И всё. Никогда раньше, да и ни позже, не приходилось перемолвиться с Сибиллой. Помню, что… Да. Последние слова были «никогда в жизни». Помню именно потому, что не имею привычки пользоваться столь торжественными словесами.

Потом, право, было трудновато отогнать навязчивые мысли о Сибилле. Что-то невысказываемое, неприятное… Призрачное лицо, трупобелая кожа… Как у этакой обморочницы в кринолине. И глаза — как бы впалые, как затенённые…

Невысказываемое. Право, после случая с Беловым… Высказать можно. Попробовать. Но — нужно ли?

Персонал его якобы считал чудаком. Нет, не Белова же. Того странного из лаборатории. Не удивительно. Маньяк, проводящий ночи в больничных палатах…

Той ночью Белов на интенсивной терапии тихонько скончался. Смерть, как говорится, клиническая. Житейское дело. Воскресили мóлодца как эдакую спящую красавицу. Сам он, естественно, ничего не помнил. Известной мурой о белом коридоре и потусторонней лазури не распространялся. Даже не особо плохо себя чувствовал. Весь вечер, правда, мучился, но ночью боль внезапно унялась, и он спокойненько задремал.

Пока возились с Беловым, на завлаба никто внимания не обращал. Мало ли что — дремлет себе чувак. Весьма привычное дело ночью. Право, нормальный человек от такой тусовки мог бы и соизволить себе проснуться, но, видимо, его не вменяли. Хотя в своей тарелке якобы тонкий был профи.

Утром его нашли мёртвым. Уже прохладным.

Быть может, это было… Совпадение, в конце концов. Мне просто не хочется, поймите же, не охота ничего выводить.

Могу только рассказать о Сибилле. Хотя и грозился так не делать…

Стóит ли? Гм… Не знаю. А вдруг это не ново для вас… А вдруг и у вас в ушах звенят слова Сибиллы: «От меня не уйдёшь!»

* * *

— Литератор — это человек, пишущий другим пишущим о том, как он пишет.

Полагаю, он эту бессмысленную фразу никогда не слышал. Вернее всего. Боюсь, что я тоже. Знай мы все прописные истины, жизнь нам слишком наскучила бы. Быть может, настолько же, как мы наскучили бы жизни, их зная. Но сейчас меня не тянет к подобной переварке. Я только что вернулся в себя.

Приступ боли прошёл невероятно быстро. Однако свиреп был до упаду. Доселе терять сознание не доводилось.

Полосатые пижамы возле столиков, похоже, не заметили, как я нагнулся над тарелкой с супом. Я браво держался. И длилось ведь это лишь считанные секунды. Невероятно кратко. Так скоро ещё ни разу не отпускало.

Словно в тумане помню, как он сюда присел… Спокойный, сдержанный, хмурый. Как я возненавидел его! Пропади ты пропадом! Неужели другого места не нашлось?!

В сомкнутых губах пришельца играет едва заметная улыбка. За эту ухмылку я мог бы жарить его на медленном огне.

— Но что-то же вы пишете, — он членонераздельно — выдавливает якобы с усилием. Взгляд сияет; это странно противоречит ломанному, словно измученному голосу. Только сейчас я вспоминаю, как он ко мне привязался. Мгновенье назад, прежде чем я отключился.

«Напишите рассказ обо мне!» — чужой вдруг обратился. Эта фраза… Странное чувство… Как давно это было? Как бы всё-таки немало времечка утекло. Минута, что ли. Или даже десять. Что-то якобы выпало. Я ответил только сейчас. Типа так: «Я байки не пишу». «Неправда. Вы — литератор!» — чужак возразил. Его голос звучал не так, как вначале. Подавленно, шипяще… Вызывал сочувствие. Я не мог его просто высмеять. Проглотил слюну и отрубил: «Литератор — это человек, пишущий…» Ах, да, с этого я уже начал.

Теперь ещё добавляю:

— У меня до сих пор хватало более связных тем.

— Вот видите: вы пишете! Вы — писатель.

Голос пришельца звучит уже чётче. Как будто и он резко оправляется от приступа боли. Кожа лица возобретает оттенок живого человека. На верхушке лба, которая когда-то, вероятно, ещё не была лбом, а вскоре уже не будет верхушкой, выбивается мелкая капля пота.

