыдились танцевать на их фоне.

Мы никакого решения предложить не могли и лишь надеялись, что все обойдется — а исполнение балета уже было назначено на следующий уик-энд. Тем временем, я договорился о встрече с Вернером Эрхардом, с которым познакомился на одной из организованных им конференций. Я сидел в прекрасном доме Эрхарда, слушал его философские рассуждения и разъяснения по поводу некоторых разработанных им идей, и вдруг замер, точно загипнотизированный.

— Что случилось? — спросил он.

А я, вытаращив глаза, воскликнул:

— Бивни!

За его спиной лежали на полу огромные, массивные, прекрасные слоновьи бивни!

И он их нам одолжил. На сцене они смотрелись роскошно (к великому облегчению танцоров): настоящие, здоровенные бивни, «любезно предоставленные Вернером Эрхардом».

Балетмейстерша отправилась на Восточное побережье и поставила там свой карибский балет. Впоследствии мы узнали, что она участвовала в конкурсе, собравшем балетмейстеров со всех Соединенных Штатов, и заняла не то первое, не то второе место. Этот успех ободрил ее настолько, что она подала заявку на другой конкурс, на сей раз всемирный, проходивший в Париже. Она привезла с собой очень качественную запись нашей музыки, сделанную в Сан-Франциско, и отрепетировала с французскими балеринами небольшой кусок своего балета — это и позволило ей участвовать в конкурсе.

Ее и тут ожидал успех. Она добралась до последнего тура, — а в нем соревновались лишь двое: латвийская труппа, показывавшая классический балет с участием ее штатных танцоров и наша американская побродяжка, у которой было всего две балерины, обученных ею в самой Франции и танцевавших под одни только барабаны.

Она стала любимицей публики, однако публику на том конкурсе в счет не брали, и жюри присудило первое место латвийцам. Она потом обратилась к членам жюри с просьбой разъяснить ей, в чем состояли слабые места ее балета.

— Видите ли, мадам, музыка у него не вполне удовлетворительная. Недостаточно нюансированная. В ней не хватает контролируемых крещендо…

Так что, в конечном счете, нас все же разоблачили: когда нашу музыку услышали в Париже по-настоящему культурные люди, знавшие толк в ударных, они отчислили нас «за неуспеваемость».

 

Измененные состояния

Каждую среду я читал по лекции в компании «Хьюз Эйркрафт». Однажды, приехав туда раньше времени я, по обыкновению, флиртовал с секретаршей, и тут появилось с полдесятка человек — женщина и несколько мужчин. Раньше я никого из них не видел. Один из мужчин спросил:

— Здесь читает лекции профессор Фейнман?

— Здесь, — ответила секретарша.

Мужчина поинтересовался, нельзя им послушать лекцию.

— Не думаю, что она вам понравится, — сказал я. — В ней много чисто технических деталей.

И женщина, ума которой было явно не занимать, тут же догадалась, кто я такой:

— Готова поспорить, вы и есть профессор Фейнман!

Мужчина оказался Джоном Лилли, незадолго до того работавшим с дельфинами. Теперь они с женой занимались исследованиями сенсорной депривации и соорудили для этого специальные емкости.

— А правда ли, что у человека, которого вы погружаете в жидкость, начинаются галлюцинации? — с большим интересом спросил я.

— Да, правда.

Меня всегда сильно занимали образы, которые являются человеку во сне, да и другие, не имеющего непосредственного чувственного происхождения, поэтому мне хотелось самому увидеть галлюцинацию. Одно время я подумывал о том, чтобы принимать наркотики, однако побаивался их, — я люблю думать, а наркотики могли дурно сказаться на моей «мыслительной машине». А простое лежание в отключающей органы чувств жидкости, никаким, полагал я, телесным ущербом не грозит, и потому мне очень захотелось попробовать.

Супруги Лилли любезно предложили мне воспользоваться их емкостями, я это предложение тут же принял и все мы пошли на лекцию.

На следующей неделе я приехал к ним, чтобы окунуться в одну из емкостей. Мистер Лилли показал мне их, как, надо полагать, показывал и другим испытуемым. Вокруг них горело множество лампочек вроде неоновых, только с разным газами. Он продемонстрировал мне периодическую таблицу элементов, наговорил кучу всякой мистической ерунды насчет того, что свет разной окраски по-разному воздействует на человека, рассказал, как следует готовиться к погружению в емкость: прижавшись носом к зеркалу и глядя себе в глаза, — короче говоря, туману напустил изрядного. Я эту дребедень оставил без внимания, однако делал все положенное, поскольку хотел попасть в одну из емкостей, и полагал, к тому же, что такие приготовления облегчают погружение в галлюцинацию. В общем, слушался его во всем. Единственное, что оказалось для меня затруднительным, это решить, какой окраски свет мне требуется, — тем более, что в емкости-то должен был стоять полный мрак.

