Только что прошел дождь, и дул ветер — такой сильный и резкий, что сдирал щебень с его грязевого ложа и нес по дороге. Во вселенной почти не осталось света, и мотовила ветра также были тому виною.

Два человека изучали друг друга на расстоянии двадцати шагов: взгляды устремлены вперед, чтобы узнать своего или опередить движения чужого, руки — на кобуре. Но вот один из них — в маскировочной плащ-палатке, вздувавшейся парусом, тот, что вынырнул из-за угла одинокого дома, — медленно направил пистолет на человека, который остановился, выйдя из-за поворота дороги, и стоял там, раскачиваясь на ветру, точно дерево.

— Подойди ближе, — сказал человек с пистолетом в руке. — Подними руки и хлопай в ладоши. Хлопай в ладоши, тебе говорят! — повторил он громче, силясь перекричать ветер.

— Ты не Фабио? — спросил другой.

— А ты? — спросил Фабио, чуть опуская пистолет. — Ты кто такой? Неужто… Мильтон?

И они рванулись навстречу друг другу, будто каждый из них должен был немедленно, сию секунду, опереться на другого.

— Какими судьбами? — спросил Фабио, помощник командира отряда, стоявшего в Треццо. — Тысяча лет, как тебя не видно в этих краях. Живем на расстоянии одного холма и по тысяче лет не встречаемся… Почему ты в штатском?

Ему пришлось напрячь зрение, чтобы различить штатскую одежду Мильтона, — настолько она была облеплена грязью.

— Я иду из Санто-Стефано. Был там по личному делу.

Они разговаривали, предельно напрягая голоса из-за бесцеремонного ветра и часто повторяя одно и то же по два раза, не дожидаясь, пока другой переспросит.

— В Санто-Стефано сегодня утром были санмарковцы.

— Нашел кому говорить! Можно подумать, что это ты от них удирал и прыгал через Бельбо.

Фабио добродушно засмеялся, но ветер мгновенно, точно пушинку, отнес его смех далеко в сторону.

— У тебя есть люди без оружия? — спросил Мильтон.

— А у кого их нет?

— Тогда отдай это кому-нибудь. — И Мильтон протянул ему пистолет сержанта.

— Обязательно. А почему ты его отдаешь?

— Потому что лишний. Он мне мешает.

Фабио прикинул пистолет на руке, потом сравнил со своим.

— Отличная «беретта», новее, чем моя. Надо будет еще разок взглянуть на свету, а пока что… — И Фабио убрал в кобуру пистолет сержанта, а свой опустил в карман.

— Он мне мешал, — повторил Мильтон. — Фабио, есть новости о Джорджо?

— Что ты сказал?

— Зайдем в хлев, здесь невозможно разговаривать, — крикнул Мильтон, показывая на постройку возле дороги.

— Я туда не пойду и тебе не советую. Там сидят трое чесоточных из моего отряда. Чесоточных!

Фабио повернулся спиной к ветру и говорил, согнувшись пополам, будто обращался не к стоящему рядом Мильтону, а к кому-то, кто лежал в придорожной канаве:

— Если бы не этот ветер, ты бы отсюда слышал, как они стонут. Ругаются, и стонут, и трутся о стены вроде медведей. Ноги моей там больше не будет, ведь они требуют, чтобы я их чесал. Суют тебе, что под руку ни подвернется, и ты изволь их чесать — то чуркой, то какой-нибудь железякой. Ногти им уже не помогают, царапин они не чувствуют. Пять минут назад Диего чуть меня не задушил. Дал мне железную скребницу, чтобы я его чесал, ну я, понятно, отказался, тут он и схватил меня за горло.

— Я хотел узнать о Джорджо, — крикнул Мильтон. — По-твоему, он еще жив?

— Все может быть. Если бы его хлопнули, мы бы уже знали. Кто-нибудь пришел бы из Альбы и сказал.

— А вдруг никто не пришел из-за погоды.

— Когда речь о таких вещах идет, погода не остановит.

— Ты думаешь… — не унимался Мильтон, но в этот миг на него обрушился сильнейший порыв ветра.

— Туда! — крикнул Фабио и, тронув Мильтона за руку, бросился вместе с ним за каменный столб при въезде в деревню.

— Ты думаешь, — продолжал Мильтон, как только они укрылись от ветра, — ты думаешь, он еще жив?

— По-моему, да — учитывая, что о нем ничего не слышно. Его будут судить. Родители, я уверен, уговорят епископа вмешаться, а раз так, без суда не обойдется.