— Ну вот: вы потеете, — я едко замечаю (он проводит ладонь по лицу и смиренно машет головой). — Вы — потетель.

Может, он обидится и уйдёт? Ан нет! Продолжает, как не слышавши моей насмешки.

— Я читал. По-моему, вам было бы интересно написать обо мне.

— Ах вот оно как?

Гм… Читал, мол… По роже знает… Уже жалко грубо прогнать, но не особо тянет и терпеть.

— Я пишу порнуху. Ваши черты не смогут меня вдохновить.

— Порнуху? Кто-то такое сказал? — чужой не поддаётся провокациям. Его лицо покрывает вежливая улыбка. — Вы пишете о смерти. Разумеется, учитывая ваше состояние…

Сволочь! Падла! В истории болезни копался, что ли? Я молчу.

— Можно это называть и порнографией. В широчайшем смысле этого слова: как выставление интимных, даже физиологичных деталей на показ.

Ишь ты! Не вплеснуть ли тебе компот в глаза?

— Не надо, — чужак отвечает. Вдруг доходит, что это — ответ на мой невысказанный вопрос. — Не надо насилия. Вы же пацифист.

Тому хуже. Но интереснее. Я действительно такой. Никогда не относил к себе это слово, но по сути… Но — откуда он это знает?

— У меня просто такие способности, — пришелец опять отвечает, будто слышавши. Это уже становится скучно. Бессмысленно удивляться дважды одному и тому же.

— Я чувствую, чтó другие чувствуют, — он продолжает. — Больше физически, но порой угадываю и мысли. Это зависит от естественности человека. Ваши мысли легко угадать. Вы мыслите очень физически.

Я молчу. Хлебаю суп и жду. Продолжит или уберётся?

— Лет десять назад вы служили на Украине.

— В Беларуси, — я поправляю, сам не знаю, отчего.

— Допустим. Я чувствую только существенное. Вы соприкасались с тем.

До такого может додуматься всякий слабоумный пророк. Мой возраст, специфика отделения, приступ боли… Интересно, а ты можешь сказать и что-нибудь конкретное?

— Могу и уточнить.

Ишь какой — можешь. Ну, давай, спросим что-нибудь.

— Скажите, что я делал 22 мая 1986 года?

Чужой глубоко вглядывается мне в глаза.

— Вы работали там. На четвёртом блоке.

Мимо! Но я молчу. И не собираюсь душу выворачивать. Коль уж всё знаешь, так уж знай без слов! Я просто пялюсь.

— Вы мыли технику, — он пробует ещё. — Оттуда…

— Приходилось. И много. Но не в тот день! — я искренне рад его неудаче. История болезни легко допускает логические заключения о подобных датах моей жизни, но на этот разок логикой до разгадки не докопаешься!

Чужой смотрит. Ему нечего сказать. Быть может, пора его отшить?

— Вы не можете это чувствовать, физ… — я обрываюсь. Не физик же! — Физист! Пацифисты стреляют слишком духовно. Или же пацифизм слишком неестественен?

— Вы стреляли в человека? — он соображает весьма быстро.

Не отвечаю. И вообще — убого, что я заговорил об этом. Похоже, это меня всё ещё грызёт. Ну, зачем так часто вырывается что-то, что грызёт! И именно в разговоре с чужаком!

— Вы есть пацифист. От вас очень остро излучается этот… Это самочувствие. Если такое и случилось, это было наперекос вам самому. Я чувствую только существенное.

Хитрец! А вдруг он и впрямь прав? Вдруг именно поэтому я заговорил об этом? Именно — чтоб услышать, что это был не я?

Нас, молочных поросей, ночью вырвали из коек, выдали оружие, гнали по-пластунски через лес, выстроили полукругом перед каким-то деревянным сарайчиком… Сказали держать стволы наготове — в наших дрожащих лапках. Тогда папа кричал дезертирам сдаваться. Раздался выстрел. Без предупреждения. Ещё. Пули просвистели над нашими головами. Или может, мне только показалось… Ведь кто же не знает, что после выстрела должна просвистеть пуля… Но приятно не было.

«Пли!» — прозвучала команда. И мы плили. На всю. Без перебою несколько секунд. Пока магазины не опустели. Будка скосилась.