Емкость представляла собой подобие большой ванны, но только с крышкой. Внутри было совершенно темно, а из-за толщины крышки в емкость и никакие звуки не проникали. Имелся, правда, небольшой воздушный насос, однако выяснилось, что по поводу нехватки воздуха мне волноваться нечего — объем емкость имела большой, испытуемый проводил в ней два-три часа, так что воздуха ему при нормальном дыхании более чем хватало. Мистер Лилли сказал, что насос установлен главным образом для успокоения испытуемых и я, решив, что он исполняет роль чисто психологическую, попросил его отключить, поскольку некоторый шум он все же производил.

В воду добавляли английскую соль, отчего плотность ее была выше обычной и вода легко держала человека на плаву. Температура ее поддерживалась на уровне не то температуры тела, не то 34,4оС — все это у Лилли было рассчитано. Света внутри не было, звуков тоже, температуры вы не ощущали — не ощущали вообще ничего! Время от времени вас словно бы сносило в сторону и вы соприкасались со стенкой емкости — ну и еще с крышки ее на вас могла упасть капля конденсата, — однако и то, и другое случалось крайне редко.

Я погружался в такую емкость раз двенадцать, проводя в ней по два с половиной часа. В первый раз никаких галлюцинаций у меня не приключилось, и, когда я вылез из емкости, Лилли познакомили меня с их врачом, а тот рассказал мне о наркотическом веществе, именуемом «кетамином» — его используют при анестезии. Меня всегда интересовало, что происходит с человеком, когда он засыпает или валится в обморок, — ну врач и показал мне документацию на кетамин и дал одну десятую обычной дозы.

От кетамина у меня возникли странные ощущения, разобраться в которых — после, когда я пытался описать его действие, — мне так толком и не удалось. Например, что-то произошло с моим зрением — мне казалось, будто я лишился способности ясно видеть. При этом, если я внимательно вглядывался в какую-то вещь, все оказывалось в порядке. Ощущение было такое, что мне ни на что смотреть и не хочется, что я делаю все спустя рукава, что я одурманен, однако, стоило мне вглядеться во что-то, сосредоточиться и все приходило — по крайней мере, на время — в норму. Я взял попавшуюся мне под руку книгу по органической химии, просмотрел в ней таблицу сложных соединений и с удивлением обнаружил, что способен ее прочитать.

Проделывал я и другие вещи — скажем, раскидывал руки в стороны, а после сводил их, проверяя, смогут ли пальцы одной встретиться с пальцами другой, и хотя меня не покидало чувство полной дезориентации, неспособности сделать что бы то ни было, отыскать какое-либо конкретное действие, которое окажется для меня неосуществимым, мне так и не удалось.

Как я уже говорил, при первом погружении в емкость я никаких галлюцинаций не увидел — и при втором тоже. Однако Лилли были интересной парой, очень и очень мне нравившейся. Они часто угощали меня ленчем и так далее, мы разговаривали — отнюдь уже не на том уровне, на каком он толковал мне об окраске света. Я понял, что другие люди относятся к емкостям для сенсорной депривации с опаской, мне же они представлялись интересным изобретением и не более того. Я не боялся их, поскольку знал, что они собой представляют: обычные емкости с подсоленной водой.

Перед третьим моим сеансом к Лилли заглянул человек, — я вообще обзавелся у них множеством интересных знакомств, — назвавшийся «Баба Рам Дас». Он работал в Гарварде, некоторое время жил в Индии и написал популярную книгу «Быть здесь сейчас». Он рассказал мне о своем индийском гуру, объяснившем ему, как можно приобрести «внетелесный опыт» (словами, которые я часто видел на тамошней доске объявлений): «Сосредоточьтесь на вашем дыхании, на том, как воздух, когда вы дышите, втекает в ваш нос и вытекает через него».

Я решил, что ради получения галлюцинаций следует испробовать все, и погрузился в емкость. И в какой-то миг вдруг понял, что мое «я» — это трудно объяснить — сдвинулось на дюйм в сторону. Иными словами, дыхание — вдох-выдох, вдох-выдох — происходило не там, где прежде, не в центре тела: мое «я» слегка сместилось, так примерно на дюйм.

И я подумал: «А где оно, это самое „я“, находится? Я понимаю, все считают вместилищем мышления мозг, но откуда им это известно?». Из прочитанного мной я знал, что до проведения множества психологических исследований, это вовсе не считалось очевидным — древние греки, к примеру, полагали, что разум помещается в печени. Вот я и подумал: «Возможно, мысль о том, где расположено „я“, укореняется еще в детстве, когда ребенок видит, как взрослый, говоря: „Дайте подумать“, прикладывает руку к голове. И потому мысль о том, что „я“ находится вот здесь, за глазами человека, это просто условность!». И мне пришло в голову, что раз я смог сдвинуть мое «я» на дюйм, так можно попробовать переместить его и подальше. Это и стало началом моих галлюцинаций.

Я попробовал проделать задуманное и в скором времени научился проводить мое «я» через шею до середины груди. Когда с потолка падала, ударяя меня в плечо, капля воды, я ощущал, что она попала «выше» того места, в котором сейчас находится «я». Правда, при каждом таком ударе я вздрагивал, и «я» тут же проскакивало сквозь горло на свое обычное место. И мне приходилось снова оттаскивать его вниз. Поначалу это отнимало немало времени, однако вскоре я наловчился. Мне удалось спустить «я» аж до самого паха, и сдвинуть немного вбок, однако дальше этого дело пока не пошло.

