Глава 23. Дама под вуалью в зале «Фульгора»
Знаете, как бывает: рассказываешь историю, а пока рассказываешь, проживаешь ее сам. Так и я: много лет назад начал снимать фильм и до сих пор снимаю его. Поскольку я не пересматриваю своих лент после того, как они завершены, они складываются в моем сознании в нечто единое и нераздельное. Студенты, знающие их детали лучше моего, без конца допрашивают меня, почему я сделал то, почему я сделал это. Подчас мне кажется, что они приписывают мне созданное кем-то другим. Как правило, я не могу дать внятного ответа, ибо не помню, что было у меня в голове тридцать лет назад, когда я снимал тот или иной план. Не помню, поскольку не видел фильма с момента создания. Ну, за редким исключением. Конечно, когда их демонстрируют на кинофестивалях вроде Венецианского или Московского, тут уж мне деться некуда; спрашивается, как будет выглядеть, если я вдруг закрою глаза? Все, что мне доподлинно известно, — это что долгое, долгое время я пребывал в убеждении, будто делаю один-единственный длинный фильм и хочу, чтобы он был еще длиннее — ведь это то, что мне хотелось делать в жизни, величайшее счастье, к которому я когда-либо стремился.
Нет для меня ничего более шокирующего, нежели видеть, сколько мне лет, на газетной странице. Допустим, Джульетта скажет: «Как будем отмечать твой семьдесят второй день рождения?» Или журналист спросит: «Как вы чувствуете себя в семьдесят два?» А я думаю: «Откуда мне знать? Какое это имеет ко мне отношение?»
Семьдесят два — не тот возраст, которого ждешь с нетерпением. Если оно и выглядит привлекательным, то с высоты восьмидесятилетия.
Я никогда не чувствовал, как течет время. По сути оно для меня не существовало. Меня никогда не волновали часы — наручные или стенные; значимы были только сроки, которые мне навязывали. Крайние. Последние. Не выйти из графика. Не задерживать кучу людей. Думаю, для меня вообще ничего не значил бы ход времени, не напоминай о нем окружающие. Я ведь и сейчас ощущаю себя тем же темноволосым худощавым мальчишкой, который мечтал о Риме и обрел его. Моя жизнь пролетела так быстро. Она представляется мне одним длинным, несокращенным феллиниевским фильмом.
В кругу друзей я всегда был моложе всех потому, что меня привлекали те, кто постарше. Они обладали широтой жизненного опыта, из которого я мог черпать. У них я мог учиться; они казались более зрелыми независимо от того, были они умнее меня или нет.
Я испытывал настоящее замешательство, когда меня приглашали на дни рождения знакомых и внезапно оказывалось, что они все наперечет моложе меня. И еще более поразительным открытием становилось то, что среди тех, кого я знал и с кем встречался, уже меньше живых и здравствующих, чем ушедших.
Спрашивается, куда катиться дальше?..
Я всегда пребывал в убеждении, что за тем, что ты делаешь, должно следовать нечто большее. Но независимо от того, каким бы успехом ни пользовалось то, что я снял, к моим дверям так и не выстраивалась череда продюсеров, готовых на коленях умолять меня делать с ними мой следующий фильм. Ничего подобного. Даже после «Сладкой жизни» мой телефон не раскалялся от непрерывного потока деловых звонков. Даже после нескольких «Оскаров». Вероятно, со мной случилось то же, что с обворожительно красивой девушкой, которой никто не звонит, опасаясь, что она все равно окажется слишком занята, что любые приглашения и посулы померкнут перед более головокружительными; в результате обворожительно красивая девушка воскресным вечером сидит одна дома, а в это время ее не столь привлекательные подруги гуляют с кавалерами. Мы с Джульеттой в воскресные вечера частенько сидим дома в полном одиночестве.
Говорят, будто я мастер рекламировать свои проекты: проигрываю роли всех персонажей, и они выглядят, как живые. Едва ли. Допускаю, продюсерам нравилось смотреть, как Феллини стоит на голове, но когда дело доходило до того, чтобы вложить деньги в мою следующую картину, они тотчас вводили в действие целую свору бухгалтеров, которые немедленно браковали то, что я придумал.
Я был наивен. Я верил. Мне говорили: «Давайте пообедаем вместе». А мне и в голову не приходило, что им хочется всего лишь пообедать с Феллини. Но не успевал окончиться обед, как они пропадали без следа. В конце концов, услышав это «Давайте пообедаем», я проговаривал в уме окончание фразы: «…и тем ограничимся».
Потом я перестал верить кому бы то ни было. До поры до времени моя наивность хранила меня от разочарований; поэтому, перестав верить всем подряд, я не смог верить никому. Итак сам захлопнул за собой дверь. Возможно, среди этих приглашений на обед были и такие, каких не следовало игнорировать, но почем мне было знать, какие принимать, а какие нет? Для меня еда — огромное наслаждение, которое я всегда любил разделять с друзьями. Никогда не мог понять, с чего это продюсеры, особенно американские, так обожают «деловой обед». Может, потому, что ресторанный счет входит в графу «расходы на представительство»? Или потому, что, принявшись за порцию спагетти, просто невозможно встать и уйти? В моем мозгу часто всплывает картинка: маленький голый Феллини не в силах шевельнуться, весь опутанный тонкими полосками спагетти.
Есть некая разновидность беспечности, которая накатывается на вас в старости. Ее нельзя смешивать с беспечностью юных лет, когда вы неосмотрительны по неопытности. Больше напоминающая свободу от осмотрительности, она не таит в себе естественного задора, задора юности, и, тем не менее, не перестает быть свободой; а ведь всякая свобода, каждая по-своему, драгоценна и заслуживает поощрения.
Внутри словно что-то расслабляется. Мышцы, уставшие от каждодневного напряжения, свойственного зрелости, сами собой перестают сокращаться. Исчезает столько лет державшее вас на плаву стремление двигаться вперед вопреки всему, вопреки даже новым разочарованиям.
Вы расслабляетесь, как в горячей ванне. Ощущаете тепло и лежите без движения, вполне отдавая себе отчет, что вода вот-вот станет холодной.
Со всех сторон слышу: Рим трещит по швам. Стараюсь не замечать этого, но хочешь не хочешь, это видно. Все обращают внимание, когда на лице знаменитой красавицы начинают проглядывать морщинки, приметы возраста.
Да, Рим в наши дни стареет гораздо сильнее, нежели прежде, и стареет неживописно. В этом процессе куда меньше «античности», нежели откровенного упадка. Это приписывают смогу, но мне кажется, что дело в настрое, в утрате оптимизма и гордости — утрате, проникающей даже в плоть статуй. Рим кажется мне дряхлым. Может быть, оттого, что я старею.
Мне хотелось бы умереть, зная, что я вот-вот запущу свой новый фильм, буду четко представлять себе, каким он будет, получу в свое распоряжение все деньги, добытые продюсером, который скажет: «Делай что хочешь, Федерико. Трать сколько сочтешь нужным. Я тебе доверяю». Может быть, умереть, разглядывая лица, подыскивая актеров, способных выразить то, что мне нужно. Я не хотел бы умереть в середине съемок: тогда у меня будет ощущение, что я пускаю на самотек свое беспомощное дитя…
Завершение фильма для меня — отнюдь не счастливая пора. Это похоже на конец романа: множество прощальных обетов, в которые уже не веришь, очевидные признаки, что напор страсти спадает, люди, расписывавшиеся друг другу в вечной верности, уже не спаянные энергией единого порыва, расходятся по домам, возможно, теряя по пути смятые бумажки с именами и адресами тех, кого только что клялись никогда не забыть…
Если я — Il Mago, как меня называют, то, когда я делаю фильм, маг и девственница сливаются воедино. Мой фильм — девственница, и в конце, когда она становится женщиной, я перестаю испытывать желание и покидаю ее.
Старость начинается, когда жизнь кажется повторением, когда все, что вы делаете, вы делали уже не раз, чаще чем мо жете или стремитесь вспомнить. Границы возможностей человека- это границы его воображения. Поскольку, создавая новое творение, чувствуешь себя обновленным, цена, которую приходится платить за чудо соучастия в открытии жизни до того, как она стала самоповтором, и сопутствующее этому акту избавление от скуки, вряд ли может быть меньше, нежели собственная душа.
«Фульгор». Иногда мне кажется, что моя жизнь началась в этом маленьком театрике, в старом, обшарпанном здании кинодворца, где летом было удушающе жарко, во все времена года неуютно, но откуда в тот же миг, когда гасили свет, я переносился в другие времена, в другие страны.
Потом я уходил на берег, садился на песок и начинал сочинять истории. И воображал, как они оживут на экране «Фульгора».
Постоянной темой моих фантазий была дама под вуалью, которая сидела в зрительном зале и курила сигарету. Вуаль почти касалась ее губ, и мне казалось, она вот-вот вспыхнет. До последнего дня жизни не забуду этих прекрасных глаз, зачарованно устремленных на экран в то время, как несколько подростков пытаются запустить руки ей под юбку. При этом выражение ее лица оставалось неизменным даже тогда, когда она смотрела фильм по второму или третьему разу. В своем воображении я был одним из тех расшалившихся мальчишек. Подчас я гордо признавался в том, что я один из них. Правда, проделывая это — как и многое другое в те далекие дни — только в своем сознании.
В те дни я ни за что не поверил бы, что однажды в маленьком фойе «Фульгора» появится мой портрет. (Какая жалость, что я не могу списать это на галлюцинацию!) Только представлю, как подростки, вроде меня в те годы, подходят к нему и спрашивают: «А это еще кто? Совсем не похож на кинозвезду». И родители, может статься, объясняют им, что я владелец кинотеатра и, следовательно, повинен в том, что в этот день им попался плохой фильм.
Кинотеатр всегда представлялся мне чем-то вроде храма, святилищем, объектом поклонения. А недавно я зашел в римский кинозал: там сидел только один зритель. Он водрузил ноги на спинку стула переднего ряда и, вперившись глазами в экран, всецело отдался звуку, исходившему из наушников. А на ногах у него были ролики.
В перерыве между фильмами я не знаю, куда укрыться от сугубо здешних проблем — таких, как Бог, деньги, Джульетта, деньги, налоги, деньги. Что удивительного, что я ищу убежища на съемочных площадках студии «Чинечитта»?
Когда я стал взрослым, «Чинечитта» заменила оставшийся в Римини «Фульгор». На ней я провел много лет, и отсчет этих лет еще не закончен.
Я чувствую небывалый эмоциональный подъем, ступив ногой в павильон номер пять — даже когда он девственно пуст и я его единственный обитатель. Ощущение, которое и передать невозможно.
Войдя под его своды впервые, я испытал то же непонятное чувство, какое осенило меня еще ребенком, когда меня первый раз взяли в цирк: ощущение, что здесь меня ждут.
Люди цирка без удивления воспринимают все, что с ними приключается. Меня это от души восхищает. Из этого с несомненностью следует, что все, буквально все на свете возможно. Вывод, диаметрально противоположный тому, что диктуется навязанным нам рациональным знанием, предписывающим все виды самоограничения и выдвигающим ощущение вины как непременную предпосылку.
Моя жизнь предстает мне в мыслях как сплошная череда фильмов. В них больше меня самого, нежели в любой другой из сторон моего существования. Для меня это не просто киноленты: они — моя история. Итак, кажется, в конце концов я осуществил то, о чем мечтал, сидя малым ребенком в зрительном зале «Фульгора»: вскарабкался на самый верх и влез внутрь экрана. Тогда мне было неведомо, что такое режиссер, а значит, имело смысл заделаться актером. Нет, неправда, вначале я не отдавал себе отчета и в том, чем занимаются актеры-Я искренне верил, что там, высоко над рядами стульев и кресел, — люди, живущие собственной жизнью.
Мое поколение выросло — на идеализированном представлении о чудесной жизни в Америке, какой ее воплощало американское кино. Герой вестерна, частный детектив, словом, личность была в нем всем на свете. Отождествить себя с такой личностью было нетрудно. Отождествить себя с такой личностью хотелось. Личность была победителем, исполненным благородства героем. Думается, я впервые почувствовал ненависть к фашизму, когда он отрезал нас от Америки и всего, во что я был влюблен: американского кино и американских комиксов.
В мире американского кино дышалось легко и привольно. Его неизменно населяли богатые, счастливые люди. В то время казалось естественным, что тот, кто богат, должен быть и счастлив. По определению. Американцы были красивы и хорошо танцевали. Умение танцевать в моих глазах было неразрывно связано с богатством, а следовательно, и счастьем. Что до меня лично, то я так толком и не выучился танцевать. У меня всегда объявлялись две правые ноги. А эти американцы в своем благоустроенном мире, казалось, вечно танцуют на крышах небоскребов. А если не танцевали, то ели. Или разговаривали по своим белым телефонам. Именно тут зародилась моя страсть к кино.
По мере того, как я становился старше, работа приобретала для меня все большее значение. Когда вы очень молоды, вас разрывает на части потребность во многих удовольствиях. В эту пору, может статься, вам нужно не так уж много, чтобы почувствовать себя счастливым: ведь вам все кажется восхитительно новым. А старость — это время, когда мир сужается. Малозначительные вещи приобретают непропорционально большое значение. В вашей жизни играют роль немногие из тех, кто вас окружают, зато без этих немногих не обойтись. Малое становится огромным. Особым смыслом проникается процесс принятия пищи. Чувствовать себя молодым побуждает вас ваша работа, а не любовные связи. От них-то с определенного момента вы, напротив; начинаете чувствовать себя старше.
Когда я был очень молод, я задумывался о том, на что может быть похожа старость. Она представлялась чем-то не вполне реальным. Мне думалось, в преклонном возрасте я буду точно таким же, как сейчас, только, может, с длинной седой бородой, как у Санта Клауса, которую никогда не буду брить. Надеялся, что в этом возрасте буду есть все, что душа пожелает: моццареллу, макароны, сладкое, вдосталь поезжу по миру и похожу по музеям, на которые у меня никогда не оставалось времени.
Однажды я заглянул в свое зеркало для бритья и подумал: «Откуда, черт возьми, взялся этот старикан?» А потом понял, что этот старикан — я. И все, чего мне после этого захотелось, — это работать.
Есть вещи, которые интересовали меня всю жизнь, но которые я откладывал на потом — на то время, когда уже не буду работать. Главная из них — мне хотелось побывать во всех музеях мира и воочию увидеть столько произведений живописи, сколько хватит сил. Живопись всегда была моей слабостью. Она меня трогала. Трогала так, как, к примеру, никогда не трогала музыка. Мне бы хотелось повидать все, что вышло из-под кисти Рубенса. Он обожал увековечивать на холсте женщин того же типа, каких я набрасывал в своих смешных зарисовках. Был еще Боттичелли с его бело-розовыми девственницами и отроками крупным планом. Необыкновенно впечатлял меня и Иероним Босх. В Норвегии есть замечательный музей Эдварда Мунка; жаль, что я в нем так и не побывал. Но я и в Италии видел не так уж много. Давно собираюсь посмотреть на росписи церкви на пьяцца дель Пополо, всего в нескольких кварталах от моего дома. Пожалуй, на днях схожу. Может, покажу их какому-нибудь приезжему, а заодно и сам посмотрю.
Время в наши дни мчится галопом. Помню, как долго длился день в Римини. Я не спеша прогуливался по берегу. Колдовал над моим кукольным театром. Рисовал. А теперь просто не знаю, куда улетают дни, да не просто дни — недели, месяцы. Величайшая роскошь юности — в том, что совсем не задумываешься о времени.
Я подумываю о том, чтобы сделать об этом фильм. В детстве его ритм будет замедленным, а по мере того, как герой взрослеет, станет постепенно ускоряться. В конце — настолько, что у зрителя зарябит в глазах.
В свое время мне довелось прочесть в «Плейбое» рассказ Фредрика Брауна о человеке, открывающем секрет бессмертия. Единственное, что омрачает его существование, — то, что мир начинает вращаться вокруг него с нарастающей быстротой, так что луна и солнце все чаще сменяют друг друга на небосводе. В конце концов он становится музейным экспонатом: сидя за столом с пером в руке, застыв на полуслове какой-то рукописи. Экскурсовод объясняет посетителям, что он еще жив, только движется так медленно, что это можно уловить лишь при помощи специальной аппаратуры. Он пытается описать, что с ним случилось, но, возможно, пройдут века прежде, чем ему удастся завершить свой труд.
По мере того, как моя жизнь близится к концу, я все чаще задаюсь вопросом: куда она подевалась? В какую бездну провалилась? Отчего время летит так быстро?
Есть что-то странное в том, что о тебе во всеуслышание говорят люди, которые тебя не знают, о которых ты не имеешь представления. Ну, добро бы официанты, таксисты, люди, с которыми ты перекинулся одним-двумя словами; но те, кто тебя и в глаза не видел?..
И уж совсем невтерпеж, когда слышишь, что состояние твоего здоровья становится предметом обсуждения на телевидении. Ужас какой-то!
Мне всегда хотелось быть красивым и сильным физически, одним из тех, кого любят женщины и кому завидуют другие мужчины, вроде тех молодых спортсменов, что устраивали на пляже в Римини целые турниры греко-римской борьбы. Как минимум, хочется не потерять то немногое, что еще при мне, и не выглядеть стариком, пусть я им и стал. Однажды для меня засиял лучик надежды на то, что еще есть возможность испить из источника юности.
Один из знакомых рассказал мне о каком-то местечке в Румынии (названия я не запомнил), где практикуется особый курс лечения. Насколько я понимаю, там вам завязывают глаза и сажают на диету из овечьих желез. Поступаешь к ним, скажем, в семьдесят, а выходишь, когда тебе семьдесят один. Но все дело в том, что на семьдесят уже не выглядишь. Выглядишь на шестьдесят девять.
Так вот, разменяв восьмой десяток, я спросил моего знакомого, который там побывал (он на несколько лет старше меня), где находится эта чудодейственная клиника. Но он не вспомнил, как ни старался.
Мальчиком я притворялся больным, чтобы мне уделяли побольше внимания. В молодости — чтобы избежать призыва в муссолиниевскую армию. В зрелые годы — чтобы не участвовать в церемониях награждений и кинофестивалях, когда не удавалось придумать иного предлога. Наконец под старость мое здоровье основательно пошатнулось, и теперь я делаю все от меня зависящее, чтобы скрыть от окружающих правду, ибо моя телесная немощь отнюдь не преисполняет меня восторгом.
Верный признак старения — когда интервьюеры начинают спрашивать вас: «Что вы сделали бы иначе, доведись вам прожить жизнь еще раз?» Я нахожу что ответить, дабы не показаться грубым, но не рассказываю, какая картинка начинает мелькать у меня в голове: ведь меня сочтут распутным, безнравственным, а кому охота давать повод для смеха и кривотолков?
Мысленно вижу самого себя: вот длинный, костлявый Феллини поднимает тяжеленные гири. Это, пожалуй, я б и сделал, случись такая возможность. Занялся бы тяжелой атлетикой.
Мне никогда не нравилось собственное тело. Поначалу я был слишком тощим. Не хотелось, чтобы меня видели в купальном костюме, и вот результат: живя на море и любя море, я так и не научился плавать.
А потом мне не нравилось, что я слишком толстый. И всю жизнь — недостаточно мускулистый. Думал о том, чтобы найти время заняться бодибилдингом, но всю дорогу было не до того. Да и лень одолевала.
А когда стыдишься собственного тела, не так просто быть хорошим любовником.
Я был худощавым юнцом, который никак не мог набрать нужный вес. И он живет во мне до сих пор. Порой я устремляюсь бегом вверх по лестнице и искренне удивляюсь, что через несколько шагов вынужден остановиться; в былые времена такого не бывало. А тут — долго отдуваюсь, восстанавливаю дыхание, и от чего? От одной мысли о чрезмерной нагрузке на сердце.
Я живу настоящим. Никогда не мог заставить себя всерьез задуматься о будущем. Будущее для меня — нечто из области научной фантастики. Хоть я и вправду старею, мне никак не удается вообразить себя дряхлым стариком. В мыслях я вижу себя молодым, а зеркало для бритья твердит об обратном. Вот причина, по которой я стараюсь в него не смотреть, когда бреюсь, хоть и режу себя немилосердно. Жаль, что мне не идет борода. Картинка, живущая в моем мозгу, не соответствует изображению в зеркале; вот почему, рисуя, я по-прежнему изображаю себя тощим и молодым.
* * *
Человек, обретающий способность летать, — сюжет, страстно интересовавший меня с юности. Даже мальчишкой я думал о том, как было бы здорово взять и полететь.
Мне всегда снилось, что я умею летать. Взлетая во сне, ощущал необыкновенную легкость. Я обожал эти сны. Они приводили меня в экстаз.
Временами у меня вырастали гигантские крылья, почти неподъемные; их мог разглядеть каждый. А временами в них и вовсе не было нужды: я просто воспарял, движимый скрытой внутри энергией. Подчас летел в определенном направлении. А подчас бесцельно парил в пространстве.
Странно: ведь нет ничего, что я ненавижу сильнее, чем воздушные перелеты. Единственный способ перемещаться по воздуху, какой мне по вкусу, — это летать, не садясь на самолет.
Коллеги и соавторы удивлялись, с чего это мне приспичило снимать фильм о человеке, который способен летать. Они были в курсе моей «любви» к авиации. Я отвечал им: «Это метафора». И они умолкали.
Но в зрелые годы (кое-кто назвал бы это началом старости) мне стало сниться, что взлететь я уже не в силах. Иными словами, я стал тем, кто некогда мог летать. Вывод ясен: в свое время я умел это делать и мог в полной мере контролировать свой необычный дар. И вот я его лишился.
Это было ужасно. Невыносимо. Утратить такой талант. И мне, безраздельно им владевшему, не в пример другим было ведомо, что такое испытать это чудо.
Я решил, что не могу оторваться от земли потому, что слишком толст. Ответ был как нельзя проще: сесть на диету. Простые ответы, однако, не так просты, как кажутся на первый взгляд. Действительно, что может быть «проще», чем сесть на диету? Я проделывал это сотни раз. Всегда начиная с того, что прокручивал это в голове. Там она начиналась и там она неизменно кончалась. Там же я проделывал упражнения — ту гимнастику, каковой предстояло побудить меня испытывать гордость, лицезрея собственное тело. Срок моей диеты всегда завершался с началом очередной трапезы. А последняя бывала обильнее, чем раньше. Мысль о диете всю жизнь будила во мне зверский голод. Его рождал страх лишиться чего-то родного и близкого — понятие, хорошо известное специалистам по психологии голодания. Таким образом, для меня сидеть на диете означало прибавлять в весе.
Теперь мне ничего не остается, как посмотреть в глаза тому факту, что спутнику такого большого отрезка моей жизни Дж. Масторне уже никогда не взлететь. И теперь у меня нет сомнения, что я действительно воспарял в свободное пространство. Воспарял, снимая фильмы.
Дар становится благословением лишь тогда, когда его ценят по достоинству и им не пренебрегают. Мне кажется, величайший дар, каким наделила меня жизнь, — мое визуальное воображение. Оно было источником моих сновидений. Оно пробудило во мне способность рисовать. Оно придает очертания моим лентам.
Фильмы — итог определенного времени, но ко мне самому это не относится. Когда мне случайно доводится увидеть кадр из моих картин, сделанных тридцать лет назад, я сознаю это с особой ясностью.
Положим, кто-нибудь напомнит мне: «Представь себе, ты сделал это тридцать пять лет назад!» (Почему-то их всегда подмывает удлинить реальную дистанцию.) В таких случаях отвечаю со всей категоричностью: нет, «представить себе» этого не могу. Ибо, с моей точки зрения, это было вчера.
