Геза Гардони
Мицо
Моя кошка нежится перед печкой. И мне припоминается другая кошка. Та, из моего детства.
Помню, однажды в воскресное утро, уже одетый по-праздничному, я поспешил вон из дома, чтобы скорей показаться друзьям. Но, видно, слишком рано собрался: никто из ребят еще не выходил. А мальчишек, с которыми я водился, было немало, как барчуков, так и бедняков. Но дружней всех мы были с Андришем Чордашем, моим сверстником: ему тоже исполнилось семь, но был он куда умней меня. Еще бы, ведь он каждый день придумывал что-нибудь интересное. Или, на худой конец, забавлял нас только что добытым птичьим гнездом. А когда и птичьего гнезда не оказывалось, мы просто играли с Мицо.
Мицо — так звали его кошку. И чего-чего только она не вытворяла! Стоило Андришу свистнуть, и она была тут как тут, даже если перед тем охотилась в саду. Если Андриш, посвистывая, опускался на четвереньки, Мицо тут же вскакивала к нему на спину и принималась месить ее лапками, точно так, как хозяйки месят тесто.
И вот, не встретив никого поблизости от дома, я прямиком побежал к Андришу.
Жили они в низеньком, крытом камышом домишке. В то время на стене их лачуги красным мелом было выведено: «Лошадь — 1, человек — 1». Потому что в деревне стояли тогда гусары. Двор был обведен оградой из клепок. За домом находилась глинобитная конюшня, крыша ее и стены уже немного покосились, казалось, вся постройка собралась перекочевать на соседний двор. На середине двора стоял еще ветхий колодец, и в нем всегда бултыхалась пара лягушат.
И вот бегу я к дому Андриша, а оттуда мне навстречу несется истошный крик.
Я оторопел.
Это кричал Андриш.
«Бьют его? Или моют? — подумал я испуганно, по-детски оробев. — А если бьют, то за что?»
Вчера мы с ним швыряли камни в колодец, норовя попасть в лягушек. Может, ему теперь за это и влетело?
Ведь человек в таком возрасте никогда не знает, за что его могут наказать.
Я осторожно подобрался к заросшей бурьяном клепочной ограде и заглянул во двор. Андришку мыли. Бедняга гнулся над тусклой глиняной миской, что стояла на земле, возле порога, а мать безжалостно намыливала ему физиономию.
По правде говоря, я и сам не был охотником мыться. Мало приятного, когда тебя окачивают холодной водой и залепляют кусючей мыльной пеной твои глаза. Только, к счастью, в этом отношении я был давно уже предоставлен самому себе и, надо сказать, мылся довольно честно, в особенности если ловил на себе взгляд кого-нибудь из взрослых.
Теперь я с глубоким сочувствием наблюдал через забор за своим визжавшим и барахтавшимся другом. Ведь, кроме меня, некому было его пожалеть.
Гусар сидел перед конюшней. Курил трубку и посмеивался.
— Это, брат, пока цветочки, ягодки впереди! — сказал он Андришу, выколачивая трубку о каблук сапога. — Да знаешь ли ты, чем тебя в солдатах оттирать будут?
Андриш ничего не ответил; не только потому, что не знал, но и потому, что рука матери как раз пенилась на его губах.
— Кирпичом, вот чем, — сам же и ответил гусар.
И провел рукой по своему смуглому, как у итальянца, лицу. Возможно, это было невольным движением воспоминания. А может, ему просто захотелось нащупать усики. Усики состояли из нескольких волосков. Их-то он и закручивал то и дело, да еще как лихо.
Андриша наконец спасла из железных рук матери старшая сестра Юли. Вышла из дома полураздетая, с недоплетенной косой, схватила Андриша и давай наскоро вытирать его, приговаривая:
— Не реви, Андришка, не надо!
Терла-терла Андриша полотенцем, а потом взяла и расцеловала его в обе щеки. Из белоснежной рубашки виднелись ее руки, круглые, крепкие, а когда она взглянула на меня, мне показалось, что глаза ее точь-в-точь, как у кошки Мицо.
Возможно, такое только мне пришло в голову, потому что в детстве я считал, что в каждой собаке, кошке непременно есть какое-то сходство с хозяевами. Пожалуй, впервые я это подумал, будучи в гостях у старого нотариуса. У старого нотариуса был бульдог. И бульдог этот, и его хозяин скалились совсем одинаково.
— Вот так, мой воробышек, вот так, — приговаривала Юли, нежно вытирая голову своего братика. — Видишь, как хорошо вымылся твой дружок, какой он чистенький! И Мицо тоже умывается, вон, погляди, как ловко!
Андриш еще раз всхлипнул, затем сквозь слезы улыбнулся Мицо. Кошка в самом деле умывалась, сидя на срубе колодца. Смочив подушечки лапок, она водила ими по голове, по ушам, так, как это делал гусар у дверей конюшни, когда, глядя в круглое зеркальце, расчесывал волосы на прямой пробор.
Между клепками забора, появилась голова. Цыгана, собаки управляющего имением. Вслед за головой, извиваясь, пролезло все туловище — что поделаешь, коли таксой уродилась, бедняга, — не то прыгала бы через заборы. Словно позавидовав кошке за то, что Юли ее похвалила, она, подтянувшись к срубу, со свирепой ненавистью зарычала на Мицо.
Мицо, ясное дело, не стала дожидаться. К тому времени, как пес дотянулся до нее, она тоже была на ногах. Вытаращила на собаку глаза, дунула, потом плюнула на нее, залепив ей одновременно и оплеуху.
Цыган чуть не свалился от возмущения.
Ох, и жарко пришлось бы кошке Мицо, не прыгни она вовремя на колодезный столб. Там она преспокойно принялась облизывать свои лапки и, насмешливо мигая, поглядывала сверху вниз.
Потом мы с Андришем увлеклись новой игрой: стали мастерить из тыквенных листьев дудки и играть на них, подражая гусарам.
Очнулись мы от игры только тогда, когда уже во второй раз загудел колокол. Надо было идти в церковь. К этому времени и Юли оделась. Она вышла нарядная, вся в лентах, щеки у нее разрумянились. Покачивающейся походкой пошла она к церкви.
Гусар, прислонясь к столбу забора и покручивая ус, проводил ее долгим взглядом.
Как-то осенним днем говорит мне Андриш:
— Надо тебе котенка?
— А где он?
— На сеновале, над конюшней.
— А много их там?
— Много.
Мы бегом пустились к конюшне.
Гусар уже давно не жил у них. Убрался полк восвояси. Только на стене дома осталась памятка: выцветшая красная надпись: «Лошадь — 1, человек — 1». И двор изменился с тех пор: вдоль забора буйно разрослись долговязые подсолнухи с поникшими черными в желтых кружевах головами. И сады стали желтыми, порыжели, пожухли…
Мы мигом взобрались на сеновал. Котят здесь и вправду было много, они бессмысленно ползали друг по дружке. Мицо сидела между ними и приглаживала языком то одного, то другого. Мицо была их мать. Как странно глядела Мицо!
— Миау! Миау!
Она как будто спрашивала: «Ну, с чем, ребятки, пожаловали?» Потом продолжала умывать своих малышей. И мурлыкала. Так, словно тихонько касалась струн контрабаса. Мы с Андришем смотрели на все это и дивились.
— Ну, какого тебе дать? — спросил наконец Андриш.
— Рыжего!
Только один и был рыжий. Остальные полосатые, как мать.
Вдруг из дома донесся шум — кто-то ругался, кто-то плакал.
Я испуганно поглядел вниз. Вдруг Юли, красивая взрослая сестра моего друга, выбежала во двор и бросилась под стрехой на землю. По ее лицу катились слезы. Она была желта, как листья деревьев.
— Что с твоей сестрой? — спросил я едва слышно.
— Не знаю, — пожал плечами Андриш. — Больна, что ли?
Из дальнейшей перебранки я ничего не понял. Помню только, что Юли все повторяла:
— Это неправда! Неправда!
Но там стряслась, наверное, большая беда!
В деревнях часто приключаются большие беды. Дети все видят, слышат, но тут же и забывают. И я бы не вспомнил больше об этом, не появись на четвертые сутки двое мрачных вооруженных жандармов.
Они пришли, чтобы забрать Юли.
Юли пряталась в лесу. Ее там нашли и вывели уже в кандалах.
Дети гурьбой плелись следом. Среди них был и я. За Юли, ломая руки, спотыкаясь, шла мать. Юли не плакала. Она была бледна, даже очень бледна. Верхняя юбка ее была закинута на голову, будто от дождя. Горестно опустив глаза, она шла, с трудом переставляя ноги, меж двумя жандармами. Ее вели к зданию сельской управы.
Дело это взбудоражило всю деревню. Женщины рассуждали о чести. Выходило, Юли согрешила против чести. А когда увидала жандармов, бросилась в лесной колодец. К счастью, колодец почти пересох. Ее вытащили.
Сколько страстей в один день!
Но это еще не все. Через час вернулся в село гуртовщик, отец Юли. Некоторое время он изо всей мочи тряс дверь управы, бил в нее кулаками. Затем пошел домой за топором: он собирался всех перебить — старосту, нотариуса, жандармов, даже собственную жену. А когда у него отняли топор, зашел в корчму и стал пить, Палинку пил, хотел напиться. Слышно было, как он стучит в шинке по столу, как бранит кайзера, свою жену, солдат, жандармов, господ, всех, кто приходил ему на ум.
Наконец он вывалился из корчмы. Грозился, что снова возьмется за топор, что жестоко отомстит за дочь. Но к тому времени он уже не держался на ногах.
Сел посреди дороги в грязь и давай ругаться да сетовать:
— Вот тут мое место, в грязи! В грязи-и-и! Тут моя честь, в грязи, в грязи-и!
Жена подняла его и отвела домой. Мой приятель Андриш остался возле управы. Взобравшись на ограду, он, осунувшийся, с тоской глядел во двор.
Гуртовщик не переставая пил. Пил и на другой день, и на третий. Пил мертвую. Может, спьяна и получилось, что поджег он свой дом.
Пламя поднялось как раз в то время, как я возвращался из школы. В деревне стоял крик, суматоха. Били в набат. Люди с ведрами, ушатами стремглав неслись к горящему дому. Но дом гуртовщика был уже весь в огне. И близко нельзя было подойти.
Одна минута — и огонь перебежал на конюшню, оттуда — на сеновал. Оглушенный воплями женщин, я стоял на улице, у забора, и все видел.
Дверь сеновала, выходившая во двор, была, как обычно, отворена, чтоб легче было забрасывать туда сено. И вот в двери этой показалась вдруг кошка Мицо. Это было в ту секунду, когда огонь подобрался уже к крыше конюшни. В зубах у Мицо болтался котенок.
Мицо тревожно огляделась. Висевший в воздухе котенок широко расставил лапы и тоже поглядывал вниз. Осторожно цепляясь за стену, Мицо спустилась и положила котенка на землю, к нашим ногам.
Затем снова взобралась по стене на сеновал и снова появилась с котенком, которого тоже спустила вниз.
Пламя внезапно охватило всю крышу. Крыша трещала, скрипела, рушилась. Казалось, воздух закипает даже здесь, на улице.
Но Мицо все-таки еще раз удалось взбежать наверх. Двери сеновала тогда уже и не было видно. Мицо с жалобным мяуканьем металась по краю стены среди языков пламени. Потом вдруг широким прыжком бросилась в самое пекло.
Мы долго ждали.
Но Мицо больше не вернулась.
Перевод И Миронец
Иштван Тёмёркень
Ферко
Первым талант Ферко обнаружил старый батрак. Но в этом заслуга не столько батрака, сколько самого Ферко, потому что он всегда выделялся среди окружающих. Когда солнце садилось и жара спадала, на большом дворе экономии возле стоявших в ряд телег и пахнувших землей плугов собиралось множество детей. Сперва слышались лишь шепот и тихое бормотание; ребята обсуждали события дня. Один рассказывал, что видел, как по степи катил роскошный экипаж, — на него и смотреть нельзя было, так он блестел. Другие слушали, разинув рты. Этакая шикарная повозка! Вот бы поглядеть! В конце концов начиналась возня: кто-нибудь пихал своего соседа, поднимался хохот, завязывалась борьба. Дети бегали взапуски, подгоняли друг друга пинками, и над телегами поднималось облако пыли.
А Ферко в это время, съежившись, сидел у стены фермы и наблюдал заход солнца. Он внимательно смотрел, как облака озаряются пурпуром, как огненные лучи солнца пробираются сквозь листву деревьев. Слов нет, привлекательное это зрелище, но к чему оно мальчику, если отец его батрак и с утра до вечера копается в земле, которая никогда не приносит ему своих плодов, так как принадлежит другим.
Закат солнца казался Ферко непонятным чудом. Он не раз задумывался над тем, почему солнце каждый вечер, покидая небо, бывает большим, а утром, вновь появляясь, оказывается маленьким. Мальчик видел в этом что-то загадочное и часто спрашивал батраков, почему это так, но и они не знали, как на это ответить. А ведь батраки люди умные, они разбираются, какая почва плодородная, когда следует нажимать на плуг и когда можно дать скотине передохнуть. Многое-многое знают батраки! Они могут сказать, сколько лет волу и что с ним случилось, если он опустил одно ухо, а другое поднял кверху; только, видно, и им не дано знать всего. Ферко примирялся с этим, но его недоумение и интерес к солнцу все росли. Молча, погрузившись в раздумье, глядел он на закат, как на нечто диковинное. Ферко был странным ребенком. Жены батраков, собирая в лесу хворост, не раз видели, как он разглядывал какое-нибудь старое, дуплистое дерево и, казалось, ничего больше не замечал и не слышал.
— У него не все дома, — говорили женщины с некоторым удовольствием, ибо каждая мать может только радоваться, что не у ее сына, а у чужого не все дома. — Бедный парнишка…
Да и какой здравомыслящий человек не нашел бы многое в поведении мальчика странным! Если, скажем, кто-то засмотрелся на то, как кормят поросят, как они жадно пожирают корм, подбирают ячмень, — в этом нет ничего необыкновенного, все это вполне естественно. Но чтобы кто-нибудь, да к тому же еще малое дитя, так разглядывал дерево в лесу?!
Ферко не затевал ничего предосудительного, не общался со злым духом. Он всего лишь утрамбовывал возле себя ладонью лесную землю, а затем острым кончиком веточки рисовал на ней большое дерево. Если рисунок не удовлетворял его, он снова выравнивал землю и трудился до тех пор, пока не получалось хорошо, и тогда он бывал очень доволен.
Рисунок, нацарапанный веточкой, оставался на земле. Иногда, пробиваясь сквозь листву деревьев, к нему проникали солнечные лучи, и он высыхал. Пробегавшие ящерицы не могли причинить рисунку никакого вреда, впрочем, ведь ящерицы никому не вредят без причины. А Ферко они знали: сколько уж раз приходилось им видеть в лесу этого тихого мальчика.
Придя в лес, он оглядывал свою работу. Если случалось, что бурей срывало со старого, дряхлого дерева одну-две ветки, Ферко так исправлял свой рисунок, чтоб он снова точь-в-точь походил на дерево. Ведь стоит дереву потерять одну-две ветки, как оно сразу же принимает другой вид, тогда как человек, будь он хоть в яловых, хоть в хромовых сапогах, все равно остается все тем же. Батрак ли, забредший сюда в поисках палки для кнутовища, охотник ли, загнавший зайца, — оба они, хоть и разные люди, одинаково топчут то, что щадят ящерицы… На чьих бы ногах ни были сапоги, в искусстве их обладатели не разбираются!
Так рос Ферко, и людям он казался ненормальным. Уж такой он на свет родился, ничего не поделаешь! Рисование не было для него развлечением, как для других детей, рисовал он не для потехи, а сознательно, хоть и не отдавал себе в этом отчета. Мальчик изображал на песке заходящее солнце и тоненьким стебельком строго выводил вокруг него лучи, пробивавшиеся сквозь облака. Но рисунок этот никогда не удовлетворял его. На песке солнца не нарисуешь! И все же со свойственным ему упорством Ферко не оставлял своих трудов и на второй и на третий день с бьющимся от волнения сердцем старался преодолеть ту пропасть, которая существует между солнечными лучами и песком. Он верил, что когда-нибудь это ему удастся.
Когда жители экономии ложились спать и летняя ночь окутывала все полумраком, Ферко усаживался во дворе на каком-нибудь перевернутом плуге или забирался на телегу и весь отдавался состоянию, которое житель степей на своем скупом языке характеризует так: «блажь нашла». Мягкий лунный свет озарял все вокруг, тихий ветерок пролетал над бескрайней степью, донося едва слышный таинственный шорох леса: все сияло, белел песок, блестели лемехи плугов, с далеких хуторов доносился лай собак. Чудесные мысли, таинственные желания рождались в это время в сердце мальчика, они приводили его в содрогание. Как бы изобразить все это на песке — и лай собак, и лунный свет, и шум леса?
Подолгу, не отрываясь, созерцал он все кругом: свет, озарявший стены дома, тени, отбрасываемые плугами. Тяжело вздыхая, он снова убеждался, что всего этого не передать на песке. Невозможно. И верно, терзавшие сердце малыша страдания были тягостны, ибо по временам он даже стонал.
Но так продолжалось лишь до той поры, пока старый батрак не угадал талант в молчаливом и замкнутом ребенке. Он заметил, что мальчик наблюдателен, а кому же, как не свинопасу, больше всего нужна наблюдательность? И в один прекрасный день, когда управляющий перевел бывшего свинопаса в батраки, старый скотник своей властью поставил Ферко на эту должность.
С тех пор жизнь Ферко изменилась. Он перестал быть непутевым бездельником, который забирается в самую глушь леса, тайком выходит по ночам из дому, чтобы только поглядеть на луну. Он стал сознательным тружеником, самостоятельно зарабатывающим себе хлеб насущный.
В городе пьяного, что валяется в грязи, называют «свиньей». Если ребенок чумазый и руки у него в чернилах, то с легкой руки легкомысленных горожан и он «свинья». Однако свинья весьма степенное и довольно понятливое животное, заслуживающее того, чтобы за стадом присматривал серьезный и сознательный человек. С этим в деревне считаются, и поэтому батрачку вручают лишь тонкий кнутик, который ему по силам, а свинопасу дают сумку, большой кнут, палку с железным наконечником и нож с отменным длинным лезвием. Вещами этими в степи очень дорожат, но свинопасу их доверяют. Надо ж его чем-нибудь отличить от других и создать ему авторитет.
Зимой, например, когда снег не очень глубок, стадо свиней рано поутру выходит в степь. Еще совсем темно. Впереди, переваливаясь с боку на бок, бредет боров, за ним, окруженные поросятами, идут свиньи. Рядом со стадом бежит собака, а позади шествует свинопас, неся палку, кнут, сумку, нож и сермягу. Выйдя на пастбище, боров останавливается и раз-другой хрюкает, вслед за ним останавливается и все стадо. Травы под снегом еще не видно, и свиньи, похрюкивая, разыскивают ее под ногами. Боров обходит стадо, свиньи повизгивают то весело, то серьезно а иной раз и сердито. Пастух, опершись на палку, наблюдает за ними.
Но вот мало-помалу начинает светать, и стадо разбредается в поисках травы; тех, что понеопытней боров сам отводит на хорошее место. Так продолжается до полудня. Если возникают какие-нибудь мелкие недоразумения, боров и собака сами с ними справляются; молодых свиней, случайно забравшихся на лед, они сгоняют оттуда, — ведь так и ногу сломать недолго, а это вовсе не желательно. Пастуху редко приходится пускать в ход свою палку с железным наконечником.
После полудня стадо отдыхает. Чтобы было потеплее, свиньи укладываются рядышком, одна подле другой. Если поднимается ветер, они сами скрываются за склоном какого-нибудь холма, куда не долетает холодное дыхание ветра, и там спокойно спят. Только боров важно расхаживает вокруг стада, готовый к битве, подобно Дон-Кихоту. А потом свиньи снова отыскивают под снегом траву, пока не зайдет солнце и не наступят сумерки. Тогда стадо, весело похрюкивая, мирно направляется домой.
Кто же сможет объяснить, почему пьяного человека называют свиньей? Приходилось ли кому-нибудь видеть, чтобы пьяный дрался с тем благородным ожесточением, с каким бьются два борова, подстрекаемые свистом пастухов?
Так вот и рос маленький свинопас Ферко. Ему по душе была работа, где требовалось лишь воткнуть палку в землю, скрестить над ней руки, опереться о них подбородком и мыслями «витать в облаках». Трудно свинопасу только зимой. Если летом, когда степь покрыта густой травой и свиньям полное раздолье, пастух не знает ни горя, ни забот, то зимой, когда из леса, того и гляди, выскочит голодный волк, когда на дворе стоит такая лютая стужа, что кажется, будто звезды и те замерзли, пастух должен быть начеку. Нужно приучить животных к своему голосу, чтобы они не погибли, если вдруг поднимется непроглядный снежный буран; чтобы и среди завывания и свиста бури животные узнавали голос свинопаса и держались подле него, а не убегали куда глаза глядят, теряясь среди сугробов.
Однако не всегда так бывает. Зима тоже не вечно сурова. Бывает, что неделями стоят солнечные дни. В степи светло, словно летом, далеко видно кругом, и на этой бескрайней равнине везде лишь снег, ослепительно белый, блестящий, похожий на огромное зеркало. Случись горожанину попасть в это время в степь, у него заболят глаза. А для степного жителя подобная погода одно наслаждение.
Как-то раз в такой вот тихий день, вдоволь намечтавшись, Ферко достал свою палку, вытащил ножик и вырезал из набалдашника палки маленького борова, да так, что просто диво: боров был как живой.
Старый батрак много видел на своем долгом веку. Солдатом он побывал в Италии, в чудных, сказочных городах, где такие высокие колокольни, что кажется, упади оттуда топорище, оно так долго летело бы вниз, опаляемое солнечными лучами, что вконец рассохлось бы — вот и конец топору. И тем не менее он сказал об этой палке, что либо она сделана с помощью сатаны, либо ниспослана самим господом богом и угодна всевышнему, да будет благословенно имя его. Как видно, чудеса не перевелись и поныне. Долог путь от итальянских городов до родной степи, и ни разу не встречал здесь старый батрак подобной красоты, а тут вот мальчишка Ферко взял и вырезал на палке такого борова, что лучше и не придумаешь.
Так уж устроен человек, что поверит он самым удивительным вещам, стоит ему только взглянуть на них собственными глазами. И вот старый батрак пришел в восторг, отнес палку управляющему, и тот позвал к себе Ферко.
— Продашь эту палку?
— Нет.
— Почему?
— Потому, что я вырезал ее для себя… А если вы желаете, господин управляющий, я сделаю вам другую, еще краше.
И он принялся делать управляющему другую палку, лучше первой.
Когда Ферко пас свое стадо неподалеку от экономии, все жители ее сбегались поглядеть, какую палку вырезывает он для управляющего. Изумление людей с каждым днем все возрастало при виде того, как постепенно возникает изображение дерева, а рядом с ним — всадника. Стремена, поводья, шпоры — все на месте, все ухитрился вырезать Ферко своим простым ножом.
Это было событие, и о нем говорили по всей округе. Старый батрак, являясь ежедневно в комнату господина управляющего за приказаниями, видел на стене среди дорогих ружей и сабель в позолоченных ножнах причудливо вырезанную палку, которую смастерил Ферко.
Один Ферко не был доволен своим произведением. В конце концов, резьба по дереву не такое уж замысловатое дело. Отрежет человек лишнее от куска дерева, — глядишь, фигура и готова. Такое занятие казалось ему пустяковым и не доставляло ни малейшего удовлетворения. И тем не менее он продолжал вырезывать, потому что без этого не мог жить.
Но Ферко знал, что это не то. Его не покидали мечты, овладевшие им, еще когда он упивался лунным светом, озарявшим всю степь, и солнцем в часы заката. И поныне его волновали те непередаваемые желания, от которых он целые ночи напролет не мог сомкнуть глаз. Как изобразить закат солнца, ореол луны, чтобы они были такие, как в природе? Изобразить все это на бумаге или на чем-нибудь другом, чтобы каждый мог узнать в нарисованном закат солнца, как узнали борова на конце палки; изобразить, как на тех картинах, что висят в хижине старого скотника…
По правде говоря, картины эти были плохонькие и не стоили даже того гвоздя, на котором они висели. Но Ферко не приходилось видеть лучших, а каждый, как известно, судит по тому, что знает.
Это были чудные мечты. Порой от них мутилась голова, изнывала душа, и мальчику казалось, что мысли его цепенеют. И несмотря на это, он всеми силами стремился осуществить свои желания, считая, что, не будь их, не стоило бы и жить на свете! Быть может, о том, как это делается, ведают те, что умерли?.. Кто знает, что там, на том свете?..
Как-то однажды по заснеженному полю катил экипаж, запряженный четверкой лошадей. Сбруя и весь экипаж блистали на солнце. Ферко еще никогда не видел ничего подобного. С безграничным восхищением созерцал он коляску, на козлах которой рядом с кучером сидел управляющий. В экипаже, верно, ехал важный господин, может быть, даже сам хозяин. И вот этот экипаж подъехал к нему, Ферко!
Свиньи в испуге сбились в кучу; боров, грозно хрюкая, обнажил клыки; только один Ферко не испугался.
Экипаж остановился, и мальчик почтительно снял шапку.
— Вот он, ваше превосходительство. — И управляющий указал на Ферко.
— Этот? — удивился важный господин и принялся сквозь очки с любопытством разглядывать Ферко.
Мальчик спокойно выдержал его взгляд. Да почему бы и не выдержать, ведь он не сделал ничего дурного. Важный господин взял у него из рук палку и стал рассматривать борова.
Затем он возвратил мальчику его палку и снова уселся в экипаж.
— Удивительно… н-невероятно, — бормотал важный господин. — Действительно, невероятно… Поехали!
И сверкающий экипаж как неожиданно появился, так неожиданно и исчез. Поднятый его колесами снег закружился в воздухе, и снежинки заблестели в лучах солнца еще ярче, чем экипаж. Ферко видел, как исчезал экипаж в лиловом тумане между сверкавшими вершинами сугробов и темным силуэтом леса. Его ничуть не трогало, что экипаж уехал, так как не знал он и того, зачем приезжали эти люди. Мальчик снова предался своим мечтам, которые были так радужны и так несбыточны.
А тем временем на склоне холма боров поучал чему-то молодых свиней; солнце катилось к закату, и надвигались сумерки. Но вдруг в степи появился длинный фургон; его тащили худые, низкорослые клячи. Фургон, крытый циновкой, медленно приближался по снежной равнине, покачиваясь из стороны в сторону. Ферко уже не раз видел подобные кибитки и потому не обратил на эту особого внимания. Зимой в этаких повозках ездят коробейники, которые обычно от хутора к хутору возят свои товары.
Но это были не коробейники. В фургоне, крытом циновкой, сидели дрожащие от холода люди с бритыми лицами, убогие апостолы обедневшей Талии. С наружной стороны фургона висело большое полотнище, служившее в добрые старые времена соффитом на какой-нибудь большой театральной сцене; позже оно, наверное, было мантией в средневековом стиле, а ныне комедианты приспособили его под занавес, который защищал их от холодного ветра.
Словно какое-то тепло разлилось по телу мальчика. Голова его пошла кругом, в глазах зарябило, и, глядя на это полотнище, он понял, что природу можно изобразить. Взор его был прикован к фургону; охваченный волнением, мальчик пошел за ним следом, не отрывая взгляда от картины. На старом полотнище была нарисована деревня, освещенная лучами заходящего солнца. Шатаясь, брел мальчик за фургоном, поглощенный своей мечтой, и ему не верилось, что его грезы воплотились в жизнь. Мечты настолько овладели им, что он уже не мог отличить их от действительности.
Стадо осталось далеко позади, его уже не было видно. А Ферко все шел да шел за комедиантами, заглядевшись на картину. Он брел по снегу, порой увязая в сугробах, но неудержимо стремясь вслед за фургоном, позабыв все на свете и поглощенный созерцанием картины.
Солнце уже зашло, и ночь раскинула свой темный шатер над голой степью. Мальчик, весь продрогший, устало плелся за фургоном, все больше и больше отставая. У него подкашивались ноги, но он не чувствовал усталости. Фургон быстро удалялся, а Ферко все шел за ним, и его душа витала где-то там, в нарисованной деревне, озаренной заходящим солнцем.
Между тем начался буран — самое большое несчастье для степных жителей; воздух наполнился воем и гулом. Фургон поехал еще быстрее: жрецы Талии боялись замерзнуть. Но Ферко уже перестал думать о фургоне. Он вдруг совсем обессилел и лег на снег. Сладкая истома разлилась по его телу, и, засыпая, он увидел где-то вдали то, к чему стремился. Ему захотелось поскорее уйти туда, и он действительно ушел… Снежный буран укрыл мальчика своей пеленой; мягкие, безмолвные снежинки тихо и ласково падали, усыпляя его навеки.
Весной приехал граф, и в степи устроили охоту, ибо степные животные для того, верно, и созданы, чтобы на них охотились господа.
— А где тот мальчик, которого вы показывали мне зимой? — спросил хозяин управляющего.
— А вот его как раз везут, ваше превосходительство, — ответил тот.
Да, на подводе везли Ферко. Весной, когда стаял снег, вышедшие на пахоту батраки нашли тело мальчика и привезли его в экономию. А потом его скромно похоронили, положив с ним в могилу палку, которую он разукрасил искусной резьбой.
Перевод И. Салимона
Жигмонд Мориц
Непонятно, что вы за люди
Валика и Панника шли по улице, взявшись за руки. Они возвращались из школы. На углу девочки обычно расставались: Панника заворачивала в переулок, Валика шла дальше по широкой улице.
Но на этот раз Валика не отпустила руку Панники, а потянула девочку за собой:
— Пойдем, пойдем! Ты будешь обедать у нас.
— Нет…
— Тетя учительница сказала — значит, будешь.
— Да не-ет…
Валика, не слушая Панники, тащила ее за собой. Она была толще своей подружки, сильнее и смелее ее. Панника знала, что тетя учительница велела Валике попросить своего папочку кормить обедами какую-нибудь бедную соученицу. Тете учительнице было все равно кого, но раз уж девочки дружат, так пусть это будет Панника. Однако Паннике не хотелось идти обедать к Валике. Почему — она и сама не знала, только не хотелось.
А Валика, зная, что сегодня Панника принадлежит ей, ни за что на свете не желала отпустить подружку. Она крепко схватила ее за руку и повела — вернее, потащила — за собой. Валика очень гордилась, что ведет подружку к себе, и ей не терпелось поскорее оказаться за чугунными воротами. Она знала, что оттуда уж Паннике не убежать.
— Мамочка, мамочка!! — с криком бросилась она к матери. — Теперь Панника будет обедать у нас до самой пасхи! Тетя учительница сказала!
Мамочка засмеялась и расцеловала дочку. Она была очень счастлива, что Валика такая милая, прелестная, здоровенькая и так очаровательно, лепечет.
— Тетя учительница сказала? Ох уж эта тетя учительница…
Она снова расцеловала дочку и только тут взглянула на девочку, которую Валика привела с собой.
— Это правда, девочка?
Но та стояла молча, потупившись, и теребила свое платьице.
А Валика продолжала тараторить:
— Потому что она бедный ребенок, а каждый бедный ребенок должен куда-нибудь ходить обедать. Тетя учительница сказала!
Она сняла ранец со спины и разыскала в нем письмо, которое тетя учительница прислала мамочке.
Мамочка взяла письмо, прочла его и сказала:
— Ладно, девочка, положи свои вещи в прихожей, затем иди в ванную и хорошенько вымой руки. И ты тоже вымой свои грязные лапки. — Она похлопала по измазанным ручонкам дочери и даже поцеловала их.