После оказалось, что их там было только двое. Судя по массе. Ничто не изменилось бы, если б собственно моей пули в той каше не было бы.

Да и не была, полагаю. Я не умел стрелять.

Другие тоже не умели…

Сейчас можно было бы вежливо прекратить этот бестолковый разговор, но что-то не даёт это сделать. Я даже не спрашиваю, как его зовут. И не говорю, как меня — это он, видимо, знает. Мне всё равно. Даже трудно сказать, что же меня всё-таки интересует.

— Вы боитесь смерти, — чужак заявляет. Умник! Ей-богу, я не настолько духовен, чтоб за эту прописную истину обидеться. Как бы бестактно не звучали слова чужака — в моём-то положении.

— Вы стали писать лет пять спустя. Про секс, про боль, про смерть. Это — ваши темы. О том, что не суждено, и том, что неизбежно.

— В свинстве с вами не посоревнуешься, — я восвояси обращаюсь к супу. Пофиг! Смерть неизбежна, так же как общение с мелкими людишками. Если с первым мы миримся, то уж с последним подавно.

— Но вы ещё ни разу не писали о ком-нибудь, кто что-нибудь решил, — он не останавливается. — Поэтому и говорю: напишите обо мне!

— Решил? — Весьма неожиданное слово в данном контексте. — И что же вы решили, если не секрет? Обуздали свою импотенцию?

— Нет. Скорее уж то, остальное, — навязчивый тип мило улыбается. — Я натравил боль на смерть. Пусть дерутся! — он самодовольно булькает. — А я тем временем втихаря наслаждаюсь жизнью. Уж послушайте, вам может пригодиться!

* * *

Однажды в юности мне пришлось лежать в больнице. После операции носовой перегородки.

Мой нос уже не сильно заявлял о себе, я днём даже тайком покидал больницу, но ночью был вынужден возвращаться в эту камеру мучений.

Слева от меня лежал самоубийца, по пьяни не сумевший выбрать правильную высоту опоры для оружия. Мужик поставил карабин на стул, вжал ствол в подбородок и… Поза оказалась неправильной, голова слишком откинута… Пуля сорвала часть языка и через переносицу между глаз вырвалась наружу. Так вот этот человек там лежал, и у меня до сих пор нет представления о том, каково же на самом деле было его лицо. Ночами он тяжело стонал. Днями — меньше. Кажется, днём ему иногда удавалось уснуть.

Сосед справа выпил кислоты. Он спокойно разлёживался, приоткрыв черные, гнойные губы посреди рыжей щетины и порой трясся в приступах мокрого кашля. Харки выстреливались вверх из пластмассовой трубки на шее — его единственного дыхательного отверстия. Он никогда не стонал. Дырка в горле находилась ниже голосовых связок.

Без толку валяясь в постели, я поймал себя на совершенно необоснованном чувстве вины. Мои сопалатники были совершенно одни в своем несчастье. Мне казалось, кто-нибудь должен был бы днями и ночами хотя бы сидеть с ними, что-то говорить, как-то развлекать. Но никто к ним не приходил. Я даже толком не знал, на каких языках они говорили. Если говорили бы… Персонал их регулярно прибирал как этаких комнатных растений.

Помочь я не мог. Им. И тогда я принялся за полную чушь. Старался помочь себе. Кажется абсурд, но иначе это не назовёшь: человек, отличающийся от других, всегда обзаводится комплексами.

Я попытался вообразить себя в их роли. Испытать их страдания.

Начал с кислотоглотателя. В его роль было легче вжиться. Переднюю сторону его головы хотя бы можно было назвать лицом: в ней были глаза, выражение…

Весь день напролёт я следил за поведением соседа. Как только он каким-нибудь движением или кашлем напомнил о себе, я точно воспроизводил положение его тела, расслаблял глазные линзы, позволяя картине свободно расплыться, и сосредотачивал всю свою волю на нём. Повторял про себя: «Отдай мне свою боль! Отдай! Отдай мне…»