Когда я был моложе, на вопрос о том, что такое старость, ответил бы: «Это необходимость отказаться от полуденной оргии».
Я существую, пока верю, что сниму еще один фильм. В каком-то смысле это самообман. Меня могут списать, но я-то останусь в неведении. Важно не знать, когда роковой момент наступит.
Меня не заботит, молод я или стар, но мне приходится заботиться о своем здоровье. Ибо жить мне хочется, только пока я здоров и активен.
Когда пятьдесят лет прожил рука об руку с одним человеком, с ним связываешь все свои воспоминания; это чем-то напоминает общий счет в банке. Не то чтобы ты к ним каждый божий день апеллировал. Вообще говоря, людям, привыкшим жить настоящим, несвойственно напоминать друг другу: «А помнишь ту ночь, когда мы…» В этом просто не возникает необходимости; вот что прекрасно. Ты наверняка знаешь, что твой партнер помнит. Таким образом, пока твой спутник жив, прошлое не перестает быть частью настоящего. Это лучше любого дневника; ведь вы оба — не что иное, как ходячие дневники. Прошлое может представлять особенную важность для тех, у кого нет детей, кто не видит собственного будущего, воплощенного в лице своих сыновей или внуков. Вот почему нам обоим так дорога мысль о том, как будут смотреться завтра и послезавтра, как отложатся в памяти следующих поколений те фильмы, что мы сделали.
Когда я говорю о «наших» фильмах, я отнюдь не имею в виду только те, в которых я снимал Джульетту. Для меня ее присутствие во всех моих лентах — неоспоримый факт; она жила в них, даже сидя дома и не показываясь на студии; ведь она думала обо мне и любила меня. Я часто звонил ей. Как бы поздно ни возвращался я со съемок, она всегда дожидалась меня, готовила ужин. И была — фактически моим первым помощником. Ей первой я часто показывал то, что только что написал.
Но я никогда не показывал кому бы то ни было, не исключая и Джульетты, то, что у меня не до конца отстоялось. Для меня это было принципиально: рассказывать лишь о том, что окончательно выстроилось у меня в голове. В противном случае мне могли бы сказать: «Ты можешь сделать это» или «Ты можешь сделать то», и я был бы поставлен в тупик, ибо мои персонажи еще не начали жить у меня в мозгу собственной жизнью. А как только это происходит, почва для сомнений отпадает. Стоит мне проникнуть в глубь души героев моих лент, и я уже в силах представить, что думает он или она, что каждый из них думает. И тогда не остается ни малейшего шанса, что я их предам.
То, что я делал всю жизнь, по сути было не работой, а долгим отпуском. Моя работа и мое хобби — одно и то же. Ведь моя работа заключается в том, чтобы делать фильмы. Но делать фильмы — и мое хобби. Делать фильмы — моя жизнь.
Мои рука и мозг таинственно связаны воедино тем, что именуется вдохновением, творческим даром. Для того, чтобы меня осенило, карандаша не требуется; но лишь когда карандаш в руке, начинает по-настоящему работать мое воображение. Всегда важно, чтобы хороший карандаш был под рукой. Само собой разумеется, когда я вижу сны, карандаш мне ни к чему, но когда просыпаюсь, он незаменим, дабы в книгах моих снов запечатлелись посетившие меня озарения.
Вдохновение, по-моему, не что иное как прямой контакт между вашим рассудком и подсознанием. У художественного творчества — своя специфика, предстающая творцу в качестве некой непреложности. Все безошибочное в творческом процессе имеет своим источником вдохновение. А сопутствующую этому процессу спонтанность порождают здоровое самоощущение и соответствующий настрой.
Стоит мне начать разрабатывать одну идею, как в моем мозгу возникает целый каскад других, зачастую не связанных с первой. И каждая властно требует к себе внимания, каждая взывает: «Я, я, я! Хочу родиться». Каждая стремится перекричать других.
Когда я советую Джульетте бросить курить, окружающие думают, что втайне я ей завидую: ведь сам-то я уже много лет не притрагиваюсь к сигарете. Курить я бросил, когда в груди стало болеть. И натурально счел, что ей это тоже здоровья не прибавит, особенно учитывая, что смолит она не переставая. Между прочим, то, что ее героини все время курят на экране, вовсе не случайно. Словом, курение не слишком облегчало ей жизнь и совершенно определенно осложняло мою. Сигаретный дым начал меня раздражать, и я терялся в догадках: как вообще он мог мне нравиться?
По-моему, Джульетта опасалась, что, бросив курить, непременно растолстеет. Во мне она видела вещественное тому доказательство — даже несмотря на то, что я сначала растолстел, а потом уже завязал с курением. Для нас это стало причиной таких разногласий, что мы не только завели в квартире персональную курительную, но, выезжая вместе куда бы то ни было, стали заказывать номера в гостиницах с учетом данного обстоятельства.
* * *
Что такое политкорректность, мне неведомо. Мне доводилось слышать это слово в Америке. Но я не знаю и, откровенно говоря, не желаю знать, что на сегодняшний день «политкорректно», а что нет. Я привык говорить от своего имени, хотя и сознаю, что время от времени, конечно, не могу не ошибаться: ведь у меня так мало источников информации о происходящем вокруг. Разумеется, я не склонен принимать за данность то, о чем читаю, лишь потому, что это напечатано. Да и телевидение, думается, не столь сообщает о фактах, сколь создает определенное мнение о них — хотя бы в силу небеспристрастности тех, кто это делает, и той обманчивой многозначительности, какую сообщает тому или другому факту бесконечное муссирование. Я никогда не стремился вступить в какую-нибудь партию, стать членом того или иного клуба, словом, выражать некое «общее мнение».
Долгое время я пребывал в. убеждении, что смерть — это то, что происходит с другими. Однако, все плотнее приближаясь к тому, что считается пределом среднего срока жизни, я отдаю себе отчет: у меня в запасе не много времени. Я уничтожил большую часть своих бумаг; не хочу, чтобы в чужие руки попало что-то, что может повредить репутации Джульетты или моей собственной. У меня нет детей, благосостояние которых необходимо было бы обеспечить. В будущем же от моего имени предстоит говорить моим фильмам; надеюсь, что так оно и будет.
Часто слышу, как утверждают: самая лучшая смерть — когда, изрядно пожив, просто закрываешь глаза и не просыпаешься. Моментальная смерть. Такой смерти я для себя бы не хотел.
Мне хотелось бы, подойдя вплотную к последнему рубежу, находясь в предсмертной коме, познать то мистическое озарение, в котором раскрылись бы извечные тайны мироздания. А затем прийти в себя настолько, чтобы быть в силах запечатлеть увиденное в фильме.
Мне страшно подумать о болезни и немощи, которые могут лишить меня возможности работать. Я вовсе не жду своего конца, но никогда не боялся его так, как боюсь старческого маразма. Я вовсе не желал бы дожить до ста лет.
Ребенком я был болезненным, у меня бывали обмороки, причиной которых, по мнению доктора, являлась сердечная недостаточность. Он не исключал того, что я умру в раннем возрасте. Что ж, несколько лет назад стало ясно, что его прогноз не оправдался. А то, что в детстве ко мне относились как к больному, обеспечивало мне максимум сочувственного внимания. Меня это ничуть не ущемляло. Напротив, помогало ощутить собственную избранность. В соседстве смерти было что-то таинственно романтичное.
Сегодня я смотрю на это иначе. Заболеть и утратить способность работать для меня значило бы умереть при жизни. Мысль о физической немощи вызывает у меня ужас. Подумать страшно, что может прийти день, когда я не смогу заниматься любовью восемь раз кряду.
Или хотя бы семь.
Когда я был маленьким, мои сверстники то и дело говорили: «Вот когда я вырасту…» Я никогда не говорил ничего такого. Я просто не видел себя взрослым. Меня это не интересовало. Ну никак не мог представить, что когда-нибудь вырасту и стану таким же, как все большие дяди, что ходили вокруг. Может быть, поэтому я состарился, но так и не вырос.
Федерико Феллини скончался в Риме 31 октября 1993 года.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Впервые я встретилась с Федерико Феллини весной 1980 года в отеле во Фреджене, примерно в часе езды от Рима, неподалеку от его тогдашнего загородного дома. Инициатором встречи выступил наш общий знакомый, итальянский продюсер Марио де Векки. До этого момента мне не доводилось беседовать с Феллини даже по телефону. Я не могла точно рассчитать, сколько времени потребуется, чтобы добраться из Рима до Фреджене, и, боясь опоздать, приехала на сорок минут раньше.
Я сидела, несколько обреченно созерцая вторую чашку капуччино, так как Феллини опаздывал; в конце концов я начала сомневаться, что он вообще появится. К счастью, я была без часов, так что не могла точно определить, который час. Феллини славился тем, что назначал свидания и не приходил на них; однако я никак не предполагала, что он поступит таким образом и со мной. Это не вязалось с образом человека, какой у меня сложился на материале его творчества. Я приехала в Рим с твердым намерением побеседовать с ним, а потом написать об этом.
В этот солнечный воскресный день бар «Кончилья» был пуст; только официант изредка посматривал в мою сторону на случай, если я пожелаю заказать третью чашку капуччино. Все были на улице, наслаждаясь весенней погодой. Книга, которую я прихватила с собой, мне надоела, и я просто смотрела в окно. На пляже не было ни одного свободного фута (в данном случае, метра); все было заполнено людьми. Казалось, число солнцепоклонников уступало лишь количеству выстроившихся автомобилей, хотя непохоже было, чтобы кто-то управлял двумя сразу. Очевидно, феллиниевское Фреджене было чрезвычайно популярным местом для уик-эндов.
За спиной раздался звук приближающихся шагов. Повернувшись, я узнала Феллини, который сел рядом со мной. Он был высокий, шести футов ростом, выглядел рослым и массивным. Такое впечатление создавал не только его рост, но и широкие плечи и грудная клетка. Казалось, костюм ему маловат.
Его голос звучал тише, чем можно было ожидать от человека подобного телосложения; хотелось придвинуться к нему поближе, чтобы расслышать каждое слово. Если это не удавалось, он мог приблизить собеседника к себе, взяв за руку или обняв за плечи. В общении с ним немалую роль играл физический контакт. Мне казалось, что в его голосе звучали нежные нотки. Это придавало всему, о чем он говорил, некоторую степень интимности.
Он извинился за опоздание, а затем объяснил, что на самом деле это не совсем так. Как и я, он приехал раньше времени и сел за столик в соседнем зале. Я не догадалась туда заглянуть, считая, что прибыла слишком рано.
С напускной театральностью он произнес: «Мы потеряли сорок пять минут общения друг с другом. Они невосполнимы, но мы должны постараться!»
В тон ему я ответила: «Боюсь, мы никогда не наверстаем упущенное, но постараться не мешает».
Со своей стороны могу заметить, что на протяжении последующих четырнадцати лет я действительно так и не наверстала упущенного, так как все встречи заканчивались слишком быстро. По большей части они носили шутливый характер с элементами насмешки, даже в тех случаях, когда затрагивались серьезные темы — особенно если речь шла о чем-то значительном.
Феллини часто говорил чрезвычайно оживленно: прибегая то к языку выразительных взглядов, то к богатому набору жестов в итальянском духе, выражающему все, и даже несколько больше, чем требуется. В хорошем настроении, рассказывая один из своих анекдотов, Феллини мог изобразить любого персонажа.
Феллини вносил в ровное течение жизни игровое начало. В нашу первую встречу он сказал мне, что «шутливые» интервью — самые интересные: они не только забавнее, но и откровеннее прочих. Когда я спросила его, как удастся достичь подобной доверительности, он ответил, что правил вообще не существует; нам предстоит отыскать собственный модус. Он сравнил это с излюбленной им атмосферой на съемочной площадке, сказав: «Я стремлюсь к гибкости, стараюсь не загонять никого в рамки. Все должно быть импульсивно, легко, с огоньком — как в детских играх».
Безусловно, он имел в виду благополучное детство, предполагающее материальную обеспеченность, комфорт и свободу самовыражения. «Многие считают, — развивал Феллини свою мысль, — что я веду себя как капризный ребенок, привыкший творить на съемочной площадке все, что мне вздумается; наверное, так оно и есть», — подтвердил режиссер. Он говорил, что на него повлиял проявившийся еще в детстве интерес к профессии кукольника; что-то от нее, вероятно, перешло в его теперешнюю творческую практику. Как режиссер, мотивировал Феллини, он не может позволить себе таких формулировок, как «я думаю, может быть, возможно»; остается единственный вариант: «Я хочу». Руководитель съемочного процесса по определению должен вести себя решительно и уверенно; быть может, поэтому кое-кто может счесть его высокомерным.
На нашей первой встрече, выпив в ожидании его прихода несколько чашек капуччино, я заказала 5ргети1а сН агапсе го§ 8е — итальянский апельсиновый сок, столь же темно-красный, как томатный. Феллини тут же сказал мне, что если корольки в этом году не уродились, он может сам раскрасить для меня апельсины красным. Внезапно за венецианскими окнами набежали тучи. Феллини поинтересовался, известно ли мне, что в число его многих талантов входит и способность вызывать солнце. И, не дожидаясь ответа, взмахнул рукой. Тучи вмиг рассеялись, и вновь ярко засветило солнце. Начало было обнадеживающим.
Принесли темно-красный апельсиновый сок. Я отметила, что он окрасил апельсины в безусловно подходящий цвет, чем доказал, что он — настоящий художник. Он пригласил меня в свой офис посмотреть его рисунки.
С нашей первой встречи Феллини уехал на велосипеде. За рулем он не смотрел перед собой, а оглядывался назад, то есть поступал прямо противоположно тому, что, по его словам, делал, снимая фильмы. Он обернулся ко мне, сначала махнул одной рукой, затем — другой, а потом обеими руками одновременно. Под тучной фигурой Феллини, облаченной в безукоризненный парадный костюм из синего шелка с белой рубашкой и голубым галстуком, велосипед казался до смешного маленьким.
На следующий день я пришла к нему в офис на Корсо д'Италиа в Риме. Впечатляющий фасад дома постройки 1920 года скрывал за собой еще более привлекательный интерьер; последнее вообще характерно для итальянских зданий, умеющих хранить свои секреты. За стеной был сад, разбитый не в расчете на одобрение окружающих, а на радость обитателям дома. По нескольким ступенькам я поднялась на первый этаж, в квартиру, служившую ему офисом.
Комната с высоким потолком была под стать ее владельцу. Она напоминала Феллини. Просторная и солнечная; опрятная, но обжитая; обставленная по-мужски сдержанно и удобно. Это была комната, где начисто отсутствовали атрибуты роскоши и светской суеты; подобного положения вещей, объяснил Феллини, он достиг посредством большого усилия воли; он хранит лишь немногое, дабы избежать загромождения. С годами он обнаружил, что сфера его интересов отнюдь не расширилась. Но не то чтобы сузилась, а скорее в концентрированном виде сосредоточила в себе то, что он считал своим внутренним видением. Иными словами, неким подобием тоннеля, погружаться в который раз за разом побуждала его работа. Светом в конце тоннеля становился завершенный фильм. А сам выход на свет служил сигналом, что близится пора нового погружения.
«Моя работа — это моя жизнь, — сказал он мне. — Больше того, это мое счастье. Отдых для меня — наказание».
И продолжил: «Творчество — духовная работа не прекращающего грезить человечества. Самая важная сторона творческого процесса — установление контакта с внутренним «я» художника и выявление таящихся в нем мотивов.
Фантазия обладает для человека большей ценностью, нежели реальная жизнь. Это легко проверить: начните высмеивать что-нибудь реальное в жизни другого, и это, возможно, сойдет вам с рук; но вам никогда не простят насмешек над плодами чьей бы то ни было фантазии».
Он подвел меня к потертому кожаному дивану, напоминавшему вытертую до блеска атласную перчатку. Демонстрируя свою натуру — натуру человека, не привыкшего делать что-либо наполовину, он шагнул размашистым шагом к одной из книжных полок, заполненной толстыми альбомами его рисунков. Аккуратно достал один из них. Обложка альбома имела такой же потрепанный вид, как и все имущество хозяина этой комнаты. Невозможно было представить себе, что здесь вообще может быть что-нибудь новое. Похоже, стоило Феллини принести что-нибудь новое к себе в офис, как эта вещь старилась уже по дороге. Он сел рядом со мной на диван, положив на колени тяжелый том из уважения к моей белой плиссированной юбке.
«Сонники с моими рисунками сильно запылились, — сказал он. — Я не любитель заглядывать в прошлое».
Показанные им наброски представляли собой не его сновидения, а ночную игру его воображения. «Это действительно видения, а не сны. Подсознание человека создает сны, но его видения — их подсознательная идеализация.
Вот одно из них: я лежу голый на железнодорожных рельсах, — сказал он, открыв альбом на первой странице. — Видимо, это оттого, что в сексуальных отношениях и в жизни я ощущаю свою незащищенность и знаю, чем рискую. — Он вздохнул. — Да, жизнь с женщинами исполнена опасности».
Он перевернул страницу. На ней был изображен тщедушный юноша, погребенный под пышнотелой, типично «фелли-ниевской» женщиной. «В моих набросках, — пояснил он, — Феллини — это несчастное, голое, хилое создание. Он очень худ. Кожа да кости. В своих снах я никогда не бываю толстым. К тому же некогда у меня было больше волос. Он вот-вот задохнется от любви этого исполинского, вулканоподобного воплощения сексуальности. Он надеется заняться с ней любовью. Но ее слишком много для него, его раздавят. Бедный парень. Пропащий человек, жертва собственного либидо. Но умрет счастливым.
Я нарисовал себя таким, каким был примерно в двадцать лет. Это оттого, что внутри я не изменился. Именно так я продолжаю себя ощущать, именно таким себя вижу».
Я спросила его о рисунке с телефоном; на нем было изображено одно и то же женское лицо, только с двумя разными выражениями, одним восторженным, другим гневным.
«Это женщина, с которой я говорю по телефону, — ответил он. — Она страшно ревнует, так как считает, что в моей жизни есть другие женщины. Она права, но не уверена, она лишь подозревает. Женщины соперничают из-за меня — в моих снах».
Он показал мне картинку, на которую его вдохновил сон, увиденный прямо в канун премьеры нового фильма.
«Я — маленький человечек в утлой лодчонке. Волны очень высоки, а вокруг одни акулы. Видите, как я напуган. Лодку бросает на волнах, а у меня нет весел.
Во сне мне удалось спастись. Сидя в лодке, я посмотрел вниз и увидел собственный член, толщиной с дерево. И воспользовался им, начав грести сначала в одну, потом в другую сторону. Так и выплыл».
Он снова перевернул страницу.
«Следующий сон посвящен моему детству. Видите этого юнца, стоящего посреди улицы, совершенно голого? Я вышел прямо в транспортный поток. Вокруг мчатся маленькие машинки. Такое сильное движение, и никаких светофоров, вот я и регулирую поток машин собственным членом.
Как видите, в снах меня никогда не постигает импотенция. Могу делать все, что захочу. Вот почему сны несравнимо лучше реальности. Во сне я могу заниматься любовью двадцать раз за ночь.
Мужчина ведь — довольно хрупкое существо, я хочу сказать, в сексуальном плане. Малейшая случайность может расстроить его и выбить из колеи.
Женщина намного сильнее мужчины. Часто мужчину побеждают женщины, которые его используют, даже если он считает себя победителем. Мужчина очень наивен».
Он продолжал перелистывать книгу. «На одном из своих набросков я сижу в корзине на небе. Но моя корзина не стоит на месте. Я плыву в ней высоко в облаках. Видите?
На этом — я с Папой Римским. Мне около пятнадцати. Я действительно встречался с Папой Римским, который называл меня Фефе.
А здесь я наедине с Богом. Бог — великий творец и разрушитель облаков. На моем наброске Бог — женщина. Нагая и чувственная.
А вот еще один, — продолжал он, переворачивая страницу. — Знаете, что говорит мне нагая женщина, поднимая над унитазом большой ключ? Она говорит: «Вот твой ключ. Мы бросим его в унитаз и спустим воду». Она намерена начать со мной новую жизнь, и ей хочется отсечь мое прошлое. Она не хочет, чтобы я даже вспоминал какую-либо женщину».
Он снова перевернул страницу, показывая другую обнаженную женщину.
«Это танцовщица, скинувшая всю одежду. Ей не терпится узнать меня поближе. Она сделает что угодно, чтобы соблазнить меня, ведь она так меня хочет».
Я едва успела увидеть, что изображено на следующей странице, потому что он быстро ее перевернул со словами: «Отвернитесь, bambina. Это слишком непотребно для вас». Следующий вариант был чуть менее непотребен. Там фигурировала еще одна пышнотелая нагая дама и Феллини.
«Такая большая и красивая, правда? Видите, я что-то потерял и ищу это в ее влагалище. — Он замолчал, а затем произнес: — Вы краснеете. Давайте закончим наше интервью?»
Во всех наших встречах с Феллини отчетливо присутствовал некий элемент церемониальности, но походы в «Чезарину», его любимый ресторан, превращались в форменное священнодействие. Перед нашим первым посещением Феллини предупредил меня, чтобы я вела себя пристойно в присутствии хозяйки, чье имя носил ресторан.
Меня убеждали быть чрезвычайно осмотрительной в словах, произносимых в адрес Чезарины, вести себя почтительно, но не подобострастно. Объяснили, что кому-то она может показаться грубой потому лишь, что относится к своему ресторану как к собственному дому и невольно распространяет это на всех своих посетителей. Предупредили, что она не любит женщин, но с этим я мало что могла поделать.
«Она живет только рестораном, понимаете, — добавил он с напускной серьезностью. — Есть такие люди. Они и их работа — единый организм. Ее никогда не видели входящей или выходящей из него, только внутри. Она одна из тех немногих людей на этом свете, которыми я восхищаюсь, ибо она воплощает то, что я уважаю — гениальность на избранном поприще и абсолютную преданность своему делу».
Несмотря на то, что Феллини ходил в любимчиках у этой достойной дамы (по его словам, был «почти приемным сыном»), он никогда не считал собственный статус гарантированным, полагая, что в любой момент, по капризу, он может претерпеть неожиданную трансформацию, подобно Калигуле. Для него жить в Риме и лишиться Чезарины равносильно наказанию столь ужасному, что и помыслить об этом было невозможно.
Больше всего он любил заказывать разнообразные блюда и пробовать каждое. Рекомендовал мне щедрой рукой делать заказ, не скупиться, брать больше кушаний, чем я могу съесть, и притом отличных от тех, что заказывал он сам. Я убедилась: такая практика призвана послужить во благо не только мне, но и ему. Так он мог все отведать. Он брал с моей тарелки столько же, сколько со своей, перенося в итальянский ресторан идею китайского. Говорил, что нам надо заказывать большее количество блюд, поскольку за столом нас всего двое (а между тем столик-то был на двоих!). Любил отщипнуть кусочек одного, кусочек другого — такую роскошь можно позволить себе только в ресторане, подчеркивал он, а не дома.
После того, как большая часть блюд бывала поглощена, он говорил мне: «Оставьте место для десерта. Здесь готовят изумительный торт».
Многие наши беседы происходили в процессе еды. Феллини знал, что слово «собеседник» произошло от латинского «с хлебом».
Он сказал мне: «Еда — это любовь. Крайне важно, сколько любви вложено в приготовление пищи. Это больше, нежели гордость. Любовь — это ингредиент.
Все лучшее в жизни сопровождается совместной трапезой. Мир, основывающийся на том, что гарантирует быстроту и удобство, меня тревожит. Ужин, разогреваемый в микроволновой печи, символизирует в моих глазах мир, утративший человеческое тепло, мир одиночества».