Потом повела малышек в ванную комнату и открыла кран. Из блестящей трубы полилась вода. Мамочка набрала воды в тазик и поставила его на очень красивую белую табуретку. Сперва она тщательно вымыла руки Валике, потом расцеловала ее теперь уже розовые пальчики и сказала Паннике:
— И ты помой руки, только хорошенько!
Затем мамочка прошла в столовую сказать горничной, чтобы та поставила на стол еще один прибор.
— Ступайте, Рожи, в ванную, — добавила она, — помойте руки этой девочке, да получше! Его высокоблагородие не выносит, когда у детей за столом грязные руки.
Рожи отправилась в ванную. И хорошо сделала: Панника даже и не подумала опустить руки в тазик. Рожи схватила девочку, тщательно помыла ей руки, лицо, потом вытащила гребешок из своих волос и причесала ее.
— Ну вот, — с удовлетворением произнесла она.
Валика и Панника вернулись в столовую как раз вовремя — в эту минуту вошел его высокоблагородие и тут же спросил:
— Кто эта девочка?
Валика кинулась на шею своему папочке и сказала:
— Она будет обедать у нас до самой пасхи, каждый день!
— Ого!
— Тетя учительница велела.
Мамочка коротко объяснила, в чем дело, и показала письмо.
Панника стояла потупившись и ждала.
— Как тебя зовут, девочка? — тихо спросил папочка.
— Панника! — крикнула Валика.
— Я не тебя спрашиваю, — заметил папочка. — Скажи, пожалуйста, как тебя зовут?
— Панника, — отвечала девочка.
— Очень хорошо. А как зовут твоего отца?
— Папанька, — сказала Панника.
— Это ты его так зовешь, а как зовут другие?
— Хозяином.
— Другого имени его не знаешь?.. Скажем, Янош Варга?.. Михай Ковач… Зовут же его как-нибудь. Ну? Так как же?
— Не знаю.
— Эх, отец тебя даже этому не выучил!.. А тебя как зовут? — обратился он к дочке.
— Валика, — ответила девочка.
— Правильно, а как зовут меня?
— Папочкой.
— Ох, и глупышка же ты, обезьянка! Как зовут меня другие?
— Ваше высокоблагородие.
— Ай-ай-ай, и ты уже выучилась у этой… Прав я, когда говорю, что школы, в которых обучаются дети разных сословий, никуда не годятся. Такие маленькие обезьянки в них только глупеют. А теперь пойдемте обедать. Я голоден.
Сели за стол. Валика заняла свое обычное место. Паннике горничная положила на стул подушку, посадила на нее девочку и засмеялась.
Стол был покрыт белой скатертью, на скатерти стояли белые тарелки, а посередине белое блюдо. Внутри каждой тарелки была золотая каемочка, только в тарелке Панники ее не было, но все равно это тоже была красивая тарелка.
Мамочка налила суп Валике, папочке, себе и последней — Паннике.
— Ты любишь суп? — спросила она девочку, но та не ответила.
Покончив с первым блюдом, папочка обратился к Валике:
— Ты правда не знаешь, как меня зовут?
— Доктор Антал Вадкерти, — ответила Валика.
— Вот видишь, у каждого есть свое имя, у каждого человека. А твоя подруга не знает даже, как зовут ее отца.
Панника опустила голову.
После супа подали мясо под соусом. Мамочка нарезала Валике мясо мелкими кусочками, нарезала так же Паннике и сказала:
— Кушать надо вилкой.
Панника поглядела на вилку, даже попыталась было пустить ее в ход, но мясо никак не желало на ней держаться.
— Пусть ест ложкой, как она привыкла, — сказал папочка.
С помощью ложки Панника легче справилась и с мясом и с соусом. Она даже хлеб накрошила в него, Но, услышав смех Валики, покраснела и снова опустила головку.
Внесли лапшу. Аппетитную белую лапшу с жирным творогом. Паннике и это кушанье позволили есть ложкой.
— Но потом и тебе придется научиться кушать. Видишь, как красиво ест Валика.
Когда все встали из-за стола, папочка сказал:
— Вот что, девочка, ступай теперь домой и передай отцу, чтобы он пришел ко мне. Я хочу с ним поговорить.
Панника мигом кинулась за своим пальто, надела его и собралась уходить.
— Погоди, надо же откланяться, как положено поблагодарить за обед и перед уходом со всеми попрощаться.
Но Панника стояла, не проронив ни слова.
— Ничего, научится, — сказал папочка. — До пасхи времени много.
Папочка произнес это ласково, засмеялся даже и нисколько не рассердился, но Панника снова опустила голову и направилась к дверям.
Валику на улицу не пустили, боялись, как бы она не простудилась.
— Скажи своему отцу, чтобы пришел немедленно. Я хочу дать ему работу.
Папочка прилег, поспал часок, а когда проснулся, отец Панники, бедный, плохо одетый поденщик, стоял уже на крыльце. Папочка вышел к нему.
При появлении его высокоблагородия поденщик снял шляпу. Его высокоблагородие был рослый, дородный мужчина, поденщик же — маленький, худой человек с изможденным лицом.
— Как вас зовут?
— Янош Такаро.
— Хорошо… Ваша дочка будет обедать у нас ежедневно до самой пасхи… Поняли?
Поденщик молча кивнул головой.
— Если она будет вести себя хорошо, получит старенькие платья и башмаки моей дочки. Получит все, что нужно, пусть только ведет себя как следует. На какие средства вы живете?
— Я — безработный.
— И давно?
— С самой жатвы.
Его высокоблагородие молча смотрел на поденщика. Тот тоже молчал, держа в руке шляпу.
— На что же вы живете?
Поденщик передернул плечами и продолжал молчать.
— Сколько у вас детей?
— Шестеро.
— Шестеро?! Гм… Как же посмели вы обзавестись таким количеством детей, если не можете заработать им на хлеб? Ну, да все равно!.. Так вот что мой друг, я беру на себя заботы о вашей дочери. До самой пасхи она ежедневно будет приходить ко мне вместе с моей дочкой. И за это вам ничего платить не придется. Поняли? А чтобы вам не казалось, будто я содержу вашего ребенка задаром, вы сделаете мне что-нибудь по хозяйству. Видите, вон там дровяник. — И он указал на сарай, стоявший в глубине двора. — Идите туда, наколите немного дров, и мы в расчете.
Он повернулся и вошел в дом.
Поденщик тоже повернулся и, надев шляпу, направился через двор по расчищенной от снега дорожке к сараю. Он нашел топор и принялся колоть дрова. Колол два часа, а потом ушел, никому не сказавшись. Только перед сумерками пришла служанка Рожи и сообщила барину, что поденщик ушел.
— Не беда, — сказал его высокоблагородие, — ушел так ушел. А я хотел поднести ему стопку палинки.
На другой день девочка не явилась в школу и не пришла обедать к Валике.
Валика плакала, что нет Панники.
— Ничего, завтра придет.
Но Панника больше не пришла.
Через несколько дней о девочке забыли.
Как-то его высокоблагородие увидел поденщика перед зданием городской ратуши. Он мрачно стоял в толпе других безработных. Его высокоблагородие окликнул поденщика.
— Вы — Янош Такаро?
— Да.
— А где ваша дочь? Почему она не приходит обедать?
Поденщик молчал. И только после настойчивых расспросов хмуро и резко произнес:
— Не люблю я, когда допытываются, на что живет бедняк…
Его высокоблагородие посмотрел на поденщика с удивлением и сказал:
— Непонятно! Неужели вам не жалко, что дочка ваша голодает, без хлеба сидит. Непонятно, что вы за люди!
Поденщик не отвечал, он отвернулся и угрюмо уставился в пространство.
Перевод А. Кун
Деже Костолани
Вруны
Это было знаменитое, старинное семейство с довольно необычной родословной, уходившей в таинственную глубь средневековья. Жили они в двухэтажном особняке в центре городка.
Предки их были не то армянами, не то испанцами. Но с течением времени в жилы их влилось немало другой пряной южной крови — они разбогатели и заняли видное положение, щеголяя бесчисленными титулами и гербом, изъеденным ржавчиной столетий.
Мужчины в этом роду все смахивали на леопардов, а девушки — на диких кошек. В жизни не видывал я людей таких крепких. Даже младенцы у них ничем не болели, а старики за семьдесят держались прямо и знать не знали ни палки, ни очков.
Как-то утром мы шли в школу с их меньшим мальчиком.
— Знаешь, — сказал он, глядя мне прямо в глаза, — а мы вчера были с папой на луне.
От изумления и зависти я не мог вымолвить ни слова.
— У папы маленькая такая электрическая машинка есть, — продолжал он. — Со спичечницу. Нажмешь — и через две с половиной минуты на луне.
— И вы там прямо и спите?
— Ну да, у нас там две кровати поставлено.
— Не может быть, — не поверил я и стал расспрашивать во всех подробностях, как летают на луну, а он объяснять: бойко, деловито, не моргнув глазом и не сбиваясь.
В конце концов я сдался, умоляя только признаться, что он пошутил. Но товарищ мой оставался непреклонен.
В другой раз он объявил, что романы Йокаи пишет, собственно, дядя Геза.
Я уже знал тогда, кто такой Йокаи. Мама видела его на празднествах в честь тысячелетия Венгрии и все рассказывала, какой он статный, с голубыми глазами и белой-белой шевелюрой. И дядю Гезу я знал. На крестьянской телеге, в зеленой охотничьей шляпе с кисточкой из свиной щетины, он часто появлялся осенью в городе. Дядя Геза охотился на зайцев и нам их иногда присылал. Он не казался мне таким же умным, как Йокаи, и вообще все это выглядело неправдоподобно. Но Карой растолковал, что дядя Геза пишет свои романы дома, а в Пешт посылает по почте, из скромности издавая их под фамилией Йокаи, который его хороший приятель. Йокаи часто даже в гости к ним приезжает. По ночам, когда никто не видит.
Каждый день встречал он меня подобной новостью. То похвалится, будто у них настоящий крокодил живет в ванне, то выдумает, что тысячу крон в неделю получает от матери на карманные расходы и держит на эти деньги лошадей — в загородной конюшне. Все это меня ужасно злило. Наконец, я порешил прямо уличить его во лжи. Но стоило Карою начать свои россказни, как вся моя решимость улетучивалась, и я слушал, всерьез заинтересованный.
— Что у вас бывает, например, на завтрак? — спрашивал он.
— Кофе.
— А у нас — изюм и шоколад. А комнат у вас сколько?
— Три.
— А у нас пятнадцать. Четыре в доме, а одиннадцать внизу, под землей, чтобы никто не видел.
Однажды я пробрался к ним.
С замираньем сердца отворил дверку и проник в усыпанный гравием дворик. Навстречу мне вышла борзая, мирно помахивая хвостом. Оконные стекла радужными бликами отсвечивали на ярком летнем солнце. Я целиком отдался очарованию незнакомого места и долго стоял как завороженный, позабыв о своем намерении. На другом конце дворика с видом оскорбленных герцогинь разгуливали павы, крича своими скрипучими голосами.
Калитка в сад отворилась, и вышла стройная высокая девушка с книжкой в руке. За ней — еще две девушки и три мальчика разных лет, мне незнакомые.
— Карой дома?
— Нет, — ответили все в один голос.
В ту же минуту из калитки вынырнул и Карой. Никто, однако, не удивился, и меня как ни в чем не бывало проводили в дом.
— Ты уж прости, — извинялся Карой, — всех комнат я тебе сегодня не могу показать. Папа уехал и запер.
Но тут и так было на что поглядеть. В полутемном коридоре, нахохлясь, сидел попугай, упрямо твердя одну и ту же фразу.
— Штефания! — окликнул сестру мой приятель. — Где то ружье, что кайзер нам подарил?
— Заперто в шкафу, — ответила девушка, продолжая читать.
— Ружье заперто, — тараторил Карой, — но зато вот кинжал, подарок персидского шаха. Они закадычные друзья с моим папой. Смотри, как лезвие блещет.
Я взял кинжал, стал рассматривать.
— Мальвина! А где золотая сабля? — спросил он у другой сестры.
— Чинить отнесли.
— Саблю отнесли чинить, — подхватил он, — но вот ятаган: его наш предок отбил у турок во время Мохачского сражения. Сто тысяч крон стоит. Один музей уже предлагал, но мы не отдадим. Правда, Кристина?
— Конечно, — отозвалась Кристина.
Оторопев, смотрел я во все глаза и не успевал прийти в себя от услышанного, как в руки мне совали уже новый предмет. Все говорили разом, наперебой, чуть не отталкивая друг друга, лишь бы вставить словечко. Я словно в сказочное царство попал. В четырех низеньких комнатенках ютилось множество людей — не только мальчиков, их сестер, но еще и каких-то незнакомых пожилых тетушек, бабушек, родственниц, которые жили здесь, вязали, вышивали и раскладывали свои пасьянсы. Все они сидели по большей части в оконных нишах, куда вели две ступеньки, и, поманив меня, целовали со страстью, с упоением прямо в губы, так что дух захватывало.
— Золотой мой, брильянтовый, — приговаривали они и прижимали к плоской груди.
— Скажите, а правда, — обратился я к одной седовласой тетушке, — что сюда, во двор, звезда однажды упала?
Та кивнула утвердительно и показала: вот такая звезда, с этот стол. И опять принялась за пасьянс.
Другая, выше ростом, занималась нами больше. Долго расхваливала их старинное родовое имение, где яблоки бывали с тыкву, а орехи — с целую дыню, и в старческих ее глазах сиял словно отблеск того легендарного ханаанского изобилия. А под вечер стала нам рассказывать страшные сказки. Как две сотни волков с мордами в пене гонятся за графскими санями, летящими по снежной равнине… Мы, дети, даже взвизгивали в темноте, а под конец, когда сани благополучно взлетели на пригорок перед замком, громко захлопали в ладоши.
Я надеялся изобличить своего приятеля в его же доме, но увидел, что там он среди союзников и чувствует себя в безопасности. Я осмотрелся. Стены разрисованы китайскими веерами и золотыми мотыльками. Посредине, на возвышении, — обеденный стол, так что комната напоминает сцену, — а расхаживающие люди — актеров. Сестры стояли на возвышении и, закинув головы, глядели вдаль. Жаром родственных чувств веяло в этой семье, знойным южным жизнелюбием, от которого глаза блистали ярче, а сердца бились быстрее.
Вскоре явилась мать с высокой прической, сильно напудренная и в золотых браслетах, протянув для поцелуя мягкую от притираний руку.
— Ручку поцелуй, — громко подсказали мне.
В другой комнате был уже накрыт стол к ужину — длинный, подковообразный, на двадцать персон.
— Сегодня опять шоколад? — послышались вопросы.
— Нет, кофе, — ответила мать. — Но зато какой! — заметив мое кислое лицо, высоко подняла она брови мне в ободрение.
— Который дядя Имре прислал? — подхватил мой товарищ. — У дяди Имре серебряные рудники в Португалии, он страшный богач.
— Попробуй, мальчик. Увидишь, как вкусно.
В чашке у меня дымилась бледная мутноватая жидкость, которую я долго размешивал, прежде чем, зажмурясь, решился проглотить. Толстая, противная пенка прилипла к нёбу. Молоко отдавало известкой, а кофе — ваксой. Но мать, не отводя гипнотического взгляда, требовательно спросила:
— Вкусно, правда?
— Очень, — пробормотал я и попросил воды запить.
— А теперь получишь что-то еще вкуснее, — сказала она и всунула мне в рот кусочек сахару. — Медовая карамелька из Калифорнии.
Это был просто постный сахар, но так как все кругом восторгались, я тоже постарался себя уверить, что он гораздо слаще.
В дождливую погоду, когда городишко утопал в грязи, меня тянуло туда из наших чистых, спокойных комнат, где всегда царил строгий порядок. У них же охватывало ожидание чего-то необыкновенного, что у нас никогда не может случиться.
В гости к ним часто приходил обер-лейтенант егерского полка, стройный черноволосый юноша, ухаживавший за старшей сестрой, Штефанией. Был он камергером его королевско-кесарского величества и на вечеринках у губернатора щеголял нашитым на спине золотым ключом — знаком своего камергерского достоинства. Молодые люди уже много лет любили друг друга, но обручение все почему-то откладывалось. Каждый вечер обер-лейтенант молча целовал у Штефании руку, и лицо его покрывалось восковой бледностью, словно у смертельно больного. Аккуратно причесанные волосы его благоухали одеколоном. Облокотясь о рояль, оба стояли по целым часам и молчали.
У Мальвины поклонников было больше, и в том числе — первый любовник из местного театра, носивший цилиндр. Кристине же писал любовные стихи один студент-правовед.
Отца, кавалера Мартини, я видел лишь изредка: он вечно был в разъездах — по Венгрии и за границей, о цели которых мне никогда ничего узнать не удавалось. Заезжал он всего на несколько часов, а назавтра уже опять на лошадях спешил на станцию. Из путешествий своих возвращался он всегда очень усталым. Семья окружала его в такие дни чуть не молитвенным вниманием и любовью; для него спешно готовилось разное жаркое. А он с обрамленным пышными черными кудрями лицом стоял обычно посреди комнаты, лихорадочно блестя глазами. И, поцеловав жену в лоб, предлагал ей руку со словами:
— Терезия, идемте, дорогая, — и вел к столу.
Это обращение на «вы» мне очень нравилось.
Карой утверждал, что отец в эти свои наезды являлся прямо от короля. Но когда я спросил у самого кавалера Мартини, правда ли это, тот вместо ответа бросил на сына строгий взгляд.
— Помолчи, сынок, — сделал он ему внушение, и огромный рубин красными искрами вспыхнул в булавке у него на груди.
Отец ел, приносили вино, и моментально составлялось общество из новых и новых родственников, которых я еще не видал. Такие здесь всегда находились. Унылый дядя Кальман с сизо-багровым носом подсаживался к нему поближе и все о чем-то толковал тихонько, чтобы не слыхали остальные. А дядя Геза — тот, что писал романы Йокаи, — все позевывал.
По главной улице разъезжали они в собственном экипаже. Одевались сестры роскошно, и приезжим только о них и толковали в городишке. Везде они блистали: на проспекте среди гуляющих, на благотворительных базарах, в театральной ложе. И они же при свете бенгальских огней с крылышками за спиной появлялись перед любительским спектаклем в живой картине, изображавшей Веру, Надежду и Любовь. С каждым годом барышни Мартини становились все популярнее. Одни лишь их лица глядели с витрин фотографов. Снимались они в разнообразнейших видах: в дорожном платье с зонтиком под мышкой, в молитвенной позе с распущенными волосами, в мечтательной задумчивости на картонной скале и с морем позади, верхом и на качелях, в лодке и за роялем, с букетом цветов или хлыстом и сигаретой во рту, в крестьянских платочках, с серпами и снопом или в платье рококо, с длинными накладными локонами и пресыщенно-чувственной улыбкой на устах. Даже актрисы старались им подражать. А мужчины — те замирали при встрече, словно пораженные в самое сердце.
Вечерами молодые офицеры при их появлении на проспекте шпалерами выстраивались по обеим сторонам.
Влюблявшиеся в них представлялись друг другу и знакомились. Ибо любовь к девицам Мартини давно перестала быть явлением спорадическим. Она распространялась с быстротой эпидемического поветрия, и многие заражались ею прямо тут же, на улице, как чумой. Под окнами у Мартини каждую ночь раздавались серенады.
Разумеется, сестры были и законодательницами балов. Приходили они в одинаковых платьях, но с разной — синей, лиловой, розовой — отделкой. Камергер его королевско-кесарского величества безмолвно сидел подле Штефании. Мальвина, закрыв глаза, кружилась в танцах без остановки, без передышки. А Кристине поклонники весь веер исписывали всевозможными безумными признаниями.
Как-то отец вернулся домой с чемоданами после многонедельного отсутствия.
Всего какие-нибудь пять минут спустя явились два незнакомца, пожелавшие немедленно переговорить С господином Мартини по важному делу.
Сначала их не хотели пускать, но, уступая настояниям, провели в кабинет.
Все думали, это секунданты.
Посетители очень вежливо представились господину Мартини. Это были детективы, имевшие предписание его задержать. Дело в том, что общество страхования жизни, чьим агентом он состоял, заявило, якобы Мартини, несмотря на неоднократные напоминания, до сих пор не возвратил нескольких сотен тысяч крон.
Кавалер с улыбкой выслушал детективов и, поскольку вращался в свете, привык к тонкому обхождению, вставил в глаз монокль и сказал, слегка грассируя:
— Это какое-то недоразумение. Я просто не понимаю.
Затворив дверь, он предложил детективам присесть, что они и сделали, и, достав из письменного стола коробку с гаванскими сигарами, поставил перед ними. Но сыщики к ним не притронулись. А он уже наполнял стаканчики коньяком и ликерами…
— Мой друг Эрне… — начал он, подразумевая полицмейстера, с которым был на ты.
Получасовые прения окончились тем, что кавалер сел в поджидавшую на улице коляску и с беспечным видом поехал в полицию, словно вздумав прокатиться. К тому времени и мать, переодевшись, побежала к губернатору. А через час Штефания сидела с заплаканными глазами у директора банка.
В полдень отец вернулся.
— Всего-навсего двести пятьдесят тысяч, — чуть слышно, одними губами произнес он. — Но внести нужно немедленно.
За обедом и дети уже знали обо всем. Отец опять ушел с двумя провожатыми, как всегда, поцеловав жену в лоб.
— Через полчаса приду, — обещал он.
Но семья напрасно прождала его до вечера. Кавалера Мартини арестовали и препроводили из полиции в тюрьму, помещавшуюся в здании суда. Вечером жена с дочерьми навестили его, принесли плед и подушку, а прощаясь, долго и горячо, с неподдельной любовью целовали ему руки.
Одно время казалось, что его вот-вот выпустят. Семья продала свои ковры, родственники тоже сложились по нескольку тысяч, но набралась только половина нужной суммы. В один прекрасный день кавалера отправили в Будапешт.
В городке шептались, будто его судили за подлог и растрату, но ничего определенного никто не знал. В столичных газетах о случившемся не было ни слова. Барышни Мартини по-прежнему прогуливались по проспекту, говоря, что отец «уехал в Карлсбад» лечиться, так как у него «катар желудка на нервной почве», или что он «получил назначение в Пешт». Рой воздыхателей мало-помалу рассеялся; влюбленные предпочитали тосковать, сидя дома. Камергер его королевско-кесарского величества перевелся в Боснию в другой гарнизон. Первый любовник ангажировался на новый сезон в Коложвар, и правовед тоже куда-то подевался. Только несколько лиц, совсем уж незначительных, все еще вертелось возле них.
Но крест свой они несли с достоинством, надо отдать им должное; сумели даже придать своему уединению некое подобие изысканности. Как будто сами его искали, презрением отвечая всем, кто их сторонился. Ворота были у них на запоре и редко перед кем распахивались. Жили они всецело для себя — и не жаловались. Все Мартини были очень музыкальны. Мальчики играли на скрипке, мать — на фортепьяно, сестры пели. Звездными ночами настоящие концерты стали оглашать из открытых окон пыльные улицы, где мигали керосиновые фонари. Длинные арии, в которых рыдала страсть и ликовала жизнь, грустные песни, полные нежной тоски и пылкого чувства, летели к небесам. Штефания и днем все пела. Из дома доносилась ария Кармен:
Карой в тот злополучный день не пришел в школу; но на другое утро опять появился в классе.
В конце года он получил две награды: по плаванию и за метание диска.
Этот могучий, неистребимый род, это многочисленное семейство благополучно процветало, словно владело каким-то неведомым, волшебным жизненным эликсиром.
По вечерам, как и прежде, накрывали они на стол на посыпанном гравием дворике и ужинали. Сестры развешивали меж деревьев японские лампионы и, позабыв про все на свете, с пылом, страстью болтали до самого утра.
Проходя мимо, я иногда заглядывал в щели ворот.
Они сидели под луной и врали.
Перевод О. Россиянова
Ежи Енё Тершански
Учитель Каракуля
Вид у него был престранный, какой-то на редкость взъерошенный: встрепанные волосы, клочковатая борода, толстый нос с криво сидящим пенсне и брюки, диковинно клетчатые, которые помнил еще мой отец с гимназических времен. В придачу ко всему был он учитель математики, а следовательно, заведомый враг. Отличался он и другими странностями. Если кто-то из нас, его учеников, однажды прослыл у него посредственным, тому уже ни при каких обстоятельствах не удавалось перейти в разряд хороших; можно было шпарить урок, как молитву, знать назубок задачу до последней десятичной дроби, все равно он ставил «уд». И все же не следовало издеваться над ним, как делали это мы.
Была у него еще одна странность: перед каждым, даже самым неприметным сопливым учеником он неизменно снимал шляпу.
— Ваа-суга-а! — не слишком членораздельно произносил он, с благоговением глядя куда-то вперед, но не поднимая глаз и не видя того, с кем здоровался.
Из этой его странности мы устраивали потеху: в восемь утра в трескучий мороз выстроимся в начале улицы на некотором расстоянии друг от дружки и здороваемся с ним все подряд. Поздоровавшись, забегаем вперед и приветствуем снова. Бедный старик не успевал надевать шляпу и до самой гимназии шел с непокрытой головой.
— Ваасугаа!.. Ваасугаа!.. Ваасугаа!.. — без устали повторял он.
Четверых — меня, моего соседа Кароя Медера да ленивого, неуклюжего Филипана и Пишту Келемена, сидевших за нами на последней парте, — Каракуля очень метко окрестил «семейством гнилых яблок». Подразумевалось, что мы четверо портим всех остальных ребят.
Если изобретательность нам изменяла, мы с успехом использовали резерв: проделку, которая досаждала ему безотказно. Сидя совершенно неподвижно, не шевеля губами и глядя учителю прямо в глаза, мы урчали горлом, как кошки. Он был терпелив. Но в конце концов не выдерживал, прерывал объяснение и напряженно прислушивался. Мы умолкали. Тогда он срывался и, бешено сверкая глазами, начинал кричать. Мы тут же принимались урчать, урчали все громче и громче, а под конец урчание переходило в рык.
— Кто рычит?! Кто непрерывно рычит?! — выходил из себя Каракуля.
Потом он умолкал и мы вместе с ним. Он начинал объяснять, а мы — урчать.
— Гуди! — толкнув меня в бок, говорил Карой Медер.
— Эй, Бежи, Бежи! Бежи! Эй, Бежи, в ухо-ухо-ухо-ухо…
Так продолжалось целый урок.
Чего мы только не проделывали! То с оглушительным взрывом выпустим из печки дым. То расшатаем кафедру так, что доски настила глухо постукивают и при ходьбе поднимаются тучи пыли.
Школу я не любил. С самой первой минуты учение было для меня наказанием, но на уроки Каракули ходил с удовольствием, как в театр. Особенно весело нам бывало зимой, по пятницам. К трем-четырем часам пополудни начинало смеркаться. Мы дружно принимались уверять Каракулю, что из окон сквозит и дует, и заваливали подоконники до самого верха своими пальто. В классе становилось темно, и под покровом тьмы мы устраивали дикие оргии: чем попало бросались, дрались, хохотали. И с сожалением встречали звонок, возвещавший конец урока.
В нашем классе учился мальчик по фамилии Мачкаши. Он с удивительной точностью копировал жесты и голос Каракули. Представление длилось обычно не менее десяти минут, и весь класс буквально захлебывался от смеха. На уроках ребята записывали выражения и словечки Каракули, и у Мачкаши под рукой всегда бывал свежий и разнообразный материал. Кое-кто из ребят рисовал карикатуры… Словом, всего и не счесть.
Наши проказы перешли уже всякие границы. Ученики более благонравные всполошились и уговаривали нас прекратить все это. К тому же приближались экзамены и ждали приезда инспектора. Забили тревогу учителя.
В конце концов совесть у нас зашевелилась, и мы единодушно решили на уроках Каракули вести себя примерно.
Сказано — сделано. Каракуля, обескураженный, терялся в догадках, что могла предвещать эта подозрительно непривычная тишина. Он был встревожен, ожидая страшных, неизвестных проказ. Но мы вели себя безупречно, и он успокоился. Было видно, что он старается быть благодарным. Двух отвечавших у доски ребят он посадил на место довольно быстро, а еще двоим, не выучившим урока, не поставил плохой оценки. Потом он сказал, что мы приступаем к новой теме и называется она «Логарифмы».
— По плану это тема следующего урока, — сообщил он. — Из предыдущей главы нам осталось пройти еще одну часть. Но она довольно сложна, и мы ее пока пропустим. Нисколько не помешает, — продолжал он, — если сперва мы кое-что узнаем о логарифмах.
— Спасибо, господин учитель! — зашумели мы и, как видно, осчастливили старика.
Он был так доволен, что доверительно сообщил, как ему удалось постичь изящество логарифмических вычислений, какую интересную лекцию прочел он о логарифмах в Каниже, где он прежде преподавал и откуда был переведен к нам двадцать лет назад.
— Математика наука прекрасная, — сказал он в заключение, — но, разумеется, не для отпетых дураков.
— Правильно! — оживились мы, и старик удовлетворенно засмеялся.
— А теперь выясним, для чего, собственно, нужны логарифмы…
— Ни для чего! — вдруг раздался в тишине скрипучий бас, и Филипан, сидевший у самой стены, полез под парту, как будто что-то там искал.
Это был конец — все наши благие намерения полетели к чертям!
Мы взревели от хохота, распластавшись на партах, а ближайшие соседи Филипана, не таясь, принялись его тузить и толкать.
— Вот старый висельник! — захлебываясь смехом, выкрикивали они.
— Тише! Тише! Ведь мы же условились. Довольно хулиганить! — унимали другие.
Каракуля сдержался, даже рта не раскрыл, но со зловещим видом выдвинул ящик стола, достал классный журнал и начал писать, диктуя самому себе,
— Вазул Филипан… э-э-э… He-вежда и хам! — Каракуля швырнул журнал в ящик. — Уж я позабочусь… я доложу о нем педагогическому совету.
Неожиданный поворот событий отнюдь не показался Филипану смешным. Он сразу сник. Несколько минут он то мрачнел, то смеялся, потом встал с бледным, постным лицом и начал оправдываться.
— Проси прощения, Филипан, извинись! — несся шепот со всех сторон.
— Заплачь! — говорили ему.
И Филипан повалился на парту и притворно горько зарыдал. Послюнив ладони, он хорошенько смочил глаза.
— Филипан плачет, господин учитель! — зашумел класс. — Он ведь освобожден от платы за учение. Теперь его освобождения лишат. Пожалуйста, простите его, господин учитель! — дружно умоляли мы.
Филипан тоже поднял мокрое лицо. В конце концов Каракуля сдался и вычеркнул из журнала запись.
Однажды я тоже схватился с Каракулей. Кто-то из ребят маялся у доски, большинство писало, я же, по обыкновению, развлекался, меняясь с Кароем Медером.
— Продолжит ответ наглец Ференц Надь! — вдруг донеслось до меня с кафедры.
А я, как всегда, ни в зуб ногой и даже представления не имел, о чем речь. Машинально вскочив, я пошел к доске и вдруг спохватился, что оскорблен: хорошенькое дело — наглец!
Я мигом вскипел и в упор заявил Каракуле:
— Протестую! Я не наглец! Я сейчас же пожалуюсь директору!
Каракуля растерялся — так бывало всегда, когда с ним говорили напрямик или грозили пожаловаться директору.
— Хм… хм… — тряся головой, нерешительно захмыкал он. — Самолюбие какое… С чего бы? Скажите пожалуйста, не наглец! Извольте идти на место! Вы ничего не знаете! — наконец-то вышел из положения он.
— Еще чего… Протестую! — заупрямился я, с яростью глядя ему в глаза.
Ребята тем временем корчили мне отвратительные рожи, я не выдержал и захохотал.
— Марш на место! — крикнул Каракуля.
Я сел, а он снова затряс головой.