— И когда суд?

— Этого я не знаю, — ответил Фабио. — Знаю, что одного из наших судили через неделю после того, как взяли. А к стенке поставили — не успел он выйти из здания суда.

— Фабио, мне нужны точные сведения, — сказал Мильтон. — А ты мне ничего точного не говоришь.

Фабио придвинулся к нему, так что они чуть не стукнулись лбами.

— Ты что, с ума сошел, Мильтон? Как я могу что-нибудь точно сказать? Уж не хочешь ли ты, чтобы я пожаловал на заставу у Порта-Кераска, снял фуражку…

Мильтон жестом попробовал прервать его, но Фабио решил договорить:

— …снял фуражку и защебетал: «Прошу прощения, господа фашисты. Разрешите представиться: партизан Фабио. Не могу ли я спросить, жив еще мой товарищ Джорджо?» Ты что, Мильтон, с ума сошел? Кстати, ты здесь специально, чтобы узнать о Джорджо?

— Конечно. Вы ближе всех стоите к городу.

— А теперь ты куда? К себе в Треизо?

— Я переночую у вас. Завтра утром хочу подобраться к Альбе и послать туда какого-нибудь парнишку за новостями.

— Ночуй на здоровье.

— Только мне бы не хотелось стоять в карауле. Я с четырех утра на ногах, да и вчера весь день протопал.

— Никто и не потребует, чтобы ты стоял в карауле.

— Тогда покажи, где мне спать.

— Мы разделились и ночуем в нескольких местах, — объяснил Фабио. — Альба слишком близко, а эти гады теперь и по ночам вылазки устраивают. Мы не можем всем скопом в одном месте спать. Так хоть, если они застигнут нас врасплох, перебьют только часть людей.

Он оторвался от столба и рукой, которая колыхалась на ветру, как ветка в воде, показал ему за неясно очерченными в темноте полями длинный приземистый дом у подножия треизского холма.

— Там отличный хлев, — прибавил Фабио. — Все окна со стеклами, и скотина есть.

— Сказать, что ты меня прислал?

— Не обязательно. Ты найдешь там наших.

— Я из них кого-нибудь знаю? — спросил Мильтон, с горечью подумав о перспективе общения с кем бы то ни было.

Фабио прикинул в уме и сказал, что в числе прочих Мильтон увидит там Мате.

Опускалась ночь, и деревья отчаянно шумели. Пройдя несколько шагов, Мильтон потерял тропинку и, вместо того чтобы искать ее, зашагал напрямик через поля, увязая в грязи по икры. Он не отводил глаз от темнеющего впереди дома: приземистое строение не придвигалось, и у Мильтона было ощущение, что он топчется на месте.

Когда он наконец добрался до гумна, чуть менее топкого, чем поля, и остановился счистить с себя грязь, черный лик треизского холма напомнил ему о Лео. «Меня нет уже целый день и завтра опять не будет — случись хоть конец света. Бедный Лео, представляю, как он злится и беспокоится. Злится и беспокоится — это еще полбеды, представляю, насколько он разочарован. Ведь он буквально не знал, каким похвальным эпитетом меня наградить. И ломал себе голову, пока не нашел: классический. Классик. Он говорит, что я великий человек, потому что сохраняю хладнокровие и трезвость, когда все остальные, включая и его самого, теряют голову»…

Угнетенный этими мыслями, он подошел к двери хлева и с силой толкнул ее.

— Эй! — окликнул его чей-то голос. — Потише. У нас больное сердце.

Мильтон задержался в дверях, задохнувшись от теплого воздуха, ослепнув от неяркого ацетиленового света.

— Да ведь это Мильтон! — произнес тот же голос, и Мильтон узнал голос Мате и увидел знакомые кроткие глаза на суровом лице.

Хлев был большой, его освещали две ацетиленовые лампы, подвешенные к балкам. Возле яслей стояли шесть волов, в отдельном загоне были овцы — голов десять. Мате восседал в середине хлева на ворохе соломы. Два других партизана сидели на яслях, все время отталкивая коленями морды волов. Еще один спал в ящике с сеном, задрав на борт широко раздвинутые ноги. У двери в кухню на детском стульчике сидела старуха и пряла кудель. Волосы женщины казались нитями той же пряжи.

— Добрый вечер, синьора, — поздоровался с ней Мильтон.

Рядом со старухой, стоя коленями на пустых мешках, делал уроки ребенок: тетрадка лежала на перевернутом ушате.