По словам Феллини, он страшно сожалеет, что ему не довелось встретиться с такими людьми как Граучо Маркс, Мэй Уэст, Лаурел и Харди. Я хорошо знала Граучо в последние годы его жизни и написала о нем книгу. Была знакома и с Мэй Уэст и тоже писала о ней. Ему нравилось беседовать со мной о Граучо и Мэй. Ему не выпало на долю услышать их истинные голоса, так как в Италии иностранные фильмы дублируются.
Я привезла с собой футболку с портретом Граучо Маркса — память о моей первой книге «Привет, мне пора», посвященной Граучо. Спереди на футболке была надпись «Привет», а сзади — «Мне пора». Я сказала Феллини, что привезла самый большой размер, но он не соизволил ее примерить.
«Я буду ее носить, — ответил Феллини. — Считайте, что она уже на мне. Только я буду носить ее без всего, — сказал он, приложив футболку к груди и позируя, — даже без трусов. Нравится?»
Я спросила, не подарит ли он мне свою фотографию. Он ответил: «Конечно». Но до этого не дошло.
Вечер, проведенный в Риме с Феллини, запомнился мне на всю жизнь. Он вполне отразил его натуру — натуру человека, который старался быть вежливым и не любил говорить «нет». Это был вечер, перспектива которого его отнюдь не прельщала, но, появившись, он отдался ему без остатка.
Мы ехали на такси в дом журналиста и его жены — аспирантки, работавшей над диссертацией о творчестве Федерико Феллини. Тема ее, впрочем, была несколько уже: она касалась публикаций Феллини в журнале «Марк Аврелий», где он трудился в молодости.
Материалы, написанные Феллини для «Марка Аврелия», влияли на него на протяжении всей жизни; он черпал из них творческие идеи и образы. Работа в самом известном юмористическом журнале Италии побудила его думать, излагать свои мысли на бумаге и нащупывать собственный стиль, адекватный его природному дарованию. Но еще важнее, что она помогала выработать и сформулировать главные ценности и понятия, составившие основу его жизненной философии.
«Марк Аврелий» стал для Феллини школой жизни. Работая в журнале, он развил в себе профессиональные навыки, мастерство, вошел в контакт с некоторыми из самых выдающихся литераторов в стране; последние были для него источником вдохновения, учителями, а позднее обеспечили его необходимыми связями. То, что они распознали его особую одаренность (некоторыми оцениваемую как гениальность), придало ему уверенности. Феллини считал, что ему не хватило бы упорства двигаться вперед, если бы его не печатали. Всю свою жизнь он раздумывал над тем, сколь благородно, без всякой зависти, отнеслись к нему его менторы, которые были старше и опытнее его самого. Чтобы выжить, он был вынужден писать каждый день. А тот факт, что ему заплатят и опубликуют, служил стимулом и придавал сил работать на износ. Несмотря на то, что он склонен был приписывать себе определенную степень «лени», его продуктивность на протяжении всей жизни не могла не впечатлять. По приблизительным подсчетам, для «Марка Аврелия» он написал около тысячи материалов, включая заметки и иллюстрации с подписями, а также длинные статьи и отдельные главы с продолжением в каждом номере. По его словам, он не мог вспомнить, чтобы хоть одна секунда потраченного им на сочинительство времени прошла впустую; его всегда печатали, что необычайно окрыляло и служило прекрасным стимулом для самоутверждения.
Феллини мог вежливо извиниться и отказаться от приглашения молодой женщины, но она столько раз ему писала и к тому же должна была вот-вот представлять свою работу в университет. Поскольку в тот момент Феллини ничего не снимал, он принял приглашение, а потом счел неудобным отменить встречу, хотя и подумывал об этом. Ему не хотелось ее разочаровывать, к тому же он потерял номер ее телефона.
В тот вечер мы оставили такси в том месте, где улицы были так узки, что проехать было невозможно. Водитель узнал Феллини и пообещал нас дождаться.
Мы шли по узким, извилистым улицам Трастевере, старинного квартала на окраине Рима, в поисках дома, номер которого был нацарапан на клочке бумаги. Этот клочок Феллини умудрился потерять дважды, пока мы добирались в такси из центра города. По дороге зашли в кафе выпить капуччино и съесть по куску торта, поскольку Феллини заявил, что наверняка там нас особенно не накормят. Он считал, что следует подкрепиться впрок. Остановка сулила недолгую отсрочку перед неминуемым испытанием; к тому же через окно нам удалось разглядеть весьма соблазнительный торт.
При входе в дом Феллини пришлось согнуться чуть ли не пополам, чтобы не удариться о притолоку. В квартире с чудовищно низким потолком мы были ошеломлены роскошным набором блюд, свидетельствовавшим о запланированной встрече, беготне по магазинам и длительном процессе готовки. Вино было слишком дорогим. Тщательно уложенная голова хозяйки дома говорила о том, что полдня было отдано визиту в салон красоты, и она подавала на стол в коротком вечернем платье и туфлях на шпильках. По такому случаю полировку с мебели практически стерли, что придавало ей респектабельный, хоть и не антикварный вид.
После ужина, с явным чувством гордости и радостного предвкушения, хозяйка дома продемонстрировала Феллини полный вариант своей диссертации. Материал уместился в два толстых тома. Феллини вежливо перелистывал страницы и одобрительно кивал, когда видел, что она на него смотрит. Она наблюдала за ним, затаив дыхание, или так просто казалось. Он открывал страницу, заглядывал в нее и произносил: «Прекрасно». Затем пропускал сотню других страниц, что-то прочитывал. «Интересно», — комментировал он.
Он пробыл там дольше, чем требовалось, наверное, отчасти по инерции, но и потому, что видел, как взволнованы хозяева. Безусловно, он преподнес им подарок — воспоминание; это ли не один из лучших даров, который можно преподнести? Он понимал, что такой подарок — в его власти.
На самом деле Феллини не импонировала идея быть предметом диссертации. Увидев этот труд, на создание которого ушло несколько лет, он был сразу сражен его объемом. Каким бы ни было содержимое, вес производил впечатление. Покинув квартиру в Трастевере, Феллини сказал мне: «Сколько страниц! Представьте, это больше трех лет ее жизни! И даже не о моих фильмах. А о моей работе в журнале «Марк Аврелий». Она сказала, что перечитала больше пятисот моих материалов. Все это писалось больше сорока лет назад. Сорок лет назад!»
Но я знала, что он действительно впечатлен ее работой, иначе не остался бы там так надолго.
Когда мы ушли, было около четырех утра. На узких, извилистых улочках царила беспросветная темнота. И вокруг ни души. Мы заблудились и никак не могли найти обратную дорогу к дому, из которого только что вышли. Казалось, даже перешептываясь, мы разговариваем громко.
«Вы думаете, здесь безопасно?» — спросила я.
Ни секунды не колеблясь, он ответил: «Нет».
Я извинилась, что спросила. Он напомнил, что в свое время не советовал мне ходить по городу с деньгами и паспортом. Я последовала его совету, но волновалась вовсе не за свой кошелек.
Феллини сказал: «Были времена, я мог слоняться по Риму когда угодно. У меня был особый иммунитет. Как если бы я был шерифом. А сейчас вокруг полно чужаков, наезжающих отовсюду. Мы импортируем грабителей. Эти приезжие не знают Феллини. А если и знают, им до фонаря».
И тут мы поняли, что не одни.
Мы услышали голоса — мужские голоса, хотя никого не видели. Из-за угла появились шестеро крепких парней, одетых в черные кожаные куртки и громко разговаривающих между собой. Они шли за нами по пятам.
Феллини предупредил меня, чтобы я не оборачивалась, демонстрируя страх, но вокруг было так темно, что, похоже, любое выражение лица осталось бы незамеченным. Он сказал, что мы где-то недалеко от места, на котором нас ждет такси.
Одетые в кожаные куртки парни подошли ближе, окружив нас полукольцом. Они прекратили разговор. Никто не улыбался. Затем от них отделился один и направился к нам. Он уставился на Феллини. Феллини — на него. Потом, даже в кромешной темноте, мы различили его белозубую улыбку. Остальные расслабились. Тот, кто вышел первым, наверняка главарь, поприветствовал Феллини:
«Buona sera, Федерико!»
Они перекинулись парой слов. Нас проводили до еще ждавшего нас такси. И компания пошла своей дорогой, куда бы она ни вела.
«Этих я знаю», — произнес Феллини. Я это заметила.
Такси стояло на месте. Водитель мирно спал. Он не сомневался, что в конце концов Феллини вернется.
Во время одной из наших первых встреч Феллини сказал: «Я бы хотел, чтобы вы взяли у меня небольшое интервью, но его не надо тщательно планировать и обдумывать. Короткие беседы самые интересные; они выходят хорошими, когда вступаешь в них внезапно. Мне кажется, в путешествие по имени жизнь надо отправляться честно и открыто».
Он терпеть не мог заранее договариваться о встрече. Ему не нравилось все, что требовало особых обязательств. Режиссер предпочитал, чтобы все, что он делал, за исключением фильмов, носило характер случайный и спонтанный. Любил кататься со мной по Риму без всякой конкретной цели, говоря: «Я люблю просто ездить по улицам. Поездка в определенное место никогда не приносит мне такого удовольствия, как бесцельная езда на машине. Постоянно сменяющиеся за окном картинки, почти как в фильме, одно из самых сильных впечатлений в моей жизни».
Те же ощущения у него вызывали пешие прогулки по Риму, и он никогда от них не уставал. Я надевала обувь на низком каблуке, единственно возможный вариант, когда ужинаешь с Феллини, который мог сказать: «После ужина неплохо пройтись до дома пешком», умолчав о том, что прогулка займет сорок минут. Когда подошвы изнашивались, Рим становился подходящим местом для покупки туфель на толстой подошве.
Куда бы мы ни шли, Феллини разыгрывал мини-пьесы о людях, сидящих за соседним столиком в ресторане, или принимался обсуждать характерные типажи, замеченные на улице. Во время поездки на машине либо прогулки пешком попадались лица или типы, которые привлекали его внимание. Он постоянно за кем-то наблюдал, особенно любил смотреть на зевак, глазеющих на витрины магазинов на виа Кондотти. В Риме все, кто мог себе позволить, одевались на этой фешенебельной улице, а прочие приходили сюда просто поглазеть на витрины. Поскольку виа Кондотти была закрыта для транспорта, мы шагали прямо посередине. Феллини указал на несколько модно одетых парочек с яркими пакетами и свертками, перевязанными ленточками, от Валентине, Армани и Бул-гари. На виа Кондотти женщины с гордостью несли свои покупки, их содержимое было легким, но дорогостоящим. Вот Феллини выделил красивую молодую женщину в сопровождении пожилого спутника. «Он отнюдь не ее дедушка, — заметил он. — Она — его любовный трофей. Видите, как он ею гордится?»
Феллини продолжил: «Днем, гуляя по виа Кондотти, можно увидеть богачей, живущих своей жизнью «с пяти до семи». Очень богатые могут позволить себе «с пяти до восьми». Выходят на променад со «вторыми женами». Водят своих любовниц по магазинам, с покупками под мышкой останавливаются выпить по дороге вермут или чинзано. После этого возвращаются в «гнездышко», и в назначенный час они уже дома, ужинают с женой и детьми».
За углом с другой стороны дороги послышались чьи-то крики; Феллини обернулся и сказал с абсолютно ничего не выражающим лицом: «Шарлоттина, вы слышите? Знаете, откуда взялся этот шум? Это демонстрация протеста против Феллини. Те люди, с которыми я не встретился, те, которым не дал интервью. Они увидели меня с вами и спрашивают: «Почему вместо нас он дает его этой американке?»
Он приглядел пару хороших ботинок в витрине магазина Гуччи. «Выглядят удобными, правда?» — задал он риторический вопрос. Выглядели они более чем удобными. А еще ниже по улице, в витрине фирмы «Гермес» ему понравился бордовый кашемировый шарф. Прежде чем уехать из Рима, я купила этот шарф и подарила ему. Хотя он всегда утверждал, что совершенно безразличен к хорошим вещам и совсем не сентиментален, когда я наезжала в Рим и на улицах бывало достаточно прохладно, этот бордовый шарф почему-то часто оказывался на нем.
Регулярно обозревал витрины Феллини только на виа делла Кроче: там вид шоколадного торта мог заставить его замедлить шаг, а запах сыра — соблазнить. Восторгаясь масштабами и размахом торговли в супермаркетах по типу лос-анджелесских, он в то же время не слишком жаловал магазины, претендовавшие на статус «универсальных». Лишь тонкий гурман, утверждал он, мог обнаружить на прилавке лучший образец моццареллы, равно как и лучший пармезан; и совершенно исключено, чтобы тот же человек, взглянув на сердцевину дыни, мог определить, необходимо ли ее съесть сегодня или ей потребуется еще пара дней, чтобы дозреть до нужной кондиции.
Когда я собралась уезжать из Рима весной 1980 года, после нескольких недель, проведенных в беседах с Феллини, он сообщил, что хочет нарисовать мой портрет. Я выразила надежду, что ему это удастся, пока я еще в городе.
«Нет, — возразил он. — Я увижу вас лучше, когда вы уедете. Внутренним зрением. Я нарисую вас по памяти».
Несколькими днями позже рисунок настиг меня в Лондоне. К нему прилагалась записка, в которой чуть извиняющимся тоном он называл портрет «Шарлоттины» «одной из моих забавных, неприкрашенных карикатур». Он мне понравился. Феллини увидел меня такой, какой я видела себя сама, за одним исключением: он нарисовал меня в золотых цыганских серьгах. Никаких подобных серег в его присутствии я не надевала, к тому же вообще их не ношу,
Я позвонила поблагодарить его и сказать, что портрет пришелся мне по душе. Потом спросила, зачем он пририсовал мне золотые серьги.
«Вы их носите внутри себя», — ответил он.
Я пошла и купила себе пару серег.
В свой последующий приезд в Рим, по дороге на встречу с Феллини, я проходила мимо его любимой кондитерской, и меня заинтриговал вид одного торта, особенно после того, как я обнаружила, что это был torta di polenta. Поддавшись порыву, я его купила.
Когда я протянула его Феллини, он заметил, что polenta torte звучит как «нечто из долгоиграющего вегетарианского ресторана». Затем со смаком его съел. А мне было приятно сознавать, что я смогла хоть что-то открыть Феллини в Риме. Я попросила его по приезде в Нью-Йорк тоже найти для меня что-нибудь новенькое. Он пообещал приехать в Нью-Йорк и добавил: «Я уже вынашиваю эту идею».
Мы часто завтракали, обедали, пили чай или ужинали в «Гранд-отеле». Здесь он отмечал свой день рождения — 20 января, — если я в это время была в Риме. Праздновать всегда начинали во время вечернего чая, и к кондитерским изделиям «Гранд-отеля» добавлялся именинный торт, вошедший у нас в традицию. Я привозила его из Нью-Йорка, и на самом деле это был вовсе не торт, а шоколадные пирожные с орехами с Мэдисон-авеню. Между прочим, именно Феллини принадлежало открытие американских пирожных, которые я потом привозила не только по случаю его дня рождения.
«Гранд-отель» снабжал нас тарелками и серебряными вилками для наших пирожных, а собравшиеся в ресторанном зале глазели на нас, причем непонятно, кто вызывал у них больший интерес: Феллини или пирожные. Некоторые пытались их заказать, но им сообщали, что пирожные принесены «извне». У Феллини и тут обнаруживались привилегии.
Даже в свой день рождения, который отмечался чаем и тортом, он никогда не позволял мне платить по счету. Разгорался спор, когда я умудрялась заранее всучить деньги метрдотелю или заявляла, что издатель возместит мне расходы.
Поверив словам Феллини, заявившего: «Если вы действительно хотите меня узнать, то должны увидеть меня в деле», а также тому, что он «на самом деле живет» лишь во время съемок фильма, я позвонила ему из Нью-Йорка в 1982 году: узнать, могу ли я приехать в Рим, чтобы посмотреть на него в процессе постановки фильма «И корабль плывет». Прежде мне казалось, что с ним лучше всего общаться в свободное от работы время, когда на него ничто не давит. Феллини ответил: «Зачем вы спрашиваете? Я никогда ни в чем не могу вам отказать». Он сказал, что пришлет кого-нибудь «подхватить меня», так как будет на съемках и не сможет встретить меня сам. Прямо из аэропорта меня повезли в пятый павильон студии «Чи-нечитта».
Когда я вошла на палубу брусчатого корабля, построенного в павильоне звукозаписи, меня тепло встретил Феллини: «Счастлив видеть здесь, Шарлоттина».
Я ответила: «Вы сказали, что если я буду судить о вас только по разговорам, а не по работе, то никогда не узнаю вас по-настоящему. Поэтому я приехала посмотреть на вас в роли режиссера».
Феллини наклонился вперед, прикрыл лицо рукой, чтобы никто не слышал его слов (чем привлек всеобщее внимание), и прошептал мне на ухо: «Тогда вам надо узнать меня в постели».
Я изо всех сил постаралась изобразить смущение.
Никто не расслышал слов, сказанных Феллини, но стоящая вокруг него толпа технического персонала, актеров и статистов получила возможность дать волю своему воображению, и, таким образом, мое появление привнесло в ход съемочного дня оттенок легкомысленного веселья. Это также разрядило напряжение; вся группа с готовностью приняла меня как желанного посетителя на площадке. Ни у кого не возникло вопросов по поводу моего присутствия.
Посерьезнев, Феллини сказал: «Шарлоттина, добро пожаловать на «Чинечитту», в мой настоящий дом».
Затем он представил меня тем, кто стоял рядом: «Это Шарлотта Чандлер. Она написала прекрасную книгу о клоунах, о братьях Маркс, особенно о великом Граучо. Взявшись писать о клоунах, она продолжает в том же духе, и сейчас пришла моя очередь». (В свое время Феллини говорил мне, что окружающие видят в нем директора цирка, в своих же глазах он — «клоун, а фильмы — арена цирка».)
Во время одной из наших первых бесед Феллини сказал:
«Чтобы работать в тесном сотрудничестве с людьми, неважно, долгом или коротком, мне необходима атмосфера теплоты и сопричастности. Мне необходимо, чтобы те, кто со мной работают, бьши близкими друзьями. Дружеские отношения скрепляют. Мы должны разделить прелесть общего приключения. А потом — общие воспоминания».
Для меня так оно и было. Каждая встреча с Феллини заслуживала того, чтобы оставить по себе неизгладимое воспоминание. Я не скучала ни минуты и каждый раз сожалела, что время нашей встречи истекло.
На съемочной площадке Феллини подходил ко мне между дублями; он мог начать шептать мне что-то на ухо, прекрасно зная, что за нами наблюдают.
«Завтра едем в Марокко», — говорил он мне шутливо.
«О да», — с энтузиазмом отвечала я.
Через неделю он мог спросить: «Хотите завтра поехать со мной в Стамбул?»
«Конечно», — не секунды не мешкая, отвечала я.
В этой словесной игре путешествие начиналось с его вопроса и заканчивалось моим ответом. Я не принимала сказанного буквально и не разочаровывалась. Общим у нас с Феллини был Рим, а больше мне ничего не было нужно. Тем не менее, я удивилась, узнав, сколько сердец было разбито предположительно нарушенными «обещаниями» Феллини. Предложи он полететь с ним на Луну, я бы тут же согласилась.
«Чушь подчас таит в себе наивысший смысл», — говорил он мне.
Во время съемок фильма «И корабль плывет» я наблюдала за тем, как Феллини безуспешно пытался добиться должного эффекта от одного из своих актеров, который, похоже, никак не мог достичь желаемого результата.
Тот должен был изобразить на лице крайнюю степень удивления, мельком увидев припавшую к палубе бледную и хрупкую девушку, закутанную в длинный серый плащ и капюшон. Феллини объявил перерыв, чтобы переговорить отдельно с каждым актером.
В следующем дубле фигура в плаще повернулась, чтобы взглянуть на актера, на сей раз изобразившего на лице необходимую реакцию.
Без ведома исполнителя Феллини заменил юное личико самым старообразным лицом, какое смог отыскать на студии.
Это был весьма своевременный розыгрыш, поскольку дубль удался.
На съемочной площадке Феллини постоянно что-то говорил и объяснял. Он удерживал плавное течение беседы в одном русле, старался распознать каждого и сохранить максимум взаимопонимания. Мог выйти на съемочную площадку и спросить: «Кому сегодня ночью приснился хороший сон?» Он натаскивал, умасливал, успокаивал, проигрывал все роли, включая женские. «Из меня получилась бы первоклассная нимфоманка», — говорил он всем. Тем не менее, за пределами съемочной площадки он никогда не был столь многословен. Он был человеком, довольно хорошо умеющим слушать. В разговоре с одним человеком часто бывал очень сдержан, а общаясь с самыми близкими друзьями, мог быть и молчалив. Феллини предупредил меня, что на съемочной площадке может столь сильно преобразиться, что я должна быть готова к тому, что едва ли его узнаю. Я его узнавала. Несмотря на то, что я и в самом деле заметила различие, которое он мне пророчил. Оно не было столь разительно, как он предполагал. Я догадалась, что трансформация происходила в глубинах его души.
Вся съемочная группа питала к нему безоговорочное уважение, чуть ли не благоговение. Казалось, все, начиная со звезд и кончая статистами, испытывают особый подъем от сознания, что участвуют в фильме Феллини. Даже представитель продюсера и наблюдатели от профсоюза, присутствовавшие в целях защиты собственных интересов, были очарованы легендарным режиссером.
Во время обеда, за пределами студии, когда Феллини был уверен, что вокруг нет любопытных глаз, он позволял себе немного расслабиться, физически и словесно. Почти каждый день, тем не менее, он питался вместе со всей группой, исполняя роль режиссера в течение всей трапезы, развлекая присутствующих своим остроумием и неподражаемой мимикой, комментируя каждое блюдо, предусмотрительно заботясь о том, чтобы всем хватило мест.
В течение долгих часов, проводимых на студии, Феллини пребывал в непрестанном движении, постоянно поддерживал устный контакт с актерами и техническим персоналом, но мне казалось, что он один. Его внутреннее «я» было защищено и в то же время поглощено фильмом, выстраивавшимся в его сознании.
Альдо Немни, преуспевающий бизнесмен и большой поклонник кино, впервые попробовавший себя в роли продюсера на съемках фильма «И корабль плывет», старался почаще вырываться из Милана, чтобы понаблюдать за гением Феллини в действии и попрощаться со своими деньгами. Он сказал мне, что Феллини — художник до мозга костей, безраздельно влюбленный в свое дело, вдохновляемый творческим процессом.
По правде говоря, Немни вложил деньги в это предприятие, только чтобы не упустить уникальную возможность сделать картину с Феллини, представившим проект ясно, умно, даже несколько сдержанно. Зато встав за камеру, отмечал Ненни, Феллини преображался в человека, уносимого порывом своей художнической страсти, живущего лишь своим делом, «абсолютно одержимым, как влюбленный, — все остальное не существует».
С Немни у Феллини мгновенно возникло взаимопонимание, и он надеялся, что обрел в его лице не только продюсера на всю жизнь, но и друга. Поскольку Немни был человеком утонченным, мыслящим и порядочным, Феллини мог смириться с тем, что тот не разделяет его кулинарных фантазий.
Феллини не любил натурных съемок, так что в павильоне пришлось не только строить корабль, но и воспроизводить морскую гладь. Искусственное море должно было имитировать волнообразное движение настоящих волн, приводимых в движение гидравлическим путем, «сколько бы это ни стоило».
Даже когда на долю Феллини выпадала возможность сократить стремительно растущую смету и суммы варьировались от сотен тысяч до миллионов долларов, он одинаково щедро разбрасывал как деньги продюсеров, так и свои собственные. Ни о какой экономии речи быть не могло, значение имел только фильм. Дату начала съемок перенесли, когда, по словам Немни, Феллини, который был на удивление суеверен и придавал мистический смысл знамениям, неожиданно объявил, что данный момент неблагоприятен и у него дурное предчувствие. Дату перенесли либо по этой причине, либо потому, что он еще недостаточно подготовился.