— Откуда взялось вдруг такое самолюбие! Вы только на него поглядите! — И он совершенно неподражаемо свесил голову и скосил набок беззубый рот. — Просто страшно! Не пожелал бы я встретиться с этаким наглецом в лесу один на один. Такой, не задумавшись, прикончит учителя.
Отметки в журнал он мне не поставил — тоже какое-то достижение. И над этим под конец урока мы вволю напотешились.
Приезд инспектора не вызывал сомнений. В школе мыли окна, натирали полы, терли швабрами стены. И действительно, он приехал.
Три урока мы просидели как на иголках. Учителя волновались не меньше, чем мы, но он не появлялся. Четвертым уроком была математика.
— Сейчас заявится как пить дать! Я видел, показывали в нашу сторону! — врываясь после большой перемены в класс, крикнул Френкель, подглядывавший за дверью.
Не успел еще Каракуля отметить отсутствующих, как дверь отворилась, и вошел инспектор — седой как лунь, розовощекий старик в очках с золотой оправой, в лиловой визитке, с приветливым выражением лица. За ним появился наш директор с колючими глазами, с длиннющими усами, которые казались еще длиннее от его бороды. Каракуля с величайшей поспешностью засеменил вошедшим навстречу, пожал им руки и, по привычке, нервным движением стал вытирать ладонь о пиджак. Инспектор тем временем поднялся на кафедру и уселся на место Каракули. В классе стояла мертвая тишина. Задав несколько общих вопросов, инспектор принялся листать классный журнал. Листал, листал и вдруг, словно по некоему злому наитию, вызвал подряд Филипана, Медера и меня. Филипан поднялся на кафедру, а мы с Медером остались внизу. Я почувствовал, как у меня затряслись поджилки и бледность расползается по лицу.
Филипан приступил к задаче. Он говорил дрожащим голоском, каким отец его, кантор, пел во время вечерней мессы. Пока он записывал условие, все шло гладко, но, когда настало время решать, он закряхтел и увяз.
— Помоги ему, мальчик, — обратился инспектор к Медеру.
Медер и Филипан стали думать вдвоем.
И тогда Каракуля дал волю своему раздражению:
— Ах, господин инспектор, как удачно соблаговолили вы вызвать этих троих, так сказать, самые сливки класса! Вожаков всего стада. Они безобразничают, шумят, мешают вести урок, вставляют разные словечки. На вопрос, для чего нужны логарифмы, вот этот крикнул: «Ни для чего!» Наглецы, невежды, они портят весь класс.
Он резко жестикулировал, горячечно поблескивал глазами и походил на безумца. Должно быть, все накипевшее в его душе: гнев, горечь, обиды, желание отомстить — в этот момент хлынуло вон и неудержимым потоком срывалось с дрожащих губ. Бегая взад и вперед по классу, он несколько раз перебивал инспектора.
— Господин учитель, позвольте же мальчикам продолжать. Вас просит господин инспектор, — остановил его наконец директор, и видно было, что ему неприятно поведение Каракули.
«Теперь моя очередь», — кольнуло меня, сердце екнуло, и лицо от волнения стало меняться: то хмурилось, то разглаживалось, становилось сосредоточенным, недоуменным и осуждающим, когда Медер и Филипан несли всякую чушь.
Дело в том, что накануне к мальчику пансионеру, жившему у нас на хуторе, где занимались всем, чем угодно, только не уроками, наведался Эрдаи, наш первый ученик. Мы с ним заспорили о задаче, заданной на сегодня, и я, король лоботрясов и бездельников, разгоряченный спором, вечером уселся за стол, решил почти всю задачу и докончил ее в школе на большой перемене. Таким образом, я был подготовлен, и меня буквально распирало от знаний. Я с трудом себя сдерживал, чтоб не выкрикнуть все, что знал.
Наконец инспектор подал мне знак подойти к доске. Я взобрался на кафедру и просто вырвал у Медера мел и губку.
Но не успел я даже и рта раскрыть, как Каракуля снова дал волю своей желчи.
— Вот он, главный бездельник! Главный наглец! На всех уроках мешает, проказничает. Во время объяснений урчит. Глупец! Невежда! Знаний никаких и еще осмеливался угрожать учителю!..
— Позвольте ученикам решить задачу, господин учитель, — снова вмешался директор.
Инспектор, казалось, тоже был удивлен странной горячностью учителя. Не дождавшись конца гневной речи Каракули, старик повернулся ко мне.
Я начал решать задачу. Решение шло так легко и гладко, что мне стало как-то неловко, и я принялся делать вид, будто время от времени задумываюсь.
— Теперь ты продолжай, мальчик, — прервав меня на середине, сказал директор Филипану, потом с той же просьбой обратился к Медеру и, наконец, снова ко мне.
Я опять отвечал с блеском.
— Подскажи, сколько будет? Что делать теперь? — толкал меня в бок Медер, пока Филипан кряхтел над ответом.
А я, притворяясь, будто боюсь, как бы инспектор не заметил, шептал таким образом, чтобы Медер ничего не понял. Когда же очередь дошла до меня, я ответил так, словно выбросил на стол два туза.
Пока мы решали задачу, Каракуля не переставал нас бранить; потом он на секунду умолк, но тут же начал опять, повторяя свои обиды с самого начала.
Посадив Филипана и Медера, инспектор поставил им удовлетворительные оценки. Я же продолжал отвечать до конца урока. Он вызвал к доске одного из хороших учеников и продиктовал нам новую задачу. Но счастье мне не изменило. Задача решалась по теореме, которую мы повторяли сотни раз, так что запомнили ее даже жужжавшие на окне мухи, и мел в моих руках сам ходил по доске. Инспектор поставил мне отличную оценку. А ведь я был отпетый двоечник и в каждом семестре меня ругали!
Наконец инспектор поднялся. Класс встал.
— Довольны ли вы успеваемостью класса, господин учитель?
Каракуля снова начал, как заведенный:
— Шумят. Не слушают. Мешают вести урок. Наглец! Невежда! Негодяй! Он осмелился угрожать учителю…
Подбородок Каракули дрожал, глаза горели, его раздражение так резко контрастировало с поведением класса, застывшего в неподвижной серьезности, что директор отвел глаза в сторону.
Инспектор трижды открывал рот, пытаясь что-то сказать, и снова закрывал.
— Я с сожалением слышу, мальчики, — наконец заговорил он, — что у господина учителя создалось о вас столь нелестное мнение. Я, однако, не теряю надежды, что со временем его мнение изменится. Я, разумеется, не могу утверждать, что нет среди вас исключений, к которым бы не относился этот упрек. Но вы должны помнить, что школа нуждается лишь в серьезных и трудолюбивых людях, которые в будущем станут полезными гражданами нашей милой отчизны. Те, кто на школьной скамье не уяснит себе своего долга — чем он обязан родителям, чем учителю, а чем самому себе, — те не уяснят своего долга в жизни и не смогут…
С гордо поднятой головой я слушал возвышенные слова инспектора.
Меня кидало то в холод, то в жар, и мне казалось, что каждый волос на моей голове излучает сияние.
Каракуля стоял рядом с кафедрой. Он снял очки и подслеповато мигал болезненно горящими глазами.
Раздался звонок. Инспектор пошел из класса, рядом с ним шагал директор, сзади плелся Каракуля. И распахнул перед ними дверь, а когда они вышли, выглянул в коридор. Каракуля по-прежнему плелся позади, и на какой-то миг во мне шевельнулась совесть.
Надо было броситься за ними, признаться в том, что я действительно наглец, и попросить прощения у Каракули. Почему же я этого не сделал? Почему я вернулся в класс и, закружившись на одной ноге, хохотал вместе со всеми?
Перевод Е. Терновской
Иштван Фекете
Мой друг Петер
Я и сегодня словно вижу перед собой его умные, слегка моргающие глаза, брючки в заплатах и голубые стеклянные пуговицы на грубой холщовой рубахе. В «Страстях господних» он пел Иуду, в школе был всегда собранным, а в краже черешни из хозяйских садов никогда не попадался.
Он был лучше и умнее меня. Наедине с собою я охотно это признавал. Но если доходило дело до драки, я бил его, потому что был сильнее. Когда мы с ним оставались вдвоем, применять силу было не нужно, потому что его мудрость обезоруживала меня; но если он пытался показать свое превосходство перед товарищами, мы схватывались с ним, и в драке он оказывался битым.
Приятели, которых мы вообще-то не очень удостаивали разговорами, считали, что я прав, и были на моей стороне; в таких случаях я всегда в душе испытывал стыд.
По существу, мы любили друг друга.
У родителей Петера было полхольда земли и крохотный участок виноградника на горе, где его никто не охранял и где на одном из деревьев росли мелкие яблоки, которые никогда не розовели (такого уж они были сорта).
«Но они уже созрели!» — говорил мой друг Петер Пушка, когда мы в конце лета забредали к нему на виноградник, в погребок, такой маленький, словно в нем обитали карлики. Тем не менее ключа от подвальчика у Петера, разумеется, никогда не было. Поэтому мне казалось, что за старой дверцей сокрыты тайны и сокровища, хотя в действительности там гнездились лишь осы, собиравшие мед на кладбище. Неумолчное жужжание казалось звучанием органной трубы самого низкого регистра, доносившимся будто откуда-то издалека или слышавшимся совсем рядом.
Яблоко было горьковатым и кислым, как сама осень, и решительно мне не нравилось; все же я ел его, потому что не хотел обидеть своего друга, который не мог мне предложить другого.
Мы сидели под яблоней, и августовское солнце щедро поливало нас своим нежным золотом, далекие холмы казались нам в его сиянии столь же близкими, как во сне — герои любимых сказок.
Я хотел стать капитаном парохода, а он — каменщиком. Но не таким, какие строят маленькие крестьянские домики, похожие один на другой, как ласточкины гнезда, а таким, который строит многоэтажные здания и дворцы, пусть еще не небоскребы, но почти…
На следующий год мы стали гимназистами. Я — потому что у моих родителей была возможность учить меня дальше, Петер — потому что деньги на обучение дали родственники.
Было начало осени. На телеграфных проводах железнодорожной станции лениво качалась паутина. Мы даже не успели как следует попрощаться — уже подкатил поезд Петера. На душе у меня стало грустно, но оставаться вместе мы уже не могли: моего друга записали в другую гимназию…
Прошел год. Я часто вспоминал о Петере, особенно когда мне еле-еле удавалось спастись от грозной тени единицы в табеле. Поэтому, когда мы летом встретились, я не без смущения спросил его:
— Ну, как ты закончил год?
— Табель с похвальным листом…
— Что ж, поиграем во что-нибудь?
— Не могу, — ответил Петер, — спешу на поденную. Нужно сколотить деньжат на костюм…
В то лето Петер работал подмастерьем при каменщике. Подносил кирпичи, мешал раствор и… вдыхал каменную пыль, хотя он уже и так сильно кашлял.
И кашель не проходил.
С первого октября я снова начал ходить в гимназию, а Петер вынужден был остаться дома. Он лежал в кровати, под тяжелыми перинами, в маленькой комнатке, где стоял запах заплесневелого хлеба.
А на рождество пришло письмо, сообщавшее о смерти Петера.
Я очень переживал смерть друга и знал, что никогда его не забуду. Стоило мне увидеть грубую холщовую рубашку, смышленое детское лицо, рваные башмаки, как мне всегда вспоминался Петер. И еще когда я грыз кисло-горькие яблоки, вроде тех, что мы ели у него на винограднике.
* * *
А недавно передо мною снова явилась тень Петера. Я получил письмо, в котором меня приглашали выступить в небольшом южном городке на читательской конференции. Сбор от нее, указывалось, между прочим, в письме, пойдет в фонд борьбы с туберкулезом. В тот день мне не удалось ответить на письмо. «Напишу завтра, — решил я, — вряд ли, мол, сумею приехать».
И вот в ту ночь мне приснился Петер. Я снова сидел у его кровати, в сырой, затхлой комнате, куда никогда не заглядывало солнце и откуда вслед за Петером отправились на кладбище его братья и сестры.
Я сидел рядом с ним, и мне все время хотелось сказать ему, что он поправится, но я не мог произнести ни слова, так как знал, что этого не произойдет.
На следующий день я ответил на письмо и сообщил, что приеду на встречу с читателями. Полдня я добирался на пароходе, полдня — на поезде. Только приехал, выступил, и тотчас же уже нужно было мчаться обратно. И тем не менее я поехал туда.
Я поступил так потому, что, если когда-нибудь мне снова приснится мой умерший друг детства, я смогу рассказать ему, что и я что-то сделал против того ужасного серого призрака, который незримо присутствовал в их вечно сырой и темной комнате.
«Если бы ты только видел, Петер! — сказал бы я ему. — Там сидело столько заслуженных людей, и все они горячо аплодировали мне. Впрочем, я почти не слышал аплодисментов… Глаза у меня были влажными от слез, потому что в тот момент я думал о тебе, и никто, конечно, не знал, что этот небольшой рассказ, который я прочел им, был посвящен тебе, только тебе, Петер!»
Перевод О. Громова
Дьёрдь Молдова
Великий артист Земан
В этот вечер рассказывал Земан:
— Если вам случалось в начале сороковых годов посетить аттракционы луна-парка, вы должны помнить моего отца, артиста Земана. Мы держали там кукольный театр позади железной дороги. Амфитеатр перед ним был окружен невысоким деревянным барьером, так что можно было заглядывать поверх него. После представления мой старший брат обходил публику с тарелкой, и того, кто не бросал в нее монетку, он бил по рукам ивовым прутиком.
Отец работал с марионетками, обычно лишь с тремя куклами: с Чертом, с Касперле (у нас это вроде вашего петрушки) и с большеносым, худолицым доктором Фаустом. Куклы эти были сделаны моим бог знает каким прапрапрадедом, еще в Германии. Наша семья родом оттуда, мы перебрались сюда из Германии. У отца была даже старинная книга, в которой было записано, что артист Земан числился кукольником еще в 1700 году. Отец гордился своим немецким происхождением, хотя и считал себя венгром и всегда презирал швабских балаганщиков. Он говорил про них: не имеет значения, венгры они или немцы, главное — работают они отвратительно.
Время подтвердило правоту его суждений. Как только мы вступили в войну с Советами, на стендах тиров мишени заменили портретами Сталина и Черчилля, а в цирке Какони стали исполнять антисемитские куплеты. Затем многие аттракционисты обрядились в зеленые рубашки. С такими отец даже разговаривать перестал: отец держался того мнения, что артист и политика — вещи несовместимые. А когда в корчме луна-парка кто-либо из зеленорубашечников присаживался к его столику и чокался с ним, отец вставал и демонстративно выливал вино на пол.
Можете себе представить состояние отца, когда в июле 1943 года — хоть бы навеки забыть эту дату! — мой брат заявил ему, что хочет стать эсэсовцем. Ему тогда не было еще полных восемнадцати лет, однако его приняли из-за немецкого происхождения.
Отец гонялся за ним по всему парку с молотом от силомера, и брата спасло лишь то, что ему вовремя удалось перемахнуть через забор у проспекта Хунгария. Больше мы с ним не виделись, и я не могу даже сказать — мир праху его.
Отец заперся в будке, целую неделю не принимал ни вина, ни пищи, представлений мы не давали, а я дни напролет валялся на скамейках амфитеатра.
В одно воскресенье, после полудня, отец наконец вышел из будки; на его заросшем, почерневшем лице светились одни глаза. Он попросил у меня кусок хлеба и сказал:
— Дюри, сегодня мы покажем спектакль. Принеси мой сундучок с ушками.
Как я уже говорил, обычно отец играл только тремя куклами, лишь головные уборы у кукол менялись в зависимости от роли, которую они исполняли: если на голову надевался кивер, значит — солдат, если папаха из заячьего меха — торговец, и т. д. Эти-то головные уборы отец и хранил в сундучке. Он долго рылся в нем и наконец извлек оттуда морскую фуражку, каску, а вот третьей никак не находил. Тогда он взял ножницы и иголку и смастерил из старого мехового воротника шапку, подобную той, в каких были изображены советские солдаты в ту пору на газетных полосах.
В тот вечер наше представление рассказывало о том, что Касперле в меховой ушанке убивает моряка Фауста (который к тому же своим бледным лицом и длинным носом напоминал Хорти) и Черта в стальной каске, говорившего на швабском диалекте.
Вы не вчера явились на свет, и мне нет надобности объяснять, как это было смело летом 1943 года, когда любого без «особых протекций» могли зачислить в отправляемые на фронт штрафные роты. И все же сейчас, уже став взрослым, я понимаю отца. Ему, наверное, было нестерпимо больно сознавать, что его, который так презирал фашистов, люди теперь тоже причисляют к ним из-за сына, поступившего в эсэсовскую часть. Он хотел восстановить свой авторитет, без которого великий артист Земан не мыслил своей жизни.
Хотя балаганщики любят говорить о том, что их представления смотрят одни дураки, многие зрители поняли, что хотел отец сказать дракой своих кукол. Однажды вечером после представления в нашу будочку вошли двое: это были рабочие, сбежавшие из концлагеря и бродившие по столице, голодные и неприютные. Они увидели наше представление — кукольный театр, поняли чувства отца и вот пришли просить помощи. Отец знал, что в парке полно сыщиков, поэтому не оставил рабочих у нас, а отвел их в поселок. Он был уверен, что там их спрячут.
С тех пор отца часто навещали незнакомые люди, давали ему поручения и письма, и отец после представлений отправлялся на велосипеде в Кёбаня. Вероятно, по совету незнакомцев он уже больше не исполнял номер, в котором Касперле в ушанке убивал Гитлера и Хорти, и все же попался.
В первое сентябрьское воскресенье 1943 года три шпика вошли за ширму, где отец работал с куклами, и прижали к его боку свои пистолеты. Отец взглядом велел мне удалиться, но сыщики не выпустили меня. Они хотели заставить отца выдать связного, но он этого не смог бы сделать даже при желании. К нему каждый раз являлся новый человек, который вначале вместе с публикой смотрел программу, и отец узнавал его лишь тогда, когда после представления тот являлся к нему и называл пароль. Шпикам ничего не оставалось, как смотреть на исполнение отцом своей программы: дело в том, что спектакль смотрело несколько сот человек, сидевших на скамейках и облокачивавшихся на ограду, и найти среди них нужное лицо было невозможно.
К концу номера я с удивлением заметил, что отец достает из сундучка полицейскую фуражку и надевает ее на голову Черту. Такого номера в программе не было. Сперва отец поднял петрушку. Тот пел, плясал, затем над ширмой появился Черт в полицейской фуражке, и тут отец голосом петрушки как завопит: «Спасайся! Спасайся!» Шпики бросились на отца, стали его избивать, но вся публика, в том числе и тот, к кому было обращено предостережение, мгновенно рассеялась.
Отца забрали, больше я его не видел. Один человек, который был вместе с ним, рассказывал потом, что отца повесили в Кёхиде. А однажды ночью за мной пришли с Керамического поселка и увели к себе. И порой я разыгрывал для них такое представление: Черт пытался повесить петрушку, но тому удавалось обмануть Черта, а затем избить его большой дубинкой.
Перевод Е. Израильской
Жужа Тури
Самый лучший подарок
Наступило рождество 1944 года. Мишкина мать увязала в чайное полотенце подковки с маком, а Мишка взял узелок и направился к двери.
— Изломаешь! — вдогонку мальчику крикнула мать. — Не размахивай, покрепче держи, это тебе не капуста!
Мальчик широко улыбнулся. Ему нравились быстрая речь и решительность матери. Сегодня утром она объявила: будь что будет, а она непременно испечет праздничный пирог. И действительно, хоть и не хватало то того, то другого, она на все махнула рукой и напекла пирогов. И, конечно же, вспомнила про дедушку, который жил неподалеку, на горе Нэп, но из-за непрерывных бомбежек не отваживался покинуть Буду и навестить дочь, жившую на пештской стороне. Вспомнила, мигом уложила в платок гостинцы и отправила с ними Мишку, приказав, чтоб к вечеру вернулся домой — ведь от улицы Надор до горы Нэп рукой подать.
— Помни, что я боюсь оставаться одна. Так что беги бегом! — добавила она, когда мальчик выходил за дверь.
Но это, без сомнения, была мамина уловка, для того чтоб заставить Мишку спешить. Мама и слыхом не слыхивала, что бывает на свете страх. Относительно этого Мишка мог привести целую кучу примеров. Но доказывать это сейчас время не позволяло, к тому же было у него кое-что на уме. Мишка шагнул уже за дверь, но вдруг передумал и вернулся.
— Нам бы надо завести собаку, — сказал он.
— Это еще зачем?
— Раз ты боишься одна…
— Я? — с чувством собственного достоинства возразила мать и, готовая к отпору, выпрямилась во весь рост.
Высокая, статная, с твердо очерченными, но приятными чертами, Михайне Рац отнюдь не выглядела пугливой овечкой. Однако сыну пора идти, уже второй час, а около четырех начинает смеркаться. Она легонько его подтолкнула, но сама, прежде чем вернуться в квартиру, пытливым взглядом окинула серое небо, низко нависшее над городом. Необычная выдалась погода на рождество — без снега. Зато в небе была тишина, не кружили над городом самолеты и не грозила сынишке опасность на его коротком пути.
Соседка, белошвейка, заметив Мишкину мать, немедленно распахнула окно.
— Куда это отправился ваш мальчуган? — спросила она.
— К дедушке, в Буду.
— В Буду? — закудахтала швея. — Да вы что, мадам Рац, с луны свалились? Ведь Буда в осаде, русские продвинулись уже до самого Хювёшвёлдя.
На какую-то долю секунды бесстрашное сердце Михайне Рац замерло.
Но она тут же, словно успокаивая самое себя, с запальчивостью сказала:
— Да он на гору Нап пошел. Дотемна еще дома будет.
И с этими словами вошла в квартиру.
* * *
Мишка действительно шел на гору Нап. Там в одноэтажном доме, в стороне от богатых вилл, у дедушки была совсем крохотная сапожная мастерская. Это была очень старая мастерская, и, когда Мишка переступил порог, над дверью зазвенел колокольчик. На его мелодичную, уютную трель четыре старческих головы очень медленно повернулись к Мишке, но разговор, сопровождаемый частыми кивками, кряхтеньем и пыхтеньем трубок, не прерывался. Дедушка сидел на низком стульчике и прибивал деревянными гвоздями заплату к подошве истоптанного солдатского башмака, а три других старика сидели на скамье, тесно прижавшись друг к дружке. Четыре пары старческих глаз одновременно обратились к Мишке, и морщинистые лица осветились ласковой улыбкой.
— О-о, Мишка! Поглядите, ведь это Мишка! — закивали, заговорили старики, и даже дедушка вынул изо рта деревянный гвоздь.
— Желаю приятных праздников! — сказал им всем вместе Мишка.
С румяным от мороза лицом, круглыми карими глазами, похожими на блестящие пуговки, в коротенькой теплой бекешке и надвинутой на уши шапке он выглядел очень забавным.
Мишка положил перед дедом подковки. Положил с таким видом, словно был страшно рад, что наконец-то от них избавился. А дедушка на стариков не смотрел: гордость, засветившаяся в его глазах, могла причинить им боль.
Настроение в мастерской еще больше приподнялось, хотя и без того оно было праздничное. На полу лежали два тюфяка, на тюфяках пальто и старые одеяла; на железной печурке, раскалившейся докрасна, булькала какая-то еда, распространявшая острый запах лука; от дыма курительных трубок в воздухе висела серо-голубая мгла, и старики на скамье выглядели совсем по-домашнему. Круглые глаза Мишки тотчас подметили эту перемену.
— Вы все здесь живете? — спросил он.
Дедушка снял фартук, повесил его на гвоздь и принялся хлопотать вокруг плиты.
— Я их вытащил из богадельни на праздники, — сказал он с серьезным достоинством.
Мишка наклонился над кастрюлей и втянул носом воздух.
— Картошка с паприкой?
— Да-да. Жареную индейку мы отложили на будущий год.
Дребезжащий старческий смех, необычное оживление и притопывание сопроводили дедушкину остроту. И не было в том ничего удивительного, ибо на рождество 1944 года картофель с паприкой сам по себе был яством невиданным, а уж если в придачу оказался пирог с начинкой из мака, то вполне понятно волнение, заставившее медлительную кровь стариков заструиться чуть живее.
— Моя дочь здорова? — осведомился дедушка.
Он всегда говорил «моя дочь», словно бы желая подчеркнуть свое исключительное право на нее. Для других она была Михайне Рац, Эржи, мадам, а для него «моя дочь».
— Здорова, — ответил Мишка.
— А еда у вас есть?
— До сих пор не голодали, — сказал мальчик.
— Скола, — заговорил один из стариков с белой бородкой клинышком, — в нынешнем году скола хорошо учит, а? Никаких забот со сколой, верно?
Мишка втянул голову в плечи, засмеялся и небрежно махнул рукой — кто думает нынче о «сколе»!
— Война! — солидно заявил он.
В мастерской было жарко, запахи кожи, клея и картофеля с паприкой, перемешиваясь, соперничали один с другим. Мишка стоял, переминался с ноги на ногу, сперва расстегнул бекешку, потом застегнул, покосился на дверь, потом на стариков.
— Мне надо идти, — сказал он наконец. — Мама боится оставаться одна.
— Моя дочь? — вскинул брови дед.
Однако задерживать внука не стал — для ужина это было, наверное, безопасней: ведь этакий десятилетний крепыш мог один уплести кастрюлю, рассчитанную на четверых. Три старика, казалось, тоже вздохнули свободней и благодушно, со щедрой заботливостью снабдили Мишку советами на дорогу. Дескать, беги со всех ног: говорят, совсем скоро здесь будут большие бои; в такие тяжкие времена лучше посиживать дома да держаться за мамину юбку.
— Передай моей дочери, — сказал на прощание дедушка, — что мы встретимся после войны.
Мишка выскочил на улицу, и колокольчик над дверью прощально прозвенел ему вслед. Мальчик галопом помчался с горы.
Небо над Крепостью было серым от застлавших его плотных снеговых туч, но до вечера было еще далеко. Площадь Кристины выглядела куда оживленнее по сравнению с тихой горной улицей. Здесь было много людей, все спешили, не останавливались. С грохотом проезжали военные грузовики, и в частных автомобилях тоже сидели солдаты. Почти все лавки и магазины были заперты, лишь у углового гастрономического магазина длинной змеей извивалась очередь, в которой угрюмо стояли женщины. То была обычная, знакомая картина войны — так было вчера, так будет завтра. Часы на куполе церкви показывали тридцать семь минут третьего. До сумерек мама его не ждет, думал Мишка. А раз так, и к тому же он в Буде, в двух шагах от Шани Кабока, то…
Мишка повис на ступеньке трамвая и, пока ехал до площади Кальмана Селла, обдумал свое дело как следует. Мама о собаке и слышать не хочет, но, если ей вдруг подарят щенка, не выгонит же она его на улицу. А у Шани Кабока с улицы Вадорзо целых четыре щенка от овчарки. Как-то встретились они на улице Надор, и Шани сказал, что в обычное время за щенков можно выручить не меньше пятидесяти пенгё, но сейчас отец его будет рад, если просто от них избавится.
«Приходи, — сказал тогда Шани, — и возьми щенка».
Потом заметил, наверное, как загорелись у Мишки глаза, и торопливо добавил:
«А мне дашь какую-нибудь безделицу за то, что я упрошу отца».
На площади Кальмана Селла и прилегающих к ней улицах людей было невпроворот. Огромная толпа с корзинами, и узлами под тарахтенье повозок и ручных тележек катилась в сторону Пешта. Другая толпа осаждала 83-й трамвай, отправлявшийся в Хювёшвёлдь. Прежде по площади Кальмана Селла трамваи ходили один за другим, а сейчас, кроме этого, других не было видно. Мишка едва успел вскочить на ступеньку, как трамвай тронулся.
Пассажиры вели себя очень странно: никто не садился, и все с тревогой выглядывали на улицу. Мрачно звоня, вагон мчался вперед, чуть-чуть замедляя ход только у остановок. Но самым поразительным было то, что за госпиталем Нового Св. Яноша виднелись фигуры людей, прижавшихся к толстым стволам деревьев.
— Солдаты! — воскликнул кто-то.
— У них оружие. Они будут стрелять! — сказала женщина тонким срывающимся голосом.
— Они, наверное, совсем уже близко, — заметил рабочий в потертом костюме, покрытом масляными пятнами. Он казался довольно спокойным и даже не прервал чтения газеты.
Пассажиров высадили у Будайдёндя: дальше трамвай не шел. Кондуктор объявил, что от площади Кальмана Селла трамваев больше не будет.
— А как же назад? — спросила женщина с корзиной в руках. — Мне вот только корзину у сына оставить, и я бы сразу назад…
— Возможно, с конечной станции еще будет вагон, — пожав плечами, сказал кондуктор.
Люди скучились и, говоря вразнобой, обсуждали создавшееся положение. Женщина с тоненьким голоском плакала и все поминала Йошку, мужа, который теперь уж наверняка застрянет в Пеште. Человек в костюме с масляными пятнами размашисто зашагал вперед; он шел уверенно и даже насвистывал.
Мишка растерянно топтался в толпе и, слушая нарастающий взволнованный гул голосов, вдруг почувствовал себя страшно маленьким, одиноким. Потеряется он в этой толпе, здесь все чужие, и никому он не нужен. Что делать? Мальчик с тоской думал о маме, о дедушкиной мастерской с уютно гудящей печкой, о ласковых стариках. По времени он отдалился от них всего лишь на несколько минут и вдруг оказался в самой гуще чужого, грозного мира.
Люди, притаившиеся за стволами деревьев, застыли в ожидании, неподвижными были дула их автоматов. Внезапно испуг и смущение, охватившие Мишку, исчезли, и на смену им явилось волнение — извечный предвестник приключений. Мишка смотрел вслед человеку в костюме с масляными пятнами: тот удалялся размашистым шагом, словно знал, куда и зачем идет. И Мишка принял решение. Пешком одному не дойти ему до улицы Надор, а вот вдвоем с Шани Кабоком они, наверно, придумают, как еще до сумерек добраться домой.
И Мишка бросился по аллее, ведущей на Хювёшвёлдь. Догнав человека в костюме с пятнами, Мишка посмотрел на него и, прищурившись, улыбнулся, как делают обычно бывалые мужчины, когда им грозит одинаковая опасность, и помчался дальше.
Вдруг, словно на киноэкране, когда поезд мчится прямо в зрительный зал, дорогу загородила надвигающаяся громада грохочущих танков. Мишка отскочил назад, схватился за ствол придорожного дерева, и его дрожащие пальцы неожиданно прикоснулись к холодному стволу автомата.
— Ступай домой, малыш, нечего тебе здесь шататься, — услышал он у самого уха чей-то озабоченный голос.
Мишка бросился бежать и завернул в боковую улицу с единственным желанием: как можно скорее оказаться в каком-нибудь помещении.
У вилл, выстроившихся по обе стороны улицы, стояли грузовики и царила невообразимая суета. Немецкие солдаты вытаскивали из домов узлы, мебель, заколоченные ящики и складывали в машины. Немецкие офицеры отдавали краткие приказания, не обращая внимания на прохожих. Часть машин, остервенело гудя, двинулась в сторону города. Мишка внезапно решился и подошел к офицеру, попыхивавшему сигаретой.
— Пожалуйста, я вас очень прошу, отвезите меня в Пешт.
Немецкий офицер посмотрел на него непонимающим взглядом.
— Пешт… Пешт… — повторил Мишка и показал в сторону Пешта.
Не ответив, немец его оттолкнул, как какой-то ненужный предмет. И без того румяные щеки Мишки вспыхнули от смущения еще ярче, а руки, засунутые в карманы бекешки, сжались в кулаки. Внизу во всю ширину мостовой двигалась цепь танков. Люди тащились вверх по переулку, какая-то женщина тяжело задыхаясь, будто кого-то проклинала.