Мате хлопнул рукой по соломе, предлагая Мильтону место рядом с собой. Хотя он расположился на отдых, весь его арсенал был при нем; Мате даже не ослабил шнурков в ботинках.

— Только не говори, что я тебя напугал, — сказал Мильтон, опускаясь рядом с ним на солому.

— Еще как напугал! У меня и правда в последнее время сердце шалит. Наше ремесло на сердце действует хуже, чем работа водолаза. Ты распахнул дверь, как будто взрывная волна. И знаешь, какое у тебя лицо? Скажи, ты давно не смотрелся в зеркало?

Мильтон разгладил лицо ладонями.

— Что вы делали?

— Ничего. Пять минут назад кончили играть в «жучка», с тех пор я думаю.

— О чем?

— Тебе покажется странным… но о своем брате, который в плену в Германии. При том пекле, что здесь у нас, представь себе, я думал о брате. У тебя никого нет в плену в Германии?

— Только друзья и школьные товарищи. Восьмое сентября?.. Он был в Греции, в Югославии?..

— Да что ты! Он был в Алессандрии, в двух шагах от дома, и не смог спастись. Люди добирались из Рима, из Триеста добирались, добирались черт знает откуда, только он не появился, хотя был в Алессандрии. Мать прождала на пороге до конца сентября. И как его угораздило? Заметь, он не рохля, из всех братьев был самый боевой. Это он научил нас всяким проделкам, бесшабашности научил и многому такому, что мне потом пригодилось в партизанской жизни. Вот что я тебе скажу — и дело тут не только в моем брате: надо бы нам почаще вспоминать про тех, кого упекли в Германию. Ты хоть раз слышал, чтобы о них говорили? Никто про них не вспоминает. Нам бы надо посильнее на газ нажимать не только ради себя, но и для них тоже. Согласен? Наверно, хуже нет, как сидеть за колючей проволокой, они там, наверно, с голоду подыхают, с ума сходят. Даже один-единственный день может иметь для них значение, может быть решающим. Если мы хоть на день конец войны приблизим, кто-то, глядишь, не умрет, кто-то другой не сойдет с ума. Надо скорее вернуть их домой. А потом мы все расскажем друг другу, мы — им, они — нам, и им будет очень обидно рассказывать только о том, как они ничего не могли сделать, и слушать без конца про наши дела. Правильно я говорю, Мильтон?

— Да, — ответил он, — но я думал о человеке, которому в тысячу раз хуже, чем твоему брату. Если этот человек еще жив, он бы согласился на Германию, Германия была бы для него спасением. Ты уже знаешь о Джорджо?

— О Джорджо Шелковой Пижаме?

— Почему ты зовешь его Шелковой Пижамой? — заинтересовался Риккардо, один из тех двоих, что оседлали кормушку.

— Не говори, — шепотом попросил Мильтон.

— Не твоего ума дело, — бросил Мате в ответ Риккардо и вполголоса сказал Мильтону: — Это, конечно, нехорошо, но, когда я узнал, что его взяли, я почему-то вспомнил, как он, ложась спать на солому, напяливал шелковую пижаму.

— Что ему сделают, как ты думаешь? Мате вытаращил глаза.

— Ну и ну! А по-твоему, что?

— Но сначала его будут судить…

— Ах да, — подхватил Мате. — Вполне возможно. Даже наверняка будут. Субчиков вроде Джордже сначала всегда судят. Если бы тебя поймали, было бы то же самое. И тебя бы судили, даже скорее, чем Джорджо. Вы ведь студенты, рыбка к рыбке, откроешь банку — пальчики оближешь. Вас-то судят. Вас судить они согласны, нет, что ли? А такие, как я, как те двое, мы для суда рылом не вышли. Таких как сцапают, сразу швыряют к стенке и расстреливают влёт. Только ты не думай, Мильтон, будто из-за этой разницы я на тебя зуб имею. Подыхать сразу или через три дня — не все ли равно?

— Фашистский потрох! — подал голос мальчонка. Бабушка погрозила ему веретеном.

— Чтобы я этого больше не слышала! Нечего сказать, набрался ума-разума у партизан.

— Не получается у меня, — пожаловался мальчик, имея в виду домашнее задание.

— Попробуй еще раз и увидишь — все получится. Учительница не задаст такое, чего вам не под силу.

Пинко, второй из сидевших на кормушке, спросил:

— Вы говорили про того, которого вчера утром сцапали на развилке возле Манеры?