И представьте — удалось! Днём попытки не увенчались, но уже первой ночью под утро — зачёт. Меня разбудил особо свирепый приступ кашля в соседней постели. После недолгого, удачного сосредотачивания мне стало не хватать воздуха, я покраснел, пялил глаза и неопределённо шевелил руками. Рот был набит чёрным налетом; боль была не острой, но особо отвратительной: тупое нытьё наряду с почёсыванием в языке и внутри щёк. Что-то очень застоявшееся, что нужно было бы пошевелить или почесать, но никак не добраться. Грудь мучительно разрывал кашель, не приносящий ни малейшего облегчения, ибо раздражение рождалось в горле, докуда дыхание вообще не доходило. В ноздри замывало мерзкую вонь — как бы гнилью, как бы трупом, как бы нечищенными зубами… Я говорю «замывало», потому что так это ощущал. Не было бы правильно сказать, чтоб, например, ударило в нос. Я же не мог вдыхать носом: воздух по трубочке прорывался непосредственно в горло, создавая в трахее неприятное, острое ощущение холода. В нос же воздух вмывало лишь то или иное резкое движение.

Не знаю, сколько я терпел эти мучения. Постепенно кашель унялся, глотка сама по себе достигла какого-то облегчающего компромисса, и ощущения кислотоглота отступили от меня.

Я вспрыгнул в кровати и оглянулся на окружающих. Никто моих конвульсий не заметил. И сосед, кажется, спал, как ни в чём не бывало.

Потом мне не так скоро опять удалось вжиться в кислотоглота. В перерывах между неудачными попытками я осмысливал, что же объективно представляет собой это явление, которое субъективно я ощущал сяк. Что-то и понял. Во-первых, ясно, что моё тело не кашляет и мои несуществующие раны не сочатся. С другой стороны, при утренней поверке врач выяснил, что для пациента эта ночь прошла легко. Ну ни фига себе! Я б так не сказал. Меня стало осенивать, но с выводами я ещё не торопился.

Перешёл к карабинеру. Уловил момент, когда он тяжело стонал, и провёл все необходимые телесные и ментальные действия, дабы перекачать его боль в себя. Удачно. Моя голова взбухла и стала болезненно пульсировать. Мучительнее всего ныл пень языка, так плотно заполнивший глубины горла, что порой вызывал рвотный рефлекс. Притом любое пошевеление этого остатка делало тупое пульсирование жищно режущим.

И переносица меня не баловала. Веки, брови — всё настолько затёкшее, что казалось — глазные яблоки счас превратятся в груши и тонким концом врежутся в мозг. Признаться, карабинеру следовало завидовать ещё меньше, чем кислотоглоту. Он был и значительно свежее. В смысле, травмирован недавно. Он даже на миг притушил во мне желание… Да…

Вы ведь тоже знаете это самочувствие: поскорее бы пришёл тот момент — миг спустя, день спустя, а настоящий, в свою очередь, прошел. Эту мысль можно осознанно выразить словами или ощутить только подсознанием, но она имеет место. Выкинуть маленький кусок из непрерывной нитки своей жизни. Отпустить эту нитку, чтоб перехватить чуть дальше. Вы вообще знаете, что такое жизнь?

* * *

Чужой уставился в меня горящим взглядом.

— Понятия не имею! — я настолько же горячо отзываюсь. Терпеть ненавижу всяких толкователей смысла жизни.

— Жизнь — это то, что мы ощущаем. В твоём восприятии твоя жизнь — совсем другое, нежели, скажем, в моём восприятии твоя жизнь. Вижу, ты намного младше меня. Но я не думаю, что ты прожил жизнь, короче моей. Редко кто живёт столь короткую жизнь, как я. Да… — он испытывает на вкус свою мысль и пламенно продолжает. Слова сыпятся как из оперного либретто; похоже, даже застанным на очке хлопец смог бы их успешно озвучить. — Жизнь состоит из стоящих житья моментов — тех происшествий, что не занимают место на прямой времени, ибо измеряются другими дименсиями. И отрезков между ними — существования, самого по себе не представляющего никакой ценности, единственная задача которого — связать вместе те моменты житья, и единственная дименсия — время. Скука. Чем больше ты жил, тем короче пройденный жизненный путь. Чем больше скучал, тем дольше. Как это вам?

— Я в восторге.