— Ступайте, ступайте с богом, — приговаривала она.
Потом наступила тишина, и Мишка уже один бежал посередине улицы. Позади громыхала повозка, вот она с ним поравнялась, и некоторое время он трусил рядом, махая руками вознице. Парень с русыми усами продолжал погонять коня.
— Куда бежишь? — крикнул он Мишке.
— На улицу Вадорзо, — ответил Мишка.
— Мне останавливаться нельзя. Прыгай!
Мишка вскочил в повозку, а парень с русыми усами стал еще яростней размахивать кнутом. По стенке повозки что-то вдруг застучало. Было очень похоже на град.
— Ложись! на дно! — заорал парень.
Мишка бросился ничком на дно повозки и замер. Потом град пуль прекратился.
— Прыгай, малыш! — крикнул парень.
Они ехали уже по улице Вадорзо. Мишка спрыгнул, а повозка покатилась дальше.
* * *
Обо всем на свете позабудешь, когда четверо маленьких черных щенков, сбившись в кучу, барахтаются перед тобой на земле. То опрокинутся, то встанут на лапы, зальются лаем и опять копошатся тесной кучей; с застрявшими в шерсти увядшими листьями и влажными соломинками они кажутся еще милей и забавней.
Присев на корточки и позабыв обо всем на свете, Мишка возился с щенками. Автоматные очереди раздавались то ближе, то дальше, но звуки эти были настолько привычны, что Мишка на них не обращал внимания. Он даже не заметил, как Шани оставил его одного, и опомнился, когда вдруг с крыльца дома, стоявшего в глубине тенистого сада, до него донеслись обрывки спора.
— Сейчас же отошли его домой… Его мать могла бы быть поумнее… Ведь он здесь сядет у нас на шею.
— Ну как его отошлешь! Такого маленького, с круглой рожицей…
— Это не довод! Так недели могут пройти… А нам самим нечего есть. Скажи ему, чтоб немедленно убирался домой! — последние слова прозвучали уже истошным криком.
Мишка поднялся и стал смущенно снимать приставшие к бекешке травинки. От дома шел Шани. Он подбрасывал ногой камешек и старался не глядеть на Мишку.
— Отец… видишь, разбушевался…
Мишка двинулся через сад к выходу и вдруг совсем рядом услышал треск автоматов. Он вздрогнул.
— А щенка не возьмешь? — сказал ему вслед Шани, продолжая возиться с камешком.
Ну как же! Щенок! Раз уж он до него добрался, то, конечно, возьмет. Мишка вернулся назад и в нерешительности остановился.
— Любого? — спросил он Шани.
— Любого, — ответил Шани и улыбнулся. — Один черт.
Какого же?.. Вот этого с белой полоской, сбегающей по шее до грудки… Или широкопалого, совсем глупенького звереныша. А может, того, с затуманенными глазками, как будто он только что плакал… Все равно! Мишка схватил широкопалого и побежал.
— Привет, Кабок! — крикнул он, помахав на ходу рукой.
— Привет, Рац!
Щенок затих, и Мишка через бекешку почувствовал, как сильно колотится щенячье сердце.
Мишка бежал, держа щенка на руках, а зимние сумерки быстро сгущались. Вечер был мягкий, из садов доносился запах елей, и он напомнил Мишке о том, что сегодня рождественский вечер и что дома ждет его мама с маковым пирогом. Теперь он домчится в два счета. Заберется в любую машину, проедет, пока возможно, потом во вторую, в третью. Главное, действовать умно и ловко…
В конце улицы мелькали бегущие тени, слышались выстрелы, потом наступила тишина. Мишка прыгнул за дерево, щенок тихо, жалобно заскулил. Шум снова усилился, застучали тяжелые солдатские сапоги, и вечер стремительно опустился на землю.
Через некоторое время Мишка отважился выйти из-за укрытия и отправился дальше. Советских солдат он заметил тогда, когда оказался уже среди них, в конце улицы Вадорзо.
* * *
На какую-то долю секунды оглушенный, он не понял, кто это: венгры ли, немцы. Но немцы разговаривают иначе… И тут его сердце бешено заколотилось: да ведь это же русские, советские солдаты! Если бы мама знала, что он уже встретился с ними!
Удушливо пахло порохом, люди куда-то бежали, трещали моторы, раздавались крики, кто-то крепко схватил мальчика за плечо. Потом звук бегущих шагов отдалился, блеснул луч света и высветил чьи-то садовые ворота, а Мишка все стоял на месте, и плечо у него слегка онемело.
На мостовой оставалось лишь несколько человек. Когда Мишкины глаза привыкли к темноте, он различил фигуры сидящих на кромке тротуара людей, огонек сигареты, услыхал тихий смех. Солдат, сжимавший Мишкино плечо, — судя по голосу, молодой, — что-то крикнул, и у Мишки задрожали коленки. Тогда солдат наклонился к нему и сказал несколько коротких сердитых слов. Но тут он увидел щенка и тихо присвистнул. Потом кого-то позвал, к нему не спеша подошли еще двое, внимательно оглядели щенка и Мишку и о чем-то заговорили. Один из них, в кожаных огромных перчатках, погладил щенка по голове и произнес какое-то странное слово. Он повторил его дважды, трижды, щенок тявкнул и поудобней устроился на руках у Мишки.
Трое русских солдат одновременно обратились к Мишке, а он, переводя взгляд с одного на другого, качал головой и показывал в сторону Пешта.
— Пешт… Пешт… — умоляюще произнес он.
Солдат отпустил его и стал советоваться с товарищами. Тот, что гладил щенка, вдруг взял его из Мишкиных рук и поставил на землю. Сердце у Мишки екнуло. Прощай, щеночек! Конечно же, ты побежишь назад, к своим старым хозяевам. Но что это?.. Две широкопалые черные лапы сначала легли на Мишкины ботинки, потом заскребли быстро-быстро, а мохнатый хвостик с невообразимой быстротой заходил туда и сюда. Волна нежности залила Мишкино сердце, и счастливая улыбка осветила круглое мальчишечье лицо, когда блестящими глазенками смотрел он то на одного солдата, то на другого.
Поставив Мишку и щенка в середину, солдаты куда-то пошли. Они подводили Мишку к укрывшимся в садах домам, и он постепенно начал догадываться, чего от него хотят, и отрицательно качал головой.
— Пешт… Пешт! — повторял он, показывая туда, где река надвое рассекает город.
Солдаты пожимали плечами и говорили на непонятном, чужом языке, и снова Мишка каким-то образом понял: дорога закрыта и в Пешт пройти нельзя.
Было темно, повсюду мелькали тени военных, отовсюду неслась русская речь. Вот они прошли мимо дома Шани Кабока. Надо вернуться к Кабокам и у них подождать, пока можно будет пройти на улицу Надор, подумал Мишка, но тут же отогнал от себя эту мысль. «Его мать могла бы быть поумней», — вспомнилось ему с обидой. Бедная мама!
Тот солдат, что погладил щенка, пошарил в кармане толстой шинели и протянул Мишке целую горсть сигарет. Мишка втянул голову в плечи и засмеялся. Солдат тоже засмеялся и сунул сигареты назад в карман — очень странные сигареты, с длинными мундштуками.
— Василий, — сказал этот солдат, на вид ему было лет семнадцать. — Василий, — повторил он и ткнул себя пальцем в грудь.
— Мишка! — счастливым голосом закричал Мишка и тоже ткнул себя пальцем в грудь.
Солдаты засмеялись, закивали и повторили несколько раз:
— Мишка, Мишка…
Наконец они остановились у какой-то большой виллы.
* * *
Мишка сидел в просторной кухне, где было светло, тепло, вкусно пахло и на полу лежала целая гора картошки. Ему сунули в руки нож и показали, как в два-три приема очистить картофелину. Но при таком способе вместе с кожурой срезалось слишком много картошки. Мишка неодобрительно покачал головой и показал, как чистит его мама — бережливо, старательно. Но Василий отмахнулся и продолжал чистить по-своему. А щенок пришел в какой-то глупый восторг, страшно развеселился и, смешно переваливаясь, повизгивая, носился по кухне среди солдатских сапог.
Солдаты открывали консервные банки, пустые отбрасывали, и щенок мчался стремглав за катившейся по полу жестянкой. Мишке захотелось его подозвать.
— Жига! — крикнул он строго, назвав щенка пришедшей вдруг в голову кличкой.
— Жига! Мишка! Жига! — сразу понеслось со всех сторон, и раздался дружный мужской смех.
Мишка ел вместе со всеми из солдатского котелка. Кто-то ласково потрепал его по голове, немолодой уже худощавый и длинноусый солдат показал фотографию, на которой был домик, а возле домика женщина и двое детей. Василий вытащил из кармана яблоко и протянул Мишке.
Кто-то, сидя на табуретке и задумчиво глядя перед собой, играл на баяне, одни ему подпевали, другие, с запавшими от усталости глазами, тут же сидя дремали. Было тепло, и у Мишки глаза тоже стали слипаться. Человек в костюме с масляными пятнами… Парень с усами, посадивший в повозку… «Скажи ему, чтоб убирался домой!» «Такой маленький, с круглой рожицей…» «Пожалуйста, я вас очень прошу, отвезите меня в Пешт… мама… Василий…»
Забываясь сном, он успел еще почувствовать, как прикорнула на его ботинках мохнатая голова Жиги.
* * *
Четырнадцатого февраля — 1945 года парни, переправлявшие на лодке людей из Пешта в Буду и бравшие за это золотые часы и кольца, не посмели потребовать платы с Михайне Рац — так решительно она вошла в лодку и так на них поглядела, что они отвернулись. Над Дунаем носился ледяной ветер. Повсюду, куда ни взгляни, были руины, искалеченные дома, вздыбленные крыши, обломки прекрасных дунайских мостов, взорванных и торчавших со дна реки.
Лодка подошла к Буде, и люди, чуть не топча друг друга, ринулись на берег. С развевающимися волосами, в расстегнутом пальто, спотыкаясь о воронки, вырытые снарядами, пробираясь между обломками машин, исковерканными орудиями, погнутыми железными котелками, Михайне Рац взбиралась на гору Нап. В ее туфлях чавкала грязная талая вода и на лице поблескивали капли воды — следы брызг, поднятых ударом весла, но она ничего не замечала. С гулко бьющимся сердцем подошла она наконец к домику отца, нажала на ручку двери, и колокольчик залился знакомой трелью. Четыре пары старческих глаз в тот же миг обратились к ней, и ее обдало жарким теплом мастерской.
— Мишка! — крикнула она с порога, в странном оцепенении глядя на стариков. — Мишка! — закричала она.
Старый сапожник беспомощно топтался вокруг, не смея даже приблизиться к ней — она была сама не своя.
— Мишка… — растерянно лепетал старик. — Он приходил на рождество… Подковки на рождество принес Мишка…
— Куда он пошел?
— Куда же… домой.
Старики утвердительно кивали: конечно, домой, куда же еще идти, как не домой.
Михайне Рац выскочила из мастерской и побежала по улице вниз. Отец догнал ее только у площади Кристины.
— Дочь моя, — лепетал он, тряся от волнения головой. — Дочь моя, не теряй рассудка, приди в себя.
Женщина, казалось, и правда начала приходить в себя, старалась собраться с мыслями. Куда бежать? Где искать сына? На широком проспекте из подвалов вылезали люди. Одни тащили ведра с водой, другие — узлы и с узлами направлялись к Дунаю; были просто зеваки, смотревшие на необозримую лавину советских танков, на броне которых сидели солдаты. Как найти мальчика в этом чужом многолюдье? В какую улицу завернуть, в какой дом войти? Кого спросить? Снова навалилась на нее страшная, неодолимая безнадежность, и она покачнулась, почти теряя сознание. Не поддержи ее старый отец, она рухнула бы в снеговую слякоть.
— Нет моего мальчика… он погиб… погиб мой сын! — обезумев, твердила несчастная мать.
А танки ползли медленно-медленно, иногда останавливались, чтоб рассеять затор, и снова шли. Время от времени кто-нибудь из солдат соскакивал на землю, брал у людей ведро с водой, пил и снова взбирался на танк. Вот спрыгнул с танка молоденький солдат, на вид лет семнадцати, а за ним совсем крохотный солдатик и тоже стал пить из ведра. Пока он пил, на верху тяжело ползущего танка звонким лаем заливался черный щенок.
— Жига! — строго крикнул щенку крохотный солдатик.
Вдруг высокая женская фигура качнулась ему навстречу, и все поплыло перед Мишкиными глазами.
— Мамочка… Мама! — закричал он.
Молодой солдат, засунув руки в карманы шинели, стоял позади и улыбался во весь рот. Заливисто лая, прыгал вокруг них Жига. Мишка с пылающим лицом объяснял:
— Это мой друг, мама. Его зовут Василий… А это Жига… Я думал, мамочка, тебе в подарок на рождество.
Василий утвердительно кивнул головой, словно понял, о чем идет речь. А Мишка уже повернулся к нему и что-то стал объяснять на непонятном матери, чужом языке. Потом опять повернулся к ней.
К Михайне Рац медленно возвращалась жизнь.
Василий, пошарив в кармане, вытащил горсть сигарет, таких странных, с длинными мундштуками, и протянул старику сапожнику. Потом что-то сказал на своем языке и побежал.
— Василий! Василий! — в отчаянии закричал Мишка.
Но Василий, махнув рукой, продолжал бежать. Он догнал свой танк и взобрался на него.
— Василий… — тихо, жалобно протянул Мишка.
Две черные лапы заскребли по его ботинкам, и тихонько заскулил Жига.
Сначала мелкими, потом все более крупными хлопьями пошел снег.
Перевод Е. Терновской
Иштван Берталан
Старый кларнетист
Каждый год в день 7 ноября мне приходит на память история старого слепого кларнетиста. Его кларнет я и сейчас храню в деревянном футляре на шкафу. После смерти старика никто больше не играл на этом инструменте. И все же нельзя сказать, чтобы он навеки умолк. Тихими осенними вечерами, когда я бываю один дома и в памяти моей воскресают события детских лет, мне кажется, что я снова слышу чистые, звонкие звуки кларнета старого Кисела…
Странный человек был этот старик. Он был хром на одну ногу и когда выходил изредка из своей лачуги, то волочил по деревне пристегнутую к деревяшке искалеченную ногу. Под мышкой правой руки он держал костыль, в левой руке — белую палку. Одежда на нем была ветхая, вся в заплатах, но никогда не рваная. Седеющие волосы достигали до плеч, а лицо обрамляла борода, как у отшельника. Кожа на лице была у него точно собранный в складки пергамент: неумолимое время наложило на него глубокие борозды. За плечом у старика болталась пустая кошелка, бившая его по боку в такт прихрамывающей походке. Здоровая нога летом была обута в сандалий, а зимой укутана в мешковину. Издали каждый мог бы принять его за нищего, однако стоило старику подойти ближе, рука, готовая уже дать милостыню, невольно опускалась: гордая осанка, строгие черты лица слепого калеки внушали уважение. «Святой человек», — говорили о нем старухи. В 1944 году я вместе с большой группой ребят играл в «казаки-разбойники» на Главной улице, утопавшей в августовской пыли. В это время дядюшка Кисел как раз шел по деревне.
— Глянь-ка, цуцилист идет! — кивнул в его сторону сын сельского старосты Хайду.
— А что это такое? Что значит «цуцилист»? — наперебой спрашивали мы.
— А кто его знает! Отец говорит, что старый Кисел вовсе не святой человек, а самый настоящий цуцилист. И песни, что он наигрывает на кларнете, тоже цуцилистские…
Я долго ломал голову над тем, что может означать это таинственное слово. На другой день я спросил у своего отца. Он сказал, что я еще не дорос интересоваться такими вещами.
Недели через две мне велели отнести крольчиху к Ковачам. Весело насвистывая, я быстро шел по Главной улице и вдруг на одном из перекрестков столкнулся с дядюшкой Киселом. Испугавшись, я хотел посторониться, но старик от толчка выронил из руки палку. Я нагнулся, поднял ее и подал ему.
— Спасибо, мой мальчик, — сказал старик. Голос его звучал ласково и добродушно.
Мне пришелся по душе этот приветливый, ласковый тон — со мной не часто так разговаривали. На мгновение я остановился перед ним и уставился на него.
— Куда ты так сильно спешишь? — поинтересовался он.
— Вот… несу крольчиху… к Ковачам, — пролепетал я.
Своей загорелой рукой он потянулся к моей корзинке, ощупал в ней крольчиху и одобрительно сказал:
— Хороша… Она наверняка принесет много крольчат… А знаешь ли ты, какой у меня есть кролик-самец? Шиншиллово-серый.
— Шиншилловый? — переспросил я, вылупив удивленно глаза.
— Ага. Ну, пошли, тогда сам увидишь.
Я немного опешил. Ведь в деревне все знали, что Кисел давно уже никого к себе не приглашает. Я взял старика за руку и молча пошел с ним Только мы миновали несколько домов, как откуда-то появились два жандарма.
— Идут? — спросил старик.
— Жандармы, — ответил я.
Когда они проходили мимо нас, я громко и почтительно поприветствовал их, так как давно усвоил, что жандармы — это важные господа, а поэтому с ними следует почтительно здороваться. К моему удивлению, дядюшка Кисел молча шел дальше, хотя совершенно очевидно, что он слышал их гулкие шаги, шелест их одежды, может быть, даже шелест петушиных перьев на их шляпах.
— Вынюхивают, полицейские ищейки! — с ненавистью тихо произнес он.
Вскоре мы добрались до крайних домов деревни и вошли в сад дядюшки Кисела. Старик тотчас же замкнул дверцу калитки. Сказочный вид открылся передо мной. Окаймленный кустарником акации палисадник был настоящим волшебным садом. От калитки до маленького дома тянулся виноградник, высокие кусты которого образовывали как бы свод над узкой дорожкой. По обеим сторонам от нее стояли любовно ухоженные фруктовые деревья, ветви которых гнулись под тяжестью плодов. В конце лужайки дорожка раздваивалась, огибая большую цветочную клумбу. В центре клумбы на сложенном из камней холмике, покрытом мхом и увитом дикорастущими розами, стоял крохотный замок со многими башнями. Мое удивление еще более возросло, когда я рассмотрел сам домик старика. Он был построен из камней, самана, кусков жести и досок, а также хвороста, вмазанного в глину, и оставлял впечатление крайней бедности. В то же время все вокруг поражало своей красотой и необычностью.
Старик уверенно двигался по саду, словно позабыв о своей слепоте. Рядом с домиком выстроились маленькие сараюшки и клетки, в которых помещались кролики и такие животные, каких я до этого видел только на картинках в наших школьных учебниках: белка, лиса, павлин, фазан, морская свинка, ёж, белые мышки.
В моей памяти надолго сохранилось это посещение; в течение нескольких дней я только и думал о странном старике и о его «Волшебном саде».
По вечерам в саду раздавалась грустная мелодия; переливаясь и звеня, она разносилась по всей деревне. Казалось, что своим звучанием, то вкрадчиво-мягким, то рассыпающимся громкими трелями, она сотрясала застоявшийся в долине давящий, душный воздух. Возвращавшиеся с поля домой крестьяне на минуту останавливались: «Святой человек играет на кларнете!» Коровы, медленно и лениво разбредавшиеся по домам, поднимали кверху морды и начинали жалобно мычать.
Как-то вечером я, словно зачарованный звуками кларнета, вдруг принял смелое решение и бросился к дому старика. Спустя несколько минут я затаив дыхание, на цыпочках прокрадывался в сад дядюшки Кисела. Старик сидел на скамейке перед своим крохотным замком, неподвижный, как статуя, и только пальцы его двигались, перебегая по клавиатуре кларнета. Я осторожно подошел еще ближе и, спрятавшись за кустом, решил отсюда понаблюдать за стариком. И вдруг моему взору представилось зрелище, крайне поразившее меня: перед старым кларнетистом на краю цветочной клумбы сидела совсем юная девушка в ярко-красном, как мак, платье. Своими тонкими руками она обвила колени и уткнула в них подбородок. Волосы у нее были черные как смоль. Вокруг лба их перетягивал сплетенный из маргариток венок, а сзади они ниспадали черным дождем на ее обнаженные плечи. Задумчиво-строгое лицо ее казалось печальным. Она сидела неподвижно и смотрела прямо на старого кларнетиста, словно впитывая в себя нежную мелодию. Девушка напомнила мне сказочную фею, и я даже не удивился бы, если бы она вдруг вспорхнула с клумбы и закружилась между цветами в волшебном танце…
Наверное, с полчаса просидел я в своем укрытии, за кустом. А старый Кисел все играл и играл на своем видавшем виды кларнете. Большинство песен я уже знал, так как часто слышал их по вечерам. Однако мелодия последней песни была для меня новой. Она показалась мне особенно звучной, зовущей вперед.
После этой песни кларнет дядюшки Кисела замолк. Он положил себе на колени инструмент и продолжал молча сидеть в характерной для слепых напряженной позе. Я взглянул на девушку. Она встала, несколько мгновений безмолвно постояла, а затем пошла медленными, упругими шагами. Она прошла совсем рядом мимо меня; я даже ощутил легкий, как ветерок, шелест ее платья. Я все смотрел и смотрел ей вслед, не в силах оторвать взгляда. Сейчас, когда девушка шла, она казалась еще более прекрасной. Осиная талия ее была перехвачена белым поясом; стройные ноги ступали легко и уверенно. Пройдя мимо меня, она пошла в дом и скрылась в двери. Я не смел пошевельнуться и решил выйти из своего укрытия, когда старик тоже войдет в дом.
Однако дядюшка Кисел неожиданно заговорил:
— Ты пришел?
— Ага, — ответил я. — А откуда вы узнали, что я здесь?
— Я слышал, когда ты пришел. Я узнал тебя по походке.
— Но ведь я очень тихо…
— Слепые лучше слышат, чем зрячие.
После минутной паузы он продолжал:
— А ты не боишься?
— Нет.
— А меня обычно дети боятся… Хотя я люблю их.
Он снова помолчал. В моей голове теснилась уйма вопросов. Многое мне хотелось узнать и о нем, и о девушке в красном платье. Однако что-то удерживало меня от того, чтобы спросить о ней.
— Скажите, пожалуйста, дядюшка Кисел, а правда ли, что вы цуцилист? — отважился наконец спросить я.
Старик удивленно поднял голову:
— Кто это тебе сказал?
— Да говорят… Говорят, что и песни, которые вы играете на кларнете, тоже цуцилистские.
— Это называется не цуцилист, а социалист. Но я не являюсь им.
— Это означает что-нибудь плохое?
— Нет, это не означает плохого, и все же я не социалист.
У меня как-то отлегло на душе. Значит, дядюшка Кисел не плохой человек.
— А песни, которые вы играете на кларнете?
— Это песни настоящих людей.
— А кто они такие?
— Бедные и честные… Но чего ты так далеко сел от меня? Садись поближе.
Я встал и подошел к нему. Дядюшка Кисел неуверенным движением протянул ко мне руку. Потом он ласково погладил меня по голове; кончики пальцев ощупывали мое лицо.
— У тебя интересное лицо.
— А дядюшка совсем не видит?
— Совсем, мой мальчик.
— Давно уже?
— Уже двадцать пять лет.
— Наверно, очень плохо ничего не видеть?
Старик не ответил. Однако любопытство не давало мне покоя.
— И во сне не видите?
— Сначала я и после того, как ослеп, видел сны. Но уже давно я во сне слышу только звуки… Песни, мелодии, голоса людей, животных.
Мы долго разговаривали.
Он рассказал мне много интересного, о чем я раньше и понятия не имел. Старик говорил о том, что в Венгрии и во всех других странах рабочие и крестьяне — самые настоящие, порядочные люди. И все же наша страна не принадлежит им. Пролетарии однажды уже сбросили со своей шеи ярмо фабрикантов и помещиков, однако власть пролетариев была подавлена. Это было в 1919 году. На государство венгерских рабочих и крестьян напали со всех сторон. Вот тогда и дядюшка Кисел тоже сражался, был ранен и потерял зрение.
Уже сильно стемнело, когда мы простились. Перед тем как мне уйти, он положил обе руки мне на плечи.
— А о девушке, которую ты здесь видел, никому ни слова. Если узнают, что она скрывается у меня, случится большая беда, очень большая беда, — взволнованно повторил он. — Родителей этой девушки забрали жандармы, и ее заберут, если узнают, что она здесь.
— Я никогда никому не скажу об этом! — со всей искренностью заявил я.
— Я верю тебе, мой мальчик, — сказал старик на прощание. — Верю тебе.
После этого я часто заходил к старику. Меня влекли к нему уже не волшебный замок и не интересные животные. Гораздо сильнее привлекала меня тайна девушки в красном платье и интересные истории, пережитые стариком. Но девушку я больше не видел, да мы и не говорили о ней. Мне казалось, что она постоянно находилась в домике, так как дядюшка Кисел разговаривал со мной только в саду.
Дружба наша длилась всего несколько недель. Люди все больше и больше говорили о том, что война приближается к нам и что скоро фронт подойдет сюда.
Была уже осень. В тот вечер я напрасно прислушивался, ожидая игры старого Кисела, но кларнет его молчал. Обеспокоенный, я направился к маленькому домику. Может быть, слепой кларнетист заболел? По Главной улице в нестройных колоннах, на телегах и автомашинах двигались на запад немецкие и венгерские солдаты. Садовая калитка, обычно тщательно закрываемая старым Киселом, на этот раз была распахнута настежь. Я быстро побежал через лужайку, усыпанную опавшими листьями. Моему взору представилась печальная картина.
Цветы растоптаны, замок разрушен, двери и окна открыты, по двору разбросаны различные вещи и предметы. Сиротливо пустовали сарайчики и клетки для животных.
Я зашел в домик.
Все здесь было перевернуто вверх дном. В крохотном помещении, которое никак нельзя было назвать даже комнатой, я обнаружил предметы женской одежды; среди них было и то платье цвета алых маков, в которое была одета черноволосая девушка.
Комок подкатил у меня к горлу от волнения. Среди поломанной мебели, разбросанных и растоптанных убогих предметов валялся и кларнет.
Обуреваемый самыми тяжелыми чувствами, я испуганно смотрел на эти следы опустошения. Что же могло случиться с дядюшкой Киселом и прятавшейся у него девушкой? Кто и почему учинил эту жестокую расправу?
Потрясенный, я стоял один в маленькой комнате и смотрел, ничего не понимая. Рыдания душили меня…
Через два дня передовые советские дозоры нашли труп слепого кларнетиста на окраине деревни. Фашисты утащили его туда и расстреляли на опушке леса.
Я был на похоронах старого Кисела. Он лежал в необструганном гробу; вместо савана его покрывало кроваво-красное знамя, такого же алого цвета, какого было платье на черноволосой девушке.
Солдаты с красными звездами провожали его в последний путь. Надгробную речь произнес советский капитан. Толмач переводил его слова. Капитан сказал, что дядюшка Кисел был настоящим человеком, революционером. Коммунистом, боровшимся за счастье венгерского народа…
Это было как раз 7 ноября.
Девушку я с тех пор так и не видел и не знаю, что с нею сталось.
Кларнет и сейчас хранится у меня в шкафу, в деревянном футляре. Прах старого Кисела давно смешался с родимой землей. После его смерти никто уже больше не играл на кларнете. И все же я твердо убежден, что его чистая и звонкая музыка неумолчна.
Перевод О. Громова
Андраш Шимонфи
Ямы той поры
Яма эта больше всего походила на воронку от бомбы. Сходство усиливалось тем, что края ее представляли собой почти правильный круг, и еще тем, что она заметно сужалась книзу, заканчиваясь на дне маленькой лужицей. Изнутри она тоже была бы круглой, если бы ее округлость не нарушал удивительно живучий куст бузины. В жаркую, сухую погоду вода со дна ямы по невидимым протокам уходила в грунт, оставляя после себя илистую жижу. Но в том году погода не очень благоприятствовала этому: не было настоящего лета, чуть ли не каждую неделю шел дождь, над крышами грохотали грозы, город был дочиста омыт ливнями. А однажды и град выпал — величиной с орех, — он засыпал улицы и фруктовые сады. Газеты поместили тогда фотографию старого дворника, который своей ветхой, сильно поредевшей метлой пытался расчистить дорогу от выпавшего града. Яма уже несколько лет уродливо зияла посреди полого, поросшего травой и кустарником склона горы, где когда-то была комфортабельная вилла, от которой уцелели ступенька лестницы и обломки парапета. Правильную и красивую воронкообразную яму очень портили эти ливни и грозы: потоки воды проделывали по бокам воронки желобки и дорожки, образуя вымоины, и, к великому огорчению мальчика, приносили в воронку всякий хлам и мусор. Разумеется, и этот хлам таил в себе немало загадочного: на дне, как раз в самом центре, лежал чайник, довольно хорошо сохранившийся; по нему лучше всего можно было определить уровень воды в воронке. После сильных дождей чайник скрывался под водой — не видно было даже черной его ручки; в более сухую погоду он резко выделялся своими четкими формами на фоне илистого дна, напоминая высохший человеческий череп, бог весть как попавший туда.
Еще в яме можно было найти осколки цветных изразцов — одни сверкали на солнце ярким глянцем, другие же, скромно притулившись на склонах воронки, показывали свою ребристую тыльную сторону. Валялся там и один беспризорный полуботинок; можно было подумать, что кто-то нечаянно ступил в яму, и, чтобы высвободиться из нее, предпочел оставить на вязком дне свой полуботинок, который с тех пор как бы врос в грунт и уже не отличался от него по цвету. Были среди хлама и тряпки, и поржавевшие железные обручи, обломки кирпича и осколки стекла, обрывки бумаги и старая, полуистлевшая дамская сумочка.
Но самой удивительной особенностью этой ямы было то, что она и теперь напоминала собой воронку от бомбы — впрочем, она таковою и была. Некогда красивой, безупречно круглой воронкой с лужей на дне и с кустом бузины на склоне.
Мальчик больше всего опасался Ференца Биса. Бис не щадил чужие ямы. Конечно, мальчик мог бы найти себе и другую воронку, более правильной и строгой формы, или такую, которая была бы ближе к дому. Мог бы найти воронку без дождевых промоин, без куста бузины и увязшего на дне полуботинка — и все же он привязался именно к этой. После уроков, распрощавшись с приятелями, он шел не домой — дом был в двух шагах, — а совсем другой дорогой, петляя и кружа (вдруг за ним следят!), он шел к этой воронке и садился на плоский камень у самого ее края. Здесь, сидя на камне, он часами мог наблюдать за «жизнью» ямы. После сильных дождей в ней появились и лягушки.
Яма была надежно укрыта и хорошо замаскирована. Каменная ограда бывшей виллы сохранилась, уцелели и железные решетчатые ворота, но они были навечно закрыты. Однако «отдушины» — маленькие окошки в ограде, в самом низу совсем невидимые за бурьяном, — были открыты; мальчик мог еще протиснуться, взрослому же или старшекласснику этого никогда не суметь. Сад, оставленный без присмотра, буйно зарос, и мальчику, чтобы добраться до заветной воронки, приходилось буквально продираться сквозь заросли. Он обламывал ветки, чтобы, согнувшись в три погибели, достичь своей цели — воронки. Он был осторожен и следил за тем, чтобы даже здесь не оставлять после себя заметных следов. Он уже знал, что многие ребята рыщут в поисках новых ям, знал тех, кто спекулирует ими; они наперебой хвастаются своими ямами, выменивают их, а кое-кто — по праву сильного — просто отбирает себе лучшую. У некоторых четвероклассников было даже по три, по четыре ямы, а о некоторых ямах уже никто не мог сказать, кто первым их «открыл» и кому они принадлежат. Несколько раз ребята из его школы — каждый на условиях «строжайшей секретности» — показывали мальчику одну и ту же воронку, предлагая ему вступить в «кооперацию» по совместному владению ямой. Однако потом выяснилось, что эту «надежно укрытую секретную» воронку знают уже несколько поколений и давно ее обчистили, даже кусочка изразца в ней не найдешь. Редкостными считались и такие ямы, на склонах которых или в густой траве поблизости можно было найти боевые патроны. Ну а если находились конские кости — это уже было верхом всяких ожиданий! Не говоря уже о том, что настоящая яма должна и располагаться в хорошем месте. В надежном, хорошем месте. Случалось, что взрослые, никого не оповестив о своих намерениях, вдруг начинали что-то строить на том или ином участке. В этом случае они, не долго думая, засыпали старые ямы, сравнивали их с землей, предварительно вытащив из них и сложив в углу сада битый кирпич; потом с кирпичей сбивали молотком засохший раствор и те, которые еще можно было снова пустить в дело, использовали на стройке.