— Не вчера, — поправил Мильтон, — а позавчера.

— Нет, ты ошибаешься, — возразил Мате, вскинув глаза на Мильтона. — Это было вчера утром.

— Так вы про него говорили? — хотел знать Пинко. — Честно говоря, не очень-то мне понятно, как его сцапали.

Мильтон резко обернулся.

— Что ты хочешь этим сказать? — И он пристально, во все глаза смотрел на него, и ему казалось, что, осуждая Джорджо, этот тип оскорбляет Фульвию. — Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что он не защищался до последнего, как Блейк, или сразу не пустил себе пулю в рот, как Нанни.

— Был туман, — объяснил Мильтон, — и из-за тумана он не сделал ни того, ни другого. Он ничего не успел понять.

— Пинко, — сказал Мате, — ты упустил отличную возможность помолчать. Ты что, уже забыл, какой туманище был вчера утром? Фашисты наткнулись на парня, как могли наткнуться на дерево или на пасущуюся корову.

— В тумане ему не удалось показать, что он не трус, — настаивал Мильтон. — Но я могу поручиться, что он настоящий мужчина. Будь у него возможность, он бы наверняка выстрелил себе в рот, как Нанни, Я бы этого не говорил, если бы не один случай. Дело было в октябре прошлого года, когда никто из нас еще не ушел в партизаны, когда в слове «партизан» слышалось что-то таинственное. Вы не хуже моего помните город в прошлом октябре. На каждом углу — банды Грациани{}, по улицам еще разъезжают немцы на мотоциклах с пулеметами, фашисты выползли из щелей, предатели-карабинеры…

— Я, помню, — перебил его Пинко, — обезоружил одного такого карабинера…

— Дай мне закончить, — процедил Мильтон сквозь зубы.

Родные держали их под замком — на чердаке или в чулане, — а если и выпускали, то приходилось выслушивать разглагольствования об ответственности и о чувстве вины; они, мол, родителей вгонят в гроб и прочая и прочая. Но в один из вечеров, как раз в октябре прошлого года, Мильтону и Джорджо осточертело сидеть в четырех стенах, и через служанку Клеричи они условились сходить в кино. В тот вечер шел фильм с Вивиам Романс.

— Я ее помню, — сказал Риккардо. — У нее губы как бананы.

— А где шла картина? — поинтересовался обстоятельный Мате. — В «Эдеме» или в «Коринфе»?

— В «Коринфе». Я сказал матери, что выскочу за сигаретами к соседу, торговавшему на черном рынке, да и Джорджо, должно быть, придумал что-нибудь в этом роде для своих.

Они шли к кинотеатру по самым глухим улочкам. Они не боялись, но их мучили угрызения совести. По дороге им не встретилась ни одна собака, и, если бы не близкая гроза, все было бы спокойно. Дождь еще не начался, но молнии вспыхивали так часто и настолько низко, что каждую секунду улицы заливал лиловый свет. Ужо в вестибюле кинотеатра они поняли, что зрителей в зале — раз, два и обчелся. Давая им с Джорджо билеты, кассирша изобразила на лице явное неодобрение.

Они поднялись на балкон — там оказалось ровно пять человек, все сидели поблизости от запасных выходов. Мильтон перегнулся через перила балкона: в партере человек пятнадцать, почти одни подростки, не ведающие, каково быть в призывном возрасте и без документов; и однако же, двери запасных выходов внизу были раскрыты настежь, несмотря на тянувший с улицы холод и на раскаты грома, заглушавшие звук.

— А про что была картина? — спросил Риккардо.

— Не все ли равно? Называлась она «Слепая Венера».

Ближе к концу картины они уже были на балконе вдвоем. Остальные пришли раньше и успели посмотреть весь фильм. Новых зрителей — никого. На всякий случай Мильтон и Джорджо перебрались в первый ряд, откуда можно было следить за партером. Вдруг они услышали крики и беготню в фойе, сидевшие в партере тут же бросились к запасным выходам. «Влипли! — сказал Мильтон Джорджо. — Чертова Вивиан Романс!» Мильтон метнулся к запасному выходу, но дверь оказалась запертой, закрытой снаружи на засов. Мильтон навалился на нее плечом, но она не поддалась — только чуть дрогнула. Шум внизу продолжался, даже стал громче. Крики, топот бегущих, хлопающие двери, стены трясутся. «Идут на балкон!» — крикнул он Джорджо и бросился к обычному выходу, рассчитывая раньше, чем фашисты поднимутся, выскочить на лестницу — и оттуда на внешний балкон, чтобы спрыгнуть с четырехметровой высоты во двор. Он бросился к двери, хотя был уверен, что уже поздно, что он столкнется с фашистами, которые, прыгая через три ступеньки, преодолевали уже последний пролет. На бегу он бросил взгляд на Джорджо и увидел, что тот перелезает через перила, почти перелез.