При следующем погружении в емкость я решил, что если уж я сумел загнать мое «я» к себе в пах, стоит попробовать и вовсе вывести его за пределы тела. И я научился «сидеть в сторонке». Это сложно объяснить, — я двигал в воде руками, и хотя видеть их не мог, знал, что они здесь, при мне. Однако в отличие от реальной жизни, руки не свисали с двух сторон от тела, а находились с одной, обе! Тактильные ощущения и все прочее были совершенно нормальными, однако мое «я» пребывало в стороне, «наблюдая» за происходящим.

После этого я добивался галлюцинаций почти каждый раз и мне удавалось отходить от моего тела все дальше и дальше. Теперь, шевеля руками, я видел их как своего рода механические приспособления, — они были не моей плотью, но механизмами. И тем не менее, я сохранял способность все чувствовать. Чувства пребывали в полном соответствии с движением, однако при этом я испытывал ощущение: «вон он». Мое «я» научилось даже покидать комнату, а со временем и уходить от нее на некоторое расстояние, в места, где я видел за день того что-нибудь интересное.

Я получал внетелесный опыт самого разного толка. К примеру, один раз мне удалось «увидеть» собственный затылок, на котором лежали мои ладони. Шевеля пальцами, я видел, как они движутся, однако между большими пальцами и всеми прочими проглядывало синее небо. Разумеется, то была не реальность, а галлюцинация. Дело, однако, в том, что, двигая пальцами, я видел именно те их движения, какие воображал. Вся работа воображения согласовывалась с тем, что я ощущал и делал — примерно то же происходит, когда просыпаешься поутру, нащупываешь какую-то вещь, еще не понимая, что это такое, и вдруг тебе становится ясно, что она собой представляет. Вот так же и в воображении складывалась полная картинка, но только необычная, в том смысле, что мы же обычно не воображаем, будто наше «я» находится за нашим затылком, мы воображаем, что оно пребывает под ним, внутри головы.

Во время галлюцинаций меня постоянно тревожила, в смысле психологическом, одна мысль: а вдруг я просто заснул и вижу сны. Мне уже случалось экспериментировать со сном и хотелось поэкспериментировать еще. Тревога эта была, конечно, глупой, однако, когда человек галлюцинирует, мозги у него варят не слишком хорошо, вот он и ударяется во все глупости, какие приходят ему в голову — к примеру, пытается проверить, не спит ли он. Ну и я постоянно проверял, сплю я или не сплю, — руки мои были сложены за головой и я потирал одним большим пальцем о другой, ощущая их движение. Разумеется, мне могло сниться и оно тоже, но нет: я знал — все происходит взаправду.

В самом начале я был слишком взволнован тем, что научился «включать» и «выключать» галлюцинации, но затем поуспокоился и галлюцинации у меня стали получаться долгие и обстоятельные.

Спустя неделю-другую, я задумался над тем, как работает человеческий мозг — в сравнении с компьютером, — и в особенности о том, как в нем хранится информация. Одна из интересных проблем по этой части состоит в том, как хранятся в мозгу воспоминания: человек, в отличие от машины, может подбираться к ним с самых разных сторон — ему не нужно обращаться по строго конкретному адресу памяти. Если, к примеру, я решаю кроссворд и мне требуется слово «рента» — слово из пяти букв, первая «р», последняя «а», — я могу начать думать о разных видах дохода, о займах и ссудах и это приведет меня к другим, связанным с ними воспоминаниям, к другой информации. Я задумался о том, как можно было бы устроить «имитирующую машину», которая училась бы языку подобно ребенку, — слушая то, что ей говорят. Впрочем, мне так и не удалось придумать такую организацию памяти, при которой машина могла бы обращаться к ней, когда ей это потребуется.

Когда я на той неделе снова оказался в емкости, и вызвал галлюцинацию, то постарался обратиться к самым ранним моим воспоминаниям. Я твердил и твердил себе: «Еще раньше, еще», — никакое из воспоминаний не казалось мне достаточно ранним. Подбираясь к совсем уж ранним — например, к воспоминаниям о моем родном доме в Фар-Рокавей, — я немедля получал целую последовательность связанных с этим городом воспоминаний. А если следом я задумывался о другом городе, — допустим, о Сидархерсте, — возникала куча всего, связанного с ним. И я понял, что воспоминания наши распределяются в голове по тем местам, в которых мы получили тот или иной опыт.

Мне это показалось открытием замечательным, — я вылез из емкости, принял душ, оделся и поехал в «Хьюз Эйркрафт», читать еженедельную лекцию. И только через сорок пять минут после того, как я покинул емкость, до меня наконец дошло, что никакого представления о том, как хранятся в мозгу воспоминания, я так-таки и не получил; все, что у меня имеется, это галлюцинация на данную тему! К хранению воспоминаний в мозгу человека мое «открытие» никакого отношения не имело — только к тому, в какие игры я играл с самим собой.