Сад мальчика казался недоступным чужому глазу — это была заброшенная местность, кругом одни развалины: даже асфальтовое покрытие дороги здесь потрескалось.
Если б только не было этого Биса! Мальчику казалось, что Бис и его дружки что-то подозревают. Бису, завзятому драчуну и забияке, разумеется, принадлежали самые лучшие воронки от бомб. Бис был на несколько лет старше и умел не только драться. Он знал толк и в том, как обвести вокруг пальца маленьких мальчишек, считавших его своим атаманом. Бис мог наобещать с три короба тому, кто найдет ему новую воронку. Сам же для этого и шага не делал со двора. «Мелкотня», что называется, всё ему на блюдечке подавала. Бисы жили в нижнем этаже разрушенного дома, где раньше помещался магазин. Ему стоило лишь переступить порог — и он уже оказывался на улице.
— Ну, что там, клопик?
— Послушай, Бис, — шептал ему кто-нибудь из первоклашек, — я знаю, где есть для тебя воронка.
— Ну-у? — подозрительно тянул Бис. — И где же эта твоя ямочка?
— Там-то и там-то.
— А-ах, эта… Да я ее уже два года, как всю перекопал. Предложил бы что-нибудь новое, клопик.
Разумеется, он об этой воронке и понятия не имел. Зато на следующий день он ее действительно перелопачивал. И надо сказать, у Биса был хороший нюх — он всегда что-нибудь находил. Однажды он нашел даже пистолет. У него всегда были и порох, и патроны. И он не боялся копать и рыть, он не боялся — это надо признать. И как только Бис находил новую воронку, он не успокаивался до тех пор, пока всю ее не выпотрошит.
Но эту воронку Бис никогда не найдет!
Она была не похожа ни на какую другую!
У воронки имелись две особенности, о которых мы пока еще не говорили:
1. Сантиметрах в восьмидесяти над чайником, служившим мерилом уровня воды, — но даже при самом большом подъеме воды сантиметров на пятьдесят выше этого уровня, — на стороне, поросшей сорняком, торчал немецкий фаустпатрон, слегка прикрытый кустом бузины. Величиною с арбуз.
2. Справа от фаустпатрона и немножко ниже его временами была видна наполовину засосанная илом искусственная челюсть — словно усмешка самого фаустпатрона.
Другой такой воронки просто нельзя было и сыскать нигде в округе. Да, пожалуй, во всей округе. Подобная яма могла быть только предметом мечтаний. И все это принадлежало и будет принадлежать ему одному, если у него хватит выдержки не проболтаться. Правда, это очень трудно. Никому не говорить о такой яме — очень трудно!
Однажды Бис догнал мальчика, когда он шел домой.
— У меня есть свежий порох, — сказал Бис как бы между прочим, — и совершенно сухой. Подорвем?
Мальчик настороженно слушал его. Потом спросил:
— Сейчас? Днем?
— Если хочешь, можно и сейчас. Подпалим жучка. Ну, как, согласен?
— Мне нужно идти домой. В прошлый раз мне здорово влетело.
Он чувствовал, что Бис хочет перевести разговор на другое.
— У тебя есть сейчас яма? — спросил неожиданно Бис.
— Есть… — вырвалось у мальчика, — то есть нет…
— Е-есть? А где?
— Бы-ла, — запинаясь, пролепетал мальчик. — Была одна. Но я ее выменял.
— Выменял? На что же?
— На игрушечный автомобиль.
— На игрушечный? — недоверчиво переспросил Бис. — И где же этот твой автомобиль?
— А я его тоже уже сменял, — неловко солгал мальчик.
— Ладно, хватит! — оборвал его Бис и враждебно насупился.
С того дня мальчику пришлось придумывать новые обходные пути, чтобы незамеченным добираться до своей ямы. Впрочем, около недели он вообще не отважился туда идти. Наугад брел он по незнакомым улицам и проходными дворами, кругами приближаясь к саду с заветной воронкой. Но он чувствовал, что Бис или кто-то из его дружков наблюдает за ним, следит за каждым его шагом, и он не осмеливался пролезть в сад через «отдушину» в стене.
В конце концов однажды, после сильного дождя с градом, он решился туда пойти. Еще накрапывал дождь, и улицы казались безлюдными. Рубашонка на нем насквозь промокла, пока он пробирался через кусты. Дно воронки было наполнено водой, в которой плавали градинки; они таяли и превращались в серовато-белую кашеобразную массу. Наружу торчала только ручка чайника. Дождь прошел сильный. Град сбил сорняк и словно открыл для обзора фаустпатрон; теперь его ребристое металлическое тело казалось устрашающе большим. Крупные — с орех — градины лежали полукругом вокруг фаустпатрона, словно кто-то обложил фаустпатрон льдом. Ухмылки искусственной челюсти не было видно — она только угадывалась под кашицей тающего града.
Мальчик сидел, промокший и перепуганный, на краю воронки. Он боялся за фаустпатрон и страшно жалел, что не может ничего ради него сделать. Не испортился ли он от воды? Что будет, если фаустпатрон заржавеет или пропитается весь сыростью? И потом вдруг выяснится, что вот уже несколько месяцев он ходит сюда на свидание с проржавевшей железкой?..
— О, боженька, боженька, последи за ним, — бормотал мальчик. Тут он подумал, что хорошо было бы подкатить фаустпатрон совсем близко к кусту бузины, который его надежно укроет и от дождя, и от посторонних глаз. И тогда только он один будет знать, где спрятано это оружие, которое без него никто никогда не найдет. Только один человек на свете будет знать эту тайну. Только он один.
Мальчик сполз ниже по склону воронки — он никогда еще не отважился так близко подползти к фаустпатрону — и легонько коснулся его пальцем. «Миленький ты мой», — ласково и в то же время с трепетом обратился он к фаустпатрону, но когда он дотронулся до холодной металлической поверхности, дрожь пробежала по всему его телу. Сдвинуть фаустпатрон с места мальчик так и не посмел. Фаустпатрон не был для него игрушкой. Он был источником силы, он вселял веру в себя. Мальчик хорошо понимал, что одно неосторожное движение — и фаустпатрон может взорваться. Сколько раз их предупреждали об этом и дома, и в школе. А также о том, что каждый, кто обнаружит мину, снаряд или взрывчатку, немедленно должен доложить об этом. Но никто никогда не докладывал. Патроны собирали — ведь почти каждый третьеклассник знал уже, как следует вытряхивать из них порох. Говорили, что в одном из садов нашли даже неразорвавшийся фаустпатрон. В связи с этим снова предупреждали: может, еще где-нибудь в округе найдется фаустпатрон. Если кто вдруг на него «наткнется», пусть сразу без оглядки бежит прочь. Ни в коем случае не приближаться к нему! В школу, в их класс, приходил офицер, так он даже на доске нарисовал фаустпатрон, чтобы легче можно было его распознать.
— Бегите от него во всю прыть, не останавливаясь до самого дома — сразу же сообщите о находке. Сразу же!..
Мальчик еще посидел несколько минут на корточках, совсем рядом с фаустпатроном, ласково разговаривая с ним. И снова осторожно дотронулся до него. Но фаустпатрон никак не реагировал. Словно это всего лишь мертвый кусок железа.
Мальчик наломал веток и, стоя на краю ямы, стал бросать их на фаустпатрон. Теперь он был укрыт зеленью бузины.
— Ну, до свиданья, мой миленький! Завтра я снова приду.
Мальчик чувствовал теперь свою власть над всеми. Тайную власть. Он не собирался воспользоваться этой властью, но приятно было думать о том, что… Что он может теперь расправиться с каждым, с кем пожелает. Впрочем, он не испытывал жажды мести, не хотел ничьей гибели. Порою даже собственная бессмысленная смерть казалась ему привлекательной. Вот была бы героическая смерть!
А что если бы он заявился с фаустпатроном домой и положил бы его на кухонный стол. Будто хлеб из булочной принес. Скажем, положил бы его как раз тогда, когда родители скандалили между собой. «А ну, поцелуйтесь, иначе вместе со мной сейчас же взлетите на воздух!» — сказал бы он им… Или и того проще: «мой миленький» лежал бы на столе; в кухню вошел бы отец и спросил: «Ну, ты приготовил уроки?» А он бы этак небрежно: «Какие еще там уроки?» Старик взглянул бы тут на фаустпатрон и…
И все же больше всего мальчик думал о Бисе. Если бы Бис знал, какая у него яма! И в то же время мальчика кидало в дрожь от одной только мысли: а вдруг Бис, несмотря на все старания, выследил его?
Во сне мальчик отваживался осторожно гладить своего «миленького». Словно ежика ласкал. Ежика ведь трудно гладить, но не невозможно.
А может, ему закопать фаустпатрон? Почему он раньше об этом не подумал?..
Неделю спустя Бис и его дружки поймали мальчика на улице. Их было пятеро или шестеро. Они прижали его к стене и полезли на него с кулаками.
— Ну, так где твоя яма, клопик? — пытал его Бис.
— Нет у меня ямы.
— А я знаю, что у тебя есть яма. Ведь мы следим за тобой.
— Значит, вы и так знаете.
— Короче, есть у тебя яма, щенок, или нет? — И удар в солнечное сплетение.
Но он не признался.
— Ничего, рано или поздно ты все равно проболтаешься, — убежденно проговорил Бис как раз в тот момент, когда мальчик после точно рассчитанного удара ногой в берцовую кость уже готов был признаться.
Сразу идти домой он не мог. Губы разбиты, распухли, под глазом ссадина и синяк. Мальчик решил, что должен пойти к своей яме. Он, правда, понимал, что сейчас ему не следует туда идти, что вообще надо выждать несколько дней, а если и пойти, то только вечером, когда стемнеет. Но он не мог противостоять искушению. Он постарался замести следы — забежал к одному однокласснику, потом к другому, ополоснул лицо, охладился немного. Затем сел на трамвай, спрыгнул на ходу между остановками, сделал крюк и прокрался к саду проходными дворами.
«Миленький» встретил его равнодушно, холодным серым блеском стали. Фаустпатрон словно загорал в лучах сентябрьского солнца, ветки бузины уже завяли и пожухли, ветер сдвинул их в сторону. Лужа на дне высохла, и челюсть снова ухмылялась в оскале.
Фаустпатрон выглядел покорным и беззащитным. Нужно было действовать.
Мальчик никогда не подумал бы, что фаустпатрон может быть таким тяжелым. Он не рискнул его катить — нужно было поднять. Мальчик с трудом смог удержать равновесие на крутом склоне воронки. И все же ему удалось перенести свой груз — фаустпатрон лежал теперь в надежном укрытии: у самого куста бузины. Только с одного-единственного места можно теперь увидеть его. И то, если очень искать и знать, что это темное пятно — не дырявая кастрюля, не старый ночной горшок, а…
Мальчику сводило шею от страха. Но вот опасность миновала.
— Я перенес его, — ликовал он. — Перенес!
Однако его ликование продолжалось недолго. «А что, если это оружие уже вовсе не оружие? — подумал он. — Что, если это давно железный лом и ничего больше?» Он задрожал, мучимый неопределенностью. Что же это такое? Неужели он мучается, лжет, свято хранит тайну — и все ради этой старой поганой железной «дыни»?! Он ведь так верил в нее!
Мальчику не пришлось долго мучиться сомнениями.
На следующий день жители близлежащих домов услышали странный гулкий звук. Будто где-то невдалеке ветер с силой захлопнул массивную железную дверь. И в воздухе поплыл какой-то тяжелый удушливый запах… От Ференца Биса на месте происшествия не осталось даже обрывков одежды. Мальчик никак не мог понять, почему хоронят пустой гроб? Имре Тоот, из пятого «Б», оказался осторожнее: он не рискнул вместе с Бисом спуститься к самому кусту бузины; он ожидал наверху, примостившись у края воронки, рядом с камнем, на котором обычно сидел мальчик. Имре остался в живых — ему только оторвало правую руку и осколком выбило один глаз.
Вся школа участвовала в похоронах.
— Война все еще требует от нас новых и новых жертв, — сдавленным голосом проговорил директор. — И вот сейчас самые дорогие жертвы: жизнь наших ребят…
«Бис — самая дорогая жертва?» — не укладывалось в мозгу у мальчика, стоявшего в задних рядах среди чужих могил, — там, где неровными шеренгами сумели построиться классы. Стоящим сзади почти ничего не было слышно и уж подавно ничего не было видно. Многие переговаривались, а те, кто оказался впереди, сурово цыкали на них, возмущенные таким поведением.
Стоявшие рядом с мальчиком очень удивились, когда он вдруг начал всхлипывать. Они и не предполагали, что он плачет от бессильной ярости — до него вдруг дошло, что это могли быть его похороны. «Бис, — бормотал он, — всегда этот Бис! В моей воронке, моим фаустпатроном, моим…»
Мальчик чувствовал себя горько обманутым и беззащитным.
Перевод О. Громова
Миклош Ронасеги
История одного дня
Этот день ничем не примечателен. Право же, ничем особенным. Из-за учительской конференции занятия отменили, да если бы и не отменили, какая разница для Миши. Пропускал он их немало в последнее время, и этот день не внес в его жизнь никаких изменений. Весь класс радовался свободному дню, все с восторгом строили всевозможные планы, только Миши не радовался… он и сам не знал почему.
Утром проснулся в плохом настроении, передернул плечами, посмотрел вокруг убийственно мрачным взглядом и с нетерпением стал ждать, пока отец и мать наконец уйдут. Тогда он становился единоличным хозяином квартиры и мог делать все, что ему вздумается, хандрить сколько влезет.
И если бы кто-нибудь из них спросил у него: «Что с тобой, сынок?» — он наверняка бы неопределенно промычал в ответ: «Я и сам не знаю…»
Не станет же он «принимать близко к сердцу» вчерашние восторги отца.
— Илонка, Миши! Ура! Я сдал экзамены! — воскликнул он и обнял и расцеловал маму и его. И поскольку отец человек энергичный, горячий, он тут же продолжил: — На будущий год поступаю в университет и обязательно окончу, чего бы мне это ни стоило! Буду инженером! Вот так!
Мама нежно поцеловала отца в лоб и погладила по лысеющей голове:
— Эх ты, неужто и впрямь на старости лет задумал учиться? Разве мало тебе техникума? Каждый вечер придется до полуночи корпеть за книгами… — И она обернулась к нему: — Видишь, Миши, отец обскакал тебя в учебе.
Что верно, то верно: отец сдал экзамены с похвальной грамотой… А он, скорей всего, провалится по географии. Но что он мог сказать ей? Ответить грубостью, вроде «хватит баланду травить, маман», не осмелился. Нет, он не боялся, что его выпорют. До сих пор его даже пальцем никогда не тронули. Но зато как он посмотрел! Испепеляюще!
— Завтра кутнем на всю катушку, — засмеялся отец. — Как только вернемся с завода, все втроем сходим в кино, а потом в кондитерскую… или, как думаешь, Илонка, может, поужинаем в ресторане… и отметим мои успехи на экзаменах.
— Наконец-то проведем весь вечер вместе, — растрогалась мама, — всей семьей, это так редко удается теперь.
— Все для вас стараюсь, — сказал отец. — Надеюсь, оцените…
…Миши расхаживал в пустой квартире. Затем на некоторое время опять забрался под одеяло.
«Как хорошо, что промолчал, — подумал он. — Если бы узнали, что занятий в школе не будет, столько наставлений пришлось бы выслушать! „Не забудь пообедать, сынок, я приготовлю все, сынок, сделай то, сделай это, сынок“, — твердила бы маман, а папа завел бы свою старую волынку: „Используй каждую свободную минуту, учись…“ Бесполезная болтовня. По крайней мере, сегодня у меня по-настоящему свободный день, — решил он. — Пойду на площадь и проболтаюсь там до самого вечера».
И вдруг он вспомнил, о чем шептались мать с отцом. Ночью его разбудил их шепот, и он хорошо слышал каждое слово:
— Боюсь я за нашего сына. Мы мало бываем с ним. Совсем он отбился от рук.
— Тебе во всем мерещатся ужасы, — сквозь сон проворчал отец. — Меня мать отдала в приют и месяцами не заглядывала туда. Тем не менее я целовал ей руки, когда она навещала меня.
— Ты заметил, мы звали его в кино, а он только пожал плечами. Ничуть не обрадовался.
— Он уже не маленький. Во всяком случае, не такой несмышленыш, чтобы совсем не понимать своих родителей.
Вот что он услышал ночью. «Дрянь дела», — подумал он тогда и уснул. Теперь повторил то же самое: «Дрянь дела»…
Взгляд его остановился на люстре, которую отец соорудил из алюминиевого обруча и пяти электрических лампочек. Красивая люстра, в стиле «модерн». Вокруг средней лампочки кружились три маленькие комнатные мушки. Миши следил за ними и вполголоса проговорил:
— Подумаешь, бахвалится своими экзаменами!
Прошло всего часа полтора, как они ушли из дому. Отец, задержавшись в дверях, сказал:
— Миши, смотри, чтоб вовремя быть дома. Не шляйся… Не забудь… вечером мы идем в кино, — и подмигнул ему.
…Миши окончательно встал и прямо с постели, в пижаме, побрел на кухню. Бухнулся на один из стульчиков и со скучающим видом выпил молоко, которое оставила для него мать. Но рожок не стал намазывать маслом, а жевал прямо так, всухую. Обкусал так, что из него получился пистолет, и принялся целиться из него по-ковбойски, «стрелял» направо и налево, но кольт из обкусанного рожка решительно отказывался издавать громоподобные выстрелы, и тогда он съел его.
Вдруг его осенила новая идея, как можно убить этот свободный день. Сегодня Мочок будет впервые запускать во дворе свою модель с бензиновым моторчиком, если поторопиться, то можно успеть и на станцию пригородных поездов, где собираются туристы; наконец, можно сходить к Шаму, он обещал ему помочь по географии, и в шахматы с ним поиграли бы. И домой он успеет вернуться к тому времени, когда отец и мать придут с завода…
— Дрянь дела, — вдруг произнес он и наигранно-небрежным жестом принялся стряхивать с пижамы несуществующие пылинки.
Включил радио, повернул ручку до отказа: пусть соседи бесятся от злости. Затем разыскал старый резиновый мяч и стал «забивать голы». Рано или поздно он все равно станет знаменитым форвардом, и тогда плевать ему на географию, на всякие нотации, на все.
Мяч, ударившись в потолок, упал на стул, на котором обычно сидит отец.
— «Меня мать отдала в приют»… Ой, держите меня, я падаю! — ухмыльнулся Миши. Вдруг он начал суетливо одеваться; умываться, разумеется, не стал, отыскал в грязном белье свою любимую рубашку в клетку, хотя мать приготовила ему утром белую. Рубашка, правда, грязная и вся измята, но зато «форсистее». И к ней больше подходят узкие и длинные стильные брюки. Одну штанину у них ему на днях разорвали на площади, но он нарочно наденет их, назло им. Мама уже привела их в порядок, зашила, отутюжила. Брюки стали как новые, словно только что сшиты.
Миши скорчил гримасу.
— «Боюсь я за нашего сына»… Ой, держите, падаю!
Бог ты мой, если бы Карузо узнал, как над ним, Миши, дрожат родители, то наверняка высмеял бы! Карузо не миндальничает, ему никто не читает нотаций!
Карузо…
Миши сунул руку в карман. У него оказалось девять форинтов и двадцать филлеров наличными. Решил купить на них пачку «Кошута», сегодня он будет «верховодить» на площади. Уже совсем было собрался уходить, но неожиданно застыл посередине комнаты. Долго, пытливо смотрел на мух, вившихся вокруг люстры. Странные все же они создания. То долго парят на одном месте, то стремительно разлетаются в разные стороны, чтобы в следующее мгновение пуститься в головокружительный хоровод. То сделают сальто, то падают штопором, то летят правильным строем, не хуже настоящих самолетов.
В голове у Миши мелькнула мысль. «Завалюсь по географии». Но он отогнал ее и снова принялся созерцать мушиный хоровод.
…И вот он на площади, в кармане ключ от квартиры и пачка сигарет. До вечера еще далеко, но уже близится время, когда площадью завладеет Карузо с ребятами постарше. Поэтому он сел на скамейку, небрежно закинул ногу на ногу и осмотрелся.
Площадь. Засыпанная галькой дорожка, травка, цветы, деревья и скамейки с красными спинками. Сейчас мамаши как раз вывозят своих малышей загорать. Хромоногие пенсионеры сидят здесь, пожалуй, с самого утра в тени на скамейках и, что-то бормоча и кивая головами, обсуждают житейские дела. Миши кажется, что он даже слышит их скрипучие голоса:
«Эх, вот в наше время… Глаза бы не глядели на нынешнюю молодежь…»
И вот заведут бесконечную пластинку про нынешнюю молодежь. А отец рос в приюте. И обогнал его в учебе. Вдруг ему словно сжало горло, и откуда-то из глубины всплыли воспоминания о том, что стало уже забываться: мать проверяет уроки, отец сначала объясняет ему, затем садится за свои книги, одно время для него приглашали даже репетитора, жалкого Палфаи… Но теперь все по-другому. Он стал таким же, как Карузо. Никому нет никакого дела до него!
Вынул из кармана сигарету, посмотрел, не курит ли кто поблизости, чтобы прикурить.
— Разрешите, — пробормотал он, сжимая между пальцами сигарету.
— Полюбуйтесь-ка! — услышал он насмешливый старческий голос. — А не рановато ли, молодой человек? Сколько же тебе лет? Двенадцать, а… В мое время, старина, тебе так бы дали прикурить, что ты век бы помнил. Ну да что там говорить! — Щелкнула зажигалка, на кончике сигареты затеплился огонек. — Так сколько же тебе лет?
— Не ваше дело! — сквозь зубы процедил Миши и круто повернулся на каблуках.
В такую пору площадь безраздельно принадлежит ему. Он чувствует себя как кум королю. Подсознательно повторяет все выходки и замашки Карузо и других ребят. Не спеша, насвистывая, прогуливается разболтанной походкой по аллее с дымящейся сигаретой в руке, а сам все время думает о Карузо, об этом вихрастом рослом парне, «отъявленном хулигане», который уже «зашибает» деньгу и ухаживает за девушками.
Вот именно, «зашибает» не так, как его «старик», который годами ишачит на заводе и ничего, кроме мозолей не нажил, а легко, что называется, на ходу подметки рвет. Плевать ему на то, что в Горгазе сказали: «Прогулы нигде не оплачивают».
— Ерунда, — рассказывал на днях Карузо. — Я говорю: давайте, мастер, мою трудовую книжку. Перехожу грузчиком в транспортное управление, папаша! «Левый» рейс — и куш в кармане…
Новые воспоминания заставили Миши даже дрогнуть. Прошлый раз большие ребята рассказывали, что Карузо и его «банда» обчистили вагон на станции.
Теперь Карузо работает на дровяном складе.
— Эй, Коротыш! — громко окликнули его двое сорванцов задорными голосами. — Просто чудо, как здорово получилось! Модель Могока влетела в окно к директору. Он даже похвалил его.
— А ну, проваливайте отсюда.
— Сдурел он, что ли?
Затем он увидел Дугу и Жигу. Они, никого и ничего не замечая, отпасовывали головой друг другу мяч в самом углу площадки для игр. Его одноклассники…
Неплохо бы поиграть немного в мяч, а то большие каждый раз прогоняют.
— Сынок, сделай милость, не плюйся! Куришь, да еще плюешься, нехорошо!
— Не ваше дело!
Карузо ответил бы точно так же, да еще и рожу бы скорчил.
— Как же не мое, сынок! Здесь малыши играют на земле… Кроме того, плеваться неприлично. Разве этому тебя учили отец с матерью?
— Пустяки! — произнес он, отряхивая с рубашки несуществующие пылинки, и прошел дальше.
«Сын мой, сынок, сыночек»! До тошноты надоело слышать одно и то же! Хоть бы скорее стать таким, как Карузо! Самому зарабатывать деньги, как он. Только бы не слышать нудных упреков и нотаций!
Дома такая же бодяга…
«Пойдем в кино!..» Держите меня, я падаю!..
Малышка играет в мяч. Он подходит и сильно бьет по нему ногой. Грозно свистнув и влепив какому-то карапузу оплеуху, хохочет, глядя, как остальные улепетывают от него.
— Мальчик, а если тебе влепить пощечину, что ты на это скажешь?
— Чего пристаете?.. Что я вам, сын?.. Лупцуйте своего…
— Проваливай отсюда, пока цел!
…Семь часов. Мать и отец уже дома. Но он придет только к девяти, как всегда. Потому что ему нужно дождаться Карузо.
«Боюсь я за нашего сына»… Ерунда!
Если бы он отправился сейчас домой, то родители взяли бы его с собой в кино.
…Все последующее произошло внезапно, как в кошмарном сне.
На площадь опускались ранние летние сумерки. Солнце сползало с ясного неба за свинцовые, дождевые тучи, но пока еще светло как днем. И только под кронами деревьев, под кустами сгущается полумрак да над крышами домов появился бледный серп луны, предвещая приближение вечера.
На двух соседних скамейках сидят подростки. Вернее, на спинках скамеек жмутся друг к другу, как воробьи на телеграфных проводах. Кричат, галдят, словно взбесились. Позади них на траве лежит мальчуган.
— Мажет… вечно мажет…
— С португальцами играли…
— Я и говорю ему: смывайся, старик!
— Какой гол, старик!
— Опять не попадает в ворота… До каких пор это будет продолжаться?
— Не толкайся, болван!
— Брось, не ерунди…
— На будущей неделе едем в Чехословакию. С туристской группой.
— Эй, Коротыш, это ты там?
Миши вскочил с травы и приблизился к ним,
— Курить хотите? Угощайтесь.
В мгновение ока пачка «Кошута» опустела.
— А теперь сгинь!
Но он остался. Его и раньше прогоняли, но он еще ни разу не уходил.
Однако на сей раз они были чем-то взвинчены.
С ними не было Карузо, хотя все они, как и всегда, пришли сюда ради Карузо. На какое-то время подростки умолкли и только дымили сигаретами и сплевывали.
Ждали.
Ни один из них не удивился, когда наконец на дорожке показался Карузо, хотя все заметили что-то необычное в его походке. Правда, он и сейчас шел вразвалку, но не совсем так, как всегда.
В руке у него авоська. А в ней красная кастрюлька.
Он подошел к ним и молча обвел всех взглядом.
Веки у него слегка вздрагивали. На лице испуг и волнение. Скользнув по лицам подростков, взгляд его задержался на Миши.
Казалось, что он обращается только к нему.
— Ее сбило машиной, — простонал он. — Я сейчас от нее. — Он с трудом перевел дух и продолжал: — Она умирает.
— Вот так да! Как пить дать откинет копыта старуха! — раздался звонкий мальчишеский голос.
Порыв ветра подхватил его слова и умчал ввысь, к черным облакам.
— Это моя мать! Болван безмозглый!
И в следующее мгновение Миши ощутил на своей круглой физиономии такой силы удар, что отлетел назад и распластался на аллее.
…Глотая слезы, он приплелся домой. Не переставая скулить, обмыл в ванной лицо, руки, колени. Из разбитой верхней губы продолжала сочиться кровь. На штанине два пятна: следы пинков.
Он дрожал всем телом.
Значит, вот он какой, Карузо?..
Во всей квартире никого. Постель, которую он оставил неубранной, приведена в порядок. На столе лист бумаги с отцовским посланием.
«Сынок, мы долго ждали тебя. В кино уже не пойдем, хотя и купили билеты заранее. Но я не сержусь. Сегодня не хочу сердиться. Жаль, что ты не пришел. Мы скоро вернемся. Ушли ужинать».
«Забыл написать, куда пошли. Забыл, забыл! Но ведь он не мог знать, что мне так сильно захочется быть сейчас с ними».
Пошатываясь, метался по комнате. Громко рыдал.
В стекла барабанили крупные капли дождя, стекая, как слезы.
А вот и приписка матери:
«Дорогой мой сынок, неужто ты совсем не любишь нас?»
Люблю! Люблю! Люблю!
Ведь… даже Карузо и тот…
Мама! Дорогая моя мама!
…Площадь опустела. Ливень прошел, из низко нависших облаков сыплет мелкий дождь. Где-то далеко, на самом краю неба, серая пелена разорвалась, и крохотные барашки багровеют в лучах заходящего солнца.
А внизу холодно, фонари на площади отбрасывают синеватый свет.
Блестят мокрые скамейки.
По аллее бредет маленькая тень. Останавливается перед качалкой, садится в нее. Легонько отталкивается и постепенно начинает раскачиваться.
Испуганное, печальное, побледневшее лицо. Карие глаза смотрят пристально вдаль.
— Мамочка, папочка, мамочка, папочка… — шепчет он в такт убаюкивающе раскачивающейся качалке.
По-прежнему идет дождь. Прохладный, вечерний дождь. Он смывает горячие слезы.
Перевод И. Салимона
Магда Сабо
Неприятная девчонка
В дверь резко и коротко постучали: пришли за мусором. Опять она забыла выставить ведро на лестничную площадку! Пришлось бежать на кухню за ведром. Из соседней квартиры тетушка Барабаш как раз тоже выносила деревянный ящик с мусором. Панни поздоровалась с ней. Тетя Барабаш, кивнув девочке, тут же обратилась к дворничихе, ссыпавшей мусор в большой бак, и стала что-то обсуждать с ней Закрывая за собой дверь, Панни услышала, как соседка сказала дворничихе: «Неприятная девчонка» Мама работала вечером. Хотелось встретить ее готовым ужином, и Панни принялась за жаркое. Она резала мясо, жарила лук, а из головы не шли слова, услышанные у двери: «Неприятная девчонка». Так оно и есть. Конечно: шумная, крикливая, весь день в квартире и на лестнице раздается ее визгливый голос. Когда готовит на кухне, обязательно горланит песни, по ступенькам скачет на одной ноге, словно ей не четырнадцать, а девять лет. Если здоровается с кем-нибудь, то непременно сорвет с головы шапку и махает ею, точно мальчишка. Вечно мозолит глаза людям. Словом, неприятная.
Помешав лук на сковородке, она вошла в комнату и поправила баночки и пузырьки на туалетном столике мамы. Посмотрелась в зеркало и подумала: действительно, неприятная, более того — дурнушка… Лицо вытянутое, румянца никакого, нос большой. Когда три года назад умер Андришка, тетушка Барабаш сочувственно пожимала маме руку, а сама разглядывала ее, девочку, на которую тетя Барабаш пока еще, правда, не сердилась. Но уже тогда в глазах соседки была какая-то затаенная грусть, будто тетя думала про себя: «Вот так всегда — хороший, бойкий, вечно улыбающийся мальчик умер, а эта никудышная девчонка, эта длинноногая молчунья…» Отец тоже был на похоронах. Слезы у него катились из глаз, как у ребенка, а Панни думала: лучше бы не бросал маму и нас да не женился бы на той женщине…
Девочка открыла шкаф. Приближается весна, вдруг появится моль? Перебрала платья, хотя знала: моль тут ни при чем. Просто ей захотелось почувствовать аромат, запах чистоты, который всегда бывал у мамы в шкафу. Захотелось дотронуться до рукава синего пиджачка, который носил Андришка. Когда она оставалась одна — а с тех пор, как они живут вдвоем в квартире, это случалось часто, — Панни нет-нет да и подходила к шкафу, открывала его и зарывалась лицом в одежду. В синем пиджачке Андришка на пасху ходил по соседям. Такой уж обычай: в этот день надо взять флакончик недорогого одеколона с собой и как встретишь знакомого, побрызгать на него душистой влагой. Синее сукно прочно впитало в себя приятный аромат, напоминающий о пасхальных забавах.