Немни решил урезать долю своей прибыли взамен ограничения риска.
«Я потерял небольшую сумму, — говорил он мне, — зато приобрел уникальные и незабываемые впечатления, которые вспоминаю с радостью. Финансирование фильма Феллини стало моей визитной карточкой в кинобизнесе, а благодаря моему знакомству с Федерико я стал намного богаче, хоть и не в буквальном смысле». И это могут сказать столь многие.
Немни сопровождал Джульетту на премьеру балета «Дорога» в миланском театре «Ла Скала». Они с Феллини остались друзьями, хотя он больше не финансировал ни одного фильма Феллини.
С того места, где я сидела (оно было верхней палубой лайнера в фильме «И корабль плывет»), я ощущала постоянную качку: палубу раскачивали техники. Туда для меня каждый день ставили стул. И я сидела в одиночестве, пока ко мне не подходил Феллини что-нибудь объяснить или просто поболтать, или пока Марчелло Мастроянни, Серджио Леоне, Робин Уильяме, Пол Ньюмен, Микеланджело Антониони либо другие приезжающие знаменитости или друзья не пробирались на закрытую площадку. Время от времени здесь ставили второй стул. Это означало, что приедет Джульетта Мазина.
Ее, одетую в элегантный итальянский костюм и маленькую даже на высоких каблуках, приветствовал Феллини. Все на съемочной площадке знали ее не только как его жену, но и как блестящую актрису. Ее уважали как профессионала и любили как человека. Она никогда не задерживалась надолго, словно боялась помешать.
Она тепло со мной поздоровалась. Впервые я увиделась с Джульеттой в Нью-Йорке, когда та возвращалась в Рим с кинофестиваля в Сан-Франциско, куда ее пригласили в качестве почетного гостя. Ее взволновал оказанный ей восторженный прием. Феллини звонил мне из Рима, чтобы сообщить, что Джульетта полетит через Нью-Йорк. Он спросил, не могу ли я увидеться с ней и уделить ей время, поскольку она не привыкла путешествовать одна. Я пригласила ее пообедать в «Ле Серк», где ее тут же узнали. Несколько раз на протяжении следующего года Феллини пытался компенсировать мои расходы за те несколько дней, что Джульетта провела в Нью-Йорке.
На время съемок эпизода затопления лайнера в фильме «И корабль плывет» мне выдали белую хирургическую повязку для предохранения от вредных для здоровья паров и дыма. Феллини и все, кто не работал перед камерой, надели небольшие маски, которые служили скорее украшением, нежели защитой, поскольку вряд ли могли предохранить от чего бы то ни было.
На съемочной площадке Джульетта иногда шепотом обращалась ко мне, и я замечала, что Феллини смотрит в нашу сторону. Я боялась, что нас рассадят по разным углам и объявят нам выговор. Один раз он на самом деле ее отругал, но в тот момент она разговаривала с кем-то еще, а он режиссировал сцену. Она приняла это не так близко к сердцу, как я. Я не знала, что делать: с одной стороны, мне не хотелось допустить неуважение по отношению к ней, а с другой — к нему.
Когда Джульетта впервые появилась на студии и увидела меня, она пригласила меня выпить с ней чаю. Сказала, что от сидения на качающейся палубе у нее началась морская болезнь. Нас долго не было. Вернулась я в одиночестве. Она поехала в их квартиру на виа Маргутта, куда Феллини каждый день возвращался поздней ночью. На следующий день она снова пригласила меня на чашку чая и я забеспокоилась, что, Феллини может решить, будто меня привлекает больше чаепитие, чем та причина, по которой я приехала в Рим: увидеть его в работе. Так что в тот день я отказалась от приглашения.
Когда мы были наедине, Джульетта вспомнила, как впервые встретилась с Феллини. Несмотря на свою привлекательность и популярность в школе и большое количество ухажеров в классе и в театральной студии, она утверждала, что у нее дух захватывало от юного Федерико. «Он не был ни на кого похож. После встречи с ним никто не мог его затмить, и так продолжается все эти годы. Разве что Федерико еще больше становится самим собой».
В первые дни их романа Джульетта почувствовала, что лучше, чем кто-либо другой, «понимает» Феллини. В 1983 году, когда мы сидели на палубе корабля, отправляющегося в плавание, она скривилась и задумчиво пробормотала: «Я была очень невинна. Безусловно, никому никогда не дано до конца понять такого сложного человека, как Федерико, и мне тоже, а меньше всего самому Федерико.
Он говорил, что не в состоянии понять меня, но это оттого, что он постоянно ищет сложности там, где все просто. В нашей ежедневной жизни он любит все упростить донельзя, поскольку ему хватает сложностей, возникающих в его собственной голове.
Наш роман был романтичен и скоропалителен, так как шла война и Федерико был вынужден скрываться от фашистов, те хотели призвать его на военную службу. Ему пришлось жить в квартире моей тети, так что много времени мы проводили вместе.
Я ходила в школу, мне там нравилось, но ничто не могло сравниться с Федерико. Он был моей первой и единственной любовью. И по-прежнему ею остается.
Федерико был такой смешной. Он меня смешил, но сейчас трудно вспомнить конкретные примеры. Суть была не в том, о чем он говорил, а как он об этом говорил. Но я точно помню, что однажды он позвонил, предложил встретить его и вместе позавтракать. Я знала, как его зовут, но не была с ним знакома. Я знала, что он автор радиопостановки, где мне дали главную роль, и я уже была заинтригована. Пьеса называлась «Чико и Паллина», и я играла Паллину. Речь шла о молодой супружеской чете.
У Федерико был чудесный голос. Было трудно ему в чем бы то ни было отказать именно из-за его голоса — мягкого, теплого, особенно если он говорит по телефону с женщиной. Позже я всегда могла определить, когда он разговаривал с женщиной. Я была актрисой, играла во многих спектаклях, мне все время приходилось работать с актерами, но ничей голос не звучал так, как у Федерико.
Он сказал: «Привет, Джульетта. Меня зовут Феллини». Он сказал «Феллини», а не «Федерико». А потом добавил что-то вроде: «Я сыт по горло жизнью, но перед тем, как покинуть этот мир, я должен увидеть вас. Хоть раз убедиться, как выглядит моя героиня».
Я знала, что, должно быть, он шутит, но мне тоже любопытно было на него посмотреть. Возможно, где-то очень глубоко я интуитивно чувствовала, что он будет моим избранником».
Источником «Чико и Паллины» послужили очерки, написанные им несколько лет тому назад для «Марка Аврелия». В тот момент Джульетта не догадывалась, что основой сыгранного ею образа послужил первый неудавшийся роман Феллини. Когда она это узнала, ей было все равно. Он объяснил ей, что в этих историях больше выдумки.
Ей казалось, что она познакомилась с Федерико только вчера. «Ну, месяц назад, — произнесла она и с тоской добавила: — Но думаю, Федерико кажется, что это произошло давным-давно». Она вспомнила, что во время их первого обеда меню интересовало его больше, нежели ее, и так продолжалось всю их совместную жизнь.
«Когда недавно я напомнила ему нашу первую встречу, выяснилось, что он помнил ее хуже меня. Есть, правда, одна-единственная деталь, которая запомнилась ему лучше. Он мог перечислить все, что мы ели в тот день: не только то, что ел он, но также и то, что ела я».
Она замолчала, потом добавила: «У Федерико всегда была прекрасная память на еду».
Джульетта находила, что ее трактовка образа Джельсоми-ны придает героине необычность и теплоту. Она считала это своей заслугой, так как это выходило за рамки сценария. По сценарию Джельсомина должна выглядеть умственно отсталой, чуть ли не безумной, не столь человечной. Джульетта поняла, что такой подход вызовет у зрителя не симпатию, а скорее жалость. Зрители должны ощущать вместе с Джельсоминой, что значит томиться одиночеством. Она трогательно влюблена в грубого, бездумного Дзампано.
«Кто-то предложил выпустить куклу по имени Джельсомина, — рассказала она мне. — Я не возражала, но Федерико наотрез отказался от этой идеи, так что ничего не вышло. Ему не нравились эти люди, и он решил, что они хотят на нас поживиться».
Джульетта была общительным и в то же время сдержанным человеком. Феллини считал себя застенчивым, но застенчивость Джульетты проявлялась более явно, а у Феллини она была затаена глубоко внутри. В обществе Федерико Джульетта обычно мало говорила, но в его отсутствие становилась более откровенной.
«Я люблю компании, вечеринки с друзьями, — объясняла она, — но мне достаточно просто находиться среди них, необязательно много говорить. С Федерико я ощущаю себя в его тени, меня это устраивает, поскольку эта тень прекрасна. Полагаю, люди предпочтут услышать, что может сказать Федерико».
Она умолкла, потом снова заговорила: «Мне всегда интересно, как ведет себя Федерико с другими женщинами. Ведь я знаю только, как он ведет себя со мной.
Федерико никогда не нуждался в долгом сне, лишь в нескольких часах ночью, так что у него всегда было больше времени, чтобы пуститься во все тяжкие. Люди спрашивают меня, как я терплю грешки Феллини. Я не терплю. Конечно, я не знаю, чем он на самом деле занимается. Я, да и все вокруг, знают, что он переносит на экран и что выдает в интервью. Он итальянец, а итальянцы вынуждены обнародовать свои любовные подвиги, чтобы поднять себя в глазах соотечественников. Думаю, правда кроется где-то посередине между тем, что он говорит окружающим, и тем, что говорит мне. Федерико убеждает меня, что все это ничего не значит. Он никогда не утверждал, что это неправда, что это не имело места, утверждал лишь, что все это никогда ничего для него не значило. Он всегда возвращался домой, ко мне, поскольку я — часть его самого.
Федерико заговаривал на эту тему только тогда, когда я его спрашивала. Если я интересовалась, есть ли в его жизни другие женщины, он отвечал мне примерно то, что я хотела услышать. Если я обвиняла его во лжи, он соглашался со мной. Он уверяет, что ничто из того, что он делает, не может разрушить наши с ним отношения, что я спутница его жизни, что наши жизни связаны, а сейчас нас связывают и общие воспоминания».
В фильме «Путешествие с Анитой», который Феллини надеялся снять вслед за «Ночами Кабирии», главную женскую роль должна была сыграть Софи Лорен. На публике Феллини заявлял, что отказался от съемок ввиду того, что Софи Лорен в тот момент была занята, что соответствовало действительности. Но на самом деле его мотивы были сложнее.
Джульетта считала, что любовные похождения замужней героини основывались на изменах самого Феллини. В реальной жизни, по ее мнению, «Анитой» мог стать кто угодно, исключая Аниту Экберг или Софи Лорен. Феллини это отрицал, но не искал другую актрису на эту роль, поскольку, по его словам, «для этой роли подходила только Софи, и, кроме того, Джульетта была права». Согласно сценарию, героиня Джульетты, жена неверного мужа, была покладиста. В жизни Джульетта далеко не такая.
«Говорят, что итальянские жены другие, — заметила Джульетта, — что они намного терпимее. Дело не в том, что итальянские жены другие. А в том, что итальянские мужья не такие. Какой выбор у нас остается? Какой толк смотреть на сторону: где я найду второго Федерико? Нигде. Он единственный в своем роде, мой Федерико, гений. Я полагаю, гений имеет привилегии».
Джульетта рассказала мне о работе с мужем как с режиссером. Самая трудная проблема, с которой она столкнулась при съемках фильма «Джульетта и духи», заключалась в ее благоговейном страхе перед сотрудничеством с легендарным Феллини. Начинающим режиссером он открыл для нее карьеру актрисы. К моменту съемок «Джульетты и духов» Феллини был ее мужем больше двадцати лет; но перед Феллини-режиссером, живой легендой, она как актриса трепетала.
Джульетта полностью отожествляла себя с одноименным персонажем; Феллини сделал фильм специально под нее и говорил, что образ героини был вдохновлен реально существующим человеком, а именно его женой. Фильм был задуман после полосы переживаний, всколыхнувших их личную жизнь. Стали ходить слухи о его романах, и, что еще страшнее, время от времени поговаривали о существовании другой женщины; Джульетта в это поверила. Поскольку она считала Федерико самым привлекательным и обаятельным мужчиной на свете, естественно, что все женщины хотят его заполучить. Не менее естественно и то, что он может захотеть некоторых из них; но Джульетта не могла примириться с тем, что посчитала в слухах правдой.
Если бы у нее появилась возможность повернуть время вспять, по ее словам, она бы с большим упорством отстаивала себя, чтобы изменить мнение Федерико по поводу концепции «Джульетты и духов». Она считала, что фильм стал поворотным пунктом в их профессиональной работе. К этому моменту он достиг вершины своей карьеры после создания «Сладкой жизни» и «8 1/2». «Джульетта» не провалилась, но не имела столь бурного успеха ни у критики, ни в прокате, какой выпал на долю двух предыдущих фильмов. После «Джульетты и духов» элемент финансового риска, всегда сопутствовавший постановкам фильмов Феллини, заметно высветился, особенно с учетом постоянно возраставшей стоимости кинопроизводства. С самого начала Джульетта считала концепцию образа ее героини неверной; она отражала не женскую точку зрения, а мужскую. Ее останавливал миф, сотворенный вокруг имени мужа. Она знала, что он гений. Это признал и подтвердил весь мир. Как она могла диктовать ему, что делать, особенно тогда, когда он не желал ничего слушать?
Джульетта с большой теплотой вспоминала ночь, проведенную в Нью-Йорке, называя ее одной из самых чудесных в своей жизни. Это было в 1965 году, в апартаментах Жаклин Кеннеди на Пятой авеню. Миссис Кеннеди устроила ужин в честь Феллини и Мазины по случаю состоявшейся в Нью-Йорке премьеры «Джульетты и духов».
«Мы возлагали такие большие надежды на этот фильм, — вспоминала Джульетта, — и были несколько разочарованы тем, как его приняли, но та ночь была совершенно удивительной! Квартира на Пятой авеню выходила окнами на Центральный парк, а более огромного стенного шкафа для одежды, чем у нее, я в жизни не видела. Я даже представить себе не могла, что можно иметь столько нарядов, но, наверное, это очень приятно. За всю жизнь у меня не было столько платьев, сколько висело в этом шкафу. А надо полагать, он у нее был далеко не единственный. Квартира была очень просторной, с изумительным видом из окон. Еда, по-моему, была отличной, но я была слишком взволнована, чтобы запомнить, что ем. Наверняка Федерико помнит. Что у меня действительно осталось в памяти, так это то, что все было великолепно, особенно сама Жаклин. Эту ночь я запомнила на всю жизнь».
Джульетта сожалела о том, что не снималась у других режиссеров, а ждала фильмов Федерико. «Время летело так быстро, а потом все куда-то кануло».
Прототипом симпатичной проститутки, сыгранной Ширли Маклейн в фильме «Милая Чарити», послужил образ Кабирии, воплощенный Джульеттой в «Белом шейхе» и «Ночах Кабирии». Когда Маклейн в 1995 году присудили премию Кинообщества Линкольновского центра, она говорила со мной о собственной Чарити Хоуп Вэлентайн и образе Кабирии, созданном Джульеттой:
«Я хотела ухватить самую суть героини. Я смотрела «Ночи Кабирии», чтобы постичь концепцию роли, сыгранной Джульеттой Мазиной. Кабирия упряма, несентиментальна, но в то же время непосредственна и горда. Она в постоянном поиске, но при этом не понимает, к чему стремится. Она ищет это в своих любовниках, в доме, в религии, даже пытается повысить свой профессиональный статус — статус проститутки.
Лично для меня разгадка ее характера таится в деньгах, что она хранит дома в банке из-под кофе. Это ее приданое. Что бы ни случилось, она никогда не теряет надежду. Даже в конце, когда потеряно все кроме жизни, она сквозь слезы улыбается.
Мой друг, режиссер, Боб Фоссе — большой поклонник Феллини. После того как фильм был отснят, я встретила Феллини и Джульетту в Калифорнии. Я заметила, как мало она говорит в присутствии мужа. Она уступает это право ему».
Микеланджело Антониони привел мне пример, свидетельствующий о характере и чувстве юмора Феллини. Антониони не был в Италии около полутора лет, пока снимал «Забриски Пойнт» (1970) в Голливуде. По дороге домой он остановился в Лондоне, чтобы понаблюдать жизнь хиппи на Карнаби-стрит и использовать эти сценки в своей картине. Когда он проходил таможенный контроль, полиция нашла марихуану в одном из его ботинок. Разразился большой скандал. Газеты повсюду трубили об этой истории.
По возвращении Антониони в Италию Франческо Рози и его жена, Джанкарла, устроили в его честь прием в своем доме во Фреджене. Конечно, все присутствующие читали об Антониони и марихуане. В числе приглашенных были Феллини и Джульетта.
В воздухе повисла напряженность. Люди ощущали себя довольно неловко. Говорили обо всем на свете, избегая эпизода с марихуаной. Джанкарла отвела Феллини в сторону и сказала: «Это ужасно. Что нам сделать, чтобы растопить лед?»
Феллини направился в сторону Антониони. Наклонился, снял с ноги туфлю и, протянув ее Антониони, спросил: «Покурим?»
Все захохотали, и напряжение спало.
Роберто Росселлини рассказал мне о причине своего разрыва с Феллини. Наш разговор начался с обсуждения деятельности общества «Американских друзей Французской синематеки». Нас познакомила сотрудница синематеки Мэри Меерсон; разговор принял неожиданный оборот, когда коснулись значения понятия «друг». В этой связи Роберто Росселлини и заговорил о своих взаимоотношениях с Феллини:
«Как-то вечером мы собрались поужинать, но днем мне позвонил Федерико и сообщил, что не сможет прийти, так как уже пообещал кому-то поужинать с ним сегодня и забыл об этом. Он сказал, что должен сдержать обещание, так как уже не раз отменял встречу с этим человеком, который, как выяснилось, был моим врагом номер один. Я был недоволен. Мне не оставили выбора. Передо мной не извинились. Я не понимал, как Федерико может ужинать с подобным человеком, которого, не сомневаюсь, Федерико находил по меньшей мере скучным.
На следующий день Федерико позвонил узнать, сможем ли мы встретиться. Я спросил, как прошел ужин. Он ответил, что было скучно, если не сказать больше. Затем добавил: «Кстати, ты тоже там фигурировал». И замолчал. Я не стал его больше ни о чем спрашивать. Знал, что тот человек ничего хорошего обо мне не скажет. Он продолжил: «Ты был главным предметом разговора. Он весь вечер говорил о тебе гадости».
Мне было наплевать, что нес обо мне этот человек, но я задал Федерико такой вопрос: «Когда он говорил обо мне гадости, ты ему возразил?»
Федерико ответил: «Нет. Это не имело никакого смысла. Он тебя терпеть не может. Я не мог изменить его мнение».
Он был прав. Прав по отношению к тому человеку, но не по отношению ко мне. Ответ Федерико был прагматичен, логичен. И он был со мной честен. Мог соврать, сказав, что кинулся меня защищать, но это был бы не Федерико. Он не считал, что поступил неправильно. Мне, тем не менее, казалось несправедливым то, что он ничего не сказал в мою защиту. На его месте я бы сразу пресек этого человека: «Федерико — мой друг. Еще одно слово в его адрес, и я уйду». Так поступил бы я, оказавшись на месте Федерико. Но я бы не оказался на его месте, так как не принял бы приглашения ни от одного из его врагов.
Когда Федерико выразил желание перенести нашу встречу на другой день, я ответил, что всю неделю буду занят и позвоню. Но не позвонил. Конечно, я собирался ему позвонить, но передумал. Царящий между нами теплый, непринужденный дух товарищества испарился. Жизнь развела нас в разные стороны, значит, все к этому шло, раз мы позволили такому случиться.
Федерико — гений, и я горжусь, что одним из первых предоставил ему возможность работать над тем, что было предначертано ему судьбой».
В 1993 году Альберто Сорди снимал один фильм, в котором сыграл кучера, отчаянно пытающегося спасти свою старую клячу от бойни. С Джульеттой и Феллини он был знаком со времен Второй мировой войны, когда все трое обменивались анекдотами, дабы ослабить напряженную обстановку в Риме.
«Нам обоим было около двадцати, — рассказывал он, — мы встретились в кафе, куда журналисты из «Марка Аврелия» забегали выпить кофе с пирожным. Феллини был похож на отощавшего хиппи».
Сорди отметил разницу между тем образом женщины, о котором неизменно рассуждал Федерико и который представлялся его идеалом, и Джульеттой:
«Федерико остался маленьким мальчиком с представлениями маленького мальчика о большой тете с огромным бюстом. Мать всегда кажется вам большой. Он был помешан на большой груди. Джульетта представляла собой полную противоположность воображаемому образу. Она напоминала маленькую девочку. Было так забавно на них смотреть, когда они стояли рядом. Контраст заключался в росте обоих! Но он мог постоять за эту кроху, хоть и сам оставался мальчишкой.
Они с Джульеттой отлично дополняли друг друга. Многие мои знакомые менялись, когда на их долю выпадал успех. Но не Федерико. Мы подружились в то время, когда он впервые приехал из Римини, глубокой провинции, и познакомился с Джульеттой. Она приютила его и вдохнула жизнь в этого несчастного, тщедушного паренька. Она заботилась о нем, и ее семья его приняла. Он нуждался в уходе — в регулярной еде, постиранной одежде.
Когда их медовый месяц миновал, мы все вместе стали бывать в маленьком ресторанчике, где платили лишь за спагетти; но повар был моим приятелем и под спагетти подкладывал кусок мяса».
Для Туллио Пинелли, давнего соавтора Феллини по перу, с первых встреч с юным Федерико было очевидно, что тому уготована особая судьба:
«Федерико было за двадцать. Мне — тридцать восемь. Он был высокий, стройный, молодой, с очень густой шевелюрой. Он родился в Римини. Я — в Пьемонте. Мы были из разных миров, и когда стояли рядом, казалось, что голова одного возвышается над головой другого; но мы быстро сошлись, так как оба страстно любили жизнь.
Феллини был наделен даром божьим. Он четко знал, чего хотел, и его невозможно было остановить. Прирожденный режиссер. Упрямый. Никаких компромиссов. Он был очень молод, но уже исполнен готовности стать режиссером.
Меня убедил в этом один давнишний случай. Еще во Вто-)1 рую мировую мы как-то попали в «Гранд-отель» в Триесте, шикарное здание, построенное в девятнадцатом веке. После бомбардировок в Триесте уцелело всего несколько зданий. В этом шикарном отеле были так называемые императорские покои, названные в честь австрийского императора, который провел там ночь. Федерико был всего-навсего начинающий сценарист, но, увидев эти покои, просто не мог в них не въехать. Я спросил его: «Ты что, спятил?»
Когда я вновь его увидел, он перетаскивал свои вещи в «императорские покои».
В последний раз я встречался с Федерико перед самым его отъездом в Швейцарию, где ему собирались сделать операцию на сердце. Катал его по Риму. Мы проехали мимо сводчатой галереи, когда-то кишевшей кошками. Обычно мы туда приходили и кормили их ветчиной и сыром».
Теннесси Уильямс спросил меня, заметила ли я, встречаясь с Феллини, как они похожи. Я ответила, что не увидела сходства.