— Кто из вас был в этом кинотеатре, знает, что от балкона до партера там десять метров. Джорджо собирался броситься вниз, он знал, что неминуемо разобьется о железные кресла партера. «Нет!» — крикнул я ему, но он даже не ответил, даже не поглядел в мою сторону, он смотрел на двери и ждал, когда появятся фашисты. Но внизу все успокоилось. Ничего страшного не случилось. Я хочу сказать, что фашистами и не пахло. Кто-то попытался ограбить кассу, кассирша закричала, на помощь прибежали билетеры, вот и все, а зрители решили, что это облава. Но факт, доказательство остается.

Появись в дверях рыло первого фашиста, Джордже покончил бы с собой, бросившись вниз.

Воцарилось молчание, потом Мате сказал:

— Я думаю, Джордже себя сам убьет, если они еще не выпустили ему кишки. Представляю, что с ним творится за решеткой. Как вспомнит он про свое невезение, так от злости и отчаяния размозжит себе голову об стену.

Новое молчание, которое прервал мальчонка, обращаясь к бабушке:

— Только время тратить. Не выходит у меня это сочинение, и все.

Старуха вздохнула и повернулась к партизанам.

— Среди вас, часом, нет ли кого вроде учителя? Мате показал на Мильтона, Мильтон машинально встал с соломы и, подойдя к мальчику, наклонился над ним.

— Бери повыше, чем учитель, — объяснял Мате старухе. — Профессор, а не учитель. Прямо из университета.

И старуха в ответ:

— Ну-ка поглядим на больших людей, поглядим, кого эта проклятая война занесла в наши края.

— Какая тема? — спросил Мильтон.

— Наши друзья деревья, — выпалил мальчик. Мильтон выпрямился, поморщившись.

— Об этом я не умею. Очень жаль, но я не могу тебе помочь.

— Из тебя такой же учитель, как из меня… — рассердился мальчик. — Черт возьми! Чего же ты вылез, если не можешь помочь?

— Я… я думал… другая тема.

Он ушел в угол хлева и ногами принялся ворошить солому, готовя себе постель. Он должен был уснуть. Он надеялся уже через десять минут спать как убитый. Сержант его не мучил, сержант сам себя убил, он же тут ни при чем, он ведь его даже в лицо не видел. Плохо, если не удастся заснуть. Он выдохся, у него больше нет сил.

Риккардо, по-прежнему сидя на яслях, громко спросил:

— Сколько тебе точно лет, Мате?

— Много, — ответил Мате. — Двадцать пять.

— Да, старый ты. Еще чуть-чуть — и на требуху можно.

— Дурак! Я не в том смысле. Я в смысле опыта, На моих глазах столько народу погибло. Кого нетерпеливость сгубила, кого любовь к женщинам, кого табак, кого блажь, будто можно на автомобиле партизанить.

Мильтон ерзал на соломе, закрыв глаза руками, «Завтра. Что у меня получится завтра? Где мне искать нового пленного? Тем паче это бесполезно. Сержанта нет — и надежды нет. Такие случаи подворачиваются раз в жизни. Что он наделал, этот сержант!.. Интересно, нашли его уже или он там, наверху, один в темноте, в грязи. Но почему, почему? Он вбил себе в голову, будто я его обманываю, пока нам может встретиться патруль, а отойдем подальше — тут я его и… Что он наделал! Но завтра, что будет завтра, если у меня даже плана нет, где искать?»

Хотя он исхитрился одновременно с глазами закрыть и уши, он хорошо слышал, о чем говорят остальные, и это было для него жестокой пыткой.

Пинко перевел разговор на молоденькую учительницу, недавно присланную в деревню замещать учительницу, которая заболела. Пинко приезжая нравилась, Риккардо тоже нравилась.

— Оставьте в покое бедную учительницу, — сказала старуха.

— Это почему же? Мы ведь за ней ходим не для того, чтобы неприятность ей доставить. Мы за ней ходим, чтобы доставить удовольствие. — И Пинко засмеялся.