Потом она повернулась к кровати. На стене фотокарточка братишки. И хотя фотография была черно-белой, Панни видела его на ней таким, каким он был в жизни: чудесные голубые глаза и золотистые, как речной песок, волосы. Про Андришку говорили «красивый», «умный», «милый» ребенок. А она всегда ходила возле него, словно безмолвная, угрюмая тень, маленькая, почти незаметная. Она не была ни ловкой, ни находчивой. Не любила разговаривать, а когда к ней обращались, только бормотала что-то себе под нос и невнятно мычала… Ее недолюбливали и в доме, и в школе. А вот Андришка, тот был мастер на затеи, то и дело что-то насвистывал, бегал вприпрыжку. Стоило ему только где-нибудь появиться, как все вокруг него словно оживало. Просыпаясь по утрам раньше брата — они спали по обе стороны маминой постели, — она первым делом смотрела на него, любовалась им.
Когда его похоронили, она села на землю у ног мамы и начала рассматривать шнурок на ее туфлях. Шнурок был из нейлона, коричневый.
«Что ж теперь будет?» — спросила мама, когда они вернулись с похорон домой. Девочка не могла сразу ответить на этот вопрос: она не знала, что будет. До этого дня за столом у них из четырех мест пустовало одно, теперь свободных стульев два. В квартире наступила непонятная, жуткая тишина. Мама сидела, сцепив пальцы и хрустя ими. Пальцы у мамы были сильные, оттого что много гладила, и сами руки мускулистые, как у мужчины. Так что же ответить маме? Панни всю жизнь была тихой, неразговорчивой. Мама рассказывала, что даже в люльке Панни не плакала, как другие младенцы. Она любит молчать, сидеть у окна, смотреть на деревья. Летом они покрываются обильной листвой, а зимой стоят черные и голые. Откуда ей знать, что будет! Вот Андришка, он знал бы… Он обнял бы маму, попытался бы покружиться с ней на месте или подбросил бы вверх свою любимую куклу и крикнул, как тогда, когда однажды не привезли в назначенное время угля для печки и мама, торопясь в прачечную, не могла дождаться рабочих, которые должны разгрузить телегу: «Не бойся. Я сам сделаю!» В ту пору ему было семь лет. Он стоял перед смеющейся мамой, крохотный, но готовый на, казалось бы, непосильное ему дело — совсем как мальчик с пальчик. Да, с этого вопроса все, собственно, и началось. Девочка, услышав его, вышла из ниши у окна, где она стояла, и каким-то не своим голосом прошептала: «Я сама все сделаю, мама… я сама…»
«Ох, и говорлива стала ваша девочка!» — сказала однажды тетя Барабаш маме, когда прошли первые дни траура и Панни, стоя вместе с ними на кухне, говорила и говорила без умолку. А как трудно было ей привыкнуть к словам! Каждое слово точно рану оставляло в горле. И все-таки она так и сыпала, сыпала, рассказывая маме обо всем, что произошло в школе за день, как это делал когда-то Андришка. Дворничиха ворчала: «Будто дикий жеребенок! Раньше-то ходила по лестнице — не слыхать было, а теперь? Вихрем вниз! Через две ступеньки!» А девочка всегда чувствовала на спине мамин взгляд и знала: мама видит сейчас не ее, а Андришку, тот вечно носился по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки и оглашая пролет своим звонким голосом. Что было бы, если бы маме больше никогда и никому не пришлось бы крикнуть: «Осторожней, упадешь!» А ведь раньше никто девочку не одергивал, каждое ее движение было обдуманно и строго, как у взрослой.
Она вернулась на кухню и еще раз помешала на сковородке жаркое. В квартире царила тишина и покой, тот покой, который она так любила. За окном качались ветки каштана. «Когда я вырасту, — думала девочка, — буду работать только я, мама не будет. А приходя домой по вечерам, буду садиться рядом с мамой и молчать. Тогда мне можно будет молчать сколько угодно. Не надо будет прыгать и шуметь без конца, нарочно шутить, хлопать пистонами от пугача на пороге и носиться по лестнице. Я буду говорить редко и только добрые, ласковые слова, не стану дурачиться и визжать. Ведь тогда я уже смогу работать и помогать маме, как делал бы Андришка, если бы дожил до такого дня. Да и у мамы заживет душевная рана. И она тоже скажет мне: „Можешь не разговаривать, доченька, отдыхай, ты заслуживаешь этого!“ И я буду молчать, а может, и всплакну немного, ведь я ни разу по-настоящему не плакала по Андришке. Нужно то петь, то греметь крышками от кастрюль, как музыканты — медными тарелками, а плакать — не остается времени».
В кухне было жарко и душно. Панни открыла окно, высунулась. Из соседнего окна выглянула тетя Барабаш и, увидев девочку, тут же скрылась. «Неприятная девчонка, — подумала снова тетя Барабаш. — Паяц какой-то!..»
Перевод В. Гусева
Лайош Барат
Весняночка
Она появилась на стройке еще до наступления зимы, в начале декабря. В ее голосе звучала детская застенчивость, когда она, поставив на свои худенькие коленки голубой эмалированный кувшин и наливая чай очередному рабочему, приговаривала: «Пейте на здоровье». Стоило нам поблагодарить или похвалить чай, как на ее лице — оно было белым, как по утрам в первые декабрьские дни затянутая инеем крыша соседнего дома, — начинал играть легкий румянец; девушка признательно смотрела в глаза благодарившему и, казалось, всем своим видом говорила: «Ведь, правда, хорошо с чайком?» И шла дальше — ее ожидали другие. Полы просторной, сшитой не по ней телогрейки бились о кувшин и о цинковое ведро, которое сверху казалось раскрытой пастью диковинного животного. Порою вода, предназначенная для ополаскивания посуды, выплескивалась из ведра; тогда девушка останавливалась перед маленькой лужицей и замысловато, точно цыганка, честила себя за неловкость. Однако, поворчав, она смеялась коротким смешком и шла дальше неровной, покачивающейся походкой, так как тяжелые сосуды оттягивали ее слабые плечики.
Почему ее назвали Весняночкой — непонятно, ведь у нас не очень-то приняты ласкательные прозвища.
Вот уже вторую неделю каждый день она переходила с этажа на этаж, из одной лестничной клетки в другую и предлагала горячий чай…
Мы ставили леса на третьем этаже четвертого подъезда, кричали вниз, чтобы короткие доски для настила доставляли нам краном, и переругивались с прорабом. Мы стояли на балкончике и тряслись от холода — было раннее утро. Под нами громоздились штабеля строительного леса, покрытые изморозью, словно обтянутые станиолем: бревна, стойки для лесов, дюймовка для опалубки; рядом с ними стояли ящики с раствором, похожие на неуклюжих медвежат, а дальше, по обеим сторонам проезда, в хаотическом беспорядке торчали бурые железные конструкции. Прораб, вспыльчивый человек с лиловым загривком, которого, казалось, в любой момент может хватить кондрашка, следил за поднимающимся на канате грузом, вверенным попечению рабочего в телогрейке.
— Ну вот, пожалуйста, — бросил прораб, кивнув в сторону груза, ударившегося о стену. — Механизированная подача материалов!
Дядюшка Каналаш развел руками, его огромные рукавицы неловко замахали в воздухе.
— Милый человек! Всего какая-то охапка досок… Остальные мы на своем горбу втаскивали. — И он, помрачнев, показал на груду досок, сваленных в комнате.
— Я привык верить своим глазам! — буркнул прораб и отвернулся.
— Поверьте, любезный, у меня плечи уже ноют. — Каналаш наклонился, чтобы показать протертый на плечах до дыр ватник. — Смотрите! Только хорошенько смотрите! Все в клочья изорвал. По четыре доски враз таскаем на третий этаж.
Но прораб не сдавался. Он замотал головой, не желая слушать объяснения Каналаша. Мы уже решили, что весь этот разговор ни к чему не приведет…
— Правда-правда, они весь день таскают на плечах…
В дверях стояла Весняночка. Тяжелое ведро оттягивало плечо и некрасиво искривляло ее фигуру; она смотрела прямо в красное как кумач лицо прораба, у которого уже начали нервно подергиваться уголки рта. Он хотел сказать Весняночке какую-то грубость, однако чистый взгляд девушки остановил его. Последовала короткая пауза — они в упор смотрели друг на друга. Никогда еще не видел я у человека таких глаз, какие были у этой девочки. В ее взгляде читались и. упрямство, и невинность, и даже покорность. Пухлые розовые губки, еле заметные на ее зардевшемся от смущения лице, стянулись множеством тонких, нежных складочек. А эта пара круглых глаз! Сразу я не мог даже определить, какого они цвета — пожалуй, чуть светлее тех, которые мы называем карими. Особенно чудесным был их блеск! Наверно, так же вот блестят вымытые окна в свежевыбеленном домике. В глазах этой девушки отражалась ее душа: чистая, как весенний сад после дождя. Позабыв обо всем, я сжимал закоченевшими до синевы пальцами некрашеные железные перила балкона.
— Вы?! — воскликнул пришедший в себя прораб. — Вы? — переспросил он вновь, словно испугавшись звуков собственного голоса. — Видели?
Девушка осторожно опустила на пол за дверью свой синий эмалированный кувшин, рядом с ним поставила цинковое ведро; металлические сосуды беззвучно прильнули друг к другу.
— Мне так жалко дядюшку Каналаша и его бригаду, ведь целое утро мучаются они, таская по четыре этакие доски. — Она слегка прищурилась, отчего слабо дрогнула под ее глазами тень от длиннющих ресниц, хотя солнце вовсе не светило; свинцовый туман, разорванный в клочья и похожий на огромные пушинки от цветенья тополя, парил в воздухе, проплывая мимо окна, и вместо ряда домов, тянущихся в сторону железной дороги, мы видели только какое-то подобие их, словно намалеванное серыми, блеклыми красками. И я ждал, что вот-вот небо прояснится и засияет солнце. Конечно, это было бы чудом. Но голос Весняночки звенел как колокольчик, звук его ласкал душу; он был подобен первому лучу майского солнца, перебегающему по бутонам сирени и сочной зелени листвы.
Лицо прораба постепенно обрело свой обычный, естественный цвет. Пробурчав под нос сочное ругательство, он поспешил убраться. Каналаш проводил его взглядом, затем попросил чаю.
— Эх, ребятки! Будь мне сейчас лет эдак двадцать… — Он стянул кепку, вытер ею уголки рта, высохшего, окруженного бурыми пятнами, потом подул в замысловато расписанную алюминиевую кружку. — Э-эх! Я бы этой девчоночке… — И он молодцевато тряхнул головой. — Я бы попросил ее только встать посредине. А там — не беда, что вместо крыши перекрытия, что надо еще ставить опалубку… Я бы скинул пиджак, засучил рукава — даже и зимой, в лютый мороз, — и сказал бы ей… — Он не сообщил, что бы сказал в этом случае. Но на какое-то мгновение лоб над его косматыми бровями разгладился и от морщин остались лишь белые полоски. Правой рукой он потянулся к талии Весняночки. — Эх, ребятки, вот что скажу я вам: тогда и вправду наступила бы весна…
— Вечно вы шутите, дядюшка Каналаш! — засмеялась Весняночка и выскользнула из готовых сомкнуться вокруг нее объятий.
И все мы охотно поверили в то, что он всегда шутит, хотя никто из нас не помнил, чтобы он когда-нибудь шутил.
В рождественскую неделю, когда только еще начинал брезжить рассвет и город, подобно сурку, спал в зимней норе, на крыше соседнего дома уже сидели двое парней, подручных старого плотника «масека». Они разбирали шиферную крышу в том месте, как нам сказал дядюшка Каналаш, две стропильные «ноги» стали «инвалидами» от дряхлости. Оба парня длинными березовыми метлами очищали крышу от снега: ночью ее присыпало плотным слоем снежной крупы. Потом, съежившись от холода, они уселись на коньке крыши, как две замерзшие вороны. В это время Весняночка как раз отправилась в свой утренний обход с чаем и заметила их.
— Да вы же замерзнете! — воскликнула она и остановилась перед низеньким домиком, над которым, словно гигантский колпак, нависла крыша. — Слезайте сейчас же! — приказала она парням.
Те засмеялись. Один из них — лицо у него все было в крапинку, точь-в-точь как воробьиное яйцо, а светло-рыжие вихры торчали во все стороны из-под синего берета — сложил ладони лодочкой и крикнул девушке какую-то непристойность. Мы не расслышали, что он сказал, но Весняночка укоризненно покачала головой. Как бы прося о помощи, она обернулась к нам, и я чуть не расхохотался. Закутанная в темный платок, Она напоминала старую ведьму из спектакля заводской самодеятельности: платок темный, а личико белое, словно только что выпавший снег. Ее потешный носик покраснел от колючего морозца, глазки же широко раскрылись, как скорлупа зрелого ореха, а яркие губки обиженно оттопырились, словно говоря: «И почему люди такие дурные?»
А меня так и распирало от смеха. Лаци Душик, стоявший рядом со мной, прислонившись к подоконнику, хлопнул меня по спине.
Однажды Лаци признался мне, что ему нравится Весняночка и вот уже несколько дней он ломает голову над тем, как сказать ей о своем чувстве. И, разумеется, парень ревновал. В общежитии наши кровати стоят рядом, и по ночам я слышу — ворочается, стонет и вздыхает мой друг.
Весняночка предоставила двух подручных самим себе. А у Лаци тотчас же нашлось срочное дело внизу, на первом этаже. Он оттащил туда планки, только что обработанные химическим составом; взял он их столько, что хватило бы на две комнаты. Даже уши у него пожелтели от анилина. Возвращаясь наверх, он догнал Весняночку и, умоляюще глядя на нее, попросил понести ведро.
— Вы же слабенькая, — уговаривал он, — устанете.
И действительно, к тоненькой фигурке Весняночки совсем не подходили огромные сосуды, так же как и ее неуклюжая телогрейка; однако она и то и другое охотно носила и никогда не стыдилась. Дядюшка Каналаш пообещал замолвить словечко где надо, чтобы ей выдали телогрейку по росту.
Пока мы пили чай, Весняночка навела порядок в комнате. Сложила планки, подровняв концы, собрала высыпавшиеся из сумки гвозди и разделила их поровну между нами двумя; собрала топоры, молотки и прислонила к стене пилу, как подобает, острием внутрь; разгладила лацканы пальто, висевших на гвозде; подбросила кокса в печку и выгребла золу из поддувала. Собрала объедки для собаки одного каменщика — избави боже растаптывать их! — и набила ими свои карманы.
Лаци провожал взглядом девушку, куда бы она ни шла; его пальцы дрожали как бы в такт ее легким шагам. Если девушка бросала взгляд на него, Лаци хмурился и начинал смотреть в угол.
А мне хотелось смеяться от счастья! Почти неслышный стук ее каблучков рождал у меня воспоминания о танцах, о танцах под сенью тапольцайских дубов, где мы отплясывали в начале лета, в День строителя. Ее голос звучал для меня как музыка. А стоило ей взглянуть на меня, тут же мне вспоминалась весна. Всего лишь одно это слово — «весна»! Ничего больше! И этого было достаточно. Я не думал о запахах дождя и земли, не думал и о траве, о той самой траве, что превращается в зеленеющий луг и окаймляет полевые дорожки. А лишь смотрел ей в глаза и окунался в них взглядом… И после этого я уже не замечал, глядя в окно, что снег падает все гуще и гуще, а два паренька на крыше, взявшихся подработать «налево», безуспешно пытаются согреться, хлопая закоченевшими руками. Не замечал я и огня; он, как в тумане, мигал между решеток колосника. А скажи она, чтобы я взял в руки тлеющие угольки, потому что это цветки львиного зева, а обнимающиеся с дымом языки газового пламени — букеты жасмина, я взял бы угольки в руки и смеялся, смеялся бы от счастья…
Мне хотелось смеяться и тогда, когда Весняночка уходила уже далеко и брела в тени строительных лесов по белеющей дорожке. Тяжелые стойки, подобно уходящим в небо волшебным деревьям, вздымались над этажами; их закрытые снежными шапками верхушки мы не могли даже разглядеть. Маленькие следы девичьих ног извивались змейкой мимо чащи стоек, а затем делали осторожный поворот и выходили на дорогу. Вот девушка остановилась напротив двух подручных. Парни неторопливо спустились с крыши и выпили по кружке горячего чаю.
Лаци, скрежеща зубами, стоял у окна. Он согнул вокруг пояса гибкий стальной наугольник. Я рассмеялся. Тогда он швырнул в меня им. Хорошо, что я вовремя успел отскочить.
Начиная с этого дня, оба подручных тоже стали получать ежедневно свою порцию чая; Весняночка подтверждала слова паркетчика Юббадя, который, работая со складным метром, говорил: «Отмерять — не по карточкам выдавать, на всех хватит».
Старый «масек», присоединившийся на следующий день к своим подручным, латавшим прохудившуюся крышу, отвернулся, чтобы не видеть, как они допивали чай. Он по обыкновению что-то поворчал себе в усы (за эти усы мы его прозвали Енотом). И действительно, во всем его облике было что-то от этого зверька: серебристые волосы торчали из-под черной итальянской шляпы с широкими полями; какой-то особенный загар на лице местами переходил в зеленоватый оттенок, а местами поражал своей тусклостью, был словно выцветший, напоминая оторвавшийся от скалы мох, ставший таким то ли от лунного света, то ли от знойного солнца. Старик не принимал угощения Весняночки. Его раскатистый голос мы слышали обычно лишь по утрам, когда он утихомиривал своих подручных, которым пришлась не по вкусу палинка хозяина дома. В течение всего дня он не разгибая спины работал на крыше, передвигаясь неуклюже, как медведь; вельветовый костюм, какой имели обыкновение носить мастеровые-плотники, на его широких плечах и на заду натягивался так, что, казалось, вот-вот лопнет по швам. Издали сверкал его складной метр, которым он орудовал размеренными, натренированными движениями. Странный человек был старый «масек» — это святая правда. Однажды днем он явился к дядюшке Каналашу. Мы почтительно ответили на его рукопожатие; рука у него была крепкая, холодная и твердая, как железо. Лицо носило отпечаток какой-то болезни или усталости: вокруг желобков и бугорков, образованных морщинами, пестрело множество мелких прыщиков.
Каналаш и старый «масек» уединились в нише окна и тихо беседовали. Мы в это время уже настилали паркет, и Лаци вышел в другую комнату за паркетинами. Он долго там пропадал, из чего я заключил, что приближается Весняночка, Я уже заканчивал укладку второго ряда: выступы ловко ложились в пазы, и паркетины цвета гренков, выстраивались в линейку.
Лаци запаздывал, я приступил к укладке не законченного им первого ряда. Старый «масек» взял у меня из рук пилу, попробовал на ощупь острие зубцов и на глазок распилил паркетину наискось. Она точно и плотно легла к стене.
Он попросил следующую. Изумление мое не знало границ.
— Этому приему меня научил еще мастер Матяш, — сказал он и как бы между прочим добавил: — С наугольником.
Дядюшка Каналаш подтвердил — вместе, дескать, были учениками.
— Гляди как нужно делать, сынок, — сказал «масек». Большой палец он прижал к зубьям пилы; зубья царапали тоненькую линию на конце ногтя. — Вот и вся премудрость. — Я даже не успел поблагодарить его за раскрытие секрета — вошла Весняночка, а следом за ней Лаци с целой охапкой паркетин. Меня снова начал разбирать смех. Сам не знаю почему. Возможно, мне захотелось посмеяться над Лаци, который притащил столько паркетин, что наш паркетчик Юббадь вполне мог бы выложить ими со всех сторон дом, благо «отмерять — по карточкам выдавать». Весняночка сначала предложила чай дядюшке Каналашу. Тот передал кружку «масеку».
— Может, ты и рому туда добавила? — спросил старый плотник и со смешком принял угощение.
— Боже упаси! — испуганно воскликнула Весняночка. — Во время работы не разрешается употреблять спиртное.
— А я-то думал, что она чаем с ромом привораживает моих парней. — «Масек» говорил тихим голосом, неторопливо. Половину своего чая он уже выпил, а остаток выплеснул на пол. — Эта девушка, — он повернулся к дядюшке Каналашу, — околдовывает моих подручных. Сладу с ними не стало. Требовать начали… и все такое прочее.
— Вполне верю, — рассмеялся наш бригадир. — Такой девушки нет больше на всем белом свете! А плотников — куда их только судьба не заносила! Даже преддверье ада и то смастерили да украсили плотники. А стружек и самой госпоже Люциферше не отдали даром. Ни-ни!
— Это точно, — кивнул старый «масек». — Только парни-то мне мои нужны.
На следующий день после Нового года я получал гвозди на складе. Терпеливо ждал своей очереди; самочувствие было обычное с похмелья: голову прямо до самых мозгов, казалось, кто-то ковырял огромным ножом. У полок с прозодеждой суетился кладовщик с двумя бывшими подручными «масека». Я сказал об этом дядюшке Каналашу. Мастер кивнул.
— Я предвидел это. — Он отер уголки рта и доверительно шепнул мне: — И все же мне немного жалко старика. Он настоящий плотник!
Каналаш отошел к окну. Старый «масек» один что-то долбил у лесенки на чердак: он ремонтировал ступеньки. Весняночка отправилась в свой утренний обход. На минуту она остановилась перед крохотным домиком. Крыша уже была готова: на ней белело свежее пятно.
Старик отвернулся, заметив Весняночку. Девушка подошла поближе к забору, поставила на землю сверкающее серебром цинковое ведро, водрузила кувшин на свое худенькое коленце и налила кружку чаю. Потом через забор протянула ее старому «масеку». Тот медленно, словно рассчитывая каждое движение, повернулся. Я увидел, как его рука сжала рукоятку топорика…
— В такую погоду чаек хорошо идет. Холодно ведь, — угощала «масека» Весняночка.
«Масек» подошел поближе. Прыщики на его лице потемнели; рот, наверно, тоже задергался — отсюда, сверху, не было видно.
— Смотрите! — воскликнул я и только потом заметил, что сжимаю руку дядюшки Каналаша.
— Все же хороший он человек, — проговорил мой бригадир.
Старик взял из рук Весняночки кружку, выпил весь чай и в знак благодарности погладил девушку по голове.
В последний день работы старый «масек» отыскал нас; он выглядел усталым и часто кашлял.
— Легкие, видно, скоро откажутся служить. — При разговоре он держал у рта носовой платок. — У плотника легкие, точно тыква, выросшая у навозной кучи: от избытка удобрения она лопается. А я с четырнадцати лет лазаю по крышам, — вздохнул он. — Вот уже сорок три года, как я вдыхаю запах сосновых досок… Уже довольно. На отдых пора. — Он помолчал немного, потом вынул из кармана плоскую бутылочку. — Знаю, что здесь нельзя. Но — по глоточку, за мое здоровье… Оно немногого уже стоит и все же, может, еще послужит…
Мы уступили его просьбе и вкруговую выпили по глотку.
— Петер, если ты когда-нибудь надумаешь… — тихо проговорил дядюшка Каналаш. — Знаю, знаю… — ответил он на протестующий жест старика. — А ты был бы нам очень полезен. Мы бы дали тебе учеников, и ты воспитывал бы плотников, настоящих плотников!
Чтобы скрыть горечь, «масек» хрипло рассмеялся.
— Пожалуй, если бы эта девушка, что чай разносит, позвала, то… И как же ее зовут-то? Она прямо что весна, скажу я вам.
— Весняночка! Так и есть! Ее зовут Весняночкой. А настоящее-то имя у нее какое, а, ребята?
Но напрасно мы силились вспомнить — настоящего имени ее мы не знали.
Признаться, весна не только ласкает, но и пощипывает. Такой была и наша Весняночка. Недоразумение вышло у нее с Юббадем, как раз когда мы готовили паркет для четвертого этажа. У вязанок с паркетинами веревки ослабли, и нам пришлось охапками таскать паркетины наверх, как дети — наколотые дрова. Наш паркетчик Юббадь ругался, не стесняясь в выражениях, щедро сыпал ими, словно отмерял метром, которым «отмерять — не по карточкам выдавать». За подносом паркетин он не следил.
То, что падало, так и оставалось там, как разбросанная солома. Весняночка по одной собирала оброненные и поврежденные паркетины и тащила их наверх. Она шла следом за Юббадем и ворчала, что-де люди, особенно взрослые мужчины, такие-сякие, неаккуратные…
— Дюрка! Да надень ты намордник на пасть этой девчонке! Пусть лучше меня не трогает! А то получит сполна, не по карточкам, черт ее подери!
Каналаш только кивал головой. Он даже не знал толком, о чем шла речь.
Однако голос Весняночки звучал все ближе и ближе.
— Ну, пусть только подойдет! — рычал Юббадь. Кисло улыбаясь, словно откусил зеленое яблоко, он со свистом вбирал в себя воздух через щербатый рот. — Не по карточкам… Я всегда скажу, если мне что не по нраву.
Весняночка остановилась в дверях. Оглядела всех нас, переводя взгляд с одного на другого, не переставая в то же время бормотать:
— Сколько труда заложено в каждой дощечке, а ее топчут! И только потому, что лень нагнуться и поднять, даже переступить — и то лень! Если бы они были за ваши денежки куплены, вы и тогда разбрасывали бы их? Стыд, срам!
Внезапно она замолчала, как человек, с запозданием заметивший, что играет с огнем. Две маленькие ямочки на ее лице вытянулись в короткие складки, и она продолжала стоять в дверях, замерев, с какой-то печальной растерянностью. Мне показалось, что она вот-вот расплачется. Я уже мысленно подбирал слова, которыми защищу и утешу ее, если она заплачет. Весняночка повернулась к Юббадю.
— Разве я не права, дядюшка Имре? — Хмурый мужчина отвернул лицо в сторону, его рука нервно искала паркетину.
— Конечно, права, — отозвался он.
Эх, и до чего же мне захотелось рассмеяться! Да так, чтобы кататься от хохота на куче из свежих стружек, которые мы настрогали в тот день. Растянуться на мягкой горке и хохотать до коликов,
«Ну, — подумал я, — кротость и покорность нашего дядюшки Имре явно выданы были им тоже „не по карточкам“…»
В одно прекрасное утро начала весны нас перевели на другой конец города; говорили, что на строительство поликлиники. Сначала мы сколотили для себя небольшую хибарку; к обеду она была уже готова. А после работы мы отправились в последний раз в нашу столовку на прежней стройке, помещавшуюся в одном из бараков, намеченных на другой день на слом. И все же мы убрали ее что надо. Из цветной гофрированной бумаги наделали пестрых витых лент; столы украсили ветками хвои; на картонных табличках написали названия бригад, не забыв указать, кто как работал.
Девушки наделали бутербродов; когда они не следили за нами, мы незаметно «обкрадывали» их.
— У, голодная команда! — ворчала Весняночка. — Не можете подождать. Ведь для вас делаем!
И все же, пожалуй, больше всех ожидали вечера девушки. Ибо такие товарищеские вечеринки обычно заканчивались танцами. Когда старшему поколению наскучивали тосты, мы убирали столы, и всегда находился кто-нибудь с аккордеоном… А после первого танца выяснялось, что среди нас и нет стариков. Недаром говорят: старым и разбитым может быть проезжий тракт, но уж никак не плотник и не каменщик!..
Время близилось к полуночи, и у меня уже болела голова от дыма и от шума; а на улице мягкий теплый ветер, напоенный медовым ароматом, ласкал цветные балконы. У дверей столовой стояла Весняночка. Она удивилась, заметив меня на улице. На ее лицо падал желтый свет, и оно казалось постаревшим.
— Вы тоже сбежали? — спросила она и подошла ко мне.
Я сказал ей, что у меня болит голова и я вышел подышать свежим воздухом.
— Говорят, вы умный парень, недаром много читаете. Я хотела попросить у вас совета по одному делу. Это не будет вам в тягость?
Она выслушала до конца мою протестующую тираду и только после этого снова заговорила:
— Не правда ли, ведь меня тут все любят?
Я утвердительно кивнул. Мы шли по дорожке около нового дома. В окнах зажглись огни. «Заселили уже», — мелькнуло у меня в голове. Когда я выпью лишнего, то становлюсь угрюмым, печальным и чувствую себя одиноким. Но сегодняшний теплый мартовский ветер развеселил меня. Мы без стеснения заглянули в одно из окон первого этажа: у стола сидел ребенок и клевал носом; суровая неуютность голых стен дополнялась беспорядочным нагромождением мебели, распакованных картин, одежды и книг. Мы остановились против осевшего в землю домика, где в начале зимы работал дядюшка Петер, старый «масек». Желтый свет фонарей, подобно сетке, обволакивал нависшую над домиком крышу. По улице промчался трамвай; какой-то пассажир заметил нас и, уже проехав мимо, все еще смотрел в нашу сторону.
— Я почувствовала, что меня любят… — продолжала Весняночка и опустилась на бетонную балку. Но тут же передумала и встала. — Еще простужусь!
— Мы все любим друг друга, — заметил я.
— А знаете, ведь в августе мне исполнится девятнадцать лет! — сказала она, неожиданно повернувшись ко мне. — Я уже взрослая. — Она лукаво подмигнула. — И так приятно сознавать, что тебя любят.
— Это всегда приятно. — Я все еще глядел на огни фонарей.
— А сейчас вы уходите. Кто знает, встретимся ли мы еще? — Голос ее звучал жалобно и потому необычно. Ее светло-зеленое платьице казалось бархатистым в лучах электрического света; широкий низ юбки изредка колыхался.
Я взял девушку за руку: рука у нее была горячая. Когда я потянул ее к себе, она задрожала. Может быть, замерзла? И мне вдруг тоже стало холодно. Хотя был март, а рядом со мной — еще и Весняночка.
И все же, когда она прильнула ко мне, я почувствовал озноб. «Чары! — пришло мне в голову. — Куда девались чары? — Безмолвно вопрошал я бетонные балки, цветные балконы и тяжелые ящики с раствором. — Куда девалась Весняночка?»
Через тонкую материю платья я ощущал тепло ее тела. И все же мне становилось все более и более холодно.
— А вы знаете, что Лаци тоже… — спросил я.
Она пожала плечами.
Я чувствовал, что она смотрит на меня, и знал, почему она на меня так смотрит. Не пойму, что со мной творилось, но я был тогда как парализованный и поэтому, очевидно, мерз… Я напомнил ей, что она хотела о чем-то посоветоваться со мной. Но Весняночка уже позабыла об этом.
— Тогда нам, пожалуй, следует вернуться… — предложил я.
В столовой в это время был перерыв в танцах. Медленно оседала вздыбленная пыль. Яркий свет и духота действовали одуряюще; пары и группы людей казались какими-то туманными призраками.
Дядюшка Каналаш уже хватился нас.
— Ай-ай! Так не полагается! — выговаривал он нам. — Пришел гость, а вы луной любуетесь! — Бригадир, продолжая недовольно качать головой, вел нас к столу.
Там сидел старый «масек» и, уронив голову на стол, спал, а возможно, плакал.
— Петер, слышь-ка! — стал будить его Каналаш. — Ну, не дури! Весняночка пришла! Она хочет станцевать с тобой! — И он громко крикнул аккордеонисту: — Эй, Имре! Чардаш! Да такой, чтобы небу жарко стало!