— Вот видите, — мой сарказм в него не попадает. — Чем меньше у человека, что вспоминать, тем давнее кажется каждое событие, от которого его отделяет тёмное течение времени. Чем наполненнее время, тем проще по последовательным событиям, как по лестнице, добраться до раннейшего детства, до дальнейшего будущего. Заметь: тот, у кого…

— У вас много чего вспоминать?

— Нехватки нет.

— Ваша жизнь была очень богатой?

— Безусловно. И не потому, что было больше чего жить, чем у остальных. Жизнь богата у того, у кого она такова, невзирая на то, каковой она кажется другим. У того, кто живёт все те моменты, через которые растяпа перескальзывает, не рубая, что всё это стóит житья. То, насколько длинна твоя жизнь, зависит от тебя, не от жизни. Чем больше ты живёшь, тем короче прошлое и будущее. Оба — короткие и толстые. А настоящее — огромное, круглое…

— …и страшное, — я перебиваю, но чужак этого якобы не замечает.

— У бедняка настоящее — одна точка, скользящая по бесконечно длинной и тёмной прямой жизни. У меня настоящее — огромный водоворот, всасывающий в себя оба конца. Прошлое, настоящее — всё под рукой. Кто последовательно проживает отдельные моменты, живёт долго и скучно, пока тот, кто живёт выше времени…

— …проживает всё одним ярким моментом, зато рот на эту тему сушит долго и занудно.

— Занудно? — чужой не совсем доволен. — Вам не нравится? Я так и знал. Вы недовольны, что не придумали это сами.

Блеск! Наконец-то мне суждено и узнать, чем я недоволен. А чужак только прёт:

— В тот раз, в той больничной палате, я впервые додумался до того, что есть люди, которые выкидывают свою жизнь на помойку. По крайней мере, частично. Жизнь, что могли бы жить, какова есть, просто перетерпливают. А почему, скажите — почему мне её не забрать? Проживая чужие страдания, моя жизнь стоит на месте. А порой я в середине дня выигрываю два часа. Ещё столько же — ночью. И сколько можно прожить за четыре часа! Четыре подаренных жизни часа. Чисто физиологически ведь боль вызывает увечия их плоти. У меня, как ты понимаешь, — загоревшись, он перешел на «ты», — всё в порядке. Я проживаю время, от которого они отказываются. Даю отдых своему телу, чуть пребывая в чужих. Они тем временем бесчувственно отдыхают в моём и возвращаются в себя уже в другое время. Я, наоборот, возвращаюсь в своё тело того же возраста, в котором его оставил. Можно же мне чуточку, так сказать, — он довольно покашливает, — чуточку попаразитировать на вас. И вам хорошо: я действую как некий сенсибилизатор.

Лицо чужака серьёзно. Он мне больше не кажется просто бытовым идиотом. А вдруг всё-таки конкретный диагноз? И этот сенсибилизатор… Ну и мимо! Не помню, что это значило, но уж точно — и не в ту сторону. Какое-то усиливание ощущений… Все наоборот. Сенсибельный… Сенсибилиот… Сибилла, вот кто ты!

У меня была одноклассница Сибилла. Знаточка по делам гороскопов, экстрасенсов и пророков. А тело её и впрямь предоставляло всякие увлекательные повороты. Пока в иссохшей плоти Сибиллы отдых искать не испытываю ни малейшей тяги.

— Так вот я, с вашего позволения, живу, — Сибилла смиренно заключает. — Зарабатываю годики. Ведь такая уйма людей, которые лишились бы целых недель, лишь бы скорее пришло какое-нибудь непримечательное, дико ценное по-ихнему событие. Не говоря уж о более тяжёлых недугах. Порой я выигрываю себе отрезок жизни даже на автовокзале от нетерпеливого мальчишки, ожидающего свою избранницу. И счастье его настигает скорее, и скорее уходит, и остаётся лишь похмелье, и все довольны.

— А что вы делаете со своей… — даже не знаю, как сказать, — со своей номинальной жизнью? Той — отведённой Божком. Не уходит ли она в бессмысленных поисках? Где только вам не приходится шляться, чтоб наткнуться на очередного утомлённого жизнью!

— Да! — Сибилла выдыхает, явно удовлетворённый моим вопросом, которой иначе, наверное, риторически задал бы себе сам. — Так напишете обо мне? Я всё расскажу. Вам останется лишь вплести меня в сложный сюжет.