Еще до этого мы множество раз обсуждали с Лилли вопрос о галлюцинациях, и я пытался втолковать ему и другим: воображаемая нами реальность каких-то вещей вовсе не означает, что они и вправду реальны. Если вы несколько раз подряд видите, ну, скажем, золотые шары, которые разговаривают с вами, уверяя, будто они суть представители иного разума, это вовсе не означает, что они именно такими представителями и являются — это означает лишь, что вам привиделась такая галлюцинация. Вот и в этом случае я пришел в восторг от сделанного мной открытия относительно того, как хранятся в мозгу воспоминания, — удивительно однако, что мне потребовалось сорок пять минут, чтобы понять: я впал в ту самую ошибку, о которой столько твердил другим.

Один из интересовавших меня вопросов был таким: воздействует ли на галлюцинации, как и на сны, то, что уже сидит у тебя в голове — что-то пережитое тобой сегодня или несколькими днями раньше, а то и просто ожидаемое. Я уверен, причиной моего внетелесного опыта стал разговор о нем, произошедший перед тем, как я отправился в емкость. А причина галлюцинации по поводу хранения воспоминаний в мозгу состояла в том, что я всю неделю думал об этом.

Я помногу разговаривал с самыми разными людьми о реальности переживаемого в таких опытах. Они говорили, что в экспериментальной науке некая вещь считается реальной в том случае, когда породивший ее опыт удается воспроизвести. То есть, если многие люди видят время от времени разговаривающие с ними золотые шары, эти шары должны быть реальными. Я же говорил, что в подобных ситуациях человек перед тем, как залезть в емкость, может слышать разговоры о золотых шарах, а если мысль о них уже поселяется в его голове, то, галлюцинируя, он вполне может что-то вроде них — скажем, не золотых, а синих, — и увидеть, и решить, будто он воспроизвел опыт. Я считал, что понимаю разницу между согласием с чем-то людей, уже решивших прийти к таковому, и тем, какое возникает в результате проведения экспериментов. Забавно, что указать на эту разницу легко — а определить ее очень трудно!

Я уверен — в галлюцинациях нет ничего, не имеющего отношения к чему-то внешнему или к внутреннему психологическому состоянию галлюцинирующего человека. И тем не менее существует масса людей, ставящих массу опытов и верящих, что галлюцинациям присуща собственная реальность. Примерно то же происходит с успехом, которым пользуются толкователи снов. Например, некоторые психоаналитики толкуют сны, рассуждая о значении различных символов. И вполне возможно, что после разговора с ними вам именно эти символы и приснятся. Поэтому мне кажется, что истолкование галлюцинаций и снов это процесс самовоспроизводящийся: особенно успешно удается истолковывать их в тех случаях, когда вы берете на себя труд заблаговременно обсудить их содержание.

Как правило, для того, чтобы вызвать галлюцинацию, мне требовалось минут пятнадцать, хотя в нескольких случаях, если я курил предварительно марихуану, все происходило быстрее. Впрочем, пятнадцать минут меня вполне устраивали.

Довольно часто со мной происходило то, что можно назвать «мусорной» галлюцинацией: хаотический перебор образов — совершеннейшая, произвольного характера чушь. Я пытался хоть что-то из нее запомнить, чтобы обдумать впоследствии, однако это было особенно трудно. Думаю, тут есть сходство с тем, что происходит с засыпающим человеком: в том, что он думает в это время, вроде бы и присутствует некоторая логическая связь, но, когда он пытается вспомнить, чем эти мысли были вызваны, ничего не получается. Собственно говоря, он довольно быстро забывает и то, что пытается вспомнить. Мне удавалось запомнить лишь что-нибудь вроде возникавшего и тут же исчезавшего белого дорожного знака с пупырышком посередке, виденного мной когда-то в Чикаго. Такого рода дребедень мерещилась мне постоянно.

У мистера Лилли имелось множество самых разных емкостей, и мы с ним ставили самые разные эксперименты. Что касается собственно галлюцинаций, на них эти различия не сказывались, и я пришел к убеждению, что и в самих-то емкостях особой нужды нет. Я уже понял, как вызывать галлюцинации, и решил, что для этого требуется только одно — тишина и покой, — а все его роскошное оборудование вовсе не обязательно.

Ну-с, я приходил домой, выключал в гостиной свет, садился в удобное кресло, и старался вызвать у себя галлюцинацию, — но так ни одной и не вызвал. Вне его емкостей я ни одной галлюцинаций не видел. Я, конечно, хотел бы, чтобы она посетила меня на дому, и не сомневаюсь — человек сможет, если как следует попрактикуется, начать медитировать и вызвать галлюцинацию, однако я столь усердно не практиковался.