Старик поднял голову, посмотрел на нас, переводя глаза с одного на другого. Лицо его было усталым, взгляд затуманенным от винных паров.
— Нет, такой танец не для дядюшки Петера, — подзадоривала его Весняночка. — Старым людям отдыхать пора, в постельку.
— Не для меня? — Дядюшка Петер поднялся. — А ну-ка иди сюда, дочка!
Я заметил по часам: наверно, около часу он танцевал, да еще чардаш, и не как-нибудь! Потом попросил вина и выпил целых триста граммов. Кадык на его горле даже не дрогнул — одним духом он осушил большой стакан с вином. Улыбнулся и разрумянился, как в бытность двадцатилетним юношей, когда танцевал на гуляньях всю ночь напролет.
Весняночка после танцевала с Лаци Душиком; я следил за ними.
Внезапно мое внимание отвлек истошный крик.
Наш стол обступили мужчины и женщины. Дядюшку Петера положили на лавку. Он хрипел, ловил ртом воздух. Когда прибыла карета «скорой помощи», в нем уже еле теплилась жизнь.
На его похороны мы купили красивый венок; все мы были на кладбище. Дядюшка Каналаш даже прослезился. Весняночка плакала; мы молча слушали священника и плакальщиц. А когда гроб опустили в могилу, наш бригадир первым бросил туда горсть земли.
— Хороший был плотник, — сказал он. — И много в жизни натерпелся. Так спи же с миром, друг мой.
После похорон мы зашли в пивную. Пили пиво, а Весняночке заказали фруктовой воды со льдом.
— Я только сегодня узнал, что у Петера не было семьи, — с грустью рассказывал кому-то дядюшка Каналаш. — Он только гнал да гнал, вкалывал да вкалывал; так и прошла вся жизнь. У него даже не было времени заглядываться на женщин. — И словно оправдываясь перед высшим судом, добавил: — Я звал его к нам, вы ведь были тому свидетелями! Помните?
Мы пили за упокой души усопшего, в его память, за то, что он был настоящим плотником и хорошим человеком. Весняночка платком утирала слезы.
— Нечего плакать, — успокаивал ее, поглаживая по голове, дядюшка Каналаш. — После такой жизни, какую он вел, смерть действительно избавление. Ты не можешь этого знать. И слава богу.
Я и Весняночка распрощались с остальными — у нас были билеты на вечерний сеанс в кино. Улица встретила нас бодрящим весенним гулом. Нам показалось, словно между утром и вечером была воздвигнута тонкая перегородка, а сейчас ее вдруг свалили, убрали.
И Весняночка опять смеялась так же звонко, как и прежде.
Перевод О. Громова
Ева Яниковски
Добрый день… Тамаш!
Теперь Юли уже и сама не знает, с чего все это началось. По сути дела, она не помнит даже, когда произошла первая встреча. Кажется, еще в октябре, ведь как раз в октябре — а может, и в конце сентября — отец дважды брал ее с собой на репетицию оркестра. Хоть это и звучит невероятно, но от самих репетиций у Юли не осталось в памяти ничего.
Впрочем, нет. Одно ей все-таки запомнилось: в тот день, когда репетировали «Трубадура», она впервые надела новое демисезонное пальто. Смешно, конечно, но факт — именно это обстоятельство сохранилось в ее памяти. А в остальном все просто ужасно. Да, да, ужасно, другим словом не назовешь, потому что до самого декабря, то есть целых два месяца, она жила, словно ничего не случилось. А ведь она уже знала его. Точнее, видела — знать она не могла… И по сей день она с ним еще не знакома.
Но это, что было после декабря, она уже помнит во всех подробностях. 14 декабря — это был понедельник — из-за ремонта в школе отменили уроки, и они с Верой отправились на улицу Карас поглядеть на витрины и выбрать рождественские подарки. На углу площади Клаузал Вера толкнула ее в бок: дескать, взгляни на того мальчишку, ишь уставился, очкарик! Того гляди, споткнется.
Юли посмотрела на мальчишку в очках. Высокий, бледный паренек, брюнет. Но черной у него была не только шевелюра: черный костюм, оправа очков и та черная. Юли сразу же поняла, что уже видела его, К но где, никак не могла вспомнить. А потом она небрежно пожала плечами, словно он совсем ее не интересовал, и ответила:
— Ну и пусть себе глазеет…
Самое странное было то, что тогда он действительно не интересовал ее. Конечно, в настоящих романах написали бы: «Она влюбилась в него с первого взгляда». Но здесь следует отдать должное истине, тем более сама-то Юли прекрасно знает: в тот день она еще не была влюблена в него.
Любовь же пришла к ней только 17 декабря в четверг. Папа и оркестр, в котором он играл, готовились к премьере «Тоски». В театре после обеда была репетиция, а вечером должны были давать какую-то оперетту. В такие дни музыкантам приходилось нелегко. Надо играть и днем, и вечером, раз работаешь в театре, где ставят музыкальные пьесы, не то что у певцов. У них в опере поют одни, в оперетте — другие.
Что-то около после полудня Юли принесла отцу в театр поужинать. Репетиция еще не кончилась. Тетя Бежи, билетерша, впустила ее в темный зрительный зал и предупредила: «Сиди тихо, как мышка, не то заметит директор — влетит нам обеим». Пожаловаться на Юли никто бы не смог. Пристроилась она в партере с левой стороны, во втором ряду и сидит не шелохнувшись, боясь перевести дыхание. Отыскала взглядом отца в оркестре — он сидел в самом центре, окруженный духовиками. Потом стала рассматривать остальных музыкантов, одного за другим. Исполняли чудесную музыку. От нее становилось сладостно и тоскливо на душе, на глаза набегали слезы. Нет, музыка не была грустной, просто она брала человека за сердце. Тенор — он исполнял роль Каварадосси, художника, безумно влюбленного в знаменитую певицу, — как раз выводил:
Каварадосси уже пел о чем-то другом, а скрипки, вопреки словам, повторяли признание:
В тот самый момент, когда смычки выводили эту фразу, Юли увидела его. Левее дирижера, в предпоследнем ряду среди скрипачей. Это был он, тот самый мальчишка в очках.
Юли глядела на него и думала: ах, если бы кто-нибудь полюбил ее так, как любят в это мгновение Тоску все скрипачи оркестра!
Дирижер постучал о пюпитр палочкой и сказал:
— Спасибо. Завтра в половине десятого продолжим…
Музыканты сразу засуетились, кое-кто встал, сладко потянулся. Потом все сложили ноты и, негромко переговариваясь, направились к выходу.
Тут отец заметил Юли и махнул ей рукой: мол, оставайся на месте. А она, едва он подошел к ней, принялась изливать ему все, что было на душе:
— Папочка, такой прекрасной музыки я не слышала никогда в жизни!
Знаете, что ответил ей на это отец? Юли по сей день без чувства горечи и досады не может вспомнить его слова. Потому что папа, ее замечательный папочка, ее лучший друг, протяжно зевнул, похлопал дочку по плечу и сказал:
— Не отчаивайся, Юльчика. Придет время, что-нибудь и получше услышишь.
Юли разозлилась на отца до слез:
— Ничего лучшего для меня теперь не существует!..
Отец не ответил: он доедал вторую булочку с ветчиной. А девочка надулась и несколько минут молчала. Потом рискнула заговорить снова:
— Папа, а как зовут того скрипача в очках, что сидит слева, в предпоследнем ряду?
Отец, не переставая усердно жевать, задумался, переспросил:
— Слева, в предпоследнем ряду? Постой-ка… А-а… Тамаш Фабиус. На прошлой неделе приехал к нам из Дебрецена. Весьма способный малый. Тамаш Фабиус!
Всего лишь три минуты назад Юли категорически заявила отцу, что ничего более прекрасного, чем «О Тоска, дорогая…», для нее отныне нет и быть не может, и вдруг приходится признаться, что в жизни действительно существует нечто более прекрасное!
Тамаш Фабиус! Как может быть у живого человека такое чудесное имя! А Вера там, на углу улицы Карас, еще посмела назвать его «очкариком». Того, чье имя Тамаш Фабиус!
Так началась эта любовь. 17 декабря, между половиной шестого и шестью часами вечера. Любовь, которая жива и поныне.
Сколько нового узнала о ней Юли с тех пор! А ведь за три месяца ей удалось попасть только на одну репетицию. Но зато тогда она целых два с половиной часа могла беспрепятственно смотреть на Тамаша Фабиуса. Теперь она знала, что он всегда носит черный костюм, что у него есть носовой платок в синюю клетку, который он, когда принимался играть, заботливо подкладывал под подбородок. Если же скрипки замолкали, он ставил инструмент на колени и, слегка наклонив голову, следил за дирижером. Перелистывая ноты, Тамаш Фабиус смычком приглаживал перевернутый лист, чтобы тот не соскальзывал с пюпитра. А в перерывах он снимал очки, тщательно протирал стекла платком, но не тем, в синюю клетку, а другим, белым. Потом доставал из кармана узенькую черную расческу и несколько раз подряд зачесывал волосы назад. Но тщетно! Юли заметила, что, как только он поднимал скрипку к подбородку, непокорная прядь снова спадала на лоб. И вообще, что бы он ни делал — причесывался ли, листал ли ноты, потягивался ли после игры, — все время, каждое мгновение его имя, Тамаш Фабиус, звучало в ее ушах, словно чудесная мелодия.
Разумеется, больше всего ему шло это имя в те минуты, когда он играл. Тогда он во всем не похож на других. Даже скрипка Тамаша Фабиуса пела иначе, нежели у других музыкантов. Ее звуки были теплее, нежнее, грустнее, проникновеннее. Воистину скрипка его пела!
С того времени Юли стала часто ходить в театр. Конечно, во время спектакля не поглядишь вволю на Тамаша Фабиуса, как на репетиции, но в антрактах она всегда бежала по проходу вперед и, стоя у барьера, хлопала и хлопала в ладоши. В конце концов она имела, имела на это право, ведь всем было известно, что ее отец играет в оркестре!
И вот что произошло однажды, когда шла «Тоска». Это было 6 января. В антракте после второго акта Тамаш Фабиус посмотрел ей прямо в глаза, а потом робко, но недвусмысленно кивнул головой. То есть поздоровался. С ней, с Юлией?!
А несколько дней спустя, 14 января, Юли, размахивая портфелем, направлялась из школы домой. Уже на углу улицы Вар она заметила, что со стороны театра навстречу идет Тамаш Фабиус. Издалека было видно, как сверкают его очки в черной оправе. В руке он держал черный футляр скрипки, черные волосы были непокрыты. Он шел по заснеженной улице, будто оживший рисунок тушью.
Если существует на свете человек, достойный такого прекрасного имени, как Тамаш Фабиус, то это только он. Он поздоровался с ней. Поздоровался, как со взрослой:
— Целую ручку.
…В феврале Юли заболела гриппом. Целый месяц она не видела Тамаша Фабиуса. За это время она выучила наизусть стихотворение Гёте, которое начиналось так:
Для Юли до сих пор остается тайной, как мог Гёте так точно узнать, что чувствует она, Юлия Бартош, когда думает о Тамаше Фабиусе!
В марте они встретились только дважды. Первый раз 8 марта в лавке мясника на площади Сечени, второй раз — было 21 марта, традиционный день весны, — у остановки трамвая на площади Ракоци.
И оба раза Тамаш Фабиус поздоровался с ней. Тихим голосом, но решительно:
— Целую ручку.
И Юли отвечала:
— Добрый день.
В апреле она видела его шестой, а может быть, седьмой раз. Из всех встреч самая памятная произошла 23-го числа. Юли сидела на ступеньках у входа в музей. На коленях у нее лежала раскрытая книга, но читать не хотелось. Прищурив глаза, она любовалась свежими красками согретого апрельским солнцем парка. Голубизна небес — вверху, внизу — сочная зелень травы; по желтой, посыпанной песком дорожке катились красные роллеры, белые детские коляски, нарядные пестрые мячи. Ну прямо как в цветном фильме!
Тамаш Фабиус стоял перед памятником писателю Тэмёркеню, в самом центре яркой весенней пестроты. На нем был черный пуловер и белая рубашка, в руке он держал черный футляр скрипки и черный нотный альбом. В полуденном солнце его волосы казались еще черней, а лицо под сенью черной оправы — еще бледней. И если весенняя помпезность парка напомнила Юлии цветной фильм, то Тамаш Фабиус показался единственной черной фигурой в кадре этой киноленты. Именно поэтому ни на что другое невозможно было смотреть, только на него.
Юли отвернулась лишь в тот момент, когда молодой человек двинулся в сторону музея. Она сразу же углубилась в чтение книги, и, казалось, нет на земле такого сокровища, ради которого она могла бы заставить себя поднять голову.
И тем не менее Тамаш Фабиус поздоровался с ней:
— Целую ручку.
И Юли все же взглянула на него и сказала:
— Добрый день… Тамаш.
Юноша на мгновение задержался — или это только показалось Юлии? — затем пошел дальше, неторопливо размахивая на ходу футляром скрипки.
Как только улица Вар поглотила черную фигуру, сразу поблекли еще мгновение назад яркие краски парка…
В последующие две недели они не встречались ни разу.
А 9 мая — был понедельник — отец пришел домой с вечерней репетиции в непривычно хорошем настроении. Мать с удивлением спросила:
— Да ты, никак, выпил?
— Выпил, а что? — рассмеялся он в ответ без тени хотя бы малейшего раскаяния. — И притом шампанского! Провожали юного коллегу, ему предложили контракт в Будапеште. Ой, чуть не забыл, Юльча! Хорошо, что вспомнил: пристал он ко мне, говорит, обязательно передай сердечный привет дочке, то есть тебе. А я даже не знал, что вы знакомы…
Юли почувствовала нечто такое, о чем в старинных романах обычно писали: «Ужас сжал ее сердце холодной, как лед, дланью». Ни за что не поверила бы раньше, что «холодная, как лед, длань» существует в действительности.
— Тамаш Фабиус? — спросила она, задыхаясь.
— Какой такой Фабиус? — удивился отец. — Это еще кто? А-а, вспомнил… Точно, играл у нас несколько недель такой низенький, в очках. Так он вернулся к себе в Дебрецен… Но при чем тут Фабиус, когда я говорю о Кеглях?..
— О ком? — вырвалось у Юли.
— Да о Кеглере, о Вилли, не ясно разве? Мы его так прозвали — Кегли. Помнишь, тот худой, очкарик, малый, который всегда ходил в черном, словно дьячок. Скрипачом был у нас. Слева, в предпоследнем ряду сидел, как раз рядом с тем Фабиусом… Неужели не помнишь?
— Нет, — произнесла Юли и выбежала из комнаты.
Раз уж нужно поплакать, то лучше, чтобы этого никто не видел. Стыд-то какой! Тамашем Фабиусом считала какого-то Вилли Кеглера! И тот позволял! Какой отъявленный прохвост: самого зовут Вилли Кеглером, а ведет себя, будто он Тамаш Фабиус! Обманщик! Так подло ее обмануть!
В конце мая у Юли появилась новая подружка — Клара Гордон.
Теперь Юли вместе с ней разглядывала витрины на улице Карас. Знакомый гимназист поздоровался с девочками, и Клара, казалось, без всякой связи неожиданно спросила:
— Скажи, кто был твоей первой любовью?
Юли без колебания ответила:
— Тамаш Фабиус…
— Расскажи о нем, — попросила Клара и взяла девочку под руку. — Он был симпатичный?
— Не знаю, — сказала Юли. — Я никогда не видела его.
Перевод В. Гусева
Эндре Фейеш
Лгун
В летние вечера мы, как птицы на проводе, тесно сидели на спинке скамьи и, болтая ногами, играли на губных гармониках. Но лишь только в кустах — под носом у нас — раздавался треск, мы кидались на землю, готовые бежать, удирать со всех ног. Но из кустов выходил не сторож, а он, врун. Дорожек он не признавал. Ходил привольно, как рыбы в морях, топча ухоженную траву, подстриженные кусты, и это нас тоже страшно удивляло. Когда сторож, бывало, гнал его прочь, его обутые в тапочки резвые ноги неслись во всю прыть, а потом, оказавшись на безопасном расстоянии, он лукаво посмеивался в ответ. Спустя какое-то время он вновь выходил из кустов и с самым серьезным видом преподносил нам свои невероятные истории. Если сторожу удавалось его схватить, он молотил его палкой по спине и отводил в полицейский участок на лугу Кеньермезё. Изредка его вызывали повесткой в суд для несовершеннолетних на улице Серб, и тогда мы таращили на него глаза с благоговением и почтительностью. Потом он рассказывал, как полицейский судья обращался к нему на «вы», как просил задержаться в камере на четыре часа. Временами он исчезал и не показывался несколько дней, а когда объявлялся, выпрашивал окурок и, шумно сопя, сообщал, что сейчас живет на острове Маргит, в отеле Палатин, так как дома идет дезинфекция.
— Видели бы вы, какой там потолок!.. Из разноцветного стекла. Сквозь него просвечивает луна. Лежу я на шелковой постели, звезды считаю. А утром звоню, и мне приносят гусиную печень, целую гусиную печень на чудесном серебряном блюде. Швейцар в дверях честь отдает… — рассказывал он, сплевывая сквозь зубы на гравий.
И вдруг появлялся его отец, грубый одноглазый жестянщик, свирепо стегал ремнем и за шиворот тащил домой — до нас еще долго с конца улицы Бержени доносились сквозь тьму горькие вопли мальчишки. Сейчас он выступил из тени кустов на тусклый свет газового фонаря, будто волшебный проказник гном, и единым взмахом руки заставил нас замолчать. На его вытянутой ладони лежал какой-то прибор, черная дощечка которого была исчерчена красными и белыми цифрами. Он стал объяснять его устройство и правила игры, торопясь и нетерпеливо захлебываясь словами.
— Все положили? Ничего больше нет! — кричал он, поднимая брови.
Потом нажал кнопку, и крохотная костяшка, быстро кружась, в несколько минут выронила его восемьдесят филлеров. Тогда он далеко отшвырнул прибор, послал ему вдогонку пренебрежительную усмешку, уселся на скамью и долго смотрел перед собой. Мы угостили его сигаретой и попросили что-нибудь рассказать.
Поглядев на почерненное сумерками небо, пыхнув огоньком, он тихо начал рассказ:
— Едва забрезжил рассвет, я взобрался на гору Шаш, растянулся на белых камнях и стал смотреть, как солнце подползает к шпилю башни. Над городом стлался дым, но он не мог заслонить солнце. Рядом со мной грелись маленькие ящерицы. Было жарко. Я снял майку и прижался спиной к прохладному камню. Вдруг предо мной появилась девушка. Прелестная девушка. В белоснежной блузке, с длинными-длинными волосами, до самого пояса. Они были такого же цвета, как опавшие листья каштана, что растет на большой площадке для игр. Она села рядом и назвала свое имя. Анна. Да, Анна. Я разломил яблоко пополам и одну половинку отдал ей. Мы долго смотрели на Дунай. Он был голубой, как ее глаза. Живет она далеко-далеко, даже с горы не видно. Она показала рукой направление, но я ничего не увидел, только туман и даль. Озеро святой Анны — вот откуда она пришла. В том краю высокие горы и сосны цепляются за облака. Люди живут в маленьких домиках, сторожей нет, лазай по деревьям, купайся в озере. А в озере золотые рыбки… как в зоологическом саду. Она звала меня с собой, сказала, что станет моей женой. Я обещал прийти. Тогда она поцеловала меня в губы и ушла — у нее были дела. Завтра мы с ней уедем, и вы меня больше никогда не увидите…
Он был уже далеко, его маленькую фигурку освещал последний фонарь улицы Лесгес, когда из нас прорвалось возмущение, и мы стали кричать:
— Врун, врун! Врун, врун!
Ночью, укрытые одеялами и забывшиеся дремотным сном, мы витали в блаженных снах, гуляя средь сосен, упиравшихся в небо, где листья каштанов были такого же цвета, как волосы Анны.
…Пролетел год. Мы уже не сидели на спинке скамьи, и наши губные гармоники давно покрылись ржавчиной. Мы смазывали волосы маслом и горящими глазами провожали девочек, выходивших из соседней школы. Голоса наши становились глубже, и мы спорили с азартом и страстью, словно собирались драться; даже когда мы говорили шепотом, этот шепот звучал, как хриплая, старая медная труба, в которую кто-то пытается дуть.
Была среди девочек одна, в которую решительно все мы были влюблены. Ее вьющиеся каштановые волосы, большие удивительные глаза, крохотные белые зубки и острый язычок меня тоже приводили в волнение. Она знала, что красива, и знала, что если заглянет в наши глаза или нечаянно коснется нас крепкими, налитыми руками, или, когда, тесно усевшись на скамью, мы внезапно ощутим тепло ее бедра, у нас, как у мошек, летающих вокруг опаляющего огня, начинает кружиться голова, и, опустив глаза, мы в смятении трем потеющие ладони.
Мы играли в загадки, бегали до потери дыхания к наперегонки, тяжело переводя дух на финише, где стояла она, звонко хохочущая, награждавшая своей милой улыбкой бледного, с блестевшим от пота лбом счастливого победителя. Она играла вместе с нами, а мы проявляли чудеса молодечества и удали, и нам казалось, что мы бросаем вызов жизни, и смерти. Мы дрались крепко сжатыми кулаками, швыряли камни в уличные фонари, разбивая их вдребезги, сразу обеими ногами перепрыгивали через скамьи, поджигали корзину сторожа, в которую он собирал бумажный мусор, накалывая его сперва на остроконечную палку.
Мы курили сигареты одну за другой, долго и глубоко затягиваясь, так что нас постоянно тошнило, а порою казалось, что легче умереть.
Лишь он один оставался прежним.
Когда в сумерки, вытянув длинный шест, фонарщик у последнего фонаря на площади заканчивал свой обычный мрачный обряд, он раздвигал кусты и появлялся перед нами. Мы сидели на скамье, а он прислонялся к дереву и равнодушно сплевывал под ноги шелуху тыквенных семечек. Мы шумно и возбужденно просили его рассказывать. Он откидывал падавшие на глаза волосы и начинал рассказ, а мы умолкали.
— Очень давно был огромный кирпичный завод. Самый большой на свете. Там работало очень много людей, и труба его дымила днем и ночью. Люди ссорились между собой, обижали друг друга. Поэтому вода вырвалась из земли и на рассвете все поглотила. Теперь они работают под водой и никогда уже не выйдут на поверхность… Я был там сегодня, смотрел… Вода гладкая, как зеркало, лишь изредка булькнет кое-где пузырек. Сидевший в лодке старый рыбак сказал, что это озеро не имеет дна. Оно глубокое, бездонное и все поглощает. Уже несколько лет подряд туда ссыпают мусор, но вода его поглощает и снова становится гладкой, как зеркало. Берега его заросли осокой, и в осоке живут птицы. Я лег ничком на дно лодки и пытался разглядеть, что там, под водой, но ничего не увидел, кроме тьмы. Завтра на рассвете я снова пойду и поплыву на дно…
— Ты врешь! — закричали мы. — Под водой нельзя жить! И без воздуха нельзя жить! Врун! Врун! Выдумал плыть на дно бездонного озера!
— Где это озеро? — спросил его один из нас напрямик.
Мы уставились на него, уличенного, с острой радостью мальчишеского злорадства и, посмеиваясь, толкали друг дружку в бок.
А он, как обычно, устремил глаза вверх, словно ожидая оттуда помощи, потом тихо сказал:
— На площади Ленке. На углу улицы Фадрус, где никогда не стихает ветер, который дует из пещер на склоне горы. Там бездонное озеро.
Он кивнул нам, перешагнул через натянутую на столбики тонкую проволоку и исчез в кустах.
Прошло несколько дней, и девочка с вьющимися волосами спросила его, смеясь:
— Ну как, побывал на дне бездонного озера?
Он долго смотрел на нее, потом серьезно ответил:
— Нет. Не был. Не успел.
Девочка насмешливо засмеялась, а он тихо сказал:
— Ты красивая.
Она смутилась и отвела взгляд. Мы оцепенели, вытаращили на них глаза, не смеялись и ничего не могли понять.
— Расскажи что-нибудь, — сказала девочка и взглянула на него искоса, очень кокетливо.
— Я подарю тебе прекрасную вещь. Она дороже серебра, дороже золота, потому что на ней все цвета радуги. Но за ней надо ехать очень далеко, поэтому сейчас я должен уйти. Я один знаю, где эта вещь, и только я могу ее принести. Дождись меня, и я ее тебе принесу.
Девочка слушала, широко раскрыв глаза. Потом печально и робко спросила:
— Скажи, почему ты всегда говоришь неправду?
Он тихо ответил:
— Я всегда говорю правду.
Заглушенная ревность вырвалась из нас диким хохотом.
— Врун! Врун! — закричали мы, и стены соседнего газового завода отразили наш вопль.
Он нервно вздрогнул — может быть, первый раз в жизни.
Потом пригладил волосы, выпрямился, высокомерно усмехнувшись, смерил нас взглядом и ушел.
На следующий день, выйдя из кустов, он осторожно, будто собственное сердце, вытащил из-под заплатанной рубашки сверток тонкой шелковистой бумаги. Развернул — и, словно радуга, засверкало перед нами невиданной красоты павлинье перо. Он не спеша поворачивал его в руке, будто любовался переменчивой игрой красок.
— Я никогда не вру, — сказал он тихо, глядя прямо в глаза девочке. — Я принес его издалека, с диких, неприступных скал. Я полз на животе, цеплялся ногтями под палящими лучами солнца. Но видишь, я тебе принес, потому что ты красива.
— Он его в магазине взял! Просто купил! — сказали мы, когда он ушел, а потом замолчали.
Потому что девочка провела шелковистым пером по своему лицу и в странной задумчивости, будто знала какую-то тайну, сияя глазами, улыбалась.
А назавтра в утренних газетах мы прочли, что неподалеку от купален Рудаш с отвесных каменистых глыб горы Геллерт пожарные сняли мальчишку, искавшего оброненное павлинье перо. Собравшаяся у подножия толпа с волнением следила за тем, как он, цепляясь руками за расщелины и болтая ногами в воздухе, висел над пропастью, рискуя сорваться в любую минуту. Когда пожарные спустились с ним по лестнице, кое-кто из взволнованной толпы надавал ему пощечин. С перекошенным от проглоченных слез ртом мальчик некоторое время терпел, затем, внезапно рванувшись, вырвался из кольца людей и убежал. В руках он сжимал павлинье перо.
Пришла осень, и он подолгу смотрел на желтеющие листья.
— На что ты все время глазеешь? — спросила с раздражением девочка.
— Разве ты не видишь? — сказал он с грустью. — Нашу площадь поцеловала осень, и площадь помертвела. Смотри, все умирает: трава, кусты и деревья.
— Смешно! — сказала девочка. — Это же осень, и не на что тут глазеть.
Тогда он начал рассказывать, тихо, задумчиво:
— Пришел я однажды в огромный зал. Там все было белым: стены, кровати, люди. Было тихо-тихо, я шел на цыпочках, чтоб не шуметь. У окна стояла кровать, и я сел на нее. В саду желтели листья. Вдруг я увидел, как в окно проник ветерок. Он обежал белый зал и поцеловал мою мать… Его подослала осень, я видел собственными глазами… Моя мать помертвела, как сейчас наша площадь, и закрыла глаза…
Он зябко поежился и поднял воротник пальто, прикрыв тонкую, худенькую шею. Мы молчали и уже не смеялись. Нам стало грустно.
А девочка схватила его за руки, и в глазах ее стоял страх, когда она, чуть не плача, крикнула:
— Ты опять наврал! Разве можно увидеть ветер? Нельзя видеть ветер!
Он, врун, долго смотрел на нее, потом медленно, понимающе кивнул:
— Я наврал. Ветер видеть нельзя. — И, нежно погладив ее по голове, весело засвистел.
Выпал снег. Небольшое деревянное строение на площади, где был детский сад, превратилось в сказочную хижину, и тогда мы перебрались в крохотную кондитерскую на улице Лютер. Мы просиживали там вечера, тратя чаевые и сверхурочные, которые нам удавалось наскрести, занимаясь своим ремеслом.
В один из вечеров, когда он пришел после работы на площади Телеки, где женщинам, уходившим с рынка, таскал тяжелые корзины и свертки, согрел озябшие за день руки, съел пирожное с кремом и наконец закурил, мы стали просить его продолжить свой рассказ.
Он откинулся на спинку стула, несколько минут разглядывал гипсовый лепной потолок и начал:
— Прошлым летом, в позднюю ночь, покатилась с неба проказница звездочка, мерцавшая голубым светом. Она неслась с неслыханной высоты, чертя по темному своду светящуюся полоску, чтобы потом было легче найти дорогу назад. Она опустилась на спокойную гладь озера и с изумлением увидела в нем себя. Взобралась на осоку, покачалась на ней, как на качелях, и засмеялась звонко и радостно, оттого что она так прекрасна. В это время на спине черепахи, замутив спокойную воду, приплыла к осоке жаба. Звездочка, качавшаяся на осоке, стала гнать ее прочь, но жаба и не думала уплывать. Она кружилась в своей лодке перед осокой, поднимая слабые волны. «Какая ты некрасивая!» — крикнула ей звездочка. «Может быть, — ехидно ответила жаба. — Но я у себя дома, и ты не можешь меня прогнать!» Они долго ссорились, и все обитатели озера, слушавшие их спор, разделились на два лагеря. «Убирайся! — крикнул звездочке длинношеий аист. — Тебе здесь нечего делать!» — «С какой стати? — возразила желтоперая утка. — Это несправедливо. Она наша гостья, а гостью следует уважать». Я лежал на ветке плакучей ивы и слушал, о чем они говорят. Свистел соловей, бормотал фазан, клекотал разноцветный павлин, только рыбы раскрывали беззвучно рты, наблюдая за происходящим неподвижными глазами. Наконец рассвет взъерошил мне волосы, поползли проснувшиеся тени, наступило утро. Звездочка взглянула на небо и не увидела светящейся полосы — ее стерло солнце. Тогда я слез с дерева, подошел к осоке, но звездочка уже была мертва. Я взял ее себе на память. Когда-нибудь покажу ее вам: она как камешек лилового цвета…
— Лиловый камешек, — скривив губы, сказала девочка. Потом, поправляя перед зеркалом волосы, спросила: — А интереснее ты ничего не знаешь?
— Да! — засмеявшись, весело сказал он. — Знаю и интереснее!
И начал рассказывать, радостно улыбаясь и блестя глазами. И мы не знали, что это последняя сказка, которую мы от него слышим.
— Дома в шкафу у меня живет поросенок. На спине у него отверстие. В это отверстие я бросаю деньги. К весне я его так откормлю, что он станет тяжелым. Тогда я стукну его о землю и разобью — потому что весной я женюсь! В церкви на площади Сегеньхаз раскатают красный ковер, и торжественно заиграет орган. Трамваи в тот день звонить будут тише и шоферы такси приглушат гудки. Я приглашу на свадьбу весь город, и на улицах будет полно гостей! Это будет весной, когда синее небо, когда люди сидят за столиками перед кафе, когда на густолистых деревьях Кёрута весело топорщат перышки нахальные воробьи и в полдень в церквах полнозвучно звонят колокола! Весной, когда зацветет наш город, я женюсь! Вы все придете на свадьбу. И мы будем смеяться, пить ликеры, набивать животы сосисками и разными вкусными вещами! И открывать бочки с пенящимся пивом! Пригласим сторожей и заставим улыбаться их хмурые рожи. Пригласим полицейских — пусть блестящими саблями нарезают румяные булочки! Весной мы выйдем из церкви под голубое небо, простимся с вами, сядем в сверкающий самолет и улетим — туда, где в высоких горах стоит маленький домик…
Мы слушали, улыбаясь, с сияющими глазами.