Я пожимаю плечами. Сибилла, видимо, воспринимает это как соглашение.

— Ну естественно, найти было нелегко. Я освоил применение ресурсов, но они оказались слишком разбросанными. Что делать?

— Искать концентрат, — я недалёко вывожу.

— Прелестно! Назовём это так. Назовём так этот дворец страданий, — он кидает рукой в сторону белого коридора за спиной. — Поначалу давалось нелегко. Пришлось всю жизнь подстроить под больницу. Я сменил квартиру. И работу сменил. До того на заводе работал. Химик я, с вашего позволения. Вот уже много лет — здесь. В лаборатории. Да, да, и вам я анализы делал. Я всё знаю о больных. Мне надобно знать. Ибо я есть вы. Та часть вас, которую вы сами не хотите. Дни я обычно провожу как все. В основном ночи… Ночами я сплю в палатах. Тяжёлых больных предостаточно… Пустых ночей не бывает. Три-четыре часа за ночь я выигрываю точно. Да ведь ещё роды! Не сомневайтесь: есть много женщин, отказывающихся от мгновений прихода их ребёнка. Бывают очень тяжёлые… Иной раз я выигрываю аж шесть часов. Поверьте, я — единственный рожающий мужчина на свете. И часто. Так — раз в неделю. Большинство женщин рожают реже, — Сибилла долго и благосклонно улыбается. — И роды настолько просты! Позы однообразны: боль рожениц я могу засосать даже из-за стены.

— И как? Много лет выиграли?

— Гм… Не считал. Ну, свои четырнадцать месяцев за год проживаю уж точно. Без пустой нитки. Все полные. Вы ожидали чего-то более ошеломительного? — Сибилла опять улыбается, на этот раз так по-матерински. — Разумеется, большинству людей не велика разница — двенадцать или четырнадцать…

Изначальный сарказм во мне перемешался с сочувствием.

— Спасибо, — я говорю. Отодвигаю остывший суп. Уж как-нибудь перекушу что-то попозже. Оказывается — пока Сибилла меня раздражал, я чувствовал себя намного лучше. Теперь, когда этот полуумок вызвал во мне жалость, охватила усталость. — Мне как бы пора…

Сибилла глубоко впитывается в меня глазами.

— Вы всё ещё считаете, что не стóит писать обо мне?

— Обо вас… — я лихорадочно вычисляю, как вежливее увильнуть. — А скажите, пожалуйста… Я так и не понял, чьё тело в действительности кашляло: кислотоглошье или ваше?

— В действительности? — Сибилла сожмуривается. — В моей действительности кашлял я. А в вашей — он. Все рефлекторные действия остаются в его теле. Только он их не чувствует.

— А это кидание по постели? Кто кидался?

— Якобы… Гм… — Сибилла сжимает зубы и задумчиво бормочет. — Якобы я… По крайней мере, он на моём месте… Он на своём месте кидался бы.

— А вы?

— Вы не ответили! — тон Сибиллы становится почти приказывающим.

— Мне пора идти.

— Вы не уйдёте! — он резко возражает. — Вы ещё не поняли, что от меня-таки не уйдёшь. И добром и не поймёте, коль упорно считаете меня идиотом!

— Псих, — я выплёвываю и резко вскакиваю… М-м-м! Не стоило. Пальцы словно клешни сжимают край стола. Как мне это… Как меня это задолбало! Когда же это уймётся!

Чувствую, как кровь капля за каплей покидает лицо. Счас выбьется холодный пот. Зачем я вставал… Присесть бы… Осто… Осторожно. На этот раз, похоже, так скоро не про… Нет, может… Кажется, всё-таки отпускает…

Сибилла! Чего стоишь напротив меня трупобледным? Чего ты стоишь бледным?! Чё ты мнёшь край стола?!

— Прочь, тварь! — я ору. Столик не тяжёлый. Ложки, кружки, суп — всё крушится. Сибилла рушится вспять. Ноги стола, ноги Сибиллы, туман…

— Никогда! Никогда я не напишу о тебе! — я реву, падая. Или просто реву от боли, без слов, а сам… В действительности настает тишина, а в моей действительности всё ещё грохочут мои невысказанные слова:

— Никогда в жизни!