 

Наука формопоклонников

[12]

В Средние века существовало огромное множество нелепых идей, ну, скажем, вера в то, что кусочек носорожьего рога увеличивает потенцию. Затем появился метод сортировки идей — их проверяли на работоспособность и те, что не работали, просто отбрасывались. Впоследствии этот метод сорганизовался в науку. Она развивалась, и очень неплохо, так что в итоге мы с вами живем в век науки. Наш век пронизан ею настолько, что нам уже трудно понять, как вообще могли существовать колдуны, если ничто из того, что они предлагали — или почти ничто, — никогда по-настоящему не работало.

Но даже сегодня я встречаю массу тех, кто рано или поздно втягивает меня в разговор о НЛО, или астрологии, или некоторой форме мистицизма, расширении сознания, новых типах мышления, экстрасенсорном восприятии и тому подобном. И я прихожу к заключению, что наш век — все же не век науки.

Большинству людей присуща вера в такое количество чудес, что я, наконец, решил выяснить, откуда эта вера берется. И моя любознательность вышла мне боком — я обнаружил столько всяческого хлама, что меня просто оторопь взяла. Я начал с изучения разнообразных идей мистицизма и мистического опыта. Я погружался в изолирующие человека от внешнего мира емкости, провел многие часы, галлюцинируя, и потому кое-что знаю об этом. Затем я отправился в Эсален, истинный рассадник мышления подобного рода (чудесное место, советую вам в него заглянуть). Вот там-то меня оторопь и взяла. До того я просто не знал, как далеко все зашло.

В Эсалене есть большие купальни, питаемые горячими источниками, которые бьют из скалистого выступа, расположенного метрах в десяти над океаном. Одно из самых больших моих удовольствий состояло в том, чтобы сидеть в такой купальне, смотреть на волны, разбивающиеся внизу о береговые скалы, на чистое синее небо и на обнаженных красавиц, тихо и мирно приходящих и располагающихся в одной купальне со мной.

Однажды я уселся в купальню, в которой уже сидели красивая девушка с парнем, по-видимому, ее знакомым. И сразу подумал: «Черт! Как бы мне заговорить с этой голой красавицей?».

Прикидываю я разные способы и тут парень говорит ей:

— Я, э-э, учусь массажу. Можно на тебе попрактиковаться?

— Конечно, — отвечает она. Эти двое вылезают из купальни, девушка ложится на стоящий неподалеку массажный стол.

Я думаю: «Ловко! Я бы до такого никогда не додумался!».

Он начинает разминать большой палец ее ноги и говорит:

— По-моему, я что-то чувствую. Какие-то неполадки — это не гипофиз?

И тут я выпаливаю:

— Оттуда до гипофиза еще топать и топать, дружок!

Они испуганно, — я же себя выдал, — поворачиваются ко мне и говорят:

— Это же рефлексология!

Вот вам простой пример того, что приводит меня в оторопь. Присматривался я и к экстрасенсорному восприятию, и к парапсихологическим феноменам, — тут последним пунктом помешательства стал Ури Геллер, человек, который предположительно способен сгибать ключи, просто потирая их пальцем. Я, по его приглашению, приехал к нему в отель, чтобы поприсутствовать при сеансе чтения мыслей и сгибания ключей. С чтением мыслей у него вышла незадача, — полагаю, потому, что моих мыслей вообще никто прочесть не может. А когда мой сын протянул ему руку, в которой держал ключ, и Геллер этот ключ потер, тоже ничего не получилось. Он сказал нам, что в воде у него дело идет лучше, — ну и представьте себе картину: мы все стоим в ванной, из крана на ключ хлещет вода, Геллер трет его пальцем. И ничего. Так мне этот феномен исследовать и не удалось.

Но зато я задумался — а во что еще мы верим? (И вспомнил о колдунах, о том, как легко было бы их разоблачить, просто отметив, что ничего у них не получается.) И я обнаружил вещи, в которые верит еще и большее число людей, к числу таких вещей относится всеобщая уверенность в том, что мы знаем, как правильно поставить образование. Существуют большие школы, преподающие методы обучения чтению, математике и так далее, но, приглядевшись, вы заметите, что читателей становится все меньше — или, во всяком случае, не становится больше, — и это несмотря на постоянную работу все одних и тех же людей над совершенствованием методов чтения. Тут перед нами все то же колдовское снадобье, от которого нет никакого прока. Надо бы приглядеться к этим людям, выяснить, почему они так уверены в благотворности своих методов? Другой пример: наше обращение с преступниками. Никаких успехов мы по этой части не видим — теорий много, а успехов нет, — нам не удается уменьшить число преступлений, прибегая к тем методам, которые мы используем при обращении с преступниками.

И тем не менее, нам твердят, что эти методы научны. Мы изучаем их. И я думаю, что обычных здравомыслящих людей такая псевдонаука просто запугивает. Школьная система принуждает учительницу, у которой имеется хорошая идея насчет того, как научить детей читать, делать это иначе, — а то и задуривает ей голову настолько, что бедняге начинает казаться, будто ее метод совсем не хорош. А мать каких-нибудь хулиганистых мальчишек, наказав их тем или иным способом, потом всю жизнь терзается чувством вины, потому что «специалисты» внушили ей, что она поступила «неправильно».

То есть, нам действительно необходимо внимательно приглядываться к теориям, которые не работают, и к науке, которая таковой не является.