«Но неужели вы не заметили, — продолжал настаивать Уильяме, — какой он высокий и какой я маленький? Неужели не заметили, что он постоянно носит галстуки, тогда как я скорее надену на себя цепи, если можно будет выбирать? Не заметили, что я частенько увлекаюсь мужчинами, тогда как Феллини полностью поглощен интересом к женщинам? Я тоже люблю женщин, но я скорее полюблю одну из миллиона, а он, судя по всему, присмотрит себе миллион минус одну, что подвернулись под руку.
Чем шире горизонты, тем я счастливее. А Феллини любит узкий мирок. Я постоянно ищу свое место. Он свое нашел. У моего дорогого друга Фрэнки был любимый испанский афоризм: «Elmundo es un panuelo». В переводе он звучит следующим образом: «Мир — это носовой платок». Мир Феллини — это крошечный носовой платок. Он чрезвычайно доволен тем, что никогда не покидал Рим. Даже его любимые места: рестораны, кварталы — и те все в Риме. Я не смеюсь над этим. Вероятно, завидую. Я сам вечно ищу свою духовную отчизну, место, которому мог бы по праву принадлежать. Феллини нашел свое — в Риме. А я еще в поиске.
Так в чем же состоит наше сходство? Мы оба любим свою работу больше всего на свете, а наша вторая привязанность — секс. Мы оба начали утверждаться смолоду на писательском поприще и продавали рассказы в журналы, когда были юнцами. К тому же мы оба очень умны. Так что, как видите, мы действительно похожи.
У него есть младшие брат и сестра, и у меня тоже, волевая мать и отец-коммивояжер, как у меня. Его отец, как и мой, был неверным супругом, уверенным в том, что он хороший отец и муж. Но его мать не была сумасшедшей, в отличие от моей. В детстве оба мы были хлюпики. Когда он был подростком, доктор сообщил его матери, что у него слабое сердце, что он не жилец и не должен вести активный образ жизни. Моя мать говорила мне то же самое, так что на пару мы пережили многих врачей.
Я описывал ему кухню американцев-южан. Он страшный гурман. Обожает говорить о еде. Я же предпочитаю сам процесс поглощения пищи».
И тут Теннесси разразился своим фирменным хохотом, так гулко отдававшимся под сводами всех театров, где ставились его пьесы.
«Так вот: пошел я в туалет, а, выйдя, вижу, как Феллини что-то рисует на салфетке. Эх, мне бы такой талант: рисовать где угодно, когда угодно. Черта с два: для этого я должен находиться в привычном месте, чтобы правильно падал свет, а под рукой были холст, краски, кисти. Случается, конечно, что меня внезапно осеняет — не только как драматурга, но и как живописца. Всегда думаю: надо иметь при себе блокнот, чтобы была возможность на ходу зафиксировать свои мысли, ведь они рождаются так быстро и в таком количестве, что я просто не в состоянии все упомнить. Но я постоянно забываю блокнот, и в результате они улетучиваются. Вообще единственное время, когда они ко мне не приходят, это когда я сажусь за стол и сознательно стараюсь призвать их на помощь.
Чтобы творить, ты должен испытывать боль. Таков удел всех чувствительных натур, тех, кто не может не быть отзывчивым и в итоге изначально обречен на разочарование. Сам я именно из такого рода творцов. Мы с Феллини — люди самолюбивые: на людях смеемся, а внутри нас корчит от боли, когда нам не удается вызвать к жизни то, что пригрезилось. Или когда наши дети в муках появляются на свет, а к ним относятся с гримасой высокомерной снисходительности или даже презрения — ну, знаете, как к младенцам-недоноскам.
Я говорю ему: «Зови меня Том», а он в ответ: «А ты меня Фефе». Ясное дело: не мог я так к нему обращаться. Ну как, скажите, произнести слово «Фефе» и при этом не чувствовать» себя идиотом? Вот и получилось, что нам так и не удалось перейти на язык неформального общения. Да, если вдуматься, мы просто не достучались друг до друга. Как так вышло, сам не понимаю. Ведь он был одним из величайших людей, с какими я когда-либо встречался. Мне хотелось, чтобы он поставил что-нибудь из моих вещей. Любую из моих вещей.
Мы говорили о том, чтобы что-нибудь сделать вместе. | Я пересказал ему содержание некоторых моих рассказов. А почему бы не снять фильм на основе каких-нибудь трех? Такая мысль ему определенно импонировала. Я подумал, не расширить ли мне один из рассказов или взять и написать что-то новое, специально для него? А он говорит: не надо, просто когда вернетесь, пришлите мне ваши рассказы.
Я с нетерпением принялся за работу. Пересмотрел кучу написанного. Сделал наброски нескольких новеллистических сюжетов, которые, как мне казалось, лучше других отвечали специфике его манеры режиссуры, давали максимально широкую почву для игры его удивительного воображения. Заставил своего помощника перепечатать кое-что из неопубликованного. Некоторые из моих книг были у меня только в одном экземпляре; я не поленился и нанял какую-то контору обыскать все книжные магазины. В результате собралась целая гора материала, ожидавшего отправки в Рим. Ну, думаю, вот Феллини даст о себе знать, и я тут же…
Ждал, ждал и не дождался. Подумал: «Вот они каковы, эти итальянцы». И решил поставить на этом крест. Просто выкинул это из головы. Но все-таки еще долго проверял поступающую почту.
Однажды, спустя почти год, я наткнулся на сверток с редкими изданиями моих книг и пьес. Начал читать и вдруг вспомнил, с какой целью их подбирал. Интересно, а дождался бы я от Феллини ответа, если бы отправил их в Рим без промедления? Появился даже соблазн сделать это сейчас, спустя столько времени, но я устоял: понял, что момент упущен. В жизни так нередко случается.
В свое время я написал одну впоследствии часто приводимую, а еще чаще перефразируемую фразу, которую, как мне кажется, имею право в слегка измененном виде повторить сегодня: «Мы с Феллини рисуем жизнь такой, какой она должна быть».
Нас обоих называют лжецами. Это неверно. Просто правда — не самое главное, что нас волнует. Нас гораздо больше занимает, как достичь максимальной, сгущенной выразительности, подчас оборачивающейся фантазией. Но в чем таится наивысшая истина? В том ли, что навязывает нам внешний мир, суммирующий истины других, или в не знающем конца сценарии, что разворачивается на подмостках нашего воображения? Нет более значимой реальности, нежели та, что живет у вас в голове; и именно ее призван разделить художник с окружающим миром.
Помню, как-то раз мы с сестрой Роуз отправились посмотреть фильм Феллини «Амаркдрд». Это было, конечно, спустя много лет после того, как ей сделали операцию лоботомии. Роуз пришла от него в восхищение, хотя я и опасался, что ее могут шокировать содержащиеся в фильме комичные сценки грубоватой эротики. И что бы вы думали? Ничуть не бывало.
Когда ей пришло время возвращаться в клинику, где она находилась на излечении, я спросил, что ей больше всего понравилось, пока она у меня гостила. Думал, она скажет: новые платья или чертовски вкусный сливочный пломбир, которым мы оба лакомились. А она, ни секунды не колеблясь, ответила: «Этот чудесный фильм».
Видите ли, Рози отказалась от чаепития в обществе английской королевы, когда я предложил. «Зачем?» — пожала она плечами; ведь в собственном сознании она сама и была королевой Англии. Конечно, об этом фильме уже было сказано и написано так много, что он не нуждается ни в каких дополнительных дифирамбах. И все-таки я рискну заметить для сведе- I ния Феллини: его «Амаркорд» удостоился высокой оценки со стороны самопровозглашенной владычицы Британской империи».
Вот что рассказал мне за обедом в Париже Роман Поланс-кий о своей первой встрече с Феллини:
«В 1963 году я приехал в Канн в надежде посмотреть как можно больше фильмов и познакомиться с потенциальными продюсерами. Вершиной режиссерского мастерства я считал «Гражданина Кейна», но, увидев «8 1/2» (там они проходили вне конкурса), был потрясен. Подумал: вот шедевр, достойный встать в один ряд с картиной Орсона Уэллса. Это был потолок того, что только можно увидеть на экране. Я давно не пересматривал этот фильм, но полагаю, что и сегодня испытаю не менее сильное впечатление.
Мой фильм «Нож в воде» выдвинули на соискание «Оскара» в номинации «Лучший иностранный фильм», и в 1964 году я получил приглашение приехать в Калифорнию. Мне оказали высокую честь. Это открывало возможность встретиться с рядом продюсеров, а также регулярно питаться за счет Американской киноакадемии.
По приезде меня ждал приятный сюрприз — экскурсия в Диснейленд. Но настоящие именины сердца заключались в том, что членом нашей небольшой группы гостей был Федерико Феллини, чей фильм «8 1/2» был выдвинут на соискание «Оскара» в той же номинации, что и мой «Нож в воде». Я понимал, что шансов у меня никаких, и все-таки был счастлив. Ведь мне довелось воочию встретиться с Белоснежкой и с Джульеттой Мазиной.
Помню, что Феллини понравился диснейленд; впрочем, может быть, мне так показалось. Он назвал его «Сладкой жизнью для детей» и сказал, что ему хочется снять о нем документальный фильм. Я никак не мог взять в толк, с какой стати автору «8 1/2» заниматься подобной чепухой. Помню, как Феллини сказал, что в Лос-Анджелесе больше всего ему хочется встретиться с Мэй Уэст и Граучо Марксом.
Как бы то ни было, находясь в самом сердце американской киноиндустрии, я не мог удержаться от того, что целыми днями грезил наяву, воображая, как выхожу на сцену и мне вручают статуэтку «Оскара». Грезил несмотря на то, что ясно сознавал: состязаться с «8 1/2» бессмысленно. На церемонии присуждения «Оскаров» я сидел рядом с Феллини и Джульеттой; в глазах ее стояли слезы. «Отчего ты плачешь, Джульетта? — спросил Феллини. — Меня еще не обскакали».
Когда объявили имя победителя, Феллини взгромоздился на сцену. Джульетта расплакалась еще больше, слезы полились рекой. Рыдала она, а плакать-то впору было мне! Не буду скрывать, я был огорчен, хотя и готовился заранее к такому исходу. Что поделать: в любом соревновании один из участников всегда сильнее остальных. Но одновременно я чувствовал гордость: как-никак моя лента вошла в число тех четырех, что соревновались с одним из лучших фильмов всех времен.
Несколько позже Феллини небрежно заметил, что в сущности ему было все равно, победит он или нет. Я ничего не ответил, но мне вспомнилось, какой вид был у него в момент перед объявлением победителей. И вот это-то: его волнение, вся гамма эмоций, пробежавших по его лицу, — и было правдой. Я сидел с ним рядом. И было бесполезно убеждать меня в том, что для него все это не имеет значения».
В Токио Феллини принимал Акира Куросава. Ему Феллини заявил: «Мне очень нравится Япония, особенно ее кухня». Однако в тот раз ему больше всего запомнился спутник. «Представьте себе, — рассказывал он мне, — я обедал с Куросавой!» Надо сказать, на сей раз Феллини даже не запомнил, что подавали на стол — потому, быть может, что все блюда носили японские названия.
«Я никогда не выезжал из Бруклина, — рассказывал мне Пол Мазурски, — но, увидев первый в моей жизни фильм Феллини — «Маменькины сынки», понял: мне прекрасно знакомы эти молодые люди. «Феллиниевский» взгляд на человека — взгляд веселый, грустный и наивный.
Я писал сценарий. Он назывался «Алекс в стране чудес» (1970). Наряду с другими действующими лицами там был и кинорежиссер, но не просто кинорежиссер, а Феллини. Мы не были знакомы, но я послал ему в Рим телеграмму. На мое приглашение он ответил отказом: «Я не актер». И добавил: «Если будете в Риме, заезжайте ко мне». На следующий же день я вылетел в Рим.
Феллини согласился со мной встретиться; мы договорились пообедать в «Гранд-отеле». За обедом он дал согласие исполнить в моем фильме роль режиссера. Я вернулся в Голливуд и снял весь фильм — все, кроме эпизодов с участием Федерико.
Позже позвонил Марио Лонгарди и заявил, что у Федерико нет возможности выполнить свое обещание. Я отмолчался. Сделал вид, что не расслышал. А на другой день полетел в Рим.
Марио сказал мне: «Разве вы меня не поняли? Федерико сказал «нет». Я ответил, что слышимость была никудышная и что хочу переговорить с Федерико. Марио ответил, что он сейчас обедает в «Чезарине». Не теряя времени, я ринулся туда. Феллини с аппетитом поглощал спагетти. Я подошел к его столику. Он поднял голову от тарелки и коротко сказал:
«О'кей. Сделаю».
* * *
В 1985 году Кинообщество Линкольновского центра в Нью-Йорке устроило торжественную церемонию в честь Феллини. За несколько дней до чествования он был приглашен на прием в Коннектикуте, устроенный в связи с его пребыванием в США. Мне выпало на долю оказаться в числе приглашенных наряду с членами правления и сотрудниками Кинообщества, а также многими представителями общественности, прибывшими в Нью-Йорк для участия в церемонии.
Феллини как почетный гость приехал раньше других, и у нас выдалось время прогуляться по парку. Территория вокруг дома была ухожена не меньше, чем внутри: вековые деревья и свежие цветы, однако было на ней и нечто непредвиденное: непрошеная гостья, дожившая — а точнее, не дожившая — до того, чтобы омрачить атмосферу званого вечера. Прямо у нас под ногами внезапно оказалась внушительных размеров темно-серая и стопроцентно дохлая крыса.
Я отвела глаза, стараясь не замечать того, чего невозможно было не заметить. Однако не таков был мой спутник, чтобы оставить это без внимания. «Смотрите, — громко заговорил он, взяв меня за руку и почти силой развернув лицом к неподвижному комку серой мохнатой плоти. — Разве это не прекрасно?»
Дохлая крыса была водружена на ступеньку каменной лестницы у парадного входа. Гости только начинали съезжаться, и Феллини отозвал меня в сторонку. «Будем наблюдать отсюда, — объявил он. И, завидев приближающиеся фигуры именитых визитеров, предупредил: — Смотрите им на ноги».
Пируэты, выделываемые большими мужскими штиблетами и тонкими, на высоких каблуках, туфлями дам, были достойны того, чтобы в один прекрасный день стать примечательным эпизодом одного из феллиниевских фильмов.
«Эта крыса напоминает мне ту, что я когда-то видел в Римини, — заметил Феллини, — только та была живая».
И добавил, что ему надо на минуту отлучиться. «Не собираетесь же вы оставить меня наедине с ней?» — спросила я испуганно, но Феллини уже и след простыл. Впрочем, очень скоро он вновь появился — уже в сопровождении Марчелло Мастроянни и Анук Эме, ослепительной как никогда. Вся троица производила впечатление счастливо воссоединившейся семьи.
У Мастроянни был вид беспечного девятилетнего мальчишки. Феллини выглядел ненамного старше. Подобно паре школьников, задумавших очередную проделку, они как бы ненароком чуть опередили свою эффектную спутницу, похожую на ожившую картинку из журнала «Вог». И, не дойдя ровно полшага до лежащей на лестнице крысы, вмиг расступились. Марчелло молча указал Анук на недвижную «гостью» с длинным хвостом. С подлинно «мастроянниевской» галантностью он уже готов был принять ее в свои объятия в случае, если бы та сделала шаг вперед и оступилась. Анук не шагнула, но от ее выражения холодной красавицы из модного журнала не осталось и следа.
Она и Марчелло вернулись в здание, Феллини же сказал, что войдет попозже: ему не терпелось понаблюдать за реакцией гостей. Прибывавшие в большинстве своем пытались сделать вид, что не замечают крысы, но без особого успеха.
Феллини спросил, сколько времени, на мой взгляд, она там пролежит. Поскольку обслуживающего персонала на приеме было много, я предположила, что недолго. Он, со своей стороны, готов был поспорить, что и по окончании приема труп останется на том же месте. Я сказала невезучей крысе «adieu», Феллини бросил ей «A bientot», и мы вошли внутрь.
По окончании приема я еще раз спустилась с Феллини в сад. Не нужно было далеко идти, чтобы понять: свое пари он выиграл. «Я знал, что мы найдем ее еще здесь, ведь у них нет работника, специально нанятого для того, чтобы очищать территорию от дохлых крыс», — пояснил он невозмутимым тоном.
В своем выступлении на торжественном заседании Кинообщества Феллини, в частности, сказал собравшимся в помещении Линкольновского центра:
«Кинотеатр «Фульгор» был рассчитан на пятьсот сидячих и стоячих мест. Из американских фильмов 1930-х годов я узнал, что существует и другой образ жизни; существует страна необозримых просторов и фантастических городов, представляющих собой нечто среднее между Вавилоном и Марсом».
За все время, что сопровождавший режиссера в тот раз Мастроянни пробыл в Нью-Йорке, он ни разу не снял шляпы, на улице или в помещении (как раз в помещении-то он бывал особенно неуступчив в этом отношении). Никакие призывы снять ее не действовали, пока рядом были посторонние. Когда же наконец мы остались наедине — в комнате были только Феллини и Анук Эме, — он в конце концов снял ее, продемонстрировав растрепанные редкие волосы и заметную плешь на макушке. Донельзя сконфуженный, Мастроянни протянул обвиняющий перст в сторону Феллини: «Вот что он со мной сделал!»
Мастроянни имел в виду жертву, принесенную на алтарь фильма «Джинджер и Фред». Не в силах примириться с такой метаморфозой, он все время машинально притрагивался к своим волосам, словно желая проверить, не подросли ли они хоть чуть-чуть за прошедший день. Он не обращал на свою шевелюру внимания, пока над ней не поработал парикмахер, готовя его к роли Фреда. А теперь она стала для актера источником постоянной озабоченности.
«Странно, — пожаловался он мне, — когда весь Рим говорит: «Бедняга Мастроянни, только поглядите на него. Он будто за ночь состарился». Невыносимо. Никогда раньше не представлял себе, что такое быть предметом жалости».
У этой истории — счастливый финал. Спустя полгода я еще раз столкнулась с Мастроянни в Нью-Йорке; он заехал в ресторан «Ле Серк» пообедать. Не произнося ни слова, мы приблизились друг к другу вплотную. Я протянула руку и запустила пальцы в его густые кудри. Он улыбнулся и сказал: «Настоящие».
О своих взаимоотношениях с Феллини он отозвался так: «Такая дружба и взаимопонимание, как у нас с Федерико, наверное, бывает только у гомосексуалистов.
Федерико — мой друг и мой любимый кинорежиссер. Наша взаимная привязанность вполне понятна. Когда мы вдвоем, нам нет надобности быть начеку, чего-либо опасаться. У нас сходные интересы. Мы оба любим секс и вкусную еду. Красивые женщины и хороший сыр для нас важнее политики».
«Глядя на закат «Чинечитты», — признался мне Феллини, — я чувствую, как я стар. Это зрелище сильнее, нежели все остальное, побуждает ощущать собственный возраст».
Аукцион, в ходе которого в 1992 году пошли с молотка реквизит и прочее имущество студии, явился для него погребальным звоном по месту, которое он считал своим домом в неменьшей мере, нежели много лет занимаемую им и Джульеттой римскую квартиру.
Коллапс студии «Чинечитта» стал симптомом того, что для итальянской киноиндустрии наступили тяжелые времена. Наиболее мрачными представали перспективы самой большой из съемочных площадок студии — павильона номер пять, того самого, под сводами которого Феллини творил свои фильмы. Площадка таких размеров стала уходящей натурой. Лишь она была достаточно просторна, чтобы вместить в себя грандиозную фантазию режиссера, которого все кругом называли «Il Mago».
Однако продолжать держать на плаву огромную итальянскую студию, вокруг которой все обрушивалось и осыпалось, — такое было не под силу даже столь могущественному волшебнику и чародею, как Феллини. К итальянским фильмам утратили интерес не только кинозрители США и других стран мира; их перестали смотреть и сами итальянцы. Американцы больше не делали фильмов в Италии, ибо она превратилась из одного из самых дешевых в одно из самых дорогих для кинопроизводства государств. Отнюдь не способствовал возрождению имиджа студии «Чинечитта» как центра мировой киноиндустрии и внезапно обрушившийся на страну правительственный кризис, завершившийся судебным процессом и последующим осуждением ряда ведущих политиков и промышленников.
На протяжении десятилетий «Чинечитта» с ее простором и исполненной кинематографических теней аурой была излюбленным местом воскресного отдыха Феллини; здесь он мог позволить себе роскошь расслабиться и побыть одному. Увы, в последние годы безлюдность здешних павильонов и примыкающих к ним проездов и улиц из исключения превратилась в правило.
Декорации и костюмы, являвшиеся принадлежностью студии «Чинечитта», были проданы с молотка по бросовым ценам. Феллини сознавал, что всему этому уже не сможет найти творческого применения ни один режиссер. Ему разбивало сердце то обстоятельство, что никто не обращал внимания на то, сколь существенную роль сыграли эти предметы реквизита в создании кинокартин, ставших общечеловеческим достоянием. Никого не интересовало, в каких фильмах они фигурировали, кто из исполнителей где и когда надевал на себя тот или иной костюм или платье. В отличие от заоблачных сумм, которые американцы готовы были выложить за пару красных туфелек, в которых шествовала Дороти по желтой кирпичной дорожке, или за салазки с надписью «Розовый бутон», на аукционе, где распродавалась «Чинечитта», все можно было купить задешево, и вся атмосфера напоминала скорее гигантскую благотворительную ярмарку. По мере того, как меняли хозяев овеянные ароматом кинолегенд столики, из драгоценных реликвий прошлого они становились простыми изделиями из дерева, стекла и металла, обреченными на бескрылое утилитарное функционирование в руках ничем не примечательных владельцев.
«Представьте: все досталось не коллекционерам, а завсегдатаям распродаж, — посетовал Феллини. — Цена успеха — смерть. Цена успеха — провал.
Мы гибнем вместе, «Чинечитта» и я. Ее пустили с молотка. А я — на меня нет спроса».
В последние годы жизни Феллини был осыпан дождем престижных наград; недоставало лишь одного — возможностей снимать новые фильмы. «Очень лестно, когда вас чествуют, присуждают вам «Оскара», но все, чего я хочу, — это работать». Оставалось лить слезы сожаления по фильмам, которые он некогда мог сделать и не сделал: «Путешествие Дж. Мас-торны», «Дон Кихот», «Пиноккио»…
Эти последние годы, когда все время и энергия Феллини уходили на то, чтобы рекламировать свои проекты, исподволь надломили его. «Понимаете, оно сломалось и теперь нужны врачи, чтобы починить его», — сказал он мне, показывая на сердце. В тот момент мне и в голову не пришло, сколь драматически близок он был к истине.
На кинофестивалях в разных странах мира шли торжественные показы его лент, отовсюду летели приглашения принять участие в том или ином кинособытии, а Феллини по-прежнему сидел в Риме, теряясь в догадках, кому можно позвонить в шесть или семь часов утра, а кто не спит глубоко за полночь. Его терзал единственный вопрос, порою вынуждавший делать по сотне звонков в неделю: как раздобыть денег на съемки следующей картины? Несмотря на его статус — статус режиссера-легенды (а быть может, именно благодаря ему), продюсеры не спешили вкладывать свои капиталы в его творчество.
Любой намек на то, что не худо бы принять приглашение на обед от заехавшего в Рим иностранца, якобы намеревавшегося «поговорить о деле», приводил Феллини в бешенство. Слишком уж много разочарований ему пришлось испытать. Все менее склонный принимать всерьез деловые посулы заграничных визитеров, он начал подозревать, что превратился в своего рода ходячую достопримечательность, эффектную деталь римского колорита для заезжих кинобизнесменов. Последние прибывали отовсюду, но чаще всего из Соединенных Штатов, делали сногсшибательные предложения, а затем, как выражался сам Феллини, «исчезали за горизонтом, сопровождаемые красноречивым титром «Конец». Режиссер все больше убеждался в том, что не сможет работать за пределами Италии: ведь, по его собственному признанию, в любой другой стране «у меня не будет возможности узнать, костюмы какой фирмы носят мои герои и в каком магазине они покупают галстуки».