— Ты врешь, — скучая, сказала девочка. — К весне у тебя не будет денег. Не хватит даже на то, чтоб купить костюм.
— Думаешь, не хватит? Весной? Значит, ты не знаешь весны! Барашки облаков, теплый дождь, нежную зелень, — о, весна дарит все! Она принарядит площадь, нашу милую площадь, и заставит улыбаться больных. Она распахнет окна, распустит в цветочных горшках цветы и так заколдует дворников, что дворники станут петь. Весна — это счастье, и тогда я женюсь!
За стенами кафе с низкого, свинцового неба сыпал снег, трамваи тащили на крышах пушистые белые щиты, медленно и бесшумно скользили машины, оберегая тишину спящего города. А мы громко смеялись, потому что на несколько секунд к нам ворвалась весна.
На следующий день мы сидели в кафе, зябко съежившись, попыхивали сигаретами и нервно постукивали пальцами по столу. При каждом звуке отворяющейся двери мы нервно поворачивали головы, затем уныло подливали ром в чай.
Откинувшись, как обычно, на спинку стула, он застывшим мечтательным взглядом смотрел на паутину, тонкими нитями лепившуюся в углу потолка.
— Сегодня она не придет, — сказал хрипло один из нас. — Она пошла в кино.
Мы уставились в свои чашки и затаили дыхание.
— Не верю, — сказал тихо врун и встал. — Я должен ее увидеть. Где она?
Получив ответ, он натянул на себя выцветшее пальто и ушел.
Я догнал его уже на углу проспекта Ракоци. Мы остановились на улице Дохань, где был выход из кинематографа. Я натянул на уши шапку и, сложив ладони, согревал их горячим дыханием. Он стоял прямой, невысокий и не отрываясь смотрел на дверь. Ровно в десять веселая, шумная толпа высыпала на улицу, неся с собой волнение, навеянное кино.
Девочка шла в толпе. Одной рукой она цепко ухватилась за зимнее прекрасно сшитое пальто молодого человека, другой, смеясь, поправляла на голове капюшон.
Мы провожали их взглядом до Кёрута, пока они не исчезли из наших глаз. Потом молча, без цели бродили по городу.
Была поздняя ночь, когда он остановился на середине моста и, облокотившись на парапет, долго смотрел на ледоход.
Я стоял рядом. Ночной полицейский подозрительно оглядел нас из-под запорошенного снегом кивера и неторопливо зашагал к Буде.
Наконец он заговорил, впервые за этот вечер:
— Вот видишь, она не может дождаться весны. Какая глупость! Ведь это будет недолго. А она не знает. Завтра площадь уже зацветет, утонет в густой зелени кустов. Ледяная корка оттает и на ее сердце тоже. Тогда она придет — ко мне, на нашу скамью, и станет плакать. Но я уже ей ничего не расскажу. Она больше мне не нужна, никогда.
Он резко тряхнул головой, так что с шапки его сорвался комочек снега, и мы отправились по домам. Проходили вечера, мы ждали его, но больше он не пришел.
Потом все в мире смешалось, и жестокий кулак войны отторгнул от нас нашу площадь и отнял юность.
На днях, спускаясь к автобусной остановке по одной из крутых будайских улиц, я заглянул через чью-то ограду и неожиданно увидел ее, девочку. Она недоверчиво смотрела на разглядывающего ее незнакомца, потом вдруг узнала, смеясь, подбежала к калитке, схватила меня за руки и втащила в сад. Мы уселись в пестрые садовые кресла, и она с гордостью показала мне своего малыша, игравшего неподалеку, в тени розовых кустов.
Она сообщила, что замужем, счастлива, домик в саду их собственный, недавно она купила холодильник, потому что продавец льда никогда не поднимается сюда, на крутизну.
Потом мы начали вспоминать. Перебрали нашу старую компанию, выяснили, кто жив, кого уже нет и кто кем стал.
— Врун? — сказала она, задумавшись. — Я о нем ничего не знаю. Может быть, умер. — С милой гримаской, смеясь, она отогнала от лица муху.
Глядя вслед улетевшей мухе, я тихо сказал:
— Это была великая любовь, и все мы думали, что она до могилы.
Она засмеялась так звонко и весело, словно услышала необыкновенную шутку.
— Это была великая чепуха! Какими глупыми бываем мы в детстве! Нет, я не думаю, что он жив. Конечно, нет. Какой-то он был не от мира сего. Бедняга. С его глупыми, ничтожными выдумками.
Растопырив розовые пальчики, сердясь на оцарапавший его шип, к нам подбежал ее сынишка. Он горько плакал на коленях у матери, а она, успокаивая, прижимала его к себе и короткими поцелуями осыпала круглую головенку.
— Расскажи! — всхлипывая, просил ребенок. — Поинтереснее расскажи, чтоб перестал болеть пальчик.
Нежно укачивая его, она стала рассказывать:
— Давным-давно, в позднюю ночь, покатилась с неба проказница звездочка, мерцавшая голубым светом. Она неслась с неслыханной высоты, чертя по темному своду светящуюся полоску, чтобы потом было легче найти дорогу назад…
Перевод Е. Терновской
Тибор Череш
Нужно ли скрывать…
— Брошусь в Дунай! — причитает девушка с большим животом, сидящая у окна вагона.
— До Дуная-то далеко!
— Броситься ты, пожалуй, сможешь только на перину. Хи-хи-хи!
— Ну, смеяться тут не над чем. Это ей урок на всю жизнь.
— С каждой может случиться. С девицами это бывает…
— Несчастная я теперь на всю жизнь!
— Да уж какое тут счастье!
— Ладно языками-то чесать! Ей теперь каково…
Медленно едет поезд по вытянутой, как шнур, вдоль берега Тисы железной дороге. Останавливается на каждом полустанке — такой уж поезд!
Купе с простыми деревянными скамьями забито людьми, по преимуществу женщинами, наполнено негромким говором, табачным дымом, запахом чеснока и крепкими словечками, сдабривающими речь.
Вокруг девушки, горько плачущей у окна, расположились пожилые женщины, а напротив нее сидит совсем древняя старуха.
Девушка плачет, и при рыданиях колышется ее живот; мать везет ее домой из города, из Будапешта. А девушка, рыдая, повторяет вновь и вновь, что со стыда наложит на себя руки. Потому что если не покончит с собой, то навсегда останется несчастной.
Рядом с ней сидит мать и тихо гладит, успокаивает ее.
Любопытные, заглядывающие из соседнего купе и от скуки прислушивающиеся к разговору, постепенно расходятся по своим местам.
И тут заговорила древняя старуха, сидевшая напротив девушки:
— Не печалься, милочка. (Девушка продолжала плакать, почти не обращая на нее внимания.) Все еще может хорошо обернуться, если сама знаешь, в чем ошиблась, и если сможешь признаться в этом тому, кто того заслужит.
Старуха говорила медленно, ясно выговаривая слова, и каждое слово прочно оседало в памяти.
— Признаться? — удивленно вскинула голову девушка и даже перестала плакать.
— Именно…
— Признаться? — повторила девушка, с сухими уже глазами, видимо, испугавшись этой мысли. — Но кому?
— Кому? Да ему, настоящему. Который еще будет.
— Настоящему? — тихо проговорила девушка, и похоже было, что она уже начинает понимать: тот, кто ее бросил в таком положении, был ненастоящий. Она в страхе поежилась.
— Рассказать другому мужчине, что произошло? Ну уж нет! Вы не представляете себе, что это такое! Да он и слушать не станет! Ой, боже мой, пропала я! Не найти мне такого мужчину! — После этих слов, сказанных тихим голосом, она вновь громко разрыдалась.
Женщины, соглашаясь с нею, закивали головами — мол, сущую правду говорит девушка — и решили дать ей выплакаться. Немного погодя и старуха выразила свое согласие:
— И то правда, страшно признаться. А только порядочная девушка не сможет умолчать об этом, даже если тот, кому она признается, после этого и отвернется от нее.
Потом она лукаво, по-старушечьи подмигнула и сделала знак рукой, приглашая слушать; женщины теснее придвинулись к ней.
— Когда-то и со мной случился грех. И я тоже хотела скрыть его. Но только долго молчать нельзя. Если что, то лучше скорее отделаться от парня. А потом появился такой человек, о котором я сразу подумала, что он будет очень меня любить. И от него я уже не смогла быстро отделаться. Его звали Петером. Был он порядком молчалив, широк в плечах, а лицом рябоват.
Так вот этот Петер на третьей встрече (а встречались мы по воскресеньям) вдруг обнял меня за плечи и привлек к себе. У меня аж дыхание перехватило, так как я в тот же миг поняла, что либо я ему сейчас расскажу свою тайну, либо мы никогда больше не встретимся. А встретиться-то хотелось. Словом, так или иначе, а жизнь все равно пойдет по-другому. Я оттолкнула его от себя и поспешно заговорила: «Не прикасайтесь ко мне! Даже пальцем меня не троньте. Не разрешаю! Не думайте, что за кружева боюсь — черт с ними! Да ничего с ними и не случится. Просто я не хочу этого. Ну вот, теперь вы обиделись… Ведь правда? Но сказала я так не для того, чтобы вас обидеть; а для того, чтобы знали, что меня уже обнимали за плечи и ласкали. Да-да. Но только это не всегда приносит радость. А когда приносит — это мне неведомо. Это вы должны знать, Петер…
В прошлый раз вы сказали, что я „гожусь в жены“. А потом посмотрели на меня и даже руку слегка пожали. Тогда я подумала, что вы полюбили меня, только слов найти не можете. И мне так приятно было. И я тогда же подумала, что должна рассказать вам свою жизнь, чтобы вы потом, не дай бог… Ведь вы обо мне и так все узнаете. Тогда уж лучше я сама расскажу…
Не думайте, что я легкомысленная, ветреная девица. Просто я люблю повеселиться и не люблю, когда кому-то со мной скучно. У вас, к примеру, очень печальные глаза, и все же мне как раз это в вас больше всего и нравится. Как они выглядывают из-под густых бровей! Ой, и чего это я в лицо вас хвалю?! Потому что похвала в лицо одинаково нехороша и для того, кто говорит, и для того, кому говорят».
Петер взглянул на меня так, будто и впрямь поверил, что он красавец.
«Так слушайте, почему я только что оттолкнула вас, когда вы хотели меня обнять. Вы порядочный человек. Специальности, правда, у вас никакой особой нет. Вы возчик. Ну и не беда. Ездите себе по городу туда и сюда, похлопывая кнутом. И, однако, я довольна, что вы разговариваете со мной. Не принимайте слишком всерьез того, что я вам скажу. И снисходить до меня не надо. Не так уж низко я пала. Только выслушайте, что я вам расскажу. А потом, если пожелаете, можете и обнять меня».
Я не могла, конечно, знать, что он думает. Помолчав немного, я продолжала свой рассказ:
«Мой отец был хозяином. Старик уже, но не из последних людей. Одна слабость у него была — землю любил до потери сознания. Но разве же можно его за это осуждать? У каждого свое…
Было у нас двенадцать хольдов земли, да уплыли: конфисковали за долги. А отец-то мечтал еще приобрести земли. Ну сейчас, слава богу, выкарабкались мы из долгов. Долгов нет, но и ничего другого нет. А сколько вздохов и жалоб обратишь к небу, чтобы как-то облегчить душу…»
На лице у Петера залегла глубокая складка. Может, из-за того, что я ему говорю? Я не стала спрашивать об этом, а снова заговорила:
«Мне еще незнакомо чувство, когда девушка влюблена. Помню, правда, когда мне было четырнадцать лет, я осталась на второй год и мы посещали занятия для второгодников вместе: мальчики и девочки. О, я никогда не забуду эти занятия!..
Меня и двух моих сестер, младшую и старшую, воспитывали сначала как барышень. Знаете, как заведено. Но мы не были белоручками. И не с каждым вступали в разговор. Держались с достоинством. И вот на наших глазах стали распродавать за долги наше имущество — скот, землю, дом. Нам ничего другого не оставалось делать, как идти в поденщину. Работали так, что все руки были в мозолях. Там некому жалеть. И нанимались не на день или два — так-то мы изредка и раньше нанимались, — а на полную неделю. Копать, окучивать, убирать урожай — кого куда пошлют.
Закончили уборку кукурузы, и я задумала пойти в услужение. Нет, меня не неволили, но я понимала, что в зимние месяцы дома будет сущий ад. Поэтому я отправилась на поиски места. Мне сказали, что летом или весной легче было бы устроиться, потому что большинство девушек ищут места осенью. И все же мне удалось неплохо устроиться, правда, не с первого раза и не со второго — на первом и втором месте я пробыла всего по два дня, — а с третьего. Имеете вы о том представление или нет, почему молодая девушка не может долго удержаться на одном месте? Так я вам скажу. Из-за женщины. Сразу же видно, с первых же дней, что за место и что за женщина хозяйка. Если она сидит у себя в комнате и занимается разговорами, а то и вовсе дома не бывает — это хорошо. Но есть и такие, что следят за каждым твоим шагом, куда ты — туда и она. Это уж у них в крови. У кого что в крови — вот это главное. Сейчас у меня хорошая хозяйка. Болезненная, тихая. Вам, наверное, совсем неинтересно слушать, что я рассказываю?.. Интересно? Даже не кивнете в знак согласия. Ну, кивните, прошу вас! И хоть бы улыбнулись чуточку! Какой вы симпатичный и как вас украшают эти большие глаза! А что вы не очень-то улыбаетесь, так и правильно — чему тут улыбаться? Поверите вы или нет, что я тоже вначале дала себе зарок: „Даже если у меня будет свободное время, все равно никуда не пойду. Ни на бульвар, ни в кино, и в воскресные вечера буду сидеть дома“. И я держалась. Никуда не ходила. Хотела скопить денег. Так всю зиму и продержалась. А когда по весне вернулась домой, то меня даже удивило немного, что и девушки и парни пренебрегают мною, смотрят на меня с презрением. Мне было больно, что свои же односельчане так ко мне относятся. Что мне оставалось делать? Только еще больше блюсти себя. Многие говорили обо мне, что я гордая, надменная. Но что бы ни говорили, к осени я снова обрела всеобщее уважение. Во всяком случае, я под покровом темноты ни с кем не уединялась.
Потом я снова завербовалась в город. И так ли уж удивительно, что меня сильнее стало тянуть к воскресным вечерним развлечениям? Я проводила время с подружками. Некоторые из них приводили с собой молодых людей. Вскоре и меня познакомили с одним парнем.
Странно, зачем я все вам рассказываю? Но я вам верю. Чтобы вы ничего лишнего не подумали. Боже, как глупо мы себя ведем, когда наш ухажер (а вернее — тот, кто провожает домой) с наступлением темноты доводит до дома, а потом мы стоим с ним в дверях кухни! Хозяев еще нет дома, все окна темны. В темноте только чувствуешь, что кто-то стоит рядом с тобой — слышишь его тихие речи, его дыхание. Когда меня впервые поцеловал тот парень, — он был военный, пехотный ефрейтор, — я сначала страшно испугалась, слова застряли у меня в горле, потом я хотела отвесить ему пощечину, как это полагается, но вместо этого я подошла к кухонной двери, чтобы открыть ее… И меня так сильно в жар бросило, что и сегодня не могу этого забыть. А знаете почему? Потому что на подбородке у него была ямочка и из-под фуражки выглядывали белокурые волосы.
Такие уж мы глупые! Моя госпожа, у которой я тогда служила, пичкала меня советами по утрам, во время готовки на кухне. Порой я слушала ее открыв рот — особенно когда она говорила о том, как нужно обращаться с мужчинами. Однако со своим мужем она совсем не умела обращаться — это уж точно. Только на словах все знала. Супруг ее каждый вечер улепетывал из дома играть в карты… Но чего ради я это вам все рассказываю? Сама не знаю».
Помолчав немного, я продолжила рассказ Петеру:
«До сего времени я стыдилась даже подумать о парнях, а тут, бог знает почему, мысли о них лезли и лезли в голову, хотя в мыслях этих ни срама никакого, ни греха не было. Я стала по вечерам гулять с тем парнем, с ефрейтором, а иногда мы стояли с ним у дверей кухни и болтали. Какие морозы тогда были! Теперь и в помине нет таких холодов. Ведь подумать только: о чем можно болтать каждый вечер с одним человеком? Одному богу известно. Если даже слов и не находили, все равно мне скучно с ним не было. Потирать друг дружке озябшие от мороза руки, согревать их дыханием, обмолвиться парой слов — все нам казалось интересным.
Как быстро стареют люди! Особенно девицы на выданье… Следующим летом я снова воротилась домой. Готова была работать на жнивье и где угодно. Мне было очень приятно, что парни из нашего села стали уважительно относиться ко мне в то лето. И потому как ни один из них не решался начать за мной ухаживать, ни один не осмеливался подойти и заговорить, они целой гурьбой ходили следом. Тогда кто-нибудь и заговаривал. Особенно приударял за мной один из них, Гажи Шатори, сын богатого крестьянина. Тут уж мне явно завидовали наши девушки… А Гажи был со мной однолетка, вместе мы ходили на занятия для второгодников… На подбородке у него ямочка, такая глубокая — целый палец войдет. А волосы тоже белокурые, вьющиеся. Когда он начал за мной ухаживать (а я тогда уже была бедной девушкой из неимущей семьи), я поняла, с каких пор и отчего влекло меня в город к светловолосому ефрейтору и к его то смеющейся, то печальной складке на подбородке. Со времени занятий для второгодников!
Осенью я все же вернулась в город — к хорошей, свободной жизни. В декабре и Гажи приехал вслед за мной. Он нанялся на работу к мукомолу, в фирму Штейнера, лишь бы иметь возможность встречаться со мной. А я уже так дошла в своих чувствах к Гажи, что, стоило ему шепнуть: „Сердце мое!“ — и я сразу теряла голову, краснела, боялась глаза поднять — словом, сама не знала, что делаю. Сейчас фирмы Штейнера уже нет. Ушла в прошлое вместе со всеми остальными. У этого Гажи в жилах текла цыганская кровь. Сейчас я уже и не помню и сказать не берусь, любил ли он меня? Тогда мне казалось, что да. Потому я и стала гулять с ним… И случилась беда. А с того дня как я подтвердила Гажи, что я в положении, он стал все реже и реже приходить ко мне. Несколько недель спустя и совсем пропал, будто его и не было. Я была тогда уже на третьем месяце. И не знала, что делать. Когда минула половина срока, я пошла к хозяину мукомольной — может, он уговорит Гажи пожалеть меня. Но Гажи уже не работал у него. Возвращаться же мне домой в таком положении и подавно нельзя было. А тут на мое несчастье приехал отец проведать. Возможно, кто-то донес слух до дома… Отец застал меня в кухне. Посмотрел, а я — как припала к столу. Думала, может, не заметит. Но он заметил и такую мне закатил оплеуху, что я чуть сознания не потеряла».
До сих пор я рассказывала Петеру о своей жизни, так, словно говорила сапожнику о туфлях, которые принесла починить. Когда же дошла до этого места, то разрыдалась. Но нужно продолжать.
«Позже, дома, я узнала, что отец потребовал от Шатори, чтобы Гажи женился на мне, но отца только высмеяли; неужели Гажи женится на какой-то служанке?! Это сказала его мать. А Шатори еще добавил: „Подавайте, если хотите, в суд на алименты“. Дело дошло до рукоприкладства. Отца моего избили.
На алименты мы, разумеется, в суд не подали. А Гажи — подлец. Я иначе о нем и не думаю. Как-то я повстречала его на улице, он шел на рынок. Хотел поздороваться со мной, но я отвернулась. Всем нутром своим я чувствовала, что в его подбородке с ямочкой заключено зло… Вот сейчас вы смотрите на меня удивленно: как, мол, с ней могло случиться такое? И с вами такое случилось бы, если бы вы родились девушкой и жили одна-одинешенька в городе, как я. Я бы и не стала вам этого рассказывать, если бы вы не сказали, что я „гожусь в жены“… Э-эх! А я ведь и сейчас одна как перст. Крошка моя, дочурка, померла, когда ей было две недели, упокой, господи, душу ее… Родила я в больнице, а когда выписалась, судьбе было угодно лишить меня ребенка. Потом, слава богу, нашла новое место. Одинокой женщине не всегда легко устроиться».
Я бы могла многое еще рассказать Петеру о себе, но тут вдруг подумала, что свою тайну-то я ему открыла, а он пока ни слова не промолвил, не сказал, что он обо мне думает. Я вздохнула…
«Эх, жаль, у меня нет часов — не знаю, который час. И у вас нет? Темно уже, поздно, наверное. Вы не рассердились, что я прикрикнула на вас, когда вы хотели меня обнять? Я не по злобе вас оттолкнула, а так — бывает, что ничто хорошее тебя уже не радует… Вы так смотрите на меня, будто я убила кого. Нет, я никого не способна обидеть. Я даже не скажу никогда: „Посторонитесь!“… — Может, вам и не надо больше меня провожать?.. Правда, тут уже мне близко. Хотите со мной еще встретиться? А то ведь я наговорила вам всякой чепухи. Надоела, поди… Вы, наверно, даже испугались, если и не осерчали… Но вы еще подумайте. Можно встретиться и на неделе. А если в воскресенье, то приходите в три часа пополудни. Сюда, на первую улицу, к третьему дому…»
Старуха умолкла, но видно было, что она еще не закончила свой рассказ.
Девушку полностью захватила эта история, и, когда старуха замолчала, она, да и все остальные сгорали от нетерпения узнать, что же ответил ей мужчина, пришел ли он в следующее воскресенье к трем часам к указанному дому?
Но старуха не стала больше ничего рассказывать. Бросив случайный взгляд в окно, она испуганно приложила ладонь ко рту.
— Ой, батюшки! Да ведь сейчас уже Ямборхалом!
Видно, в мелькающем за окном вечернем пейзаже — деревьях и домиках — она узнала свое село и поспешно стала собираться.
— Эй! — потрепала она плечо сидевшего позади нее на лавке старика. — Мы уже дома!
Старик, безмятежно дремавший доселе — его никто и не заметил, — задвигал своими густыми седыми бровями и, подхватив пожитки, заспешил со старухой к выходу. Тут уже было не до прощаний: поезд замедлял ход.
Мать девушки опустила окно и стала отыскивать их глазами. Старик со старухой сошли прямо на насыпь.
— А корзина где? — спросил он.
— У меня она, — ответила старуха, тяжело дыша. — У меня она. А ты осторожнее, гляди лучше под ноги, Петер!
Девушка снова хотела было запричитать, но волна свежего вечернего воздуха, устремившегося через окно, будто остудила ее, и она молча скрестила на животе руки.
Перевод О. Громова
Карой Сакони
Янош и Яношка
В пять часов Яношка сказал Эве Новак:
— Знаешь, Вица, мне пора домой. А жаль…
Эва Новак не разобрала, что он сказал: репродукторы на катке трубили вальс. Она объехала вокруг Яношки — ее коньки описали на льду красивую дугу — и ухватилась за его руку; ее мягкие темные волосы с размаху хлестнули его по лицу.
— Ты что-то сказал?
— Да, Вица. Мне, к сожалению, надо домой,
— Как? Опять? И вчера ты ушел до закрытия. А лед — просто чудо!
— Мне и самому жалко, — запинаясь, сказал Яношка. — Но меня ждут.
— Кто это тебя ждет? — спросила Эва Новак. Она оттолкнулась от мальчика, выписала несколько ловких фигур назад, потом снова подъехала к нему. Ее красивое, с тонкими чертами лицо разрумянилось от свежего морозного воздуха.
Яношке было не по себе.
— Да старик мой ждет. Хочет что-то важное… То есть он сказал, чтоб я был дома к половине шестого, он хочет что-то, ну, как это… в общем, не знаю что.
— Мне тоже уходить? — спросила Эва Новак.
— Можешь и остаться… — Глаза Яношки сузились. — Здесь Дюси Биро, так что…
— Вот еще глупости! — засмеялась девочка. — Дюси Биро! Я тоже пойду домой. Все равно без тебя какое катание. Ну, пробежим еще круг, ладно?
— Давай!
— Или тебе здорово попадет? — Девочка засмеялась, но тут же почувствовала, что Яношка раздражен, и умолкла.
Они взялись за руки крест-накрест и, лихо разбежавшись, покатили.
— Черт побери! — выругался мальчик. — Когда уж я буду сам себе хозяин!
Он стиснул руку девочки, плечи их соприкоснулись. Они красиво скользили по белому льду в свете рефлекторов. Вальс все еще звучал. Мороз пощипывал их лица, они объезжали других катающихся и скользили дальше. У Эвы Новак были такие приятные, теплые руки. Яношка мизинцем гладил запястье девочки. И так хорошо было, поддерживая друг друга, мчаться по льду. Иногда от движения их лица сближались, и Яношка чувствовал нежный запах духов, исходивший от волос Эвы Новак. Он не разбирался в названиях духов, но это был очень приятный запах.
Они повернули к раздевалке.
— Тебе обязательно надо уходить? — запыхавшись, спросила Эва Новак.
Она слегка прислонилась к мальчику. Изо рта ее, когда она говорила, вырывался пар, Яношка смотрел на ее белые зубы, разрумянившееся лицо; он неуклюже привлек ее к себе, но она выскользнула, засмеялась, схватила его за руку и потянула к выходу.
— Влетит тебе дома! — звонко рассмеялась Эва Новак.
— Подожди! — сказал Яношка.
Девочка остановилась. Они стояли друг против друга, мальчик был чуть повыше, хотя оба они учились в одном классе.
— Ну? — спросила Эва Новак.
Какой-то неуклюжий парень налетел на них, Яношка чуть не упал.
— Пожалуй, лучше пойдем, — сказала девочка.
В раздевалке они сняли коньки. Было очень непривычно ступать без коньков.
Они вместе ехали в метро; Эва Новак сошла на одну остановку раньше, чем Яношка.
— Пока! — попрощалась девочка. Она подняла связанные ремешком коньки, лезвия звякнули.
— Пока! — отозвался Яношка.
Когда-нибудь я ее все-таки поцелую, думал он. Наверное, представится такой случай. Пожалуй, на катке. Когда останется — мало народу. Лишь бы не надо было вечно торопиться домой. Дома мать встретила его словами:
— Отец уже заждался. Ступай к нему.
Яношка скорчил гримасу, но мать прикрикнула;
— Чтоб я этого больше не видела!
Он сбросил куртку, шарф, перчатки. Мать подняла их с пола.
— Хоть разорвись с вами, вам на все наплевать!
— Это он? — выглянул из комнаты Янош, отец Яношки. — Ну, наконец-то явился. Ведь я сказал, к пяти будь дома.
— Ты сказал, до пяти я могу побыть на катке.
— Опять эти препирательства! — вздохнула мать Яношки. Она вышла на кухню и закрыла за собой дверь.
— До пяти на катке! — сказал Янош. — Когда я к пяти уже дома! Когда я тороплюсь, прыгаю с трамвая на трамвай, чтобы поскорей попасть домой и строить тебе дорогу.
Яношка стоял у двери на одной ноге, уныло свесив руки. Я мог бы еще кататься с Эвой Новак, думал он.
— Ну, нечего стоять, иди сюда поскорей. Посмотри, сколько я уже сделал.
Отец распахнул дверь в комнату. Странные огоньки горели на полу в полумраке комнаты. Они освещали снизу растрепанную голову отца, мятую рубашку, которая сбилась в складки под полосатыми подтяжками.
— Закрой дверь! — сказал Янош.
Мальчик ногой захлопнул дверь.
— Ну, неужели неинтересно? — спросил отец. — Даже не говори, что неинтересно. Ведь я так для тебя стараюсь, тебе так сильно хотелось…
Они посмотрели друг на друга. Морщины на лице отца собрались во взволнованную улыбку. Красные и зеленые огоньки светили с пола, с опутавших всю комнату рельсов, станций, стрелочных будок, шлагбаумов, тоннелей игрушечной железной дороги. Огоньки крохотных семафоров, лампочек.
— Я построил большой виадук! — в радостном возбуждении сказал Янош.
Мальчик стоял руки в карманы и смотрел на отца. Наверное, он не брился сегодня утром, седая щетина покрыла подбородок. Но потом вдруг Яношка отвернулся — не выдержал отцовского взгляда. На тускло отсвечивающих рельсах стояли два поезда. Пассажирский и товарный. Дизель и паровоз. Возле книжного шкафа правильный, под углом в тридцать пять градусов, подъем рельсов переходил в дугообразный мост, под мостом пересекались пути. И в других местах тоже: рельсы перекрещивались и так и эдак, сразу и не понять было, куда они ведут. — Ну, что скажешь? — спросил Янош. Осторожно, чтобы не поломать сложные пути, он подошел к виадуку. — Подъем по всем правилам. Представляешь, сколько пришлось перепробовать, прежде чем я додумался, под каким углом должен идти подъем, чтобы вытянул паровоз. Но зато сейчас ты бы видел, как он взбегает! Это самый опасный участок пути. Откровенно говоря, он довольно непрочный. Но так, по крайней мере, у него такой же вынос, как у настоящего виадука. Здесь есть из-за чего поволноваться. Я думал, дождусь тебя с окончательной отделкой, но… вот… ты там на катке…
Яношка прислонился к стене. Почему это, размышлял он, девчонки такие хорошенькие, славные, но стоит только захотеть их чуть прижать к себе, тотчас выскальзывают. А ведь я по-настоящему люблю тебя, Вица. Я по-настоящему люблю тебя. Тебе нечего меня бояться. Я люблю тебя, Вица.
— Ну, смотри, — сказал отец. — Давай включим для начала, скажем, дизель. Будь добр.
Завтра я не уйду домой, думал Яношка. Нет, будь что будет. Останусь на катке до закрытия.
— Будь добр! — сказал Янош. — У шестой будки стоит дизель. Видишь, красный сигнал. Будь добр, дай ему свободный путь. Сейчас семнадцать часов пятьдесят семь минут. Опоздание, конечно, прощаем… хе-хе-хе… Монтаж железной дороги. Чрезвычайная задержка. Будь добр, вон там, у шестой будки…
— Папа, — тихо сказал Яношка, — не сейчас.
— Не понимаю.
— Не сейчас. Ладно?
— У шестой будки…
— Нет, папа, не сейчас.
Янош, отец, на коленях стоял у виадука. У подъема, сделанного по всем правилам. Он стоял на коленях, и его руки беспомощно — упирались в пол. Он все еще улыбался.
— Но почему? Вот увидишь…
Яношка повернулся. Он стоял возле закрытой двери, в горле саднило.
— Да что с тобой? — спросил Янош.
— Я еще не сделал алгебру.
— Алгебру? А-а… ну, мы сделаем вместе, после ужина.
Яношка взялся за ручку двери. Господи, думал он, Вица, я тебя люблю. Чувствуешь ли ты это? Знаешь ли?
Он не решался открыть дверь. Ведь это обида. Он знал, это обида для отца. Ручка двери под его ладонью стала горячей. Он слышал, как отец встает, что-то звякнуло, наверное, рельсы. Слышал, как отец отряхивает колени.
— Я же из-за тебя затеял все это, — бормотал Янош. — Спешу домой. Прыгаю с трамвая на трамвай. Из-за тебя. Строю новые линии. Тебе так давно хотелось. Или ты думаешь, мне больше нечего делать?
Почему он не кричит, думал Яношка. Если бы он кричал, было бы лучше.
Дверь все-таки открылась. Вот он уже в прихожей. Постоял, выжидая. Щелкал газовый счетчик — мать готовила на плите. Во дворе горела лампа, ветер раскачивал ее, как фонари на катке. Вица, думал он, боже мой, Вица.
Вдруг он услышал тихое гудение. Дизель отошел от шестой будки, постукивая на стрелках. Вот сейчас, наверное, он взбирается на виадук, мотор его натужно работает.
Мать приоткрыла дверь из кухни и крикнула!
— Наиграетесь — приходите ужинать!
Перевод Т. Воронкиной