На мой взгляд, упомянутые мной исследования в области образования и психологии являются примерами того, что я называю наукой формопоклонников. В Южных морях существует племя, которое поклоняется самолетам. Во время войны на его острова садились самолеты со всякими полезными грузами, вот этим людям и хочется, чтобы самолеты прилетели снова. Они соорудили посадочные полосы, жгут вдоль них костры, у них имеется деревянная хижина, в которой сидит человек с двумя пристроенными на голову очень похожими на наушники деревяшками, и торчащими на манер антенн прутиками бамбука — это диспетчер, — и все ждут, когда прилетят самолеты. Все же сделано чин по чину. Форма соблюдена в совершенстве. А самолеты не прилетают. Вот я и называю эти исследования наукой формопоклонников, поскольку все нормы и формальности научного исследования в них соблюдены, однако чего-то существенного явно не хватает — не прилетают к ним самолеты и все тут.

Теперь мне, понятное дело, надлежит сказать вам, чего же именно им не хватает. Однако это трудно, — примерно так же, как трудно объяснить островитянам южных морей, что они должны сделать, чтобы усовершенствовать свою систему. Тут ведь одним лишь улучшением формы наушников не обойдешься. Впрочем, существует одна характеристика, которая, как я заметил, в науке формопоклонников отсутствует всегда. Речь идет об идее, которую вы, как все мы надеемся, усвоили, изучая здесь науку, — мы никогда не формулируем ее явным образом, рассчитывая на то, что вы и сами обнаружите ее в любых научных исследованиях. Интересно поэтому поговорить о ней открыто и прямо. Речь идет о своего рода научной честности, о принципе научного мышления, соответствующем такому человеческому качеству, как безоговорочная искренность и открытость, — о чем-то вроде обучения на ошибках. Например, если вы ставите эксперимент, вам следует сообщать обо всем, что вы считаете его недостатками, — а не только о его достоинствах; о других возможностях объяснения полученных вами результатов; о вещах, вызывавших у вас сомнения, которые вам удалось устранить посредством каких-то других экспериментов, и о самих этих экспериментах, — вы должны убедить ваших коллег, что сомнения эти действительно устранены.

Необходимо приводить любые подробности, — если они вам известны, — способные породить недоверие к вашему истолкованию результатов. Если вы считаете хоть что-то неверным или вероятно неверным, вам следует приложить все усилия, чтобы рассказать об этом. Если, например, вы создаете теорию и сообщаете о ней или излагаете ее, необходимо перечислить все факты, которые с ней не согласуются, а не только те, что согласуются. Здесь присутствует и проблема более тонкая. Когда вы, создавая изощренную теорию, сводите воедино множество фактов, нужно постараться, чтобы она не только объясняла то, что в нее укладывается, то, что подало вам саму идею этой теории, но вдобавок и что-то еще, что-то новое.

Короче говоря, речь идет о том, чтобы давать всю информацию, способную помочь другим оценить ценность вашего вклада в науку, — а не только ту, которая подталкивает людей к тем или иным заключениям.

Эту мысль проще всего объяснить, сопоставив ее с тем, что происходит, ну, скажем, в рекламе. Вчера вечером я услышал в рекламе, что растительное масло «Вессон» не пропитывает пищу. Что ж, это правда. Тут ничего нечестного нет; однако я говорю не просто о том, что не следует быть нечестным, я говорю о научной честности, а это уже совсем другой уровень. К услышанной мной рекламе стоило бы добавить тот факт, что никакое масло, если его использовать при определенной температуре, не проникает в пищу. А при другой температуре проникает любое, в том числе и «Вессон». То есть нам пытаются внушить некую мысль, но вовсе не сообщить истинный факт, — а именно с разницей между ними нам и предстоит иметь дело.

Мы знаем по опыту, что истина рано или поздно выходит наружу. Другие экспериментаторы повторят ваш опыт и выяснят, были вы правы или нет. Явления природы будут согласовываться с вашей теорией — или не будут. И хотя вы, возможно, приобретете временную известность, получите свое удовольствие, настоящей репутации ученого, если вы не проявите в вашей работе тщательности того рода, о котором я говорю, вам не снискать. Вот этого типа честности, этого стремления не дурачить себя самого, в очень большой степени и недостает большинству исследований, проводимых адептами науки формопоклонников.

Конечно, значительная часть их затруднений связана с самим предметом исследования, с неприменимостью к нему научного метода. И тем не менее, следует отметить, что это затруднение не единственное. Оно объясняет лишь почему самолет к ним не прилетает, — а он так-таки и не прилетает.

В нашем распоряжении уже существует значительный опыт, показывающий, как можно избежать самообмана. Один пример: Милликен измерял заряд электрона, наблюдая за падением капель масла, и получил, как мы теперь знаем, результат не весьма точный. Неточность эта объясняется тем, что он использовал неверное значение вязкости масла. Интересно взглянуть на дальнейшую историю измерений заряда электрона. Если построить график изменений его значения во времени, мы увидим, что следующий результат был немного больше полученного Милликеном, следующий за ним еще больше — и так далее, пока, наконец, не было найдено точное значение, оказавшееся большим всех предыдущих.