Феллини с грустью констатировал, что в реальной действительности не слишком много общего с его юношескими представлениями о том, что такое старость: «Дело в том, что воображение имеет пределы. Ребенком мне нетрудно было представить себя в зрелом или даже пожилом возрасте. А теперь, когда я и впрямь состарился, мне хочется вообразить себя молодым, но это не так-то просто».
По словам Феллини, он еще чувствует в себе творческие силы, «но окружающий мир говорит мне «нет» — не мгновенное, импульсивное «нет», а «нет» стойкое, постоянное, хроническое как недуг. Только после лет бесплодных усилий осознаешь, что этот момент, момент отставки уже в прошлом».
Вспоминаю, как в пору съемок фильма «И корабль плывет» режиссер сказал мне: «Занесите в вашу книжку, что если этот фильм не сорвет банк, в следующий раз мне придется широковещательно объявить, что я неизлечимо болен! Нет, я сформулирую это иначе: «Я болен, но не неизлечимо!» Ведь начни я это громогласно отрицать, все решат, что так оно и есть. А потом на время исчезну с глаз долой, чтобы пробудить в душах продюсеров охоту финансировать последний фильм Феллини.
А знаете, даже это не сработает. Ведь продюсеры смекнут, что я могу умереть до конца съемок и тогда даже страховое покрытие не обеспечит им желаемой прибыли».
В 1993 году Американская киноакадемия присудила почетный «Оскар» Федерико Феллини. Пятый по счету на жизненном пути режиссера. Предыдущих удостоились «Дорога» (1954), «Ночи Кабирии» (1957), «8 1/2» (1963) и «Амаркорд» (1973).
Объявить лауреату о решении Киноакадемии правление уполномочило ее тогдашнего председателя Роберта Реме. Последний позвонил в Рим из Лос-Анджелеса. Трубку сняла Джульетта. Он сообщил ей приятную новость, но на родном языке. Джульетта немного знала английский, однако неизменно впадала в ступор, слыша английскую речь в телефонной трубке. Реме, не вполне уверенный в том, что его поняли правильно, обещал перезвонить.
В Лос-Анджелесе было утро, и по случайному стечению обстоятельств следующим телефонным разговором председателя Американской киноакадемии был разговор с одним из продюсеров «Интервью» Ибрагимом Муссой. Ему-то и выпало на долю сообщить новость Джульетте, которая, в свою очередь, подозвала к телефону мужа. Поначалу Феллини был на верху блаженства от счастья, но едва трубка была опущена на рычаг, в нем проснулись всегдашние тревоги и опасения. Он уже начал выстраивать в голове сценарий вояжа за океан, продумывать детали ответной речи, которую ему предстояло произнести на церемонии вручения.
Феллини отнюдь не был в восторге от перспективы вновь оказаться в Лос-Анджелесе. Но вовсе не потому, что не оценивал по достоинству оказанную ему Киноакадемией честь: ведь, удостоиваясь почетного «Оскара», он входил в сонм таких гигантов киноискусства, как Чарли Чаплин, Кинг Видор и Альфред Хичкок.
Дело было в другом. Перелеты всегда тяготили его, а к семидесяти трем годам его здоровье оставляло желать много лучшего. В конце концов сошлись на том, что награду от его имени примет Джульетта. Она тоже чувствовала себя не блестяще, но к необходимости принять участие в столь торжественной церемонии отнеслась с пониманием и подобающей ответственностью.
В последний момент Феллини все-таки передумал. Мне он сказал, что решающее слово в не перестававшей тревожить его дилемме сказали римские таксисты. У последних вошло в привычку вступать с ним в диалог всякий раз, когда режиссер бывал один и садился на переднее сиденье. («Я не даю им советов, как вести машину, а вот они говорят мне, как снимать кино».)
«Только представьте: они уверены, что мое присутствие на церемонии — вопрос государственной важности, не больше не меньше, — излагал он мне свои (или, вернее, навязанные ему извне) мотивы. — И, следовательно, уклоняясь от этой чести, я не только подвожу их, но и предаю собственную страну. Стоит мне показаться в любом из моих любимых ресторанов, как кто-нибудь из официантов спрашивает: «Так вы поедете за вашим «Оскаром»?» И когда я говорю «нет», мне выдают бесплатный совет: я, видите ли, должен. Во что бы то ни стало».
Действительная причина, скрывавшаяся за этой аргументацией, была гораздо более весомой. Еще задолго до извещения о награде Феллини узнал — и это мучительное сознание не оставляло его, как бы он ни стремился убедить себя в обратном, — что Джульетта больна. И он отдавал себе отчет в том, сколь много значила в ее глазах и сама золотая статуэтка «Оскара», и его личное присутствие на церемонии вручения. Мотивом же колебаний являлось его причинявший мучительную собственное нездоровье — боль хронический артрит.
«Нет ничего хуже, чем развалиться на людях», — поделился он со мной своими страхами. Больше всего Феллини опасался, что в ответственный момент не сможет быть в должной форме. Его недомогание никоим образом не должно было стать пищей для досужих пересудов.
Но, несмотря на все это, его появление перед миллиардной, по ориентировочному подсчету, телеаудиторией в день присуждения наград Американской киноакадемии стало ярким, запоминающимся событием. После того, как Марчелло Мастроянни представил его переполненному залу, собравшиеся, поднявшись с мест, приветствовали его продолжительной овацией.
«Садитесь, пожалуйста. Устраивайтесь поудобнее, — обратился к залу Феллини. — Сегодня если уж кто-то и должен терпеть неудобства, так это я».
Тут в разговор вступила Софи Лорен, держа в руках статуэтку «Оскара». Зачитав официальную мотивировку почетной награды («Федерико Феллини, в знак признательности и восхищения мастерством одного из лучших рассказчиков экрана»), она добавила от себя взволнованным тоном: «Поздравляю!»
И, отвечая на поток благодарностей Феллини, спросила:
«Можно я тебя поцелую?»
«Конечно, я сгораю от нетерпения», — ответил он пылко.
«О'кей», — подтверждение последовало.
«Grazie», — сказал он.
«Огромное спасибо», — отозвалась Софи.
Феллини пожал руку Мастроянни, затем обратился к аудитории. В его голосе не было и намека на слабость или неуверенность:
«Жаль, что у меня нет тембра Плачидо Доминго; иначе я благодарил бы вас до конца вечера. Что я могу сказать? Для меня это неожиданность. Я думал, это случится не раньше, чем еще лет через двадцать пять.
Я родился в стране и принадлежу к поколению, для которых Америка и кино — практически одно и то же. И находясь сейчас среди вас, дорогие американцы, чувствую себя как дома. И хочу сказать спасибо всем вам за то, что могу так себя чувствовать.
В подобных обстоятельствах нетрудно быть щедрым на благодарности. Разумеется, прежде всего я хотел бы поблагодарить всех, кто со мною работал. Перечислять их по именам было бы слишком долго, поэтому я назову только одно имя — имя актрисы, которая также и моя жена. Спасибо тебе, дорогая Джульетта.
И пожалуйста, перестань плакать!»
Камера выхватила из зала рыдающую Джульетту. А затем вернулась к Феллини, коротко сказавшему: «Grazie». И все.
Таким предстал как собравшимся в зале, так и смотревшим церемонию присуждения по телевизору зрителям разных стран мира самый трогательный и драматичный момент вечера. Необозримая телеаудитория стала свидетельницей разлившейся по залу теплоты, взаимной любви, слез радости Джульетты. Само собой разумеется, этой аудитории было неведомо, что оба — и Федерико, и Джульетта — тяжело больны.
Феллиниевское «Джульетта, перестань плакать!» превратилось в Италии в часто повторяемую поговорку. Принято считать, что те из соотечественников режиссера, кто не владеют английским, особенно часто произносят имя Феллини.
Долгий воздушный перелет, ответная речь, произнесенная перед международной аудиторией на чужом языке, необходимость стоять прямо, дабы никому не могло и в голову прийти, что его терзают артрит и бремя других непростых проблем, — все это до предела истощило силы Феллини. Когда он был здоров, ему не стоило ни малейшего труда, сославшись на легкое недомогание или травму, избавиться от необходимости куда-нибудь ехать; но вот он занедужил всерьез, и первым его побуждением стало как можно дольше прятать свою болезнь от посторонних глаз. Дело было не в непрошеном сочувствии. Он боялся, что теперь, когда его привычки и обыкновения стали хорошо известны, ему просто не поверят. К тому же слухи о его нездоровье могли стать дополнительным препятствием к тому, что заботило его больше всего, — поискам денег на новую постановку.
В ту ночь Феллини жаждали видеть на каждом приеме, происходившем в Лос-Анджелесе. Его самого, впрочем, приемы мало интересовали. Слишком уж изнурительным оказался прямой рейс Рим — Лос-Анджелес. Делать пересадку на восточном побережье ему не хотелось: это еще больше затянуло бы путешествие, а вдали от Рима он чувствовал себя растением, с корнями вырванным из родной почвы.
Хотя он испытывал страшный соблазн направиться в гостиницу «Беверли-Хилтон» сразу после того, как фотокорреспонденты запечатлеют его для массовых изданий с золотой статуэткой «Оскара» в руках в примыкавшей к зрительному залу комнате для прессы, Феллини не хотел оказаться неучтивым в глазах членов правления Киноакадемии, единодушно проголосовавших за него. Поэтому он задержался ровно настолько, чтобы иметь возможность лично поблагодарить их, но наотрез отказался остаться на торжественный обед, устроенный для лауреатов и номинантов.
Зато наконец добравшись до своего номера в гостинице, он почувствовал — впервые за последние месяцы — несказанное облегчение. Весь мир строил розовые замки, воображая, как счастлив Феллини удостоиться «Оскара»; для самого же режиссера радостный момент наступил, лишь когда осталась позади торжественная церемония. По его словам, нет ничего утомительнее не принятого до конца решения. Его изнуряло сознание неизбежной дилеммы и необходимость вновь и вновь возвращаться к ней. И вот после месяцев тревоги и стресса, колебаний и опасений, опустошающей борьбы с самим собой и озабоченности состоянием здоровья он вместе с Джульеттой, Мастроянни, Марио Лонгарди и Фьямметтой Профили отмечал свой триумф бокалом шампанского в гостиничном номере.
Марчелло был одержим желанием успеть всюду. На званом вечере его хотела видеть своим спутником Софи Лорен; в то же время в Лос-Анджелесе в данный момент оказалась мать одной из двух его дочерей Катрин Денев: на соискание «Оскара» в номинации «Лучший иностранный фильм» был выдвинут фильм с ее участием — «Индокитай». В специально купленном «оскаровском» платье была и Джульетта; ей тоже хотелось пообщаться с друзьями и знакомыми в ночь триумфа, честь которого она по праву разделяла с мужем; однако и она, и Мастроянни, и прочие предпочли отказаться от светских развлечений, чтобы быть рядом с Федерико.
На следующее утро я навестила Феллини в отеле «Беверли-Хилтон». Он собирался ближайшим рейсом вернуться в Рим. Вышел из лифта и, явно превозмогая боль, двинулся ко мне. Мы сели в глубине гостиничного холла, отделенные невидимым барьером от толпы журналистов и киноманов.
Ему пришлись по душе мои страстные уверения, что его поведение на церемонии было безупречно, осанка безукоризненна, что в его лице не было и следа нервозности или нездоровья, что его английский был достаточно внятен для всех, кто собрался в зале, что он не показался зрителям чересчур полным, а волосы — слишком поредевшими.
«В тот момент, когда я вышел на сцену, я почувствовал такое воодушевление, такой подъем, — признался он. — А то, что было потом, мне не очень запомнилось».
Он был рад, что на приеме, устроенном в его честь Гильдией кинорежиссеров, ему удалось перекинуться парой слов с Билли Уайлдером, хотя из-за неважного самочувствия и пришлось отказаться от планировавшегося выхода на сцену. «В былые времена Билли выглядел старше меня, — меланхолически заметил он, — а сейчас выглядит моложе».
На приеме в Гильдии был и давний друг Феллини Пол Мазурски. «Паулино все хочет показать мне Фармерз Маркет и Венецию. Венецию, штат Калифорния, — уточнил он. — Когда-нибудь поддамся на его уговоры, но не в этот раз».
Наш разговор прервала девочка-подросток, попросившая у Феллини автограф. «А ты знаешь, кто я?» — спросил он с любопытством.
«Феллини», — ответила она не колеблясь.
У нее не было при себе ни бумаги, ни ручки, и он вывел свое имя пальцем у нее на лбу. Она хихикнула и отошла с довольным видом. То, чему не судьба была запечатлеться в ее альбоме для автографов, наверняка запечатлелось в ее памяти.
Когда ее и след простыл, Феллини заметил: «Вчера я спросил одну из тех, кто добивался моего автографа, знает ли она, как меня зовут, а она ответила: «Да, мистер Фильмини».
Мы сидели и беседовали, не замечая, как быстро бежит время. «Не могу понять, в чем тут дело, — пожаловался он, — но мои взаимоотношения с собственным телом уже не такие, как прежде. Оно стало каким-то своевольным. То и дело заявляет о себе, но совсем не так, как раньше — доставляя удовольствие. Посылает мне разные сигналы — то потише, то погромче. Не служит, беспрекословно выполняя мои команды. А, наоборот, вопит: «Я — хозяин!»
Я уже не мечтаю о том, чтобы поскорее заснуть, ибо мне больше не снятся те восхитительные сны, в которых резвится ум; а если и снятся, то не запоминаются. Телесный недуг — это еще куда ни шло, коль скоро при мне остается мир моих фантазий. Но смерть воображения — ее я боюсь больше, нежели физической гибели.
Странно: когда стареешь, начинаешь просыпаться все раньше и раньше, а просыпаться-то незачем. Абсолютно незачем. Наверное, это оттого, что с годами начинаешь жадничать: видишь, как жизнь течет сквозь пальцы, и норовишь вцепиться в каждую минуту. Я всегда просыпался рано, но теперь, когда день приносит меньше радости, чем прежде, тело словно отказывается с ним расстаться, отпустить его на волю.
Помню, я удивлялся тому, что старики, по мере того как их жизнь делается все менее содержательной, начинают больше и больше бояться воздушных перелетов. Так вот, нынче это и мой удел. Самолетов я никогда не жаловал, а когда чудом избежал авиакатастрофы, окончательно убедился, что летать даже Дж. Масторне на роду не написано. Необходимость сесть в самолет раздражает меня уже тем, что я начинаю волноваться 1 заранее; в результате к моменту прибытия к месту назначения я как бы проделываю несколько авиарейсов. А еще хуже то, что физическая боль — она меня практически не отпускает — не дает возможности отключиться в салоне. Я не в силах мысленно сократить время полета. И не нахожу себе места.
Болезни сердца и апоплексический удар — бич моей семьи. Брата моей матери разбил паралич, и он лишился речи. Брат моего отца да и мой брат Рикардо — все они умерли от этого. А что до меня самого, то еще в раннем детстве врач сказал моей матери: у вашего ребенка тахикардия.
Пока я летел сюда, вспомнил похороны отца. Помню, как в отдалении, подальше от матери, стоявшей у самого края могилы, застыло несколько пышнотелых женщин, которых ни она, ни я не знали. И слезы у них у всех лились ручьем. Позже выяснилось, что это его оптовые покупательницы. Отец обеспечивал их сладостями, джемом, вареньем, ну и еще кое-чем, вы понимаете. В общем-то он не так уж отличался от меня. И мне подумалось: интересно, а кто придет на мои похороны?»
И тут же чуть более веселым тоном добавил: «Ну, не грустите, Шарлоттина. Помните: жизнь, даже в самом лучшем из своих вариантов, — не больше чем semi-freddo домашнего изготовления с горячим темным шоколадом».
Он направился к лифту и, уже войдя в кабину, повернулся и с заметным усилием помахал мне рукой. По контрасту в моей памяти всплыла совсем другая картина: Феллини, бойко крутящий педали велосипеда в день нашей первой встречи во Фреджене четырнадцать лет назад.
С той минуты, как он взошел на борт авиалайнера, летевшего из Лос-Анджелеса в Рим (покинув западное побережье США на другой день после церемонии вручения наград Киноакадемии, он прибыл в итальянскую столицу 1 апреля 1993 года), дни Феллини были уже сочтены. Помимо причинявшего ему немало страданий артрита его существование омрачала еще более трудная дилемма: делать или не делать операцию на сердце. Не слишком уверенный в правильности принятого решения, он выбрал первое и, все еще колеблясь, в июне выехал в Швейцарию, где ему предстояло лечь в кардиологическую клинику на шунтирование.
Феллини не раз говорил, что гористые ландшафты его пугают. Неизвестно почему. Замечал, что в тех снах, где он видел горы, с ним неизменно приключалось что-то плохое. Оправляясь после операции в Цюрихе, он испытывал безотчетную тоску. Ему, как обычно, не терпелось оказаться в единственно родном месте — в Риме, а здесь, застя горизонт, отовсюду нависали пики швейцарских гор, по какой-то неясной причине казавшиеся ему зловещими…
По привычке он пытался шутливо флиртовать с представительницами прекрасного пола из числа обслуживающего медперсонала, но невозмутимые швейцарки были слишком вышколены, чтобы отнестись к этому с пониманием. Не пришелся ему по вкусу и строгий больничный рацион. Ему хотелось ризотто, а на стол подавали мюсли. Едва придя в себя от наркоза, Феллини решил, что пора выписываться из клиники. Говорил, что единственное, что приходит ему в голову во сне, — это вкусная еда и ему не терпится возвратиться туда, где ее готовят.
Врачи рекомендовали ему не спешить с выпиской из стационара. Если уж ему во что бы то ни стало нужно выбраться из больничной палаты, он может, не выезжая из Цюриха, переехать в гостиницу неподалеку от клиники, в которой в случае надобности могут быть проведены необходимые процедуры. Однако он стоял на своем — «упрямый, как бык», по отзывам окружающих. В конце концов удалось достичь компромисса; он заключался в том, что Феллини может возвратиться в Италию, но не в Рим, а в Римини, тихий курортный городок на побережье Адриатики приблизительно в сотне миль к югу от Венеции. В обитель своего детства.
Возвращение в родные пенаты не отвечало ожиданиям I Феллини; напротив, разительный контраст между маленьким провинциальным местечком, где прошли его ранние годы, и теперешним раем для туристов неизменно оказывался для него источником смутной тревоги. Он то и дело ловил себя на ощущении, что вот-вот увидит на тротуаре Титину — маленькую собачонку, некогда принадлежавшую матери.
«Я думаю о цирке, дававшем представления в городе, когда я был совсем мал. Возможно, и цирк-то был небольшой, но мне он казался громадным. В то время я считал, что все взрослые — высокие по определению. Ведь он так важен, тот момент в жизни, когда открываешь для себя что-то новое. Быть может, и моя влюбленность в кино, раскрывшаяся, когда я впервые перешагнул порог «Фульгора», где моей настоящей семьей стали братья Маркс, таит в себе нечто общее с моим отказом повзрослеть».
Эту тревогу отчасти скрашивало пребывание в самых роскошных апартаментах местного «Гранд-отеля», где к услугам выздоравливающего были расторопные коридорные и всеобщее преклонение перед мировой знаменитостью — роскошь, которая в небольших дозах не казалась ему чересчур обременительной.
Пробыв несколько дней в Римини, Джульетта возвратилась в Рим — сделать самые неотложные из накопившихся дел. Помимо всего прочего, ее собственное здоровье требовало консультации с врачами. Феллини вызвался было сопровождать ее, но это строго-настрого запретили пользовавшие его доктора. Его не без труда уговорили дождаться жены в Римини, мотивируя тем, что его дивиденды в глазах продюсеров вряд ли возрастут, если последние и вездесущие фоторепортеры увидят его на римских улицах в таком состоянии.
Впрочем, для Джульетты не было секретом, что Федерико, какие бы заверения и обеты он ни давал, всегда добьется желаемого. Она не сомневалась: стоит ему попасть в Рим, и он уже ни за что не вернется в Римини. Она хорошо изучила своего мужа и, в частности, ту особую избирательность его памяти, которая касалась обещаний, даваемых из соображений тактической выгоды.
Отбывая в Рим, она была уверена, что покидает мужа всего на несколько дней. К сожалению, это оказалось не так. Вообще с определенного момента все в жизни Федерико и Джульетты пошло кувырком.
В пору отрочества «Гранд-отель» воплощал для Феллини нечто сказочное, недоступное, невообразимое. Скажи ему кто-нибудь, он ни в жизнь не поверил бы, что придет день и он сам станет в нем почетным именитым гостем, принимать которого в своих стенах будет честью для обслуживающего персонала. Ему запомнилось, как еще в 30-е его гнал прочь от подъезда обряженный в ливрею швейцар. И уж наверняка не поверил бы, что ему, даннику тяжелой болезни, не принесет ни малейшей радости ни роскошь апартаментов «Гранд-отеля», ни даже оперативность некогда восхищавших его горничных и коридорных.
В отсутствие Джульетты с Феллини, сидевшим в своем комфортабельном номере, случился инсульт. Он свалился на пол, не в силах повысить голос, чтобы позвать на помощь, и на недоступно большом расстоянии от телефонного аппарата. Беспомощный и недвижимый, хоть и не утративший до конца сознания, он пролежал так не меньше трех четвертей часа, пока его не обнаружила горничная, зашедшая в комнату сменить белье.
Феллини тут же доставили в городскую больницу, где ему вновь представилась возможность шутить и паясничать к вящему удовольствию медсестер, представителей прессы да и самого себя. Однако в глубине души он воспринял случившееся как поистине ужасающее знамение: ведь бич семьи опустился на его голову там же, где не так давно от той же болезни скончался его брат Рикардо.
В больнице он принял причастие.
Доктора оценили его состояние как тяжелое, но не представляющее угрозы для жизни. Его заверили, что с ходом времени и при условии правильной терапии функции его организма могут полностью восстановиться. Но даже при самом неблагоприятном развитии событий: если двигательную способность парализованных руки и ноги нормализовать не удастся, — он сможет вести активный образ жизни, пусть не вставая с инвалидной коляски. Так видели его ожидаемое будущее врачи; у самого же Феллини было на этот счет принципиально иное мнение. Его первой реакцией было: лучше умереть, чем остаться инвалидом; главное — не утратить достоинства. Ему рекомендовали переехать на излечение в Феррару, где находится прославившаяся на всю страну своими методами терапии сердечно-сосудистых заболеваний больница Сан-Джорджо — та самая, где в 1985 году от того же недуга лечился Микеланджело Антониони.
Скрепя сердце Феллини согласился, хотя и не видел, как пребывание в Ферраре ускорит его возвращение в Рим. А Рим режиссер по-прежнему считал единственным местом на земле, в котором он смог бы возродиться к полноценной жизни и работе.
В больнице Сан-Джорджо Феллини прошел курс лечения, и его настроение заметно улучшилось, когда ему позволили поставить в палате телефон. Никогда не имевший обыкновения безостановочно разговаривать по телефону, он, однако, видел теперь в этом атрибуте современной цивилизации единственную нить, связывающую его с Римом. Он беспрекословно выполнял предписания медиков. Делал прописанные ему утомительные упражнения. Даже смотрел телевизионные передачи.
Правда, теперь он избегал прогуливаться по больничному парку — после того, как на дереве обнаружили фоторепортера, вознамерившегося снять его сидящим в инвалидной коляске. Нет, повторял Феллини, всматриваться в жизнь «сидя в коляске» — чей угодно, но только не его удел.