— Вот увидите, — предупредила старуха, — увидите, чем такие вещи кончаются.

— Вы говорите про старость, а старость вообще не по нашей части, — съязвил Риккардо.

— Опять учительница? — сказал Мате. — С учительницами, ребята, держите ухо востро, уж больно в них фашизм глубоко въелся. Не знаю, уж чем им там дуче угодил, но только среди них девять из десяти — фашистки. Я могу вам рассказать про одну учительшу — для примера.

— Расскажи.

— Фашистка до кончиков ногтей, — продолжал Мате. — Из тех, что мечтали родить сына от Муссолини. Она бы и с этим сукиным сыном Грациани не прочь была переспать.

— Минуточку, — вставил Пинко. — Она молодая была, красивая? С этого надо начинать.

— Лет тридцать, — сообщил Мате. — Видная женщина. Здорова, правда, была малость, грубовата, но все на месте. Особенно кожа у нее красивая была… чистый шелк.

— Слава богу, — обрадовался Пинко. — А то, если бы она старухой была или уродкой какой, ты мог бы рассказывать сколько угодно, я бы и слушать не стал, хоть бы это самый интересный в мире случай был.

— Когда мы узнали, что она против нас агитирует… Да, я забыл сказать, что был в ту пору у красных. Мы стояли на холмах Момбаркаро, про них можно вполне сказать, что это горы. Нашего комиссара звали Макс, и у него был помощник Алонсо, который воевал в Испании и называл себя военным делегадо{}. Не знаю уж, какой это у них там чин, но в Испании парень точно был, на каждые три слова у него приходилось одно испанское — и тут он нас не дурачил, это было ясно, хоть и не знаешь языка. Но Испания Испанией, не в ней дело, а в том, что малому ничего не стоило убить человека.

С ним согласились, и Мате продолжал:

— Так вот, учительша, про которую я говорю, жила в Бельведере, в десяти километрах от нашей базы. Когда стало известно, что она агитирует против нас, — а эта дура не успевала слова сказать, как нам его тут же передавали, — комиссар Макс велел сделать ей первое предупреждение. Приходит к ней наш товарищ, спокойный такой парень, и предупреждает, а она смеется ему в лицо и кроет, сыплет словами, каких учительнице и знать-то не положено. Он смолчал — все-таки женщина. Потом нам передали, как она на площади говорила, что хорошо бы фашисты поднялись на холмы и всех нас перебили из пулемета. Мы на это начихали. В другой раз она сказала, что хорошо бы фашисты поднялись с огнеметами и что она бы жизнь отдала за то, чтобы увидеть нас всех изжаренными. Тогда Макс послал ей второе предупреждение. Его принес малый характером покруче, чем первый, но и ему она выдала на орехи, и, чтобы не пришить ее на месте, он поскорее смотался, чертыхаясь на чем свет стоит. Понимаете, эта учительша была любопытное существо, может, даже забавное, но не для тех, у кого растравленное сердце. Она не унималась, подливала масла в огонь, и однажды, когда мы возвращались с равнины — мы промерзли и не нашли ни капли горючего, за которым, собственно, ездили, — Макс велел остановить грузовик в Бельведере. Нам открыл отец учительши — и все с ходу понял. Он с ходу все понял и повалился на пол и давай кататься по полу. Мы через него переступили и вошли, а он цеплялся нам за ноги. Прибежала его жена — и скорее бух на колени. Она говорила, что мы правы, только не надо убивать дочку.

Старуха встала и объявила внуку:

— Все, пора спать.

— А вот и нет, я хочу дослушать.

— Сейчас же спать! — И она веретеном загнала его в кухню и пожелала партизанам спокойной ночи, прибавив: — Дай бог нам всем проснуться живыми завтра утром.

Мате дождался, пока они выйдут, и продолжал:

— Только не надо, мол, ее убивать. Она у них единственная дочь, им столько сил стоило выучить ее на учительницу. Она, мамаша, сама возьмется за дочку, все остальное забросит, даже стряпать перестанет, только за ней смотреть будет и, как маленькой, рот ей затыкать. У папаши тоже голос прорезался, папаша сказал, что он патриот и храбро сражался в ту войну, что он отдал Италии в сто раз больше, чем от нее получил. Так вот, он в лепешку расшибется, чтобы исправить неверные взгляды дочери. Но Макс ответил, что бесполезно — слишком поздно. В отношении учительницы, сказал Макс, было проявлено терпение, которое пахнет предательством нашего дела. В эту минуту вылезла сама учительша. Наверно, пряталась где-нибудь в закутке и не вынесла родительских слез. Что и говорить, она была похрабрее многих мужиков. Появилась — и ну чихвостить нашего брата, в первую голову — Макса. Она даже плевалась, но, как большинство женщин, плеваться не умела, и слюна падала ей на кофту. Алонсо, испанец, стоял возле меня, у Макса за спиной, и давай нашептывать: «Расстрелять, расстрелять, расстрелять», — прямо как маятник. Алонсо шептал в затылок Максу, и Макс кивал, будто уже решил, что так тому и быть. «Посмейте только меня расстрелять, сволочи, уголовники!» — завопила учительша. Тут подходит ко мне один товарищ, не способный ни на какую жестокость, и говорит: «Мате, они ее расстреляют, кончится тем, что расстреляют. Мне это не нравится. Чересчур жестоко. Какой с нее спрос, баба она и есть баба — не головой думает, а другим местом». — «Вот именно, — соглашаюсь, — это чертов Алонсо воду мутит, ежели он не заткнется, он нас всех сагитирует». — «Точно, — говорит мой товарищ, — ты на Макса глянь, он уже согласен». Тут выходит вперед один партизан и останавливается перед учительшей. «По-твоему, хорошо было желать нам смерти от огнеметов. Насчет огнеметов ты бы лучше молчала», — и, поскольку она нахально смеется в ответ, он делает еще шаг и размахивается, чтобы заехать ей как следует по морде. Но Макс хватает его за руку: «Стоп. Мы дадим ей большой урок. Половинчатые уроки теперь уже только во вред». А Алонсо знай науськивает: «Расстрелять, расстрелять», — уверенный, что так и будет. Мой товарищ опять ко мне: «Мате, я не могу, чтобы ее расстреляли. Сделаем что-нибудь, ради бога!» Тогда я говорю ему, чтобы он поддержал меня, а сам выхожу вперед и руку поднимаю — прошу слова. «Ты чего?» — смотрит на меня Макс, весь потный. «Хочу свое мнение сказать. Демократическим путем. Так вот, я бы ее не стал расстреливать, комиссар. Ведь она баба, думает не головой, а другим местом. Наказать ее, понятное дело, стоит, и я предлагаю поступить с ней, как титовцы поступают со словенками, которые гуляют с фашистами. Обстрижем ее наголо». Макс глядит кругом, видит — почти все на моей стороне и смотрят на меня с облегчением и даже с благодарностью. Только Алонсо побелел от злости, плюнул мне на ботинок и крикнул: «Ratero!»{}.

— Что это за имя такое, Ратеро? — спросил Пинко.

— Не знаю и никогда ни у кого не спрашивал перевод. Но у меня в глазах потемнело, и не столько от этого слова, сколько из-за плевка на ботинке. Я двинул Алонсо головой в живот, и этот тип у меня пополам согнулся, будто картонный. Я навалился на него и вытер ботинок о его рожу. Когда я выпрямился, Макс молчал, а учительша хихикала. Понимаете, хихикала. Но когда Макс сказал: «Я согласен, не надо расстреливать, ка нее автоматную очередь жалко переводить, пострижем под нуль, как предлагает Мате», — тут она перестала смеяться, схватилась за голову и сразу отдернула руки, будто там уже ни волосинки не осталось. Один из наших, Поло его звали, взялся привести приговор в исполнение и спросил у матери ножницы. Старуха была как в тумане — обрадовалась, что дочку не расстреляют, и в то же время обалдела, услыхав, что мы ее обкорнаем, — потому и не понимала, чего хочет Поло. «Шевелись, тетя, — торопил Поло и тихонько ее подталкивал, — волосы отрастут, а шкура нет». Учительшу уже посадили силой на стул — верхом. Юбка задралась, до половины были видны ляжки. Тебе бы они понравились, Пинко, они были в твоем вкусе. Мощные, точно у велогонщика. Наконец Поло вооружился ножницами, но учительша дергала головой, и у Поло ни черта не получалось, и тогда он велел еще двоим держать ей голову. Ножницы оказались здоровые и тупые, стричь было тяжело. Но Поло старался изо всех сил, и уже проглядывала кожа. Братцы, никогда не смотрите, как стригут наголо женщину, не дай вам бог увидеть голый женский кумпол, даже не пытайтесь его себе представить. Это самая уродская штука на свете, к тому же она меняет всего человека. Но несмотря на свое чудовищное уродство, она притягивает. Мы все смотрели, как загипнотизированные, учительша больше не сопротивлялась, только продолжала нас костерить охрипшим голосом, от которого делалось еще больше не по себе. Некоторые из наших потихоньку вышли, вернулись к грузовику. Оттого, что учительша ерзала на стуле, юбка задралась выше, теперь были видны резинки. Макс вытирал пот и торопил Поло. Поло ругал инструмент, ругал себя, что взялся за это дело, от напряжения у него посинели пальцы, в которых были ножницы. Учительша выдохлась, теперь она только всхлипывала, как маленькая. Папаша сидел на диване, закрыв голову руками, но между пальцами смотрел, как падают остриженные дочкины локоны. Мать стояла на коленях перед образом богородицы и молилась — без всхлипываний, без слез. На голову учительши больше невозможно было смотреть. Наши почти все смылись. Я тоже вышел, и знаете, что увидел? Они стояли шеренгой на обочине, спиной к деревне и лицом к лощине. Было уже темно, но я отлично видел, что они делали.