Почему же ученым не удалось сразу установить, что подлинное значение заряда электрона намного выше? Это история, которой ученые стыдятся, поскольку дело, по всему судя, происходило так: кто-то получал значение, намного превышающее найденное Милликеном, решал, что ошибся, и начинал искать причину ошибки и находил ее — возможную. А когда получалось значение близкое к милликеновскому, никто к нему так уж внимательно не присматривался. То есть значения слишком большие просто отбрасывались. Теперь мы подобного рода фокусы знаем хорошо и стараемся больше эту заразу не подхватывать.

Должен, однако, с сожалением сказать, что долгую историю обучения тому, как не обманывать себя, историю поисков полной научной честности, мы ни в один из известных мне учебных курсов не включаем. Мы просто надеемся, что вы постепенно впитаете эти принципы сами.

И первый из них состоит в том, что вы должны не дурачить самих себя, — а себя одурачить легче всего. Тут требуется особая осторожность. И когда вы научитесь не дурачить себя, вам станет легче не дурачить и других ученых. После этого, вам будет хватать и самой обычной честности.

Я хотел бы добавить к этому кое-что для науки не столь уж и существенное, но на мой взгляд важное: не нужно дурачить рядового человека, неспециалиста, когда вы разговариваете с ним как ученый. Я вовсе не собираюсь объяснять вам, что в обычной, не связанной с наукой жизни, не следует обманывать жену или пудрить мозги вашей девушке, — эти проблемы мы предоставляем решать вам и вашему раввину. Я говорю о конкретном, сверхштатном типе честности, подразумевающем не просто отсутствие вранья, но всемерные усилия показать людям, в чем вы можете оказаться не правыми — именно эти усилия и являются в поведении ученого главным. Как ученые, мы безусловно отвечаем за это перед другими учеными и, с моей точки зрения, перед любыми другими людьми.

Например, у меня состоялся недавно немного удививший меня разговор с другом, которому предстояло выступить на радио. Он написал работу по космологии и астрономии и пытался придумать, как объяснить ее возможные приложения. «Так их же не существует» — сказал я. А он ответил: «Разумеется, но, если я скажу об этом, наши исследования лишатся поддержки». По-моему, это не совсем честно. Если вы выступаете как ученый, так объясните неспециалистам, чем вы занимаете, а поддерживать им вас или не поддерживать, это они должны решить сами.

Одно из применений этого принципа таково: если вы собираетесь проверить некую теорию или объяснить какую-то идею, вам следует сказать себе, что результаты вы обнародуете независимо от того, какими они получатся. Публикуя только результаты определенного рода, мы можем, конечно, укрепить свои позиции. Однако публиковать следует все.

Я бы сказал, что это не менее важно, и когда вы консультируете правительство. Допустим, некий сенатор интересуется вашим мнением относительно бурения скважин в его штате, а вы приходите к выводу, что бурить лучше в другом. Если этот ваш вывод так и останется никому не известным, то, на мой взгляд, тут ни о каких научных рекомендациях не может идти и речи. Вас просто используют. Когда ваш ответ по душе правительству или политикам, они хватаются за него как за аргумент в свою пользу, когда нет, — замалчивают. Какие уж тут научные рекомендации.

Существует и еще одна разновидность ошибок, характерных для плохо организованной науки. Работая в Корнелле, я часто беседовал с сотрудниками и студентами факультета психологии. Одна из его сотрудниц рассказала мне, что собирается поставить опыт примерно в таком роде: другими исследователями было установлено, что при определенных обстоятельствах Х крысы выполняют действие А. Ее интересовало, будут ли они выполнять действие А в обстоятельствах Y. И она хотела проверить это на опыте.

Я сказал, что ей следует сначала повторить в собственной лаборатории тот первый эксперимент — создать условия Х и проверить, получит ли она результат А, а уж затем перейти к Y и посмотреть, изменится ли А. Тогда она будет знать, что различие порождено именно произведенными ею изменениями.

Ей эта новая для нее мысль страшно понравилась, и она отправилась к своему профессору. А тот сказал — нет, не надо, такой эксперимент уже был поставлен, не тратьте зря время. Это происходило году в 1947-м и, похоже, нежелание повторять психологические эксперименты было общераспространенным, люди просто меняли условия прежних экспериментов на новые и смотрели, что из этого выйдет.

Некоторая опасность подобного рода существует и поныне — даже в нашей прославленной физике. Я был потрясен, узнав об эксперименте, поставленном на большом ускорителе в Национальной ускорительной лаборатории одним изучавшим дейтерий экспериментатором. Сравнивая полученные им для тяжелого водорода результаты с тем, что могло бы произойти в случае использования легкого водорода, он воспользовался данными, полученными для этого легкого водорода кем-то другим и на совсем другом оборудовании. А когда его спросили, почему он так поступил, экспериментатор ответил, что на выполнение полного эксперимента у него не было времени (оборудование дорогое и времени для работы с ним экспериментаторам выделяют не много) — да ему и не позволили бы ставить на этом ускорителе опыт с легким водородом, поскольку результаты для такового уже получены. Людям, которые отвечают в НЛУ за выполнение научных программ, до того не терпелось получить новые результаты и добыть с их помощью деньги, которые пошли бы на рекламу их организации, что они лишили — вполне вероятно — ценности те самые результаты, ради получения которых вся их организация и существует. Экспериментаторам, работающим в этой Лаборатории зачастую оказывается трудно выполнять свою работу так, как того требует научная честность.