«Это просто невыносимо: мозг работает как прежде, даже быстрее, а тело отказывается повиноваться его командам. Такое впечатление, что ты заперт в чьем-то чужом теле. Насколько я понимаю, теперь я — один из тех, кто объявлен в розыск. Никак не могу отыскать самого себя».
Когда я услышала в телефонной трубке его голос (в тот момент он еще не утратил веры в то, что сможет вернуться к работе), я почувствовала в его интонации некоторое облегчение. Он сказал, что ощущает некую свободу — ту самую, что открывается человеку, когда самое страшное, что с ним может произойти, оказывается уже позади. И попросил, хотя в этом не было необходимости, никому не сообщать, где он находится.
Рядом с ним в Ферраре не было Джульетты, но вовсе не оттого, что ей не хотелось быть рядом с ним. Реальность была иной — и горькой: ее без шума госпитализировали в Риме. Для прессы сделали объявление, что всему виной — нервное истощение, вызванное длительным перенапряжением в ходе происшедших драматических событий. Однако истина заключалась в другом: врачи объявили, что у нее рак — неоперабельная опухоль мозга.
В начале 1993 года, на следующее утро после церемонии присуждения «Оскаров», при встрече в отеле «Беверли-Хилтон» Феллини сказал мне буквально следующее: «Я не могу представить себе жизни без Джульетты».
Сама Джульетта однозначно заявила докторам: если ее состояние безнадежно, она предпочитает не знать об этом. Религиозная до глубины души, она предпочитала молиться- и надеяться на лучшее.
Когда Феллини узнал, что положение Джульетты критическое и оно уже не является для нее секретом, он твердо заявил: для него вопрос жизненной необходимости — навестить ее в римской клинике. Поколебать этого решения не могло ничто.
Договорились, что поездка в Рим пройдет в обстановке тотальной секретности. В идею были посвящены только Марио Лонгарди, несколько друзей и медиков. Главное заключалось в том, чтобы готовящаяся акция не стала достоянием журналистов. Однако многочисленные меры предосторожности остались втуне: каким-то образом репортеры оказались в курсе дела и заняли наблюдательные посты у ворот клиники. Феллини провел в Риме с Джульеттой день, ночь и начало следующего дня, а затем в карете «скорой помощи» возвратился в Феррару.
Вновь оказавшись в больничных стенах, он опять впал в уныние: улучшения двигательной способности в парализованных конечностях не ощущалось. Ему говорили: для их восстановления потребуется время. И вот время пошло. Окончательного излечения ему не мог гарантировать никто. Хуже того: в глазах пользовавших его докторов прочитывалось неверие в то, что это когда-нибудь станет совершившимся фактом. Оставалось смириться с происшедшим. Что можно было сделать в подобной ситуации? Спасительной соломинкой оставалась только работа. Если он сможет вернуться в кино, то сможет помочь и Джульетте — хотя бы тем, что будет с нею рядом. Он должен быть с нею рядом.
Ответ был один: Рим, пусть даже римская больница. Не без труда Феллини сумел убедить врачей, что под римским небом пойдет на поправку быстрее. И еще раз уехал из Римини — как оказалось впоследствии, для того, чтобы провести в Риме остаток своих дней.
Приближалась знаменательная для обоих дата — пятидесятилетие совместной жизни. На протяжении всех прошедших лет Феллини постоянно поддразнивал Джульетту, говоря, что это ее, а не его юбилей. А она ни разу не увидела в этой шутке ничего смешного.
Джульетте позволили выписаться из клиники, и Феллини без остатка посвятил себя тому, чтобы близящееся пятидесятилетие воплотило в себе все, о чем она мечтала. Внезапно эта дата приобрела и для него непреходящий смысл. Он нарисовал пригласительную карточку. На одной ее стороне воспроизвел рисунок, который сделал ко дню их свадьбы; на другой — тот же рисунок, только с измененным годом (1993-м вместо 1943-го) и адресом: квартиру на виа Лютециа успела сменить квартира на виа Маргутта.
Супруги рассматривали разные способы отметить предстоящий юбилей. Он был против того, чтобы устраивать званый вечер с приглашением гостей, отдавая предпочтение изысканному обеду на двоих; она предлагала организовать небольшую вечеринку для ближайших друзей — их она могла бы попотчевать своим фирменным спагетти. Он настаивал, что в такой день они должны быть наедине, и притом в хорошем ресторане.
Тем временем Феллини убедил лечащих врачей в больнице Умберто Первого, что ему не повредит короткая экскурсия в город, пусть даже в треклятой инвалидной коляске. Ему, видите ли, нужно посетить книжный магазин. Беспокойному пациенту ответили, что все книги, какие душе угодно, могут быть доставлены прямо в больничную палату. Но он-то стремился вовсе не к этому. Ему хотелось в очередной раз испытать веселое чувство покупателя, азартно отыскивающего среди груды книг ту единственную, какая ему действительно требуется.
Ибо в глазах Феллини процесс покупки книг заключал в себе две стороны, и каждая не уступала другой по значимости. Приобретая книгу, он не только дарил ей новую жизнь, но и сам напитывался соками живого столкновения с окружающим. Продавцы книжного магазина, узнав покупателя, немедленно переводили разговор на кино; один из них попросил режиссера взглянуть на написанный им сценарий. Последний предложил занести рукопись в больницу. В обмен мнениями включились покупатели, и каждый пожелал Феллини скорейшего выздоровления.
Отнюдь не всегда подобное повышенное внимание импонировало прикованному к инвалидной коляске мастеру. Мало того, что на него оглядывались в лавках и супермаркетах, мимоходом обозревая ассортимент отобранного и ждущего оплаты; сам процесс покупки становился непомерно долгим и замедленным. Как правило, Феллини вообще не любил ходить по магазинам; исключением бывали деликатесы, которые он выбирал на виа делла Кроче. Но сейчас ему импонировало все, что лежало за пределами скучных больничных стен. Было что-то приятное и ободряющее в том, чтобы оказаться в книжном магазине, среди здоровых людей, к тому же собственных почитателей.
А по пути в магазин и обратно было чистым наслаждением глубоко вдыхать римский воздух, который, как был убежден Феллини, ни за что не спутаешь с воздухом в любом другом городе; по этой части он доверял собственному чутью не меньше, чем доверяет себе, различая ароматы, единственный знаток изысканной парфюмерии, который никогда не ошибается: нос. В больничных стенах не так-то просто почувствовать, что находишься в Риме: ведь больница остается больницей, в каком бы городе ее ни открыли. И все-таки он опять в Риме, а для Феллини это значило, что все еще вернется на круги своя.
Экскурсия в город заронила в его мозг множество новых идей. Если ему позволено выбраться за ограду лечебницы для того, чтобы подкупить книг, почему, спрашивается, он не может в воскресный день сводить Джульетту в ресторан пообедать? Так оба смогут отвлечься от тягостных мыслей о собственном нездоровье. И даже спланировать, что будут делать в день своей золотой свадьбы. В нем словно произошла метаморфоза: человек, столько лет сторонившийся выражать на людях свои чувства и переживания, ныне целенаправленно стремился к тому, чтобы этот глубоко интимный день перестал быть чисто личным достоянием. Чудесным, с точки зрения Феллини, можно назвать лишь такой супружеский союз, который «чудесен» по мнению обеих сторон. Ему вспомнилось далекое прошлое, молодые годы, проведенные вместе. Почему-то то давнее время лучше отпечаталось в его памяти, чем более поздние попытки прийти к взаимопониманию. Ему хотелось загладить и искупить все накопившиеся за минувшие десятилетия «прегрешения». Хотелось сделать Джульетту как можно счастливее.
Эта идея, как и любая, в которую он погружался без остатка, завладела им настолько, что он уже готов был произнести вслух число «пятьдесят». А ведь Феллини, даже отдавая себе отчет в том, сколь широко он известен (и, соответственно, сколь многие люди детально осведомлены о его биографии, не исключая и даты рождения), как правило, избегал точно говорить, сколько ему лет, будто, просто назвав определенную цифру, он уже становился старше. А заявить перед всем миром, что они с женой вместе уже полвека, — разве это не значило одновременно признать, что ему, Федерико Феллини, на пару десятилетий больше? Федерико более трепетно относился к своим годам, нежели Джульетта.
Поколебавшись, врачи римской больницы уступили энергичным настояниям всегда умевшего подобрать убедительные аргументы Феллини. Увидев, как повысили его настроение несколько часов, проведенных вне больничных стен, они разрешили ему воскресный выход в ресторан с Джульеттой, которая к этому времени вернулась в квартиру на виа Маргутта. Федерико лелеял надежду, что скоро и он сможет к ней присоединиться. Полагая, что ее недуг еще тяжелее, нежели его собственный, он предложил устроить нечто вроде генеральной репетиции того праздничного обеда, которому надлежало ознаменовать пятидесятилетие их супружества и до которого оставалось всего две недели.
После более чем полувека совместных обедов и ужинов эта общая воскресная трапеза оказалась последней для них обоих, хотя, разумеется, об этом не догадывался ни один из супругов.
Феллини не терпелось навестить ресторан «Чезарина», но он в воскресенье не работал. Самой Чезарины уже несколько лет не было в живых, но ресторан, носивший ее имя, оставался его любимым. Он остановил свой выбор на другом, находившемся неподалеку, но тот тоже был закрыт. Им повезло только с третьей попытки.
Джульетта никогда не переставала надеяться; теперь эточувство передалось и Феллини. А хорошая трапеза способствовала его хорошему настроению, как мало что другое.
С аппетитом поглощая блюдо за блюдом и оживленно беседуя, Феллини внезапно подавился. Причиной оказался кусок моццареллы. После инсульта ему стало труднее глотать, но, пребывая в отличном настроении, он упустил это из виду. На мгновение в воздухе повисла напряженность, но легкая заминка прошла без следа, и ей не придали значения.
После обеда он проводил Джульетту домой, а затем в обществе согласившегося их подвезти молодого человека отправился посмотреть помещение, которое предполагал арендовать под офис. Когда он, не выходя из больничной палаты, услышал, что оно сдается, ему понравилось его месторасположение. А увидев его воочию, он счел, что лучшего не найти. И собирался на следующий же день подписать соответствующие бумаги, всем видом демонстрируя, что намерен тут же начать готовиться к съемкам следующего фильма. Собственно говоря, подписать бумаги он мог и не откладывая; помешало лишь то, что на календаре было воскресенье. Ему не терпелось начать разрабатывать новый сюжет, в центре которого — двое актеров-комиков, на много лет потерявших друг друга из вида и сталкивающихся в феррарской клинике после того, как каждого сразил инсульт.
Это была вариация на тему «Масторны», включавшая в себя обрывки больничного опыта, тему болезни, всякого рода фантазии, навеянные пережитым инсультом, и даже мотив клинической смерти. Феллини намеревался сделать фильм о том, что пережил сам, претворив в конкретный художественный опыт то, что ему довелось испытать на протяжении года в Римини-Ферраре-Риме.
«Таков мой способ трансформировать собственный недуг в нечто позитивное, — рассказывал он мне. — В фильмах я материализую свои воспоминания, и в этом процессе они преображаются, превращаясь в воспоминания о фильмах, которые я снимал на их основе».
Любопытно, что та же мысль уже посещала Феллини четверть века назад, когда его постигла тяжелая болезнь: «В первый раз, когда я оказался на волосок от гибели, понял, что она совсем рядом, только и мог, что сделать вдох да выдох, мне подумалось: ну и свинство было бы, если бы я и впрямь отдал концы…
Ведь это значило бы, что меня просто-напросто ограбили. Лишили возможности снять столько фильмов. Мой творческий путь завершился бы в середине шестидесятых. А теперь, когда за плечами столько всего, негодовать мне как-то не к лицу. Сожалеть, испытывать разочарование — сколько угодно. Ведь мне хочется снять еще один фильм, только один, ну и, может быть, еще один после этого…»
Правда, в первый раз выходя за больничные ворота, Феллини признался, что с радостью выкинет из головы весь накопленный в ходе болезни драматический опыт. Не скрывал, что ему не терпится «отряхнуться» от испытанного, как отряхивается выбравшаяся из воды на сушу собака. «Вот сижу, корябаю на бумаге, а кто знает, может, вернусь домой, и все это с меня как рукой снимет. И в итоге фильм будет совсем о другом».
Увы, Феллини так и не довелось вернуться домой.
В тот же воскресный вечер, через несколько часов после похода в ресторан с Джульеттой, в больничной палате его сразил новый инсульт, несравненно тяжелее предыдущего. Впавшего в состояние комы режиссера поместили в реанимационное отделение. На сей раз у докторов не было и тени надежды на грядущее выздоровление; надеяться на чудо продолжали только Джульетта, его друзья и члены семьи. Вопреки мнению врачей она настояла, чтобы ей разрешили навещать мужа в палате интенсивной терапии. Ему, впрочем, уже не дано было ощутить тепло ее любящей руки: согласно безжалостному медицинскому вердикту, его мозг перестал функционировать.
Феллини лежал в коме, а итальянские папарацци, взяв больницу в кольцо, дожидались неизбежного.
Спустя две недели, ровно через день после его с Джульеттой золотой свадьбы, не приходя в сознание, Федерико Феллини умер.
Сообщение о его кончине прозвучало по телевидению раньше, чем о ней известили Джульетту. Собственно, из теленовостей она и узнала, что у нее больше нет мужа. К ним домой тут же помчался Марио Лонгарди — хоть как-нибудь утешить ее и сделать заявление для прессы, представители которой, он не сомневался, в считанные часы заполнят всю виа Маргутта. Когда он подъехал, выяснилось, что они уже там.
А в больнице осадное кольцо журналистов, и прежде всего фоторепортеров, не размыкалось ни днем, ни ночью. Кто-то из обслуги, несомненно подкупленный, шепнул одному из папарацци, что Феллини только что скончался. Тот каким-то образом пробрался в палату интенсивной терапии, откинул с тела усопшего простыню и вытащил из ноздрей дыхательную трубку, дабы сделать посмертный снимок великого режиссера. Позже было высказано предположение, что задержать дерзкого нарушителя больничного распорядка помешало то обстоятельство, что он предусмотрительно запасся белым халатом и был принят за одного из медбратьев. Все это очень напоминало эпизод из «Сладкой жизни», в котором Папараццо умоляет Марчелло провести его с собой в квартиру покончившего самоубийством Штейнера: ему, видите ли, необходим хотя бы один снимок покойника.
Осквернитель праха продал фото безжизненного Феллини одной из телестанций, тут же продемонстрировавшей его в очередном выпуске новостей. Аудитория отреагировала моментально и с редким единодушием. На студию обрушился целый каскад негодующих звонков. Рекламодатели заявили, что аннулируют свои заказы. Общественность была повергнута в шок, а неслыханная по цинизму акция удостоилась той оценки, какой по справедливости заслуживала: в ней усмотрели финальное вторжение не знающих ни стыда, ни совести СМИ в частную жизнь любимца всей Италии. Воспроизвести злосчастный снимок отказались все телеканалы страны; сходную позицию заняли газеты и журналы, не исключая и откровенно бульварных. Правда, так и осталось неясным, под влиянием каких побуждений — гуманных или своекорыстно-охранительных — они это сделали.
Только в последние месяцы жизни Феллини — обстоятельство, какого, разумеется, не могли предположить ни я, ни он сам — я обратила внимание на то, что в его голосе стала сквозить грусть, на фоне которой шутливо-легкомысленный тон с моей стороны был особенно неуместен. Мне было ясно: его здоровье серьезно подорвано, он опасается, что не сегодня-завтра окажется прикован к постели. А мысль о физической немощи пугала его больше, нежели мысль о конце. Утратив веру в собственное творческое будущее, он испытывал неизбывную боль, размышляя о фильмах, которые мог и не собрался снять.
Теперь он сомневался даже в том, что ему удастся сделать то, что сам он называл «небольшой картиной», — фильм меньшей продолжительности, что облегчало и одновременно ускоряло процесс съемок. Еще до того, как заболел, Феллини пообещал Джульетте, что снимет еще одну ленту — для нее. Это будет его подарком к золотой свадьбе. Ей хотелось еще раз сыграть в его фильме; и, оглянувшись назад и вспомнив о «Дневнике режиссера», он подумал: а почему бы не сделать «Дневник актера»! Самый скромный, самый малоформатный из его проектов, такой фильм потребует относительно небольших вложений, и в нем и Джульетта, и Мастроянни смогут еще раз показать, на что способны.
Когда я узнала о смерти Федерико, я поняла: какой бы диагноз ни был прописан в свидетельстве о смерти, на самом деле умер он от разбитого сердца. Умерли двое: мальчик по имени Федерико и мужчина и режиссер Федерико Феллини; легенда же, именуемая Феллини, продолжает жить.
Теперь, когда Федерико Феллини с нами уже нет, его фильмы словно рождаются заново. Они сияют с экранов кинотеатров в разных городах мира — от Нью-Йорка до Чикаго, от Сан-Паулу до Сингапура, а газеты на многих языках пересказывают историю его жизни. На родине та всепоглощающая слава, что ускользала от него при жизни, после смерти стала его безраздельным достоянием. Пока он был в коме, радио, телевидение, газеты регулярно выпускали бюллетени о ходе его болезни. На голубом экране бесконечно мелькали фрагменты из его лент; да и его фильмы в целом становились желанными гостями разных телеканалов. Внезапно Феллини стал предметом для разговора в каждом итальянском доме. Те, кто в жизни не смотрел ни одной из его картин, думали о нем как о близком друге. Теперь он без преувеличения был самым знаменитым человеком в своей стране. Смерть сделала его еще известнее, нежели он был при жизни. Когда он скончался, всем итальянцам показалось, что они хорошо его знали, и каждый почувствовал щемящую горечь утраты.
В окнах римских домов вывесили транспаранты со словами: «Ciao, Federico». В ресторанах, которые он любил, появились его портреты, окаймленные траурной лентой. Эта лента несколько недель обрамляла его лицо. Затем ее сняли: Феллини стал достоянием вечности.
На студии «Чинечитта» прошла церемония, посвященная его памяти. Крышу павильона, в котором был выставлен гроб с телом Феллини, с одной из сторон подпирал огромный кусок рисованного неба; то была декорация, оставшаяся после съемок его «Интервью». Бесконечная панорама невзаправдашнего неба — что еще могло бы так емко воплотить его мир и его гений?
В молчании двигалась по павильону нескончаемая череда прощавшихся. Это нерушимое молчание оглушало. Люди замедляли шаг, на секунду задерживались у гроба, кладя цветы, записки, маленькие свидетельства памяти.
Феллини и Антониони познакомились много лет назад, питали глубокое уважение к творчеству друг друга, но никогда не были близкими друзьями. В конце 1992 года, когда президент Италии в Палаццо Квиринале вручал Антониони государственную награду, на церемонии вручения присутствовал и Феллини. «Конечно, для Микки принесли стул, — вспоминала позднее жена режиссера Энрика, — но вокруг все, абсолютно все стояли». Инсульт, который Антониони перенес за несколько лет до этого, исключал для него возможность выдержать продолжительную церемонию стоя.
То, что Феллини жестоко страдает от артрита, было общеизвестно; однако он занял свое место в ряду приглашенных и мужественно отстоял всю церемонию, превозмогая боль, которая наверняка делала в его глазах происходящее нескончаемым.
Собственно, перед ним было то, что принято называть выбором Гобсона: принять участие в торжественном событии и страдать или уклониться от него и страдать. Его отсутствие на церемонии вызвало бы больше кривотолков, нежели присутствие. Скорее всего, его мотивировали бы одной из двух причин: либо тем, что он недостаточно уважает коллегу, либо тем, что сам не вполне здоров. Для Феллини то и другое было равно неприемлемо.
И вот, презрев собственный недуг, Антониони со своей женой Энрикой появился в павильоне номер пять, став одним из многих, кто пришел сказать Феллини последнее прости.
Проводить его в последний путь пришли и Альберто Латтуада с женой Карлой Дель Поджо. В свое время Латтуада снял фильмы «Без жалости» и «Огни варьете», в которых приняли участие очень молодые тогда Федерико и Джульетта. Благодаря Латтуаде имя Феллини как сорежиссера «Огней варьете» впервые появилось во вступительных титрах. «Рядом со мной началась его карьера, — констатировал Латтуада. — Мне было очевидно, что ему есть что сказать миру». Тот же, Латтуада дал Джульетте ее первую кинороль — в фильме «Без жалости».
«Джульетта, в общем, владела собой, — рассказывал Латтуада. — Но, увидев нас, разразилась слезами. Сказала: «Мы же были вместе, все четверо, и были такие молодые и счастливые. По-моему, это было вчера».
О траурной церемонии на студии «Чинечитта», одной из самых масштабных из тех, что прошли в Италии в последние годы, критически отозвался только Мастроянни. На вопрос журналиста, что он может сказать о почившем друге, он ответил: «Сейчас, когда Феллини умер, его осыпают немыслимыми похвалами; а не проще ли было не создавать ему столько трудностей, пока он был жив и снимал фильмы? Сейчас все наперебой кричат, какой он гений, а ведь никто по-настоящему не помог ему за все последние годы. Нам еще предстоит осознать, как он велик».
А Софи Лорен, всего несколько месяцев назад стоявшая на сцене рядом с Мастроянни и Феллини на церемонии присуждения призов Американской киноакадемии, сказала коротко: «Иссяк яркий источник света, и все мы оказались во тьме. Без его искрящейся фантазии мир станет намного печальнее».
Лина Вертмюллер, начавшая свою творческую карьеру ассистентом Феллини на съемках «8 1/2», появилась на церемонии в своих фирменных очках в белой оправе и на костылях. Ей не повезло: собирая в саду урожай, она упала с дерева.
«Меня уже тысячу раз спрашивали, — поведала она мне, — чему я научилась у Феллини.
В десять лет я слушала его радиопередачи. Читала, что он пишет, восхищалась тем, как он рисует. Была в восторге от его шаржей. Видела его первые фильмы. Затем мы познакомились.
Блеск его необыкновенно живых глаз. Изгиб его бровей. Он был такой любопытный. Так обожал свободу. Обладал замечательным чувством юмора, которое приглашал разделить с ним. Находясь с Федерико, вы оказывались будто в сердцевине смерча. Надо было только от него не отставать. Он говорил: «Следи за мной и прыгай». Просто надо верить и не бояться. Начнешь трусить, колебаться — разобьешься.
Я часто думала: что меня так к нему притягивает? И поняла. Он умел без посредников говорить с моей фантазией.
От Федерико никогда не ускользала комическая, ироническая сторона жизни. Он всегда искал что-то свежее, избегал застывшего, замороженного. Я знала Федерико — мужчину, режиссера, графика, сукина сына.
Находясь с ним рядом как ассистент, я быстро поняла, насколько важно для него иметь выбор. Он любил, чтобы всегда было из чего выбирать, но, сделав выбор, стремился тут же избавиться от всего оставшегося неиспользованным. Так, ему нравилось рвать на кусочки все бумаги, которые тут же не пригодились. Бывало, я ему говорю: «Оставь, это еще понадобится», — но где там… Рвать ненужное для него было частью творческого процесса: так он избавлялся от того, что уже не было необходимости держать в голове.
Быть знакомым с Федерико — это будто распахиваешь окно и видишь за ним необозримый пейзаж. Период после Второй мировой войны был необыкновенным временем, полным сил, полным жизни. Разом высвободилось столько творческой энергии. Это было золотое время. Мне повезло, что я его застала, застала с самых истоков. Федерико — самый артистичный человек из всех, кого я знала, но если б он об этом услышал, то наверняка рассердился бы.