— А что они делали? — спросил Пинко. Риккардо дал ему щелчка, а Мате вылупил на Пинко глаза.

— Скажи, что они делали? — повторил Пинко.

— Дурак, ты, Пинко, а строишь из себя умного. Послушай меня, поешь лучше хлебушка.

Наступило длительное молчание. Тепло шло на убыль; большинство животных уснуло — во сне они дышали реже. Потом послышался шепот Риккардо, еле слышный, предназначенный Пинко:

— У меня есть одно святое правило: убивать только в бою. Это мое единственное правило. Если бы я убивал как орехи щелкал, меня бы самого уже десять раз пристукнули за здорово живешь.

Потом весь мир за пределами хлева дрогнул, и через секунду дождь забарабанил по крыше. Еще немного, и удары капель слились в ровный шум, и Мате от удовольствия потер по-стариковски руки. Укладываясь, он бросил взгляд на Мильтона, лежавшего лицом вниз на соломе. Тот наверняка спал, хотя его всего трясло, а руки и ноги не переставая рыли солому.

Однако Мильтон не спал. Он думал о сторожихе на вилле Фульвии, и голова у него шла кругом. «А я не ошибся? Не сделал из мухи слона? Правильно ли я понял, правильно ли истолковал ее слова? У меня голова идет кругом, но я должен сосредоточиться. Что говорила сторожиха? Она действительно рассказывала о Фульвии и Джордже? Мне случайно не приснилось? Ну конечно, она это говорила. Я даже помню складки вокруг ее рта, когда она говорила. Да, а не может ли быть, что я не так ее понял? Придал не тот смысл ее словам? Нет, смысл был тот, единственно возможный. Определенные… отношения… иными словами… интимные. Минутку. Сторожиха собиралась это говорить или я ей сам подсказал? А я не преувеличил? Нет, нет, она говорила ясно, и я правильно ее понял. Но зачем ей нужно было, чтобы я узнал об этом? Такие вещи обычно скрывают как раз от заинтересованных лиц. Она ведь знала, что я люблю Фульвию. Не могла не знать. Собака во дворе знала, стены виллы, листья черешен знали — я люблю Фульвию. Так что же говорить о ней, которая, помимо всего прочего, слышала половину из того, что я поверял Фульвии! Тогда зачем ей понадобилось разочаровывать меня, открывать мне глаза? Из доброго отношения? Верно, она ко мне неплохо относилась. Но кто тянул ее за язык? Она должна была понимать, что ее слова для меня острый нож. Чего это она вдруг? Может, решила, что более подходящей минуты не будет, что сейчас это для меня не так страшно? Она молчала, пока я был мальчишкой. Но когда увидела меня снова, поняла, что перед ней мужчина, что война сделала меня мужчиной и я выдержу… О да, я выдержал, она высекла меня, как ребенка — крошечного, беззащитного. Хочется верить, она говорила всерьез, правду, не дай бог, если все мои сомнения и боль порождены только фразами, брошенными ради красного словца. Точно так же, как Фульвия породила мою любовь безответственными разговорами ради красного словца… Хватит, хватит, хватит! Я мучился, не зная, что делать, куда идти завтра. Но теперь я знаю, что будет завтра. Я опять пойду в дом Фульвии, увижу сторожиху, заставлю ее подробно все повторить. При этом буду смотреть ей в глаза. Пусть все повторит и еще прибавит то, чего не сказала в прошлый раз».