Впрочем, эксперименты, которые ставят психологи, относятся к другому типу. Например, проводилось множество опытов, в которых крыс прогоняли по разного рода лабиринтам, однако получаемые результаты особой ясностью не отличались. Но вот в 1937 году человек по имени Янг поставил эксперимент крайне интересный. Он соорудил длинный коридор, — с одной его стороны находились дверцы, через которые туда впускали крыс, а с другой дверцы, за которыми находилась еда. Янга интересовало, можно ли научить крыс всегда заходить в дверцу, третью по порядку от той, через которую их выпускают в коридор. Оказалось, что нет. Крысы прямиком направлялись к дверце, за которой в прошлый раз лежала еда.

Вопрос состоял в следующем: как крысы опознают эту дверцу? — ведь коридор был хорошо продуман и совершенно однороден. Очевидно в ней имелось нечто, отличавшее ее от других. Янг старательно перекрасил все дверцы, добившись полной их одинаковости. Но крысы все равно находили ту самую. Тогда Янг решил, что они, возможно, чуют запах еды, и начал использовать химические вещества, менявшие этот запах после каждого отдельного опыта. Все то же самое. Тут он сообразил, что крысы могут ориентироваться, — как любой нормальный человек, — по освещению и самой обстановке лаборатории. Он накрыл крысиный коридор колпаком — ничего не изменилось.

И наконец, Янг решил, что ориентиром для крыс служит звучание пола под их лапками. Изменить его можно было, лишь посыпав пол коридора песком. То есть Янг снимал одну возможную причину непонятного поведения крыс за другой и, наконец, сумел заморочить их настолько, что им пришлось-таки научиться забегать в третью по счету дверь. Если бы он пренебрег хотя бы одним из условий, крыс обмануть не удалось бы.

Вот это, с научной точки зрения, эксперимент класса А. Эксперимент, наделяющий смыслом все подобные ему опыты с бегающими крысами, поскольку он позволяет установить то, чем, на самом-то деле, пользуются крысы, — а не подтвердить ваши домыслы на сей счет. И этот же эксперимент показывает, с какой точностью вы должны соблюдать условия постановки опытов с крысами, какую проявлять тщательность и как все контролировать.

Я поинтересовался дальнейшей историей этих исследований. Исследователь, поставивший следующий по порядку эксперимент, и исследователь, который последовал за ним, на мистера Янга не ссылались. Никто из них пол песком не посыпал да и особой тщательности не соблюдал. Они просто гоняли крыс по-старому, не уделяя никакого внимания его великому открытию и на статьи его не ссылаясь, поскольку считали, что ничего нового он в поведении крыс не установил. На деле, он установил все, что вам следует делать, чтобы узнать что-то о крысах. Однако отсутствие внимания к экспериментам, подобным этому, есть характерный признак науки формопоклонников.

Еще один пример это производимые мистером Рейном и иными эксперименты с экстрасенсорным восприятием. По мере того, как эти эксперименты подергаются критике со стороны самых разных людей — в том числе и со стороны самих экспериментаторов, — методики их проведения совершенствуются, а наблюдаемые в них эффекты слабеют, слабеют, слабеют и наконец исчезают вовсе. Все парапсихологи пытаются придумать такой эксперимент, результаты которого можно будет воспроизвести — то есть, поставив его снова, получить тот же эффект, — хотя бы на статистическом уровне. Они гоняют миллионы крыс, — виноват, в данном случае, людей, — делают то и это и добиваются определенного статистического эффекта. А при следующей попытке не добиваются никакого. И теперь этот человек говорит уже о том, что требование повторяемости результатов эксперимента вовсе не обязательно. И это наука?

Говорит он и о необходимости создания нового института — вернее, говорил, когда уходил с поста директора Института парапсихологии. И о том, что следует делать дальше: необходимо, говорит он, обучать только тех студентов, которые уже доказали свою способность получать в экстрасенсорных экспериментах достаточно приемлемые результаты, а на остальных, получающих результаты всего лишь случайные, нечего и время тратить. Применение такой политики обучения вещь очень опасная — студентов будут учить только тому, как получать определенные результаты, а не тому, как ставить эксперименты, сохраняя научную честность.

Поэтому я хотел бы пожелать вам лишь одного — удачи, которая приведет вас на работу в такие места, где никто не станет мешать вам хранить честность описанного мной рода, где вам не придется расставаться с ней ради того, чтобы сохранить свое положение в организации, или получить финансовую поддержку, или еще ради каких-то целей. Желаю вам такой свободы.