Знать, что в твоей жизни был Федерико, — это такой подарок! Я столькому научилась, пока с ним работала. А когда решила уйти из группы (фильм-то еще не был закончен, а тут мне представилась возможность сделать свой, уже как режиссеру), представьте, он не рассердился. Напротив, он был за меня рад и даже помог добыть недостающее финансирование для «Василисков».
Прежде чем начать снимать, я поехала во Фреджене — посоветоваться с Федерико. Море, помню, было бурное, небо облачное. А он говорит: «Расскажи это мне, как рассказывала бы подруге».
Когда Лина Вертмюллер выполняла обязанности ассистента Феллини, ей вручили маленькую («ну, не больше почтовой марки») женскую фотографию и отправили по городам и весям Италии — искать никому не известную девушку, похожую на Клаудию Кардинале.
«Федерико хотел, чтобы в этой роли снялась Клаудия, но боялся, что ее муж, богатый продюсер, ей не позволит, так что мы разместили в газетах описание внешних данных актрисы, которая нам требовалась. Расписали все до мелочей. Например, спрашивали: «Отвечает ли данным критериям объем ваших бедер? Видите ли вы в себе красоту такого типа? Если да, приходите по такому-то адресу».
И везде на объявление откликались сотни девушек. В газетных объявлениях было перечислено все, чего мы ищем, и, тем не менее, девушки, появлявшиеся на пробах, зачастую оказывались вовсе не девушками. Многим из них было по столько лет, что они могли бы сойти за матерей нашей героини, а некоторые и весили чуть не вдвое больше.
Помню, вся площадь оказалась заполнена женщинами, женщинами всех возможных типов. Женщинами от двенадцати до восьмидесяти. Порой представлявшими собой прямую противоположность тому, что мы перечислили в объявлении. Многих и красивыми-то назвать было нельзя. Прямо зоопарк какой-то. А мы — как цыгане, что ищут красавицу из сказки, а натыкаются то на горбунью, то на одноглазую. Поверьте, среди откликнувшихся и такие были. Но знаете, что всех их объединяло? Какой-то невероятный оптимизм. Все были такие нерушимые оптимистки.
В общем, набралось несколько сотен. В итоге я отобрала пятерых. Все замечательные, но одна отчетливо выделялась даже на их фоне. Была больше похожа на Кардинале, чем сама Клаудия. Я была уверена, что ее-то и выберет Федерико.
Тем временем, оказывается, он где-то встретился с Кардинале, переговорил с ней, все рассказал, и она сразу дала согласие.
А та девушка, бедняжка, которую я выбрала, так и не попала в кино.
Я работала его ассистенткой три месяца. Для меня это было необыкновенное время. Никогда я не была так счастлива. Я была в него влюблена. Каждая женщина, которая когда-либо встречала Федерико, в него влюблялась.
Сейчас все вокруг говорят: какое горе для Джульетты. Как ужасно, что она его потеряла. Ну, конечно, кто спорит. Но когда я увидела ее на похоронах, я подумала: «Какая ей выпала удача — пятьдесят лет любить такого человека!»
Бедняжка Джульетта, она потеряла Федерико. И — счастливица Джульетта: она так долго была рядом с ним».
Энтони Куин, сыгравший в «Дороге» роль Дзампано — недоумка с железными мышцами, в которого влюблена Джельсомина-Мазина, рассказал мне:
«С «Дорогой» моя жизнь началась заново. Она открыла передо мной все двери. Когда Феллини показал мне сценарий, в нем было всего четыре странички, но персонаж, которого он предлагал мне сыграть, был замечателен. Мне уже случалось работать с его женой, и она изложила мне сюжет в общих чертах.
Когда я встретил Феллини, я почти не знал итальянского. С ним я говорил по-испански. Я не знал, на каком языке придется говорить в фильме: на английском, итальянском, испанском. А он мне: «Да неважно. Называйте какие-нибудь числа. Выражение вашего лица, мимика — вот что важно. Главное — не потерять этого, когда будете заучивать реплики».
Феллини не любил анализировать. Ему нравилось, давая актеру указания, видеть, как материализуется, обрастает плотью индивидуальность персонажа. Ведь он был художником, графиком и привык видеть, как под его карандашом обретает очертания то или иное лицо.
Ход мыслей Феллини был мне доступен, ибо я живу с моим duende. Этим испанским словом обозначают живущий в вас дух, который исподволь направляет вашу волю. Когда он режиссировал фильм «Дорога», я чувствовал в нем эту внутреннюю силу. И она сообщалась мне: на эти минуты я и становился Дзампано! Я знал, что Феллини не отступит перед трудностями. Будь его воля, он бы вкалывал по семь дней в неделю.
В 1926 году мой отец работал в Голливуде кинооператором. Когда в кино пришел звук, это привело всех, кто в нем работал, в страшное замешательство. Возник вопрос, кто осуществляет в фильме миссию рассказчика: камера или сценарист? Джеймс Уонг Хау учил: никогда не пользуйтесь крупным планом, если не собираетесь раскрыть тайну. А на сегодняшнем телевидении — сплошь одни тайны. Федерико прибегал к крупным планам изредка, поэтому они у него так экспрессивны.
Помню, один раз давал я журналисту интервью. Я всегда отношусь к этому всерьез. Когда интервьюер отбыл, подходит, ко мне Феллини и говорит: «Тони, с какой стати ты выложил ему всю правду — банальную, заурядную? Сказал, например, что твоя мать из племени мексиканских индейцев. Почему бы не заявить ему, что твоя мать — индейская принцесса?»
Плоды и порождения фантазии были для него всем на свете.
Как Дон Кихот и Санчо Панса для Сервантеса. Или для Шекспира. Фантазия сосредоточивает в себе всю неисчерпаемость жизни, и она-то была сферой компетенции Феллини. Ведь кино и действительность — вещи принципиально разные. Кино — это воображение. Он испытывал неподдельную страсть к тому, что делал. В области кинопроизводства на редкость мало художников по призванию. Феллини был одним из них.
Была у Федерико черта, которую я бы назвал инфантильностью. Он всегда был такой открытый. Наивный в лучшем смысле этого слова. Учился у всех, кто его окружал. Как губка, вбирал в себя то, что чувствовали и испытывали другие. Но с необыкновенным вниманием прорабатывал детали — ответственно, заинтересованно, тщательно.
Работать с Джульеттой-Джельсоминой — милой заблудшей девушкой — было одно удовольствие. Я был уверен, что впереди у нее блестящее будущее. Правда, она сыграла не так чтобы в очень многих фильмах, но у нее было чудесное дарование, и они оба замечательно сработались.
Могу только пожалеть, что мы с Феллини не так уж долго общались. В моем представлении общаться — значит быть с человеком наедине, узнавать, каков он. Для меня всего интереснее те, кто ничем не походят на меня. А ведь в большинстве своем люди, по-моему, заняты поиском тех, кто похож на них самих. Феллини был не из этого ряда».
Надя Грей говорила мне, что вынесла для себя очень многое, просто наблюдая за Феллини в процессе работы. «Бездарные режиссеры приходят на площадку с опозданием, небритые и сразу срываются на крик. А на самом деле просто сами не знают, чего хотят. Воображают, что если они повысят голос, то окружающие подумают: ого, он такой темпераментный, а значит — талантливый.
Мистер Феллини всегда появлялся на площадке вовремя, в галстуке, с улыбкой. Обсуждал все, вплоть до мелочей, с актерами, техническим персоналом — словом, со всей съемочной группой. И всегда был собран, ибо знал, чего хочет. Импровизировал, но знал. И никогда не срывался на крик.
Случалось, мы вместе возвращались в Рим на велосипедах. И по пути разговаривали. Не о фильме, нет. Он расспрашивал меня о том, как я живу, о моих проблемах. Грустно думать, что его уже с нами нет».
А вот что рассказал мне спустя несколько дней после смерти Феллини Гор Видал:
«Он звал меня Горино, а я его Фред. Началось с того, что он стал называть меня Горино; а когда я в ответ принялся именовать его Фредом, ничем не показал, нравится ему это или не нравится, но всегда живо откликался. Да, он был великий человек и очень занятный; только у него было то, что я бы назвал комплексом Сикстинской капеллы.
Бывало, сидим мы за столиком кафе, перед нами — гора разнообразной еды, а мы обсуждаем разные животрепещущие вещи, вроде «Майры Брекенридж» . Ведь кино сегодня — универсальный язык культуры. Фред постоянно расспрашивал меня о Мэй Уэст. Сколько бы ему о ней ни рассказывали, ему все бывало мало. Он не поверил, когда я рассказал, скольких усилий мне стоило понять, что Майра — на самом деле мужчина. Я как-то сказал, что подчас не худо переключиться с одного на другое: скажем, если вместо того, чтобы снимать фильм, он напишет книгу, это только стимулирует его фантазию. А он ответил, что для него лучший стимулятор — сам процесс съемок, и, полагаю, был прав».
Американский кинорежиссер Джон Лэндис пришел в восторг, увидев феллиниевский фильм «Тоби Даммит», но, по собственному признанию, по-настоящему открыл для себя режиссера в «Сатириконе»:
«Мне было восемнадцать лет, и я работал в съемочной группе фильма «Герои Келли». Съемки велись в Югославии, и мы с приятелем двинули в Триест за дешевыми свитерами. И там в одном из кинотеатров я увидел афишу с надписью: «Феллини-Сатирикон». Купил билет и уселся в зале, толком не успев сообразить, что фильм наверняка пойдет без субтитров.
А спустя год оказался в Женеве и увидел, что и там идет «Сатирикон». На объявлении за стеклом кинотеатра значилось просто: «Сатирикон», с субтитрами». Я купил билет, вошел в зал, и что же? Субтитры, само собой, оказались французские и немецкие!
В третий раз я смотрел «Сатирикон» в Лос-Анджелесе, разумеется, уже с английскими субтитрами. И тут-то понял, что Феллини- художник, человек, пользующийся камерой так же, как живописец кистью.
У меня нет ответа на извечный вопрос: искусство или коммерция. Искать денег на съемки — это унижение, через которое так или иначе приходится проходить всем, кто связан с кинопроизводством. С момента окончания Второй мировой войны в Италии сменилось полсотни правительств, но в ней был только один Феллини. И его имя будут помнить спустя много лет после того, как напрочь забудут имена тех продюсеров и денежных тузов, кто разглагольствовал о его безответственности.
С Феллини я познакомился благодаря оборотню. Я приехал в Рим договариваться о прокате моего фильма «Американский оборотень в Лондоне»; в рекламной кампании принял участие и Марио Лонгарди, его постоянный представитель по связям с прессой. Марио представил Федерико меня и мою жену Дебору, и мы, все вместе, провели долгий и очень приятный день.
Дебора была тогда на последней стадии беременности, ожидая нашу дочь Рейчел, и Феллини всю дорогу держал ее за руку. Знаете, и по сей день, стоит кому-нибудь упомянуть в разговоре имя «Феллини», она восклицает: «Он гений!»
Федерико нравилось перекидываться со мной шутками и каламбурами. У него вообще было прекрасное чувство юмора. Бывает, кто-нибудь отпустит при мне удачную шутку, а я думаю: «Какая жалость, что я не могу передать ее Феллини».
Спайк Ли вспоминал о том вдохновляющем воздействии, какое оказал на него Феллини, и о своей встрече с великим режиссером в Риме. Впервые он увидел феллиниевский фильм еще студентом. «В этот момент я понял, что возможности кино безграничны. Моей мечтой стало когда-нибудь воочию увидеть создателя этой картины. И она осуществилась: уже став режиссером, я получил приглашение пообедать в Риме с Феллини.
Мы делились друг с другом трудностями, возникающими в отношениях с продюсерами и студиями. У меня была уйма проблем: профессиональных, личных и служебных. Мы только что вдребезги рассорились с моей девушкой; я хотел с ней помириться, а она ни в какую. Мне было невероятно трудно добиться своего процента с доходов от продажи собственного фильма. Феллини сказал мне: «Боритесь. Добивайтесь. У вас есть все основания этого требовать». Конечно, в его положении легче было настаивать на своем, нежели мне тогда.
И вот я спрашиваю его: «А как мне быть с девушкой? Она бросила меня, даже говорить со мной не хочет». Не знаю почему, но мне подумалось: раз он знает, как снимать гениальные фильмы, то наверняка хорошо разбирается в женщинах.
Он не сказал ни слова. Просто взял со стола бумажную салфетку и начал что-то рисовать на ней. Нарисовал меня — стоящим на коленях в позе униженного просителя, а над моей головой пририсовал шар, как в комиксах, и внутри вывел: «Ради всего святого, прости меня». И отдал мне со словами: «Передайте это ей».
Вернувшись домой, я так и сделал. Она приняла салфетку и была польщена таким знаком внимания. Сохранила ее на память, но меня все-таки не простила. Наши отношения так и не возобновились.
Позже я познакомился с другой девушкой — девушкой, в которую влюбился по-настоящему. И понял, что та, первая, была в моей жизни ошибкой. Даже двойной ошибкой, потому что она так и не отдала мне рисунок. Как я теперь жалею, что у меня нет моего портрета, набросанного рукой Феллини».
Когда студия «Юниверсал» командировала Стивена Спилберга в Рим в ходе кампании по рекламе его фильма «Дуэль», он приложил немало усилий, чтобы лично встретиться с Феллини. Тот не был занят на съемках и согласился познакомиться с начинающим кинорежиссером. Ни он, ни сам Спилберг не могли в то время даже помыслить, какая головокружительная известность выпадет в будущем на долю последнего.
Марио Лонгарди эта встреча запомнилась как живая и доброжелательная, а поведение Спилберга — как застенчивое и почтительное. Феллини молодой человек понравился. В конце долгой, неспешной, как обычно, трапезы Спилберг достал маленькую недорогую фотокамеру и несмело спросил, не согласится ли Феллини на память сфотографироваться с ним. Феллини не имел ничего против.
Спустя несколько лет Спилберг написал ему, что повесил эту фотографию у себя в офисе и считает, что она принесла ему удачу.
В 1993 году, когда Феллини медленно оправлялся от инсульта в феррарской клинике, Спилберг получил «Золотого льва» на Венецианском кинофестивале. Несмотря на недуг и обилие собственных проблем Феллини нашел в себе силы отправить ему поздравительную записку.
В ответном письме, датированном 10 сентября 1993 года, Спилберг писал мастеру, на выздоровление которого надеялся, как и все, кто окружал Феллини:
«Надеюсь, что Вы уже чувствуете себя гораздо лучше. Я был горячим поклонником Ваших фильмов с тех пор, как у меня открылись глаза… То, что ныне мне присудили ту же награду, какой было удостоено Ваше творчество в целом — творчество, снискавшее всеобщее признание и одобрение, — делает ее в моих глазах еще более драгоценной.
Ваши фильмы были для меня необыкновенным источником вдохновения. Вашим фильмам в несравненно большей степени, нежели лентам других авторов, кино обязано тем, что его называют искусством. Жаль, что мне не выпала возможность увидеться с Вами в Венеции, но я не сомневаюсь, что в будущем наши пути еще сойдутся».
Письмо заканчивалось словами: «Желаю Вам всего наилучшего и продолжаю пересматривать Ваши фильмы, по-прежнему черпая из них творческую энергию и вдохновение».
Это было последнее письмо, которое довелось прочитать Феллини.
За траурной церемонией на студии «Чинечитта» на другой день последовала заупокойная служба в церкви Санта-Мариа-дельи-Анджели. На ней присутствовали близкие и друзья Федерико и Джульетты. Ее почтили своим присутствием не только представители кинематографических кругов, но и президент Республики и члены кабинета министров. Премьер-министр Италии Карло Чьямпи сказал в своей речи, что Италия потеряла «своего великого национального поэта».
Целые кварталы были запружены поклонниками Феллини — людьми, которых он не знал, но которые знали его. Среди них были официанты ресторанов и водители римского такси. Огромное число таксистов припарковало свои машины по соседству с церковью, вызвав дополнительную пробку. Феллини оплакивали тысячи незнакомых с ним людей и миллионы, смотревшие сводки телевизионных новостей.
Джульетта сказала, что членам семьи и близким едва ли стоит одеваться в черное: «Федерико это вряд ли понравилось бы». На ней самой были темные очки, скрывавшие глаза, покрасневшие и превратившиеся в щелочки от проливаемых слез. На голове ее была шляпка в форме тюрбана: под ней прятались волосы, поредевшие после химиотерапии — процедуры, которую удалось провести вдали от посторонних взглядов.
На протяжении всей церковной службы она перебирала четки. Ближе к ее завершению, в самый душераздирающий момент Джульетта подняла руку с четками вверх и на прощание помахала любимому. «СЛао, атоге», — прошептала она.
У всех было ощущение, что она надеется вскоре воссоединиться с мужем. Те немногие, кто был с ними рядом на протяжении долгих лет, не сомневались: Джульетте не дано надолго пережить Федерико, и она сознает это.
В Римини гроб с телом Феллини сопровождали его сестра Магдалена и ее дочь Франческа.
Джульетта предпочла остаться в Риме, объяснив это тем, что ее горе, ее страдание не оставили ей сил перенести поездку. Это было правдой. Правдой было и то, что она тяжело больна. С разбитым сердцем возвратилась Джульетта в квартиру на виа Маргутта.
В мою память запали слова, сказанные ею несколько лет назад: «Быть женой Федерико Феллини — вот главная роль, какая выпала мне в жизни».
Тогда же она добавила: «Но когда люди вместе так много лет, как мы, случается, что они меняются ролями. Выпадали дни, когда я бывала Дзампано, а он — Джельсоминой». Без Феллини их общий дом казался удручающе пустым. Борясь за собственную жизнь, Джульетта одновременно боролась с утратой супруга с пятидесятилетним стажем, своего величайшего режиссера и ближайшего из друзей.
Ее пыталась утешить и ободрить семья: брат Марио, сестра Мариолина и племянница Симонетта. Последняя была дочерью ее младшей сестры Эуджении, умершей несколько лет назад. Симонетта помнила, как мать держала ее на руках, пока они ждали в аэропорту дядю Федерико и тетю Джульетту, возвращавшихся из Голливуда с церемонии присуждения наград Американской киноакадемии. Тогда «Оскара» в номинации «Лучший иностранный фильм» присудили «Дороге», и дядя и тетя получили всеобщее признание как звезды первой величины. Все это, впрочем, было еще невдомек маленькой девочке, понимавшей только, что собравшихся объединяет чувство всепоглощающего счастья. Когда дядя Федерико и тетя Джульетта спускались по трапу, она увидела, что золотую статуэтку «Оскара» держит в руке Джульетта. Увидев Эуджению и Симонетту, она гордо помахала ею в воздухе.
Семья Джульетты была рядом с ней, когда она перебирала письма и телеграммы соболезнования, прилетевшие со всех концов мира. Были среди них послания глав государств: Бориса Ельцина, Франсуа Миттерана, японского императора Аки-хито, а также сочувственные слова тысяч других, кто не нашел другого способа выразить охватившее их чувство потери.
Каждое утро Джульетта входила в кухню, привычно включала радио и вслушивалась в то, что люди говорят в микрофон о Феллини. Труднее всего ей было входить теперь в гостиную, которую Федерико называл «комнатой для размышлений».
Ей поступали предложения сыграть в том или ином фильме, приглашения принять участие в кинофестивалях, музейных выставках, культурных проектах, светских мероприятиях. В частности, продолжалась обсуждаться возможность поставить на Бродвее мюзикл «Джульетта и духи» — идея, которая была ей особенно по душе. Марвин Хэмлиш собирался написать музыку, и она с Феллини много говорили о том, какие изменения следует внести в сценарий, чтобы максимально приблизить образ главной героини к тому, как он виделся самой Джульетте.
Словом, на нее возник огромный спрос чуть ли не во всех странах мира. Теперь у устроителей разных масштабных акций не было возможности приглашать Федерико. И приглашали Джульетту. Открылись возможности поездить по свету — а это всегда было ее заветной мечтой. Приятно бывало показаться на том или ином фестивале вместе с феллиниевскими фильмами, в которых она играла и которыми так гордилась. И не без основания: ведь это были и ее дети.
Однако после смерти мужа состояние Джульетты катастрофически ухудшилось. Сила духа, с которой она сопротивлялась своему недугу, пока он был жив, оказалась исчерпана. Болезнь поставила заслон ее появлению на публике. Оставалась только частная жизнь, да и та сводилась к поездкам с виа Маргутта в клинику и обратно.
Она старалась по мере возможности проводить больше времени в их общем доме, но потребность в госпитализации возникала чаще и чаще. На протяжении последних месяцев у нее уже не хватало сил ездить в клинику, а потом возвращаться в пустую квартиру.
Врачи рекомендовали ее близким приготовиться к неизбежному. Следовало подумать об организации похорон и прочих формальностях. А Джульетта продолжала цепляться за жизнь.
Ее стремление жить, оставаться на земле даже без Федерико изумляло врачей, но выражение их лиц не оставляло места надежде.
Собрав всю волю, какая жила в ее истощенном теле, призвав на помощь необыкновенное жизнелюбие своих героинь — Джельсомины и Кабирии, — она еще раз удержала докторов от объявления фатального вердикта, как делала и раньше, на предыдущих стадиях болезни. В душе, конечно, она сознавала, что конец близок, но, будучи облечена в слова, в сухие медицинские формулировки, смерть становилась еще реальнее, еще неотступнее.
«Зачем сообщать мне о том, против чего я бессильна что-либо сделать? — спрашивала она врачей. — Не хочу знать ни о чем плохом. Хочу дожить то, что мне еще отведено, так, как считаю нужным».
Такие слова впору было произнести одной из ее героинь в феллиниевских фильмах.
Джульетта Мазина пережила мужа всего на пять месяцев. Она скончалась в Риме 23 марта 1994 года.
Она не дожила всего неделю до годовщины того дня, когда сидела в зрительном зале в Голливуде на церемонии присуждения «Оскаров». Тогда ее муж, спутник ее жизни на протяжении пятидесяти лет, стоял на сцене, получая своего «Оскара». А по ее щекам текли слезы, и Феллини со сцены трогательно и любовно просил ее перестать плакать. Это был один из самых волнующих моментов в истории «Оскара». Ни Феллини, ни Джульетте уже не суждено было принять участие в следующей церемонии. Но в тот момент ее больше всего тревожило, что следы слез безнадежно испортят расшитый блестками белый шелковый жакет, который она выбирала для этого случая с такой тщательностью.
И слезы радости, и слезы горя, которых вылилось так много в недели и месяцы болезни и смерти Федерико, — все это для Джульетты осталось позади.
Ее положили в гроб в длинной белой юбке, которую она купила, экипируясь в Голливуд; в ней она выглядела выше и стройнее, чем обычно. На церемонии присуждения «Оскаров» у нее были короткие мягкие волосы, а теперь пришлось прикрыть их головным убором: слишком очевидны были последствия химиотерапии, которой ее подвергли. В одной руке усопшей были ее любимые жемчужные четки, которыми она взмахнула, прощаясь с Федерико, и красная роза. В другой, ближе к сердцу, она держала маленький портрет Федерико.
Смерть Джульетты, так ненадолго пережившей Феллини, не стала неожиданностью для тех, кто общался и работал с ними обоими. Друзья и сотрудники в большинстве своем сознавали, что эти двое не смогут жить один без другого.
Похоронили Джульетту в Римини, рядом с Федерико.
Даже в самые счастливые годы Пасха была для Джульетты не самым веселым праздником: каждый раз она напоминала ей, что именно в это время ушел из жизни их ребенок. Она избегала говорить об этом вслух, ибо не хотела омрачить настроение окружающих. О том, что она в это время переживает, знал только Федерико. В канун Пасхи 1994 года, спустя без малого полвека со дня смерти их новорожденного сына, Джульетта оставила этот мир.
Ее последними словами было: «На Пасху я буду вместе с Федерико».
Шарлотта Чандлер